30 октября.
Герцог давал парадный обед, к каковому были приглашены три наиболее знатные особы, представлявшие Римскую церковь. Они предоставили нам в пользование чудесное столовое белье и великолепный фарфоровый сервиз. Серебро было представлено скупее, так как все сокровища и драгоценности обители хранились в тайниках Эренбрейтштейна. Блюда были отменно приготовлены веймарскими поварами. Вина, прибывшие из Люксембурга, которые должны были следовать за нами во Францию, пришлись нам очень по вкусу. Но наивысшей похвалы удостоился дивный белый хлеб, невольно заставивший нас вспомнить об отвратном солдатском хлебе, знакомом нам по Ану.
В те дни я усердно занимался историей Трира, тем самым, разумеется, и историей аббатства св. Максима, почему я и мог с честью поддержать разговор с моим соседом, ученым католическим богословом. Древность прославленной обители послужила нам предпосылкой беседы и дала мне возможность заговорить о славе и превратностях ее судеб. Близость монастыря от города была равно опасна для обеих сторон. В лето 1674 монастырь был сожжен и начисто разграблен. О том, как его восстановили и как он постепенно обрел свое нынешнее обличье, мне также было известно. Касательно этого можно было высказать немало добрых слов и похвал, что доставило очевидное удовольствие моему рясоносному соседу. О новейших временах он не проронил ни одного одобрительного слова: он-де достаточно нагляделся на французских принцев и высказался с осудительной резкостью о их бесчинствах, заносчивости и мотовстве.
Чтобы отвлечь его от этой темы, я вновь обратился к седой старине. Но только я упомянул о славных временах, когда настоятель св. Максима уравнял свой сан и светскую власть с саном и правами трирского архиепископа, и о том, что он даже входил в состав высшего совета имперских сословий, как мой собеседник с улыбкой отклонил затронутый мною вопрос, как несовместный с духом нового времени.
Заботы герцога о полке, шефом коего он состоял, получили определенную, вполне деловую направленность. Убедившись, что тяжело больных никак нельзя везти в санитарных телегах или экипажах, он зафрахтовал корабль, чтобы на нем, без ущерба для здоровья, доставить их в Кобленц.
Но кроме лежачих больных на борт корабля были приняты, уже по другой причине, и другие воины. Дело в том, что во время нашей ретирады довольно скоро обнаружилось, что пушек при наличествующей конной тяге никак не вывезти. Артиллерийские лошади падали одна за другой, а замены им не было. Кони, реквизированные еще при наступлении, частично разбежались и сгинули. Пришлось прибегнуть к крайней мере: выделить из каждого кавалерийского полка известное число людей, спешить их и велеть им впредь следовать за армией пешим ходом — иначе не спасти уцелевших пушек. В своих жестких, негнущихся кавалерийских сапогах, к тому же вскорости прохудившихся, бедные парни, шагая по ужасному месиву дорог, страдали безмерно. Но судьба сжалилась и над ними. Герцог приказал в Кобленц доставить их речным транспортом.
Ноябрь.
Государь мне препоручил нанести от его имени прощальный визит маркизу Луккезини и заодно кое-что обсудить с ним. Поздним вечером, не без некоторых препирательств с прислугой, я был допущен к этому, некогда ко мне благоволившему, замечательному человеку. Изящная любезность и приветливость, с какою он меня встретил, меня обрадовала и обнадежила, чего нельзя сказать об его ответах на мои вопросы и о том, как он откликнулся на мои пожелания. Простился он со мной все так же дружески-приветливо, но ни в чем не пошел мне навстречу. По правде сказать, я от него и не ждал ничего другого.
Насмотревшись на сборы и отъезд тяжело больных, а также безлошадных кавалеристов, я и сам почувствовал, что умнее всего было бы искать спасение в водной глади. Правда, очень не хотелось оставлять здесь мою карету, но мне обещали доставить ее в Кобленц, а потому, ободренный этим заверением, я смело нанял двухвесельную лодку, в которую тут же погрузили все мои пожитки, чем я был вдвойне доволен, так как не раз считал их уже утраченными или же опасался их утратить. Принял я на борт своего судна и молодого прусского офицера, давнего знакомого, которого помнил еще пажом. Он и теперь еще не утратил своей придворной обходительности и даже припомнил, что всегда самолично презентовал мне чашку послеобеденного кофе.
Погода была сносной, и плыли мы спокойно, тем более ценя свое благоденствие, видя, как мучительно продираются наши колонны, одолевая проселочную дорогу, время от времени приближавшуюся к речному руслу, и как они завязают в размытой дождями глине. Уже в Трире мы наслышались жалоб на то, что при таком поспешном отступлении становится все затруднительнее отыскивать сносные пристанища. Сплошь и рядом случается, что полк, подходя к селению, предназначавшемуся ему для ночевки, находит его занятым другою частью, — и отсюда то и дело возникавшие яростные споры, беспорядки и в результате общее недовольство.
Прибрежный ландшафт Мозеля за время плавания часто разительно преображается. Хотя река с упорным упрямством и придерживается главного своего направления с юго-запада к северо-востоку, она как-никак должна считаться с тем, что течет она вдоль каверзной гористой местности и что ее то и дело теснят то справа, то слева мощным углом врезающиеся в речную гладь кремнистые горы, почему продвигаться вперед можно, только не переставая змеиться гигантскими петлями. Такое плавание посильно лишь истинному мастеру своего дела. Наш гребец превосходно проявлял свою силу и ловкость: осторожно огибал выступающий утес и тут же смело ускорял бег ладьи, искусно используя мощь потока, низвергающегося с отвесной скалистой махинищи. Множество селений по обе стороны реки оживляют прибрежную местность; всюду отлично ухоженные виноградники говорят о том, что здесь проживает веселый, работящий народ, не страшащийся лишнего труда ради добычи пленительной влаги. Использован каждый солнечный пригорок, но особенно привлекли наше внимание отвесные скалы на берегу Мозеля, на узком земляном ободке которых, как на террасе, сооруженной самой природой, виноград рос и зрел лучше, чем где-либо.
Мы причалили у пригожего заезжего двора, где нас тепло встретила престарелая хозяйка, которая долго жаловалась на постигшие ее горести, но особенно желала она всяческих бед ненавистным эмигрантам, которые вели себя за ее общим столом омерзительно; безбожники кидали друг в друга шариками, слепленными из мякиша богоданного хлеба, так что ей и служанкам приходилось выметать эту божью благодать вениками, проливая горючие слезы.
Так мы и плыли счастливо и не ведая страха вниз по течению вплоть до вечерних сумерек, когда мы попали в грозившую нас поглотить круговерть встречных речных течений, начинавшуюся с приближением к кремнистым высотам Монрояля. Тут мы были захвачены ночью раньше, чем достигли Трарбаха или хотя бы могли его обнаружить. Кромешный мрак — не видно ни зги. Знали мы только, что нас теснят и скалы, и прибрежные горы. А тут началась еще и буря, уж не раз возвещавшая свое приближение порывистыми налетами лютого ветра. Река то взбухала от ветра, дувшего навстречу течению, то принимала его удары, вздымавшие волны, которые, одна за другой, обрушивались на утлое наше суденышко, обдавая нас пронизывающей влагой. Гребец не скрывал своего смятения. Беда возрастала, чем дольше она продлевалась. Страх достиг предела, когда отважный лодочник признался, что и сам не знает, где он находится и какого направления ему держаться.
Наш спутник молчал, да и я замкнулся в себе. Мы неслись невесть куда в беспросветной тьме; лишь изредка мне казалось, что темень там, вдали, была чуть гуще ночного неба в нависших тучах, но то было слабым утешением, сомнительной надеждой на близость суши. Сдавалось, мы так и не вырвемся из плотного кольца отвесных берегов и одиноких скал. Мы еще долго мотались в непрореженном мраке вниз-вверх, вперед и вспять, пока вдали не забрезжил огонек и вместе с ним робкий луч надежды. Теперь мы дружно заработали рулем и веслами, пробиваясь к пристани, чему усердно содействовал и мой Пауль.
Наконец-то мы счастливо высадились в Трарбахе, где в сносной харчевне нас обещали накормить курицей с рисом. Но один именитый купец, услышавши о нашем прибытии в ночь и в бурю, настоятельно потребовал, чтобы мы заглянули в его дом, где мы при обильном свете с наслаждением, усиленным перенесенной невзгодой, чуть не растроганно созерцали английские офорты под стеклом и в искусно сработанных рамах. Хозяин и его жена, люди еще молодые, всячески нас ублажали. Было выпито много чудесных мозельских вин, особенно моим спутником — офицером, который больше других нуждался в бодрящем подкреплении.
Пауль сознался, что он уже скинул кафтан и сапоги, чтобы помочь нам вплавь добраться до берега, — задача, разве посильная ему одному.
Только мы малость пообсохли и насладились прощальным ужином, как меня уже стало разбирать нетерпение откланяться и продолжить прерванный путь. Любезный хозяин никак не хотел нас отпустить; он, напротив, настаивал на том, чтобы мы еще один день провели у них в Трарбахе, обещая нас свести на близлежащую возвышенность, откуда открывается прелестный вид на всю округу, прельщая меня еще и другими развлечениями и чудесами их домоводства. Но странное дело: когда человек вошел в колею домоседства, он никак не хочет отступать от оседлого образа жизни, но теперь мною всецело владела охота к перемене мест, которую я никак не мог ни приостановить, ни утихомирить.
Но вот беда: когда мы уже совсем собрались уезжать, гостеприимный хозяин преподнес нам два матраца, чему мы долго, но безуспешно сопротивлялись; но хозяин твердо решил обставить наше плавание возможным комфортом, что, однако, не слишком улыбалось его супруге, и резонно: матрацы были новехонькие и к тому же обиты красивым бархатом. Но так — увы! — бывает нередко: уважив настойчивую просьбу домохозяина, легко невольно огорчить его супругу.
В Кобленц мы прибыли благополучно, и я отчетливо помню, что к концу нашего пути увидел, быть может, прелестнейший ландшафт, когда-либо мне повстречавшийся. Когда мы подошли к мосту, перекинутому через Мозель, прекрасному сооружению из темного камня, это дивное зрелище открылось мне во всем своем мощном величии, а в долине, за широкими мостовыми арками, виднелись большие красавцы дома и высоко вздымающийся над мостом, весь в синей утренней дымке замок Эренбрейтштейн. Справа от моста, на правом же берегу реки, высится и стелется город Кобленц. Вся эта панорама замечательна незабываемой, но мимолетной красотой. Ты вышел, и панорама осталась позади. Мы тут же отправились в почтамт отослать те два матраца, ничуть не пострадавшие в пути, по адресу фирмы трарбахского негоцианта.
Для герцога Веймарского резервировали прекрасную резиденцию, она же стала и моим пристанищем в Кобленце. Армия медленно стекалась в этот город. Прислуга августейшего генерала тоже сюда подоспела и не уставала говорить о буре на Мозеле. Мы же были счастливы, что все же избрали водный путь: жизнеопасная буря представлялась нам только кратким тягостным эпизодом сравнительно с затяжным сухопутным злоключением армии.
Прибыл наконец и сам герцог. К прусскому королю со всех сторон стекались его генералы. Что касается меня, то я неспешно бродил вдоль берега Рейна, мысленно перебирая диковинные события нескольких минувших недель.
Лафайет, французский генерал и глава влиятельной партии, еще недавно кумир его нации, пользовавшийся полным доверием своих солдат, восстал против верховной власти, представлявшей после полонения короля французское государство. Лафайет бежал, его армия, лишившаяся генерала и всех старших офицеров, растерянная, утратившая дисциплину, насчитывала не более двадцати трех тысяч человек.
В это же время вторгается в пределы Франции могущественный король с восьмидесятьютысячной армией, которому после недолгих колебаний сдаются два укрепленных города.
Появляется мало кому известный генерал — Дюмурье; никогда не командовавший целой армией, он умно и расчетливо занимает очень сильную позицию; ее удается прорвать, он занимает другую, но и ее окружают, так что мы, его противники, становимся между ним и Парижем.
Однако непрекращающиеся дожди опрокидывают все наши расчеты и создают грандиозное, запутанное положение. Наводящая страх армия союзников, стоявшая всего в шести часах ходу от Шалона и в десяти от Реймса, вдруг признает себя неспособной завладеть означенными двумя городами, предпринимает бесславную ретираду, отдает обе взятые нами крепости и теряет не менее трети своего личного состава, хотя число убитых и раненых не достигало и двух тысяч. И вот уже мы снова стоим на Рейне. Все эти события, вернее, все эти и впрямь чудеса, происходят на протяжении всего лишь шести недель, и Франция спасена от опасности, величайшей изо всех известных нам по анналам ее истории.
Представим себе только многотысячных участников этой катастрофы, которым перенесенные телесные и душевные страдания давали полное основание жаловаться на постигшую их судьбу, и нетрудно будет догадаться, что едва ли все эти бедствия протекали при полном молчании, сколько бы воинский долг нам таковое ни предписывал. Но чем переполнено сердце, то подчас изрекают и наши уста.
Так случилось и со мной во время парадного обеда, когда мне довелось сидеть возле старого заслуженного генерала. И я на этот раз обронил несколько слов о постигших нас бедствиях. Генерал хоть и очень учтиво, все же довольно решительно осадил меня: «Окажите мне великую честь, — сказал он, — посетить меня завтра утром; тогда мы с вами и поговорим обо всем дружески и вполне откровенно». Я поблагодарил за приглашение, но к нему так и не заглянул, дав себе обет впредь уже никогда не нарушать благоприличной игры в молчанку.
