Кривой Носопырь лежал на боку, и широкие, словно вешнее половодье, сны окружали его. Во снах он снова думал свои вольные думы. Слушал себя и дивился: долог, многочуден мир, по обе стороны, по ту и по эту.
Ну, а та сторона… Которая, где она?
Носопырь, как ни старался, не мог углядеть никакой другой стороны. Белый свет был всего один, один-разъединственный. Только уж больно велик. Мир ширился, рос, убегал во все стороны, во все бока, вверх и вниз, и чем дальше, тем шибче. Сновала везде черная мгла. Мешаясь с ярым светом, она переходила в дальний лазоревый дым, а там, за дымом, еще дальше, раздвигались то голубые, то кубовые, то розовые, то зеленые пласты; тепло и холод погашали друг дружку. Клубились, клубились вглубь и вширь пустые многоцветные версты…
«А дальше-то что? — думал во сне Носопырь. — Дальше-то, видно, Бог». Хотелось ему срисовать и Бога, но выходило не то чтобы худо, а как-то не взаправду. Носопырь ухмылялся одним своим по-волчьи пустым, по-овечьи невозмутимым нутром, дивился, что нет к Богу страха, одно уважение. Бог, в белой хламиде, сидел на сосновом крашеном троне, перебирал мозольными перстами какие-то золоченые бубенцы. Он был похож на старика Петрушу Клюшина, хлебающего после бани тяпушку из толокна.
Носопырь искал в душе почтение к тайнам. Опять срисовывал он богово, на белых конях, воинство, с легкими розовыми плащами на покатых, будто девичьих, плечах, с копьями и вьющимися в лазури прапорцами, то старался представить шумную ораву нечистого, этих прохвостов с красными ртами, прискакивающих на вонючих копытах.
И те и другие постоянно стремились в сражения.
Было в этом что-то пустоголовое, ненастоящее, и Носопырь мысленно плевался на тех и на этих. Вновь возвращался он к земле, к тихой зимней своей волости и к выстывающей бане, где жил бобылем, один на один со своею судьбой.
Сейчас он вспомнил свое настоящее имя. Его ведь звали Алексеем, он был сыном набожных, тихих и многодетных родителей. Но они недолюбливали младшего сына, отчего и женили на волостной красавице. На второй день после венчания отец вывел молодых за околицу, на обросший крапивой пустырь, воткнул в землю еловый кол и сказал: «Вот, прививайтесь, руки вам даны…»
Алеха был дородный мужик, но уж слишком несуразен лицом и фигурой: длинные, разной толщины ноги, косыня в туловище, а на большой круглой голове во все лицо уродился широкий нос, ноздри торчали в стороны, словно берлоги. От этого и прозвали его Носопырем. Он срубил избу на том самом месте, где отец поставил кол, но к землице так и не привился. Ходил ежегодно плотничать, бурлачил, на чужой стороне жить не любил, но из-за нужды привык зимогорить. Когда дети выросли, то вместе с матерью, оставив отца, ударились за реку Енисей, уж очень хвалил Столыпин-министр те места. Еще сосед Акиндин Судейкин придумал тогда частушку:
Мы живем за Енисеем,
Ни овса, ни ржи не сеем,
Ночь гуляем, день лежим,
Нахаркали на режим.
От семьи не доходило ни слуху ни духу. Носопырь навечно остался один, оброс волосами, окривел, дом продал, а для жилья купил баню и начал кормиться от мира. А чтобы не дразнили ребятишки нищим, он притворился коровьим лекарем, носил на боку холщовую с красным крестом сумку, где хранил стамеску для обрубания копыт и сухие пучки травы зверобоя.
Ему снилось и то, что было либо могло быть в любое время. Вот сейчас над баней в веселом фиолетовом небе табунятся печальные звезды, в деревне и на огородных задах искрится рассыпчатый мягкий снег, а лунные тени от подворий быстро передвигаются поперек улицы. Зайцы шастают около гумен, а то и у самой бани. Они шевелят ушами и бесшумно, без всякого толку скачут по снегу. Спит в пригороде на елке черный стогодовалый ворон, река течет подо льдом, в иных домах бродит в кадушках недопитое никольское пиво, а у него, у Носопыря, тоскуют суставы от прежних простуд.
Он очнулся от восхода луны, цыганское солнышко проникло в окошко бани. Тяжесть желтого света давила Носопырю на здоровое веко. Старик не стал открывать зрячий глаз, а открыл мертвое око. В темноте поплыли, зароились зеленые искры, но их быстрая изумрудная россыпь сразу сменилась кровавым тяжким разливом. И тогда Носопырь поглядел здоровым глазом.
Луна светила в окошко, но в бане было темно. Носопырь пощупал около, чтобы найти железный косарь и отщепнуть лучинку. Но косаря не было. Это опять сказывался он, баннушко. Носопырь хорошо помнил, как ввечеру топил каменку и как воткнул косарь между стеной и лавкой. Теперь вот баннушко опять спрятал струментину… Баловал он последнее время все чаще: то утащит лапоть, то выстудит баню, то насыплет в соль табаку.
— Ну, ну, отдай, — миролюбиво сказал Носопырь. — Положь на место, кому говорят.
Луну затянуло случайным облачком, в бане тоже исчезло мертвое желтое облако. Каменка совсем остыла, было холодно, и Носопырю надоело ждать.
— Совсем ты сдурел! Экой прохвост, право. Чево? Ведь не молоденький я баловать с тобой. Ну, вот, то-то.
Косарь объявился на другой лавке. Старик нащепал лучины и хотел затопить каменку, но теперь, прямо из-под руки, баннушко уволок спички.
— Ну, погоди! — Носопырь погрозил кулаком в темноту. — Вылезай добром, ежели!..
Но баннушко продолжал разыгрывать сожителя, и Носопырь топнул ногой.
— Отдай спички, дурак!
Ему казалось, что он ясно видит, как из-под лавки, где была дыра в пол, по-кошачьи мерцают два изумрудных глаза. Носопырь начал тихо подкрадываться к тому месту. Он только хотел схватить баннушка за скользкую шерсть, как нога подвернулась, Носопырь полетел. Он чуть не кувырнул шайку с водой, плечом ударился в дверку. «Хорошо что не головой», — вскользь подумалось ему. Тут баннушко завизжал, бросился в притвор, только и Носопырь не зевал, успел-таки вовремя прихлопнуть дверку. Он крепко тянул за скобу, был уверен, что зажал в притворе хвост баннушка.
— Вот тебе, так! Будешь еще варзать? Будешь охальничать, бу…
Визг за дверью перешел в какой-то скулеж, потом как будто все стихло. Носопырь хлопнул по балахону: спички оказались в кармане. Он вздул огонь и осветил притвор. Меж дверью и косяком был зажат конец веревки. «Вот шельма, ну и шельма, — Носопырь покачал головой. — Каждый раз грешить приходится».
Теперь он зажег лучину и вставил ее в гнутый железный светец. Веселый горячий свет осветил темные, будто лаковые, бревна, белые лавки, жердочку с висящими на ней берестяным пестерем и холщовой сумой, где хранились скотские снадобья. Большая черная каменка занимала треть бани, другую треть — высокий двухступенчатый полок. Шайка воды с деревянным, в образе утицы ковшиком стояла на нижней ступени. Там же лежала овчина, и на окне имелись берестяная солонка, чайный прибор, ложка и чугунок, заменяющий не только горшок для щей, но и самовар.
Носопырь взял веревку, которую баннушко заместо хвоста подсунул в притвор. Босиком пошел на мороз, за дровами. Врассыпную от бани с визгом бросились ребятишки. Остановились, заприплясывали.
— Дедушко, дедушко!
— Чево?
— А ничево!
— Ну, ничева-то у меня много и дома.
Носопырь огляделся. Вверху, на горе, десятками высоченных белых дымов исходила к небу родная Шибаниха. Дымились вокруг все окрестные деревеньки, словно скученные морозом. И Носопырь подумал: «Вишь, оно… Русь печи топит. Надо и мне».
Он принес дров, открыл челисник — дымовую дыру — и затопил каменку. Дрова занялись трескучим бездымным огнем. Носопырь сел на пол напротив огня — в руках кочерга, калачом мослатые ноги — громко запел тропарь: «…собезначальное слово отцу и духови от девы, рождшееся на спасение наше, воспоим вернии и поклонимся, яко благоволи плотню взыти на крест и смерть претерпети и врскресити умершия славным воскресением твоим!»
Слушая сам себя, он долго тянул последний звук. Сделал передышку. Перевернул полено на другой, не тронутый огнем бок, и снова речитативом, без заминки спел:
— Радуйся дверь господня, непроходимая, радуйся стено и покрове притекающих к тебе, радуйся необуреваемое пристанище и неискусобрачная, рождшая плотию творца твоего и бога молящи не оскудевай от воспевающих и кланяющихся рождеству твоему-у-у!
— У-у-у! — послышалось и за банным оконцем. Ребятишки барабанили в стену поленом. Он схватил кочергу, чтобы выскочить на мороз, но раздумал и закурил табаку.
«Святки. В святки и я, бывало, дразнил бобылей. Пускай дикасятся, больше не выйду».
Дрова протопились, надо было закрывать трубу. Носопырь обулся, нахлобучил на голову шапку, снял с жердочки сумку с красным крестом и кликнул баннушка:
— Иди, иди, не греши… Ступай наверьх, дурачок, сиди в тепле. Я погулять схожу, никто тебя не тронет.
Месяц висел высоко над белыми крышами. Еще выше роились, уходили друг за другом в запредельную даль скопища звезд.
Носопырь, выкидывая обутые в лапти долгие ноги, по своей тропе поднялся в деревню. В ногах его с шумом путались полы обширного холщового балахона, голова в лохматой шапке была повернута здоровым глазом вперед и оттого глядела куда-то в сторону. Ему вдруг стало уныло: приходилось думать, в какую избу идти. Он рассердился и решил идти наугад, к кому попало.
Рубленный в обло дом Роговых припал от старости на два передних угла. Нахлобучив высокий князек, он тремя желтыми окошками нижней избы весело глядит на деревню.
В обжитом тепле — привычно и потому незаметно для хозяев — пахнет капустными щами, березовой лучиной и свежей квасной дробиной. Легкий запах девичьего сундука примешивается сегодня к этим запахам. На зеркале и на сосновых простенках висят белые, с красными строчами полотенца; в кути, на залавке, мерцает начищенный речным песком медный, фабрики Скорнякова, самовар.
Вся семья Роговых дома, близится время ужина. Никита Рогов, сивый и суетливо-ходкой, синеглазый и неворчливый старик, режет ложку, сидя на чурбаке у топящейся печки. Древесные завитки летят из-под круглой стамески, иные прямиком в огонь. Никита бормочет в бороду, совестит сам себя.
Хозяин Иван Никитич — при такой же, как у отца, но только черной бороде, с мальчишеской ухмылкой, зацепившейся где-то между ртом, правым глазом и правым ухом. В исстиранной, когда-то красной, с белым крестом по вороту рубахе, в дубленом жилете с рябиновыми палочками вместо пуговиц, в твердых от еловой смолы штанах, он сидит на полу и вьет завертки, успевая играть с котом и не давая погаснуть цигарке.
Сережка — заскребышек и единственный сын Ивана Никитича — вяжет вершу, жена Аксинья сбивает мутовкой сметану в рыльнике, а дочь Вера, то и дело приплевывая на персты, споро прядет куделю.
В избе тепло и тихо, все молчат, только полощется в печке огонь да тараканы шуршат в потолочных щелях, словно шушукаются.
Вера вдруг прыснула смехом прямо в куделю. Она вспомнила что-то смешное.
— Ой, ой, Верушка-то у нас! — Аксинья тоже рассмеялась. — Чего это, видать, смешинка попала в рот?
— Попала, — Вера отложила прялку.
Она поохорашивалась у зеркала и подошла к Сережке.
— Сережа-то, Сережа-то вяжет и вяжет. А самому смерть охота на улицу.
— Самой-то охота!
Она кинулась его щекотать. Сережка сердито отпихивался от белых мягких Веркиных рук, ему было и смешно, и злость разбирала на назойливую сестру.
— Ну-ко, петель-то много наделал?
— Сама-то наделала!
И мать, и дедко много раз посылали Сережку гулять, но он из упрямства вязал и вязал вершу. Вера отступилась от брата и снова взялась за прялку.
— Ой, дедушко, хотя бы сказку сказал.
— Вишь ты, сказку ей. — Никита поверх железных очков ласково поглядел на внучку. — Уж на беседу-то шла бы…
— Да ведь рано еще, дедушко!
— Дедко севодни все сказки забыл, — сказал Иван Никитич и откинул руку с заверткой, чтобы поглядеть издали. — А вот я скажу одну. Бывальщинку…
— Ой, тятя, ничего ты не знаешь!
— Знаю одну.
— Сиди! — замахалась Аксинья. — Чего-то он знает.
— А вот до ерманьской войны, в Ольховице у Виринеи…
— Это что избушка-то с краю?
— Да. Так отец у ее был, говорят, главный колдун на всю волость. Смерть-то пришла, дак маялся, умереть-то ему никак не давали.
— Кто? — Сережка вскинул светлые, в мать, ресницы.
— Да беси. Оне и не давали, мучили. Ему надо было знатье кому-нибудь передать. Пока знатье-то знаток не передаст с рук на руки, беси ему умереть не дадут. Сторожем жил при церкви, от деревни-то на усторонье. Все говорил, что когда умру, дак вы первую ночь дома не ночуйте. Умер он, а гроб-то в углу на лавке поставили, под божницей. Ночевать дома остались, в деревню не пошли.
Сережка перестал вязать, слушал. Аксинья ловко постукивала мутовкой, рассказывала:
— Вот, закрыли покойника, легли спать. А дело было тоже о святках. Огонь, благословясь, погасили. Спят они, вдруг мальчик маленький в полночь-то и пробудился. «Мама, говорит, тятя встает». — «Полно, дитятко, спи». Он ее опять будит: «Мама, тятя встает!» — «Полно, дитятко, перекрестись да спи». Никак не может матка-то пробудиться. Тут мальчик и закричал не своим голосом: «Ой, мама, тятя к нам идет!» Она пробудилась, а колдун-то идет к ним, руки раскинул, зубы оскалены…
В роговской избе стало тихо, казалось, что даже тараканы в щелях примолкли. Вдруг огонь в лампе полыхнул, двери широко распахнулись, что-то большое и лохматое показалось в проеме.
— Ночевали здорово! — сказал Носопырь. И перекрестился.
Иван Никитич плюнул. Вера заойкала, а Сережка, белый от страха, поднял с полу копыл с вершей.
Носопырь сел на лавку.
— Ну, видно, пора и ужнать! — сказал весело Иван Никитич. Он сложил завертки и пошел к рукомойнику. Аксинья отложила рыльник и начала собирать на стол.
— Что, дедушко, не потеплело на улице-то?
— Нет, матушка, не потеплело.
— Пусть. Видать, сенокос будет ведреной.
У Носопыря заныло в нутре, когда Аксинья выставила из печи горшок со щами. Носопырь снял свою лохматую шапку, склал ее на лавку около. Только теперь Вера рассмеялась своему испугу.
— Ну, дедушко, как ты нас напугал-то!
Увидев, что одно ухо шапки без завязки, она рассмеялась еще громче.
— Ой! Ухо-то у тебя без завязочки! Дай-ко я тебе пришью.
— Пришей, хорошая девка.
Вера достала с полицы берестяную с девичьим рукодельем пестерочку. Нашла какую-то бечевку и вдела в иглу холщовую нить. Носопырь подал ей шапку. Вера вывернула в лампе огонь, чтобы было светлей пришивать. Вдруг она завизжала, бросила шапку на пол и затрясла руками; из шапки проворно выскочил мышонок. Все, кроме Никиты и кота, устремились ловить. Аксинья схватила ухват, Сережа лучину. Иван Никитич затопал валенком. Поднялся шум, а мышонок долго тыкался по углам, пока не нашел дырку под печку.
— Серко! А ты-то чего? Лежит, будто и дело не евонное. Ой ты, дурак, ой ты, бессовестной! — Аксинья поставила ухват и начала стыдить кота: — Гли-ко ты, прохвост, тебе уж и лениться-то лень, спишь с утра до ужны!
Кот как будто чуть застеснялся, но виду не подал. Он зевнул, спрыгнул с лежанки, потянулся и долго царапал когтями ножку кровати. От многолетнего этого царапанья ножка стала тоньше всех остальных, Серко точил когти только на ней.
— Ай да Серко! — подзадоривал Иван Никитич. — Ну и Серко, от молодец, от правильно делаешь! Нет, это неправильно ты делаешь…
— Он, вишь, мышонок-от… визоплох, — заступился за кота Носопырь. — Можно сказать, по нечаянности минуты.
— По нечаянности! — Аксинья все еще хлопала себя по бедрам. — Да его бы неделю не кормить, его, сотоненка, надо на мороз выставить.
Иван Никитич, перекрестившись, полез за стол. Когда все упокоилось, Аксинья уже всерьез обратилась к Носопырю:
— Дак каково живешь-то?
— Да што так бы оно и ничего, — Носопырь поскреб за ухом. — Только с им-то, с прохвостом, все грешу.
— С кем?
— Да с баннушком-то.
— Шалит?
— Варзает. Нет спасу. — Носопырь переставил с места на место длинные ноги. — Сегодня уж я не хотел с ним связываться. Нет, выбил из терпенья.
— А чего?
— Да спички уворовал.
— Мышонка-то, видать, тоже он подложил!
— Знамо, он. Больше некому.
Женщина сочувственно поойкала.
— А ты бы святой водой покропил. Углы-то!
Она раскинула на столе широкую холщовую скатерть, выставила посуду. Дед Никита положил на полицу ножик и недоделанную ложку, вымыл руки. Перекрестился, оглядел избу. При виде Носопыря крякнул, но ничего не сказал и, по-стариковски суетливо, уселся за стол. Начал не спеша резать каравай.
— Ну, со Христом! — Хозяйка разложила деревянные ложки.
— Верка, а ты чего? — оглянулся Иван Никитич.
— Не хочу, тятя.
Она подала Носопырю шапку с новой завязкой и, приплясывая, повернулась у зеркала. Спрятала под платок толстую, цвета ржаной корки, натуго заплетенную косу. Надела казачок, схватила какой-то приготовленный заранее узел и, вильнув сарафаном, выскользнула из избы.
Носопырь раза два для приличия отказался от предложенной ложки. Потом перекрестился и придвинулся к столу. Он с утра ничего не ел, запах щей делал его словоохотливее. Стараясь хлебать как можно неторопливее, говорил:
— Он, понимаешь, днем-то смирёный. А как ночь приходит, так и начинает патрашить.
