За домом, в непролазных зарослях бузины, свила гнездо птица. На груди у нее было желтое пятнышко, хвост отливал синевой. Как она, эта птица, называлась, Анна Алексеевна определить не могла, хотя и долго перелистывала сохранившийся среди учебников справочник. Но то ли картинки плохо передавали особенности оригиналов, то ли птичка была какой-то редкостной породы. Так или иначе, а птица заинтересовала Анну Алексеевну. Самца она ни разу не видела; был ли он плохой семьянин, или не выдержал суровой борьбы за существование — не знала. Самка же из четырех пестрых яичек вывела четырех птенцов. Птенцы вытягивали голые, в пупырышках шеи и пищали: они хотели жить и есть. Мать добросовестно трудилась от темноты до темноты — ловила мошек, прилетала, справедливо распределяла добычу и улетала вновь.
По утрам, отправляясь к колонке за водой, Анна Алексеевна не забывала поставить на землю ведра и взглянуть на маленькое семейство. Первое время птица, будто подстреленная, бросалась на землю, прыгала по траве, отвлекала внимание от гнезда, но потом привыкла к этим ежедневным посещениям, и старой женщине было радостно видеть, как маленькая мать, не обращая на нее внимания, занималась своими важными делами.
Однажды Анна Алексеевна заметила из кухонного окна, как Бунчик, соседский кот, черный, многоопытный, вороватый зверь, неизвестно по какой надобности пришел на огород и неторопливо, с независимым, сосредоточенным видом прохаживался по тропинке, потом сделал два больших полукруга около кустов бузины, насторожился, видимо услышав писк птенцов, и, выгнув хребет, волоча хвост, направился прямехонько к гнезду. Анна Алексеевна отбросила в сторону нож, которым чистила картофель, и хотела выбежать на помощь. Но в это время откуда-то сверху, взъерошив перья, со свирепым писком, почти криком, на кота бросилась птичка. Мужество ее, несоизмеримое с величиной, взволновало Анну Алексеевну. Кот остановился, угрожающе-недоуменно поднял лапу, неуклюже, на трех лапах подался назад, неожиданно подпрыгнул, перевернулся в воздухе и, обиженно распушив хвост, трусливой рысцой засеменил к старой, расщепленной молнией рябине.
Анна Алексеевна страдала бессонницей. В ту ночь, лежа в кровати, прислушиваясь к завыванию ветра, она думала то о мужественной птичке, то о себе. Она и не спала и не бодрствовала: сознание ни на минуту не уходило, но было оно медлительное, вялое, неотчетливое.
…Разлетятся птенцы, полетят вперед, к жизни. Не оглянутся на родное гнездо. Ничего нельзя с этим поделать. Уж так устроена жизнь! И постоянное чувство обиды по поводу того, что дети уделяют ей меньше внимания, чем могли бы, надо прятать поглубже в себе. В самом деле, наверное, иначе и не может быть — так замыслила природа.
Анна Алексеевна шумно переворачивалась, вспоминая детей. Сын Николай. Он работал на железной дороге. Когда началась война, его долгое время не брали в армию. А потом все-таки взяли. Взяли — и через два с половиной месяца убили его фашисты. Рослый, нескладный парень со смешной фамилией Незабудка, товарищ сына, привез ей кожаную сумку. В ней было три или четыре письма, завернутый в бумагу вышитый носовой платок, записная книжка, в которой не было никаких записей, только на обложке значилась фамилия владельца, и старые серебряные часы. Вот и все, что осталось ей на память о сыне: письма, вышитый носовой платок, незаполненная записная книжка и дедовские часы…
В Москве дочь Татьяна. Она врач, работает в научно-исследовательском институте. Что именно она там делает, Анна Алексеевна не знала. Татьяне уже за тридцать, однако замуж она не вышла. Был у дочери друг. Его звали Владимиром. Он носил длиннополые, должно быть очень модные, пиджаки, курил толстые ароматные папиросы, забивая в мундштук какую-то желтую ватку, и очень важничал. Он два раза вместе с Татьяной гостил у Анны Алексеевны, и дочь говорила о нем как о будущем муже. А потом вдруг замолчала, и, когда Анна Алексеевна заговаривала о Владимире, глаза у Татьяны становились колючими, злыми и тоскующими. Был Владимир, и не стало Владимира — больше матери ничего знать не полагалось. Дочь, должно быть, очень страдала. Да и как же иначе могло быть? Впрочем, иногда Анна Алексеевна колебалась: может быть, дочь и не страдала. Просто Владимир разонравился ей, и она пошла на разрыв. Нет, зря говорят, что материнское сердце все чувствует, что от матери ничего нельзя скрыть. Попробуй-ка догадайся, если глаза у дочери становятся чужими и колючими.
Больше всего Анна Алексеевна думала о младшем сыне — Василии. В детстве Васька был озорником. Его даже несколько раз хотели исключить из школы. Учился он, правда, терпимо, но без всякого усердия. Не нарушать дисциплину, учить уроки, поднимать руку казалось Ваське подлизыванием. Усерден был он только в озорстве: то незаметно пронесет и выпустит на уроке ужа — гадина ползет под партами, ребята хохочут, девчонки лезут на скамейки, урок срывается; то вместо школы отправится ловить рыбу или собирать грибы. А его увлечение голубями! Сколько слез, неприятных объяснений и огорчений пережила она из-за голубей. Лучше и не вспоминать. Анна Алексеевна со страхом думала о будущем сына. К счастью, опасения ее оказались напрасными. То ли военная служба выправила его, то ли просто прожитые годы. К концу войны он стал офицером, имел много наград и служил в армии поныне.
Теперь в двух комнатах старого дома пустота. В сердце старой женщины тоже пустота. Только в непогоду дребезжит оторвавшийся от кровли железный лист. Да иногда ветер доносит звуки гармоники и пронзительных женских голосов. И снова тихо.
Анна Алексеевна привставала, смотрела в окно — до рассвета еще долго — и, вздохнув, снова ложилась в постель. Совсем одна. Короткие письма, бланки денежных переводов с торопливо написанными однообразными словами и фотографии в потрепанном семейном альбоме — не слишком ли это мало за годы забот и тревожных мыслей, за бессонные ночи и глубокие морщины, избороздившие лицо?
Никого, кроме нее, в эти двух когда-то тесных и шумных комнатах. Проломилась ступенька на крыльце. Упала изгородь. Зарос травой огород.
Правда, месяц назад пришло письмо от Татьяны. Она писала, что скоро приедет домой Василий, вероятно, и ей удастся приехать вместе с братом. Но сколько она получала таких писем! И как часто ожидания оказывались напрасными. Новых разочарований не хотелось. И Анна Алексеевна старалась не думать об этом письме.
Верны ей были только воспоминания. И старуха, кряхтя, поднималась с постели. Все равно не заснуть. Вот старый альбом, и вот ее дети — такие, какими были уже давно. Таня, ей девять лет. На руках кукла, тоже Таня, теперь она валяется в чулане вместе с хламом. Широко раскрытыми удивленными глазами смотрит с фотографии девочка на мир. Впереди школа, подруги, танцы в городском саду, переезд в Москву, институт, Владимир с его нагловатым, самодовольным лицом, в модном длиннополом пиджаке. И еще многое, о чем неизвестно Анне Алексеевне и о чем трудно догадаться. Вот Николай — стройный, не по летам серьезный мальчуган, в полотняной, с петухами рубахе, подпоясанной шелковой ленточкой. Он стоит на фоне грубо намалеванного моря, пальм, парусных кораблей и угрюмо смотрит в аппарат. Он так серьезен, что кажется, уже знает о своем будущем — и о том, как станет работать на железной дороге, и о том, как ляжет с пулей в сердце на мокрую холодную траву. А вот Вася. Сидит на камне, болтает ногами в воде и с трудом сдерживает смех. В руках у него серый кролик. Мордочка у кролика веселая и легкомысленная, и мать в который раз с улыбкой отмечает, что она чем-то схожа с личиком хозяина.
Будто петли на нескончаемом старушечьем чулке, складывались дни и недели в месяцы и годы.
Но всему, даже самому плохому, приходит конец. И в жизнь Анны Алексеевны пришел какой-то новый, небывало быстрый темп. Этот день наступил после длинной бессонной ночи, как раз после того, как птенцы покинули гнездо в зарослях бузины.
Анна Алексеевна услышала голоса на крыльце и открыла дверь. Два чемодана стояли на ступеньках, рядом, прислонившись к перилам, Таня. Василий, сын, медленно поднимался по ступенькам, держа в руке кусок деревянной резьбы, оторвавшейся от карниза, и глядя на то место, откуда сорвал его ветер. Неимоверно длинным показался Анне Алексеевне путь от крыльца через сени в комнату, когда дочь и сын вели ее, обняв за плечи.
И вот ее дети снова с ней. Слишком коротки были прошлые встречи — они не запомнились. Потому и казалось, что это вихрь войны оторвал от нее детей, до сих пор носил их в неизвестности и вдруг поставил на крыльцо, повзрослевших, живых, невредимых.
А через несколько дней, когда Анна Алексеевна немного опомнилась, показалось ей, что все изменилось вокруг. На тысячи мелочей, к которым присмотрелся глаз, словно бы пролился резкий свет. Комнаты, пугающие Анну Алексеевну своим нежилым видом, стали светлыми и обжитыми. На голубой праздничной скатерти неведомо откуда появились ржавые пятна, и ей было стыдно за них перед детьми. Обитый алым плюшем диван оказался облезлым и продавленным. Анна Алексеевна вся ушла в хозяйственные заботы. Она хотела все сделать сама и не желала, чтобы дети помогали ей. Пришивая пуговицу к рубашке сына и зубами перекусывая нитку, она искоса смотрела на Василия и громко ворчливым, обидчивым голосом говорила:
— Теперь долго будет держаться!
И ей казалось, что так прочно и старательно могла пришить пуговицу только она, мать. Впрочем, она тут же поправляла себя. На самом деле это не так. Ведь другая женщина тоже может старательно пришить пуговицу, ничего хитрого здесь нет. И раздражалась на себя и принималась снова ворчать. Сын и дочь снисходительно и не очень внимательно слушали ее, словно бы понимая, что ворчание — удел старости.
Потом Анна Алексеевна заметила, что дочь и сын, несмотря ни на что, охотно советуются с ней. Раньше этого не было. Видимо, они достигли такого возраста, когда самоуверенность ранней молодости ушла, и они оба поняли, что жить не всегда легко и просто.
Как-то дочь сказала ей:
— Трудно мне, мама, когда вечером возвращаешься домой, а в окнах темно… Понимаешь, мама, совсем темно… И страшно идти домой. Хочется постоять около дома…
Анна Алексеевна после этого разговора весь день ходила хмурая, печальная. Ей чудилось, что, если бы дочь так говорила с ней раньше, они нашли бы что-нибудь единственно правильное.
С лица сына постепенно исчезала отчужденность, на нем появилась какая-то особенная родственная мягкость. Анна Алексеевна уже ждала, что у него исчезнут и морщинки около рта. Ведь они были не следом прожитых лет, а только памятью о войне, гибели многих друзей, воспоминанием о крови и ужасе. Но нет, морщинки не исчезали и резко проступали, когда сын смеялся и говорил.
Четыре вечера Василий провел дома, на пятый — ушел и с тех пор уходил ежедневно. Соседки услужливо донесли, что он проводит время с Люсей Казиной. Впрочем, и сам Василий этого не скрывал. Анна Алексеевна ничего не имела против Люси. Она жила на соседней улице и вот уже много лет при встречах подчеркнуто-почтительно здоровалась с ней. Люся, по мнению Анны Алексеевны, была очень привлекательна. Густые темно-каштановые волосы, смуглое нежное лицо, темно-карие глаза — все это производило впечатление. У Василия был неплохой вкус. Ну что же… Анна Алексеевна не возражала. И вообще хорошо, что сын, видимо, нигде не сделал выбора и на долгие годы сохранил свою привязанность.
Однако и это все неожиданно для Анны Алексеевны переменилось. Началось с того, что Василий занялся ремонтом дома. Он нанял плотника, сам вырезал новую резьбу на крыльцо, принялся за починку ограды. Работал по двенадцать часов в день. По вечерам усаживался около радиоприемника, слушал музыку и курил.
— Ты сегодня опять дома? — спросила Анна Алексеевна, удивленная тем, что сын уже второй вечер не встречается с Люсей.
При этих словах Татьяна, сидевшая на диване с томиком Чехова, встрепенулась и очень внимательно посмотрела на брата.
— Дома, — ответил Василий безразличным тоном.
— Почему? — отложив в сторону книгу и пристально глядя на Василия, спросила Татьяна.
Василий ничего не ответил, пожал плечами и принялся настраивать приемник.
В конце концов это его, Василия, личное дело. Хочет — пусть идет, не хочет встречаться со своей Люсей — пусть посидит с матерью. Но дочь… Что с Татьяной? Почему у нее такое серьезное лицо? Почему она, будто спрашивая что-то, смотрит на мать?
Через два или три дня Люся пришла сама. Анна Алексеевна встретила ее, как всегда, приветливо, Татьяна — сердечно: они были школьными подругами.
Гостью усадили пить чай с брусничным вареньем и домашним печеньем. Люся пила чай, рассказывала что-то веселое, а темно-карие глаза ее смотрели печально, и было заметно, что девушка взволнована. Она нервными движениями перебирала бахрому новой скатерти. Скатерть эту — бордовую, затейливо вытканную — привезла в подарок матери Татьяна. Анна Алексеевна то и дело поглядывала на пальцы девушки. Если она не оставит в покое кисточку, она оторвется, непременно оторвется. Анна Алексеевна старалась не обращать внимания на Люсины пальцы — и не могла. Она то и дело поглядывала на кисточку и прикидывала, найдутся ли подходящие нитки, если Люся все-таки оборвет ее.
Потом Люся встала и сказала, что ей пора домой. Татьяна принялась уговаривать посидеть еще немного, а Василий молчал. Люся в упор глянула на него, нахмурилась и заспешила в сени. Василий вышел вслед за ней. Татьяна секунду постояла, потом взяла с дивана шаль и тоже пошла в сени. Анна Алексеевна слышала, как Татьяна уговаривала Люсю накинуть шаль. В самом деле к вечеру похолодало и поднялся сильный ветер. Девушка не взяла шаль. Татьяна, вернувшись в комнату, досадливо бросила ее на диван и в задумчивости заходила по комнате.
Василий вернулся очень скоро. Слишком скоро. Анна Алексеевна догадалась, что они поссорились.
А еще через несколько дней появилась Настя. Анна Алексеевна знала ее еще лучше, чем Люсю. Настя была дочерью врача. Ее отец, Семен Семенович, был лучшим в городке терапевтом, почтенным и уважаемым человеком. К сожалению, того же никак не скажешь о Насте. Чересчур бойкая, шумливая, похожая на мальчишку, да к тому же и не такая привлекательная, как Люся. Правда, у Насти стройная, сильная фигура, но волосы — рыжие, а голос вроде бы немного сиплый. Словом, по мнению Анны Алексеевны, она была несравнимо хуже Люси.
Василий покончил с другими работами и взялся за ремонт крыши. Надо было сменить шесть или семь листов железа, подремонтировать желоба, поставить новые водосточные трубы. Это была довольно сложная работа, но он решил выполнить ее собственноручно. Старый дом заполнился глухим стуком — Василий бил по железу деревянной колотушкой.
И в эти дни выяснилось, что у Насти уйма дел на улице, где жила Анна Алексеевна, — девушка то и дело проходила мимо дома. А потом Анна Алексеевна стала свидетельницей ее разговора с сыном.
— Василий Васильевич, возьмите помощником! — закричала своим сипловатым голосом Настя.
— Вот бесстыдница! — переглянувшись с Таней, вслух произнесла старушка. И всерьез рассердилась на девчонку, увидев в окно, как та сняла и поставила на ступеньку крыльца туфли и по деревянной, приставленной к дому лестнице полезла на крышу.
«Озорником и остался», — подумала уже о сыне Анна Алексеевна. И хотя не подобало ему, офицеру, заслуженному человеку, подобным образом вести себя, тем не менее Анне Алексеевне стало радостно оттого, что сын молод и весел.
На крыше слышался негромкий говор, потом раздался оглушительный грохот. Частые в предвечерний час прохожие с интересом поглядывали на домик Анны Алексеевны. Какой-то босоногий мальчишка в отцовской, спадающей на глаза фуражке стоял посреди улицы и, ковыряя в носу пальцем, не отрываясь, глядел поверх крыши.
К Анне Алексеевне подошла Таня и прерывающимся от злости голосом сказала:
— Мама, прекрати это безобразие!.. Слышишь, сейчас же прекрати, или я уеду!
Анну Алексеевну удивил тон, которым произнесла эти слова дочь, но она высунулась в окно и крикнула строгим голосом, каким кричала в пору мальчишества сына:
— Василий, домой… немедленно домой, ужин готов!
— Сейчас, мама, — ответил Василий и вслед за Настей спустился на землю. Но домой он не вернулся, а без ужина, в старой, выгоревшей гимнастерке, выпачканных брюках, без фуражки, проплутал где-то до глубокой ночи. С тех-то пор он и стал проводить вечера с Настей, и словоохотливые соседки доносили Анне Алексеевне, что по всему видать — кончится новое увлечение ее сына свадьбой.
Вскоре уехала Татьяна. То ли она разозлилась на брата за свою школьную подругу, то ли скучно ей показалось в родном городке, то ли, как она сама объяснила, ее звали назад в Москву неотложные дела.
А Настя стала часто появляться в доме Анны Алексеевны, и старушка вскоре примирилась с этими посещениями. Конечно, ей досадно было за Люсю, однако оказалось, что и Настя чем-то располагает к себе. Она была постоянно весела, подкупающе искренна. А еще была в ней сердечность и простота — эти качества в людях Анна Алексеевна очень ценила.
Странно-спокойная перебирала Анна Алексеевна вещи Василия. Провожая сына, она была уверена, что скоро снова его увидит и что настанет день, когда она поможет сыну решить важный, трудный вопрос. Она знала, что сын непременно попросит у нее совета. И она выбросила из головы мысли об одинокой птице. Нет, у людей все иначе. И у всех возрастов есть свое хорошее. Удел молодости — учиться и ошибаться, удел старости — помогать жить молодости, наставлять ее и учить — не грубо, не властно, разумеется, а тонко, деликатно учить. И хотя Анна Алексеевна ничего не советовала сыну и ни о чем сокровенном с ним не говорила, ей казалось, что в следующий приезд сына все будет иначе.
На вокзале, провожая Василия, Анна Алексеевна не плакала. Она молча дважды поцеловала сына, потом сама подтолкнула его к вагону.
Когда поезд отошел, Анна Алексеевна ласково потрепала по плечу прильнувшую к ней заплаканную Настю и сказала:
— Не плачь, Настя… Нельзя тебе плакать… У тебя жизнь еще только начинается, а ты уже плачешь…
О доме, где он родился и вырос, Василий вспоминал редко. Все это ушло невозвратно — детские забавы, красные закаты над рекой, любимые голуби, которые, улетая в синюю высь, заставляли биться сердце, столетние сосны за рекой, где перестукивались дятлы, а в холодные дни полыхало смолистым теплом, сверстники и неотчетливые мысли о девушке, и первые поцелуи, и многое такое, о чем как-то не полагалось вспоминать взрослому человеку. Детство и юность ушли вместе с повесткой из райвоенкомата и первым пушечным выстрелом, который ему довелось услышать.
Но вот какой-то внутренний голос властно приказал Василию: «Пора». Пора снова встретиться с детством. Взрослому посмотреть на то, что было мило мальчишке. Услышать скрип половиц, по которым бегал он, босой и вихрастый. И пора повидаться с матерью, потому что, может быть, через год или два этого уже нельзя будет сделать. И надо услышать или по крайней мере догадаться со слов матери о чем-то важном. Василию казалось, что для него, как и для каждого человека его возраста, должен существовать какой-то завет от отца, деда, прадеда. Пришло время понять его и осмыслить. Может быть, это будет и не завет, но это что-то очень нужное и это разъяснит ему многое. Да, да, мало пройти полсвета, повидать чужие страны. Что-то для него должно остаться и от деда и от прадеда, хоть они сами, наверное, и сотой доли не видели и не знали того, что видел и знал он, Василий.
Обо всем думал Василий, сидя с товарищами, собравшимися проводить его в вокзальном ресторане. Думал и потом, в поезде, устраиваясь на верхней полке купированного вагона. А когда застучали колеса, к Василию пришло какое-то праздничное настроение. И оно не покидало его долго, пока он, лежа на своем месте, смотрел на острокрышие уютные селения, играл в шахматы с соседом по купе, бородатым инженером, сидел в вагоне-ресторане.