Во время водного моего путешествия и позднее, уже в Кобленце, мне удалось сделать несколько наблюдений, небесполезных для моих хроматических опытов; немало нового мне открылось и за занятиями эпоптическими цветовыми явлениями; и в этой связи я стал все более проникаться надеждой установить некую общность между рядом физических феноменов, противопоставляя таковые другим явлениям, с коими они состоят в более отдаленном, опосредствованном родстве.
Очень кстати мне опять попал в руки дневник камерьера Вагнера в дополнение к моим записям, к каковым я в последние дни совсем не притрагивался.
Полк герцога Веймарского наконец-то добрался до Кобленца и расположился в деревнях вокруг Нейвида. Надо сказать, что и тут августейший шеф полка продолжал проявлять отеческую заботу ко всем своим подчиненным: каждый, будь то офицер или рядовой, мог лично поверять герцогу свои нужды; и все, в чем только можно было ему помочь, не нарушая воинских уставов, совершалось незамедлительно. Лейтенант фон Флотов, прикомандированный к герцогу, будучи и сам человеком отзывчивым и рачительным, усердно содействовал его благодетельным начинаниям. Так неотложной потребности в сапогах и башмаках пошли навстречу, закупив большую партию кожи; и сыскавшиеся в войсках нашего герцога сапожники тут же начали кроить и тачать потребную обувь под присмотром местных более опытных мастеров. Позаботилось командование и о чистоте и приглядности наших воинов: приобретенный желтый мел придал должный вид мундирам, колетам и прочей амуниции, так что наши лейб-гусары приобрели прежний молодцеватый и подтянутый вид.
Мои занятия, равно как и непринужденные застольные и келейные беседы со штаб- и кабинет-секретарями нашего государя, сильно выиграли благодаря «Эренвейну», едва ли не лучшему из мозельских вин. Вино было подарено герцогу кобленцским магистратом; но наш государь почти всегда обедал и ужинал у других потентатов и князей церкви или же у его прусского величества, почему «Эренвейн», с высочайшего разрешения, в основном употреблялся нами. Когда выпал случай похвалить это дивное вино одному из его дарителей, я высказал сожаление, что, ублажая нас, он тем самым поступается не одной бутылкой доброго вина. Нет, возразил он, ему нисколько не было жалко потчевать нас этим напитком, он даже охотно пополнит им наши запасы. О чем он действительно сожалеет, так это о бочках, потраченных на эмигрантов. Благодаря им, что и говорить, в город притекло немало денег, но сколько же они натворили здесь всевозможных бед; особенно осуждал он их поведение относительно князя-епископа: они прямо-таки узурпировали его права и, вопреки его воле, предприняли ряд шагов, столь же дерзких, сколь и безответственных.
Поэтому в наше чреватое несчетными бедствиями время епископ перебрался в Регенсбург. Признаться, я и сам в чудесный полуденный час прокрался вслед за ним к его замку, словно выросшему из-под земли за то время, как я последний раз побывал в этой местности.
Сказочно прекрасный, Регенсбург стоял высоко над городом, на левом берегу Рейна одинокой, самоновейшей руиной, не архитектурной, конечно, но тем более — политической. Признаюсь, я так и не набрался духу попросить кастеляна — он как раз разгуливал по парадному двору замка — о допуске к осмотру мною этого пышного эрмитажа князя-епископа. Как прелестен был близлежащий и более отдаленный живой ландшафт этого замка, отделявший его от города садами и малыми перелесками! А этот дивный вид на Рейн вверх по течению, плавному и умиротворяющему, но становящемуся все раздольнее и беспокойнее по мере приближения к окруженным скалами берегам города и крепости!
Желая попасть на другой берег, я направился к «летучему парому», как его здесь называют. Но там-то меня и задержали, вернее, там-то я и задержался, заглядевшись на переправу большого австрийского обоза, не так-то скоро пересекшего водную преграду. Здесь разгорелся ожесточенный спор между двумя унтер-офицерами, ярко выявивший самобытность двух представителей разнящихся друг от друга народностей.
Австрийцу был поручен надзор за переправой, строго вменявший ему в обязанность не допускать ничего, что могло бы задержать таковую, и прежде всего не позволять втереться в австрийскую колонну чужой повозке обозников. Прусский же унтер яро настаивал на том, чтобы в его особом случае было допущено исключение, так как в его телеге, помимо домашнего скарба, едут истомившиеся долгой дорогой его жена и ребенок. Но австриец, ссылаясь на инструкцию, решительно отклонил его просьбу. Пруссак ярился, австриец хранил полнейшую неприступность и никак не соглашался потерпеть бреши в доверенной ему монолитно сомкнутой колонне. Пруссак тщетно пытался обнаружить таковую. Наконец напористый малый схватился за эфес своей сабли и вызвал на дуэль неуступчивого супостата, грубой бранью и угрозами пытаясь принудить его пойти с ним в ближайший проулок и там разрешить затянувшуюся ссору. Но рассудительный австриец, храня полнейшее спокойствие и отлично сознавая свою правоту, и не думал поддаваться угрозам пруссака и по-прежнему неукоснительно следил за порядком.
Было бы неплохо, подумал я, если бы художник-жанрист запечатлел эту сцену: уж очень несхожи были эти двое как по духовному, так и по внешнему обличию; спокойный австриец был коренастым, сильным молодцом, а свирепый пруссак (под конец он и впрямь рассвирепел) — длинным, хлипким забиякой.
Время, отпущенное мною на прогулку, отчасти уже вышло, а я, устрашенный возможностью стать жертвой таких же промедлений и на возвратном пути, потерял всякую охоту посетить столь любимую мною долину, вид которой пробудил бы во мне только чувство горестной утраты и бесплодной тоски по былым, безвозвратно утраченным временам. И все же я еще долго простоял, глядя на противоположный берег, с благодарностью припоминая былые безмятежные годы посреди непрерывно меняющихся событий новейшего времени.
Дело в том, что мне случайно стало известно решение нашего генералитета: перенести войну на правый берег Рейна. Полк герцога Веймарского уже готовился к переправе, а вслед за ним должен был сбираться в поход и сам герцог с его многолюдной свитой. Что до меня, то я не ждал ничего доброго от возобновления военных действий; бежать отсюда стало моим страстным желанием. Чувство, овладевшее мною, я назвал бы прямо противоположным чувству тоски по родине, ведь меня влекло в необъятную ширь, а не в тесный круг привычного обихода. Я стоял на берегу, а предо мною стлалась водная гладь чудесной реки. Она текла навстречу живописным ее низовьям мирно и величаво, во всю ширь, здесь обретенную ее руслом. Текла к давним друзьям, с которыми меня связывала нерушимая сердечная приязнь. Мне неотложно хотелось спастись на груди надежного друга от чуждого мне мира вражды и грубого насилья. Испросив себе отпуск, я спешно нанял лодку до Дюссельдорфа, куда я просил моих благожелателей доставить мой шез, как только он доберется до Кобленца.
Когда я со всеми моими пожитками водворился наконец, в нашем суденышке и мы уже плыли вниз по Рейну вместе с моим верным Паулем и еще с одним пассажиром, подрядившимся возместить свой даровой проплыв в качестве второго, подсобного, гребца, я почел себя счастливейшим из смертных, навечно покончившим с житейскими напастями.
И все же кой-какие неприятные приключения мне еще предстояли. Чуть ли не в самом начале плавания нам пришлось убедиться, что наша лодка дала основательную течь: иначе бы лодочник не стал из нее так усердно и часто выкачивать воду. Тут мы только осознали, что при столь поспешных сборах мы начисто позабыли об одном обстоятельстве, впрочем достаточно известном, а именно о том, что лодочники, пускаясь в относительно длительный проплыв от Кобленца до Дюссельдорфа, предпочитают его совершать в старой лодке, чтобы там продать ее на подтопку; с этой-то двойною выручкой в кармане владелец утлого суденышка обычно налегке и возвращается восвояси.
Но покуда мы, ничтоже сумняшеся, продолжали наше плавание, чему немало благоприятствовала звездная и очень прохладная ночь, наш подсобный гребец вдруг решительно потребовал, чтобы его высадили на берег. И тут между ним и лодочником завязался упорный, а впрочем, вполне бескорыстный спор касательно того, на каком месте пешеходу выгоднее покинуть лодку.
Тем удивительнее, что эта яростная дискуссия, где каждый остался при своем мнении, кончилась тем, что наш лодочник сорвался в воду, и если не потонул, то только благодаря дружно оказанной ему помощи. Насквозь промокший и окоченевший в эту светлую, леденящую ночь, он слезно просил дозволить ему заехать в Бонн, чтобы там согреться и пообсохнуть. Пауль пошел с ним в близлежащую харчевню, я же предпочел провести ночь под открытым небом и велел соорудить мне постель в лодке из тюков, дорожных мешков и портфелей. Великая вещь привычка: шесть недель я почти всегда дневал и ночевал под открытым небом, и вот дошло до того, что я уже не мог без содрогания думать о потолке и о стенах. Но на сей раз мне не повезло, что, впрочем, можно было предвидеть: лодку хоть и выволокли на берег, но не настолько, чтобы вода не просачивалась через течь, и притом достаточно обильно.
Очнувшись от глубокого сна, я почувствовал себя освеженным, но, пожалуй, уже чересчур. Вода просочилась в мою постель: промок и я, и все мои пожитки. Пришлось встать, отыскать пивнушку для водников и там, на глазах у жующей табак и смачно лакающей липкий глинтвейн публики, по мере возможности как-то пообсушиться. Ранние утренние часы были упущены. Но мы тем усерднее налегли на весла, чтобы возместить невольную задержку.
Пытаясь восстановить силою воображения мое плаванье вниз по Рейну, мне никак не дается точно воссоздать все то, что во мне тогда происходило. Безмятежно-зеркальная водная гладь, чувство, что я без помех скольжу по ней, позволяло мне смотреть на недавнее прошлое как на дурной сон, от которого я вот только что очнулся. Я весь отдался светлым надеждам на радостную встречу с давними друзьями.
Но, собираясь продолжить мой рассказ, я должен буду прибегнуть к совсем другому способу изложения, чем тот, которого я придерживался в предыдущих записях. Ибо только там, где на наших глазах изо дня в день вершатся великие события, где мы заодно с тысячами нам подобных страдаем, испытываем страх и, превозмогая его, продолжаем робко надеяться, настоящее обретает решающее значение и шаг за шагом нами пересказанное воскрешает минувшее и указует на будущее.
Другое дело — событие, свершающееся в тесном дружеском кругу. Оно может быть понятно лишь как нравственное следствие целого ряда изъявлений духовной жизни. Здесь рефлексия более чем уместна. Ибо отдельно взятый момент сам себя не разъясняет. Ему служат толмачами воспоминания о прошлом, ранее содеянном, а также позднейшие его высказывания.
Я всегда жил скорее бессознательно, изо дня в день, какие бы дни ни набегали, и чувствовал себя при этом, особенно в последние годы, совсем не плохо; в полном согласии со сказанным, я также никогда заранее не обдумывал предстоящей беседы с незнакомым лицом или того, что сам собираюсь сказать, впервые посещая какое-либо общество, во всем полагаясь на вразумляющую силу непосредственных впечатлений. Выгода такой привычки очевидна: не приходится отказываться от предвзятой идеи, нет нужды разрушать загодя сложившегося образа и с неудовольствием заменять его другим, более соответствующим действительности. Но в иных случаях сказывались и отрицательные стороны этой моей привычки: обходясь без предварительного обдумывания сложившейся обстановки, действуя экспромтом, так сказать, на ощупь, я подчас довольно долго блуждал в потемках, не нападая на простейшее решение вопроса.
По той же причине я никогда не заботился и о том, как действует на людей личное общение со мной и мои преходящие умонастроения, и потом, к величайшему моему удивлению, обнаруживал, что в ком-то вызвал к себе приязнь или неприязнь, а то зараз и то и другое чувства.
Можно, конечно, не одобряя и не порицая такого поведения, попросту счесть его самобытной чертой характера, но нельзя не признать, что как раз в данном случае такая самобытность подчас приводила к странным и не всегда утешительным последствиям.
Я много лет не встречался с моими друзьями. Они оставались верны раз избранному пути; тогда как мне выпал жребий пройти через целый ряд искушений и испытаний и множество разнородных видов деятельности, так что я, ни в чем не изменяя своей сути, все же стал совсем другим человеком, давним друзьям моим ничуть не знакомым.
Не так-то легко, даже и в зрелые годы, когда обретаешь более свободный взгляд на пройденный жизненный путь, давать точный отчет о каждом повороте своего развития, а он представляется то шагом вперед, то, напротив, попятным шагом, тем более когда ты убежден, что по милости господней любой шаг на предназначенной тебе мете служит человеку на пользу и преуспеяние. И все же, невзирая на трудности, я попытаюсь, в угоду моим друзьям, кое-что разъяснить хотя бы только намеками.
Нравственный человек может внушить к себе любовь и симпатию лишь в том случае, если в нем замечаешь некое томление духа. Таковое вмещает в себе обладание и жажду — обладание собственным нежным сердцем и жажду найти такое же сердце в другом. Первое притягивает к нам, второму мы сами отдаемся.