— Ты бы, брат, взял да женился, — сказал Иван Никитич. — Вот бы тебе и не стало блазнить-то. Тебе потому и блазнит, что холостой живешь.
— Чево?
— Без бабы, говорю!
— Один.
— Ну вот… Долей-ко еще, матушка.
Хозяйка, смеясь и махаясь на мужа, сходила к шестку. Большое деревянное блюдо еще раз наполнилось щами. После старательно съели пшенную кашу, потом выхлебали опрокинутый в блюдо, залитый суслом овсяный кисель.
— Право слово, — не унимался Иван Никитич. — Вон хоть бы Таня. Чем тебе не старуха? Тоже одна живет. Женился бы, понимаешь, то ли бы дело.
Сережка за столом фыркнул. Дед Никита смачно кокнул ложкой по его кудельному темени. Парень перестал жевать, хотел обидеться, но фыркнул еще и, сдерживая смех, выбрался из-за стола.
— Мам, мне бы рукавицы!
— Куда лыжи-то навострил? Опять до полночи прошараганитесь. Диво, и мороз-то вас не берет!
Однако мать подала Сережке сушившиеся в печурке рукавицы. Парень проворно убрался к дружкам на морозную улицу. Вскоре заторопился гулять и Иван Никитич. Аксинья, вымыв посуду, тоже засобиралась в другоизбу. Носопырь отправился вместе с ними.
Дома остался один дед Никита.
Он увернул в лампе огонь, закрыл трубу жаркой лежанки. Сходил на сарай и в хлевы навестить скотину.
За печным кожухом потрескивала, высыхая, лучина, шуршали в стенах тараканы. Кряхтя от боли в спине, дед Никита опустился на колени, с виноватой отрадой, исподлобья взглянул на божницу. Перед большеглазым и скорбным Спасом чуть покачивалось на цепочке оправленное в резную медь голубое фарфоровое яичко, за ним тускло горела лампадка. Никита кидал щепоть ко лбу и по костлявым плечам, шептал молитву на сон грядущий:
— Господи, царю небесный, утешителю душе истины, умилосердись и помилуй мя грешного и отпусти вольныя мои грехи и невольный, ведомыя и неведомыя, яже от науки злы и суть от наглства и уныния, аще именем твоим клялся, или похулил в помышлении моем, или кого укорил, или оклеветал гневом моим, или солгал, или безгодно спал, или нищ придя ко мне и презрел его, или брата моего опечалил, или сводил, или кого осудил, или развеличахся, или разгордехся, или стояшу ми на молитве ум мой о лукавствии мира сего подвижехся, или развращение помыслил, или доброту чуждую видев и тою уязвлен был сердцем, или неподобныя глаголах, или греху брата моего посмеялся, или ино что содеял лукавое. Господи, боже наш, даждь нам, ко сну отходящим, ослабу души и телу и соблюди нас от всякого мечтания и темные сласти, устави стремление страстей, угаси разжение восстаний телесных.
Никита вздохнул и сделал глубокий поклон. Глядя на крохотный, еле мерцающий огонек лампадки, он закончил молитву:
— Помилуй мя, творче мой владыко, унылого и недостойного раба твоего, и остави ми, и отпусти и прости ми, яко благ и человеколюбец да с миром лягу, усну и почию блудный, грешный и окаянный аз, и поклонюся, и воспою, и прославлю пречестное имя твое, со отцом и единородным его сыном, ныне и присно, и во веки, аминь.
Он проворно встал и так же по-стариковски суетливо полез на печь. Там, наверху, он поставил валенки на горячее место, заткнул уши куделей, чтобы не заполз таракан, и положил голову на узел просыхающей ржи.
Где-то в бревнах летней избы сильно пальнул мороз.
Было девять часов вечера. Шла вторая неделя святок, святок нового тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
Примерно в тот самый момент, когда смеркли окна у Роговых, в доме напротив вспыхнул огонь. Десятилинейная лампа осветила внутренность Шибановского сельсовета. Длинный, на точеных ногах стол был покрыт розовым полотном. Залитый в иных местах химическими чернилами, стол этот и венские стулья, как и само подворье, принадлежали когда-то местному торговцу Лошкареву. Поэтому стены сельсовета были оклеены цветными шпалерами, повторявшими один и тот же рисунок: барыня в кринолине и с зонтиком прогуливала около дома с верандой какую-то диковинную собачку. У дверей громоздилось три-четыре сосновые скамьи, около изразцовой печи размещался несгораемый железный сундук, а на нем лежали старинные лошкаревские счеты.
Колька Микулин (по-деревенски Микуленок), молодой парень, председатель сельсовета и лавочной комиссии, он же председатель Шибановского ТОЗа, смачно и вслух выругался. Микулина допекала, вывела, как он говорил, из всех рамок бумага, полученная из уезда еще неделю назад. Он подвинул огонь поближе и перечитал ее.
«Председателю Шибановского сельсовета тов. Микулину. Срочно. Несмотря на неоднократные указания, вами до сего времени не представлены сведения проработки материалов XV партсъезда. Требую в бесспорном порядке в срок до первого января сообщить результаты проработки тезисов ЦК и контртезисов оппозиции, результаты обсуждения резолюции ЦК о работе в деревне в неукоснительном проведении классовой линии.
Директива была отпечатана на тонкой бумаге, под копирку. Ниже подписи стояли нерусские буквы PS и приписка красным карандашом: «Не ограничивайтесь одной констатацией фактов!!»
— Рэ, рэ… так, ладно, — произнес Микуленок. — Кон… Констан-таци-я. Констатация. Ясно.
«Нет, а чего это? — подумал он. — Кооперация, кастрация… Не то, вроде не подходит. Вот мать-перемать!»
Он рассердился и плюнул в сторону, но тут же одумался и огляделся. Однако в помещении никого не было. Микуленок вздохнул и закурил махорки из даренного девкой кисета. Надо было писать сведения, а что писать, он не знал. К тому же вот-вот должен был зайти Петька Гирин, по прозвищу Штырь, приехавший из Москвы в отпуск, одногодок и холостяк. Они еще утром уговорились идти на игрище ряжеными.
Микуленок ходил по полу, курил, расправлял и подтягивал длинные, до пахов, голенища валенок. Наконец его круглое девичье лицо по-мальчишески просияло, он сел и написал на графленном под амбарную книгу листе:
«Сведенья. — Микуленок поглядел в потолок, пощипал чисто выбритую румяную щеку. — Зам. зав. АПО тов. Меерсону. Собранье по преломлению 15 партсъезда провели вечером при закрытых дверях с активом. Имея на лицо общим наличием трех членов актива слушали доклад Микулина Ник. Николаевича. Он сделал доклад вкратце по соображеньям 15 партсъезда и вчасти деревенской линии. Выступило в прениях два, вопросов задано шесть. Вопервых всецело поддержали устремления центрального комитета и всячески отвергаем в корне неправильные тезисы оппозиции, как оне чужды трудовому крестьянству а деревенской жизни совсем не знают. Клеймя позором английских капиталистов, требуется укрепление ТОЗа кредитом, также просим выделить одну конную молотилку. Чуждых элементов на нашей территории сельсовета не имеется, из-за недостатка грамотных, и по причине низкой сознательности кадров имеем большую нужду в указаниях работы и в канцпринадлежностях. Ревизия кооперации проводится регулярно…»
На этом месте мысли Микулина оборвались, потому что хлопнули наружные ворота. Скрипуче запела давно не чиненная лошкаревская лестница. Вслед за валом холода в сельсовет с утробным воем закатился наряженный покойником Штырь.
— Ну, ну, хватит, — Микулин попятился к сейфу.
На Гирина жутко было глядеть. Длинный, до пят, саван из беленого холста, вывернутая на левую сторону шапка, по плечам седые кудельные космы. Выбеленное мукою лицо искажалось вырезанными из брюквы громадными редкими зубами. Зубы не умещались, выпирали изо рта и наводили настоящую жуть. Вурдалак да и только.
— Что? Ничего? — смеялся Петька.
Он вынул из-за щек «зубы», закинул в сторону полу савана. Из кармана синих комсоставских галифе проворно выволок четвертинку водки и завернутый в газету кусок вареной бараньей печенки.
— Ты это… — Микуленок затравленно оглянулся. — Крючок, крючок-то накинь. Тут вот с бумагами не могу развязаться.
— В части пятнадцатого?
— Ну. Сведенья требуют, как приспичило.
Петька Гирин, по прозвищу Штырь, знал толк в политике. В деревне говорили, что он служит теперь в канцелярии у самого Михаила Ивановича Калинина. Но сам Гирин не хвастал пока этим даже перед Микулиным — первым его дружком и теперешним главным командиром Шибанихи. Петька накинул на дверь крючок, поставил четвертинку под стол.
— Ну-ко, покажи…
Микулин подзамялся.
— Да ты не боись, не боись, я и не такие бумаги видывал! — Он быстро пробежал глазами по «сведеньям». — Так. В ажуре. А чего молотилка-то? У вас была молотилка лошкаревская.
— Вышла из строя. Дадут, как думаешь?
— Дадут не дадут, а в лоб не поддадут. Должны дать.
— Должны, должны! Вон Ольховской коммуне пехают в оба конца, чего не спросят. Два лобогрея, сепаратор. А нашему ТОЗу — хрен с возу!
— Так это коммуна, а у вас ТОЗ, — засмеялся Гирин. — Голова садовая. Должен чувствовать разницу.
— Да в чем? — обозлился Микулин. — У них вон всего две коровы да полтора мужика в хозяйстве. Остальное бабы и едоки. Будет от этой коммуны толк, как думаешь?
Петька ничего не ответил. Он снял с графина стакан, откупорил четвертушку. Широкие лошкаревские половицы запрогибались под его долговязой, в саване, фигурой.
— Ты вот скажи, — не унимался Микулин. — Чего там большие-то мужики думают? Какие у них центральные планы, куда оне-то мекают? С крестьянством-то…
— А чего? — Гирин глуповато, по-детски сморщился. — Земля вам дадена? Дадена.
— Дадена-то она пока дадена… А, ладно! — Микуленок бесшабашно махнул рукой. — Давай наливай, пойдем на игрище…
Решили обменяться валенками и вывернуть микулинский полушубок, чтобы нарядить Микуленка цыганом. Берестяная личина была сделана заранее, но лежала у председателя дома.
— Ты тут покарауль помещение, а я сбегаю, — сказал Микуленок.
— Давай.
Председатель выскочил на мороз в одном пиджачке.
Синие знобящие звезды близкими гроздьями висели в фиолетовом небе. На севере, за деревней, бесшумно и призрачно ворочались необъятные сполохи: на святки гулял везде дородный мороз. Желтым нездешним светом источались повсюду и мерцали под луною снега, далеко вокруг дымились густо скопившиеся в деревне дома.
В Шибанихе собиралось веселое игрище. Со стороны деревни Залесной слышались громкие всклики девок, с другой дороги, от Ольховицы, в морозном воздухе наяривала балалайка. У Микулина что-то восторженно заныло между ключицами. У самых ворот косого своего дома его вдруг осенило: надо достать еще. Надо отпотчевать Петьку. Бежать на дом к продавцу он не решился, чтобы не было разговоров, а достать четвертинку в другом месте можно было только в избушке у старухи-бобылки Тани.
Она при свете лучины большой хомутной иглой кропала себе рукавицы. Нищая эта старушка, маленькая, но осадистая, как бы утоптавшаяся, опрятно жила в полузасыпанной снегом избушке. Округлым движением верхней губы она шевелила маленьким, о двух бородавках, носом, шмыгала. Она ушивала рукавицу, изредка пальцем в наперстке обламывая нагоревший уголь. И напевала тихо, тоненько:
Шел мой миленькой дорожкой,
Дорожкой, милой, столбовой…
У нее было то отрадно-умиротворенное настроение, когда человек, живущий в постоянной тревоге и холоде, сам добился себе всего: тепла, покоя и куска хлеба. И чувствуя, что все это у нее сейчас есть, она с отрадой напевала старую, почти беззвучную песенку. Иногда, прерывая работу неглубоким зевком, Таня крестила рот и приговаривала: «О господи, царица небесная, матушка». И это краткое, вполне искреннее обращение как бы давало ей право попеть маленько еще:
За ним девушка следочком,
Следочком бежала за ним…
День у нее прошел, и прошел, как она думала, хорошо, счастливо. У нее имелась над головой своя крыша, была своя печка и даже своя живая душа, животинка, как она называла курицу Рябутку. Эта Рябутка днем гуляла по полу, теперь же по случаю ночной поры сидела за печкой, в закутке, на деревянном штырьке. И Таня поминутно вспоминала о ней. Вспоминала она и этот счастливо прошедший святочный день.
Утром, когда бабы в деревне испекли пироги, она босиком от одного крылечка к другому обежала Шибаниху. Таня никогда не теряла очередности, ходила по деревням строго по порядку, притом только по воскресеньям и праздникам. Собирать свою дань в одной и той же деревне два раза подряд она считала святотатством, а когда собранные милостыни подходили к концу, поспевал какой-нибудь праздник в другой деревне.
Сегодня на очереди была как раз своя деревня, Шибаниха. Таня пришла домой еще до полудня с большой корзиной кусочков. Отогрела ноги, обулась в шубные шоптаники и долго перебирала кусочки, вспоминая, в каком дому какой даден. Она разложила их по сортам: этот ржаной — на сухарики, этот пшеничный — к празднику, а этот ячневый — с кипятком для будня. У Роговых, кроме большого воложного куска.
Тане дали плашку хорошей лучины. Днем она исщепала полплашки и теперь сидела при ясном, совсем бездымном и теплом огне. Что еще надо крещеному человеку?
Шел мой миленькой дорожкой,
Дорожкой, милой, столбовой…
Какая-то застарелая, давно забытая и горькая нежность шевельнулась в сердце. Таня вздохнула, отложила наперсток и поглядела на простенок. Потемневшая питерская карточка, приколоченная гвоздиком, висела в простенке больше десятка лет. Все эти годы Таня так и не осмелилась оторвать ее от стены и по-настоящему поглядеть трех своих сыновей. Но она хорошо знала, что слева стоит младший Мишенька, справа средний Олешенька, а в середине, на венском стуле, сидит старший Никандр. Младшие сыновья стояли в фуражках, в сапогах и в царских мундирах, держа в руках обнаженные сабли, а мастеровой Никандр сидел в пиджаке и в косоворотке. Он сидел нога на ногу, сцепив на колене руки, его кудрявая голова была чуть откинута. Когда летом к Тане приходили гулять маленькие ребятки, она давала им по крохотному кусочку сахара, крестила и, указывая на карточку, говорила: «Этот вот — Мишенька, этот — Олешенька, посередке — старшой Никандр». Больше ей было нечего показать в своей избушке.
Она зажгла свежую лучинку и шепотом прочитала коротенькую молитву, поминая преставленного Никандра. С Никандром ей было легче, она уже не жалела его, потому что умер он дома, на родной стороне. В двадцатом году он приехал из Питера, но приехал не один, а вдвоем с непонятной нутряной хворью. Таня лечила его травяными настоями, заговаривала сама и ходила в дальнюю волость к другому знатоку. Может быть, и поставил бы сына на ноги тот, хороший знаток, кабы не худые харчи: вскоре она своими руками похоронила Никандра, попричитала и успокоилась. Другое дело младшие сыновья. У нее вот уже десять годов болит о них сердце, потому что никому не известно, где и как они похоронены. Сынки воевали, как говорит Таня, «один в белых, другой в красных». Вот только который в каких, она всегда путала, впрочем, было это ей все равно, и тужила она только о том, что лежат они в чужой стороне. По этой причине она иногда не совсем добрым словом поминала мастерового Никандра: ему-то, мол, тут что, ему полдела лежать. Дома-то.
Таня обломила нагар, избушка осветилась. Рябутка за печкой сонно кокнула и затихла, но в это время в ворота застукало.
Микуленок, прислонившись к косяку, ждал, он не хотел поднимать лишнего шуму. Сначала в избушке как будто почуялось движение. Председатель постучал еще и опять затаился. Ответа не было. Микуленок затряс скобу сильнее, и вдруг воротца открылись, они были просто не заперты. «Эк меня, — подумал председатель. — Истинно в открытые двери ломлюсь». Он околонул снег с валенок, бодро ступил в сенцы.
Еле нащупав скобу, согнувшись для страховки чуть ли не вдвое, шагнул в избушку.
— Здорово, Матвеевна!
— Поди-тко, здравствуй, Миколай да Миколаевич. — Таня обтерла лавку. — Проходи, батюшко, да садись, давно не захаживал.
— Маленькую найдешь? — не теряя времени, пошел в наступление Микулин.
— Ой, нету, Миколай Миколаевич, ой, духу нету-тка! Была одна, да и ту отдала третьего дни.
— Кому отдала-то?
— Да Володе Зырину. Пришел с гармоньей, не могла отвязаться-то.
По тону голоса и по тому, как бойко она заговорила, Микуленку сразу стало понятно, что пришел не зря.
— Ну, ну, бабушка, Петька Штырь приехал, надо выручить.
— Да как бы не надо, знамо надо, да нету-тка. — Она поглядела на западню, уже готовая лезть в подполье. — Третьего дни… Одна посудинка и была, и ту отдала. Ну, да уж только ежели для тебя.
— Давай… Такое дело.
Она отодвинула светец, открыла подполье и вынула запотевшую четвертинку. Микуленок успел-таки наклониться и поглядеть: в дупельке с овсом торчали горлышки еще двух маленьких. Он вынул бумажник и подал старухе деньги.
— Ой, батюшке, у меня и сдачи-то нету, больно велика денежка. Ну, да ладно, вутре воротишь.
— Можно и вутре, — Микулин положил деньги обратно. — Ну, дак каково здоровье-то?
— Да что, батюшко, здоровье. Здоровье не больно стало добро, вон дровами-то все маюсь. А хлибця-то старухе не выпишешь?
— Фунтов двадцать можно. Ежели из бедняцкого фонда…
Скрип снегу у воротцев и стук обиваемых валенок встревожил Микулина. Таня проворно спрятала четвертинку под холщовый передник.
— Это… не надо бы… — Микуленок заоглядывался. — Нехорошо, надо бы спрятаться…
Таня понимающе замахала руками, указала ему на закуток. Председатель поспешно скрылся за печью. В дверях показалась лохматая шапка Носопыря.
— Ночевали здорово.
— Поди-тко, Олексий.