В Белоруссии на полустанке, где поезд остановился на несколько минут, около приземистого служебного здания он увидел босоногую румяную девушку. В плотно облегающем тело выцветшем платье она сидела на скамейке, водила прутиком по крупно-зернистому белому песку и делала вид, что ее ничуть не интересует поезд и пассажиры. Василий вышел на площадку, откинулся на поручнях и по-солдатски подробно и откровенно оглядел красавицу.
— Какая, следующая станция? — спросил он.
Девушка, мельком взглянув на него, назвала следующую станцию.
— А зовут вас как? — осведомился Василий.
— А вам на что? — деланно зевнув, отозвалась девушка.
Пока не тронулся поезд, Василий все в том же игривом духе продолжал разговор. Потом вошел в вагон, сел на свое место, закурил.
Ничего не произошло. Решительно ничего не произошло. А ему вдруг стало стыдно. Что подумала о нем девушка? Что подумали пассажиры на соседней площадке? Ничего плохого они, разумеется, подумать не могли. Но чувство неловкости не проходило, и Василий мысленно подтвердил то, о чем раздумывал последнее время. Да, да, молодость проходит. И ее не остановишь. Да и не хочется ее останавливать. Наверное, она больше не нужна.
Поезд с маху врезался в рощу, в окно пахнуло созревающими яблоками и еще чем-то, пряным и приятным. Солнце садилось, окрашивая небо багрянцем. Стучали колеса. Включили радио, и знакомый голос запел о знойном море и красивой женщине, любить которую радостно и трудно.
И праздничное настроение вдруг куда-то ушло. Василию стало грустно. Грустно, потому что постарела мать и состарился дом — он смотрит теперь подслеповатыми окнами на тихую улочку, заброшенный и покинутый. Грустно, потому что в огне и дыму незамеченная миновала молодость; у других поколений, в другие времена она была, наверное, совсем не такой. Грустно, потому что та девушка на белорусском полустанке не приняла его шуток.
Впрочем, настроения долго никогда не владели Василием, он умел подчинить их себе. И Василий отогнал грустные мысли и стал думать об оставленных теперь уже очень далеких делах и людях. Как-то там водитель бронетранспортера Никаноров? На учениях он залез со своей машиной в глубокий кювет, пришлось вызывать тягач. Сумеет ли Никаноров понять, что его ругали для его же пользы? Как старшина Шалыт? Получил ли он еще письмо от жены? Неужели она уйдет от него к какому-то там работнику райземотдела? Неужели она не понимает, что это очень подло, не уметь ждать. И как с майором Шарышным? У него открылась старая рана… Вдруг ему придется уйти с военной службы? Военный до мозга костей человек, что он будет делать, если уйдет из армии? Ведь у него нет решительно никакой гражданской специальности…
О полковых делах Василий думал очень долго — до тех пор, пока не заснул.
На следующий день хриплый голос в репродукторе торжественно сообщил, что поезд подходит к столице нашей Родины — Москве.
В Москве Василий провел немногим больше суток. Сестра сводила его туда, где полагалось бывать приезжим, и Василий подчинился ей. Ему бы хотелось посидеть в скверике около Большого театра и сходить в ГУМ. Но этого, по мнению сестры, не полагалось делать. Он побывал в одном из музеев, на Сельскохозяйственной выставке, на площадке около университета, а на следующий день сестра и он выехали в родной городок.
Поезд прибыл в предвечерние часы. Василий шел по знакомым улицам и удивлялся тому, что они остались именно такими, какими он предполагал их увидеть. Раньше, правда, Вокзальная улица была покрыта мелким булыжником, теперь его сменил асфальт. Там, где еще два года назад был пустырь и где когда-то Василий вместе со сверстниками играл в футбол, стояли большие, очень хорошие четырехэтажные дома.
Татьяна рассказывала что-то о подруге, о новых методах лечения рака и о том, что она готовит диссертацию на звание кандидата наук. Василий слушал ее не очень прилежно. Голос сестры не доходил до его сознания. «Вот и дома, вот и дома», — назойливо билась в голове мысль. И показалось Василию, что сейчас откуда-то из-за угла вывернется ясноокий мальчишка Вася — такой, каким был он лет двенадцать назад, — протянет руку и с ребячьей смешной важностью скажет: «Здорово, Василий Васильевич!.. Ну как молодость прожили? Каким вы теперь стали?»
И нельзя ничего не ответить этому мальчишке, потому что тот Вася и он — один человек, а от себя ничего не скроешь.
Василий вздрогнул и остановился, увидев родной дом. Да, ожидания его не обманули. Дом стал меньше, чем был, вошел в землю, сгорбился, постарел. Крыльцо раньше украшала затейливая деревянная резьба. Ее сделал дед — плотник по профессии, человек веселый и жизнерадостный. Мальчишкой Василий плел здесь из конского волоса леску, привязав конец ее к изгибу резьбы. Теперь резьба была наполовину сорвана, в куче мусора лежал ее обломок. Василий поставил на крыльцо оба чемодана — свой и сестры, поднял деревяшку. Таня, взявшись за ручку двери, удивленно и с интересом смотрела на него.
— Оторвался, — извиняющимся голосом пояснил Василий.
В это самое мгновение дверь отворилась, и, постаревшая, сгорбившаяся, появилась на пороге мать. Она смотрела широко открытыми глазами на своих детей, и вместо радости в них почему-то отчетливо виднелся испуг.
Взволнованный видом матери, чувствуя, как щекочет в горле, ища и не находя нужных слов, Василий медленно поднимался по ступенькам и вдруг на полпути, ощутив в руке дерево, выговорил, по-детски как-то улыбаясь, непривычно высоким, задрожавшим голосом:
— Вот… оторвался…
— Да, да, это ветры, — ответила мать и оперлась о косяк двери.
Таня испуганно обхватила ее за плечи и вместе с братом ввела в дом.
Потом, когда мать суетилась на кухне, Василий оглядывал комнаты, с детства знакомые вещи. После войны он два раза был в родном доме, однако оба раза по пути, мимоходом, и не успел как следует оглядеться. И теперь ему показалось, что он сам остался таким же, каким был много лет назад, каким сходил по знакомым ступенькам с вещевым мешком за плечами и повесткой из райвоенкомата. Он остался таким же, а все кругом изменилось. Василий оглядел этажерку с потрепанными книгами, часы в темном дубовом футляре и с солнцем на маятнике, картину на стене — зимнюю дорогу и заиндевевшую лошадку, запряженную в легкие сани, старинной работы громоздкий ртутный барометр. Солнце на маятнике, снабженное двумя красными глазами, раньше улыбалось жизнерадостнее, зимняя дорога прежде была гораздо светлее, а барометр, в представлении Василия, имел бо́льшие, чем в действительности, размеры.
А главное — во всем чувствовалось, что в доме давно уже не было хозяина. Больно смотреть на повалившуюся изгородь, на провалившиеся ступеньки крыльца, закопченную кухню и продавленный диван. Надо было все исправить, починить, подновить. Сразу же после приезда он занялся ремонтом. Нанял плотника, раздобыл нужные материалы, обзавелся кое-какими инструментами.
На третий или четвертый день в доме появилась Люся. Она жила неподалеку и училась в одном классе с Татьяной. Вышло так, что, когда Василий был на фронте, Люся написала ему. Он ответил. Так началась их переписка. Она то прекращалась, то возникала вновь. Люся писала о том, что побывала в его доме, говорила с матерью о том, кто куда уехал из города, кто ранен, кто убит. Василий сообщал о своей службе, о боях, в которых ему довелось участвовать.
Люся была интересная девушка. У нее было очень правильное и строгое лицо, темные глаза и пышные волосы. Правда, Василий никогда не был влюблен в нее. Просто она присылала ему на фронт письма, а он отвечал.
Вместе с сестрой Василий пошел в кино, там встретил Люсю, и потом все трое отправились пить чай. А на следующий вечер Люся просидела у них допоздна, и Василию пришлось проводить ее. Так продолжалось несколько дней, а потом вдруг оказалось, что Люся имеет какие-то права на него. Она советовала ему, что надеть, куда пойти, как провести вечер. И когда Василий пожимал ей руку, то она отвечала тем же. Как-то, провожая Люсю домой, он поцеловал ее, и она сразу же, будто ждала этого, тоже поцеловала его. Все это было трогательно, только когда Василий опомнился, то оказалось, что ему надо либо жениться, либо он прослывет ветреным и легкомысленным человеком.
Однажды, отдыхая после обеда на чердаке — там было прохладно и никто не мешал, — он задумался о своих отношениях с Люсей. Как вышло, что он переступил какую-то невидимую черточку и окружающие вдруг признали его женихом? В том, что он отвечал ей на письма, его обвинить нельзя. В том, что она запросто вошла в их дом и стала в нем своей, он также не виноват. Значит, его вина в том, что он провожал ее домой, подолгу сидел с ней на лавочке под липой и как-то раз поцеловал ее. В этом он, безусловно, виноват, и то, что он все это делал бездумно, ничуть не оправдывает его. Если кто-нибудь и должен разделить с ним вину за создавшееся положение, то это сестра Таня. Зачем она стремилась все время оставлять их наедине?
Главное же было в том, что он не любил Люсю и поэтому не мог на ней жениться. Она казалась ему очень хорошей, доброй, умной, но всего этого, разумеется, было недостаточно. Что же теперь делать? Как развязать этот узел и не прослыть среди родных и знакомых несерьезным, мелким человеком? Отвлечь внимание, сделать вид, что он заинтересован кем-то другим? Да, да, другого выхода не было.
Случай вскоре представился. Ремонт дома подходил к концу. Осталось покрасить крышу. С краской и кистью Василий полез по узенькой и расшатанной лестнице.
Был знойный день. На голубом небе ни облачка. За зданием вокзала, где строился деревообделочный комбинат, слышался рокот моторов и тяжелые удары молота. На бревнах, около крыльца, сидел черный как сажа кот. Он изредка поглядывал на Василия и мурлыкал так, что слышно было на крыше.
Василий обмакнул в ведро кисть и, проверяя колер, сделал первую длинную, от конька до карниза, полосу. Потом, стоя около карниза и почувствовав на себе чей-то взгляд, обернулся. Среди улицы стояла Настя, дочь врача городской больницы. Василий увидел ее в день приезда, и с тех пор она часто попадалась ему на глаза.
— Василий Васильевич, возьмите помощником! — громко и весело крикнула Настя.
Василий с удовольствием оглядел стройную, пышущую здоровьем и весельем девушку, заговорщицки кивнул. Настя проворно сняла туфли, ловко забралась по лестнице и, натянув на колени платье, села на крышу чердачного окна. Она обожгла пальцы о раскаленный металл, забавно морщила нос и потирала обожженные пальцы.
Василию приятно было слушать беззаботную болтовню девушки, приятно смотреть на нее. «Как просто все для нее, и как это хорошо, когда все в жизни просто», — подумал Василий. Настя чем-то напомнила ему другую девушку, ту самую, что он мельком видел на полустанке где-то в Белоруссии. У той были такие же рыжеватые волосы и такой же чуточку сипловатый голос. Василий стал рассказывать какую-то историю. И хотя рассказ его не был особенно интересен и смешон, оба они долго смеялись. Потом его позвали в дом. Они договорились встретиться вечером на реке, около городского сада, и Настя ушла.
Василий бросил работу, через слуховое окошко влез на чердак, но домой не вернулся. Вместо этого он пошел на вокзал, посидел в буфете, закусил и выпил две кружки пива, посмотрел на проходящие поезда, потом побродил по городскому саду, побыл в деревянном павильоне, где местные любители сражались на бильярде, а вечером пришел в условленное место.
В первый же вечер он забыл, что думал сделать Настю чем-то вроде громоотвода. В конце-то концов пускай его осуждают за то, что он уделял слишком большое внимание Люсе. Дело совсем не в этом. Ему весело с Настей. Ему нравился ее голос, откровенность и веселость. Ему с ней хорошо. И если говорить правду, он ни перед кем и ни в чем не виноват и ничего никому не обещал.
Настя училась в Ленинграде в педагогическом институте и проводила на родине каникулы. Наверное, она была немного легкомысленной девушкой. Правда, она умела вовремя останавливать. В этом Василий убедился уже через несколько дней. Они слушали в городском саду музыку, а потом пошли по берегу реки. За поворотом реки огни города скрылись, лишь доносился его шум и в небе мерцало зарево.
Они сели на какое-то бревно и стали молча слушать песню, доносившуюся с противоположного берега. Там, в прибрежных зарослях, тоскующий женский голос рассказывал о предстоящем разрыве с любимым:
Мишка, Мишка, где твоя улыбка,
Полная задора и огня?
Самая нелепая ошибка —
То, что ты уходишь от меня.
Песня была, кажется, пошловатая, и, несмотря на это, она взволновала Василия. Где-то далеко полк, ставший родным и главным в жизни, товарищи и друзья. Где-то в призрачном лунном свете лежат бесчисленные пройденные дороги. Была и любовь, и жаркие слова, и ожидания, напрасные и ненапрасные. А такого еще не было. Девчонка, о которой он никогда и не вспоминал, вдруг вошла в душу.
Настя отвернулась, стала щелкать замочком сумки, потом спросила капризно:
— Ну, что ж вы молчите?
Василий нашел в темноте ее руку, отнял сумку, положил руку себе на колени и после этого притянул девушку к себе.
— А ведь я, кажется, влюблен в тебя, Настя…
— Ну? Как я рада… — отозвалась Настя, вырвавшись.
И Василий почувствовал, что она в самом деле рада его признанию и не считает нужным скрывать это.
— А ты любишь меня?
Настя поднялась, одернула платье и, секунду подумав, очень серьезно ответила:
— Не знаю еще… Кажется, нет.
А когда он тоже поднялся и сделал к ней шаг, строго предупредила:
— Не смей!.. И потом, знаешь, со мной вместе учится Витька Морозов. Он хочет, чтобы мы были всегда вместе. Он мне совсем не нравится, но мне жалко его, я боюсь, что он начнет пить. Я совсем не хочу, чтобы из-за меня спивался человек, понимаешь?
Василий решительно ничего не понял в этом объяснении, кроме того, что есть на свете какой-то Витька, у которого, кажется, больше шансов, чем у него.
С этого дня, оставаясь с ним наедине, Настя постоянно была настороже. Дружбу свою она предложила первая, не оглядываясь и не задумываясь, почти навязчиво. Любви, как оказалось, отдавать не хотела. Ни одного нежного слова. Ни одного взгляда, в котором хоть что-нибудь можно было прочесть, кроме дружеского расположения. И вышло так, что Василий пресек слухи о своей женитьбе на Люсе. Досужие городские кумушки хорошо знали, что с Люсей у него все покончено. Не знали они лишь того, что он, с их точки зрения, — завидный жених, стал, как о счастье, мечтать об улыбке и ласковом слове рыжеволосой, бойкой, похожей на мальчишку студентки, которая проводила в их городке свои каникулы.
На следующий день у Василия состоялось неприятное объяснение с Люсей. Они встретились около магазина и пошли рядом. Моросил дождь, однако оба они не обращали на него внимания.
— Я не думала, что ты так можешь поступать, — сказала Люся. — Хотела бы я знать, что ты нашел в этой девчонке… Странно как-то ты себя ведешь!
— Видишь ли, Люся, я, собственно, не давал тебе никаких оснований… — мягко начал Василий.
— И тебе не стыдно! — перебила его Люся.
Да, ему было стыдно и гадко, и он понимал, что весь этот разговор ни к чему, все равно он ни в чем не убедит Люсю. Он смотрел по сторонам и тоскливо слушал, не пытаясь больше возражать и стараясь найти повод, чтобы поскорее уйти.
А вечером Василий сидел у Насти, пил с ее отцом, толстым и добродушным доктором, какую-то удивительно вкусную наливку, рассказывал о себе — о том, как в сорок первом году в окружении он вместе с товарищами из сыромятных ремней готовил варево, как выходил из окружения и как в сорок пятом году воевал в катакомбах Берлина. Потом Настя показывала альбом с фотографиями друзей и подруг, откуда она предварительно вынула карточку Витьки Морозова, а Василий старался вырвать у нее эту карточку. После этого Настя села за старинную фисгармонию и очень хорошо сыграла несколько вещиц.
В начале двенадцатого старый доктор принялся раскладывать пасьянс, а они оделись и пошли прогуляться. На улице снова моросил дождь, и Василий сказал, что у него есть плащ. Настя засмеялась в ответ, ее зеленоватые глаза при этом странно блеснули.
— Не беспокойся, — сказала она, — я возьму зонтик.
Правда, зонтик она так и не раскрыла и позволила Василию накрыть себя плащом, а заодно и обнять за плечи.
На берегу реки было грязно и вязко, но они дошли до бревна, на котором сидели прежде.
— Ну кто же, Настя, я или Витька Морозов? — нерешительно спросил Василий.
— Кажется, ты, — так же нерешительно ответила Настя.
Было сыро и прохладно, она, наверное, озябла, и потому у нее дрожал голос.
— Тебе холодно, у тебя зубы стучат, — сказал Василий.
— Нет, нет, не холодно… а впрочем, я не знаю… понимаешь, ничего не знаю и не понимаю, — невпопад отозвалась Настя. — И это я только сейчас поняла, минут пять назад.
Василий прижал ее к себе и стал целовать, и она больше не вырывалась.
— Пускай спивается Витька Морозов! — очень громко сказал, почти крикнул Василий, чувствуя, как яростно бьется в висках кровь и как ликующая радость охватывает его.
— Ой, не говори так, — тихо отозвалась Настя, и спрятала голову на его груди, и стала покорной, и снова позволила себя целовать, и почти совсем не вырывалась.
Дождь становился все сильнее, вода в реке бурлила и клокотала, волны со стонущим шумом ударяли в берег. На середине реки виднелся красный огонек: это буксир тащил темную громаду — баржу. Женский голос на барже выкрикивал какое-то непонятное слово, мужской голос с буксира отвечал тоже что-то невнятное. Волны и ветер мешали пароходику, и он почти стоял на месте.
Василий и Настя встали и пошли к городу. Говорить не хотелось, да и не нужны были сейчас этим товарищам никакие слова. Они шли молча, прижавшись друг к другу.
…Но всему приходит конец. И когда не дорожат временем, оно не торопится. Но как только появляется желание продлить дни и часы, время начинает скакать галопом. Отпуск у Василия подходил к концу, надо было возвращаться в полк. Через два года Настя заканчивала институт. Два года надо было ждать. Два года переписываться, мечтать об очередных отпусках, надеяться и опасаться, верить и клятвенно заверять друг друга.
В эти последние дни у Василия состоялось еще одно объяснение, на этот раз неприятное. На рассвете, простившись с Настей, он вернулся домой — и удивился. Татьяна не спала. Она сидела с книжкой в руках и, когда Василий вошел, заговорила вздрагивающим от гнева голосом:
— Долго это будет продолжаться! Ты понимаешь, что ты делаешь? Я не хочу, чтобы ты позорил себя, и меня, и маму!..
— В чем дело? — холодно перебил сестру Василий.
И они долго говорили друг другу колкости. Их голоса разбудили Анну Алексеевну. Накинув на плечи старенькое пальто, она появилась на пороге комнаты и молча переводила испуганно-удивленные глаза с сына на дочь.
Утром следующего дня Татьяна уехала. С братом она не простилась.
А потом и Василий собрался. Его провожали мать и Настя. С чемоданом в руке он шагал по перрону позади двух женщин — старой и молодой. Мать дважды поцеловала его. Потом он сделал шаг к Насте, обнял ее за горячие плечи, заглянул в зеленоватые глаза, шепнул:
— А Витьке скажи: пускай пьет, стопками, литрами… — И засмеялся озорно, радостно.
Поезд тронулся. Опять железнодорожные пути, вагоны, вокзалы, суета, будки стрелочников, запах горелого угля и налетающие как шквал, встречные поезда.
К тридцати двум годам Татьяна пришла к выводу, что личная жизнь ей не удалась. Слишком долго она прощала, чересчур многое сделала, чтобы сохранить свою первую, неудачливую и обреченную любовь. Больше она не хотела и, наверное, не смогла бы никого полюбить.
Все это началось еще в годы войны. Она училась тогда на третьем курсе медицинского института и одновременно работала в госпитале старшей сестрой отделения. Хоть и трудно было в те времена, но все же студенты изредка устраивали более чем скромные вечеринки. На одной из таких вечеринок она познакомилась с Владимиром Мурзиным. Это был рослый парень, ходивший в стоптанных, с загнутыми вверх носами валенцах и короткой шинели без хлястика. Застежек у шинели не было, около ворота была пришита одна-единственная, большая, красная, от дамского пальто, пуговица. Юноша этот приехал откуда-то из Сибири и теперь хотел устроиться на второй курс инженерно-экономического института, в котором учился до войны.