Томление, во мне заложенное, которому я в мои ранние годы, быть может, чрезмерно предавался, а потом старался в себе побороть, зрелому мужу было уже не к лицу и нисколько его не удовлетворяло, почему я и принял решение хотя бы раз полностью насытиться тем, что было моей мечтою. Целью моей тайной тоски, гложущей мою душу, была Италия, образ и подобие которой передо мною тщетно витали столько лет, покуда я не собрался с духом и не отважился соприкоснуться с ее зримой явью. В эту дивную страну мои друзья охотно меня сопровождали и туда и обратно, хотя бы только мысленно. Оставалось только пожелать, чтобы они и впрямь разделили со мной мое длительное пребывание в этой стране, а потом проводили бы меня домой, на родину. Сколько насущных проблем тем самым тогда бы разрешилось!
В Италии я постепенно отрешался от мелкотравчатых представлений, от беспочвенной мечтательности. Место тоски по стране искусств заступила тоска по самому искусству; я узрел великое искусство и теперь хотел проникнуть в его тайны.
Изучение пластических искусств, а также великих писателей древности служит нам надежным подспорьем, более того — примиряет нас с нами же самими. Насыщая нашу душу великими впечатлениями и помыслами, искусство овладевает всеми нашими высокими стремлениями, которые казались нам осуществимыми только вовне, оно же, искусство, осуществляет их в тиши нашей душевной глуби. Потребность в общении при этом заметно убывает. То, в чем нуждается живописец, ваятель, зодчий, становится неотложной потребностью также и любителя, и он работает в одиночестве, ради наслаждений, коими поделиться с другими ему почти никогда не удается.
В это же самое время меня отобщила от друзей еще одна отрасль моих занятий, а именно: мое решительное обращение к природе, к чему меня влек неизъяснимым образом заложенный в меня неотъемлемый инстинкт. Тут я не повстречался ни с мастерами, ни с подмастерьями, тут я один должен был постоять за все и за всех. В безлюдных лесах и садах, во мраке темных камер я остался бы в полном одиночестве, если б не счастливые домашние обстоятельства, внесшие в ту эпоху вынужденного затворничества согревающее тепло и услаждающую нежность. «Римские элегии» и «Венецианские эпиграммы» создавались именно в эту пору.
Тогда же мне довелось впервые ощутить приближение нескончаемых войн. Я был вызван моим государем, с тем чтобы при нем состоять в намечавшейся Силезской кампании, так, впрочем, и не состоявшейся благодаря Рейхенбахскому конгрессу, что привело к моему краткому пребыванию в этой прекрасной стране, обогатившей мой жизненный опыт и настроившей меня на более возвышенный лад, что мне, однако, отнюдь не мешало легкомысленно предаваться веселым утехам в то самое время, когда происшедший во Франции злосчастный государственный переворот, все более расширяясь, призывал каждого, какими бы мечтами и надеждами он ни тешился, помнить о тревожных обстоятельствах, сложившихся в Европе и всем нам грозивших жестокими испытаниями.
Долг заставил меня сопровождать моего государя сначала в сомнительных, а потом и трагически обернувшихся событиях, потребовавших от всех немалого мужества и чрезвычайной выдержки. Я рискнул ознакомить моих читателей с ужасами, выпавшими на нашу долю, только в весьма смягченном пересказе; иначе все то нежное и задушевное, что еще теплилось в наших сердцах, могло бы полностью порушиться и испариться.
Если подвести итог всему, что здесь было сказано, то мое душевное настроение, бегло запечатленное на последующих страницах, быть может, не покажется столь уж загадочным, чего бы я никак не хотел — уже потому, что мне лишь с трудом удалось побороть искушение заново изложить мои былые небрежные записи с учетом моих позднейших взглядов и убеждений.
Пемпельфорт, ноябрь 1792 года.
Уже стемнело, когда я приземлился в Дюссельдорфе и тотчас же выехал в Пемпельфорт с зажженными фонарями. После радостного переполоха, внесенного моим неожиданным появлением, я был принят хозяевами как нельзя лучше и сердечнее. Торопливые расспросы и отрывисто-краткие ответы, какими обычно обмениваются друзья при первой встрече после долгого перерыва, поглотили немалую часть наступившей ночи.
Следующий день прошел в рассказах, вопросах, ответах, и я быстро свыкся с новым местом. Неудавшийся поход давал обильную пищу для разговоров; никто не представлял себе столь печального его исхода. И никто не умел выразить, как страшно подействовало на людей роковое молчание, продолжавшееся без малого месяц, — никаких известий, что усиливало ощущение неопределенности. Казалось, земля поглотила войско союзников — они не подавали о себе вестей; вглядываясь в жуткую пустоту, все были мучимы страхом и теперь с ужасом ждали, что война перекинется в Нидерланды; было ясно, что под угрозой находится левый берег Рейна, а заодно и правый.
Беседы на моральные и литературные темы отвлекали нас от этих горестей, но мой реалистический взгляд на вещи не слишком радовал окружающих.
После революции, чтобы меньше думать обо всех этих диких событиях, я начал работать над одним странным произведением. В нем рассказывалось о путешествии семи очень непохожих друг на друга братьев, каждый из которых по-своему служит общему союзу, — вещь сказочная и фантастическая, запутанная, скрывающая цель и перспективу, притча о событиях нашей эпохи. От меня потребовали, чтобы я прочитал ее, я не заставил себя долго упрашивать, но очень скоро убедился, что она никому не нравится. Поэтому я бросил странствующее семейство в первой попавшейся гавани и больше об этой рукописи не вспоминал.
Друзья не могли сразу примириться с моим новым настроением; к чему только не прибегали они, чтобы вызвать в душе моей былые чувства: сунули мне в руки «Ифигению», чтобы я читал ее вслух по вечерам; из чтения ничего не вышло, кротость чувств была в ту пору чужда мне, а слушать, как декламируют «Ифигению» другие, было мне не под силу. Пьесу отложили в сторону, но мне казалось, что они решили допекать меня пытками еще более изощренными. Принесли «Эдипа в Колоне», однако возвышенная святость его была невыносима моим чувствам, всецело обращенным к искусству, природе, миру, — чувствам, ожесточившимся в тяжелую кампанию; я не выдержал и сотни строк. Тут уж всем пришлось смириться с новым умонастроением друга, тем более что в разных темах для бесед недостатка не было.
Мы вспоминали разные превосходные сочинения старой немецкой словесности, но беседа никогда не заходила слишком глубоко, чтобы не затрагивать явных признаков различия во взглядах.
Если мне позволено будет включить сюда общее рассуждение, то нужно сказать, уже лет двадцать, как наступила замечательная пора, когда значительные личности объединялись и люди в одном сходились, хотя в остальном друг от друга отличались: каждый был высокого мнения о себе, но все старались относиться друг к другу почтительно и бережно.
Талант укреплял свое завоеванное достояние — всеобщее уважение; люди умели поддерживать и укреплять дружеские связи; преимущества, приобретенные таким образом, защищал уже не каждый в отдельности, но все взаимосогласное большинство. Само собой разумеется, что тут соприсутствовала известная преднамеренность; как все светские люди, они искусно выбирали друзей и знакомых, умели прощать друг другу странности, чувствительность одного поддерживалась чувствительностью другого, взаимное непонимание долго оставалось под спудом.
В этих условиях положение мое было любопытно: талант отводил мне почетное место в обществе, но мое страстное отношение ко всему, в чем я видел истину, провоцировало меня на резкости, когда мне казалось, что чьи-то устремления ложны. Поэтому я частенько ссорился с членами нашего кружка, потом мирился, на словах или на деле, но продолжал идти своим путем в высокомерной уверенности, что правда на моей стороне. Известную наивность вольтеровского Гурона я сохранил до зрелых лет, а потому меня в одно и то же время любили и не терпели.
Западная, чтобы не сказать французская, литература была как раз той сферой, где мы были менее скованы и более согласны друг с другом. Якоби шел своим путем, но он усваивал все существенное, а близость Нидерландов способствовала тому, что не только как литератор, но и как личность он был вовлечен в упомянутый дружеский круг. Хорошо сложенный, с приятными чертами лица, он умел вести себя скромно, предупредительно и любезно и блистал в любом образованном обществе.
Удивительное время, которое ныне трудно себе даже представить. Вольтер разбил узы, сковывавшие человечество, умные люди стали сомневаться в том, что прежде считали высокодостойным. Фернейский философ силился ослабить, уменьшить влияние духовенства, прежде всего имея в виду Европу; де Пау, напротив, распространил дух завоеваний на отдаленные части света: ни за китайцами, ни за египтянами не признавал он того достоинства, какое приписывал им давний предрассудок. Каноник в Ксантеке, не столь удаленном от Дюссельдорфа, он поддерживал дружеские отношения с Якоби и еще со многими другими.
А потому упомянем еще только Гемстергейса: нелицеприятно преданный княгине Голицыной, он подолгу жил в Мюнстере. Гемстергейс, вместе с людьми, родственными ему по духу, стремился к кроткой умиротворенности, к идеальному миру души, склоняясь к платонически-религиозному умонастроению.
В таких фрагментарных воспоминаниях надлежит назвать и Дидро, страстного диалектика, который тоже любил гостить в Пемпельфорте, где он откровенно отстаивал свои парадоксы.
Взгляды Руссо на природу тоже не были чужды этому кругу; впрочем, члены его никого не исключали, как не изгоняли и меня, хотя часто только терпели.
О том, как влияла на меня в юные годы литература других стран, уже говорилось не раз. Я мог воспользоваться чужим для своей надобности, но внутренне его не усваивал, а потому не способен был и дискутировать о нем. Столь же странно обстояло дело и с моим собственным творчеством: оно шло рука об руку с моим жизненным развитием, а поскольку это развитие оставалось тайной даже для самых близких друзей, то сжиться с моими новыми произведениями им удавалось нечасто, потому что они всегда ожидали чего-либо похожего на ранее мною написанное.
С «Семью братьями» я пришелся не ко двору оттого, что они ничем не напоминали свою сестру «Ифигению». Я заметил, что раню друзей и «Великим Кофтой», комедией давно напечатанной, хотя речь о ней не заходила, да и я ее не заводил. Но кто не согласится, что писателю, который не смеет читать вслух свои новейшие сочинения, бывает не по себе, так же как композитору, которого не просят играть его новейших опусов.
То же самое и с моими наблюдениями над природой; моя страстная преданность этим занятиям оставалась непонятой, никто не замечал, что она проистекает из глубин моего существа, мои стремления большинству казались ошибкой, капризом; по их мнению, я мог бы делать что-нибудь поинтереснее, предоставляя моему дарованию идти прежним путем. Они считали себя вправе думать именно так, потому что я не признавал их образа мыслей и в ряде случаев придерживался прямо противоположных. Трудно себе представить человека более одинокого, чем я в ту эпоху, да и много позднее. Я был приверженцем гилозоизма (или как еще угодно его именовать) и признавал всю святость и достоинство за глубинами этого учения. Поэтому я был невосприимчив, нетерпим даже, к такому образу мыслей, когда в качестве символа веры выставляется мертвая, лишь впоследствии приводимая в движение и возбуждаемая (все равно каким началом) материя. От внимания моего не ускользнул тот момент в Кантовом учении о природе, где утверждается, что силы притяжения и отталкивания принадлежат к самой сущности материи и не могут быть отделены от нее; благодаря этому передо мною раскрылась извечная полярность всего сущего, проникающая и одушевляющая великое многообразие явлений природы.
Уже и прежде, когда княгиня Голицына посетила Веймар вместе с Фюрстенбергом и Гемстергейсом, я излагал свои взгляды, но был ими поставлен на место и, словно богохульник, должен был замолчать.
Если люди замыкаются в своем кругу, это нельзя ставить им в вину; а мои друзья в Пемпельфорте поступали именно так. «Метаморфозы растений», напечатанной за год до того, они почти не заметили, а когда я, со всею последовательностью, излагал столь привычные для меня идеи морфологии, добиваясь, как мне казалось, предельной убедительности, я с сожалением видел, что умами моих слушателей безраздельно владело закостеневшее представление: не может возникнуть ничего, кроме того, что уже есть. В конце концов мне пришлось заново выслушать, что все живое происходит из яйца, и мне оставалось лишь горько пошутить, напомнив им вечный вопрос: что было раньше — курица или яйцо? Однако преформизм казался им столь же ясным, сколь утешительным созерцание природы в духе Бонне.
О моих «Оптических работах» они что-то прослышали, и я не заставил долго себя просить, а решил развлечь собравшихся некоторыми феноменами; мне было нетрудно ознакомить их с новыми опытами, ибо присутствовавшие, несмотря на свою образованность, затвердили мысль о составной природе света и все живое, радующее глаз, сводили к этой мертвой гипотезе.
Впрочем, какое-то время я мирился с подобными возражениями, так как еще не бывало, чтобы я сообщал что-либо без прямой пользы для себя; обычно, пока я говорил, я постигал прежде мне неизвестное; в потоке речи я едва ли не всегда открывал нечто новое и для себя.