В запечье у Тани было до того тесно, что председатель не мог повернуться. Он присел на корточки как раз под самым штырем, на котором сидела Танина кура. Рябутка подала недовольный голос и начала хлопотливо перемениваться лапами. Что-то мокрое и горячее шлепнулось Микуленку за ворот. «В душу, в курицу мать…» Он еле удержался, чтобы не схватить Рябутку за лапы и не свернуть ей шею. Кляня мысленно Носопыря, Микуленок вытер за воротом носовым платком и затих в напряжении. Он надеялся на скорый уход старика.
Однако там, на свету, Носопырь не торопился в скором времени уходить из избушки. Он снял шапку и сел, потом долго и смачно кашлял, утирая какой-то тряпицей здоровый глаз и бормоча что-то насчет морозной погоды.
Микуленок был вынужден сесть на пол и, сдерживая дыхание, вытянуть ноги: по всему было видно, что сидеть придется нешуточное время. Он боялся, что не хватит терпенья высидеть, ругал себя, вспоминал оставшегося в сельсовете Петьку и матерился в уме самыми жестокими матюгами. Но когда Носопырь после обстоятельного обсуждения погоды начал подходить к главному, когда, поощренный блеснувшей из-под Таниного передника чекушкой, старик издалека заговорил о женитьбе, Микуленок напрягся, прислушался.
— А что, девка, одна так одна и есть, — говорил Носопырь. — И я вот один, а мы бы двое-то… Две головешки дольше горят.
Носопырь поскреб батогом сучок в полу.
— Ой, да уж, что уж, ой, Олексий, — ойкала Таня, не зная, что делать. Микуленок за печкой фыркнул изо всей силы, какая скопилась в груди от долгого напряжения.
— Ну, дедко! — Микуленок согнулся от смеха в дугу, выскочил из-за печи. Сел на пол у дверей, закашлялся и долго не мог ничего сказать.
— Ну, дедко! Ну и дедко! Да по такому делу… По такому делу… Давай четвертинку, Матвеевна! Буду сам главным сватом…
Пока Таня сообразила что к чему и начала ругать Носопыря сивым дураком, водяным и бесстыжею красноносою харей, пока искала для Микуленка луковицу, а он распечатывал четвертинку, чтобы выпить с Носопырем, случилось никем не предвиденное событие.
Ребятишки, еще задолго до этого выследившие Носопыря, заперли снаружи ворота избушки. Они воткнули в пробой плотную деревяшку, закидали порог снегом, утрамбовали, наносили из колодца воды, облили и бесшумно удалились, лишь в другом конце Шибанихи они дали волю восторженным и победным крикам.
Все остальное доделал за них крепкий, не менее озорной новогодний мороз.
К вечеру, пока не поднялось главное молодежное игрище, Шибаниха распределилась на две большие компании: одна в доме Евграфа Миронова, другая у Кеши Фотиева.
Не каждый старик в Шибанихе помнит молодость задубелой мироновской хоромины. Двухэтажный пятистенок с зимовкой не нагнулся еще ни в какую сторону. Широкий сарай, куда с любым возом въезжают по отлогому въезду, — под одной крышей с домом, на сарае три сенника-чулана. Между сенниками — до крыши набитые соломой и сеном перевалы: там и в крещенский мороз пахнет июньским травяным зноем. На переводах, под крышей висят на жердях гирлянды зеленых березовых веников, пучки табачного самосада, свекольная и брюквенная ботва. Под настилом сарая — три низких теплых хлева для рогатой скотины и конюшня. Под въездом вкопан сруб неглубокого колодца для скотинной воды, около — поленница заготовленных впрок березовых плашек. Лежит пластами береста — скалье для перегонки на деготь, сложены черемуховые заготовки для вязов и стужней. Там же большая груда еловой хвои, чурбан для ее рубки, а на стенных деревянных гвоздях висит скрипучая, промазанная дегтем сбруя. Под летней избой — два темных подвала с чанами и сусеками, с кадушками соленых рыжиков, огурцов и капусты, с коробьями беленых станов холста, с корзинами мороженой клюквы и толоконным ларем. Не считая гумна с двухпосадным овином, имеется у Евграфа Миронова амбар, а около дома, на спаде холма, вырыт картофельный, на один скат, погреб. Внизу, у реки, где кончаются огороженные косой изгородью грядки, стоит закоптелая баня. Вся постройка стара, но изобихожена, дровни, розвальни, выездные сани, соха и железная, купленная в кредит борона прибраны под крышу. Лошадь, две коровы с нетелью и шесть суягных романовских ярок стоят в тепле. Двух петухов с десятком рябых молодок Евграф в расчет не берет и считает бабьей забавой.
Когда Иван Никитич Рогов с женой Аксиньей пришли гулять к Мироновым, в избе у Евграфа уже сидело десятка полтора спокойных мужиков и баб. Они нюхали табак, говорили о кредитах, о ТОЗе и о налоге, мекали насчет вешнего, кому сколько пахать.
Широкоплечий, розовый после чаю Евграф сидел на чурбаке у дверей и сучил для вершей нитки. Хозяйка Марья мыла посуду, а их дочь, грудастая, белокурая и востроглазая Палашка, собиралась в кути на игрище. За столом сидел гость, бородатый хозяйкин брат Данило Пачин, который, беспокоясь об уехавшем за рыбой сыне, пошел его встречать, не встретил и все поглядывал в окно и тужил, что приходится ночевать.
— Полно, Данило Семенович, — утешал Пачина шурин Евграф, — погости и в Шибанихе, не все Ольховица.
— Оно бы что, — кряхтел Данило. — Парень-то у меня… Третьи сутки ни слуху ни духу.
— Пашка парень проворной, ничего с ним не сделается, нараз прикатит.
Но Данило не успокаивался и все поглядывал за занавеску в окно, поджидая сына. Рядом с Данилом сидел и перебирал семенной горох Степан Клюшин, черный, с разными глазами мужик. Клюшин был книгочей и выдумщик. Он выписывал из Вологды какие-то журналы, ежегодно вводил в хозяйство что-нибудь новое: то посеет клевер, то смастерит какую-то особую соху. Больше всего Степан Клюшин не любил попов и нищих, был молчалив, хотя частенько говорил о политике, а в ТОЗ, кредитку и мелиоративное товарищество вступил самым первым. Сейчас он отбирал в решето горох, принесенный из дому в корзине. Жена его, Таисья, пряла, отец Петрушка, хлопотливый старик с белой апостольской бородкой, судил о чем-то с Евграфом. Клюшины пришли гулять целой семьей.
Были здесь и чинные Орловы, муж да жена, сидел тихий, словно пришибленный, Василий Куземкин, осторожно покуривали братаны Новожиловы. Дожидался Палашку гармонист Володя Зырин, а на горячей лежанке, разувшись, сидела старушка Климова, по прозвищу Гуриха. Она сидела и нюхала табачок из деревянной, оправленной медью Петрушиной табакерки, то и дело колотя друг о дружку сухими жилистыми ножками.
Из мужиков самым непоседливым на этой беседе был Иван Нечаев — молодой, только что отслуживший действительную. Красноармейская жизнь прошла для Нечаева приятно и скоро. Служил он под Питером, в небольшом, но веселом городке, именуемом Красным Селом. Нечаеву присвоили звание младшего командира, и, приколов на ворот гимнастерки два рубиновых треугольника, он вернулся в Шибаниху. Вернулся с тем же настроением беззаботного мальчишества, с каким уезжал на службу. Когда он, даже не дождавшись последорожной бани, побежал в гости, мать его, Фоминишна, только и успела сказать: «Ох, Ванькя, Ванькя…» За один год Нечаев удосужился и жениться, и срубить новую зимовку, амбар, баню и хлев: азарту в руках было много. Зато по праздникам, даже трезвому, ему не сиделось на месте, надо было куда-то бежать, с кем-то говорить, что-то делать. Нынче, угодив на спокойную мироновскую беседу, Нечаев не знал, что делать, его подмывало уйти в другую компанию.
— Что, Ванюшко, не принесла еще Анна-то? — спросила Гуриха.
Анна — это жена Нечаева. Ей вот-вот надо было родить, отчего на Нечаева нападал страх и хотелось спрятаться куда-нибудь наглухо, с головой. Он сказал, что нет, Анютка еще не принесла, и из озорства попросил понюхать. Он дважды и сгоряча сильно нюхнул, и начал так часто и громко чихать, что все зашумели, подавая всякие советы. Дедко Петруша Клюшин тряс редкой белой бородкой; бегал вокруг зятя Нечаева, приговаривал:
— Ванькя, надо затычку, Ванькя, остановись, затычку выстрогаем!
Как раз в этот момент и вбежала в избу сестра Нечаева, перепуганная и простоволосая Людка. Она забыла даже поздороваться, всплескивая руками, приговаривала:
— Ой, Ваня, беги домой-то! Ой, Анютка-то родит, ой, Ваня, скорее-то!
Нечаев оглянулся вокруг, ища выхода из такого положения. Но выхода не было, он перестал чихать, вскочил с пола, и они убежали оба с Людкой. Все зашумели еще больше, обсуждая событие.
— Поняли барскую жись, поняли! — верещал дедко Клюшин в ухо Евграфу. Он намекал на то, что Анютка не барыня, могла бы родить и так, без мужика, с одними бабами.
Но чуть позже дедко вспомнил, что Анютка ему внучка, и, довольный зятем Иваном, блаженно задумался, потряхивая своей белой бородкой, сквозь которую пробивался еще совсем не стариковский румянец.
Тем временем Нечаев за два прыжка перемахнул дорогу, стремительно пробежал по тропке и влетел в дом. Оказалось, что тревога была напрасной. Жена Анютка еще не рожала.
— Так ты чего, значит, это… — Нечаев быстро ходил по полу. — Ну, я побегу. Ежели что, буду у Кеши в избе.
Не слушая ни жену, ни мать, ни сестру, Нечаев убежал на другую беседу, ко второй главной компании.
Дом, вернее, изба Кеши Фотиева стояла точно в центре Шибанихи. Пустая клетина вкупе с порожним хлевом была придавлена односкатной отлогой крышей, четыре окна без вторых рам, сплошь запушенные морозом, весело бросали на дорогу то угасающий, то вспыхивающий свет. Лучина была еловая.
В эту избу мог входить кто угодно, в любое время года и суток. Фотиевские ворота не запирались от самой Кешиной свадьбы. Кеша, по его словам, не чинил ворота «из прынципа», назло своей теще. Когда однажды он взял напрокат у Брусковых сани с тулупом и поехал сватать будущую жену Харезу, то теща, и правда, пошла супротив Кеши. Сначала она вообще не отдавала дочку, вертела Кешей и так и сяк. Через неделю после сватовства она приехала смотреть место. Дорога была длинна, и к дому будущего зятя прикатили уже затемно. Ворота сильно заскрипели. Кеша с матерью вышли встречать гостей. Но теща не вылезла из саней. Она велела мужу заворачивать мерина, говоря, что у хорошего хозяина ворота не скрипают и что в такой дом дочку она не отдаст. Кеша своротил-таки тещино упрямство и Харезу высватал, но от ворот с той поры отступился начисто. Они второй год не закрывались совсем.
Изба освещалась двумя лучинами, вставленными в кованое светильне, перед которым стояло долбленое корыто с водой. Еловые угли дымили и заворачивались в круги, норовя упасть мимо корыта. Дым от лучины, а также табачный в большом изобилии накопился в избе, часть его вытягивало топящейся печкой, сложенной посреди пола уступами, в виде пирамиды. Эта печка, называемая почему-то «галанкой», тремя коленами железных трубаков соединялась с боровом русской печи.
Человек двадцать одного пола, но самого разнообразного возраста собралось у Кеши. Сидели на лавках, за столом, либо полулежа около печки на черном, но почему-то уютном полу. Может быть, потому и уютном, что на нем можно было сидеть и лежать в любом виде, в любом очертании, не рискуя замарать его штанами и валенками. Дух полной свободы и легкости витал в этой избе вместе с дымным, снежным, табачным и прочим, вся компания разделена была на несколько мелких. Кто окружал «галанку», кто стол под святыми, а кто старательно и невозмутимо обслуживал светильне: щепал лучину, вставлял, подпаливал. У печки, орудуя кочергой, розовые доброхоты по очереди усиленно подкидывали на огонь, иные пекли принесенные из дому луковицы, другие делали из лучинок кресты и стрекалки. У задней стены состязались в загадках, а также в том звуковом, не очень благородном, но, впрочем, всегда кратковременном занятии, которое недостойно упоминания.
За столом же человек шесть мужиков играли в карты. Отец Николай, которого называли просто поп Рыжко, — громадный, красный — тасуя колоду, перекрывая все звуки, гудел своим по-бычьи нутряным басом:
— Итак, юноши, объявлен бысть должен наиглавнейший стук.[1] На что изволим идти, Северьян Кузьмич? Покорнейше прошу.
Северьян Брусков, по прозвищу Жук, маленький, с румяным востроносым лицом, прищурился. Отец Николай, нетерпеливо притопывая валенком, свободной рукой закинул полу подрясника.
— Ну-те-с?
— Сколько, Николай Иванович, на кону-то? — спросил Жук своим по-сиротски тоненьким голосом.
— Восемь рублей с полтиною, — пробасил банкомет.
— Ну так давай на полтинку-то.
— Супостат! — отец Николай энергично скинул карту. — Истинно, фараон египетский. Довольно ли?
Жучок, не замечая издевки, приоткрыл карту, заматерился:
— Такая мать, надо было на все! Очко ведь!
Отец Николай толстым веснушчатым пальцем небрежно отбросил с кона проигранный с изображением могучего кузнеца полтинник.
— Вам, Акиндин Александрович? — обратился поп к следующему игроку.
Акиндин Судейкин посчитал имевшиеся деньги и решительно хлопнул:
— Давай на все! Шиш с ним, куда куски, куда милостинки…
— Усердно, Киньдя, весьма усердно! Ведаю слабым своим умом, что изволишь ты иметь туза.
— А и дело не ваше, Николай Иванович, что мы имеем, а и дело не ваше… — пел Судейкин, закусив от любопытства язык. — Дай-ко еще одну.
— Изволь.
— А и дело не ваше, Николай Ива… А дай еще, с личиком! Крой!
Отец Николай открыл, на столе красовалась трефовая десятка.
Судейкин в сердцах бросил карты, был перебор. Сдвинул проигрыш на кон и вылез из-за стола.
— Пуст! С попом играть — что босиком плясать!
Отец Николай притворился, что не расслышал. Продолжая игру, он обернулся к Судейкину.
— Киньдя, будь добр, погляди-ко мою кобылу.
— Да сам-то чего, батюшка!
— Истинно говорю: недосуг.
— Обыграл, да ему еще и кобылу гляди, — проворчал Судейкин, но встал и пошел на улицу. Он был легок на ногу.
Дело случилось так, что отец Николай ездил в Ольховицу крестить народившихся за Филиппов пост ребятишек. Возвращаясь домой, он завернул к Фотиевым выпить законный после трудов шкалик; угостил хозяина да и засиделся.
Брюхатая поповская лошадь с небольшим возом ржи тоскливо стояла у фотиевского крыльца. Луженая, видавшая виды купель была привязана веревкой к мешкам, в купели, свернутые кое-как, лежали старенькая епитрахиль и кропило. Судейкин пнул посудину, пощупал мешок. Хотел бросить лошади охапку сена, но сена на возу не было. Кобыла зря оглядывалась назад. «Ну, сидишь, видно, и с таком», — подумал Судейкин. Он поглядел в звездное небо. С досады от проигрыша он не знал, что делать, и вспомнил, что сейчас святки. Быстро выудил из купели поповскую епитрахиль (кропило он пожалел и оставил в купели). Оглянувшись, по-заячьи, прямо через снег, запрыгал к зимовке Савватея Климова. (Сам Савватей сидел в это время у Фотиевых и заливал бывальщину.) Климовская зимовка была метрах в шести от фотиевского крыльца. Судейкин в три минуты тихо приставил климовские дровни к пристройке и словно по лесенке забрался на крышу. Он быстро заткнул климовскую трубу епитрахилью. Запихал ее поглубже и слез вниз. Поставил дровни на прежнее место и как ни в чем не бывало вернулся в компанию.
— Что, Киньдя, какова моя кобыла? — не оглядываясь, спросил поп.
— Кушает.
— Вот благодарствую. Туз на руках, восьмерка плюс пиковый валет. Иван Федорович, ваши не пляшут. Все, граждане, надо и ночевать.
Поп загреб деньги и хотел удалиться, но все возмутились:
— Николай Иванович, так не по чести!
— Нехорошо, не по-православному.
— Должон играть, начинал не первый!
Николая Ивановича вынудили продолжить игру, но деньги оставались только у Жучка и Нечаева. Акиндину Судейкину стало неинтересно, он подсел к Савватею Климову. Савватей, жиденький, неопределенной масти старичок с видом праведника, почесывал желтую бороденку и заливал очередную бывальщину. Суть ее была в том, что он, Савватей, за всю свою протяжную жизнь не сделал с женским полом ни единой промашки. Только один раз, в Питере, будучи квартирантом, Климов будто бы оплошал, да и то по особой причине. Мужики зашумели:
— По какой это по особой-то?
— Да. По какой такой?
— Да-да, ну-ко, скажи! Нет, ты, Савва, скажи, какая она особая-то?
— Притчина-то?
— Да. Вот и скажи, скажи.
Савватей вздохнул. Вряд ли он и сам знал, что говорить, но говорить было надо. И он, выигрывая время, старательно колотил кочергой и без того хорошо горящую головешку.
— Да ведь что уж. Так и быть…
Савватея выручила сестра Нечаева Людка. Перепуганная, в одной кофте, без казачка, она опять прибежала за Нечаевым.
— Ой, Ваня, беги скорее домой-то!
— Чево?
— Да ведь Анютка-то родить начала! Ой, поскорее-то, ой, господи, да чего ты сидишь-то!
Нечаев сначала рассердился, потом одумался и после некоторого недоумения вылез из-за стола. Они с Людкой мигом исчезли.
— Вишь ты, — сказал Савватей. — Как ветром его сдуло.
— Убежал и деньги оставил.
— Говорят, умирать да родить нельзя погодить.
— Умирать можно и погодить, — заметил поп. — А вот родить, истинно, нельзя погодить. Будем двое играть?
— Да ведь что, Николай Иванович, — отозвался Жук. — Давай на полтинничек.
— Не буду и рук марать.
— На рублевку?
— Не пристойно звания человеческого.
— На трешник стакнемся? — не унимался Жучок.
— Давай! Мои красные.
Поп с Жучком начали стакиваться, чем окончательно спасли от конфузии Савватея Климова. Смысл игры состоял в том, что не было никакого смысла. Один из игроков брал из колоды карту, и если она оказывалась красной, то выигрывал, а если черной, то проигрывал. Затем то же самое делал другой, только на черные.