— Трудно мне. Ни родителей, ни родного человека, — говорил он Татьяне.
Мурзин тронул Татьяну своей неприспособленностью к жизни, тем, что он совсем один, и тем, что говорил он об этом не стесняясь. Кроме того, у него было приятное, слегка курносое лицо.
С вечеринки они вышли вместе, им было по дороге. Владимир жил у своей дальней родственницы — «препротивной старушонки и к тому же ханжи», как он выразился. У Татьяны был ночной пропуск. Владимир очень боялся оказаться на улице в неурочное время, поэтому они торопились. Доро́гой Татьяна сказала, что ей скоро надо в госпиталь на дежурство. Они дошли до переулка, где был дом, в котором остановился Владимир, и простились.
Дальше Татьяна пошла одна. На вечеринке она выпила две рюмки водки, и теперь ей приятно было подышать свежим морозным воздухом. Она шла и думала о работе, о предстоящих экзаменах, о том, что не вечно будет война, пройдет еще полгода или год — и жить станет легче.
Позади послышались шаги. Кто-то назвал ее по имени. Она оглянулась. За ней бежал ее новый знакомый, Владимир. Оказалось, что его родственница куда-то уехала, квартира заперта и ему некуда деться. Не разрешит ли она переночевать у нее? Татьяна задумалась. Она занимала комнату в жилом доме на территории госпиталя. Просьба парня привела ее в замешательство. Что подумают соседи? А кроме того, она же совсем не знает этого человека. Потом она вспомнила, что ей все равно придется провести ночь на дежурстве, да и у парня такой беспомощный вид, ее, разумеется, ни в чем не заподозрит. Мурзин явно волновался, видимо, неприятная встреча с патрулем пугала его.
— Я, право, не знаю… — начала было она.
— Очень прошу вас, — перебил ее Мурзин. — Помогите мне в трудный момент.
— Ну, пойдемте, — все еще колеблясь, сказала она.
У Татьяны совсем не было свободного времени, но в ее маленькой светлой комнате всегда был образцовый порядок. Она усадила гостя на диван, принесла кипятку. На Мурзине была железнодорожного образца, наглухо застегнутая, засаленная тужурка, белье под ней, наверное, тоже было грязное, и Татьяна поймала себя на мысли, что хорошо бы заставить его снять белье и укутаться одеялом. Она бы за ночь, во время дежурства, выстирала все, высушила и выгладила. Но ведь они были почти совсем незнакомы, и она оставила эту мысль.
Стали пить чай.
— Расскажите о себе, — попросила Татьяна.
И он стал рассказывать.
У него была трудная жизнь. Родители умерли, когда он был ребенком, воспитала его тетка, сестра отца. Они жили в Ярославле, тетка работала на почте, получала мало. Он окончил десятилетку, поступил в инженерно-экономический институт. Когда он был на втором курсе, началась война. От службы в армии был освобожден по болезни сердца, но, по его словам, около фронта довелось побывать. Об этом он говорил как-то неопределенно, и Татьяна не стала его расспрашивать.
Утром, когда она вернулась с дежурства, Мурзин уже поднялся с постели. Она заставила его съесть бутерброд с рыбными консервами, выпить стакан чаю, и он ушел.
Через три или четыре дня он как-то снова забрел к ней на огонек, как он сказал. Мурзин долго рассказывал ей о положении на фронтах, и Татьяна нашла, что он хорошо разбирается в событиях. Потом, когда он пришел в третий раз, она, побледнев от стыда и волнения, предложила отдать ей белье, она попросит нянечку из госпиталя выстирать все, что нужно. Мурзин очень смутился, закрыл руками лицо и просидел так минуты две-три. От ее предложения он отказался, но с тех пор они стали добрыми друзьями и попросту говорили о таких вещах, о которых в обычных условиях парни с девушками не разговаривают.
Потом он приходил еще, и еще, и, наконец, вышло так, что Владимир остался в ее маленькой чистой комнате, когда у нее не было дежурства.
Расписываться они не стали. Мурзин сказал, что глупо расписываться в такие времена, когда потоками льется кровь. В институте его почему-то не восстановили и предложили ждать до сентября будущего года. Он поступил кладовщиком на какой-то склад, где хранились одежда и обувь.
Первое время они жили очень дружно и хорошо. Потом он стал все чаще и чаще пропадать куда-то из дому. Исчезал он то на день, то на два, ссылаясь на дежурства по складу. Еще через некоторое время он завел себе два очень хороших костюма и целую кучу всяких других вещей.
Татьяне было жутковато: неужели он нечестно живет? Но она прогоняла эти мысли. В самом деле, какие же у нее основания так думать?
Решительно никаких!
И все-таки тревога не покидала ее. Владимир хотел заказать ей у знакомого портного пальто. Она спросила, откуда у него столько денег. Он ответил, что займет у товарищей. Она наотрез отказалась. Он еще что-то предлагал, но она не принимала подарков и ходила в старом, много раз штопанном пальто и красном застиранном свитере.
Приближался Новый год. Они решили его встретить дома, по-семейному. Но накануне Нового года к ним пришли какие-то люди, предъявили ордер и арестовали Владимира.
Ей бы бросить его, забыть, как советовал следователь, вызывавший ее несколько раз на допросы. Она не сделала этого и стала носить ему в тюрьму передачи, выкраивая из своего пайка продукты, отказывая себе во всем. Тяжко было в годы, когда люди напрягали все силы для борьбы, околачиваться в тюремных приемных. Тяжко и стыдно. Однако она пошла на это, хотя не была соучастницей и ничего не брала из ворованного. Пошла ради своей любви.
Через пять месяцев Владимира освободили за недоказанностью обвинения. Тюрьма не исправила его. И ее семейная жизнь превратилась в ад. Он снова стал работать по снабжению, снова у него было много денег, больше, чем он мог заработать, и снова он начал исчезать то на два, то на три дня. Завел дружбу с какими-то прощелыгами. Приходил домой пьяный. И Татьяне опротивела эта жизнь, она уже хотела, чтобы он ушел. Потом он получил комнату, и больше они не встречались.
Так прошло несколько месяцев. И вдруг как-то Владимир позвонил. Он сказал ей, что женился.
Все было кончено. Жалеть было не о чем: в ее сердце не осталось ни капли нежности и любви.
И с тех пор она никого не любила и ни одному мужчине не верила. Она ушла в работу, в подготовку диссертации. В последние дни ее потянуло на родину. Она написала брату и договорилась вместе с ним провести отпуск у матери, в старом родном доме. Дома и стены должны были помочь ей забыть все.
Брат приехал точно в срок, а через день они выехали в родной городок.
Здесь она встретилась со школьной подругой Люсей Казиной. Люся работала заведующей учебной частью в одной из средних школ города. Татьяна считала ее очень красивой девушкой и даже втайне немного завидовала ей. Еще в школе она призналась себе, что ей хотелось бы иметь такую же матовую кожу, такие же пышные, слегка вьющиеся, темно-каштановые волосы.
Татьяна знала, что Люся и Василий во время войны переписывались, и считала, что они давно уже влюблены друг в друга, только почему-то не решаются объясниться, из года в год откладывают свое счастье. Все это, разумеется, было нелепо, но Татьяна хорошо знала, что и не такие нелепости бывают в жизни.
Может быть, она и не вмешалась бы в их отношения и не попыталась бы помочь брату и подруге, если бы Люся сама первая откровенно с ней не заговорила.
Люся пришла как-то к ним в дом и, пока брат что-то делал на чердаке, принялась рассказывать о себе и своих ожиданиях, о том, что только с Василием она может быть счастлива и никто и никогда ей так не нравился, как он. Люся говорила обо всем этом с грустью в голосе. Видимо, она далеко не была уверена в том, что сможет понравиться Василию. А Татьяна смотрела в темно-карие, строгие глаза школьной подруги, на ее чудесные волосы, на красивые губы и мелкие, казавшиеся прозрачными зубки и думала о том, что такую милую, с такими хорошими манерами и с таким вкусом одетую девушку нельзя не полюбить и что виной всему глупая Васькина застенчивость.
— Люся, милая, я, конечно, ничего не могу тебе сказать с полной достоверностью… Мы несколько раз говорили о тебе, и я чувствовала, что ты ему не безразлична. Ты знаешь, озорные парни часто бывают застенчивыми…
Так разговаривали они, сидя рядышком на диване и прислушиваясь к стуку на чердаке.
Потом Люся положила голову ей на плечо и расплакалась, а Татьяна подумала о себе и тоже заплакала. Когда Василий вошел в комнату, они обе отворачивались от него, чтобы он не увидел их заплаканных глаз и ни о чем не догадался.
С этого дня Татьяна старалась почаще оставлять их вдвоем, в разговорах постоянно хвалила Люсю, встречала ее подчеркнуто ласково, как родную, часто просила ее вымыть посуду или принести из кухни самовар, подчеркивая этим, что она в этом доме признана своей.
Все шло отлично, и Татьяна как-то доверительно сказала матери, что, может быть, к концу отпуска доведется справить свадьбу. Анна Алексеевна глянула в окно, не слышит ли их разговор сын, и, раздумчиво передернув плечами, неопределенно отозвалась:
— Посмотрим, посмотрим, доченька, не будем опережать событий.
Неожиданно все пошло к черту. Василий попросту, не считаясь ни с приличиями, ни с тем, что Люся была не девчонка, а уважаемый в городе человек, перестал обращать на нее внимание, забросил ремонт дома и целые дни стал проводить с Настей — рыжеволосой, грубоватой девчонкой. Словом, повел себя в точности так, как молодой бычок, сорвавшийся с привязи.
День или два Татьяна выжидала, не образумится ли брат. Нет, этого не случилось.
Она встретилась с Люсей, поговорила с ней. Та тяжело переживала удар, видимо, не могла прийти в себя, замкнулась и решила молча, одиноко вынести боль. Как хорошо все это было знакомо самой Татьяне и как ей жалко стало подругу!..
И тогда она решилась не считаться ни с чем, бить в набат. В одну из ночей она дожидалась Василия, чтобы начистоту объясниться с ним, даже, может быть, рассказать о себе, о том, как один негодяй разбил ее жизнь.
Василий появился на рассвете. В комнату он вошел с каким-то нелепо-праздничным, ликующим лицом. Увидя это выражение, Татьяна вздрогнула от злости.
— Долго это будет продолжаться! Ты понимаешь, что ты делаешь? Я не хочу, чтобы ты позорил себя, и меня, и маму!.. — начала она.
Если бы Василий попытался что-нибудь объяснить, оправдаться, если бы он просто сказал, что полюбил Настю и ничего не может с собой поделать, она бы, наверное, попыталась понять его и если не оправдать, то хоть примириться с его глупыми поступками и решениями. Но брат стал говорить ей колкости. Он попросту не впустил ее в свой мир и всем своим видом показал, что не только не считает себя ни в чем виноватым, а даже и не видит повода для разговора. Это уже было слишком. Она разозлилась и на мать за то, что она явно не хотела вмешиваться, вразумить своего сынка.
Татьяна легла в кровать, но заснуть не могла. Лежала и думала, что, видно, много таких людей, как Мурзин и ее брат, тупых и жестоких, мимоходом, даже не задумываясь ни о чем, они разбивают чужую жизнь.
Осунувшаяся после бессонной ночи, она поднялась с кровати, умылась. Завтракать не стала. Вместо этого собрала чемодан, поцеловала мать, обещав скоро снова приехать, и пошла на вокзал, не простившись с братом. По дороге она встретила Настю. Настя стояла около газетного киоска и грызла мороженое, рассеянно поглядывая по сторонам. Татьяна, словно видела впервые, окинула ее внимательным взглядом и вынуждена была признать, что у нее очень стройная фигура и мальчишеское, дерзкое, но все же довольно привлекательное лицо. Впрочем, все это ничуть не оправдывало ее. С каким бы наслаждением она подошла к ней вплотную и влепила ей пощечину! Конечно, она не сделала этого, а просто окинула ее с ног до головы презрительным, ненавидящим взглядом и, не кивнув головой, заспешила вперед. Пройдя сто или двести шагов, она оглянулась. Настя смотрела ей вслед и тотчас же показала ей язык. Дерзость эта не разозлила Татьяну, напротив, ей было приятно, что девчонка поняла истинный смысл ее взгляда.
На Вокзальной площади она глянула на часы. Поезд отходил через восемнадцать минут. Надо было торопиться. И она заспешила в билетную кассу.
Счастье не приносят, не дарят, не дают — его завоевывают. Завоевывают по-разному.
Возвратясь к себе, Татьяна поняла, что может еще завоевать свое счастье. Оно было в ее труде. Только в труде. В самом деле, разве у нее не интересная работа? Плохие товарищи? И о завтрашнем дне, когда она войдет в свою лабораторию, думалось радостно и бодро.
Утром, когда она ставила чайник, умывалась, запирала дверь и шла по улице, чувство полноты жизни не покидало ее.
В вестибюле ее встретили веселыми возгласами. Подруги обнимали ее, целовали в щеки, тормошили, разглядывая, поправилась ли, пополнела ли. Сослуживцы приветливо улыбались, пожимали руку, спрашивали, как отдохнула, шутили. Здесь все были свои. И она была нужна всем этим людям, потому что делала одно с ними дело. Нужное, полезное, благородное…
Никогда ей так не работалось, как в первый день после возвращения из отпуска. Сквозь звякание пробирок, стук шагов, голоса, хлопание дверей она словно бы слышала музыку, медлительную и очень гармоничную.
В середине дня она спустилась в столовую, пообедала, потом вернулась к себе, подошла к окну, посмотрела на прохожих — на старушку с продовольственной сумкой, на молодую мать, катившую перед собой коляску, — и почувствовала, что усталость удивительно быстро проходит и ее снова тянет к высокому лабораторному столу.
А через несколько дней, возвращаясь с работы, она увидела, что в полутемном коридоре, напротив ее двери, кто-то стоит, прислонившись к стене. Это был Василий.
Она сказала равнодушно:
— Здравствуй.
Он посмотрел на нее испытующе.
— Здравствуй, сестра.
И подчеркнул слово «сестра». Она поняла: оба они недовольны друг другом, в ссоре, злятся, но они брат и сестра, они родные.
— Как мать?
— Проводила спокойно, не плакала.
— Ну, входи.
Вошел, поставил в углу чемодан, сел на диван, вынул папиросу.
— Можно?
— Кури.
Татьяна раскрыла окно, пошла ставить чайник.
Два сизых, с белыми пятнышками на спинках голубя, тяжело хлопая крыльями, взлетели на подоконник, принялись клевать рассыпанные на подоконнике хлебные крошки, потом поочередно напились из стоявшего тут же блюдечка с водой и стали прохаживаться, огибая горшки с цветами, заглядывая в комнату.
Василий притаился, боясь спугнуть голубей.
— Приучила? — тихо спросил он сестру, накрывавшую на стол.
Татьяна улыбнулась.
— Ты в детстве этим увлекался, а я под старость… Хорошо живут, трогательно…
— Не понимаю, Таня… в чем я провинился перед тобой?
— Передо мной ни в чем.
— А перед человечеством? — ухмыльнувшись, спросил Василий.
И снова, как тогда, ночью, когда она ждала его с книгой в руке, Василий увидел, что сестра плотно сжала зубы и прищурила глаза. Плохой признак. Надвигается грозовая туча.
Он отвернулся. Не надо злить сестру. Захочет ли она теперь выслушать его и захочет ли понять?
Делая вид, что ничего не произошло, он заговорил тихо и проникновенно, безотрывно глядя за окно, где трепетали под набежавшим ветерком посаженные вдоль кирпичного забора запыленные кустики акации.
— Ты понимаешь, наверное, Люся очень хороший человек… Но это совсем не то… Люся и другие, кого я знал, это спокойная и очень обычная жизнь… А Настя — это интересная, наполненная до краев жизнь… Я теперь мечтаю о том, как мы будем вместе. И каждый день у нас будет новый, совсем не такой, как вчерашний… И потом Настин голос, глаза, движения — хорошее ли это, плохое, но это для меня… Мы с ней шли по берегу, потом она побежала, а я смотрел вслед… Понимаешь, на туфельках у нее были стоптанные каблуки… Так себе, дешевенькие замшевые туфли — и стоптанные каблуки… И мне захотелось вернуться домой, сразу же вырезать кусочки кожи и сделать набойки самому, не позволить ей отдавать сапожнику… И тогда я понял, что это раз в жизни, это любовь…
Татьяна взволнованно посмотрела на брата. Никогда он не был таким. Села рядом с ним на диване, сжала его щеки ладонями, спросила:
— Это правда?
— Правда.
— Навсегда?
— Навсегда.
Она встала, подошла туда, куда смотрел брат, — к окну, платком вытерла глаза.
— Ну что ж делать!.. Верю тебе… Придется считать ее сестрой, верить ей… А каждое лето мы будем приезжать домой и все рассказывать… Я рада, что поверила… И за тебя рада, и за нее… и за себя…
Василий встал, подошел к сестре. Татьяна прижалась щекой к его щеке, и они затуманенными глазами смотрели в окно и видели за расщепленной молнией старой рябиной в зарослях бузины приземистый домик с крыльцом, украшенным затейливой деревянной резьбой.
Был он коренаст и приземист, с длинными руками и седыми лохматыми бровями, весь жилист и узловат. В будние дни весной и осенью носил серый ватник, в летний зной — черную с форменными металлическими пуговицами рубаху, в зимнюю стужу — пропахший табаком полушубок, а по праздникам облачался в длиннополый пиджак, сиреневую сорочку и синий, с зелеными мухами галстук.
Обязанности свои Константин Савельевич Филянов выполнял не по возрасту легко, без всяких видимых усилий. Еще до первых трамвайных грохотов он мел двор, скалывал лед или посыпал песком тротуар. Милицейское начальство ставило дворника Филянова в пример нерадивым. Участковый инспектор Шарипов, проходя переулком, всегда останавливался поговорить с дядей Костей — так именовали его знакомые, а вновь принятых на работу приводил во двор, где работал Филянов и где всегда был образцовый порядок.
— Вникай, — наставлял при этом Шарипов новичка. — Что в жизни самое важное? Самое важное в жизни порядок. О каком порядке идет разговор? Разговор идет о социалистическом порядке. Кто следит за порядком? За порядком следят органы милиции. Кто есть дворник? Первый помощник милицейских органов. Ты в белом фартуке стал у ворот, на фартуке бляха с номерком. Тебя видят прохожие. О чем думают прохожие? Прохожие думают, что и при отсутствии на месте работников милиции есть кому блюсти порядок на улице — вот о чем думают прохожие! И спокойно, без крика и паники, идут по своим делам…
После этого лейтенант милиции подводил новичка к дяде Косте вплотную.
— А насчет пользования метлой — поучись у дворника Филянова.
Жил дядя Костя в подвале старого шестиэтажного дома. Длинный коридор приводил к обитой коричневой клеенкой двери. За дверью были две небольшие, со сводчатыми потолками комнаты. Здесь и обитал дворник. В коридор выходило еще несколько комнат, но жильцы в них часто менялись. Занимались эти комнаты временно, до подыскания лучшего помещения.
Мебель в квартире дворника была тяжеловесная, рассчитанная на несколько поколений. В первой комнате стояла большая дубовая кровать, еще стол, еще стулья, еще три картины в потемневших багетовых рамах: «Грачи прилетели», «Осенний листопад», «Весна».
Половину другой комнаты занимала плита, сложенная дядей Костей собственноручно и по собственному плану. Замыслена и сделана она была в военное время как дополнение к паровому отоплению и вывод имела через забитое досками окно в маленький глухой дворик, расположенный за домом. Топил ее дядя Костя в большие морозы, а случалось, и просто так, без особой нужды, чтобы посидеть у живого огонька вместе с барбосом Филькой.
По мнению лейтенанта милиции Шарипова, дядя Костя — самый примерный дворник его участка — был достоин лучшего помещения. Как-то вместе с работником жилотдела Жигулевым он придирчиво осмотрел подвал, потрогал на предмет сырости стены, неодобрительно поморщился и предложил дворнику подать заявление о приискании более благоустроенного помещения. Жигулев, слегка курносый, румяный парень, очень сердечно подтвердил, что поддержит просьбу.
Дядя Костя хорошо разбирался в людях. Он понял, что паренек этот серьезный, основательный. Ему следовало верить. Заботой органов милиции и жилотдела дядя Костя был тронут, однако заявление не подал.
— Я с кем к тебе приходил? С инспектором жилотдела Жигулевым. Зачем приходил? Чтобы ходатайствовать о предоставлении жилплощади, — напоминал при встречах Шарипов. — Что я тебе предложил сделать? Я тебе предложил подать заявление…
Разговор Шарипова и особое внимание дяде Косте нравились, но тем не менее он уклончиво отвечал:
— Жить-то мне осталось не так уж много, да и мебель для перевозу неудобная.