Правда, мне приходилось излагать материал лишь дидактически и догматически, поскольку подлинного дара диалектической беседы у меня не было. Зато была дурная привычка, в которой я должен покаяться: когда обыденный разговор, в котором высказывались лишь ограниченные или личные взгляды, наскучивал мне, я имел обыкновение возмущать течение узкого спора резкими, доведенными до крайности парадоксами. Обычно это лишь обижало и сердило присутствующих. Потому что нередко мне приходилось играть роль злого духа, чтобы добиться своего, людям ведь хотелось быть добрыми и добрым же видеть меня; они не допускали парадоксов, не принимали их всерьез как неосновательные, а шуткой не могли считать из-за их резкости. В конце концов меня прозвали лицемером навыворот и вскоре примирились со мною. Однако многих моя злость отпугнула, а некоторых обратила в моих врагов.
Но стоило мне начать рассказывать об Италии, как злые духи исчезали, словно по мановению волшебной палочки. В Италию я отправился без подготовки и без раздумий, отчего со мною и случались всякие приключения. Величие и прелесть этой страны глубоко врезались мне в память; образ, краски, дух ландшафта, осиянного благосклоннейшим небом, все еще стояли у меня перед глазами. Слабые попытки зарисовать некоторые пейзажи обострили мою память, я эти пейзажи описывал, словно и сейчас видел их, не забыл я и о людях, эти пейзажи оживлявших; все были довольны живо воссозданными мною картинами, порою даже восхищены.
Дабы изобразить приятность пребывания в Пемпельфорте, надо хорошо представить себе, где все это происходило. Просторный дом на открытом месте, в окружении огромных садов, в которых поддерживался образцовый порядок; летом это рай, зимой — приятнейшее местопребывание. Здесь каждый луч солнца доставлял наслаждение. Вечерами или в плохую погоду мы оставались в больших красивых комнатах: обставленные удобно, хотя и без роскоши, они служили прекрасным фоном для интеллектуальных разговоров. Большая столовая, удобная, светлая, вмещающая многочисленное семейство и постоянно гостивших друзей, длинный стол, уставленный разными яствами, за этим столом сидел хозяин дома, энергичный, разговорчивый, сестры — благожелательные, предупредительные, сын — серьезный, подающий надежды юноша, дочь — благовоспитанная, приятная, вызывала в памяти образ покойной матери и картины былых дней во Франкфурте, лет эдак двадцать тому назад. Гейнзе считался членом семьи, он не мешкал с ответом на любую шутку, случалось, мы весь вечер покатывались со смеху.
Немногие часы, когда я оставался наедине с собою в этом гостеприимнейшем из домов, я посвящал несколько странной работе. Во время похода, помимо дневника, который я вел, я еще записывал в стихотворной форме распоряжения по армии, комичные ordres du jour[6]. Теперь я решил просмотреть и отредактировать их. Но вскоре понял, что видел и оценивал многое абсолютно неправильно, близоруко и высокомерно; поскольку же обычно строже всего относишься к недавним заблуждениям и поскольку оставлять такие бумаги на волю случая мне казалось делом рискованным, то я поспешил уничтожить всю тетрадь в ярком пламени пылавшего в камине каменного угля. Огорчает это меня сейчас лишь потому, что она очень пригодилась бы мне для уяснения хода событий и последовательности моих собственных размышлений.
В неподалеку расположенном Дюссельдорфе я усердно навещал друзей, которые все до единого принадлежали к пемпельфортскому кружку. Обычно мы встречались в картинной галерее. Тут чувствовалось предпочтение, отдаваемое итальянской школе, к нидерландской же все были несправедливы до последней степени. Конечно, возвышенный дух итальянских художников увлекал благородные души. Однажды мы долго пробыли в зале Рубенса и наиболее выдающихся нидерландцев; когда мы выходили, напротив нас висело «Вознесение» Гвидо. Кто-то восторженно воскликнул: «Мы словно перешли из кабака в гостиную!» Я был очень доволен, что в таком великолепии являют себя и столь страстный восторг вызывают живописцы, которыми я недавно восхищался по ту сторону Альп, но считал нужным получше ознакомиться и с нидерландцами, тем паче, что их редкие достоинства тут представали перед нами во всей своей несомненности: то, что я видел, осталось в памяти до конца моих дней.
Но еще больше поразило меня то, что в высших кругах до известной степени распространилось вольнолюбие и демократизм: люди не понимали, что́ им придется утратить, прежде чем они обретут взамен нечто довольно неопределенное. Бюсты Лафайета и Мирабо, изваянные Гудоном, очень похожие и естественные, почитались здесь как боги: в Лафайете чтили доблести рыцарские и гражданские, в Мирабо — силу духа и ораторский дар. Уже тогда немецкий дух странно заколебался: некоторые, побывав в Париже, слышали речи сих доблестных мужей, своими глазами видели их деяния и — несчастная немецкая черта — вздумали им подражать; и это как раз в то время, когда беспокойство за судьбу левого берега Рейна переходило в обоснованный страх.
Час тяжкого испытания! Эмигранты заполонили Дюссельдорф, прибыли сюда даже братья короля. Все спешили их увидать, я встретил их в картинной галерее и вспомнил разговоры о том, как они, вымокшие до нитки, выезжали из Глорье. Явились также господин фон Гримм и госпожа де Бёй. Город был переполнен, их приютил у себя аптекарь: спальней им служил естественнонаучный кабинет, обезьяны, попугаи и прочие твари внимали утренним грезам достойнейшей дамы, раковины и кораллы мешали ей разместить предметы туалета; не успели мы поразить Францию бедствиями постоя, как они уже перекочевали к нам.
Госпожа фон Коуденховен, прекрасная, умная женщина, некогда украшение майнцского двора, тоже бежала сюда. С немецкой стороны подоспели, чтобы на месте ознакомиться с обстоятельствами, господин фон Дом с супругой.
Франкфурт оставался еще в руках французов, войска маневрировали между рекою Лан и Таунусом; точные сведения и ложные слухи каждый день сменяли друг друга, оживляя разговоры, давая повод для острот, — впрочем, радости от этого было мало, ибо интересы и мнения то и дело сталкивались. Я не мог серьезно отнестись к ситуации неясной, сомнительной, зависевшей от ряда случайностей, и своими парадоксальными шутками то веселил, то удручал общество.
Помнится, однажды за ужином добром помянули граждан Франкфурта: они-де вели себя достойно и мужественно в отношении Кюстина, тем самым весьма выгодно отличаясь от жителей Майнца, которые вели себя, да и сейчас ведут, непристойно. Госпожа фон Коуденховен воскликнула с восторгом, очень ее красившим: «Чего бы я только не отдала, чтобы быть гражданкой Франкфурта!» Я отвечал: «Нет ничего проще, я знаю верный способ, но сохраню его в тайне». Все стали настаивать на том, чтобы я открыл секрет, уговаривали меня долго, наконец я сказал: «Уважаемой даме достаточно выйти за меня замуж, чтобы мгновенно преобразиться в жительницу Франкфурта!» Оглушительный хохот!
Что мы только не обсуждали! Как-то раз мы заговорили о злосчастной кампании, о канонаде при Вальми, и тут господин фон Гримм заверил меня, что за обедом у короля шла речь о моей непонятной поездке на передовую, можно сказать, в самое пекло, и все пришли к выводу, что удивляться тут нечего: никогда не знаешь, что выкинет такой чудак.
Участником наших полусатурналий был некий опытный и умный врач; я в своей заносчивости и не думал, что скоро и мне понадобится его помощь. Поэтому, к моему неудовольствию, он громко рассмеялся, застав меня в постели: страшный приступ ревматизма, следствие сильной простуды, почти лишил меня способности двигаться. Ученик тайного советника Гофмана, чья энергичная, хотя и несколько чудаческая медицинская деятельность была известна как в Майнце и при дворе курфюрста, так и южнее, в прирейнской области, врач немедленно прибег к камфаре, которую он считал едва ли не панацеей. Камфара применялась как наружное средство, для чего ее насыпали на промокательную бумагу, натертую мелом, и внутрь ее тоже давали в малых дозах. Так или иначе, а спустя несколько дней я был на ногах.
Скука болезненного состояния заставила меня о многом поразмыслить; от постельного режима я быстро ослаб, и мое положение показалось мне сомнительным: французы далеко продвинулись в Нидерландах, слухи еще преувеличивали их продвижение, все в один голос твердили о непрерывном прибытии новых беженцев.
Мое пребывание в Пемпельфорте длилось уже достаточно долго; не будь хозяева столь любезны и гостеприимны, всякий уже решил бы, что он им в тягость. Впрочем, я задержался так долго по чистой случайности: со дня на день и с часу на час я ждал свой богемский экипаж, бросать его мне не хотелось, тем более что он уже прибыл из Трира в Кобленц; оставалось переправить его сюда. Но его все не было, и это усиливало овладевшее мною в последние дни нетерпение. Якоби предоставил мне свою удобную, но тяжелую из-за обилия железа коляску. Все устремлялись теперь в Вестфалию, там хотели обосноваться и братья короля.
Итак, я уехал с ощущением необычайного внутреннего разлада. Симпатии удерживали меня в этом кругу друзей, обеспокоенном последними событиями, а я оставлял этих благороднейших людей в заботах и смятении, сам же в ужасную непогоду и распутицу пускался в дикий, пустынный мир, влекомый неудержимым потоком беженцев, чувствуя себя беженцем.
И все же в перспективе у меня была приятнейшая встреча, ибо, будучи так близко от Мюнстера, я не мог не завернуть туда, чтобы повидать княгиню Голицыну.
Дуисбург, ноябрь.
Итак, по прошествии четырех недель я вновь оказался если не на том же месте, где нас впервые постигло несчастье, и за много миль от него, но все в том же обществе, в той же толпе эмигрантов, которые, на сей раз уже окончательно изгнанные из отечества, возвращались в Германию, беспомощные и растерянные.
Припоздав к обеду в гостинице, я сидел в конце длинного стола; хозяин и хозяйка, уже успевшие выразить мне (как немцу) свою антипатию к французам, очень сожалели, что лучшие места заняты непрошеными гостями. При этом они отметили, что, несмотря на все унижения, горести, на ожидавшую их нищету, среди них по-прежнему царят нескромность и честолюбие.
Окинув взглядом стол, я увидел во главе его старого, невысокого благообразного человека, сидевшего смирно и тихо. Очевидно, он принадлежал к аристократии, ибо двое его соседей оказывали ему всевозможные знаки внимания, выбирали для него лучшие куски, разрезали их, можно сказать, подносили к его рту. Я очень скоро заметил, что дряхлый старик почти уже бесчувствен, — печальный автомат, влачащий по миру тень былой благополучной и почтенной жизни, — в то время как двое преданных ему людей стараются воскресить в его сознании сны минувшего.
Я рассмотрел всех прочих: на лицах солдат, комиссаров, искателей приключений, казалось, написана их горькая судьба. Все сидят молча, каждый со своей заботой, перед каждым — беда без конца и без края.
Мы уже кончали обедать, когда в залу вошел довольно красивый юноша, впрочем, ничем особо не примечательный. В нем сразу можно было узнать пешего странника. Он сел напротив меня, попросил у хозяина прибор и молча ел то, что приносили из еще оставшегося на кухне. После обеда я подошел к хозяину, и он шепнул мне на ухо: «Этому молодому человеку обед обойдется недорого». Я ничего не понял, но когда юноша спросил, сколько он должен, хозяин отвечал: «Один талер». Тот, казалось, был смущен и сказал, что это, должно быть, ошибка, он-де не только хорошо пообедал, но и выпил штоф вина, вряд ли это может быть так дешево. Хозяин вполне серьезно ему ответил: как правило, он сам считает, а гости платят, сколько он спрашивает. Юноша расплатился не без удивления и скромно ушел. Хозяин тут же объяснил мне загадку: «Он — первый из этого проклятого сброда, кто ел черный хлеб, надо же было его за это наградить».
В Дуисбурге у меня был один-единственный старый знакомый, которого я поспешил навестить. Профессор Плессинг. С ним у меня в свое время завязались какие-то странные сентиментально-романические отношения. Расскажу об этом подробнее, ибо благодаря им мы позабыли в этот вечер о беспокойной поре и перенеслись в мирные времена.
«Вертер», выйдя в свет, отнюдь не вызвал в Германии той болезненной, лихорадочной реакции, которую многие ставили ему в вину, он только обнаружил зло, притаившееся в умах тогдашнего юношества. В счастливые мирные времена на немецкой почве, то есть в пределах распространения немецкого языка, развилась и расцвела литературно-эстетическая культура; поскольку то была культура чисто внутренняя, к ней вскоре присоседилась сентиментальность, в истоках и развитии которой невозможно было не признать влияние Йорика Стерна. Дух его не витал над немцами, но чувства передавались тем непосредственнее. Возник своего рода изнеженно-страстный аскетизм, а поскольку иронический юмор британца не был свойствен немцам, то такой аскетизм неизбежно выродился в самоистязание. Сам я постарался избавиться от этого зла и, согласно своему убеждению, пытался быть полезен другим, но последнего достигнуть было труднее, чем я полагал, ибо это, собственно, значило, помогать каждому в борьбе с самим собою, а тут ведь уже не могло быть и речи о том, что предоставляет в наше распоряжение внешний мир, будь то познание, наставление, профессия или поощрение.
Мы вынуждены умолчать о разных направлениях деятельности, которые оказывали влияние в ту эпоху, но для наших целей необходимо более подробно остановиться на одном важном, вполне самостоятельном устремлении тех лет.