Стакнувшись с попом на трешницу, Жук проиграл, стакнулся еще и проиграл снова. Горячась все больше и больше, он проиграл попу все деньги, осталась одна пятерка. Перекрестившись, Жук поставил, но проиграл и ее.
— Ах ты Аника-воин! — захохотал поп своим красивым нутряным басом.
Жучок ерзал на лавке, вертел востроносой головой и растерянно хмыкал: «Ишь ты, мать-перемать. Задрыга такая. Где правда-то? Где правда-то?»
— Давай шапку за трешник! Фур с ней, что будет, остатний раз!
Теперь все внимание компании скопилось около них.
Жучок проиграл и шапку. Отец Николай великодушно отказался от шапки и встал.
— Погоди, батюшка… — Жучок через стол с суетливым, испугом ухватился за полу подрясника. — На баню! Ставь пятерку. На баню стакнемся! Открывай.
Отец Николай ухмыльнулся и снова тщательно перетасовал колоду.
— Ну-с?
Жучок трясущейся короткопалой ручкой взял карту. Слышно было, как сопел волосатым носом хозяин Кеша и легонько потрескивала лучина.
— Ну-с?
Жучок облегченно бросил карту, это была трефовая девятка. Баня, висевшая на волоске, была спасена и пятерка выиграна. Поп, по-прежнему, не садясь, стакнулся из любопытства еще и проиграл. Сел, стакнулся еще и проиграл еще. Жук снова и снова стакивался на все то, что выигрывал, и вскоре отец Николай проиграл не только весь выигрыш, но и заработанные на крестинах деньги… Он поставил сперва мешок ржи, потом второй, третий…
— Кобылу! — сказал под конец поп, мрачно жуя рыжую бороду. — Давай на кобылу!
— Э, нет, батюшка, — сказал Жучок своим сиротским голосом. — Тебе яровое на ей пахать.
— Кобылу! Ставлю кобылу! Ежели черная карта — кобыла твоя. Ежели красная… будешь стакиваться?
Он сдвинул груду проигранных денег на середину стола.
— Не буду, Николай Иванович!
— Нет, будешь! — Отец Николай хотел через стол взять Жучка за ворот, но тот увернулся. — Ты, Жучок, будешь!
— Это почему я буду?
— Будешь, прохвост, — рычал отец Николай и угрожающе подвинулся по лавке к Жучку, а тот отодвигался по мере приближения опасности.
— Это почему я прохвост? — тянул Жучок. — Сам ты, Николай Иванович, прохвост, вон на Рождество весь полуелей пропустил.
— Когда я полуелей пропустил? Когда, фараон? — Поп все двигался к Жучку и сам оказался за столом, а Жучок пересел на скамью. Таким способом они продвигались вокруг Кешиного стола. Вдруг отец Николай проворно бросился на Жучка, и не миновать бы потасовки, если б в эту самую секунду не погасла лучина. Кеша, увлеченный зрелищем, забыл обязанности хозяина и не подпалил вовремя свежую лучину. Акиндин Судейкин поджег лучину от спички. Изба осветилась, и Николай вторично двинулся было на Жучка, но тут послышался голос Савватея:
— Робяты, а где денежки-то?
Все замерли, денег на столе и впрямь не было…
В избе поднялся невообразимый шум, все заспорили. Одни были на стороне попа, другие выступили в защиту Жука. Акиндин Судейкин хлопал от восторга в ладоши, приговаривая: «Так, так! Доигрались!» Савватей предлагал выбрать комиссию, чтобы обыскать всех подряд, кто-то шарил по полу, кто-то потерял рукавицу. Ко всему этому в избу неожиданно нахлынула большая орава Ольховских ряженых, взыграла гармонь и поднялась пляска.
Возмущенный до предела отец Николай еще наступал на обидчика:
— Это когда я полуелей пропустил?
— В рождество, батюшка, — кротко отзывался Жук и пятился от попа.
— Врешь, бес! Врешь, нечистый дух, и не получишь ты ни ржи, ни кобылы!
— Твою кобылу, Николай Иванович, и за так не возьму, а вот деньги-то? Ты прибрал, больше некому.
— Да? Ты что? Пойдем в сельсовет, чертов пасынок! Вот пойдем, там нас разберут, там мы поговорим по-сурьезному.
— У тебя, ты прихитил.
Николай Иванович подскочил к Жучку и так тряхнул за ворот, что тот стих. Поп, сдерживая ярость, отпустил супротивника и с достоинством пошел к дверям.
— Поговорим, истинно говорю. В другом месте. Все будут свидетели, все!
От дверного хлопка лучина чуть не погасла. Не отвязывая вконец соскучившуюся кобылу, Николай Иванович действительно пошел в сельсовет жаловаться на оскорбление личности. В Кешиной избе, словно язычники, плясали и ухали Ольховские ряженые.
Пашка, молодой Ольховский парень, сын Данила Пачина и племянник Евграфа, ехал из Чаронды с возом мороженой рыбы. Чаронда — деревня на берегу большого озера Вожа, осталась давно позади. Воз был невелик, но у Пашки окончилось сено, потому что в Чаронде пришлось ждать лишние сутки, пока рыбаки не наловили рыбы. Мерин был совсем голодный. На волоку Пашка догнал пешехода, который попросил подвезти до Шибанихи. Пашка охотно подсадил, предложил закутаться в один тулуп, но пешеход отказался. Как ни старался Пашка разговориться, спутник не приставал к разговору и только неуважительно плевал в сторону.
— Из Шибанихи сам-то? — Пашка сделал еще одну попытку поговорить. — У меня дядя в Шибанихе, Евграфом зовут.
— Миронов? — отозвался наконец ездок.
— Он, — обрадовался Пашка. — Я гощу у него. И в Шибанихе многих знаю.
Пашка намекал на то что спутнику пора бы сказаться, чей он и какая фамилия. Но ездок будто и не понял намека.
— Знаю Евграфа, — сказал он и сплюнул снова. — Жмот тот еще.
— Это как так?
— А так.
— Ну… как так, почему? — Пашка почувствовал, как в нем разом всколыхнулась обида за дядю.
Собеседник ничего не ответил и отвернулся. Гордо и заносчиво, как показалось Пашке.
Ехали последним перед Шибанихой большим волоком. Долгоногий пачинский мерин вез быстро, розвальни скрипели полозьями и вязами. Пашка с открытым от удивления ртом долго глядел на неподвижного ездока и вдруг потянул вожжи.
— Тп-р-р!
Мерин, считая остановку ошибочной, не останавливался и шел.
— Тпр-ры! Стой, Гнедко! Стой, — Пашка сильней потянул вожжи, лошадь остановилась. — Знаешь что, друг ситный, ну-ко, слезай. Давай, давай, кому говорят!
Ездок, ничего не понимая, обернулся.
— А ну освободи воз! — наливаясь бешенством, заорал Пашка. — Чуешь?
Ездок не торопясь взял котомку, угрожающе крякнул: «Хорошо!» Он встал на возу, но не успел сойти. Пашка сильно стегнул мерина погонялкой. Мерин не ожидал такого оскорбления и, несмотря на усталость, скакнул, ездок полетел в снег. Пашка хлестнул еще, и мерин, перешедший было на рысь, снова пошел галопом.
Пашка, расстроенный, долго не мог успокоиться, наконец миролюбиво перевел Гнедка на шаг. «Тетеря какая, — подумал парень. — Молчит, да еще и на дядю. Ну и тетеря!» Ему понравилось это слово, и он, злясь теперь уж на себя, пожалел, что все так нехорошо получилось.
Высокие звезды роились в кубовом небе. Волок кончился, показались гумна Шибанихи. Дальше пошли дома с красными окошками, тусклыми от светлого месяца. Мерин фыркнул, качнул пушистой от инея мордой, видно, почуял отдых. В проулке сказалась гармонь, пронзительно взвизгнула девка. Посреди деревни объявилась большая ватага подростков, они остановили подводу.
— Едет хто?
— Иван-пехто! — отозвался Пашка. — А ну, отступись, а то кнутом шарну.
Большой парень, видать, заводило, по-атамански свистнул, и ребятня навалилась на воз. С Пашки мигом содрали шапку, в розвальни полетел снег и мерзлый конский помет. Пашка развернулся, со смехом раскидал мелюзгу. Хотел ехать, но шапка была новая, пыжиковая.
— Шапку давай, у кого шапка?
Ребятишки издалека бросили ему шапку.
Сильный удар колом по спине чуть не сшиб Пашку с ног. Он бросился на атамана, который побежал в заулок, догнал, отнял кол. Пашка трижды глубоко окунул атамана носом в снег, вернулся к возу и уехал к дому дяди Евграфа. Спина болела от удара, но Пашка особенно не тужил. Он был не очень обидчив, к тому же в дороге на святках такие стычки сплошь да рядом. Было только обидно, что ударили сзади, да еще колом, это уже похоже на нехорошую драку.
Услышав скрип розвальней, в проулок вышли Данило и Евграф.
— Тять, а ты чего тут? — удивился парень. — Вот ладно, ты уедешь, а я останусь. Схожу на игрище.
— Лошадь-то погоди поить, пусть постоит, — сказал Данило. — Все ладно-то?
— Все, все. Ты чего в Шибанихе-то?
— Да вот шерсти думал купить, — соврал Данило, распрягая мерина.
Евграф вынес из сарая большое беремя сена, после чего все трое направились в избу.
— А у нас, понимаешь, вечеровальники, — оправдывался Евграф перед племянником, — суседское дело…
— Здорово, божатушка! — поздоровался Пашка. — Здравствуйте.
— Здорово, батюшко, здорово! — Марья, жена Евграфа, всплеснула руками. — Это чего у тебя тулуп-от? Рукав-то совсем оторван.
Пашка рассказал про стычку с ватажкой.
Все заругались, заохали:
— Вот прохвосты, проезжего человека.
— Бессовестные!
— Дак ведь это Селя, все он фулиганит.
— Какой Селя? — спросил Пашка.
— А Сопронов Селя. Шилом зовут, пятнадцать годов скоро, а ничего человеку не далось.
— Экой он бес, экой мазурик, — расстраивалась Марья, наразу пришивая рукав к тулупу.
— Ладно, божатушка, — Пашка лишь скалил белые зубы. — У тебя чего есть погреться-то?
Но Евграф уже разжег у шестка самовар и теперь выставлял из шкапа бутылку. Вечерние собеседники, ссылаясь на «недосуг», по одному начали расходиться. Вскоре в избе остались только родня Евграфа да Роговы. Иван Никитич с женой тоже хотели незаметно уйти, но Евграф дернул его за рукав и не выпустил из-за стола.
Вскипел самовар, Марья принесла пирогов, а Евграф налил бабам по рюмке, мужикам по стопочке. Мужики вылили водку в чай, а женщины замахали руками, заотказывались.
— И ладно, нам больше достанется, — сказал Евграф и с притворной шутливостью заметил: — Вот, Рогов, девок-то нет. А то бы мы вашу Верку нараз бы и запросватали…
Пашка встал из-за стола, поискал рукавицы.
— Лошадь пойду напою. У тебя, божат, где бадья-то?
Когда он ушел, Марья на ухо пошептала что-то Аксинье Роговой, Аксинья в такт кивала ей головой, а Иван Никитич как бы невзначай спросил:
— Что, Данило Семенович, всурьез ладишь женить? Парня-то…
— Да ведь как, Иван да Никитич, годы уж к тому клонят. Боюсь, как бы не избаловался.
— Хороший парень, — опять вступился Евграф, обращаясь к Ивану Никитичу. — Толчею-то видал около Ольховицы? Всю сам сделал, отец только показывал, как что. Да и Верка его знает давно. Стояли за баней в троицу, видел сам…
Данило вывел Ивана Никитича из неловкого положения.
— Толчея что, Евграф, толчея? Толчея отдана. Ни за што ни про што… Хоть отвязались — и то спасибо.
— Надолго ли отвязались-то? — спросил Евграф. — Цыгану соломы дашь, он сена потребует. А вот отдай-ко Пашку в примы, ладно и будет. Василья на службу, Пашку в примы. Тут уж вас с Катериной никто не тронет. Как, Оксиньюшка? Сережка у вас мал, а такого парня в дом — лучше не выдумать. Ежели…
Но тут вошел Пашка и сразу догадался, что говорят о нем. В избе стало неловко, даже часы затикали громче, Евграф крякнул и налил еще по стопочке.
— В волостях-то, Паша, что нового?
— Да ничего вроде. Вот три мужика коммуну устроили, да два гумна сгорело в округе.
Поохали, поговорили насчет пожара.
— А это какая такая коммуна-то? — спросила Марья. — Не та ли, что лен-то сама треплет?
— Нет, матка, не та, — засмеялся Евграф. — Это другого сорту. Вот загонят тебя ежели в коммуну, и будет у тебя все со мной пополам. Ты поедешь кряжи рубить, я буду куделю прясть. Согласная ты на это?
Марья недоверчиво поглядела на мужиков.
— Теперь дело еще такое, — не унимался Евграф. — Ежели, к примеру, у тебя мука в ларе кончилась, а у Сопроновых этой муки — сусеки ломятся. Дак ты, значит, идешь прямо к Сопроновым и берешь этой муки сколько тебе на квашню требуется.
— Да какая у их лишняя мука? Ежели оне и ларь давно истопили. Мелешь бог знает чего.
— Мне молоть нечего, чего мне молоть.
…Пашке хотелось на игрище, но было неудобно уходить сразу. Он выпил предложенную Евграфом стопку, закусил и начал собираться.
— Тятъ, ты меня не жди, поезжай.
Аксинья откровенно приглядывалась к Пашке, Иван Никитич тоже, а подвыпивший Евграф пер напролом:
— Я тебе, Павел, все уши оборву, ежели ты Верку не возьмешь, такой девки тебе век не найти, девка что ягода.
— А я что? — обернулся Пашка уже из дверей. — Я хоть сейчас, вон тятьку уговаривай!
Не дожидаясь, что будет дальше, он вышел из избы и отправился искать свою двоюродную, чтобы не идти на игрище одному.
Мудреное дело найти Палашку в такой деревне, да еще и в пору святок! Девки перебегали от одной избы к другой. Они принаряжались у зеркала, гадали на ложках, менялись на время платками и лентами. А главное — хохотали над чем попало. То и дело кто-нибудь выбегал на крыльцо слушать, не идут ли ольховские.
Палашка Миронова хороводила во всех девичьих делах. Это она уговорила вдову Самовариху, и девки на все святки откупили большую Самоварихину избу. Они принесли вдове по повесму льна, в складчину — керосина. Натаскали скамеек и широких домотканых подстилов для занавешивания запечных углов, ожидалось не меньше пяти-шести горюнов и столбушек.
Складчина была еще и чайная. Сложившись по полтиннику, девки заранее закупили чаю, кренделей и ландрину.
До игрища надо было провести общее чаепитие. Поднялся хохот, потому что самовара в доме не было, и Палашка послала хозяйку за самоваром к себе домой.
— Вой, девоньки, самовара-то у нас нет, одна Самовариха! — Палашка, приплясывая, вынесла из кути крендели.
Не по чаю я скучаю,
Чаю пить я не хочу,
Я скучаю по случаю,
Видеть милого хочу.
— Ой, отстань к водяному со своим Микуленком-то! — выскочила из кути востроглазая Тонька-пигалица. — Только и дела в сельсовет бегаешь.
— Нет, Тонюшка, севодни Микуленку не до Палашки, говорят, Петька Штырь приехал.
— В галифе!
— Да много ли в галифе-то?
— Чего?
— Да всево.
— Ой, денежной, говорят! — не поняла Тонька.
Девки засмеялись дружно, иные покраснели, иные заругали Палашку бесстыдницей.
Вера со спрятанными за пазуху двумя зеркальцами, спичками и свечкой незаметно вышла на улицу. Она отбежала от дома, оглянулась и отпрянула в лунную тень. Самовариха, скрипя валенками, несла от Евграфа ведерный самовар. Вера подождала, пока Самовариха скрылась в сенях, и побежала за изгородь, к своему дому. Ее никто не заметил. В загороде, прежде чем бежать к бане, она остановилась, чтобы успокоиться.
Такая большая была эта ночь, ночь девических святок! Месяц висел над отцовской трубой, высокий и ясный, он заливал деревню золотисто-зеленым, проникающим всюду сумраком. Может быть, в самую душу. Широко и безмолвно светил он над миром. Большая тень от отцовского дома падала под гору до самой бани, до заснеженной речки. Вера прислушалась, задержала дыхание. Колдовская необъятная тишина остановилась вокруг, лишь далеко-далеко ясно звучала балалайка ольховских ребят. Они шли еще где-то за полями и согласно, неторопливо пели частушки. Слова еще замирали, но были так же ясны, как этот месяц, как границы лунных теней по снегу. Неторопливо, приятно и по-мужскому нежно доносились до Веры эти слова, и балалайка красиво, чуть печально звенела там, еще далеко-далеко за лунными пустошами.
Вся веселая гулянка
Скоро переменится,
Дорогая выйдет замуж,
А товарищ женится.
От какого-то бесшумного дальнего перемещения мороза, а может, заслоном придорожных кустов притушило на полминуты ребячью песню, но потом все снова послышалось, ясно, красиво и нежно:
Погуляемте, ребята,
Погуляемте одне,
Жить не долго остается
На родимой стороне.
Она с волнением прислушивалась к этой далекой песне и узнавала голос. «Акимко Дымов поет, — подумалось ей. — А балалайка евонная». Ей стало радостно от того, что это идет Акимко, высокий, черноглазый ольховский парень, который ходит в Шибаниху из-за нее и с которым она нарочно, чтобы позлить Пашку, иногда долго задерживалась на посиделках. Пашка злился, но не на нее, а на Акимка, и от этого у нее всегда сладко щемило в груди.
Она побежала, боясь, что кто-нибудь увидит ее, ей никого не хотелось видеть, хотелось увидеть всех сразу и чтобы ее тоже увидели все сразу. Хрустальное пение голубоватой снежной дорожки, чуть отставая, торопилось за нею. Иногда, от слишком глубокого вздоха, у нее кололо в груди. Ресницы схватывало морозом, и ей было смешно оттого, что не может открыть глаз.