И по-прежнему занимался своими делами: мел тротуары, скалывал лед, разносил по квартирам платежные квитанции, следил, чтобы малыши не выходили за ворота, зимними вечерами слушал радио, читал газету, топил плиту, сидел, задумавшись, у огонька, шершавой рукой поглаживая псишку Фильку, или шел к знакомым.
Он был нужен всем в доме. За самое скромное вознаграждение, от которого, впрочем, почти всегда для приличия отказывался, а еще чаще бескорыстно, он принимал на себя всякого рода хозяйственные заботы. Редкий день кто-нибудь из жильцов не просил его замазать окна, или подремонтировать ошейник для собаки, или отнести в чистку костюм, или прибить дверной почтовый ящик, или починить водопроводный кран.
Старик все знал, все умел, необходимый для дела припас всегда у него был приготовлен.
Но все же свободного времени у старика оставалось предостаточно, да и одинокая жизнь располагала к раздумью. В долгие зимние вечера и в бессонные ночи припоминалось многое: встречи и разлуки, радости и печали. Светлое долго помнилось, но и от горестного нельзя было отмахнуться. Правда, через десятилетия с трудом верилось, что он, Константин Савельевич Филянов, а не кто-то другой, застал начало столетия в бедной приокской деревушке. Трудно верилось не потому, что казалось далеким, — напротив, чудилось, что совсем недавно был он первым на деревне гармонистом, хаживал за разболтанным плужком, безотрывно глядя в иссиня-черную дымящуюся борозду, и покрикивал на мосластую сивую лошаденку.
Путь от пролетки до самолета и от сохи до комбайна постигал он только разумом, сердцем не мог, не умел. И казалось ему: были люди одними, потом стали совсем другими. И не может понять человек прежнего даже в себе, потому что все вокруг стало иным.
И еще. Удивительно быстро промелькнуло прежнее, будто в кино: военная служба… смотры, полковая музыка, от которой восторгом загоралось сердце, — и солдат-татарин, не выдержавший зуботычин фельдфебеля, повесившийся в уборной на трынчике. Война, проволочные заграждения в три кола, в четыре кола… Погоды на фронте всегда плохие для солдат — либо холод и дождь, либо жара и жажда… Вспоминался и командир взвода прапорщик Сербиченко, маленький, с закругленным носом и честными озлобленными глазами, его отсырелый голос: «Превратим эту войну в освободительную!» Только служить под его началом пришлось недолго: прапорщика увезли и, по слухам, расстреляли… Революция, бурное незабываемое время! Пришла свобода, и вместе с ней в жизнь демобилизованного после тяжкой болезни солдата — любовь… Статная, смешливая и ревнивая Глаша, улыбаясь, показывала крупные ровные зубы и ярко-красные десны, по праздникам она надевала белую шелковую, вышитую синими крестами кофточку, ходила слегка покачивая бедрами, будто дразнилась. Ночи с ней были коротки. И со старческим бесстрастием вспоминал дворник жаркие те ночки, жадные губы жены, ее полные теплые руки. Молодая, не дожив и до первого седого волоса, в той же белой кофточке, ушла Глаша в могилу. Но осталось двое сынов. Трудно их было растить одному — чужой женщине боялся доверить ребят дядя Костя. И вырастил. Потом один — Семен — погиб на войне, другой — Василий, удачно отвоевав, жил в Архангельске и служил на рыболовецком судне. В письмах Василий часто звал отца к себе, но дядя Костя неизменно наотрез отказывался.
Потребность в любви и привязанности после того, как умерла жена и выросли сыновья, перенес дядя Костя на многочисленных племянников и племянниц. Еще с давних лет, когда была жива жена, присылала их деревня — мальчиков в яловичных сапогах, озирающихся на шумный город, девочек, повязанных потерявшими цвет и возраст бабушкиными полушалками. И дядя Костя всех этих мальчиков и девочек, наравне со своими ребятами, кормил, одевал, обувал, отдавал в учение и сообщал им первоначальный житейский опыт, а сам с удовольствием приглядывался, как развивался в подростке задор, как быстро и прочно осваивался он в новом положении. Через три-четыре года питомец благодарил старика за хлеб-соль, за ласковое слово и уходил из подвала в широкую самостоятельную жизнь. Неназойливые, всегда краткие нравоучения и скромные хлеба дяди Кости были подобны дрожжам, на которых всходит добротное тесто: воспитанники его преуспевали. Один из них был литейщик-стахановец, о котором несколько раз писали в газетах, другой заслужил на войне немалый чин, а потом стал доцентом, третья заканчивала медицинский институт.
Иногда по праздникам, когда племянники приходили навестить старика, дядя Костя, усевшись в красном углу за бутылкой водки, выслушивал житейский отчет каждого, и морщинистое, покрасневшее лицо его принимало выражение горделивого одобрения.
Не все из пережитого было осмысленно и до конца понято старым человеком. Может, потому и хотелось ему — с каждым годом все сильнее — снова пройтись по короткой жизненной стежке, оглядываясь по сторонам, вникая в смысл событий.
Николай Сергеевич заболел, и его увезли в клинику. Через месяц или полтора он вернулся домой. Когда дядя Костя зашел узнать, не нужно ли чего, оказалось, что нет, ничего не нужно и что профессор собирается на целебные заграничные воды. Вечером он уехал и снова отсутствовал месяца полтора.
Как-то ранним утром дядя Костя увидел у ворот автомобиль. Николай Сергеевич тяжело вылезал из него. Взглянув в его лицо, обрамленное вконец поседевшей бородкой, заметив нездоровые круги под глазами и выступившие на лбу голубоватые жилки, дядя Костя понял, что прославленные заграничные воды не пошли ему впрок. Дворник принял из рук профессора чемодан, и они, останавливаясь на лестничных площадках, чтобы Николай Сергеевич мог отдышаться, поднялись на четвертый этаж.
В своем кабинете профессор грузно опустился на диван. Пока тетя Даша, домашняя работница, готовила завтрак, дядя Костя присел на стул потолковать.
Так же вот, на краешке стула, он сиживал частенько. Почти однолетки, дворник и профессор, они любили поговорить. Разговоры их были по-стариковски витиеваты: нужным словам предшествовали словесные завитушки, за пусторечьем пряталась оглядка, взаимное прощупывание мнений, осторожность в суждениях.
— Барбос-то как? Процветает?
— Существует, — бодро отвечал дворник, — барбос что, хлебца ему дашь али костку — он и грызет. Человеку много труднее.
— В чем же главные трудности?
— В мыслях трудности. Уж очень она, жизнь-то, галопом скачет. Да и нет у нашего стариковского поколения тихой, задумчивой старости — суматошно. Про бомбу эту тоже разговоры… Страшно-то не страшно, а обидно. Коли б мы неправильно жили, тогда страши. А за правильную жизнь страшить — это одна, можно сказать, подлость выходит… А еще есть у меня мыслишка — в колхоз перебраться, чтобы помедленнее пожить. Косить я еще могу, за лошадьми там приглядеть… А по прошествии времени на завалинке бы сидел, течением жизни интересовался или рыбу удочкой ловил. Лапти тоже могу плесть…
— О лаптях деревня забыла давно.
— А я б напомнил. Для домашнего обиходу вещь стоящая. Пальцы — в свободе, пятка не преет. На свадьбу в лаптях не пойдешь — это без спору… А обидного для деревни тут нет ничего.
— Не поедете вы в деревню. Мы с вами теперь на подъем тяжелы, неизвестности опасаемся. Мыслей-то новых много?
— Без мыслей нельзя, — строго ответил дядя Костя и хриплым, монотонным голосом изложил свои соображения о происшествиях в доме, поведении жильцов, о том, что подмечал он, наблюдая за сравнительно небольшим числом людей.
Тятя Даша внесла в кабинет тарелку с рисовой кашей, густо посыпанной сахаром, и кофе с ванильными сухарями. Дядя Костя простился и ушел. Николай Сергеевич съел кашу, выпил кофе и, закутав ноги, прилег на диване. Взгляд его заскользил по книжным полкам, картинам, потом остановился на письменном столе. Рядом с большим, черного мрамора, чернильным прибором стояло множество пустых пузырьков из-под лекарств — Дарья почему-то не выносила их. И вдруг профессор подумал, что, может быть, очень скоро всего этого не будет. После бесконечных осмотров, исследований и консилиумов, когда врачи или сурово молчали, или говорили слишком много утешительных и ничего не значащих слов, профессор рассудил, что недуг излечить очень трудно. Видимо, он стар: у него изношено сердце, сужены сосуды, плохо работает печень.
Финал застигал врасплох. Задуманная еще двенадцать или тринадцать лет назад и в последние годы ставшая необходимой для него книга не была написана — слишком часто приходилось откладывать ее в сторону.
Имя Николая Сергеевича, видного историка, было знакомо многим. Газеты и журналы часто печатали его статьи на исторические темы. Читателям нравилась их свежесть, многозначительная простота, живость. Но читатели, разумеется, не могли знать, что автор этих работ, старый историк, подводит итоги жизненному пути.
Николай Сергеевич понимал: ученики прочтут его рукописи, может быть, даже допишут недописанное, взгляд их скользнет по страничкам записных книжек, пометкам на книгах. Они будут продолжать науку. Дело было не в этом. Жизнь давно уже заинтересовала его важным материалом. Многие события прошли мимо Николая Сергеевича, многие люди, которых уже нет на свете, доверили ему самое сокровенное… События, о которых он должен рассказать, будут волновать поколения… Успехи и подвиги, которые удивляли и друзей и врагов… Ошибки прошлого… Надежды — и их осуществления… Множество людей прошло перед ним: одни свершили задуманное, другие могли бы свершить и не свершили… Все это надо осмыслить, и это невероятно трудно, гораздо труднее, чем по письменным источникам восстанавливать старое. Но Николаю Сергеевичу казалось, что он, один из немногих, владеет ключом к раскрытию всего самого главного. Главное же заключалось в том, что это будет книга не только о прошлом и настоящем, а и о будущем. И этот реквием даст ему возможность умереть спокойно, с сознанием выполненного долга.
С такими мыслями Николай Сергеевич задремал. Сон его был тревожен, сновидения переплетались с отчетливыми мыслями. Многолетняя напряженная умственная деятельность давно лишила его полного забвения.
Лежит старый человек на диване и не то припоминает, не то во снах видит давно прошедшие студенческие годы… Он репетитор в доме богатого купца Мыльникова, помогает учиться его сыну, четырнадцатилетнему, опухшему от сна и еды балбесу. Словно из старого семейного альбома смотрят на него выцветший глава семейства с окладистой рыжеватой бородой, с пронырливыми глазами и купчиха — «сама», — женщина рыхлая, глупая… И здесь же Верочка, несмотря на родственные связи, как и он, чужая в этом доме, курсистка, девушка в белом платье. «Многим однажды в жизни дано встретить девушку в белом, — размышляет профессор. — Данте и Петрарка не исключение, они лишь трогательно описали присущее людям». Вот, взявшись за руки, студент и курсистка идут просекой, лес дышит на них теплом, запахом прели, ноги топчут цветы и сочную траву. Внезапно девушка остановилась, приложила палец к губам: на просеку совсем невдалеке от них выбежали два лисенка; рыжие, пушистые, подняв острые уши, они с пугливым любопытством рассматривали людей. И почему-то именно после этой лесной встречи пропало все, что мешало обоим почувствовать себя вольно, широко, свободно. Потом были годы революционной работы и ссылки. В глухой деревушке, на берегу величественной реки, ранней весной от скоротечной чахотки умерла Верочка.
В введении к будущей книге Николай Сергеевич хотел рассказать о мечтах и надеждах давно ушедших людей, повторить предсмертные слова Верочки и (старому человеку простят некоторую сентиментальность) ее памяти посвятить книгу.
Однако до того, как продолжить работу над книгой, надо было еще завершить множество неотложных дел — прочитать груду рукописей и диссертаций, закончить две главы для нового учебника и статью для энциклопедии, ответить на несколько важных писем.
И Николай Сергеевич оберегал себя: почти не выходил на улицу, не позволял себе ничего, что могло бы ухудшить его состояние, даже старался не делать лишних движений, уклонялся от встреч с посетителями.
Единственным человеком, которого почти всегда приятно было видеть Николаю Сергеевичу, был дядя Костя. Почему? Он не задумывался над этим, а если бы и задумался — вряд ли смог ответить. Может быть, было у них что-то общее в судьбе, несмотря на всю разницу в их положении. Может быть, просто так, необъяснимо тянуло его к этому старику. Было приятно его видеть и беседовать с ним. Разве мы всегда можем объяснить, что нам нравится в людях и что не нравится?!
Странное дело: раньше старики виделись раз или два в месяц, теперь же дворник почти ежедневно поднимался в профессорскую квартиру, словно чувствуя, что он нужен старому ученому и что не следует подавлять свое собственное желание увидеться с ним.
Дядя Костя поднимался на четвертый этаж, и кнопку звонка не нажимал, а стучал в дверь согнутым указательным пальцем, подчеркивая этим, что посетитель — свой человек.
Дверь открывала тетя Даша.
— Зачем пожаловал? — ворчливо, но с внутренней теплотой в голосе спрашивала она.
— Кран проверить, — докладывал дядя Костя и, не задерживаясь, проходил в кухню.
Тетя Даша шла следом. А через несколько минут в кухне появлялся Николай Сергеевич.
Дядя Костя осматривал газовую плиту, менял кожу в водопроводном кране или подмазывал окно. Дело для него всегда находила тетя Даша.
После того как работа была выполнена, следовало угощение. Тетя Даша ставила на белый эмалированный кухонный стол тарелку с жареной рыбой или еще с чем-нибудь.
И тут Николай Сергеевич уходил из кухни. Возвращался он очень быстро, осторожно держа что-то завернутое в салфетку. Тетя Даша и дядя Костя делали вид, что не замечают приготовлений профессора, и с интересом ждали, в какой форме последует приглашение. А на этот счет профессор, несмотря на тяжелый недуг, был изобретателен.
— Ну, а с крышей как? Примет все-таки домоуправление меры?
— По какому, то есть, поводу меры? — искренне удивлялся дядя Костя.
— Протекает же! — восклицал Николай Сергеевич. — Мы уж не знаем, что и подставлять, — вот сколько накапало.
Он поднимал салфетку, и на кухонном столе оказывался стакан, наполненный водкой.
Тетя Даша смеялась неожиданным для ее возраста молодым и звонким голосом. Дядя Костя выпивал, домовито крякал и заводил неторопливую беседу.
Но вскоре пришел день, когда старый профессор, проснувшись среди ночи, почувствовал себя совсем разбитым. Было трудно дышать, болела голова, и какая-то красноватая мгла то надвигалась на него, то отодвигалась, болезненным звоном отдаваясь где-то глубоко в голове. Николай Сергеевич позвал Дарью и велел вызвать врача.
Вечером профессора увезли в клинику.
Спуститься по лестнице ему помогали санитары. Тяжело передвигая ноги, Николай Сергеевич вспоминал свои сегодняшние сны, перемешанные с явью. «Неужели не успел?» — думал ученый. В это «не успел» входила и ненаписанная книга, и ряд работ на актуальные темы, и мечта поехать в тот самый подмосковный лесок, где бродили когда-то студент и курсистка, где встретились им два рыжих смешных лисенка.
На дворе стояли зябкие осенние сумерки. Профессор замешкался: ему не хотелось ступать на подножку санитарного автомобиля. Человек в белом фартуке поверх толстомехового полушубка раскрыл дверцу, тревожно-внимательно вглядываясь в лицо профессора. Николай Сергеевич узнал дворника и улыбнулся ему.
Санитары уложили профессора на холодную и липкую клеенку носилок. Николай Сергеевич вытянулся, на минуту призакрыл глаза и стал думать о человеке, помогавшем ему войти в автомобиль. С ним он прожил двадцать пять лет в одном доме. Он был свидетелем его успехов в науке. И как ни трудно было профессору, но он все же приподнялся, выглянул в оконце и еще раз кивнул дяде Косте.
В палате, отведенной Николаю Сергеевичу, собралось несколько человек. Был здесь его старый университетский товарищ, две аспирантки, молодой доцент, трое студентов, посланные товарищами к профессору.
Больному было плохо. Поэтому когда одна из аспиранток заговорила о новом курсе лекций, которые должен был прочесть Николай Сергеевич, все почувствовали неловкость и постарались не встречаться друг с другом глазами. Сама аспирантка — высокая, с крикливым голосом и блестящими черными волосами девушка, — поймав на себе укоризненный взгляд сверстника профессора, стушевалась.
Николай Сергеевич лежал на боку, подложив под щеку ладонь. Он спокойно, односложно отвечал на вопросы, изредка вставляя одно или два незначительных слова, и чувствовалось, что и на это посещение и на разговор он смотрит как на тягостный обряд, не имеющий настоящего смысла. То и дело старый профессор взглядывал в окно, за которым суетились первые мелкие снежинки, и тогда лицо его становилось строгим и отчужденным, словно эта суета снежинок была исполнена какой-то особой важности и значения.
В палату вошла сестра и, низко склонившись к больному, громким шепотом проговорила:
— К вам какой-то Филянов.
Имя это, видимо, ничего не сказало профессору, он призакрыл глаза и сказал, что пускай войдет и Филянов.
Дядя Костя в белом коротком халате вошел в палату, обошел столик, заставленный лекарствами, и, смущенный многолюдством, остановился посреди комнаты.
— Вот пришел проведать… и справиться… как же это? — невнятно доложил дядя Костя.
Николай Сергеевич слабо улыбнулся на смущение дяди Кости и подмигнул ему обоими глазами. Потом, запинаясь, заговорил не о чем-нибудь отдельном, а обо всем сразу — отрывочно и сбивчиво. Свою мечту о книге и еще что-то очень важное пытался он выразить в этих словах. И с первых же его слов, по тому особому возбуждению, которое охватило больного, всем стало ясно, что сейчас не было для Николая Сергеевича человека более близкого, чем этот посетитель в коротком халате и разношенных тупоносых сапогах. И еще все почувствовали, что болезнь не сломила старого профессора, что у него еще есть силы.
Профессор говорил довольно долго, и сестра, вошедшая в палату напомнить посетителям, что пора уходить, не посмела прервать его. Потом Николай Сергеевич откинул голову на подушку и проговорил многозначительно и обещающе:
— Мы еще поговорим об этом…
Дядя Костя направился домой. Шел он по кромке мостовой и в такт мыслям жестикулировал рукой.
Сбивчивые слова старого человека, его не совсем понятные дворнику мечты, смутная догадка, что их жизнь, несмотря на внешнее резкое различие, во многом очень схожа, — все это взволновало дядю Костю до глубины души.
Профессор справится с болезнью, победит ее, вернется домой, и они обсудят, по-стариковски обстоятельно, все самое главное, и он, дядя Костя, постигнет то, что раскрывается человеку в конце жизни, — так думал дядя Костя.
Но надо было торопиться. Очень торопиться. Это тоже дядя Костя понял из слов профессора.
Жестикулируя, он шел все быстрее. Его ждали неотложные дела, и он боялся, очень боялся опоздать, не успеть сделать всего, что ему суждено сделать.
Резервуар для душа можно сделать из металлической бочки: сверху подвести от артезианской скважины трубу, снизу просверлить отверстие и впаять сетку. Установить небольшой мотор — он будет качать воду в резервуар. Проще простого.
Конечно, если бы достать самолетный бак для горючего, было бы не в пример лучше. Бак плоский, удобный, прочный, тонкие стенки хорошо и быстро прогреваются. На самых богатых дачах используются для душа старые самолетные баки. У отставного полковника Серегина — самолетный бак, у профессора Сереброва — самолетный бак, над забором дачки завмага Чупурова тоже виднеется самолетный бак. Алюминиевый, ребристый, с затейливыми насечками. Интересно, где этот пройдоха завмаг раздобыл его. Еще в прошлом году у него была обыкновенная железная бочка.
Степан Векшин, опираясь на лопату, стоял на своем участке среди грядок клубники и раздумывал, где бы достать самолетный бак. Хотя бы какой-нибудь старый, завалящий, продырявленный — можно подремонтировать.
Собственно, ему пора уже идти на станцию. Ольга просила приехать пораньше. Он еще час назад надел праздничный костюм, а потом вспомнил, что надо прополоть одну из грядок. Пора ехать. Ольга ждет. Прошлое воскресенье он обещал приехать, но не приехал: надо было подогнать в дверях замки, двери, сделанные из сырого дерева, осели, и запирать их стало трудно. Начал с дверей, покопался на участке, заодно сделал и прибил скворечник — вот день и прошел. Зато теперь двери хорошо запираются, а на будущий год в деревянном, на сосне, домике поселятся скворцы. Не просто черные с большими светлыми клювами птицы, а его, Степана Векшина, скворцы будут ловить на участке комаров и петь. Ну, конечно, и на соседних будут ловить, но главным образом на его участке — только вылетит из домика скворчиха, увидит комара — «хап!». Некогда ей будет далеко летать, птенцы голодные, пищат, надо кормить!