Физиогномика Лафатера придала новый поворот нравственно-общественным интересам. Лафатер знал, что владеет утонченнейшей способностью толковать впечатления, которые фигура и лицо человека производят на других, хотя сам объект его толкования и не отдает себе в этом отчета. А поскольку Лафатер был не создан для методической разработки абстрактного понятия, то он и держался конкретности, а следовательно, индивида.
Талантливый молодой художник, и прежде всего хороший портретист, Генрих Липс примкнул к нему: ни дома, ни в путешествии по Рейну он ни на шаг не отставал от своего покровителя. А Лафатер, отчасти испытывая неутолимую жажду безграничного познания, отчасти желая приобщить к своему будущему труду как можно больше значительных людей своего времени, вознамерился портретировать всех, кто хоть сколько-нибудь выделялся талантом или сословным положенном, характером или родом деятельности.
Таким образом приобрели известность многие индивиды; быть принятым в столь благородный круг — это кое-что значило; характерные свойства каждого подчеркивались самим мастером толкования, люди как бы становились ближе друг к другу, но самое странное, что сумели заявить о своей личной значительности лица, которые до той поры ничем не отличались среди остальных, включенных и вплетенных в бюргерскую и государственную жизнь человеческих дел.
Воздействие Лафатера оказалось сильнее, чем можно было предположить; каждый счел себя вправе воображать, что он существо особенное, неповторимое, завершенное. Укрепившись в своей исключительности, он уже считал для себя подобающим включать в комплекс своего драгоценного существования всевозможные чудачества, странности, нелепости. Это удавалось тем легче, что метод Лафатера сводился к рассуждениям об особой природе индивида, а о разуме, царящем над всею природой, и речи не заходило. Стихии религиозности, в которой купался Лафатер, тоже было недостаточно, чтобы умерить ширившуюся самовлюбленность, более того — у верующих даже развивалась на этой почве особенная духовная гордыня, заносчивость, превышавшая заурядную людскую гордость.
Впрочем, следствием той эпохи было и взаимное уважение индивидов. Именитых старцев почитали, те же, кто не знал их лично, почитали их портреты; и стоило молодому человеку хотя бы несколько выдвинуться, как у людей тотчас возникало желание познакомиться с ним, а если это было невозможно, то почитатели довольствовались портретом; тщательно, точно и умело сделанные силуэты пользовались всеобщим успехом. Каждый приобрел навыки в этом искусстве, и любой приезжий был запечатлен на стене в вечерний час; пантографы всегда были в работе.
Знание человека, человеколюбие — вот что обещал нам лафатеровский метод: участливость к судьбам друг друга возросла, но знание и познание душ от нее отставали, — впрочем, к знанию и к любви многие стремились весьма энергично; деятельность одного необычайно одаренного юного государя способствовала этому стремлению, поощряла и распространяла его с помощью своего разумного и наделенного живостью ума окружения. Рассказ этот был бы интересен, но, с другой стороны, пусть лучше остается в таинственном мраке начало того, что уже достигнуто. Возможно, котиледоны тогдашнего посева выглядели странно, однако об урожае, долю которого с радостью приняло и наше отечество, и другие страны, всегда, даже в самые отдаленные времена, будут вспоминать с благодарностью.
Кто удержит в мыслях только что сказанное и проникнется им, не сочтет ни маловероятным, ни нелепым нижеследующее приключение, которое с удовольствием освежили в памяти оба его участника за вечерней трапезой.
Среди множества письменных прошений и визитов, которыми одолевали меня в середине 1776 года, я получил письмо из Вернигероде, подписанное: Плессинг; не столько письмо, сколько целую тетрадь, самый поразительный образчик душевного самоистязания, который когда-либо попадался мне на глаза. Можно было определить по письму, что автор его — человек молодой, хорошо образованный, однако вся эта ученость не принесла ему морального удовлетворения. Почерк был разборчивый, слог гибкий и плавный, и хотя по изложению чувствовалось, что молодой человек готовился стать проповедником, все было написано свежо и искренне, так что отказать ему в участии было немыслимо. Однако, пытаясь живее проявить это участие и лучше разобраться в душевном состоянии несчастного, я вместо долготерпения обнаруживал своенравие, вместо упорства — упрямство, вместо страстного стремления — отталкивающую замкнутость. Тогда — вполне в духе времени — во мне пробудилось желание встретиться с этим человеком; однако звать его к себе я не счел нужным. В силу некоторых обстоятельств я уже взвалил на себя тяжкую обузу — нескольких юношей, которые, вместо того чтобы идти вслед за мною к высшей и более чистой культуре, упорно стояли на своем, при этом ничего хорошего не достигая, мне же они мешали продвигаться вперед. Посему я до поры до времени ничего не предпринимал, ожидая, что жизнь когда-нибудь сведет нас. Вскоре пришло второе письмо, покороче, но написанное еще живее и энергичнее; в нем автор настаивал на скорейшем ответе и объяснении, заклиная меня не отказывать ему ни в том, ни в другом.
Но и эта вторичная атака не вывела меня из равновесия, второе письмо тронуло меня ничуть не более первого, и только барственная привычка не оставлять людей моего возраста без помощи в их душевных и сердечных муках не позволила мне окончательно забыть о нем.
Веймарское общество, окружавшее достойного молодого герцога, не любило расставаний: его занятия и затеи, шутки, радости и страдания — все там было сообща. В конце ноября в окрестностях Эйзенаха устраивалась охота на кабанов, устраивалась поневоле, в силу частых жалоб населения. Я, в то время гость в этих краях, тоже должен был принять в ней участие, но я испросил дозволения позже присоединиться к обществу, дав сначала небольшой крюк.
У меня имелся давно задуманный тайный план этой поездки. Я не раз слышал, причем не только от деловых людей, но и просто от жителей Веймара, кому дорога была судьба герцогства, настоятельное пожелание, чтобы вновь была начата разработка рудников в Ильменау. Горное дело я представлял себе лишь в самых общих чертах, и от меня требовались не мнения и не заключения, а деятельное участие в этом начинании, но участвовать в нем я мог лишь при одном условии — если я увижу все собственными глазами. Мне представлялось необходимым ознакомиться с горным производством во всем объеме, хотя бы бегло, и самому постигнуть его, ибо только в этом случае я мог надеяться, что проникну в суть позитивных проблем, а заодно ознакомиться и с историей этого производства. Поэтому я уже давно задумывался о поездке в Гарц и как раз теперь ощутил в себе подлинную тягу в те места, тем более что это был сезон зимней охоты. В те времена зима обладала для меня большой привлекательностью, что же касается рудников, то в их недрах не бывало ни зимы, ни лета; кстати, сознаюсь, что желание увидать и поближе узнать моего чудаковатого корреспондента немало способствовало моему решению.
Итак, охотники отправились в одну сторону, я — в противоположную, к Эттерсбергу, и тут же стал сочинять оду под названием «Зимнее путешествие на Гарц», которая так долго оставалась загадкой среди моих небольших стихотворений. С севера шли темные снеговые тучи, среди них высоко надо мною парил ястреб. Ночевал я в Зондерсхаузене, а на следующий день так быстро дошел до Нордхаузена, что после обеда решил немедленно двинуться дальше; однако до Ильфельда, после целого ряда приключений, добрался очень поздно, несмотря на проводника и зажженный фонарь.
Постоялый двор внушительных размеров был ярко освещен, — там, очевидно, отмечался какой-то праздник. Поначалу хозяин не хотел пускать меня: эмиссары важнейших дворов, говорил он, давно занимаются здесь серьезными делами по согласованию интересов, а поскольку им это наконец удалось, то сегодня у них пир горой. Уступая уговорам и намекам проводника, убеждавшего, что со мною нельзя так поступать, хозяин согласился освободить мне маленькое помещеньице, отделенное от залы деревянной перегородкой, и свое супружеское ложе, покрытое белым покрывалом. Он провел меня через эту залу, так что я успел краем глаза увидеть всех там присутствовавших.
А дырка на месте сучка в одной из досок дала мне возможность внимательно понаблюдать за гостями и этим немного поразвлечься. Видимо, она служила и хозяину для подслушивания разговоров своих постояльцев. Я видел длинный стол, обращенный ко мне нижним концом, напомнивший мне картины «Брак в Кане Галилейской», потом я оглядел сидевших за столом гостей: председательствующие, советники, другие участники, далее — секретари, писаря, помощники писарей. Счастливое окончание тягостного дела словно уравняло присутствующих, — все болтали что бог на душу положит, пили за здоровье друг друга, острили; некоторые из гостей были явно выбраны в качестве мишеней для довольно злых шуток. Короче говоря, веселое застолье. Я мог наблюдать его спокойно, во всех его особенностях и деталях, словно рядом со мною находился хромой бес, позволивший мне непосредственно увидеть и узнать жизнь других людей. А насколько позабавила меня такая сцена после путешествия по Гарцу в кромешной тьме, по достоинству оценят любители подобных приключений. Порою все, что я видел, казалось мне призрачным, словно духи веселились предо мною в горной пещере.
Отлично выспавшись за ночь, я чуть свет поспешил с моим проводником к Бауманновой пещере, излазил ее вдоль и поперек и досконально ознакомился с поразившим меня волшебством Природы. Массы черного мрамора, растворявшегося и тут же вновь слагавшегося в белые кристаллические колонны и плоскости, непреложно убеждали меня в беспредельности и непрерывности чудотворных сил Природы. Правда, перед трезвым взором начисто исчезли те фантастические образы, которые так любит создавать из несуразной бесформенности наше мрачное воображение; но тем отчетливее и чище проступало доподлинно чудесное, так дивно меня обогатившее.
Выйдя из пещеры, я тут же внес в дневник важнейшие мои наблюдения, но рядом с ними также и новорожденные строфы «Зимнего путешествия на Гарц», стихотворения, и по настоящее время еще привлекающего к себе внимание многих моих друзей. Здесь приводятся мною лишь некоторые из этих строф, прямо относящиеся к тому — по-своему любопытному — человеку, с которым мы вскоре повстречаемся. Они лучше пространных рассуждений передают тогдашнее состояние души моей.
Но кто там бредет?
Исчезает в чащобе тропа,
И сплетается поросль
У него за спиной,
Подымаются травы —
Глушь его поглощает.
Кто уврачует больного,
Если бальзам для него
Обратился в отраву,
Если несчастный вкусил
Ненависть в чаше любви?
Прежде презренный, ныне презревший,
Он тишком истощает
Богатство своих достоинств
В себялюбивой тщете.
Если есть на лире твоей,
Отче любви,
Хоть единый звук,
Его слуху внятный,
Услади ему сердце!
Взор яви из-за туч,
Освети родники без числа
Жаждущему в пустыне![7].
Приехав в Вернигероде и остановившись в гостинице, я тут же вступил в пространный разговор с кельнером. Он оказался человеком смышленым и, как видно, неплохо знающим своих сограждан. Я сказал ему, что, попадая в незнакомый город без особых рекомендаций, я обычно справляюсь о молодых людях, преданных науке и искусствам; не может ли он назвать мне такого юношу, с которым я мог бы еще сегодня провести приятный вечер. Кельнер, ничуть не задумываясь, ответил, что мог бы мне посоветовать свидеться с неким господином Плессингом, сыном суперинтенданта. Он еще мальчиком поражал своих учителей выдающимися способностями, да и теперь пользуется репутацией человека немалых знаний и светлого разума. Правда, многие не одобряют его неизменно мрачного настроения и то, что он себя как бы сам изъял из круга своих сверстников недружелюбным поведением. Но с приезжими, по общему приговору, он ведет себя неизменно вежливо и предупредительно. Словом, если мне угодно сообщить господину Плессингу о своем желании встретиться, это можно сделать безотлагательно.
Кельнер вскоре принес мне его положительный ответ и вызвался проводить меня. Уже сгущались вечерние сумерки, когда я вошел в большую комнату, каковая, как правило, расположена в нижнем этаже любого пастората; полумрак не помешал мне в общих чертах уловить внешний облик молодого человека. К тому же я угадал по некоторым приметам, что его родители только недавно покинули комнату, чтобы не помешать беседе сына с подошедшим гостем.
При свете внесенных свечей я яснее разглядел молодого Плессинга. Он был удивительно похож на свое письмо; возбуждая к себе интерес, он отнюдь не внушал особой симпатии.
Чтобы дать предстоящему разговору определенное направление, я выдал себя за рисовальщика из города Готы, которого побудили семейные обстоятельства посетить в эту непригожую погоду сестру и зятя, проживающих в Брауншвейге.
«Ну, раз вы так близко живете от Веймара, — перебил он меня с необычайной живостью, — вы уж, конечно, бывали и в этом достославном городе». Я подтвердил его догадку и начал подробный рассказ о советнике Краузе и возглавляемой им школе рисования, о легационном советнике Бертухе и его кипучей деятельности; не забыл я упомянуть ни Музеуса, ни Ягемана, а также капельмейстера Вольфа и некоторых выдающихся женщин, составивших единый кружок, охотно принимающий в свою среду местных и иногородних жителей.
Но тут он выпалил уже с заметным нетерпением: «Почему же вы ни словом не обмолвились о Гете?» Я ответил, что и его, конечно, встречал в этом кругу, где его почитают весьма желанным гостем, более того, Гете и меня обласкал и благосклонно поддержал своим вниманием как приезжего художника; но говорить о нем подробнее мне едва ли удастся: он чаще живет в плодотворном одиночестве, да и вращается в совсем других, более высоких, сферах.