Она остановилась у бани, пальцами растопила иней смерзающихся ресничек и вздрогнула. Ей вдруг стало страшно. От бани, топленной третьего дня, тянуло запахом остывших камней, в темном проеме предбанника стояла жуткая чернота. Чтобы не растерять смелость, Вера зажмурилась и поскорее ступила в предбанник. Она замерла и прислушалась. Все было тихо, только в ушах напряженно звенело. Набравшись решимости, она нащупала скобу, отворила дверку, шагнула во тьму, замерла и вдруг вся задрожала от страха. Ей казалось, что вот сейчас, сразу же, кто-то мохнатый и безжалостно страшный прыгнет на грудь, будет ее душить, прокусит шею и выпьет ее кровь. Она чуть не вскрикнула, выбросила вперед руки, хотела бежать, но, боясь пошевелиться, задрожала еще сильнее. Она не помнила, сколько так стояла, дрожа и боясь упасть без памяти, наконец опомнилась и тихонько нащупала в кармане казачка огарок свечи. Вера вздула огонь и зажгла свечку. Ей сразу стало легко, весело, хотя было все так же жутко. Слабый, колеблющийся огонек осветил родимую баню. Все здесь было свое, давно знакомое: черная каменка, черные, до вороненого блеска протертые стены, шайки под белыми лавочками, высокий трехступенчатый полок. Вера капнула на лавочку расплавленным воском и прилепила на это место свечу. Она поставила позади свечи большое зеркало взяла другое, маленькое, и стала разглядывать его отражение. Ей говорили, что глядеть надо очень долго, пока не догорит свечка, иначе ничего не увидишь. Слабый, неверно колыхающийся огонек отразился в зеркале один, второй и третий раз, цепь огоньков уходила далеко-далеко, колыхалась и трепетала. Вера оцепенела, замерла, стараясь различить там что-то, но ничего не было за бесцветной цепочкой бесконечных огней. Под бровями у нее заныло от напряжения, она все смотрела, не мигая, не двигаясь. Ей показалось, что самый далекий, совсем незаметный огонек раздвоился и что за ним округлилось и замерцало слабое бесцветное облачко. Вдруг огонек исчез, и там, далеко, в конце неверной цепи огней Вера увидела что-то живое и неопределенно движущееся. Сердце у нее остановилось, она изо всех сил старалась разглядеть, что это было, она ясно ощущала, что там что-то было, далеко-далеко, в конце бесконечной цепи отражений. Свечной фитиль упал в лужицу воска, ярко вспыхнул и погас. Темень и тишина смешались друг с другом, ничего не стало вокруг. Только дальнее облачко на месте последнего видимого огня еще светилось, и Вера опять ясно увидела в нем что-то близкое, но непонятное до конца. Это что-то двигалось навстречу ей из самой далекой безбрежной тьмы — стремительно и неотвратимо. Вера вскрикнула и повалилась ничком, память ее вспыхнула и погасла, словно только что сгоревшая свечка…
В это же время две быстрые тени мелькнули у бани. Распахнув дверку, Палашка ойкнула:
— Зажги-ко спичку-то, Паша!
Пашка зажег огонь, подскочил к Вере. Палашка скорехонько сбегала на мороз, натерла ей снегом виски, начала тормошить, приговаривая: «Ой, дурочка! Ой, дура, говорено было, не ходи без меня!» Вера очнулась. Она уткнулась в широкое плечо Пашки, всхлипнула. Он расстегнул пиджак и спрятал под ним тяжелую от кос девичью голову.
Палашка, ухмыляясь в темноте, довольная собой, выпорхнула из бани. Она догадливо поставила к наружным дверям батожок и, торопливо подхватив сарафан, побежала в гору: ольховская балалайка звенела совсем близко.
Отец Николай знал, что его зовут в деревне Рыжком, а некоторые — попом-прогрессистом. Первое прозвище он терпеть не мог, а вторым званием открыто гордился. Шибановские старики, прознавшие о его новейших взглядах, немало спорили, когда нанимали попа. Кое-кто говорил, что такого попа нельзя и близко пускать к приходу. Особенно противился отец Жучка Кузьма Брусков — такой же хитрый и востроносый. (Отец Николай позже припомнил это и назло всем Брусковым дал внуку Кузьмы совсем несуразное имя — Крысанфей.) Да, старики не хотели пускать в приход отца Николая. Только дело решили вовсе не старики, а бабы. Когда отец Николай, делая пробную обедню, вышел из царских врат и начал службу, то от первых же звуков его могучего и красивого баса стекла в церковных окнах задребезжали. Галки, как рассказывали позднее, с криком снялись с куполов. Не зря еще в бытность свою в досточтимом и древнем граде Вологде отца Николая лично знал сам преосвященнейший Алексий, епископ вологодский и тотемский. Владыко был милостив к тогдашнему семинаристу Коле Перовскому — сыну бедного псаломщика заштатной устъ-сысольской церквушки. Только все это было так давно, что совсем забылось. Отец Николай переменил за свою жизнь много приходов, ездил даже на войну, будучи полковым священником, а вот теперь судьба привела его в деревню Шибаниху.
Сегодня, обиженный востроносым Жучком, он оставил кобылу у ворот Кеши и пришел к сельсовету.
У крыльца отец Николай высморкался и крякнул. Смело ступил на скрипучую лошкаревскую лестницу, отчего не только лестница, но и весь верхний сарай как бы стронулись с места. Что-то треснуло. Отец Николай почтительно открыл дверь. Он не то чтобы испугался, но был слегка ошарашен. В сельсовете никого не было, ярко горела лампа, а на скамье под белым холщовым саваном лежал покойник. Отец Николай перекрестился. Мигая и щурясь, подошел поближе. Покойник с мертвенно-бледным лицом, со сложенными на груди руками был длинный и тощий, в щелях неплотно прикрытых век неподвижные виднелись белки глаз.
«Свят, свят… ах, чтоб тебя!»
Отец Николай выругался. Покойник глубоко, сладко всхрапнул и даже почесал за ухом. Но не проснулся. Тогда отец Николай встал поплотнее, набрал полную грудь воздуха и с мощным придыхом, громогласно и ровно вывел своим нездешним басом:
— Со святыми упоко-о-ой!
Петька Штырь вскочил со скамьи словно ошпаренный. Торопливо протер глаза и с перепугу попятился к стенке, но запутался в саване и грохнулся через скамью на пол. Тут он смачно выматерился, отчего и очнулся. Только после этого осмысленно поглядел на попа.
— Воскрес, каналья! — захохотал отец Николай, держа руки в бока. — Воскрес! А я и впрямь подумал: оставил человек земную юдоль!
— Тьфу! Ну, рыжий хрен, рано тебе меня отпевать! Я еще поживу!
— Вполне приемлю, юноша, — Николай Иванович хотел обидеться, но не мог. — Приемлю и твое непотребство в речах, бо не в своем уме сказано. Вы — Петр, покойного Николая Артемьевича Гирина сынок, если не ошибаюсь?
— Ну! — Петька встал на ноги, потер ушибленный затылок.
Поп и «покойник» за руку поздоровались. Сели за председательский стол, закурили.
— Ушел, понимаешь, сейчас, говорит, приду. Ну, я ждал-ждал да и прилег. Ряжеными собирались на игрище. Не видал его, Николай Иванович?
— Нет, не видал.
— А сколько время-то?
Поп вынул часы. Откинулась крышка с клеймом знаменитой фирмы Павла Буре.
— Четверть десятого. Подождем, юноша. А если не против, то у меня имеется горячительное. Самая малая толика, но есть. Как, Петр Николаевич?
Петька задумался, но ненадолго. Махнул рукой.
— А, давай! Только двери запрем, на всякий пожарный.
Откуда-то из своих широких одежд отец Николай достал слегка початую и заткнутую хлебным мякишем четвертинку. Петька же закрыл на крюк двери и развернул газету с остатками бараньей печени. Николай Иванович разлил водку, третью часть оставил для исчезнувшего Микулина. Поп с Петькой дыхнули оба сразу. Двигая кадыками, выпили.
— Пьян да умен — два угодья в нем! — сказал поп и крякнул. — Еще Петр Великий изрек подлые сии словеса.
— Почему, Николай Иванович?
— Потому, Петр Николаевич, что умный человек пиян бывает токмо в ослеплении страстей низменных, а бывает ли пияный умным? Паки и паки дурак. Любому мелкому бесу раб и прислужник…
Отец Николай хотел добавить еще что-то более веское, но лестница заскрипела, двери начали дергать, и раздался нетерпеливый стук.
— Колька Микулин, — сказал Штырь и побежал открывать.
Распахнулись двери, но на пороге стоял совсем не Микулин. Это был уездный уполномоченный Игнаха Сопронов, высаженный ольховским ездоком Пашкой на большом шибановском волоку. Не заходя домой, Сопронов прошел прямиком в сельсовет. Весь хмель тотчас же вышибло из головы не только попа, но и «покойника».
— Так. Кто такие? — Сопронов сел, небрежно вынул из кармана наган и положил на стол. — Документы? Где председатель?
Отец Николай и Петька Штырь переглянулись.
— Фамиль?
— Чья? — хором отозвались Рыжко и Штырь.
— Ваша, ваша сперва! — Игнаха Сопронов указал дулом в сторону «покойника».
— Так ведь что… — Петька Гирин, по прозвищу Штырь, закурил. — Я ведь еще с вечера умер, меня уж из всех списков похерили…
— Ты мне дурачка не валяй! — закричал Сопронов, хватая наган. — Фамиль? Почему в сельсовете?
— Умер-то? Это уж где приперло, там и умер.
— А ну, становись к печке! Как фамилия?
— А ты кто такой? — Петька ступил навстречу Сопронову. — Чего орешь, как в поскотине?
Сопронов побелел, вскочил и наставил наган в потолок, но Петька закинул полу савана и вдруг тоже выхватил из кармана наган…
Перепуганный отец Николай все это время тихо пятился к дверям. Когда в воздухе мелькнуло два нагана, поп задом открыл двери и стремительно удалился от опасного места. Он очнулся неизвестно у чьего дома, далеко от сельсовета. Облегченно вздохнул, огляделся и только теперь вспомнил про свою брошенную на произвол судьбы кобылу. Николай Иванович пошел к дому Кеши. Но ни кобылы, ни розвальней с мешками и купелью не было у косого Кешиного крыльца. На кобыле катались ребятишки, возглавляемые младшим братом уполномоченного, веселым Селькой Сопроновым.
Так шла жизнь в Шибанихе в эту святочную морозную ночь, но это была еще не вся жизнь. Главная жизнь началась на игрище, в громадной зимовке вдовы Самоварихи. Человек сто молодежи, не считая мелюзги (которая то и дело переливалась то с улицы в избу, то из избы на мороз), сидели на лавках. Веселье, словно весенняя речка в солнечное морозное утро, было еще нешумным и спокойным. Но с каждой минутой оно набирало силу.
Игрище не беседа, девки пришли не прясть, не плести, а веселиться, поэтому без прялок и куфтырей. Они в два ряда плотно разместились на широких лавках, а ребята сидели на коленях у девок, вернее, уже не сидели, а только опирались. Шесть или восемь пар играли «метелицу», новомодную пляску, пришедшую нынче зимой откуда-то издалека, как приходят в Шибаниху песни, слухи и нищие. Две десятилинейные лампы ясно горели под матицей, так же ясно и ровно играла хромка в ладонях Володи Зырина — шибановского, средней руки гармониста. Он сберегал силы, играл покамест не очень часто, хотя кое-кто из пляшущих иногда поджимал его, переходя на более быструю дробь. Но Володя не поддавался этому нетерпению.
Гармонь пела приятно и еще с дальним оттенком печали, пахло нафталином, тающим снегом, мылом и городским табаком, песни звучали пока очень отчетливо, все говорили шепотом либо вполголоса.
Большая, с худое гумно изба наполнялась народом больше и больше. Вот пришли шумные залесенские, привели с собой человек пять перестарков: ни мужиков, ни ребят. В другое время острые на язык шибановские девицы не оставили бы такой случай без хохоту, сегодня обошлось. Все чинно следили за пляской. Вдруг чей-то парнишка лет восьми, весь с головы до пят в снегу, держа чуть ли не на локтях большущие шубные рукавицы, с криком и холодом перекатился через порог.
— Ольховские!
В восторге от того, что первый объявил новость, он вывалился из избы обратно на улицу. Пляска враз прекратилась. Володя Зырин подал гармонь Палашке. Девки, сразу и не очень стесняясь, позабывали своих доморощенных ухажеров, заохорашивались, заперешептывались. «Коня! Коня ведут!» — послышались по многим углам таинственно-восторженные слова, стало тихо, потом поднялся невообразимый шум. Дверь открылась, и в клубе мороза качнулась громадная, с бубенцами морда коня. Вначале она хитровато мотнулась в обе стороны. Затем, взбрыкнув до самого потолка, объявился и сам конь. Зазвенел бубенцами, заприплясывал посреди избы, начал заваливаться то вправо, то влево, освобождая место. Народ с хохотом, визгом и криком шарахался в стороны, задние начали подниматься на лавки. Конь бил правой передней ногой, одновременно лягался правой задней, вызывая восторг и всевозможные возгласы. Большая соломенная морда, обмотанная тряпьем и приделанная к ухвату, согласно кивала честному народу, то отрицательно мотала, когда начали угадывать кличку. Холщовая подстилка, изображавшая конское туловище и шею, закрывала артистов. Когда кто-либо пробовал заглянуть под нее, чтобы узнать, кто нынче конем, то, отброшенный копытом, отлетал в сторону.
Черный бородатый цыган с серьгой в ухе, в шапке с зеленым плисовым верхом, в рваных штанах, но в хорошем кафтане раздвинул кнутом толпу, похлопал коня по шее: «А гдэ мой Сивка? А вот мой Сивка! А ну, каму лошадь купить, харошая лошадь!» Тотчас появился юркий маленький черт, правда, в валенках и безрогий. Он поглядел у коня под хвостом и плюнул туда, конь лягнулся, а черт подскочил вперед и начал считать конские зубы. Поднялся спор, сколько у коня зубов, началась торговля. Мужичок вкупе с необъятной полуторной бабой переторговал черта, цыган продал коня и смылся, а когда мужичок посадил жену на коня, тот взбрыкнул, упал и ко всеобщему восторгу испустил дух.
Когда коня вместе с ревущей бабой выволокли на улицу, в Самоварихиной избе уже нельзя было протолкнуться. Ольховские ребята поздоровались за руку с шибановскими девками и ребятами, пошли плясать под свою игру, доброхоты во главе с Палашкой очистили игрище от мелких ребятишек. Молодок, мужиков и баб пока оставили.
Иван Нечаев курил с Акимом Дымовым, с которым они вместе служили, но сестра Людка опять разыскала его в толкучке. Она долго трясла брата за локоть: «Иван, ой, Иван, Анютка-то…» — «Чево?» — «Да ведь родила!» Нечаев сперва отмахнулся, потом до него дошло, и он стремительно бросился домой, словно в атаку.
Теперь игрище пело на все голоса гармоний и девок. Палашка завела в кути и за печью все горюны, гармонисты не однажды сменили друг друга, а Микуленка, которого она ждала, все еще не было. Председателя вызволил из плена все тот же Иван Нечаев. Прибежав домой, он еще с порога крикнул: «А где у меня Петруха-то?» Нечаев задолго до этого дня дал младенцу любимое имя: Петр. То, что могла родиться дочь, даже не приходило в голову. Жена и мать послали Нечаева за бабкой Таней, она была дальней его родственницей. К тому же только она умела так искусно завязывать пупки шибановским новорожденным. Нечаев пулей, даже без шапки устремился за Таней. Он еле открыл примерзшие ворота, выпустил на волю Микуленка с Носопырем и увел старушку домой. Носопырь отправился еще смотреть игрище, а Микуленок побежал в сельсовет.
…Были святки.
Ребята и девки плясали и пели, ходили к горюну, переглядывались. Тревожно, ласково, счастливо, горько, весело, беззаботно звучали частушки. Гармони еще пели совсем не устало, у каждой был свой тон и голос. Но деревня уже спала. Спали все, кроме веселого игрища, да не спали два старика. Никита Рогов и Петруша Клюшин уже поднялись и рубили хвою в своих дворах при свете керосиновых фонарей. Еще не спала кобыла попа — она сама пришла к дому и стояла на морозе нераспряженная. Да не мог уснуть Савватей Климов. На игрище он долго смешил девок и все просился плясать. А сейчас, лежа на печке, он, видимо, вспомнил и свою молодость. Савватей ворчал и жаловался Гурихе на нее же.
— Да заусни ты, заусни, ради Христа! — не вытерпела Гуриха.
— Нет, не заусну.
— Это пошто?
— А никогда не заусну. Климов шиш когда зауснет.
Он затих, когда Гуриха отступилась. Пропели вторые петухи. Каждый раз, готовясь уснуть, Савватей вспоминал что-нибудь хорошее, что случилось за день, либо плохое, которое не случилось. Сегодня он подумал: «Вот как хорошо, что сейчас зима и нету блох. Ни одной штуки. Оне уж покусали бы за ночь-то. Не поспишь с ними. С блохами-то».
В субботу, 14 января 1928 года, в Москве было мглистое морозное утро. Белая мгла висела над крышами. Нагромождения домов и кварталов терялись вдали, растворенные этой морозной мглой. Золотушный, с неопределенными очертаниями сгусток солнца, никем не замечаемый и словно ненужный небу и городу, всходил над столицей. В безветрии и безмолвии Александровского сада мерцали медленные кристаллики снежной пыли. На красноватых, слегка отлогих монолитах Кремлевской стены обозначались серебристые лишаи проступившего за ночь инея. Дворник в казенном фартуке старательно разметал снег у въезда в Троицкие ворота. По Воздвиженке и мимо Манежа торопились на работу последние служащие. Школяр, опоздавший на первый урок, глазел на афишу. Реклама «Совкино» вещала о кинофильме «Парижский сапожник».
Со стороны Охотного ряда, из негустого потока машин выкатил тупоносый, сдержанно пофыркивающий «паккард». В окне кабины мелькнуло усталое, не отражающее душевного состояния лицо, с усами, спадающими наискось по желтоватым, потревоженным оспой щекам. Отсутствующий, но зоркий взгляд скользнул по мальчишке: в узких прищуренных глазах скопилось, но тут же исчезло мимолетное добродушие. Оставляя синюю гарь выхлопов, машина миновала Кутафью башню, преодолела некрутой подъем крепостного моста, задержалась у главных ворот и въехала в Кремль. Своды кремлевских арок отражали и потому усиливали шум мотора. После нескольких поворотов «паккард» остановился на небольшом внутреннем дворике, у одной из многочисленных дверей этой цитадели причудливого русского зодчества.
Держа в руке меховую с наушниками шапку, Сталин вылез из машины и несколькими энергичными движениями размял ноги. Он встряхнул шапку, не спеша надел ее, сунул руки в карманы пальто и, слегка косолапя, чуть заметно покачиваясь, прошелся к двери.