Ольга в последнее время стала как-то спокойнее, не особенно сердится, когда он подолгу не приходит. Правда, она морщится, когда он рассказывает ей о своей даче. И напрасно. Тем более — постройка уже почти закончена, остались мелочи. Но сегодня она морщиться не будет и не рассердится за опоздание, потому что он подарит ей золотое, с аметистом колечко. Это в связи с окончанием института и к предстоящей свадьбе. Ольга, милая Ольга, ясноглазая, веселая, с длинными русыми косами, фронтовичка, была ранена, видела всякое, казалось, должна бы погрубеть, но не погрубела, любит красивые вещички. Глупая, она еще не понимает, что такое жить на собственной даче! Скоро он введет ее в калитку, широким жестом покажет на новый двухэтажный дом, на грядки клубники и молодые вишенки, на топольки, посаженные вдоль забора, на скворечник и выкрашенную зеленой краской собачью конуру (собаки еще нет, но скоро будет и свой Палкан), на ровные, посыпанные толченым кирпичом дорожки, на остекленную студию, на душ с настоящим самолетным баком. Он скажет ей только слова: «Это все твое!»
Нет, не озабоченный, не хмурый взгляд она кинет на него, а любящий и благодарный. Она уже не девочка — двадцать девять лет, закончила институт, и пора, давно пора свить свое гнездышко.
Недаром он потратил на дачу почти три года. Сначала надо создать хорошие условия для работы, а потом работать. И он будет работать — много, упорно, с наслаждением, в хорошей, уютной студии.
«Надо трудиться, а не ловчить. Дачу и все другое надо заслужить трудом! — говорит Ольга. — Ты рассказывал, что твои соседи — отставной полковник и профессор, вот они заслужили. Заслужил и рабочий и служащий, накопившие средства… Но не ты — молодой еще парень, вчерашний студент». Что ж, теперь он, молодой парень, вчерашний студент, будет здесь жить и трудиться. Четыре года назад преподаватели в художественном институте говорили, что Векшин, бывший фронтовик, хорошо знающий жизнь, обладает большими способностями. Многое прочил ему Смолин, старый профессор по композиции. «Мне радостно сознавать, что среди вас, дорогие товарищи, есть люди не только способные, но и — я не могу подобрать иного, более точного и подходящего слова — талантливые, такие, как студенты Тамара Гоглидзе и Степан Векшин», — он говорил это с институтской кафедры и многозначительно приподнимал седые, клочковатые брови на пергаментном лице. И кто знает, может быть, Векшин стал бы с места в карьер делать крупные успехи, если бы не неудача с его дипломной работой — картиной «Рапорт строителей». Ее всерьез критиковали. На картине была изображена группа строителей одной из станций метрополитена, рапортующих о завершении работы. Картину критиковали за парадность, граничащую с крикливостью, за отсутствие живых человеческих характеров и живой мысли. Были и другие причины, по которым картину сразу же после выставки предали забвению. Обескураженный неудачей, Векшин стал пробовать свои силы в графике. Сначала он нарисовал иллюстрации для двух или трех книг, а потом, когда начал строить дачу и появилась острая нужда в деньгах, брался за все, лишь бы платили: рисовал обложки для технических книг, рекламу для клубов, этикетки для гуталина и медикаментов, оформлял членские билеты различных обществ.
Трудно, не имея скопленных средств, построить большую комфортабельную дачу, и Степан Векшин несколько раз приостанавливал стройку, чтобы поднакопить денег.
И вот он достиг своего. Все близилось к концу. Остались мелочи.
Векшин долго простоял среди грядок, любуясь дачей. И в самом деле, сложенная из толстых сосновых бревен, на кирпичном бетонированном фундаменте, с застекленной студией на втором этаже и открытой террасой на первом, с дубовыми наличниками, под шифером — дача была очень хороша. Стоял довольно жаркий июньский день, и новенькие венцы, тес и двери пахли смолой. Хорошо пахли, бодряще.
Пора ехать. Ольга ждет к обеду. У нее, видимо, будет порядочно гостей. Она праздновала окончание вечернего отделения института. А скоро, очень скоро они сыграют свадьбу и поселятся, наконец, вместе. И Векшин снова подумал о том дне, когда он привезет ее в свой новый дом. Он не сразу введет ее в комнату, а сначала обведет вокруг, покажет молодые посадки, расскажет о своих дальнейших планах: провести от артезианской скважины к грядам трубы, выстроить из белого кирпича погреб, со стороны улицы сменить ограду на высокий глухой забор.
Векшин торопливо умылся и вышел из калитки. Проходя мимо дачи завмага Чупурова, он на минутку задержался. Душ у Чупурова был отличный: самолетный бак на бревенчатом помосте, а под ним — просторное дощатое сооружение, разделенное на две части. Сам завмаг в роговых очках, в легкой фланелевой рубашке и шелковых подтяжках лежал с газетой в гамаке. Рядом с гамаком, на траве, стояла махотка с молоком. «Наслаждается», — с неодобрением подумал Векшин.
До станции можно было пройти напрямик, но Векшин свернул в сторону и сделал небольшой крюк: за ним водились должки и кое с кем ему не хотелось встречаться.
Когда он вышел на пристанционную площадь, электричка уже стояла у перрона, и Векшин, легко сорвавшись с места, побежал. На площади было много народу, и все стали смотреть на него: успеет сесть на поезд или нет? Векшин чувствовал на себе эти многочисленные взгляды.
Высокий, сильный, тренированный (работа на стройке — ведь это тоже гимнастика!) тридцатидвухлетний мужчина, он без особого труда вскочил на ходу в поезд. Проводник — пожилая в железнодорожной форме женщина посторонилась, неодобрительно посмотрев на него, но ничего не сказала. Зато девушки-школьницы, стоящие на площадке вагона с букетами полевых цветов в руках, наградили Векшина почтительными взглядами. Мальчишеское желание показать на чем-нибудь еще свою силу и ловкость овладело им. Это ничего, что на затылке слегка редеют волосы, есть еще порох в пороховницах. Почти четыре года войны, окопы, осенняя слякоть, ночевки на снегу, в болотах — на еловых лапах, два трудных ранения, а силенка еще есть. Есть еще силенка!
Выйдя из поезда, по пути к остановке автобуса, он по привычке зашел в магазин строительных материалов и увидел на прилавке массивные бронзированные шпингалеты и ручки для окон. Именно такие шпингалеты и ручки ему хотелось иметь. Если поставить их вместо тонких, дешевых, то в комнатах дачи станет наряднее, солиднее. Немножко неудобно идти на праздничный обед со свертком, но что поделаешь? И он купил оконные ручки и шпингалеты точно по числу окон и один комплект на всякий случай, про запас.
Ольга Тесликова принимала гостей.
Жила она в маленькой комнате вместе с сестрой Тамарой и много гостей собрать не могла. Были самые близкие. Михаил Крутиков, подруга по институту Вера, хороший знакомый Тамары майор Рубин. Степан Векшин задержался, за стол сели без него.
Русые, слегка вьющиеся волосы Ольга уложила короной вокруг головы, надела новое белое, с белорусской вышивкой платье и янтарное ожерелье, которое ей очень шло. Крутиков на войне командовал батареей, одно время служил вместе с Ольгой и Степаном Векшиным. Он откровенно любовался Ольгой и, как всегда, с присущей ему прямотой и грубоватостью говорил, что думал:
— И хороша же ты, сестренка (на фронте Ольга была медицинской сестрой)! Везет Степану. Как там ни говори, а в гимнастерке и обмотках ты была много хуже…
— Положим, в обмотках я никогда не ходила, — возразила Ольга, и облачко воспоминаний набежало на ее лицо. Набежало — и сейчас же исчезло.
— Нет, носила. Я шел тогда в штаб, встретил тебя. Ты еще несла лукошко. Помнишь, ты сказала, что раненые просят кислого, и ты идешь на болото за клюквой… Где-то в Белоруссии это было, в мае или конце апреля… Снег уже сошел, только в ложбинках немного осталось, был солнечный день и…
— Было, было, Михаил, помню… Я сдала тогда сапоги в ремонт, — отозвалась Ольга и в самом деле отчетливо вспомнила весенний день, совсем обычный и ничем не примечательный.
Скоро ей уже исполнится тридцать лет, и как хочется, чтобы и еще через тридцать лет она могла вот так же вспомнить любой, самый неприметный день. Что для этого надо? Кажется, только одно большое дело, которое заставляло бы не терять ни минуты.
Успели уже несколько раз поднять рюмки — за молодого инженера, за боевых друзей, за сестру хозяйки — Тамару, когда в дверь постучали.
Ольга обрадованно поднялась навстречу.
— Степан! Мы тебя ждали, ждали…
Она, не стесняясь гостей, расцеловала его и усадила рядом с собой.
И опять поднимали рюмки и пробовали танцевать, но для танцев не было места. Тамара спела про рябину. Крутиков вдруг пристал к Степану с расспросами о новой даче. Степан ничего ему не ответил. Он рисовал карикатуры на всех, кроме Ольги. Карикатуры нравились, и Крутиков стал требовать, чтобы Степан изобразил Ольгу.
— Нарисуй, как она будет клубнику поливать на вашей новой даче! — кричал он.
Потом в его руки как-то попал очень тяжелый сверток, он развернул его и удивленно уставился на шпингалеты.
— Заверни! — коротко попросил Степан и досадливо передернул бровями.
Крутиков завернул шпингалеты, швырнул сверток куда-то в угол и задумался. А потом встал со своего места, подошел к Степану, положил подбородок на его плечо и, растягивая гласные звуки, выговорил:
— Был Степан Векшин лихим комбатом, громил фашистские танки, дзоты подрывал. И не было у Степана своего вещмешка. Заведет мешок, сложит белье, бритву, подворотнички — и забудет где-нибудь, потеряет… А теперь Степан большой хозяин, дачевладелец! Вот как в жизни-то все меняется.
Он сказал это без насмешки, раздумчиво, однако всем почему-то показалось это смешным, и все, не исключая Степана и Ольги, рассмеялись.
Пришла пора расходиться. Ольга и Тамара проводили гостей до станции метро, вернулись домой, перемыли посуду, прибрали комнату. Тамара после этого легла в кровать и сразу заснула, а Ольга села у окна и задумалась.
…Семнадцатилетней девочкой, не закончив десятый класс, она ушла на фронт. Как водилось в те годы, сначала она попыталась найти знакомых, чтобы помогли получить направление в какую-нибудь действующую часть. Один полковник, друг ее покойного отца, обещал помочь ей, а потом неожиданно уехал куда-то. Тогда Ольга сама пошла в военкомат. Там просмотрели ее документы и сразу же, ни о чем не расспрашивая, направили на курсы медсестер.
После курсов она попала в артиллерийский полк. Воевала под Москвой, потом Курская битва, Днепр, Западная Украина, Венгрия, озеро Балатон — большой путь, такой, что сразу всего и не вспомнишь. Дивизионом долгое время командовал капитан Николай Федоренко. В обычном состоянии у него были светло-серые, добродушные глаза. Во время боя и когда он сердился, эти глаза становились темными, почти черными, правая бровь вздрагивала, румяные губы бледнели и становились тоньше, чем всегда. Федоренко слыл очень храбрым человеком. Говорят, что людей, не знающих чувства страха, не бывает. Нет, бывают. Ольга была в этом уверена. Таким был Федоренко. Они довольно долго воевали вместе, а потом Федоренко полюбил Ольгу, а Ольга полюбила его. И оба были счастливы. Однако, видно, это правда, что фронт не место для любви. Счастье их длилось десять или двенадцать дней. В одном из боев, на берегу речки, ей сказали, что Федоренко тяжело ранен, надо его перевязать. Ольга вслед за связным вброд перешла речку, перебралась через завал срубленных деревьев и в неглубоком, наскоро отрытом окопе увидела Федоренко. Все уже было кончено. На его лицо кто-то положил белый платок. Ольга приподняла край платка, поцеловала Федоренко в соленые от запекшейся крови губы, и ей показалось, что она дышит раскаленным воздухом, обжигающим и рот, и гортань, и легкие. Ей помогли подняться на ноги и сказали, что вон в тех кустах лежит раненый солдат, надо ползти туда. Ползти она не могла, а низко склонившись, пошла, часто останавливаясь, чтобы передохнуть, не обращая внимания на свист пуль и разрывы мин. В кустах действительно лежал раненый. Она перевязала его, помогла добраться до перевязочного пункта. После этого ей пришлось перевязывать и других раненых. Непослушными пальцами она разматывала наскоро наложенные бинты и очень боялась, как бы слезы, застилавшие глаза, не капнули на открытые раны.
Потом были дни, не оставившие в памяти следа, пустые, тусклые. Много дней — два или три месяца.
В новом бою осколком был ранен командир батареи. Она оказала ему первую помощь. Он положил ей на плечо руку, она взялась за его ремень, и они побрели в медсанбат.
Подошли к берегу той же речки, и здесь, на некошеном лугу, их настигла мина. Она оглушила ее и ранила в ключицу, двигаться самостоятельно Ольга уже не смогла. В офицера тоже попало несколько осколков. Поблизости никого не было. Он собрался с силами и помог ей перебраться в безопасное место. Как они переправились через речку, Ольга не помнила. На противоположном берегу она очнулась и увидела на мокрой серой глине пятна крови. Чья это была кровь? Видимо, и раненого офицера и ее.
Встретились они случайно, через шесть лет, в Москве. Бывший артиллерийский офицер, командир батареи, после войны некоторое время еще служил в армии, потом поступил в художественный институт. Это был Степан Векшин. Она несколько лет работала, закончила десятый класс вечерней школы и поступила в институт. Они стали встречаться. Ходили в кино, театры. Степан был интересным собеседником, свободно разбирался в искусстве. Ей было хорошо с ним. Потом он предложил ей стать его женой, и она согласилась. Разумеется, она не забыла Федоренко, его дерзкие карие глаза, ласковые, когда он смотрел на нее. Но Федоренко уже давно, очень давно не было. Поэтому она и согласилась. Они решили немного подождать со свадьбой: пока она закончит институт, а он достроит дачу. И вот теперь это время настало.
…У них будет свое удобное гнездышко. И они счастливо заживут. Да, да, конечно, счастливо! Степан умный и интересный. Они будут счастливы, и у них родится ребенок. Время уходит, надо, чтобы скорее был ребенок. Пухленький, с атласной кожей. Она будет его купать в череде, кутать в пеленки, а когда чуточку подрастет, кормить с ложечки кашкой и киселем. Только бы поскорее Степан заканчивал всю эту возню. Признаться, ей уже порядком надоели эти бесконечные разговоры о шифере, трубах, патрубках. Вернее, не разговоры надоели — не так легко построить хорошую дачу, а ее немного пугает какая-то непонятная страстность, с которой он все это говорит. Так говорят о самом главном в жизни. «А на фронте даже вещевого мешка не было», — вспомнила она Крутикова и улыбнулась. — В следующее воскресенье поеду к Степану, посмотрю…»
Ольга разделась и погасила свет.
Щелкнул будильник. Ольга не заводит его, а просто ставит стрелку на время, когда надо вставать. И будильник едва слышно щелкает. Этого достаточно. Спит она чутко.
Ольга одевается. Тамара приоткрывает глаза. В них Ольга без особого труда читает вопрос: «К нему?» Она сердито поворачивается к зеркалу.
Сестренка недолюбливает Степана Векшина. Почему? Ничего вразумительно она сказать не может, кроме разве того, что у него гнилые зубы, запустил их, не лечит. Не в зубах дело, глупая девчонка, не в зубах. Если бы тебе, дорогая сестренка, было что вспоминать… Ну, хотя бы такой денек, как тот, когда шел бой под селом Большие Дубовины. Полк тогда потерял две батареи — целиком две батареи: людей, пушки, автомашины. Комбата Мишку Крутикова, еще не остывшего после боя, с окровавленным лицом, с рукой, повисшей как обрывок каната, Степан Векшин привел в санчасть. «Нет моей батареи… только мертвецы!» — повторял Крутиков. Его клали на стол, а он рвался из рук и кричал, что из второго орудия еще можно стрелять. Прицел разбит, так черт с ним с прицелом, можно стрелять через ствол. Ему тогда дали Звездочку, Михаилу Крутикову… Или увидела бы ты, сестренка, пятна своей крови на серой мокрой глине, перемешанные с пятнами чужой крови. Ничего-то ты не видишь и ничего не понимаешь и на жизнь-то смотришь совсем по-детски.
У Тамары хорошее сердце, она очень хочет, чтобы ее старшая сестра была счастлива. Да и как же иначе? В последний год войны они потеряли мать, отец умер раньше. Вернувшись с фронта, Ольга взяла сестру из детского дома, помогла ей закончить школу и поступить в институт. И это в то время, когда сама работала, а по вечерам училась. Как же ей иначе относиться к старшей сестре?
Ольга сварила кофе, разогрела тушенную с мясом капусту. Ну, конечно, сестра с удовольствием бы выпила кофе, но ей не хочется рано вставать. И в самом деле, пусть в воскресенье поспит подольше. Ольга разложила по тарелкам капусту, налила кофе и молча поставила завтрак на стол перед кроватью сестры. Все так же молча сестры позавтракали. О чем говорить? Они не первый год все время вместе, в одной комнате, понимают друг друга без слов.
Ольга привела в порядок волосы, чуть-чуть подкрасила губы, припудрила лицо и поехала на вокзал.
Многие дачи в поселке еще не были достроены, и определить, где пролегают улицы, было трудно. Ольга долго блуждала по редкому сосновому лесу. Степан нарисовал ей план поселка, однако и план не помог. Она стала спрашивать прохожих — дачу Векшина никто не знал. Наконец она наткнулась на только что отстроенную, крытую шифером дачу. По описаниям она походила на векшинскую. Предчувствие не обмануло ее. Она раскрыла калитку и сразу увидела во дворе Степана. Он сидел на бревне и азартно спорил со стоящим перед ним парнем в засаленной, с маленьким козырьком кепке. Около ног парня, на траве, стоял грубо сбитый из фанеры чемоданчик, из створки его торчала небольшая пила-ножовка, а из специально пропиленного отверстия — конец топорища. Степан увидел ее, заулыбался, пошел навстречу. Ольге нравилась его походка: тяжелый, сильный, он легко и плавно нес свое тело, мускулы его словно бы пружинили.
Векшин наскоро простился с парнем, потом обвел рукой полукруг — именно этого жеста и ожидала от него Ольга, — как бы приглашая смотреть, наслаждаться, радоваться и новому, пахнущему смолой дому, и грядкам, и кустам сирени под окнами, и посыпанным красным толченым кирпичом дорожкам, и молодым отцветающим вишенкам.
— Вот мое поместье… наше поместье, — повторил Степан, делая ударение на слове «наше».
И он долго водил ее по участку, объяснял, как трудно все было посадить, сделать, достать, сколько средств на все это потрачено. Ольга восхищалась и удивлялась — не искренне, а чтобы доставить этим удовольствие Степану, что-то впопад и невпопад спрашивала. «Все это, конечно, очень хорошо, но нельзя же так увлекаться, нельзя же в это вкладывать такую сердечную теплоту», — еще неотчетливо думала она.
— А рисунки? Покажи мне твои новые рисунки, Степан.
— Потом, Оля, потом… Да мне и нечем похвастаться, разве этикетками?.. Ты знаешь, Оля, я теперь даже этикетки для гуталина рисую, совсем ремесленником стал. Что же поделаешь: условиям для большой работы я отдал два… нет, почти три года. Условия, условия — вот что главное.
Но Ольге уже надоело притворяться.
— Не знаю, Степан, не знаю…
Он покосился на нее, хотел что-то сказать и ничего не сказал: они подошли к месту, предназначенному для постройки душа. Степан заговорил о самолетном баке, который он непременно здесь поставит. Нет, железная бочка — это не то, она и прогреваться будет плохо и вид ерундовый.
«Был Степан Векшин лихой комбат, стал Векшин дачевладельцем», — повторила Ольга про себя слова Крутикова, когда вместе со Степаном и его матерью, морщинистой, неприметной, по-деревенски подвязанной платком старушкой, садилась за стол.