Молодой человек, слушавший меня с напряженным вниманием, настойчиво потребовал от меня более подробной передачи моих впечатлений от этой странной личности, о которой кто теперь только не говорит. Я бесхитростно набросал его портрет, что мне не стоило большого труда, так как эта личность стояла передо мной, к тому же в достаточно странном положении; так что, будь мой слушатель чуть щедрее наделен от рождения тем, что зовется «умом сердца», от него бы не скрылось, что стоящий перед ним гость описал самого себя.
Молодой Плессинг долго шагал по большой комнате. Но тут подошла горничная с бутылкой вина и изящно сервированной холодной закуской. Когда все было поставлено на стол, мой собеседник налил вина нам обоим, чокнулся и тут же поспешно осушил свой бокал. Едва я, чуть помедлив, поглотил содержимое моего бокала, он, энергично схватив мою руку, воскликнул: «О, простите мое странное поведение! Но вы внушили мне такое доверие, что я ничего не могу скрыть от вас. Мне кажется, что человек, которого вы так хорошо описали, все же должен был бы мне ответить; я написал ему подробное, откровеннейшее письмо, открыл ему все мои страдания, всю мою тягостную жизнь и просил его поддержать меня, подать мне спасительный совет. Но вот прошло уже шесть месяцев, а от него ни слуху ни духу. Неужели же моя горячая исповедь не заслужила ответа, хотя бы отрицательного?»
Я ответил, что не берусь ни понять, ни извинить такого поведения. Но одно мне все же известно, что этот вообще-то добрый, благожелательный и отзывчивый юноша всегда так плотно осаждаем в прямом и переносном смысле великим множеством людей, что иной раз он и впрямь не может пошевелиться, а не то что оказывать действенную помощь.
«Ну раз мы до столького уже договорились, — сказал он более спокойным голосом, — так позвольте мне прочесть мое письмо и судите сами: разве оно не заслуживает ответа или хотя бы возражения?»
Я зашагал по комнате в ожидании чтения и стараясь ни о чем не думать, зная наперед, какое впечатление оно на меня должно произвести, и беспокоясь только о том, как бы себя не выдать, не нарушить взятой на себя роли при столь деликатном обстоятельстве. Тут он сел против меня и начал читать, страницу за страницей, все письмо, так хорошо мне знакомое. И никогда, быть может, я не был так убежден в правоте физиогномистов, утверждающих, что любое одушевленное существо в каждом своем проявлении, в каждой своей повадке находится в полном согласии с самим собой и что любая монада, ставшая реальностью, заявляет о себе прежде всего неизменным единством всех своих своеобычных проявлений. Чтец полностью соответствовал прочитанному: письмо в равной степени не находило во мне отклика — как в отсутствие, так и в присутствии его автора. И все же этому юноше нельзя было отказать в уважении, нельзя было отнестись к нему безучастно, что подтверждалось уже самим фактом моего приезда в этот город. Письмо явно свидетельствовало о серьезности его стремлений, о поисках благородного ума некой высшей цели. Речь в нем, казалось бы, шла о самых тонких чувствах, но их изложение было начисто лишено какого-либо обаяния; в каждой строке, в каждом обороте его речи сказывался свойственный ему крайне ограниченный самолюбивый эгоцентризм. Закончив чтение, он с торопливой настойчивостью спросил меня, каково мое мнение: неужели же его письмо не заслуживает, более того, не требует ответа?
Теперь мне точнее, чем когда-либо, уяснилась великая беда этого молодого человека: он ничего не знал о внешнем мире, все почерпалось им только из обширной его начитанности. Все свои силы, все свои способности он обращал вовнутрь; а так как в душе его отсутствовал хотя бы проблеск таланта, то он, можно сказать, был изничтожен и раздавлен навалом приобретенных им разнородных знании. Странно, но этому молодому человеку были, видимо, начисто незнакомы и те светлые радости, которые так дивно обогащают всех, кто изучает языки классической древности.
Так как я уже не раз с успехом испытывал в схожих обстоятельствах и на себе, да и на других, одно средство, а именно доверчивое обращение к природе в ее безграничном разнообразии, я попытался применить таковое и в данном случае, а потому после некоторых колебаний обратился к моему собеседнику с такой речью:
«Мне кажется, я отчасти уразумел, почему тот молодой человек, к кому вы обратились с таким чрезвычайным доверием, оставил вас без ответа. Дело в том, что нынешний его образ мыслей так противоположен вашему, что он, надо думать, не надеялся установить с вами какого-либо взаимопонимания. Мне случалось присутствовать во время оживленных бесед в том дружеском кружке, о котором я вам говорил, и мне пришлось слышать из его же уст, что, по его разумению, имеется только одно средство спастись, избавиться от болезненного, мрачного, самоистязательного душевного состояния, и это средство — внимательное созерцание природы и сердечное участие ко всему, что творится во внешнем мире. Уже самое общее знакомство с природой, безразлично, с какой ее стороной и на каком трудовом поприще ты с нею соприкоснулся, в качестве садовника или земледельца, охотника или рудокопа, отвлекает нас от бесплодного самоанализа. И, напротив, когда мы направляем все наши духовные силы на познание реальных, бесспорно существующих явлений, это постепенно вселяет в нас великий покой и удовлетворенность ясностью, уже нами достигнутой. Вот почему судьба художника, неизменно верного природе и вместе с тем стремящегося расширить и усовершенствовать свою душу, представляется нам наиболее завидной».
Мой юный друг внимал моим словам с нетерпением, с явным беспокойством и с возраставшей досадой, как слушаешь речь, произнесенную на неизвестном тебе языке или уж очень запутанную. Я же, без надежды на успех, тем не менее продолжал говорить, лишь бы только не погрузиться в обидное молчание. «Мне как пейзажисту, — говорил я, — все эти мысли были особенно дороги, поскольку мое искусство непосредственно обращено к природе. Но с тех пор, как мне довелось их услышать, я стал усерднее и ревностнее присматриваться к природе, не только к особо прекрасным и выразительным ландшафтам, но и ко всем ее порождениям, не обходя ни одно из них своей преданной любовью». И тут, чтобы не погрязнуть в общих местах, я ему признался, что даже это — казалось бы, вынужденное — зимнее путешествие было для меня не в тягость, а в непроходящую радость. Я поэтически, но в самых обыденных, безыскусных словах описал ему все, что повстречалось мне на пути: и раннее утро с блестящим снежным покровом на горных вершинах, и бескрайнюю лесную чащу при непрерывно меняющемся освещении; я пытался воздвигнуть в его дремлющем воображении причудливые башни и крепостные бастионы Нордгаузена, увиденные мною уже в сгустившихся сумерках, и — далее — ночное журчание вод, низвергающихся в тесные ущелья и нет-нет да обретающих мимолетную видимость в неверном мерцании фонаря моего вожатого. Так я вплотную подошел к рассказу о Бауманновой пещере, но тут же был прерван моим слушателем.
«Если я о чем жалею, — сказал он, — так это о времени, потраченном мною на хождение к этой пещере. Где уж ей было тягаться с моим представлением о ней, порожденным моей фантазией?» После сказанного выше меня не могли особенно огорчить болезненные симптомы его душевного состояния: ведь я не первый раз видел, что человек предпочитает достоинству ясной действительности туманный морок своего воображения. Не более удивило меня и то, что в ответ на мой вопрос, какою же он представлял себе эту пещеру, наш молодой друг обрисовал ее так, как едва ли бы удалось самому смелому театральному художнику воссоздать притворы Плутонова царства.
Я испробовал еще несколько пропедевтических средств, чтобы уяснить себе, какого курса лечения следовало бы ему придерживаться. Но строптивый юноша так решительно заявил, что ничто в мире удовлетворить его не может, и душа моя для него поневоле замкнулась. Проделанный мною ради него трудный путь я счел достаточным проявлением доброй воли, чтобы успокоить мою совесть и признать себя свободным от каких-либо перед ним обязательств.
Было очень поздно, когда он вызвался прочесть мне еще и второе, более резкое, свое послание, которое я тоже помнил слово в слово. Но тут я сослался на чрезмерную усталость, и он уважил мою отговорку; тем настоятельнее он приглашал меня, от имени родителей, к раннему завтраку. Я порешил тогда же утром ему открыться. А пока мы расстались мирно и благоприлично. Личность его произвела на меня весьма своеобычное впечатление. Роста он был среднего, черты лица его не были привлекательны, но нельзя сказать, чтобы уж очень отталкивающи; при всей своей мрачности он не был невежлив, скорее даже мог сойти за вполне благовоспитанного молодого человека, который в тиши, в гимназии и в университете, усердно готовился занять церковную или академическую кафедру.
Выйдя на улицу, я убедился, что небо к ночи прояснелось, вызвездило, а улицы и площади густо устланы сверкающим снежным покровом. Я задержался на проторенной тропинке, залюбовавшись полуночной снежной былью. Обдумав сегодняшнюю встречу, я принял твердое решение более не встречаться с этим молодым человеком, а посему велел подать мне лошадь, едва займется рассвет. Кельнеру я вручил карандашную записку без подписи с просьбой доставить ее молодому человеку, с которым он меня познакомил, устно же присовокупил к моим извинениям несколько добрых и правдивых слов, не сомневаясь, что мой угодливый вестник сумеет их изрядно приукрасить.
Я ехал в Гослар через Раммельсберг, где ознакомился с медеплавильными печами и другими техническими приспособлениями сходного назначения, стараясь понять и запомнить их устройство. Продолжив свой путь, я должен был придерживаться северо-восточного склона Гарца, подвергаясь ярым налетам ветра и хлопьев метели. Но об этом распространяться не буду, в надежде, что вскоре выпадет случай поговорить с моими читателями подробнее.
Не помню, долго ли я оставался в неведении касательно моего вернигеродского знакомца, когда нежданно в мой веймарский Садовый домик поступило его письмецо с просьбою повстречаться; я тут же ответил, что буду рад его видеть. Уже я мысленно предвосхищал сцену недоуменного узнавания, но вошедший молодой человек спокойно сказал мне: «Я ничуть не удивлен вас застать здесь. Почерк, которым написано ваше приглашение, мне сразу же напомнил те строки, что вы мне направили, покидая наш город, а заодно и тогдашнего таинственного посетителя».
Такое начало возобновившихся отношений меня не могло не порадовать; между нами завязалась доверительная беседа: он обрисовал мне положение, в котором очутился, я же прямодушно высказал свои мнения. Не берусь судить, действительно ли изменилось его душевное состояние, но надо думать, что с ним все обстояло не так уже плохо, — во всяком случае, мы, после ряда откровенных объяснений, расстались друг с другом мирно и дружелюбно, только что я не мог ответить взаимностью на его жгучее желание заключить со мною страстную дружбу и душевную близость.
Некоторое время мы еще поддерживали довольно усердную переписку, тем более что мне не раз представлялась возможность оказывать ему весьма существенные услуги, о чем он всегда вспоминал с благодарностью при наших редких встречах. А впрочем, и он и я не без удовольствия вспоминали о наших первых встречах. У него, по-прежнему более всего занятого собою, было, конечно, о чем порассказать и в чем поисповедоваться. Надо сказать, что ему со временем посчастливилось добиться положения довольно видного писателя, автора серьезных трудов по древнейшей философии, особенно связанной с мифологическими представлениями первобытных народов. Таким путем он надеялся выявить религиозные истоки прамышления раннего человечества. Плессинг присылал мне все свои книги по мере их выхода в свет, но, признаюсь, читать их я так и не отважился — слишком далеки были его кропотливые труды от насущных моих интересов.
Не скрою, и теперешний образ его жизни меня тоже никак не мог утешить. В дни молодости он запустил, а быть может, и высокомерно презрел лингвистические и исторические знания, чтобы потом тем яростнее овладеть ими. Таким безмерным духовным рвением он истощил свои физические силы; а материальные его обстоятельства были далеко не из лучших. Ограниченность его доходов никак ему не позволяла сколько-либо печься о здоровье, щадить свой уже изрядно изношенный организм. К тому же он так и не преодолел самоистребительных привычек поры своей мрачной юности. Казалось, он и теперь по-прежнему стремится к недосягаемой цели. А потому, когда нам обоим наскучило предаваться сладостным воспоминаниям, наша непринужденная общительность сама собой прекратилась. Мы разошлись в полном мире и согласии, но меня не покидали страх и тревога о нем в связи с наступившими бедственными временами.
Навещал я тогда и достославного Меррена, обширные естественнонаучные познания которого сообщали нашим беседам незабываемую привлекательность. Он показал мне множество примечательных экспонатов и подарил свое сочинение о змеях, что меня побудило и впредь относиться с особым вниманием ко всей его деятельности, и это пошло мне на пользу. Ведь общение с выдающимися людьми доставляет почти ту же своеобразную выгоду, что и путешествия: поразившая нас личность, подобно полюбившейся местности, приковывает к себе человека до конца его дней и пробуждает в нас неиссякающее участие.
Мюнстер, ноябрь 1792 г.
Заранее оповестив княгиню о своем приезде, я надеялся обрести благоустроенный приют тотчас по прибытии в Мюнстер. Но рок судил иначе: мне еще предстояло претерпеть очередное досадное неудобство, на каковые не скупилось выпавшее на нашу долю беспокойное время. Задержавшись в пути по ряду непредвиденных причин, я прибыл в город глубокой ночью, и мне представилось неудобным сразу же подвергнуть испытанию гостеприимство княгини, нагрянув к ней в столь неурочный час. Посему я велел отвести меня в гостиницу, но там мне решительно отказали и в комнате и в ночлеге. Дело в том, что волна эмигрантов докатилась уже и до этих мест: ни одного свободного номера не оказалось. Не долго думая, я порешил просидеть остаток ночи на стуле в опустевшем ресторанном зале — все лучше, чем блуждать под проливным дождем в тщетных поисках пристанища.