Дверь была не заперта. Войдя в коридорчик, он неопределенным движением руки ответил на приветствие дежурного, затем прошел в теплый боковой коридор. Поднялся по неширокой отлогой лестнице, миновал небольшое безымянное зало и вышел на второй этаж.
После вчерашней ссоры с женой ему не хотелось идти в квартиру, он направился в один из двух своих кабинетов. В коридоре второго этажа служители натирали полы, пахло мастикой и размоченной древесиной паркета. Батареи центрального отопления грели неважно, и от воды в коридоре витала неприятная осенняя свежесть. Однако в кабинете было очень тепло, и Сталин с наслаждением разделся. Стоя на мягком бесшумном ковре, он неторопливо набил трубку.
Одиночество и отсутствие запланированных на сегодня встреч были приятными. Он задумался, забыв погасить спичку. Огонь обжег пальцы. Стараясь быть объективным, Сталин снова вспомнил жену и улыбнулся: «Дура… Она просто дура, это во-первых. Во-вторых, она совсем не понимает, что его дело в миллион раз нужнее, чем все ее дела, взятые вместе. В-третьих… в-третьих, он еще не настолько стар, чтобы… чтобы не считаться с этим. Впрочем, все это ерунда. Чушь, недостойная того, чтобы терять время: ему хватает забот без этого».
Хорошее состояние духа приходило к нему всегда постепенно, тогда как гнев и несдержанность могли обрушиться неожиданно. Сегодня он был слегка взволнован предстоящей поездкой в Сибирь. Завтра необходимо покинуть Москву. Он, Сталин, сам, лично побывает на местах и выяснит положение дел, которые далеко не блестящи. Вчера он говорил с товарищами из хлебоцентра и комиссариата торговли. Эти головотяпы довели страну до ста миллионов пудов хлебного дефицита. Сегодня это была главная опасность. Перед ней отступают на задний план события в Бессарабии и кантонский расстрел. Международное положение страны не так уж плохо. Он, Сталин, не настолько глуп, чтобы всерьез верить в близкую интервенцию, хотя война в будущем, безусловно, неизбежна…
Он медленно ходил по ковру, играя потухшей трубкой. Легкая, необъяснимо дальняя тревога, какое-то неприятное чувство неуверенности шевельнулось в душе. Он усилием воли избавился от закипающего раздражения. Ему пришлось признаться перед самим собой, что это всю неделю замалчиваемое им чувство вызвано короткой, но обоюдно безжалостной стычкой с Кировым. Седьмого января, ровно неделю тому назад. Независимость и самоуверенное спокойствие Кирова были особенно заметны теперь, когда прошел кризис в партии, когда Лев Бронштейн разгромлен наголову. Киров ведет себя слишком независимо. Поэтому он не видит в разгроме троцкистов особой заслуги Сталина, хотя и не говорит об этом открыто. Но кто сделал больше Сталина в этом разгроме, в этой схватке с оппозицией? Они хотели бы превратить партию в лавочку, в институт благородных девиц. Они не понимают опасности благодушия, этот самодовольный ленинградский наместник и этот рыжий краснобай Бухарин! Вероятно, Троцкий был прав, обвиняя Бухарина в национализме и кулацкой идеологии…
Наливаясь решимостью, игнорируя какую-то неопределенную внутреннюю неловкость, он снял телефонную трубку и попросил соединить его с квартирой Бухарина. Телефон не ответил. Сталин положил трубку и подошел к окну. Вид соборного купола, снег и вся кремлевская тишина, ощущаемая даже сквозь толстые стены строений, вызвали в нем сентиментальное чувство. Русские — это… несомненно… великий народ, Россия — великая страна. И он, Иосиф Джугашвили, может, и впрямь чуть-чуть жалеет, что не родился русским. Но это совершенно ничего не значит. Партия поставила его у руля великой страны, а великий народ не может не сделать великих дел…
Он усилием воли погасил жаркий, поднимающийся в груди сентиментальный наплыв, он поглядел на Кремль, освежая ощущение ответственности.
Да, он действительно взял в свои руки безграничную власть, он действительно несколько груб, он действительно нелоялен порой к товарищам. Ильич был прав в этих аспектах личной характеристики. Но при чем здесь личные свойства? Он, Сталин, всего лишь слуга большевистской партии. И потому, что он слуга партии, он никому не позволит губить партию. Не позволит губить ее фракционной борьбой, не позволит разрушать ее лицемерными воплями о попранной демократии. Троцкий клеветал на партию, обвиняя ее в перерожденчестве и термидорианстве. Он трусливо уходил от трудностей практических дел, он хотел поссорить партию с русским крестьянством. Разве не было бы это равносильным гибели революции? Троцкий поплатился за свои преступления перед партией. И он, Сталин, и впредь сделает все необходимое, чтобы упрочить единство партии. Пусть только не мешают ему, пусть не ставят палки в колеса…
Вновь безрезультатно он позвонил Бухарину и усмехнулся в усы, вспоминая слухи о последнем, таком долгом романе Бухарина с Лариной. Бухарину, вероятно, важнее этот роман всех разногласий в Цека и дел в Коминтерне… Этот доморощенный специалист по крестьянству, видимо, забыл и о ста миллионах пудов хлебного дефицита…
Сталин снова задумался, он вспомнил недавнее письмо с Украины. Каганович писал о кулацкой опасности, объяснял плохой ход хлебозаготовок игнорированием классовой борьбы и правым уклоном, намекая на необходимость чрезвычайных мер. Этот всегда врал и запугивал. Вряд ли искренне и это письмо: Каганович преувеличивает опасность. Зачем? Ясно, что он ждет обострения борьбы в деревне. И рвется в Москву… Но факт остается фактом: кампания по хлебу позорно провалена. В чем же здесь дело? И где искать выход из создавшегося положения?
Сталин выбил пепел из трубки и закурил. Взял со стола вчерашний номер «Правды». Вторая передовая, подписанная М. Кантором, называлась «На пути к социалистическому земледелию». Сталин внимательно прочитал статью, подумал, потом взял карандаш и отчеркнул большой, заинтересовавший его абзац:
«Самым главным недостатком в отношении нашем к коллективному сельскому хозяйству было не ошибочное представление о конечных целях перестройки сельского хозяйства или о путях перестройки, а недоучет практической пользы, какую уже сейчас, в ближайшее время должно принести развитие коллективизации в сельском хозяйстве. Этот недоучет выразился в том, что у нас и теперь многие не знают, не представляют себе, какую роль могут сыграть колхозы в перспективе ближайших лет в разрешении таких вопросов, как организация хлебозаготовок…»
Сталин еще раз прочитал абзац.
В это время в кабинет без предупреждения вошел Бухарин. На правах давнишнего друга он нередко входил сюда без стука. Почесывая рыжеватую реденькую бородку, он быстрой, несколько нервной походкой приблизился к Сталину, сунул в его ладонь сухую интеллигентскую ручку.
— Здравствуй… — Сталин хотел всего лишь ответить на рукопожатие, но оно получилось одновременным.
— Что это ты сегодня? Кажется, юбилей у тебя осенью.
— Что? — Бухарин не понял вопроса. Вопреки всегдашней и довольно распространенной привычке носить блузу мастерового, он был сегодня в галстуке. Он не отозвался на замечание по поводу его предстоящего в этом году сорокалетнего юбилея. Подвижной, почти одного роста со Сталиным, он не усидел на месте, хрустя суставами пальцев, начал хмуро ходить по ковру. Сталин терпеливо и, как ему самому казалось, добродушно следил за ним. Бухарин прищурил обесцвеченные стеклами пенсне глаза:
— Сколько лет мы работаем вместе? Ты знаешь меня давно…
— Но в чем дело?
— Этот молокосос снова назвал меня фашистом! — Бухарин, заикаясь от возмущения, хотел что-то добавить, но, не зная, что еще можно сказать, развел руками.
— Кто? — пряча усмешку, спросил Сталин.
— Разумеется, Шацкин! Я требую разговора на Политбюро, требую положить конец клевете, этому левацкому произволу!
— Шацкин или Шацкий?
— Шацкин! — Бухарин ходил по ковру, продолжая ломать пальцы. — Не понимаю, почему мы должны терпеть это хулиганство? Ему не КИМом руководить, а конкурсом гармонистов.
— Надеюсь, Николай Иванович, обойдемся без Политбюро. — Сталин встал и начал ходить сам, как бы предлагая Бухарину сесть и успокоиться. — Вернусь из Сибири и лично займусь Шацкиным. Мальчишка зарвался. Кстати, был он седьмого ноября на площади?
— Шацкин не был на площади! — Казалось, Бухарина покоробил этот вопрос. — Больше того, он великолепно, как ты помнишь, громил Троцкого на съезде. Это не мешает ему обзывать меня фашистом. Совершенно в духе Бердяева…
— Шацкина, Николай Иванович, мы несомненно поставим на место, это не проблема…
Сталин выбил трубку в большую хрустальную пепельницу, вздохнул. Он не заметил пристального и долгого взгляда Бухарина, стекла пенсне смывали остроту этого взгляда. Сталин раздраженно и от этого со все более усиливающимся акцентом заговорил о ста миллионах пудов несобранного русского и украинского хлеба, упомянул о стабилизации движения на Западе и об угрозе военной интервенции.
Бухарин поморщился и перебил:
— Ты говоришь, что Шацкин не проблема? Но Шацкин и хлеб — это одна и та же проблема. Разве Троцкий не боялся как огня хорошего урожая? — Бухарин сел, накинул нога на ногу и сцепил на колене руки. — Левацкие штучки… Троцкизм у них в печенках сидит, эти молодцы пустят нас по миру, мы этого дождемся. Социализм без хлеба, что может быть смешнее?
— Ну… — Сталин улыбкой старательно скрыл раздражение. — Это еще посмотрим, с хлебом или без. Хлеб мы возьмем и будем брать во что бы то ни стало.
— Какой ценой? Ценой смычки можно взять все что душе угодно! — В голосе Бухарина звенела упрямая убежденность. — Напрасно ты едешь в Сибирь, надо разбираться здесь, в Москве. Да, именно здесь, в Москве, а не в Сибири!
Это было уже слишком, и Сталин изловил себя на том, что несколько сильнее, чем надо, сдавил зубами самшитовый чубук трубки:
— Ехать или не ехать, я тебя не спрошу! Выполнять мне решение Политбюро или не выполнять, я тебя не спрошу! Твои склоки с Шацкиным я тоже выслушивать не намерен! Да, не намерен!
— Я… я что-то не совсем понимаю. — Бухарин недоуменно и близоруко глядел на переносицу старого друга. — Ты никогда не говорил со мной таким тоном…
— Мало ли что я не говорил? Мало ли каким тоном я не говорил? Но я скажу тебе все, что думаю, скажу больше, скажу, что думаешь ты! — Левая щека Сталина резко дернулась снизу вверх, он остановился посреди кабинета. — Кто ты такой, Бухарин? Я скажу тебе, кто ты такой!
Бухарин сидел молча, нервными однообразными движениями он протирал пенсне. Голова белела большой полусферой, составленной изо лба и лысины. Как это ни странно, но Сталин, не осознавая того, испытывал зависть к этому большому, высокому лбу, к этой обширной, как У Ленина, лысине.
Бухарин глядел в одну точку, напряженно о чем-то думая, и Сталин вдруг опомнился:
— Извини, я, кажется, горячусь. Так вот, Николай Иванович, от всех твоих рассуждений и взглядов попахивает, как бы это сказать?.. Прошу тебя оставить обиды. Не обижайся.
С характерным веселым прищуром острых, ничего не выражающих глаз Сталин глядел на Бухарина.
— Так. — Бухарин вдруг очнулся. — Ты скажи все-таки, кто такой Бухарин? Уж не правый ли уклонист?
— Именно. — Сталин улыбнулся.
— Крестьянский идеолог?
— Более-менее.
— Может быть, еще и национал-шовинист? Это уже совсем рядом с Шацкиным.
— Я не говорил этого! — перебил Сталин. — Не будь демагогом!
— Но это ты рассуждаешь как демагог. Мы же хорошо понимаем друг друга.
— Разве…
— Подожди, я тоже скажу, что думаю.
— Пожалуйста!
— Ты меняешься на глазах, у тебя появились абсолютинские замашки. Ты совсем перестал считаться с мнением других, наконец…
— Ты что, сапроновец? Это слова Троцкого и Сапронова!
— …Наконец, это непростительная погрешность и волюнтаризм.
— Ты о крестьянском вопросе говоришь?
— Да. Твоя новейшая идея насильственной коллективизации не отличается от позиции Троцкого! Как ты не понимаешь, что твоя коллективизация противоречит ленинской программе кооперации? Она подобна скоротечной чахотке, это ясно не только мне.
— Кому же еще?
— Разумеется, не луганскому слесарю и не харьковскому сапожнику.
— Вероятно, путиловский токарь думает идентично с Бухариным! Что это, новая платформа?
— Никакой новой платформы нет, — сказал Бухарин. — Если не считать старой, троцкистской. Но Калинин согласен со мной в вопросе коллективизации. Ты, кстати, тоже соглашался. До недавнего времени…
— Так. Значит, Калинин.
— Перестань. Можно подумать, что тебе нужна новая оппозиция либо новая платформа.
Казалось, Бухарин не понимал, какая ярость несколько секунд душила Сталина. Они замолчали, не глядя друг на друга. Сталин неповоротливо, но быстро поднялся с кресла, бросил потухшую трубку в ящик стола и тут же взял обратно, зажал ее в маленький смугловато-бесцветный кулачок:
— Едем! Едем к Калинину!
Бухарин встал и вышел из кабинета, не попрощавшись. Около своей машины он с минуту стоял не двигаясь, глядя в землю.
— Домой, Николай Иванович? — спросил водитель. Вопрос прозвучал с той панибратской почтительностью, которая, по мнению обоих, и старшего и младшего, подразумевает демократизм и простоту отношений.
Бухарин открыл дверцу и сел, не оглядываясь:
— На Птичий рынок.
Машина зафырчала и начала разворачиваться; любитель птиц и животных, Бухарин дважды в месяц действительно ездил на Птичий рынок.
Сталин был вне себя от возмущения и обиды на бывшего друга. Да, теперь именно бывшего. После всего случившегося было ясно, что Бухарин перестал быть другом. Но он, Сталин, всегда был и будет выше личных дрязг, он мог бы простить это высокомерие и самонадеянность, если б речь шла не о принципиальных вещах. Бухарин идет на поводу у событий, недооценивая партийных возможностей. И хуже всего то, что члены Политбюро заворожены его краснобайством. И здесь Сталин будет принципиальным. Да, он будет бескомпромиссным, несмотря на многолетнюю дружбу. Дело зашло слишком далеко. Нужна срочная кооптация Кагановича. Бухарина необходимо изолировать от партии. Тогда бухаринские выкормыши типа Рыкова и Томского отпадут сами собой. Но Калинин? Как, как можно было до конца доверять этому бывшему лакею, этому елейному мужичку, этому…
От возмущения он не мог подобрать нужного слова и, чувствуя нарастание одышки, сбавил шаг. Он не заметил того, что милиционер, стоявший напротив Манежа, узнал его в лицо и перекрыл движение. Он пересек улицу прямо напротив дома, где размещалась приемная Председателя ЦИКа, поднялся на четвертый этаж. Небольшую, но массивную дверь за собой он закрыл тщательно и неторопливо, как неторопливо он делал все, когда чувствовал внутреннее волнение. С некоторых пор он научился отрешаться от своего «я», научился смотреть на себя как бы со стороны, контролируя физические движения. Эта отрешенность от самого себя служила, как ему думалось, максимальной объективности в оценке собственных действий. С тех пор как тяжесть ответственности за страну, за судьбу партии и революции легла на его плечи, он не принадлежит самому себе. Да, он отнюдь не свободен в выборе своих действий, своих шагов, даже физических. Но кто, кто понимает это? Это не понимают даже самые близкие ему люди, включая жену и друзей. Всем им простодушно кажется, что действует он произвольно, единолично, тогда как он всего лишь орудие, рычаг партии. Не потому ли он не имеет права даже на самую безобидную ошибку? Чем выше ответственность, тем меньше у человека прав на ошибку и тем более он одинок и трагичен. Да, именно трагичен…
Чувство обиженного ребенка, принятое им за чувство трагического одиночества, охватило его, он слегка размяк от неосознанной жалости к самому себе. С носоглоточной тяжестью и с напряжением в надбровных мускулах он ступил в приемную, готовый быть снисходительным к непонимающим и никогда не могущим понять его.
Секретарь, одергивая диагоналевую табачного цвета гимнастерку, встал за столом. Сталин кивнул, не торопясь снял шапку, пальто. Пригладил седеющие виски, прошел за барьер и дальше, в кабинет Калинина.
— Здравствуй!
Калинин, не отнимая от уха телефонную трубку, продолжая говорить, ответил на рукопожатие. Сухая, белая его ручка взметнулась, показывая на стул. Сталин не стал садиться и прошел к окну, но тут же вернулся обратно и сел, разглядывая кабинет. Калинин положил трубку:
— Извините, Иосиф Виссарионович! Вот уж, как говорится, приятная неожиданность. Что-нибудь случилось? Вам же отдыхать надо перед дорогой. А?
Калинин говорил не по-московски, окая, запинался и сильно грассировал, вернее, картавил, глаза его бегали немного быстрее, чем произносились слова. Руки машинально и ловко рассовывали бумаги, подсовывали папиросы и чай, успевали закидывать падающие на лоб густые каштановые волосы и поправлять широкий узел темно-синего в мелкий белый горошек галстука. Сталин взглянул в маленькие, искаженные сильной диоптрией глаза Калинина:
— Да, Михаил Иванович, завтра в дорогу. Вот хочу попросить взаймы денег. Как? Дашь или нет?
— Так ведь, кажется, не по адресу, Иосиф Виссарьенович, — схохотнул Калинин. — У нас Брюханов пока нарком-то финансов.
— Ну, Брюханов Брюхановым, а я у тебя прошу.
— Нет, кроме шуток?
— Кроме шуток. И прошу тебя, впредь называй меня по фамилии. Кстати, как там у Брюханова дела с займом?
— Насколько мне известно, не очень-то хорошо.
Они были довольно близки, просьба обращаться по фамилии выглядела для Калинина нелепой и оскорбительной. Но Калинин давно привык к неожиданностям в поведении Сталина. Он быстро справился с растерянностью:
— Да, с займом не очень-то пока хорошо.
— А точнее?
— Точнее сейчас не могу сказать. Так сколько? — Калинин достал из внутреннего кармана пиджака старинный, очень потертый бумажник.