Пока обедали, старушка — ее звали Пелагеей Сергеевной — говорила о том, что она с покойным мужем жила в Смоленской области и что избенка у них была, ох, как плоха, в два маленьких оконца по фасаду, об одной комнате, разделенной печью, а теперь ее Степан вон какие хоромы воздвиг, и что он, Степа, сумел художником стать, и теперь у него будут условия для работы, и он будет трудиться над большой вещью, всякой ерундой, этикетками там для гуталина, заниматься больше не станет. Потом рассказала, что прошлой ночью, когда шел дождь, Степан услышал звуки капели и решил, что крыша где-то протекает. Он разбудил ее и они с керосиновой лампой долго лазили по чердаку. Дождь вскоре кончился. Они ничего не нашли и теперь ждут нового дождя, чтобы определить, протекает ли все-таки крыша.
Дальше Ольга стала пропускать мимо ушей монотонное журчание старушечьего голоса. Она смотрела на Степана, догадывалась, что тому слова матери приятны, и молчала. Да и что ей было говорить? Она все-таки любит Степана. Да, конечно, любит. Она ничуть не ошибалась в нем. Степан умный, хороший человек, он будет любить ее, и они заживут счастливо. Ну, конечно же, счастливо. А как же иначе?
В калитку постучали.
Степан прислушался и явно взволновался. Пелагея Сергеевна пошла открывать.
Через минуту послышались приглушенные голоса. Старуха уговаривала кого-то прийти завтра, а хрипловатый мужской голос спорил с ней и чем-то возмущался.
Степан, извинившись, вышел. Пелагея Сергеевна вернулась, всем своим видом показывая, что ничего особенного не произошло, и принялась рассказывать о соседях, о том, что есть у них совместная мыслишка поставить плотину на краю балки, прилегающей к их участку. Вешние воды заполнят ее, и будет у них небольшой пруд. И на случай пожара хорошо и для «полноты пейзажу», старательно выговорила старуха непривычные для нее слова.
А голоса в сенях становились все азартнее. И Степан и его посетитель, видимо, забыли, что их слышат в комнатах. Ольга догадалась, что Степан разговаривает с плотником, который принимал участие в постройке и отделке дома. И вот уже разговор перешел в откровенную брань:
— Я к тебе уже две недели хожу… Что тут разбираться!.. Тесом обшить — в условия не входило — обшил. Работу ты принял? Принял. Наличники, девять штук, сделал, повесил, как уславливались. Рам восемнадцать штук изготовил и застеклил… Двери перебрал, повесил… Ты переделать просил — переделал. А деньги? Нет, ты скажи, будешь ты деньги платить или нет?.. Что же это получается — сплошной обман получается… Совесть-то у тебя есть, хозяин?..
— Триста рублей получил! — со злобой кричал в ответ Степан. — Расписка у меня имеется… Ты что думаешь — я ее потерял, расписку-то?
— Так то за материал, — после небольшого замешательства послышался возмущенный голос плотника.
— Материал у тебя краденый. За материал тебя посадить надо!
— Ты мне голову не морочь… Как это так — краденый? У меня накладные в целости. Себе дом собрался ставить — тебе материал отдал, выручить хотел, по-человечески, значит, ну и деньжонок подзаработать… Жила ты, выходит, вот кто ты!
Голос плотника прерывался: видимо, его душила обида, В голосе же Степана отчетливо слышалось что-то наглое.
Кончилась эта сцена омерзительно. Плотник кричал, что он будет судиться, а Степан требовал, чтобы мать вынесла ему ружье, он с оружием в руках будет охранять свой участок от всяких мерзавцев.
Потом плотник, выкрикивая угрозы и ругательства, ушел, а Степан с красным лицом и горящими глазами вернулся в комнату, продолжая кричать, что он им даст, этим прощелыгам, он их проучит, он их заставит честно работать.
— Степа, милый, ну перестань же, перестань, слышишь, я тебя прошу, — сказала Ольга, чувствуя жгучий стыд за человека, которого она любит.
Но Степан продолжал выкрикивать бессмысленные слова.
И на этом не кончились испытания Ольги. Не прошло и пяти минут, как в калитку снова застучали.
Степан сразу умолк и вопросительно взглянул на мать. В его глазах заплескался страх.
Сначала, видимо, Пелагея Сергеевна не хотела открывать. Но стучали все яростнее. Посетитель твердо знал, что хозяева дома.
Старуха вынуждена была выйти во двор. И из новой разгоревшейся во дворе ссоры Ольга поняла, что это пришла какая-то соседка, которая требовала, чтобы ей тотчас отдали долг — двести тридцать рублей.
И второй скандал кончился, как первый, угрозой судиться.
Женщине так и не отдали денег.
После этого Пелагея Сергеевна, Степан и Ольга долго сидели молча, испытывая неловкость и стараясь не встречаться друг с другом глазами.
Только в электричке Ольга почувствовала облегчение. И горько, и стыдно, и больно было ей. И страшно думать о будущем. Поскорее бы вернуться домой, раздеться, лечь в кровать, спрятать лицо в подушку.
«…Степан, дорогой, поверь, что раньше я так не думала. Все началось с моей поездки к тебе. Нельзя обманывать людей, сутяжничать. Это бессовестно, ведь мы с тобой за людей воевали. Ты, наверное, ответил бы мне, что этот плотник сам не выполнил каких-то условий. Может, это и так. Но нужно, пойми это, нужно уважать людей. Так или иначе, я теперь не могу тебе верить и поэтому не смогу быть твоей женой.
И это еще не все. Когда Тамара привезла тебе мою записку, сказав, что я серьезно больна, ты, вместо того чтобы сразу прийти ко мне, поехал покупать железную бочку или какой-то там бак. Потом, когда ты позвонил и сказал, что не можешь приехать, я почувствовала, как внутри что-то окончательно оборвалось. Я лежала тогда и думала, что я перестала в тебя верить, что ты, наверное, теперь уже всю жизнь будешь рисовать этикетки для гуталина. (Тут, конечно, нет ничего позорного, но ведь ты был способен на большее!)
Я была дома в тот вечер, когда ты, наконец, пришел, ни к какой тетке я не переезжала, ни в каком особом уходе не нуждалась. Просто сестра увидела тебя во дворе из окна, и я перешла к соседке. Мне не хотелось тебя видеть и теперь уже никогда не захочется.
Поверь, Степан, я помню все. Я никогда не благодарила тебя за то, что ты спас мне жизнь, — помнишь, когда ты перетаскивал меня через речку. Ведь ты и сам тогда истекал кровью. Я никогда не благодарила тебя, не считала это необходимым, ведь все мы были на фронте такими. Благодарю тебя теперь.
Я тебе не нужна. Тебе нужна хозяйка для твоей дачи. А это не моя роль. Мне кажется страшным ограничить все свои интересы дачей, отказаться ради нее от творческой жизни, превратиться в какого-то склочника. Знаю, что ты меня немножко любишь, но гораздо больше ты любишь свою дачу, свой участок, свои вишни.
Нет, ты не условия для работы создаешь. Помнишь, на фронте ты рисовал на клочках бумаги, на бересте, на кусках полотна. И ребятам нравились твои рисунки. Тогда у тебя не было условий, для работы. Где же твой талант, Степан?
Не приходи ко мне, не пиши и не звони по телефону. Кольцо привезет тебе Михаил Крутиков, оно мне не нужно. Не дари его никакой другой женщине — это моя единственная просьба, лучше продай и на эти средства рассчитайся хоть с частью долгов».
Ольга сложила письмо. Глаза ее на осунувшемся лице лихорадочно поблескивали.
— Ну, посылать?
— Посылай, — ответила Тамара, глядя куда-то в пол.
— Запечатай, напиши адрес… Скорее! Бегом!.. Нет, я не боюсь передумать, просто надо скорее со всем этим покончить… Понимаешь, надо скорее!
Хлопнула дверь. Слышно было, как каблучки туфель застучали по лестнице.
А потом Тамара вернулась. Она тяжело дышала. Ольга лежала неподвижно, повернувшись к стене.
Тамара прилегла рядом на одеяло.
— Оля, не надо, ну, не надо же!
И сестры заплакали…
Скоро ей исполнится тридцать лет… Если бы был жив Коля Федоренко! Если бы он был жив!
Историю этого памятника я слышал несколько раз и всегда по-разному. Одни говорили, что поставлен он в конце прошлого века в память о девушке, которая разбилась, упав с кручи, другие утверждали, что приезжий скульптор, тронутый красотами тамошней природы и желая оживить пейзаж, несколько месяцев трудился, упражняя руку и вкус и никого из местных жителей не имея в виду. Достоверную историю памятника мне посчастливилось узнать от местного старожила, ветеринарного фельдшера Ивана Мартыновича Конденкова.
Памятник этот возвышался на склоне горы, у подножья которой протекала быстрая, шумная горная речка. Он был выбит на остроконечном окончании цельной глыбы обычного в этих местах розоватого мрамора. Изображал он девушку. Девушка положила на колени голову и глубоко задумалась. Она напоминала Аленушку из русской сказки. Склон горы был открыт ветру, он почти постоянно дул вдоль речной долины. Видно, и вешние воды не миновали памятник — во многих местах он был источен водой, однако очертания девичьего лица сохранились в целости. Можно было даже определить, что лицо было красивым, но простецким, со слегка раскосыми глазами.
Помню, что рассказ старика показался мне романтичным. А потом я подумал, что бывают времена, когда романтика входит в саму жизнь и делается неотделимой от нее. Помню еще, что, слушая эту историю, я долго раздумывал о том, что в первые годы после Октябрьской революции свободу изображали в образе прекрасной женщины. Может быть, в этом замысле профессионального скульптора или талантливого любителя была мечта о революции? Этого уже, как видно, никогда никому не узнать.
Мы ехали тогда с Иваном Мартыновичем по замерзшей речке. По обеим сторонам дороги высились горы, поросшие разлапистыми соснами и приземистыми березками. Солнце уже склонилось к западу и, перед тем как нырнуть за вершины, последними своими лучами щедро зажгло искрами сухой сыпучий снег. Местами снег по крутым склонам осыпался и обнажились слои каменных пород, местами ветер намел высокие сугробы. И хотя в трех или четырех километрах отсюда, за поворотом реки, высились корпуса нового крупного предприятия, слышался шум моторов, лязг металла и шипела электросварка, места эти казались дикими и безлюдными.
Бойкой короткой рысцой бежала маленькая, выносливая рыжая лошадка, запряженная в сплетенную из ивовых прутьев кошеву.
Иван Мартынович, крепкий старичок с умным, приветливым лицом, в очках с дужкой, перевязанной тряпочкой, расспрашивал меня о жизни по ту сторону Уральского хребта. Я рассказывал.
Иван Мартынович слушал, изредка добродушно покрикивал на лошадку, чтоб не ленилась, потом, отвернувшись и глядя вниз на мелькающий снег, о чем-то задумался.
Я тоже замолчал, засмотрелся на лошадь. Хотя и легкая была кошева и не слишком тяжелы мы с Иваном Мартыновичем, трудно лошадке приходилось на взгорках. И я, человек, привыкший к современным видам транспорта, к поездам, трамваям и метрополитену, поймал себя на чувстве сострадания к бессловесной скотине, захотелось выпрыгнуть из кошевы, бежать рядом по мягкому снегу. Потом я подумал, что много тысячелетий люди ездят на лошадях и вряд ли когда-нибудь раньше могли появиться подобные мысли. «Все-таки быстро, — думал я, — новое входит в жизнь, в сознание, и как быстро уходит из него старое».
Неожиданно Иван Мартынович остановил лошадку.
— Про памятник ты спрашивал… — Иван Мартынович скупо улыбнулся. — Приедем ужо домой, про большую любовь тебе расскажу.
Мы въехали на берег и сразу же вблизи показался поселок. Остановились у небольшого домика, обмазанного глиной и побеленного. Нас никто не встретил: Иван Мартынович был не то вдовец, не то старый холостяк. Пока мой хозяин искал спички и разводил на загнетке огонь, я разглядывал его жилье. Домик состоял из прихожей и по-холостому неуютной, но чистой, оклеенной выгоревшими обоями комнаты. В углу стоял грубой работы некрашеный шкаф, рядом узкий ящик, разделенный на множество отделений и напоминающий пчелиные соты, — ветеринарная аптечка. Стена между двумя окнами была сплошь завешана фотографиями. Здесь же помещалась книжная полочка.
Откуда-то появился черный, пушистый, с белой крапинкой на шее кот; он с урчанием терся о пимы своего хозяина, перебегал на короткое время ко мне, настойчиво ласкался, а потом сильным движением прыгал на шкаф, смотрел оттуда зелеными одичалыми глазами. Видимо, заскучал кот по людям.
Затрещал огонь, запах жареного разнесся по комнате. Иван Мартынович вынул из печи большую чугунную сковородку и закопченный чайник. Мы сели за стол.
— Рассказать обещали про памятник, — напомнил я, когда мы покончили с едой.
Хозяин мой свернул папиросу, закурил, погладил кота.
— Молодой ты, не знаешь в жизни многого, многого, может, и не поймешь, — начал он тем тихим певучим голосом, каким сказываются былины и сказки, — как каторжан по этапу гоняли, только в книгах читал, как кандалы бренчали — и вовсе понятия не имеешь…
Много песен про колодников сложено, много книг написано, да не про все там сказано.
Когда гнали каторжан по этапу, думали они спервоначалу о разбитой своей жизни, о пропащей молодости, родных-любимых, вспоминали, а потом, когда переходили Урал да начинали сибирские снега топтать, тут и вовсе думать переставали. В этом и было самое страшное: шли оборванные, иззябшие до костей и ни о чем не думали, ни о чем не вспоминали, бездумно шли.
Тяжко ходили колодники: кругом вьюга, столбы полосатые до половины снегом замело, а они идут, руки — за спину, голову вниз и ни слова. А коли передний в колдобину ногой оступался — ряд за ним оступался, а вытягивал передний на полподошвы ногу, чтоб колдобину ту перешагнуть — весь ряд за ним вытягивал; не было мыслей в голове, и движений своих тоже не было.
Давно это приключилось. Тогда места наши дикими были. Речка так же вот текла, по берегам тайга, дальше горы. Зверь таежный непуганый ходил, людей мало было. Приходили сюда люди за счастьем — золото искали.
Пришло время, основали у нас железные рудники — в горах богатющие залежи нашли. Для работы партию арестантов пригнали. Арестанты эти отчаянные были, со всей Сибири их собрали за побеги, да за неповиновение начальству, да за самые большие преступления. Палями для них место огородили, пять или шесть бараков посреди… Теперь от всего этого и следа не осталось, все огонь спалил.
Смотрителем местный житель стал. Из солдат был, до порядочных чинов выслужился. Сухой был человек, черствый, с арестантами обращался зло, водки тоже пил больше, чем человеку допустимо, — трезвый бывал не часто.
Прибывших каторжников на острожном дворе выстроили. Стоят они усталые, оборванные, смотрят исподлобья. Кого только там не было: и убийцы, и грабители, и поджигатели, и бродяжки без роду-племени. В остроге и для политических отделение основали. С партией той несколько революционеров прибыло. Их особо поставили.
Начал смотритель по списку людей проверять.
И смотрителева дочь Настя на двор пришла, охрана ее пропустила. Доложу я тебе: женский пол в те времена у нас дородный, многопудовый был. А Настя не по нашей погоде: маленькая, стройная, голубоглазая, но тоже сильная. В ту пору она уже заневестилась. Прохаживается Настя по острожному двору, вдоль палей. Любопытно девушке каторжников посмотреть. Партия-то эта первой была.
Окликает смотритель каторжников, называет одно имя. Каторжник отвечает тихо, небрежно, будто разбуженный: «Я!»
Посмотрела Настя на каторжника, тот на нее. И думается, уже тогда заприметили они друг друга.
Начались в руднике работы. Железо у нас на поверхности лежит, шахты не рыли для добычи, трудились ломами да кирками, руду в тачках к дороге подвозили, а от дороги — лошадьми, за двести верст, в город, к доменной печи.
И вот слух пошел, что среди каторжников отменный художник томится — и рисует будто и в камне что кому желательно изобразить может. Стали жены рудничного начальства ему заказы на портреты делать. Рисовал он сначала углем на полотне, потом краски и холст ему раздобыли, беличьих хвостов понанесли, чтобы кисти вязать. Повадились его и в город вызывать — ублажать чиновничьих жен и по купечеству. Какой женщине не лестно заиметь свой портрет, молодость, неугасшую красоту свою запечатлеть. Замечу я, что был этот арестант тот самый, на ком Настя свой взгляд задержала при первой перекличке.
Смотритель вдовцом жил, с дочкой. Что любил он дочь — слишком лестно будет про него так сказать, потому что любовь — чувство человеческое, а в нем человеческого мало было. Но так или иначе, а отцовское чувство в нем все-таки жило, он гордился, что Настя умной и красивой слывет, и желал видеть ее всегда веселой.
Когда попросила Настя, чтобы сделали с нее портрет, отец не отказал ей. Вызвал арестанта в контору.
— Дочь мою в наилучшем виде изобразить можешь? — спрашивает. — Чтобы, значит, глаз не оторвать. Красок не жалей самых лучших, погуще клади, подобротнее. Холст тоже достанем. Раму я столяру закажу с золотой канителью, как на государе-императоре, что в жандармском управлении висит. Видел? Что еще нужно?
— Еще нужно вдохновление и настроение, — отвечает арестант.
— А для вдохновления и настроения я разрешу тебе водки принести и табаку… Только ты уж, такой-разэтакий, для своего начальства постарайся, не на чужого дядю работаешь.
Потом подумал минутку и добавил:
— А еще лучше, сделай ты мне два портрета. Один ей отдам, как замуж выдам, другой — себе оставлю.
— Сделаю, — отвечает арестант.
В конторе и начал он рисовать Настю. Смотритель тут же околачивается, иногда по делам выходит.
Рисует арестант, а сам не торопится, в остроге ему еще долго томиться. Зачем торопиться? Рассказывает о себе, от скуки Настю о ее жизни расспрашивает.
Что знала Настя? Что видела? Что слышала?
Немногое она знала, видела и слышала. Была грамоте обучена и счету. Знала, что за зимой приходит весна, за весной лето, знала, что люди бывают счастливые, бывают несчастные, бывают бедные, бывают богатые. Знала, что много на свете обездоленных людей, ими полны тюрьмы и остроги, что тяжко людям в неволе, что начальство зорко надзирает, чтоб отнюдь не было заключенным никаких послаблений, а поэтому и вывела, что дешево стоит человеческая жизнь.
Видела, как восходит в горах солнце, как вешние воды, сливаясь вместе, шумливо бегут с гор, как снег громоздится на ветках и хлопьями осыпается на путника. Видела, как ведут каторжников по этапу, как загоняют их в смрадные этапные помещения, как умирают в пути люди, сломленные болезнями и усталостью.
Слышала, как поют птицы, как журчат горные ручьи, как скрипят под ветром сосенки. Слышала, как не по-людски кричат заключенные, умирая под розгами, как проклинают свет, небо и солнце несчастные, у которых впереди все темно и безотрадно.
Такой человек, как Настя, мог поверить другому человеку. Для этого ей нужно было говорить только правду, не скрывать ничего, приоткрыть душу и сердце. Именно так и говорил арестант-художник с девушкой.
Не усмотрел старый тюремщик за дочерью. Многое успел сказать ей арестант такого, за что людей заковывали в кандалы и ссылали в глухие, необжитые места. Говорил он о царе и о тех, кто угнетал народ, о человеческой справедливости и достоинстве человека, о людях, которые всегда и во всем были с народом, об их мечтах и надеждах, о революции, которая приближалась в скоро перестроит и омолодит страну, о партии рабочего люда, которую создали совсем недавно, но в которую вошли люди, понявшие, как и куда надо вести народ.
А когда окончил арестант писать портрет и снял с него копию, не было уже дикой и темной Насти. Была девушка, которая много поняла и впервые полюбила.
В ту пору и произошла в Насте перемена. Перемену эту смотритель в дочке заметил, стал приставать с расспросами:
— Что с тобой? Не такая ты, как была раньше.
Настя отвечает:
— Ничего. Я такая и была, батя…
А сама все задумывается, смотрит перед собой — и будто ничего не видит. Ужин из печи вынимает, со второго блюда на стол ставит, то вдруг к зеркалу убежит косы поправлять, то книжку какую-то под подушкой хоронит.
Покачивал головой смотритель, грозил:
— Не дури!
Чуял недоброе, мрачнел.
А через две или три недели поднялась в остроге кутерьма. Арестант, к пятнадцати годам каторжных работ приговоренный за попытку ниспровержения царского строя, из мещанского звания, вольных занятий, живописец, именем Петр Верховцев и смотрителева дочь Настя пропали!