Наступившее утро с лихвою вознаградило меня за ночное неустройство. Княгиня вышла мне навстречу; все в доме было приготовлено к моему приему. Я, со своей стороны, тоже приготовился к предстоящим мне встречам: я знал ее окружение, знал, что буду здесь общаться с людьми глубоко нравственными и непритворно религиозными, соответственно чему я и стану держаться. Что же касается княгини и ее присных, то они никогда не нарушат светской обходительности и того, что зовется «гостеприимством мысли».
Несколько лет тому назад княгиня посетила нас в Веймаре с сыном, с дочерью и с господами фон Фюрстенбергом и Гемстергейсом. Уже тогда мы с ними сошлись во многом, уступая друг другу в одном и молчаливо допуская другое, и расстались добрыми друзьями. Княгиня принадлежала к разряду людей, о которых нельзя составить себе верное представление без длительного общения с ними от лица к лицу, без дачи себе ясного отчета, почему именно эта самобытная личность иное принимает из духовного обихода своего времени, другое же решительно отвергает. Иными словами, понять ее было возможно, только разобравшись в ее контактах и конфликтах со сверстной эпохой. Фон Фюрстенберг и Гемстергейс, два превосходных человека, были неизменными друзьями и единомышленниками княгини. В общении с ними идеи Добра и Красоты никогда не утрачивали своей занимательности и живительной силы. Гемстергейс к тому времени уже умер, но Фюрстенберг, хотя и значительно превосходивший его годами, оставался все тем же рассудительным, благородным и уравновешенным человеком. Необычным было уже его положение в этом мире! Видный иерарх католической церкви и просвещенный государственный деятель, он чуть было даже ни удостоился высокого сана князя-епископа.
Наш первый большой разговор, сейчас же после краткого обмена давними воспоминаниями, был всецело посвящен Гаманну, надгробный памятник которому я вскоре обнаружил в отдаленном уголке безлиственного ноябрьского сада.
Высокие свойства его души послужили нам исходной точкой для многих интереснейших высказываний; но последние дни его жизни всеми тщательно обходились молчанием. Как ни странно, но этот замечательный человек, сам на склоне своей жизни прилепившийся душой к кружку столь достойнейших людей и ставший для них желанным, почитаемым другом, опочив в доме княгини, сделался для новых своих друзей отчасти уже неудобен, ибо любой вид его захоронения не укладывался в формы существующей обрядности.
Говорить о духовной жизни княгини нельзя без искренней любви и благоговения. Она рано постигла умом и сердцем, что высшее светское общество нам ничего дать не может, что надо уйти в себя, в свой сокровенный внутренний мир, чтобы вместе с кругом ближайших единомышленников проникнуть в смысл времени и вечности. Эта двойная задача всегда ею владела. Высшей идеей, выдвинутой ее временем, она почитала возврат к природе; здесь нельзя не вспомнить о максимах Руссо касательно гражданской жизни и воспитания детей. Надо во всем вернуться к наивно-естественному, расстаться с корсетами и высокими каблуками, стряхнуть с себя пудру, не завивать волос. Ее дети должны были научиться плавать, бегать, бороться, чуть ли не драться. Я с трудом узнал ее дочь — так она выросла и окрепла, сделалась рассудительна, услужлива и домовита, свыклась с простой, почти монастырски-воздержанной жизнью. Так обстояло дело с преходящим временем; что же касается вечности, бытия извечно-грядущего, то княгиня без труда проникала в эту выспреннюю сферу с помощью присущего ей религиозного чувства, которое свято подтверждало и твердо обещало все то, чему нас учит и на что призывает нас уповать догматическое вероучение.
Роль прекрасной посредницы между этими двумя мирами исполняла благотворительность — кроткое порождение сурового аскетизма. Жизнь княгини и людей ее круга была сплошь заполнена религиозными упражнениями и добрыми делами. Весь уклад ее дома свидетельствовал об укоренившейся скромности, об умении довольствоваться малым. Все насущные потребности сполна удовлетворялись, но без излишних затрат: мебель, посуда и прочая утварь не отличались ни роскошью, ни изяществом. Казалось, что жизнь здесь протекает в удобной, но толком не обставленной наемной квартире. То же можно было бы сказать и о домашней обстановке Фюрстенберга. Он жил во дворце, не будучи его владельцем, детей у него, как у викарного епископа, тоже не было, никто ему не наследовал, сам же он был человеком простым и непритязательным, придававшим значение внутреннему, никак не внешнему достоинству, как, впрочем, и его приятельница княгиня. Но в этих невзрачных, скромных помещениях велись беседы, самые тонкие и задушевные, глубокие благодаря их философичности и радостные благодаря искусству; ведь в философии редко исходят от общих отправных точек, тогда как, занимаясь искусством, часто приходят к одинаковым выводам.
Гемстергейс, нидерландец по крови, человек тонкого ума, с юных лет погрузившийся в мир античной культуры, посвятил свою жизнь княгине, о чем немолчно свидетельствуют его сочинения, проникнутые духом взаимного доверия и общностью пройденного ими пути духовного развития.
Руководствуясь никогда ему не изменявшим тонким, проницательным чутьем, этот бесценный человек неустанно стремился проникнуть как в духовно-нравственную, так и в чувственно-эстетическую сферу классической древности. Духовно-нравственным началом надо проникнуться самому, тогда как чувственно-эстетическое должно неизменно окружать тебя; почему для частного лица, не располагающего большими помещениями и к тому же несогласного отказывать себе в наслаждении искусством даже во время путешествий, нет ничего более желанного, как поучительно-драгоценное собрание резных камней, которое может повсюду следовать за ним, а главное, не прерывать его благородных занятий и досугов.
Но чтобы составить примечательную коллекцию, мало только страстно того возжелать; здесь — помимо потребных средств — необходимо еще и везение. Судьба не обделила нашего друга благоприятствующими случайностями. Проживая на стыке Голландии с Англией, он зорко наблюдал за круговоротом товаров, не прекращавшимся между обеими странами, в том числе и художественных ценностей, вовлеченных в это оживленное коммерческое коловращение. Так он постепенно, что покупая, что приобретая в обмен, составил превосходную коллекцию из семидесяти гемм при содействии замечательного резчика Наттера, к советам и предложениям которого он проникся особенным доверием.
Большая часть этой коллекции возникла на глазах у княгини; она и сама обрела вкус к резным камням, прониклась любовью к античным геммам и недурно в них разбиралась. После смерти своего ближайшего друга она унаследовала его коллекцию, в которой он всегда как бы незримо соприсутствовал.
Философию Гемстергейса, ее исходные положения и последовательное ее изложение, я мог освоить не иначе как переводя таковую на язык моего собственного мышления. Прекрасное и та радость, которая от него исходит, — так говорил Гемстергейс, — объясняется тем, что оно, прекрасное, дает нам возможность отчетливо видеть и постигать в едином миге великое множество представлений. Я бы выразился иначе: прекрасным мы признаем то, когда видим закономерно возникшее порождение жизни в состоянии величайшего напряжения всех ее творческих сил, а значит, и в ее совершенстве. Порываясь его воспроизвести, мы и сами ощущаем в себе полноту жизни и прилив высокой дееспособности. По сути, здесь высказывается — и им и мною — одна и та же мысль, только что разными людьми. Воздержусь от дальнейших разъяснений, замечу лишь, что прекрасное не столько совершает, сколько обещает, тогда как безобразное — всегда результат заминки, торможения и, в свою очередь, приводит к торможению, не оставляя простора для надежд, желаний и ожиданий.
Я думаю, что мне удастся истолковать в духе моих воззрений и его «Письмо о скульптуре»; уяснил я себе таким же образом и его книжечку «О желаниях». Ведь случается, что прекрасное, о котором мы так страстно мечтали, становясь нашей собственностью, далеко не всегда и не всеми частными своими качествами отвечает нашим ожиданиям в той мере, в какой оно восхищало нас в целом, а отсюда следует, что понравившееся нам целое в деталях может и не удовлетворять нас в полной мере.
Такого рода наблюдения занимали нас уже потому, что княгиня не раз замечала, что ее друг, страстно желавший приобрести то или иное произведение искусства и обретя таковое, вскорости остывал к нему, о чем так изящно и тонко повествует он сам в своей книжечке. При этом следует, конечно, давать себе отчет: заслуживало ли приобретенное произведение энтузиазма, проявленного нашим коллекционером, — если да, то его радость и восхищение будут всегда возрастать и обновляться; если же не совсем так, то температура восторга опустится на несколько градусов, и мы выиграем в разумении то, что утратили в силу былой своей предвзятости. А посему правы истинные ценители, утверждающие, что надо-де покупать произведения искусства, чтобы научиться их оценивать, а для этого прежде всего необходимо отбросить жажду приобретения, сообщающую предмету мнимое достоинство. Однако и здесь следует равномерно чередовать томление с удовлетворенностью, не давать первому возобладать над второй, чтобы не нарушить тем самым правильной пульсации жизни, дабы однажды обманувшийся окончательно не утратил способности желать и обладать.
О том, как восприимчиво было общество, в котором я находился, к такого рода рассуждениям, легко убедится каждый, кому довелось ознакомиться с сочинениями Гемстергейса, возникшими и вскормленными в этом избранном кругу.
Вновь и вновь возвращаться к осмотру резных камней не раз доставляло нам ни с чем не сравнимую радость. И как не воздать должного тому поразительнейшему обстоятельству, что этот чудесный цвет язычества хранился и высоко почитался как раз в таком истинно христианском доме. Я не уставал отмечать очаровательные мотивы, открывавшиеся внимательному глазу, всматривавшемуся в сии дивные скульптурные миниатюры. Кто станет отрицать, что эти воссоздания великих мощных творений древних, которые, не будь этих гемм, для нас навечно были бы утрачены, что они сохранились для потомства, подобно россыпи драгоценных алмазов, в данном собрании на предельно малом пространстве — и в каком же богатом разнообразии! Тут и увенчанный плющом ражий Геркулес, искусно выдающий колоссальные размеры своего прообраза. Здесь и зловещая голова Медузы, а также Вакх, некогда хранившийся в кунсткамере Медичи, и рядом — прелестные сцены древних жертвоприношений и вакханалий, а в довершение всего — бесценные портреты известных и безвестных лиц стародавних времен. Всем этим мы восхищались неоднократно.
Нашим разговорам, невзирая на возвышенное и глубокое их содержание, ничто не грозило сорваться в пропасть туманной невнятицы (да такая опасность и не намечалась), она словно бы даже объединяла нас в некое сообщество, поелику почитание достойных предметов всегда сопровождается неким религиозным чувством. И все же мы не могли не сознавать, что самый дух христианской религии — всегда в разладе с подлинным изобразительным искусством, поскольку христианство стремится уйти от всего чувственного, тогда как пластичные искусства признают область чувственного исконным поприщем своего творчества и никогда не решатся от нее отречься. В подтверждение сказанного я тут же, не сходя с места, написал нижеследующее стихотворение:
Как-то Амур — не дитя, а плут, обольстивший Психею,—
Дерзко взошел на Олимп в поисках новых побед;
Там он увидел ее, Венеру-Уранию, краше
Прочих богинь, и любовь вспыхнула в сердце его;
Но опалил и ее, пречистую, пламень нещадный,
Сопротивляться она ласкам его не могла.
Так появился на свет другой Амур, получивший
Чувственный пыл от отца, скромность от матери в дар.
Вечно в обители муз и дни он проводит и ночи,
И острие его стрел будит к искусствам любовь[8].
Этот аллегорический символ веры хоть и ни в ком не вызвал недовольства, но и общего признания все же не удостоился. Ибо обе стороны вменяли себе в долг выражать лишь такие свои чувства и убеждения, какие разделялись бы всеми и служили бы взаимному поучению и наставлению, не вызывая какой-либо распри и разномыслия.
Нельзя не признать, что рассматривание резных камней всегда с успехом заполняло ценным посредствующим звеном любую брешь, грозившую образоваться в оживленном разговоре. Что до меня, то я был разве что способен отмечать и восхвалять чисто поэтические достоинства гемм, их мотивы, их композицию, точность изображения, тогда как у иных вошло в привычку предаваться более тонким наблюдениям. И то сказать, для истинного любителя, приобретающего эти драгоценности и задавшегося целью и впрямь составить образцовую коллекцию, чтобы быть уверенным в бесспорной ценности приобретенного, недостаточно проникнуть в дух и смысл сих художественных изделий и простодушно ими наслаждаться; он должен брать во внимание также и внешние качественные достоинства своего собрания, в каковых не так-то просто разобраться тому, кто сам не освоил технику данной отрасли искусства. Гемстергейс поддерживал с этой целью многолетнюю переписку со своим другом Наттером, и их поучительные письма частично еще сохранились. В них, в частности и преимущественно, говорилось о различных породах камня, которыми пользовались художники, причем в старину предпочитались породы одних камней, а в более поздние времена — другие. Особое внимание обращалось на тщательность обработки камня, на искусное выполнение деталей, что якобы позволяло относить отвечавшие этим требованиям геммы к счастливейшей, более давней поре, тогда как небрежная работа, напротив, указывала на духовное оскудение мастерства, хотя, конечно, и на неспособность резчика или его легкомысленное отношение к своей работе — всё черты, которые приписывались более поздним поколениям. Обращалось сугубое внимание также и на качество полировки в углубленных местах на поверхности камня, будто бы тоже неоспоримо подтверждающее древнейшее происхождение геммы. И все же никто не решался установить твердые критерии, которые давали бы возможность признать данный резной камень подлинно античным или же изделием новейшего времени. Сам Гемстергейс полагался в вопросах датировки художественных произведений на суждения своего друга Наттера, выдающегося мастера по резьбе на камне.