— Ну, рублей сто, если не жаль, — сказал Сталин. — По-моему, Брюханов не на своем месте, надо подработать вопрос о замене. Как ты думаешь?
— Вряд ли, Иосиф Виссарьенович. — Калинин явно игнорировал просьбу Сталина обращаться по фамилии. — Брюханов неплохой работник.
— Михаил Иванович, у тебя сколько зарплата?
— Сколько есть, все мои, — отшутился Калинин. Он отсчитал деньги и подал Сталину. Тот взял, положил в левый карман френча, потом налил в стакан чаю и сделал глоток. Ладонью пригладил правый ус:
— Приеду, отдам с процентами. А взяток не берешь?
— Только борзыми щенками, Иосиф Виссарьенович. — Калинин тревожно взглянул на собеседника и рассмеялся мелким удушливым смешком. Сталин был совершенно непроницаем.
— Вот, вот, — спокойно сказал он. — Кое-кто у нас без ума от борзых щенков. И вообще от домашних животных.
Калинин ждал, все более внутренне напрягаясь, но глаза за стеклами сильных очков по-прежнему смеялись. Сталин поставил стакан и взглянул на него в упор:
— Значит, ты согласен с Бухариным в крестьянском вопросе?
— Смотря с чем. Крестьянский вопрос достаточно обширен.
— Ты не ответил на мой вопрос!
— Я повторяю, смотря с чем.
— Ну, скажем, относительно сроков коллективизации?
Легкая, совсем мимолетная заминка промелькнула во взгляде Калинина. Она сказалась и в несколько суетливом движении руки, переложившей пресс-папье с места на место. И Сталин заметил эту заминку, хотя Калинин ответил довольно твердо:
— Нет, я с Бухариным не согласен.
— Почему же он говорит, что вы, Михаил Иванович, его союзник?
— Я никогда не был лично чьим-то союзником, — возразил Калинин еще более уверенно. — Партия — вот мой союзник.
— Брось! Брось говорить общие слова! Брось лицемерить! — крикнул Сталин с сильным акцентом. Шея его побагровела, щека дернулась несколько раз подряд. Он вскочил и с грохотом отстранил стул: — Скажи прямо! Скажи, что вы сговорились с Рыковым и Бухариным! Скажи прямо, что не веришь в коллективизацию! Скажи…
Сталин придвигался все ближе, и Калинин тоже поднялся, суетливо шарил в карманах и около галстука, пытаясь вставить хотя бы слово в поток брани и крика.
В ту же секунду дверь в кабинет приоткрылась, в притворе показалась лысая голова какого-то мужика:
— Позвольте, пожалуйста, затти, на минутую, долго не задержу, третий раз прихожу, все впустую. Кабы не он, не Николай-то Иванович, вся беда из-за его, прохвоста… на минутую…
Секретарь, по-видимому, не пускал и тащил ходока от двери, но мужичок был упрям и не поддавался.
Сталин стих и подошел к двери. Он отстранил секретаря, впустил мужика в кабинет. Калинин, поправляя галстук, поспешил за председательский стол:
— Прошу садиться, гражданин, как ваша фамилия?
Данило Пачин приехал утром в Москву, привез жалобу на Ольховский волисполком. Приехал не один, а с попом Рыжком, которого комиссия волисполкома тоже признала нетрудовым элементом.
Произошло это третьего дня, сразу после приезда уездного уполномоченного Игнахи Сопронова. В списке Данило был не один. Кроме бывшего Ольховского дворянина Прозорова, а также отца Николая, отца Иринея и шибановского Жучка, избирательных прав лишились еще две семьи из других деревень. Данило соглашался платить повышенный налог, но быть лишенным прав никак не мог, поскольку считал себя не хуже других и вынести такой позор, особенно перед будущим сватом Иваном Никитичем, было ему не по силам. Писать жалобу и ехать в Москву прямо к Калинину надоумил поп Рыжко. Он же принес гербовой, еще старопрежней бумаги и написал заявление на имя председателя ЦИКа. Оба, впрочем, надеялись больше не на бумагу, а на шибановского Петьку Штыря, служившего, по слухам, в канцелярии самого Михаила Ивановича. Петька, по словам попа, был недавно в отпуске и только-только уехал в Москву. Данило решился съездить. Акимко Дымов, поехавший как раз за товаром для кооперации, меньше чем за сутки довез их до станции. С поездом им тоже повезло, они укатили в Москву без пересадки в Вологде.
Сначала Данило был рад попутчику. Но после затужил и покаялся: «Нет, надо было одному!» Поп Рыжко вконец расстраивал, он много раз выпивал, терялся из виду и вторые сутки пел своим бычьим голосом одну и ту же частушку:
Ой с маленькой пестерочкой
Ходили по грибы!
Сосмешалися дороженькой,
Попали не туды!
Немудрено было и «не туды» уехать с таким пьянчугой! Все-таки утром в субботу они без особых происшествий прибыли в Москву. Обутые в серые катаники, оба в шубах, они боязливо вышли из вагона. Данило дивил народ шубными рукавицами и плетенной в виде сундука драночной корзиной. В корзине он вез полдюжины пирогов-пшеничников и в подарок Штырю замороженную баранью ляжку. У Николая Ивановича поклажи не имелось, а рукавицы он упек еще в начале дороги.
Выйдя на шумную, сверкающую электричеством Каланчевку, Данило перевел дыхание и почтительно снял заячью, сшитую Акиндином Судейкиным шапку:
— Москва-матушка!
— Вроде она, — подтвердил притихший Николай Иванович, — Белокаменная…
Не зная, куда идти и как ехать дальше, они долго перетаптывались на одном месте. Извозчик сразу их заприметил, подъехал ближе:
— Садись, подкачу, куда надобность!
Извозчик был невзрачный, такого увидишь и сразу забудешь, но шапку носил пирожком. Николай Иванович, не долго думая, шмякнулся на сиденье, достал бумажку с адресом Петьки Штыря. Извозчик долго разбирал адрес.
— Шаболовка, дом бывшего Зайцева. Далеконько, да ладно, — сказал он и крякнул. — Чьи сами-то?
— Да с вечера вологодские были, — бодрился Николай Иванович. — А нынче оба советские.
Поп не очень-то унывал в чужом месте, и Данило тоже приободрился, поставил корзину в ноги и уселся. Вислозадая лошадь с неожиданным проворством затрусила через площадь, не обращая на трамваи никакого внимания.
— Так, так. А сюда по какому делу? — не оборачиваясь, допытывался извозчик.
— В Москву-то? В Москву разогнать тоску, — отшучивался Николай Иванович.
Сани катились по безлюдным задворным улицам. Большие черные дома стояли сплошняком, впритык друг к дружке. Данило читал и не успевал прочитать ни одной вывески. До этого он был в Москве дважды и оба раза всего ничего. Один раз торопило начальство, надо было скорее на Колчака, в другой раз торопился сам, потому что ехал домой. В гражданскую служил Данило в Отдельном Вологодском полку под началом земляка Авксентьевского. До этого он воевал на германской в эстонских землях, а туда эшелоны шли через Питер.
— А вот гражданин ездовой, — заговорил вдруг Данило, когда извозчик ничего не узнал от Николая Ивановича. — Ежели рассудить, где она, наша справедливость-та? Ведь я, считай, пять годов на службе, не пропустил ни гражданьскую, ни германьскую. Я Советской власти ничего худого не сделал. Дак пошто меня голосу-то лишать?
Николай Иванович ткнул ему в бок, но Данило не унимался:
— Ты погоди, не тычь, дай сказать человеку.
— А что тебе с того голосу? — засмеялся извозчик. — Живи так, без голосу!
— Э, дружочек! — Данило постучал извозчика в крестец пальцем сквозь ватный пиджак. — Недело ты говоришь, меня все люди знают. Данило век свой встает и ложится с солнышком, худым словом никого не обидел, как это так? За что Данила лишать голосу? Нет, я Дойду до Калинина! Чтобы голос воротили и во все списки обратно внесли.
— А по мне так лучше бы из всех списков меня вычистили да больше не трогали, — обернулся извозчик.
— Что, дядя, разве и ты в списках? — засмеялся поп.
— А как же! Вщ-щить! Такая-сякая.
Извозчик свистнул и замолчал. Замолчали и ездоки, словно бы спохватившись. Каждый вспомнил пословицу вроде той, что «слово серебро, молчание золото» или «слово не воробей…». Но ездить молча да еще по Москве русскому человеку несподручно и тяжело. Каждый чувствовал себя как виноватый и боялся молчанием обидеть другого, еще боялся, что его заподозрят в чем-то плохом. Данило открыл корзину, выволок румяный, посыпанный заспой пирог и начал угощать ездового:
— На-ко, на-ко, попробуй! Тебя как зовут-то?
Извозчик молча оторвал от пирога ломоть, Николай Иванович сделал то же. Всем сразу стало веселее и легче. Все трое, жуя пшеничник, ехали по Москве, и каждому было отрадно от того, что он не желает другим ничего плохого.
Москва только что просыпалась. Она наполовину еще спала, хотя кое-где уже открывались подвальчики и какие-то убогие нэповские лари. Дворники березовыми метлами мели улицы. Данило дивился, как много народу скопилось и живет в одном месте, Николай Иванович приглядывался к церквушкам, читал вывески. Ночные сумерки уже не могли превозмочь дневного света, но дома стояли громадные, молчаливые. Данило снова почувствовал свою беззащитность: «Куда идти? Где искать Петьку Гирина да и что толку, коли найдешь? Лучше не ездить бы, а послать прошение по почте».
Извозчик наконец остановился и показал на трехэтажный, из красного кирпича, дом «бывшего Зайцева». Николай Иванович рассчитался.
— Ну, счастливо, — извозчик осторожно пожал рыжую ручищу Николая Ивановича, — Счастливо, может, и пустят к Калинину-то.
— До свиданьица.
Извозчик уехал, без азарта погоняя свою еще не старую вислозадую лошадь. Данило с попом пошли искать квартиру Штыря. Штырева номера на первом этаже не было, поднялись на второй. Широкий общий коридор со множеством дверей освещали два окна по торцам и две электрические лампочки, горевшие, видимо, ночь напролет. Застоявшийся постельный запах перебивался керосиновой гарью, у трех-четырех дверей шипели примусы. Не обращая на приезжих ни малейшего внимания, по коридору прошла непричесанная сонная женщина. Халат, застегнутый только на одну пуговицу, привел в смущение даже попа. Данило почувствовал себя провинившимся и попятился, но Николай Иванович уже отыскал нужные двери. Поставив корзину, прислушались.
— Спят, раненько пришли-то. А что, Николай Иванович, фатера-то эта ли?
— Эта. Давай ломись.
— Неудобно, надо бы подождать.
Обоим снова стало тоскливо.
— Пусть спят, — махнул рукой Николай Иванович. — Пойдем, улицу пока поглядим.
— Корзина-то?
— Корзина не убежит, мы ненадолго.
Запоминая дорогу обратно, они спустились вниз и вышли из подъезда. Дом приметный, бояться было нечего, и Николай Иванович, увлекая Данила, с важным видом, по-хозяйски двинулся по тротуару. Ему было приятно, что и в Москве он чувствовал себя как дома.
— Николай Иванович, — остановил Данило попа. — А это-то чего? Вроде церкви.
— Храм и есть, — отозвался Николай Иванович. — Ну-ко зайдем, Данило Семенович, оно любопытственно.
Небольшая, запрятанная в тихий проулок церковь была очень похожа на шибановскую: на путников пахнуло родной деревней. Снег около паперти был расчищен и разметен, окованные ворота приоткрыты. Отец Николай машинально кинул пальцы ко лбу и плечу, ступил на приступок. Данило несмело ступил следом. В церкви было пусто, прибрано и намного холодней, чем на улице. Отец Николай окинул взором позднюю настенную живопись, смело прошел вперед. Данило остановился, оглядываясь. Единственная свеча горела у иконы всех святых, около клироса. Отец Николай кашлянул и направился к алтарной двери. Крохотная стариковская фигура с личиком, похожим на сморчок, но в чистом опрятном стихарике, отделилась от левого клироса:
— Куда, куда, милый, батюшки-то и нет. Нет батюшки, извольте к завтрему.
— Я, батюшка, сам батюшка! — сказал Николай Иванович, и эхо его голоса загуляло под сводами. Но дьячок, казалось, не слышал возгласа.
— Протоиерей Перовский! — прогудел слегка обиженный Николай Иванович.
— Ах, — обрадовался дьячок. — Так вы не от отца благочинного? Ждем, ждем, батюшка, второй день, а позвольте узнать…
— Отец Николай, — перебил Николай Иванович. — Рукоположен в Вологодской епархии, имею камилавку и наперстный крест.
Почему-то обрадованный дьячок засуетился. Он открыл двери в алтарь, приглашая войти. Отец Николай и сам не заметил, как оказался в алтаре, а Данило недоуменно постоял в пустой церкви и вышел. Он решил подождать Николая Ивановича на свежем воздухе.
Бригадир формовщиков Московского механического завода Арсентий Шиловский работал в ночную смену. Заказ на канализационные тройники был очень срочным, начальство торопило литейщиков. Бригада работала всю ночь при усиленном освещении переносных электроламп. Часам к восьми утра кончились стержни, и земледелы выключили рубильник на бегунах. Мягкий стелющийся звук разминающих формовочную землю катков замер, в черной литейке стало непривычно тихо и даже как-то просторно. Лишь по-самоварному мирно гудела посреди цеха жаркая вагранка да порой вверху, на завалочной площадке, гремел шихтой завалочный ковш. С первой утренней сменой должны были разлить чугун.
Шиловский разогнул затекшую поясницу и пошел за опокой. Бригада только что ушла по домам, а ему оставалось заформовать последний стержень. Шиловский посмотрел на два аккуратных ряда форм, пересчитал. До двух десятков не хватало как раз одной. Шиловскому было приятно знать, что это он сделал девятнадцать ровно чернеющих прямоугольников, что ночь кончилась и огненное кисельное варево заполнит скоро трепетные пустоты в набитых землей опоках. Нет, все-таки надо было сделать двадцатую для ровного счета…
Преодолев усталость, Шиловский принес две опоки — бездонные чугунные ящики с ручками. Быстрым, давно отработанным и потому незаметным для него самого движением он установил нижнюю опоку, притер ее к земляной площадке. Земля была уже сухая. Он совковой лопатой наносил прямо от бегунов свежей, чуть влажной формовочной массы, насыпал в опоку и вдавил в нее половину смазанной жидким графитом деревянной модели. Затем он плотно утрамбовал землю пестиком, сровнял ее заподлицо со срезом модели, посыпал белым мелким песочком. Мягкой волосяной кистью смахнул с дерева крошки земли и соединил верхнюю половину модели с нижней. Оставалось положить сверху вторую опоку, установить формочку заливочного отверстия и набить опоку землей. Он сделал это довольно быстро. Осторожно проволочным стерженьком протыкал отверстия для выхода газа и распрямился.
Поясницу ломило, очертания опоки смещались в глазах. Но теперь была самая приятная часть работы. Шиловский любил этот момент, когда надо вскрывать форму и вынимать половинки моделей. Если все было хорошо, если не отвалилось ни кусочка формовочной массы, то было приятно, как в детстве, когда удачно отгадываешь загаданную кем-либо загадку.
Он слегка раскачал и осторожно вытянул из земли деревяшку для формовки заливочного отверстия: она вышла легко, без задержки. Руки потомственного формовщика почуяли б даже самый крохотный обвал формовочной массы…
Снимать верхнюю часть формы надо было вдвоем, и Шиловский оглянулся. Только вагранщик Гусев дремал у гудящей вагранки да вверху, на завалочной площадке, сказывался завальщик Гришка Устименко. Черный громадный объем цеха уходил далеко в темноту, фермы арочных перекрытий громоздились вверху, уходя в перспективу. Мощный, сейчас безмолвствующий балочный кран чернел вверху от стены до стены, крюк его недвижно висел на тросе. Вагранка гудела спокойно и деловито.
— Але, Гусев! — крикнул Шиловский. — Александр Михайлович! Помоги, последняя форма…
Гусев, зевая и потягиваясь, поднялся с корточек, поглядел в глазок вагранки и только после этого приблизился к Шиловскому. Закурил.
— Все еще тут. Сколько браку набухал?
— Двадцатая. А ты гляди, дозеваешься, опять заваришь «козла».
— Сам козел. — Гусев покряхтел и склонился над формой, Шиловский тоже взялся за ручки и вдруг закричал:
— Потише можешь? Так. Тсс… Взяли. Тише, говорю, черт, первый раз, что ли?
— Ни хрена.
Они осторожно сняли верхнюю опоку, перевернули и так же осторожно положили ее на деревянные подкладки. Все было в порядке. Шиловский легкими ударами по вставленному в дерево железному прутку поочередно слегка расшатал и вынул из опок половинки моделей. Смазанные графитом, они хорошо отделились от формы. Шиловский установил в опоке последний формовочный стержень, Гусев помог накрыть его второй опокой.
Теперь все останется в тайне, пока отлитый тройник не выбьют из опоки и не очистят его от комьев перегоревшей земли, пока обрубщики не обрубят с детали наплывы металла.
— Все! — Шиловский хлопнул по широкой брезентовой штанине. — Помаялись и спать, старуха, спать.
— Ну да, держи карман. Дадут тебе днем поспать пролетарские дети. — Гусев жил на одном коридоре с Шиловским. — Не думаешь, Арсений, квартиру получше просить?
— А ты? — Шиловский вытряхнул пыль из своей густой шевелюры цвета крепко заваренного чая.
— Да я что, мне хватает пока, — сказал Гусев.
— Ну и нам тоже хватает.
Это было правдой: Шиловский не стремился получить другое жилье, хотя в комнате жили они втроем: с матерью и давнишним дружком Петькой Гириным. Арсентий явственно помнил, как отец, вернувшись с германского фронта, рассказывал о своем друге фельдфебеле Николае Гирине, которого где-то в Карпатах немцы удушили ядовитыми газами. Петьку Гирина отец приписал из деревни как раз во время февральской революции. Он пристроил его на завод и вскоре умер, наказав жене кормить Петьку наравне с сыном Арсентием. Можно было и не наказывать, все шло само собой. Петька так у них прижился, что даже теперь, когда его как сына бедняка по льготным правилам приняли в партию и выдвинули из формовщиков на ответственную работу, даже теперь он никуда не хотел от них уходить. Всю свою ответственную зарплату Петька по-прежнему до копейки отдавал матери Шиловского Лаврентьевне. Он лишь изредка посылал денег сестре в деревню, единственной оставшейся там родственнице.