Искали-искали — не нашли. Послали начальству донесение. От губернатора фельдъегерь прибыл с бумагой. В бумаге сказано: беглого того и девушку во что бы то ни стало изловить и под самой строгой охраной доставить в жандармское управление. Да разве найдешь!.. Горы наши видел! Тайгу нашу знаешь!.. От всех врагов здесь человек укроется, только голод да дикий зверь ему страшны.
Заметался смотритель: и дочь ему жалко, и бесчестье голову тяжелит, и начальство взыскивает. Неделю искали. Все облазили. Не нашли! Запил смотритель вмертвую.
Сказать надо: в горах у нас испокон веков много было хибарок отстроенных да землянок, старателями порытых. Тянулись к золоту люди.
После побега поселились Петр и Настя в горах, в тех местах, где памятник теперь стоит. Землянку о двух окошках заняли, неизвестными людишками вырытую. Настиными заботами к весне поправился Петр, в руки сила вернулась, покрепчал он, помолодел.
Нашлись добрые люди, выучили Петра золото мыть, приучили к кайлу, приметы стародавние, дедовские объяснили. Дело трудное, до конца неразведанное. Удача в нем равно и новичкам и умельцам приходит.
Думаю я, промашку Петр допустил, что не ушел подальше от здешних мест. Да дело-то все в том, что была у него мечта. Сначала мечтал он намыть золота, чтобы первое время вольной жизни без средств не оставаться. А потом захотелось ему еще и еще намыть. Не для себя. Не для Насти. Для революции. Чтоб печатать за границей вольные книги, переправлять в нашу страну и раздавать народу, чтобы устраивать из тюрем побеги, подкупать стражу, чтобы приобретать оружие, готовить народ к восстанию и к новой жизни.
С той мечтой и жили.
Редко Настя с гор спускалась, через доверенных людей покупала что нужно, — и опять в горы.
Тяжела старательская жизнь. Ни экскаваторов, ни скреперов, ни лопат электрических тогда и в помине не было. Вручную золото брали, вгиблую. На колодах работали, сквозь железное сито песок с водой пропускали, на дерне мыли. Кайло руки мозолило, кожу напрочь сдирало, от мошкары таежной морда пухла, не разобрать, где нос, где ухо, от сырости ноги затекали, кашляли люди до красных кругов в глазах, а землю долбили, потому что, по тогдашним понятиям, в земле счастье было. Не давалось золото, не раскрывалось человеку; тишину золото любит, еще кровь любит. По-теперешнему говоря: на литр крови золота доставалось грамм.
Работу Петр начинал спозаранку, с рассвета. А ты видел, как у нас солнце восходит? Ночи у нас темные, месяц скупой, только на вершинах снег забелит да от сосенок тень укажет, а свету мало дает. Тихие у нас ночи, к утру лишь ветерок набежит, листьями зашебуршит, и опять все смолкает. Потом светать начнет, сперва горы показываются, неясно, неотчетливо загромоздятся. А кругом тихо, слышно, как бьется кровь в жилах и в ушах звенит. И вот минута наступит. Пропусти ты эту минуту, закрой глаза — и не узнаешь места вокруг себя. Солнце сразу из-за гор показывается — большое, красное, жаркое. Глаза от яркости заслепит. И все кругом просыпается, птица защебечет, зверь на водопой направится, веткой хрустнет, дятел по дереву застучит, кузнечики застрекочут, в реке рыба заплещется, круги по воде пойдут… Люблю я рассвет смотреть. На душе светло, дышится легко, и мысли веселые в голову приходят: хорошо, думаешь, на свете жить, хорошо солнце видеть…
Вот на рассвете и уходил Петр из дому. Иногда Настя его сопровождала, иногда в землянке оставалась, смотрела вслед, пока деревья Петра не укрывали, домовничала, дожидалась вечера. А Петр через тайгу уже тропку протоптал. На ручье, в отмели, отвод пробивал. Азарта в нем на миллион было, удачи сперва — на копейку. Песку наворотил горы, золото приходило крупинками. Не сдавался, бился, не для себя — для людей. Насмерть стоял. Старательская горячка к нему в нутро зашла, до печенки. С солнцем работу начинал, с солнцем кончал.
Возвращался — Настя на пороге ждала. Отдыхал Петр, рассказывал о прежней свой жизни, о Петербурге, о театрах да прочих гуляниях, о студенческих волнениях. Слушала его Настя, глаза свои голубые широко раскрывала. И любопытно ей было в боязно: хотелось, чтоб скорее забыл Петр все прошлое и с ней, с Настей, начинал новую жизнь, а боялась, как бы не заскучал с ней любимый. Была она все-таки девушка простая, лишь кое-какой грамоте обученная, а Петр был человек совсем другой.
Обнимет ее Петр, прижмет к себе, задумается, скажет:
— Еще месячишко потрудимся, не боле, и махнем в Россию… За золото все можно. Паспорт справим лучше прежнего. Нелегально будем жить… Скушно мне, Настя, муторно: дел у нас еще бесконечно много, товарищи меня, поди, забыли. Сильный я стал, сильнее, чем прежде был. Возвращаться надо скорее. Домой. В Россию… Но не пустым возвращаться… Чтобы не отдавали нам люди последние копейки, а чтобы мы сами сказали: «Получите в кассу Российской социал-демократической рабочей партии, скажем, сто тысяч рублей». Ой, как нужны сейчас средства!.. Влез царь в войну с Японией… Если б кончилась эта война русской революцией!..
Прижмется Настя к Петру, в глаза заглянет (любила Настя Петровы глаза, смотрела в них подолгу), рассмеется, руку в локте сожмет, мускулы Петру тронуть даст, с сомнением скажет:
— Могу я такая городское платье надеть?.. Я ведь чалдонка, руку сожму, потянусь или тебя обойму, так это городское платье по швам и затрещит.
Сурово жили Петр и Настя, золотишко скапливали, в дальнюю дорогу собирались, а гостей любили. Бывало, со всех сторон в землянку гости сходились, люди всякого звания, беглые да бродяги. Брагу Настя варила. Гуляли бродяги, пили Настиной варки брагу, слушали жаркие слова Петра. Любили гости Петра слушать, хоть всего и не понимали в Петровых речах, а злобу и обиду угадывали, за то и любили.
Были у нас удачники, на золоте богатели, за свой страх прииски открывали, пароходы гоняли по Енисею, да мало таких было.
В осеннюю слякоть, в зимнее окаянство шахты люди били, крепи ставили. Приходила маленькая удача — в кабаке ее пропивали, потому что была она маленькой, а большой ждали; иным приходила и большая удача — пропивали и ее, потому что слишком она дорого доставалась, слишком много крови стоила, а для крови нет на земле цены равной.
Умирали рано. Умирая, жизнь проклинали, счастье свое ненайденное сынам искать завещали. Шли сыны, меняли крепи подгнившие, ковыряли мерзлую землю.
Петру иная была судьба. Может, потому, что не для себя искал он золото, не для наживы, может, потому, что новичков судьба любит. В ломаном кварце отваленном напал он на подъемное золото. В начале лета было, в полдень. Солнце светило ярко, в тайге прелью пахло, птицы блажили, белки по пихтам прыгали. На ладонь положил Петр три самородка — заиграло золото, заблестело. Сбылась мечта! Залюбовался Петр блеском и все припомнил: невзгоды, неудачи, проклятия, обиды, холод и голод, загубленную молодость. И ни на минуту не подумал о том, что мог бы он теперь переменить фамилию и имя, завести дома и экипажи. О России стал думать Петр. И ничтожно малым показалось ему найденное сокровище. Всех голодных не накормишь, темным и забитым не дашь образования, обездоленным не купишь счастья.
Левой рукой вытер Петр пот с лица, прислушался. Вблизи ветка хрустнула, или показалось ему, но только побежал Петр через тайгу. Раньше временами забывал Петр, что он беглый, что уже давно ищут его в горах, а вот теперь, когда самое трудное было позади, впервые задумался об опасности. Мокрая рубашка хлестала по телу, щипало потом глаза, а он бежал. Потом остановился под столетней пихтой, разжал правый кулак… Блестит золото, блестит.
Пришел Петр в землянку. На дверь оглянулся, сказал:
— Нашел! Теперь, Настя, собираться будем…
И положил на стол три самородка: один в сорок семь золотников, другой — в тридцать один, третий — в девятнадцать. После этого сел за стол, голову на руки положил и задумался, да так крепко, что не слышал, что ему Настя говорила.
Стали Петр с Настей к отъезду готовиться, срок назначили — через неделю.
И хоть никому ни Петр, ни Настя не говорили о своей удаче, но скрыть от людей ничего не смогли. Вид, наверное, и озабоченность их выдали.
Проведали бродяги о старательном фарте. Ввечеру собрались и загуляли шибко. Расселись на нарах, на полу, оборванные, взлохмаченные. У одного ноздри вырваны, у другого на морде клеймо железом каленым выжжено, у третьего через полбашки шрам — по красной полосе синим отливает. Бывалый народ!
Человечишка один — по одежде каторжник, обличием варнак, именем Семен, прозванием Кошкин бог — на тальянке стал наяривать. Загудели гости:
— Хозяйка, потешь!
Взяла Настя белый платочек, притопнула, прошлась по землянке, и землянка, хоть была низкой, темной, дымом пропахшей, показалась гостям светлее и просторнее. Потом поднял Петр кружку, стал речь держать. Слушали бродяги. Хорош Петр в ту минуту был: стройный, мускулистый, в глазах серых — огонек и злоба, волосы, мокрые, спутанные, на высокий лоб опустились. Не мог он без прощального слова уйти. Неблагодарностью это было бы: людям, что в землянке собрались, всем он обязан был — жильем, счастливой любовью, фартом своим, надеждами; мечтами, которые становились жизнью.
— Слушайте, дружки мои, — сказал он, — ничего у вас в жизни не осталось, для людей вы хуже волков, на Руси вами младенцев пугают, жизнь вас на убийства и грабежи толкнула, все хорошее от вас отступилось… Но помните: придет время, придет. И готовиться к нему уже сейчас надо, кто хочет доброе имя и честь вернуть. Рухнет самодержавие, погибнут все, кто против народа, и на свободной земле станут жить свободные люди… И ничто в новой жизни не заставит никого свернуть со своего пути… Выпьем за новую жизнь, за русскую революцию! И за то, чтобы каждый в новой жизни свой путь нашел!
Замолчал Петр, и тихо стало в землянке, и все услышали, как трещит в очаге огонек да людским голосом кричит где-то в горах ночная птица.
В тайге человек дичает, говорит мало, зато слушает со вниманием и запоминает все.
Еще до последнего гостевания передавали Петровы гости его слова другим, и дошла до властей ябеда, что в горах-де ссыльнокаторжный беглый народ смутьянит и на царя остервеняет. Через ябеду ту пало подозрение, что Петр Верховцев далеко не ушел, а поблизости прижился. И начался в горах новый розыск.
В розыске и смотритель был. Острог свой на помощников оставил, а сам по горам рыскал, вынюхивал, выслеживал да надзирал.
Тут и кончилось Петрово с Настей тихое житье: через подкуп проведал смотритель о землянке и нагрянул с солдатами. Так в жизни бывает: высшее благородство в исступление приводит негодных, мелких людишек. Говорили, что тот самый бродяжка их предал — Семен, Кошкин бог. Если бы Петр для себя золото мыл, если бы людям не говорил, что для друзей и дела своего старается, может, и не донес бы на него тот человечишка. Донес он, говорили у нас, потому, что не понимал, как можно не для себя, а для людей жить. Не верил в новую жизнь и не хотел, чтобы люди по-людски жили.
Поздним вечером по тропке подобрались, в потаенное окошко глянули. На столе плошка коптила, в очаге головешки догорали голубым пламенем, землянку освещали тускло. Настя шила что-то, Петр у огонька грелся. Домашность в мешки была собрана, к уходу все подготовлено.
Подняла Настя голову, Петру сказала что-то и улыбнулась. Та улыбка Настина последней была.
Обошел смотритель землянку, в дверку дернулся, револьвер поднял. Вскочил Петр, заметался по землянке. Побледнела Настя, вскрикнула:
— Отец! — Были в ее голосе и мольба и надежда, что не разобьет родитель ее жизнь, и за Петра — страх.
— Вяжи, Никифор, вора!
Никифор — солдат рыжий и тщедушный — к Петру. Да нелегко было такого парня взять: боданул Петр чурбаном, на котором только что сидел. Запищал Никифор малость по-заячьи, свалился на пол — не то навовсе прекратился, не то сознания лишился. Все это в одну минуту приключилось. Из-за плеча смотрителя другой солдат потянул у ружья курок, но, прежде чем выстрелило ружье, Настя бросилась к отцу. А когда грохнуло в землянке и чуть рассеялся дым, увидели солдат, смотритель и Петр: лежит Настя на полу.
Два слова она сказала: первое слово «Петя», второе слово «батя» — и больше ничего не говорила, а мучилась, билась на полу долго. Пока жива была Настя, смотритель, Петр и солдат слушали ее последнее дыхание и не как враги над ней склонялись: все трое одно чувствовали.
Потом захрипела Настя, вытянулась, задвигались у нее пальцы. Упала Настина голова на земляной пол и тяжело так, не по-живому стукнулась. И только стукнулась Настина голова, выпрямились все. Поднял было солдат винтовку, да Петр его успел ногой сбить, винтовку вырвал. Еще раз грохнуло в землянке, и живыми остались только Петр да смотритель. И вот насмерть сошлись два человека: Петр и смотритель. Расчетливы были их движения, удары точны, в полную силу. Долго дрались. И в конце концов сдавили пальцы Петра шею смотрителя.
Отдышался Петр, прикрыл Настино лицо белым платком (тем самым, которым потешала в пляске Настя гостей), кожаные мешочки с золотом вокруг пояса обвязал — и пропал. С тех пор долгое время о нем в наших местах ничего слышно не было…
Старик задумался. Тихо стало в домике; только хрипло тикали часы, старые, в дубовом потемневшем футляре, да мурлыкал пригревшийся кот.
Я подумал, что хозяин мой, уставший после длинной дороги, неожиданно, на полуслове задремал, но Иван Мартынович поднял голову, посмотрел на меня удивленными глазами, словно не понимая, кто я и зачем к нему пришел.
— Наскучил я тебе. Спать пора… При случае доскажу.
Я попросил старика до конца рассказать заинтересовавшую меня историю.
— Что рассказал — от людей слышал, остальное сам помню… Говорили, будто уезжал Петр в Россию, потом в Сибирь вернулся. Перед мировой войной это было. Парнишкой я тогда еще был. Летней порой ловили мы как-то на речке рыбу. В те годы рыбы великое множество было, только удочку закинешь — сейчас ухватит. Смотрим, наверху, по летней дороге, городской тарантас едет. В тарантасе приезжий, возраста уже не молодого, одет просто, но опрятно, с палкой, на палке набалдашник. Выбрался он из тарантаса на гору, где памятник теперь стоит, взобрался и сидел долго, часа два или три. Потом вниз спустился, сел в тарантас и уехал.
Взяло тогда нас раздумье. Выходит, большую дорогу человек проделал, чтоб на наших камнях посидеть? Непонятно это нам показалось. Помню, кто-то из пожилых людей догадку высказал: не тот ли это бывший каторжник, что из острога бежал и смотрителя прикончил? Думаю, верной та догадка была.
Пришла Октябрьская революция. Народ свободу получил. Хозяйство начали восстанавливать. У нас на железном руднике работы возобновились, только работали на нем уже новые люди. А еще года через три основали и у нас золотой прииск. Первым его начальником, красным директором, как тогда говорили, назначен был тот самый бывший политкаторжанин Петр Верховцев.
Прежнюю свою профессию, как видно, оставил, но совсем ее не забыл. В свободные часы приходил Петр Верховцев к речке, на склон горы, где раньше землянка вырыта была. А там уже все переменилось: тайга поредела, землянка осыпалась, но ему все, наверное, старое напоминало. И стал он Насте сооружать памятник. Никому он ничего не говорил, и никто ни о чем у него не спрашивал, но понимали все. И никто, бывало, к нему не поднимался, не мешал человеку со своими мыслями оставаться. Только издали смотрели да прислушивались, как стучит в его руках резец. Женщины еще, бывало, мужьям говорили: «Вот она, какая любовь-то на свете, вот как суженых-то любить надо!» И особое к директору прииска уважение имели.
— В запущении теперь памятник-то этот, — неожиданно прервал свой рассказ старик, — ты в областном городе будешь, поговори там с начальством, чтобы дали ему ремонт… Ведь люди большой чистоты были — Петр этот, Настя… А я и сам, может, соберусь, в райисполком заявление составлю…
Дискуссия была неожиданностью для Андрея Алексеевича. В педагогическом институте, где он читал курс истории русского языка, ничего не знали о предстоящей дискуссии и не готовились к ней.
День, когда она началась, стал очень важным рубежом в жизни Андрея Алексеевича и запомнился весь, до мельчайших подробностей.
Утром, услышав заливистый лай щенка, он догадался, что принесли газету, — на дачу она приходила с запозданием на день. Он колебался: подняться с кровати или подремать еще немного, а потом за утренним чаем почитать.
Андрей Алексеевич ночью долго читал и заснул лишь на рассвете. И прошлую ночь провел за чтением, и третьего дня заснул далеко за полночь.
Прежде на даче он всегда очень хорошо спал, потому что ловил рыбу. Целые дни он проводил на речке, а укладываясь в кровать, сразу засыпал и спал до утра беспробудно. Он много лет увлекался рыбной ловлей. Ему нравилось сидеть в кустах, наблюдать за рекой и удить рыбу. Но этим летом Андрей Алексеевич был на реке всего лишь два или три раза.
Былое увлечение без всякой видимой причины ушло. А взамен ничего не пришло.
В соседней комнате затарахтел будильник. Лена, дочь, поднялась, ни секунды не помедлив. Вот она пошла умываться. Вчера к ней приезжали из Москвы подруги. Они готовились к заключительному в весенней сессии экзамену по сопротивлению материалов.
Андрей Алексеевич подумал, что, еще не проснувшаяся окончательно, Лена непременно наткнется на стул. Так и случилось. По-видимому, она слегка ушиблась, потому что мгновение постояла неподвижно.
После этого на соседней даче сорокалетний здоровяк, работающий по снабжению, включил радиолу. Удивительно жизнерадостный человек. Лицо у него круглое, самодовольное, лоснящееся, не лишенное привлекательности, нос вздернутый, губы толстые и добрые. По утрам сосед взбадривал себя музыкой. Он ставил на вращающийся диск две пластинки, первая из них — марш или отрывок из оперетты, вторая — самая новая и самая модная лирическая песенка из кинофильма. Радиолу он запускал на полную мощность — музыка летела через поле, речку и эхом отдавалась от молодого соснового леса. Сосед — не человеконенавистник и не дачный склочник. Просто у него хорошо работали сердце, почки, печень, и он не желал ни от кого скрывать свою жизнерадостность. Ему хотелось, чтобы каждый новый день начинался шумливо и весело. Третью пластинку на вращающийся диск он не ставил. Точно через десять минут он заводил мотор автомобиля и ехал в Москву работать по снабжению. А впрочем, кто его знает, может быть, сосед и не снабженец. Просто Андрей Алексеевич не мог его представить ни в какой иной роли. Когда-то он решил, что сосед — снабженец. Наверное, если бы ему теперь сказали, что тот инженер, врач или артист, Андрей Алексеевич не поверил бы.
Андрей Алексеевич поднялся, надел пижаму, посмотрел через окно на медные стволы сосен, на кусты крыжовника, на лопоухого, белошерстного щенка, резвящегося в сверкающей капельками росы некошеной траве, и вышел на террасу.
Лена, стоя на ступеньках крыльца, просматривала газету. Щенок теперь резвился у ее ног. Он старался обратить на себя внимание — вертел хвостом, царапал когтями дощатый некрашеный пол и, задирая морду, повизгивал.
Андрей Алексеевич кивнул дочери, взял у нее газету, вернулся к себе, присел на кровать. Статья о положении в языкознании. Он заволновался. Еще не вникнув детально в смысл статьи, бегло пробежав глазами по строкам, профессор уловил в ней что-то новое, необыкновенное. Автор статьи, как показалось профессору, писал о языкознании, как много лет не писали, — это Андрей Алексеевич сообразил по отдельным, случайно вырванным из текста словам.
В комнату вошла Лена. В светло-сером, широком костюме, в широкополой, украшенной искусственным цветком соломенной шляпке, с коричневым ученическим портфельчиком в руке. Свежее, румяное, чистое лицо, губы чуть припухлые, глаза серые, спокойные, теплые, — все родное, трогательно-знакомое с той поры, когда дочь была совсем еще маленькой. Но было в ней и новое, незнакомое, вызывающее в отце чувство, похожее на опасливую настороженность, — что-то спортивное во всей фигуре, какая-то подчеркнутая небрежность и размашистость в движениях. Двадцать один год. Вполне взрослая девушка — и еще далеко не сформировавшийся духовно человек. С двенадцати лет росла без матери, без материнских советов, наставлений, предостерегающих намеков, без всего женского. Одна, без посторонней помощи выбирала себе туфли, платья, шляпки, одна решала, как следует вести себя с подругами и товарищами, куда ходить, с кем встречаться.