Я нисколько не скрывал, что, соприкоснувшись с данной областью искусства, так глубоко меня затронувшей, оказался полнейшим новичком, и не раз высказывал сожаление, что краткость моего здешнего пребывания вскоре прервет возможность направлять мой глаз и мою пытливость на дальнейшее освоение этой особи искусства. Княгиня, со свойственной ей прямотой и благожелательностью, изъявила свое согласие предоставить мне в пользование всю коллекцию, с тем чтобы я у себя дома совместно с моими друзьями и признанными специалистами изучил и освоил эту отрасль пластического искусства, укрепляясь в своих выводах и наблюдениях с помощью серной и стеклянной пасты. Но я решительно отказался от такого заманчивого для меня и почетного предложения, которое — это я знал — не было только пустой любезностью. Признаюсь, что больше всего меня и пугало и смущало то, как хранились эти драгоценности. Геммы помещались в разных ящичках, как придется: то хранилась в нем одна гемма, то две, а то и три. При осмотре такой коллекции не так-то просто заметить исчезновение одной из гемм. Сама княгиня призналась, что однажды в самом избранном обществе пропал камень с изображением Гермеса, что было замечено только впоследствии. Далее я указал, что едва ли следует в наше беспокойное время брать в дорогу такой ценный клад, взвалив на себя связанную со всяческими опасениями тяжкую ответственность. Поэтому я, высказав свою искреннюю благодарность княгине, счел необходимым привести все веские доводы в оправдание моего отказа. Княгиня как будто со мной соглашалась, я же старался каждую свободную минуту проводить в созерцании этих высокохудожественных изделий.
Как ни странно, а мне все-таки пришлось отчитаться в нашем кругу и в моих естественнонаучных наблюдениях, хотя я и предпочитал о них помалкивать, заранее зная, что тут они сочувствия не встретят. Но фон Фюрстенберг как-то обмолвился, что ему, к его изумлению (что почти звучало как «к крайнему его недоумению»), не раз приходилось слышать, будто я в связи с моими занятиями физиогномикой взялся за изучение остеологии, от которой вряд ли приходится ждать какой-либо помощи, занимаясь истолкованием черт лица человеческого. Возможно, да так оно и было, я и впрямь сказал кому-то из друзей, желая их примирить с моими занятиями остеологией, по их убеждению вовсе не подобающими поэту, что, еще будучи студентом, я ознакомился с азами этой науки, а теперь вот вновь обратился к этому источнику знания под влиянием Лафатеровой физиогномики. Что касается самого Лафатера, этого удачливого исследователя органически сложившихся человеческих лицевых черт, то он, придя к заключению, что не только лицевые рельефы, но не в меньшей степени и разновидности мышц и нашего кожного покрова, равно как и производимое ими впечатление, несомненно, зависят от костяка, то есть от внутренней костяной основы внешних обличий человеческого рода, счел необходимым поместить в своем обширном труде несколько гравюр, изображающих черепа также и животных, препоручив мне написать к таковым краткий комментарий. То, что я приводил в докладе из прежних моих высказываний, а также из новейших положений, подтверждающих справедливость моего подхода к этим явлениям, не могло привести к признанию моей правоты: подобные научные обоснования были еще очень далеки от уровня тогдашних воззрений. Поглощенные привычными представлениями, мои слушатели признавали известное значение разве что за подвижными чертами лица, да и то преимущественно в состоянии сильных аффектов, не давая себе отчета в том, что мы здесь имеем дело не с ничем закономерно не обусловленной видимостью, а с примечательным результатом внутренней органической жизни, проявляющейся во внешнем, подвижном, изменяющемся.
Куда лучше, чем доклад, сошли мои лекции, читанные перед большой аудиторией. На них присутствовали лица духовного звания, наделенные изощренным умом и тонкой восприимчивостью, а также юноши, хорошо сложенные и благовоспитанные, стремящиеся чего-то достигнуть в этой жизни, на что им давали право надеяться их недюжинные способности и твердые убеждения. Никем не поощренный в моем намерении, я избрал темой моего непринужденного разговора праздники Римской церкви: страстную неделю, пасху, праздник тела господня и день св. Петра и св. Павла, а также — для увеселения аудитории — освящение коней, лошадиный праздник, в коем принимали участие также и другие дворовые и комнатные животные. Эти праздники стояли у меня перед глазами со всеми мельчайшими характерными для каждого из них подробностями, так как я тогда как раз носился с мыслью написать «Римский год», развернув всю чреду, весь свиток церковных и светских торжеств, происходивших в Вечном городе, что дало мне возможность описать таковые по не померкшим в моей памяти непосредственным впечатлениям. Посему мои благочестивые католические слушатели были столь же довольны моим рассказом, как светская молодежь воссозданной мною картиной карнавала. Один из присутствующих, человек не очень осведомленный, шепотом спросил, правда ли я верующий католик. Об этом мне рассказала княгиня, заодно сообщив, что она незадолго до моего приезда получила ряд писем, в которых ей советовали относиться ко мне с некоторой опаской, я-де прекрасно умею прикидываться набожным христианином, чуть ли не католиком.
«Поверьте, дорогая, — воскликнул я, — я не притворяюсь набожным, а бываю им, когда чувствую в том потребность. Мне свойственно, и это дается мне легко, воспринимать все проявления жизни ясным и непредвзято-наивным взором и передавать их в таком же незамутненно-чистом виде. Карикатурные искажения, которыми грешат против возвышенных предметов черствые себялюбцы, были мне издавна ненавистны. Что мне не по душе, от того я отвращаю свой взор, но многое из того, что я не принимаю безусловно, мне все же удается понять в своей самобытности, и тут я нередко прихожу к убеждению, что и другие вправе существовать по-своему, как по-своему, согласно моим воззрениям, живу и я». Так был улажен и этот вопрос. Такое отнюдь не похвальное вмешательство в наши отношения привело к прямо противоположному результату: не к недоверию, как они того хотели, а, напротив, к полному доверию.
В таком деликатном окружении было невозможно позволить себе резкость, проявить недружелюбие; напротив, я чувствовал, что душа моя смягчилась, стала более кроткой, какой давно уже не была. Могло ли выпасть на мою долю большее счастье, как наконец-то, после всех ужасов войны и бесславного бегства, вновь испытать на себе благое воздействие прекраснодушной благочестивой человечности.
И все же я в такой благородной, безупречно-нравственной, радушно-гостеприимной среде однажды, уж не знаю, как это случилось, проявил себя строптиво и неуважительно. Я широко прославился своим, как говорили, отменным чтением стихов, свободным, естественным и выразительным, а потому все хотели меня услышать, а так как всем членам нашего кружка было известно мое страстное восхищение «Луизой» Фосса, напечатанной в ноябрьском номере «Меркурия» за 1784 год, мои деликатные друзья положили на подзеркальный столик означенный номер журнала в качестве скромного намека, призывавшего меня к ответной любезности. Я и теперь никак не могу понять, что мне тогда помешало воспользоваться случайной паузой в нашей беседе для того, чтобы порадовать других и себя чтением этой превосходной поэмы, но что-то сковало мои уста и мою волю, и я так и не преодолел своего непостижимого торможения.
Близился день отъезда, хочешь не хочешь, а надо было расставаться. «Теперь, — сказала мне княгиня, — никакие возражения вам не помогут, вы берете с собою резные камни, я этого требую». Но я продолжал отказываться в самых дружественных и уважительных словах. «Ну тогда я вам объясню, почему я на этом настаиваю. Дело в том, что мне не советовали доверить вам эти сокровища, и как раз потому-то я хочу и должна это сделать. Мне говорили, что я не настолько вас знаю, чтобы быть в вас вполне уверенной и в данном случае. На это я им ответила, — продолжала она: «Неужто вы думаете, что мнение, какое у меня о нем сложилось, мне не дороже этих камней? Если мне суждено в нем усомниться, так пусть вместе с моей верой в него заодно пропадут и эти камни». Я подчинился ее воле. Ее слова исполнили меня гордостью, но вместе с тем налагали на меня немалую ответственность. Все некогда выдвигавшиеся мною сомнения отпали благодаря деятельному участию княгини: серные отливки гемм были каталогизированы и уложены в те же ящички, что и оригиналы, и это давало возможность их сличать с таковыми в случае встретившейся в том надобности; вес всей этой сокровищницы был ничтожен и никого не мог обременить.
Так протекало наше дружеское прощание, но — еще не окончательное: княгиня высказала желание проводить меня до ближайшей почтовой станции и села ко мне в карету. Ее экипаж без седоков следовал за нами. Мы затронули во время последней нашей беседы и важнейшие вопросы касательно смысла жизни, а также наших религиозных убеждений. Я — кротко и миролюбиво повторив мой давний символ веры, она — высказав надежду встретиться со мной, если не здесь, на земле, так в потустороннем мире.
Эта прощальная формула благочестивых католиков была мне хорошо знакома и нисколько меня не коробила. Я не раз слышал ее при расставании со случайными курортными знакомыми и от благоволивших ко мне благодушных священников и не видел причины, чем меня могло бы задеть пожелание верующего католика вовлечь меня в свой праведный круг, где, по его убеждению, только и можно жить и мирно опочить, твердо уповая на вечное блаженство в райских кущах.
Благодаря дружескому обо мне попечению моей благородной спутницы, станционный смотритель не только ускорил мой отъезд, но и спешно известил смотрителя ближайшей станции о моем предстоящем приезде и о скорейшем препровождении меня на всем протяжении пути, как было им помечено в подорожной. Как позднее выяснилось, эта услуга оказалась весьма необходимой. Дело в том, что я за увлекательной беседой совсем позабыл, что меня нагоняет целая орава французских беглецов. И в самом деле, я вскоре, на мою беду, повстречался с великим множеством эмигрантов, улепетывавших в глубь Германии, к которым местные почтальоны относились ничуть не лучше, чем их собратья на Рейне. Шоссе местами пришло в полную негодность, приходилось объезжать эти провалы то справа, то слева, натыкаясь на встречных проезжающих и пересекая им дорогу. Вереск, кустарник, пни — одно другого не легче! Не обошлось и без грубых перебранок.
Одна карета застряла в рытвинах дороги. Пауль, быстро приземлившись, ринулся на помощь. Должно быть, подумал, что это все те же хорошенькие француженки, нуждавшиеся в его услугах. Он встретил их в Дюссельдорфе в самом плачевном положении. Бедная дама, так и не отыскавшая своего супруга, попала в водоворот наших злоключений, который вынес ее на правый берег Рейна.
Но здесь, в той глухомани, чрез которую мы продирались, ее не было. В карете сидело только несколько почтенных старых дам, и впрямь нуждавшихся в помощи. Но когда мы предложили ямщику остановиться и впрячь в карету и своих лошадей, наш возница отказался от этого наотрез, посоветовав нам позаботиться о нашей почтовой карете, битком набитой, как он сказал, серебром и золотом: ведь и она может при такой перегрузке застрять в дорожном месиве или, чего доброго, перевернуться. Хоть он и честный малый, но в этой проклятой пустыне он ни за что не может поручиться.
К счастью и к успокоению нашей совести, несколько вестфальских крестьян вызвалось за хорошую мзду поставить погрязшую карету на относительно благополучную проезжую часть дороги.
В нашей грузной почтовой карете тяжелее всего были железные обручи и втулки на колесах: драгоценности же, то бишь мои резные камни, не отягчили бы и легчайшего экипажа. Ах, кабы я ехал теперь в своей легонькой богемской карете! Так-то оно так, но меня не переставало страшить вздорное предположение почтаря, будто бы тяжесть пути вызвана перегрузкой кареты свертками золотых монет и драгоценностями. Эта небылица, как мы заметили, передавалась одним ямщиком другому. А так как наш приезд заранее возвещался подорожной, мы же из-за непогоды не могли соблюдать указанных в ней часов прибытия, то на каждой станции нас торопили с отъездом, то есть попросту выпроваживали в ночь и мокрядь, так что однажды — в темень хоть глаз выколи — с нами и вправду приключился случай, наводивший на самые мрачные размышления: ямщик ни за какие блага не соглашался везти дальше проклятую колымагу и остановился у одинокого домика на опушке леса. А домик был таков по своему виду, местонахождению и по своим обитателям, что даже и при свете сияющего дня могла взять тебя оторопь, на него глядючи. Но день, пусть даже самый серый, принес успокоение. Вспоминались добрые друзья, с которыми я еще так недавно проводил такие незабвенные часы. Я вдумывался в своеобычность каждого из них с любовью и уважением и воздавал должное их душевным качествам. Но наступала ночь, и опять мною овладевали былые страхи и опасения, и снова я чувствовал себя прескверно.