По исстари заведенному обычаю дочь, уходя, целовала отца в щеку. Сейчас она торопится на поезд.
— Как, папа? — Это о здоровье. И, кинув быстрый взгляд на отца, на газету в его руке, озабоченно: — Ты мне вечером объяснишь?
Дочери можно было ничего не отвечать. Однако на этот полностью не высказанный вопрос вскоре предстояло ответить не только дочери, а и коллегам, аспирантам, студентам. А главное — ответить самому себе.
— Ничего… Не опоздай, Лена.
Дочь поцеловала отца в щеку. Около двери остановилась как бы в нерешительности. Андрей Алексеевич поднял на нее вопросительный взгляд.
Дочь ни о чем не спросила. Она озабоченно посмотрела на комнатный, павловский лимон, росший в дубовой, со многими обручами кадушке, и вышла, громко стуча модными, по мнению отца, нелепыми босоножками.
Катя, сестра, принесла чай и поджаренный с яйцами хлеб. И на нее, как и на дочь, Андрей Алексеевич посмотрел не как обычно, а по-особенному: внимательно, оценивающе, словно сестра и дочь могли помочь ему решить те большие, трудные, запутанные вопросы, которые надо было решить.
Екатерина Алексеевна была в темном, неопределенного, мутного цвета платье. В паутине мелких морщинок, совсем седая… А когда-то гордилась своими пышными каштановыми волосами. Говорит, что поседела за один час, когда в начале войны в Минске под бомбежкой погибли ее муж, машинист паровоза, и дочь, ровесница Лены. Вот уже почти десять лет прошло, как позвонила она в квартиру брата, бездомная, осиротевшая, потерянная. С тех пор и прижилась.
Искоса наблюдая за сестрой, Андрей Алексеевич вызвал в сознании прежнее: пятнадцатилетнюю Катю — черноокую, пышноволосую девчину в червонной плахте, вышитой кофте, с монистами на загорелой полной шее, босую, с хворостиной в руке. Она торопится загнать кабана и поскорее пойти на улицу, где звучат поочередно то саратовская, с колокольцами, гармонь, то украинская бандура.
— Помнишь, Катя, Лукьяновку нашу? Помнишь, как батько Чалого в ночное прогонял — тронет супонью, свистнет; Чалый подойдет к реке, напьется, повертит головой — и в воду. Переплывает Псел, оглянется, заржет, будто хочет сказать: «Вертайся, хозяин, до дому…» Помнишь?
Брови Екатерины Алексеевны приподнялись: «Что это он вдруг?» Она присела на низенький подоконник, задумалась.
— Помню, братику…
И вот на глазах у сестры слезы. Не надо было заводить этот разговор. Немногое осталось в удел сестре, потому и волнуют ее воспоминания о родном крае и трогают до слез.
Екатерина Алексеевна вышла, и Андрей Алексеевич снова взялся за газету. Перечитав статью, он понял: это очень серьезная критика. Похоже, что будет произнесено новое слово в науке о языке.
Ведь недаром в послевоенные годы вышло два или три крупных труда, где учение Марра попросту обходилось и сознательно, чтобы не давать повода для нападок и не вступать преждевременно в полемику, избегались все вопросы, которые ставили в свое время Марр и его последователи. В этих трудах приводились цитаты из Марра по частным проблемам, но цитаты преднамеренно пустые, ни в чем не убеждающие. А между тем Андрей Алексеевич шестнадцать или семнадцать лет говорил на лекциях то, что предписывалось учебниками по языкознанию. Сначала он вроде бы и верил в это, а вернее, просто не давал развиться в себе сомнениям и колебаниям. Он пошел по проторенной дороге, написал даже несколько работ, в которых не выдвигал ничего нового, а просто повторял то, что утверждалось последователями Марра. Потом он почувствовал, что это неправильный, ошибочный, ненаучный путь, но не решился об этом заявить во всеуслышание, считая, что такой поворот примут за беспринципность. А главное — и в этом очень трудно было себе признаться — он просто побоялся идти против авторитетов. Побоялся в первую очередь потому, что у него, кроме обзорных, созданных в духе учения Марра работ, почти ничего не было. Пожелтевшие листы старых работ лежали забытые в ящиках письменного стола. Андрей Алексеевич забросил эти незавершенные исследования о языке малоизвестных памятников XVI века, когда убедился, что последователи Марра начали прижимать всех инакомыслящих.
И с неумолимой, почти математической точностью Андрей Алексеевич осознал: как ученый, он всем был обязан школе Марра и вместе с тем учение Марра — заблуждение, которое нанесло большой вред науке. Во всяком случае, так это ему представилось по первой же опубликованной в «Правде» статье.
Что же теперь делать? Писать в «Правду», отстаивать то, во что не веришь? Недостойно и подло. Торопиться отойти от Марра? Принять участие в критике этого учения? Поздно. Семнадцать лет его считают активным последователем Марра. Этого из жизни не вычеркнешь. И золотое правило — лучше поздно признать свои ошибки, чем никогда, — не поможет, так как его попытки в этом направлении могут посчитать за новую беспринципность и конъюнктурщину.
И не в силах разобраться в этих мыслях, он мучительно ищет, чем бы заняться. Идет в кухню. Екатерина Алексеевна деревянной ложкой разминает клюкву для киселя. Багровые крупные ягоды с неприятным хрупом лопаются, брызгая соком.
— Ты покормишь меня чем-нибудь, Катя?
— Скоро будет готов обед, подожди немного.
Но ждать Андрею Алексеевичу не хочется. Кроме того, ему надоели и кисель, и картофельные котлеты, и куриный бульон — все, что он ест в последнее время. На нетопленой плите он замечает большой кусок соленого свиного сала и поспешно выходит. Возвращается с длинной лучиной и ломтем черного хлеба. Отрезает пластинку розового сала, нанизывает на щепку и вертит над горящим керогазом. Когда сало обгорает и начинает таять, он подносит под него хлеб и прямо с лучинки ест. Сало немного пахнет керосином, но это ничего. Все равно вкусно.
Екатерина Алексеевна наблюдает за ним с улыбкой. Вот так же, бывало, и на Украине, в годы детства: присаживались вечером усталые у печки, в левой руке краюха хлеба, в правой — лучина и сало.
Следующее утро приносит Андрею Алексеевичу новое испытание. В одной из статей дважды повторяется его фамилия. Автор статьи — профессор, служивший когда-то вместе с Андреем Алексеевичем, в свое время уволенный из института за несогласие с теорией Марра и вот уже лет десять работавший в некрупном приволжском городе, помещает его имя в ряду ученых, которые преграждали доступ в педагогический институт людям, пытающимся указывать на ошибки Марра. Второй раз, несколько противореча себе, Владимир Сергеевич (так звали этого профессора) упоминает его имя в связи с вопросом о происхождении русского языка в перечне талантливых исследователей, пошедших по неправильному пути и потому за последние годы не сделавших ничего ценного для науки. В другой статье — последователя Марра — также упоминалось имя Андрея Алексеевича. Статья написана бойко, внешне убедительно, острые углы в ней сглажены. И это похвальное упоминание не только не принесло Андрею Алексеевичу удовлетворения, но и доставило новую боль.
Андрей Алексеевич задумался о Владимире Сергеевиче. Это был крепкий, хорошо сложенный бритоголовый человек с оттопыренными большими ушами. У него были волевые, редкостного серебристого цвета глаза. Это был страстный человек, радующийся всему новому, светлому, подающему надежды. В науке он шел только прямо, только туда, куда звал его разум. Для него не существовало ни денег, ни должностей, ни жизненных удобств. Только народ, служение народу в науке. Он не умел скрывать своих взглядов, уклончиво отвечать на вопросы, избегать спорных или опасных проблем.
— Вы признаете правильность материалистического учения Марра? Вы будете в своей дальнейшей деятельности освещать проблемы нового учения о языке как крупнейшее достижение советской науки? — спросили Владимира Сергеевича на расширенном заседании ученого совета, где была подготовлена расправа над противниками Марра.
— Большинство выводов Марра я считаю искажениями. Так называемое новое учение о языке я не считаю достижением советской науки, — просто ответил Владимир Сергеевич и пожал плечами. Он не искал ореола мученика, этим жестом он как будто говорил: «Что вы от меня хотите? Ведь не могу же я признать того, с чем расходятся факты, которые я, отказавшись от личной жизни, от всего, что дорого человеку, уже много лет собираю и анализирую».
Ждали выступления Андрея Алексеевича. Как авторитетный ученый он, быть может, мог бы отстоять Владимира Сергеевича, по крайней мере дать понять собравшимся, что поведение Владимира Сергеевича диктуется не столько его принципиальными взглядами, сколько особенностями характера. Но он не сделал этого. Он попросту уклонился от каких-либо выводов, произносил общие, риторические фразы, мямлил.
И тогда аспирант — детина с копной рыжих волос, пытавшийся шумным «разоблачением» сыскать популярность и авторитет, невежда в науке, впоследствии изгнанный из института за моральное разложение, стал выкрикивать грубые фразы и требовать увольнения Владимира Сергеевича.
Владимир Сергеевич медленно, словно недоумевая и раздумывая, поднялся и пошел по узкому проходу между стульями к выходу. Он сидел до этого в первом ряду, и все — преподаватели, аспиранты, студенты — увидели, что на его серебристого цвета глазах стоят слезы. Некоторые думали, что слезы вызваны тем ударом, который нанесли ему. Нет. Андрей Алексеевич знал, что этот сильный, не знающий колебаний человек, никогда бы не заплакал о себе, о своей судьбе. Он был бессилен отстоять свою науку, и поэтому по его щекам текли слезы. Так может заплакать солдат, оставшийся без товарищей и боеприпасов в осажденном доте.
Студенты, толпившиеся в дверях аудитории, расступились. В наступившей тишине слышались шаги Владимира Сергеевича. Вот он прошел коридор и стал спускаться по лестнице вниз. Андрей Алексеевич, нахмурившись, сидел в президиуме и боролся с охватившим его желанием выйти вслед, догнать, остановить… Усилием воли он поднял голову, оглядел аудиторию. Студенты сидели растерянные, испуганные, недоумевающие. Первокурсница — совсем еще девочка с большими темными глазами на некрасивом, большеротом лице — умоляюще смотрела на него.
«Так ли все это происходит, как должно происходить? Есть ли в этом необходимость? Виноват ли Владимир Сергеевич?» — спрашивали эти темные большие глаза. Андрей Алексеевич отвел взгляд в сторону и снова опустил голову. Сейчас, раздумывая об этом, он почему-то решил, что та студентка-первокурсница напоминает ему дочь Лену. Правда, дочь гораздо красивее той, полузабытой студенточки, но иногда у нее бывает точно такое же выражение лица. Это когда она не может решить самостоятельно трудный вопрос и обращается за помощью к отцу.
Андрей Алексеевич был с давних студенческих лет хорошо знаком с Владимиром Сергеевичем. Они вместе учились в университете и были земляками. Оба с огромным трудом получили образование в Петербургском университете, оба люто бедствовали, бегали по грошовым урокам и занимались перепиской нот. Владимир Сергеевич был крестьянский сын — редкое исключение среди дореволюционного студенчества. Андрей Алексеевич был сыном состоятельного, по деревенским понятиям, мельника, но и ему родители мало помогали.
…К обеду Лена запоздала. Она через несколько дней должна была поехать на курорт, и у нее было много дел.
Лена пришла, когда Андрей Алексеевич и его сестра заканчивали обед.
— Все готово, собралась?
— Почти, — с ленцой, как о надоевшем, ответила она.
Остановилась перед зеркалом, потянулась, неторопливо придвинула стул. Андрей Алексеевич ждал от дочери вопросов. Он знал, что дискуссия в «Правде» не могла не быть в центре внимания, что студенты, даже и в технических вузах, непременно говорят о ней. Но дочь молчала. Посматривала на дверь, прислушивалась, явно ждала кого-то. Стук калитки и ворчание щенка подтвердили догадки отца. Лена медлительно, будто нехотя, поднялась, по пути еще раз глянула в зеркало. Вернулась вместе с незнакомым Андрею Алексеевичу парнем.
— Шелестов Николай… Мы вместе учимся, — пояснила дочь.
Пока парня усаживали обедать, Андрей Алексеевич внимательно оглядел его: широкоплечий, с грубоватым, обветренным, широким лицом, с насупленными бровями, упрямым лбом. На шее глубокий, побелевший шрам.
Поговорили о погоде, о новом, не очень удачном кинофильме. Потом парень заговорил о дискуссии в «Правде». С первых же его слов Андрей Алексеевич сообразил, что парень ничего не знает о профессии хозяина дома. Студент помнил все выступления в «Правде», но судил о них поверхностно, может быть, он не понимал целей и задач дискуссии.
— А вы все поняли?
Парень признался, что — нет, не все и что он никогда не интересовался вопросами языкознания.
— Я все это так понимаю: филологи запутались, зашли в тупик. Партия ждала, пока ученые что-то создадут или по крайней мере выработают свои точки зрения. Этот момент еще не настал, но ждать больше нельзя. Партия поможет честным ученым…
В этих словах, вернее в тоне, которым они были произнесены, Андрей Алексеевич уловил какое-то пренебрежение к филологам и филологии, и это ему не понравилось: как все просто для него! И кто это говорит — студент, мальчишка. Но если признаться, парень был славный — не глупый, прямой, решительный. Шрам на шее — видимо, след войны. Этот Коля Шелестов будет добросовестным, инициативным инженером.
Андрей Алексеевич вернулся в свою комнату. Через окно он видел, как Лена и ее товарищ вышли из дому и направились в сторону леса. Они шли по узенькой асфальтированной дорожке, плечо к плечу, оба рослые, спокойные, уверенные в себе и своем будущем. «Мог бы этот парень через два или три десятка лет очутиться в таком же положении, в каком оказался ныне я? Кажется, нет…» — подумал Андрей Алексеевич.
Лена перепрыгнула через канаву и пошла лугом, парень не отставал от нее. «Кто знает, может быть, именно ему и суждено отнять у меня дочь?»
— Кто знает… — уже вслух повторил профессор и, взяв со стола томик Тютчева, стал читать.
Потом отложил книгу в сторону. «А почему для меня все это не может быть так же просто? Потому, что мне много лег? Но при чем здесь возраст? При чем? Не в возрасте дело, а в правде и мужестве!»
Он перевез на дачу свои старые рукописи и несколько дней пытливо перечитывал их. Исследования о языке редких памятников, выполненные старательно и скрупулезно. Но в них не было теоретической основы, не было и попыток подвести такую основу. Работы эти никуда не звали, ничто не доказывали и не опровергали. Так можно было писать лет двадцать назад, а не сейчас, после дискуссии. История не задерживалась на месте — старая, но неопровержимая истина. Поступь годов увела с собой людей, идеи, задачи. Пришли новые люди, новые идеи, новые задачи.
Дописать оборванные на полуслове фразы было нельзя. Надо было продумать многие серьезные вопросы заново. После этого и сами факты станут более важными и интересными. Это будут совсем новые работы, которые, быть может, вернут ему веру в себя, жизнерадостность, уважение товарищей и студентов. Это будет счастье. Трудно и поздно, но все еще в его силах. Очень трудно и очень поздно, но еще можно многое сделать.
Андрей Алексеевич в глубокой задумчивости шел по извилистой тропинке среди зарослей ольшаника. Покрапал было дождь, да не разошелся, ветер разогнал тучи. В траве изредка, без задора, не по-летнему, перекликались кузнечики. Багровело предзакатное солнце. Отражая его лучи, серебристой кисеей опутывала ветви и листья летучая, усыпанная мельчайшими капельками паутина.
Тропинку преградил лесной ручей с болотистыми берегами, между которыми лежали два бревна. Андрей Алексеевич взошел на них и остановился. Черная вода пахла прелью. В ней увидел Андрей Алексеевич усталое лицо. Всклочена коротко подстриженная бородка, под глазами припухлости, почти совсем срослись на переносице широкие брови. Не чужое лицо увидел Андрей Алексеевич — свое, а на нем следы долгих и нелегких раздумий. Надо было скорее осмыслить все и готовиться к новому этапу своей жизни, намечать планы на будущее. Нельзя было терять времени, его осталось совсем немного.
…Первого сентября, в этот праздник знаний и науки, Андрей Алексеевич поднялся раньше всех в доме.
— Вставай, лентяйка! — шутливо прикрикнул он на дочь, накануне вернувшуюся с курорта.
Завтракали все вместе. Екатерина Алексеевна и Лена переглядывались: давно уже не видели они Андрея Алексеевича таким возбужденным и говорливым. Он то вспоминал какого-то старого, давно умершего профессора, который каждую лекцию начинал со слов: «Продолжаем, милостивые государи, изучение нашей увлекательнейшей и благороднейшей из наук», то спрашивал дочь, решилась ли она все-таки выходить замуж за того широколицего парня. Потом распорядился, припомнив чудака-соседа по даче:
— Включи-ка, Лена, приемник, найди музыку.
— Ты молодчина, папа! — одобрила Лена, испытующе поглядывая на отца.
Отставив чашку, она подошла к нему, ласкаясь, сказала шутливо:
— Придется Кольке Шелестову отказать. Разве можно уйти от такого папки?.. Ведь все будет хорошо, верно, папа? Как жалко, что я не филолог, я бы помогла тебе…
А Екатерина Алексеевна, посматривая на брата„ покачивала головой: верить ли этой внезапной веселости. Уж больно раздумчив был брат в последнее время.
Вступительная лекция Андрея Алексеевича по курсу истории русского языка должна была начаться в девять часов. Вслед за дочерью он вышел из дому, пошел бульваром.
На бульваре было безлюдно. Матери и няни еще не вывезли коляски с младенцами, не привели ребятишек.
Андрей Алексеевич глянул на часы. Можно немного посидеть на скамейке, чтобы унять охватившее его волнение.
С деревьев падали листья. Ветер подхватывал их, уносил за ограду бульвара, кидал в прохожих. Люди отмахивались от них, они шуршали под ногами.
Не со всех деревьев падали листья, а только с кленов и тополей. Но тополей и кленов на бульваре было особенно много, и много было листьев, и они устилали газоны и дорожки.
Усатый, в яловичных сапогах сторож подметал дорожки. Дойдя до скамейки, на которой сидел Андрей Алексеевич, остановился передохнуть, потянулся за папиросой.
К сторожу подошел молодой, подтянутый в щеголеватый милиционер. На шее у него виднелся шрам, как у Шелестова. Да, да, милиционер был похож на Кольку Шелестова. Если бы не милицейская форма, Андрей Алексеевич решил бы, что это он и есть.
— Чем организм отравляем? — не без интереса вслушался в их разговор профессор.
— Папиросы «Прибой» курим.
Сторож подал милиционеру папироску. Тот прикурил, с видимым удовольствием затянулся.
— Листа-то нападало… множ-жество.
— С клена он, лист-то, стремится, а дубок вон еще держит.
— Дуб он, известное дело, до заморозков держит, а есть который и до весны… Дубицей зовется…
Милиционер отошел, и сторож снова взялся за метлу.
Пора было идти. Андрей Алексеевич поднялся.
«Вы избрали своей специальностью язык великого народа. Широкая и светозарная дорога перед вами, — скажет он студентам. — Сначала поведут вас по ней тени славных русских ученых — Востокова, Буслаева, Потебни, Шахматова, Соболевского. Потом вы пойдете дальше… Идите же вперед! Помните: вас послал народ. И никогда не сворачивайте в сторону со своей дороги и не повторяйте ошибок, которые совершали ваши наставники, и я в том числе… Поздравляю вас с поступлением в высшее учебное заведение, со вступлением в новую, трудную и радостную полосу жизни, с приобщением к науке. Поздравляю вас с новой ответственностью перед страной и родным народом. Я не могу скрыть и того, что завидую вам — вашей молодости, задору юности, чистоте ваших побуждений…»
Старый человек с коротко подстриженной поседевшей бородкой, с усталым лицом взялся за бронзовую ручку двери. Гул голосов, топот, смех на минуту оглушили его. Опустив голову, не глядя по сторонам, прошел он через толпу студентов. Каким не по возрасту дряхлым чувствовал он себя!
Однако решение принято. Мужественное и честное: начинать все сначала. На душе было радостно и тревожно. Ведь это так трудно в пятьдесят восемь лет начинать все сначала! Почти все… Но нужно.