Между тем Гусев выключил рубильник дополнительного освещения. Высокие прокопченные и пыльные окна обозначились чуть заметной утренней синевой. И в это же время над кочегаркой соседнего механического цеха зашипел пар, а сквозь это шипение пробился и сначала сипло, потом чище и все более зычно загудел первый гудок. Вскоре в раздевалке послышались голоса утренней смены. Завод оживал, цеха быстро сбрасывали с себя ночное оцепенение. Пришедшие разливальщики готовились разливать чугун. Гусев откинул сонливость и сразу преобразился, он прыгал около вагранки, запасал специальную замазку для забивки летка, обмазывал желоб огнеупорной глиной. Балочный кран уже сухо щелкал контактами реле. Теперь формовщикам нечего было делать в цехе, где через час-полтора наступит шумное царство огня и синего жаркого дыма.
Шиловский сходил в душ, переоделся и, предчувствуя сладость отдыха, через административную пристройку вышел на заводской двор. Тут-то и окликнул его мастер литейки Малышев. Он спросил, сколько заформовано тройничных стержней, похвалил бригаду, а напоследок смущенно поскреб в затылке:
— Ну, брат, тебе сегодня везет, спать не придется.
— А что?
— Звонили из комитета, просили зайти. Ты там в какой-то комиссии, ну, счастливо!
Сутулый Малышев, махая длинными, ниже колен, руками, поспешно исчез, а Шиловский разочарованно причмокнул. Отдых откладывался. Шиловский числился на заводском партучете, но в парткоме по месту жительства его записали недавно в комиссию по конфискации неучтенных церковных ценностей. Неделю тому назад у комиссии уже был один заезд, сегодня, видать, предстоял второй.
Делать было нечего, Шиловский вышел из проходной, пересек улицу и прыгнул в затормозивший на повороте трамвай.
Часу в десятом утра особая тройка в составе представителя финотдела долговязого прибалтийца по фамилии Билинкис, а также Шиловского и милиционера Артамонова подъехала на машине к храму, построенному в одном из переулков Замоскворечья. Четвертым в группе был шофер, исполнявший одновременно и обязанности охраны, а в случае необходимости вооруженной помощи милиционеру.
Обойдя вокруг церкви, милиционер Артамонов остался на паперти, шофер (или, как говорилось в Москве, шоффер) встал у бокового выхода, а Шиловский и Билинкис вошли в церковь.
С полдесятка пожилых женщин, не обращая внимания друг на друга, тихо молились около левого клироса, да какой-то лысый мужик стоял у дверей и держал в руках рукавицы. Из алтаря слышалась делаемая вполголоса басовая проба. Шиловский и Билинкис, не снимая шапок, быстро прошли к алтарю. Массивная на вид дверца левого алтарного входа оказалась до того хрупкой, что, распахнув ее, Билинкис еле устоял на своих жидких, обутых в краги ногах. От этого Шиловскому стало смешно, он с каким-то озорством, минуя богомолок, ступил в алтарь. Прямо перед ним стоял большой рыжий поп, видимо, это он только что пробовал голос. Не замечая сухонького, невзрачного дьячка, Билинкис смело подошел к попу.
— Вы здесь заведывающий? Патрудитесь адеться! — заикаясь и без акцента, сказал председатель тройки. — Вы будете аристованы.
Арсентий, улыбаясь, подвинулся ближе.
Поп недоуменно, словно ничего не понимая, поглядел на них, потом, испугавшись, начал искать шубу. Когда он сунул свои громадные руки в рукава и взял шапку, Шиловский и Билинкис встали у него по бокам. Вдруг коротким движением локтей он раздвинул себе пространство: члены особой тройки полетели от него, один влево, другой вправо. Поп бросился из алтаря, распахнул дверь бокового выхода, сбил с ног шофера, бегом миновал двор и через какой-то узкий проулок ринулся в город. Сзади, где-то около церкви, хлопнул выстрел, Николай Иванович (а это был именно он) бежал, бежал что есть мочи, не оглядываясь. Он свернул в другой проулок, выбежал на другую, очень коротенькую улицу и только после этого оглянулся. Улица была пустынна, но милиционер свистел где-то недалеко. Николай Иванович побежал вновь, нырнул под какую-то арку и спрятался за железной воротницей. Он видел в щель, как мимо арки, тяжело дыша, пробежал Шиловский, слышал, как проехала машина, и, в меру отдышавшись, вновь затаился.
Николай Иванович вышел из-за воротницы не раньше как через полчаса. Он выглянул из-под арки и, убедившись, что ничего опасного нет, стараясь не торопиться, прошел мимо незнакомого места. Добрался до какого-то трамвая и поехал куда глаза глядят, подальше от злополучного храма.
Не догнав попа, тройка все же вернулась в церковь и сделала в алтаре обыск. Прихватив с собой испуганного старого дьячка или псаломщика, а также большой серебряный крест с крупной, впаянной в него жемчужиной, тройка поехала в финотдел. Вскоре Шиловский подписал акт и направился домой: усталость бессонной ночи снова вернулась к нему.
Данило вернулся к дому «бывшего Зайцева» в полном расстройстве. Он видел, как поп Рыжко выскочил из алтаря и ударился в боковой выход, как через какое-то время погнались за Николаем Ивановичем приезжие. «За какими шишами в церкву было ходить? — думал Данило. — Накликали беды на свою голову». Он не знал, где Николай Иванович, куда его увезли и что теперь делать. Решил скорее искать Петьку Штыря.
Данило в беспокойстве поднялся по знакомой теперь лестнице, нашел коридор и нужные двери. Корзины у дверей не было, и он обрадовался: значит, прибрали хозяева, дома кто-то есть. Коридор стал многолюдным и шумным, пахло жареным луком. Играло в комнатах радио, жонки, не замечая Данила, сновали мимо, ребятишки с криками бегали взад-вперед.
Данило без стука толкнул дверь, снял шапку. Большая, оклеенная розовыми обоями комната делилась занавеской на две неравные половины. В углу стоял стол, покрытый протершейся на углах клеенкой, на столе самовар и какая-то еда, накрытая газеткой. В другом углу размещался крашенный в розаны сундук и кровать с зеленым стеганым одеялом. Данило разглядел бы еще швейную машину, горку и гармонь на шкапу, но от занавески отделилась широкая в кости женщина, почти старушка, одетая в коричневую с воланами и гарусом кофту. Она подошла к горке, не спеша надела очки и, разглядев Данила, заговорила скороговоркой:
— Ах, это ваша поклажа? Проходите, садитесь, Петеньки нет, Арсеня скоро придет. Милости просим, как же эдак? Поклажа оставлена, а никого нет, а Петя вышел и догадался: видно, говорит, кто-то из деревни приехал.
— Вот, благодарствую, видно, я угадал. Значит, тут живет Петр Николаевич?
— Здесь, здесь! — Старушка засуетилась с самоваром, но Данило решительно ее остановил:
— Не сумлевайтесь, ничего не требуется. Мне бы Петра Николаевича…
Он расспросил, где найти Петьку, как до него добраться, достал из корзины писанную Николаем Ивановичем бумагу и ушел. Старушка — мать Арсентия Шиловского — надела платок, телогрейку и проводила Данила до нужного трамвая. Она взяла с него слово, что он обязательно придет ночевать, а Данило, ободренный, обрадованный, поехал искать Штыря и Калинина.
Бумага с клеймом фабрики Сумкина, на которой была написана жалоба, лежала за пазухой, трамвай браво гремел железяками. Данило Пачин ехал по белокаменной, полный хороших надежд. Он верил в свою справедливость. Он без особого труда нашел дом, где принимал ходоков председатель ЦИКа Михаил Иванович Калинин. «Мужик-то он наш, тоже ведь деревенский, — думал Данило, — должен разобраться, должон воротить права. Господи, благослови!» Данило мысленно перекрестился и взялся за большую медную скобу. Он вошел в коридор, старательно обтер о половичок валенки, снял шапку. Нащупал под шубой бумагу и ступил на лестницу. Его не остановили и не окликнули, он немного умел читать вывески и вскоре на четвертом этаже нашел нужные двери.
— Я вас слушаю, гражданин! — Данило увидел за столом крупного, представительного человека.
— Здравствуйте, — произнес Данило. — Я, товарищ командир, на одну минутую, мне бы к Михаиле Ивановичу. Значит, это…
— По какому вопросу?
Данило замялся, ворочая шапку в ненужных сейчас руках:
— Мне бы к Михаиле Ивановичу…
— Заявление? Жалоба? Оставьте ваши бумаги, разберемся, сообщим по месту жительства. Есть у вас заявление?
Секретарь председателя ЦИКа глядел куда-то сквозь Данила, успевая разглаживать бумаги. В приемной слегка пахло приятным табачным дымом, и этот домашний запах вернул Данилу сообразительность. Он потоптался и сказал:
— Да нет бумаги-то… Мне бы Михаила Ивановича, с глазу на глаз.
— Сегодня нельзя, гражданин. Занят Михаил Иванович.
— Ну я ежели попозже зайду. Пока до свиданьица. — Данило повернулся и вышел. От волнения он надел шапку только на улице, и милиционер-регулировщик долго смотрел на живописную лысину мужика.
Прошло два часа. Данило не спеша обошел вокруг Кремля, подивился на узорчатые маковки Покровской церкви, поглядел на реку и посидел на снежной скамеечке какого-то садика. Набравшись терпения, он снова пошел в приемную. Человек пять посетителей — мужиков и городских — сидели на стульях, и тот же секретарь названивал кому-то по телефону, подписывал бумаги. Данило решил подождать, пока народу будет поменьше, снова вышел, походил около дома и вдруг увидел Штыря.
Петька в черных с калошами валенках, в суконном черном пиджаке и богатой пыжиковой шапке выходил из машины, держа в руках толстый портфель. Данило бросился навстречу:
— Петька! Петр Николаевич, гли-ко, хоть я тебя увидел-то! Совсем я…
— Что? — Петька даже не остановился.
— Николая-то Ивановича я потерял, я на квартере-то был, да ты уж ушел…
Данило вдруг осекся. Петька Штырь даже не посмотрел, скрылся в подъезде. Данило долго не мог очнуться от этого горя. «Прохвост! — думал он. — Прохвост, он прохвост и есть, вишь, не признался. Да разве это где видано? Своего мужика не признать, Ольховского. В Шибанихе жил, в одном дому гостили… Господи, до чего дожили!»
Данило в отчаянии снова пошел в приемную. Все посетители уже ушли, и прежний секретарь, узнав Данила, рассердился:
— Я же вам, гражданин, сказал: Михаил Иванович принять не может. Не может, понятно это или нет?
— Да я, товарищ командир, на минутую… Можно сказать, совсем недолго…
— Нет, нет, приходите на следующей неделе!
— Я, вишь, не могу долго-то, сына женю на той-то неделе.
— Что-что?
— Сына, говорю, женю, свадьба на той неделе, время-то нету.
Секретарь хмыкнул и позвонил:
— Товарищ Гирин, немедленно зайдите ко мне.
Данило положил шапку на стул и не по возрасту резво прыгнул за барьер, подскочил к двери кабинета.
— Оставьте его в покое! — сказал Сталин секретарю, когда тот попытался за рукав увести Данила от дверей, Сталин закурил и сел где-то в дальнем углу, а Калинин повторил приглашение:
— Садитесь, садитесь.
Данило (он был слегка выведен из себя) не ответил Сталину и достал из-под шубы бумагу. Большое масляное пятно от скоромного пирога красовалось посредине листа, но водяной знак фабрики Сумкина был все равно хорошо заметен. Калинин начал читать.
— Прочти вслух! — глухо, издалека произнес Сталин.
— А ты не приставай! — обернувшись, вдруг встрепенулся Данило. — Не мешай человеку читать!
Калинин засмеялся, вскинув густые волосы и выставив бородку:
— Гражданин Пачин, гражданин Пачин!.. Стоит ли, Иосиф Виссарьенович?
— Стоит! Обязательно стоит! — сказал Сталин.
Калинин близоруко склонился, сильно грассируя и окая, прочитал жалобу:
от крестьянина Вологодской
губернии деревни Ольховицы
Данилы Семенова Пачина
Покорнейше прошу президиум ЦИК разобрать мою жалобу относительно сугубо неправильных действий низовых властей в лице комиссии Ольховского волисполкома и лично уполномоченным РИКа Игнатия Сопронова. По существу дела имею честь сообщить следующее. Я, Данило Семенов Пачин, крестьянин, по оговору Сопронова решением комиссии волисполкома генваря 11-го дня сего 1928 года лишен был гражданских избирательных прав, что считаю несправедливым. Наемным трудом мое хозяйство никогда не пользовалось, торговли никакой не было. Что касается толчеи, то я давно передал ее добровольно и безвозмездно в Ольховскую коммуну имени Клары Цеткиной. В справедливости сих слов дают показания все нижеподписавшиеся граждане д. Ольховицы Вологодской губернии.
Калинин движением ладошки закинул волосы назад и положил бумагу:
— К сему Пачин. Плюс тридцать две подписи граждан деревни Ольховицы.
— Граждан или крестьян? — Сталин встал и, разглаживая правый ус, подошел к столу. Взял жалобу. — Судя по стилю, писал кто-то другой.
— Данила Семенович, — повернулся Калинин. — Кто писал жалобу?
— Бумагу-то?
— Да.
— Писал-то Николай Иванович, Рыжко по-нашему. Поп-прогрессист.
— Что-что? Прогрессист! — Сталин, раскуривая трубку, сел рядом с Данилом. — Почему же именно прогрессист?
— Да вишь… А вы кто будете?
— Сталин.
— Ох, извините, пожалуйста! А я думал, тоже с жалобой. — Данило смутился и встал. — Извините ради Христа, видать, помешал, пришел не вовремя. Ну я уйду, ежели…
— Ничего, Данила Семенович. Так почему все-таки прогрессист?
— Вишь, мужики-то его не брали в приход. — Данило снова сел. — Все у его по-новому. Вино шибко пьет да и к женскому полу… Значит… Блудил помаленьку… Вот и прозвали прогрессист.
Калинин и Сталин рассмеялись вместе. Но Сталин приглушил смех чуть раньше. Он вспомнил, как неприятно для него любое воспоминание о его семинаристском прошлом. Троцкий за глаза не однажды делал демагогические намеки на бурсацкое образование некоторых руководящих товарищей. Сталин знал, что Калинину известны троцкистские шуточки, а Калинин, в свою очередь, знал, что Сталин знает обо всем этом, а Сталин знал, что Калинин знает, как неприятно все это ему, Сталину. Короткая пауза повисла было в пространстве, но Калинин быстро переключил разговор:
— Товарищ Пачин! Вы пишете в жалобе, что никогда не пользовались наемным трудом. А мельница? Это же частное предприятие.
Данило покачал головой:
— Ох, Михайло да Иванович! Частное. Знамо, частное! Да ведь и брюхо-то у человека тоже частное, а не общее. Тут-то как? Да меня вся волость звала по имени-отчеству. За толчею-то. Я рази враг народу-то?
— Враг.
— Это… это… — Данило не мог подобрать слов. — Это, Михайло Иванович, как так?
— Да так. Сколько брал с пуда?
— С двух пудов фунт.
— Ну вот. Ты этот фунт не пахал, не сеял, он тебе доставался даром.
— Нет, Михайло Иванович, неправда! — Данило даже привстал со стула. — Я вон одного дегтю на эту толчею сколько перепокупал, может, на весь гарец. А ремонт, а всякие клюшки-гвоздики! А силы да время сколь, подавись эта толчея! Я вон ее сам в коммуну бесплатно сдал.
— Прижали, наверно, вот и сдал, — сказал Калинин.
— Да за что прижали-то? — Данило встал. — Я эту толчею восемь годов делал своими руками. Люди о празднике в гости, а Данило топорик в руки да на угол. Ладно, богаче людей не буду, нате, берите ее в коммуну! Так теперь-то за что меня из списков похерили? Рази я хуже хоть того же Игнахи Сопронова? Он вон, Игнаха-то, говорят, всю жизнь только и делал что матюги на воротах писал, а тут людями командует…
— Ну, вот что, гражданин Пачин, — прервал Калинин. — Мы ваше заявление рассмотрим и пошлем по назначению. Можете ехать домой.
— Видно, и правда сказано: ворон ворону глазу не выклюет, — вздохнул Данило. Калинин не заметил этой реплики, положил заявление в папку. Прихлопнул ее рукой, давая понять, что разговор закончен.
Сталин, ходивший до этого молча, подошел к столу:
— Михаил Иванович, может, сделаем исключение для товарища Пачина? Надо восстановить, вернуть ему право голоса.
Данило затаил дыхание. Калинин крякнул. Долгой, очень долгой показалась Данилу эта минута.
— Данила Семенович, — глухо сказал Калинин. — Поезжайте в губисполком, решение комиссии будет отменено.
— Ох, спасибо, товарищи! Ох, какое вам спасибо-то!.. — Восторженный Данило не помнил, как выбежал, как нашел проход в барьере и как оказался на улице.
Когда он исчез, левая щека Сталина вновь коротко дернулась, он остановился посреди кабинета и произнес:
— Типичный кулак. Эти мужички загубят нам все дело, Зарубите, Калинин, это себе на носу! Вместе с вашим Бухариным.
— Почему с моим? Насколько мне известно… — Калинин глядел куда-то в пространство. — Насколько мне известно, у вас, товарищ Сталин, тоже до сих пор не было принципиальных разногласий с Бухариным. По крайней мере, в крестьянском вопросе и в борьбе с оппозицией. Пятнадцатый съезд…
— Что значит принципиальных? — крикнул Сталин. — Что значит до сих пор? Что значит принципиальных?
…Калинин снял очки, большим и указательным пальцем надавил на верхние веки. Промигался. Без очков лицо его всегда приобретало выражение детской беспомощности, но это было обманчивым впечатлением.
Петька Гирин, по прозвищу Штырь, нисколько не удивился, когда увидел Данила Панина на Воздвиженке. Еще утром по плетеной корзине он понял, что приехали земляки. Петька был рад этому. Здесь, в Москве, его волновала даже эта плетеная корзина с крышкой на новых петельках. От одного скрипа дранок и пирожного запаха, источаемого корзиной, бывший шибановский нищий, а ныне один из курьеров канцелярии ЦИКа Петр Николаевич Гирин оказался в то утро словно на крыльях. Правда, он всего два дня назад вернулся из Шибанихи. Но деревня и родина вновь казались ему далекой землей, куда, может быть, никогда не будет возврата.
Самым первым осознанным и закрепившимся в памяти воспоминанием Гирина была большая изба, наполненная белым дымом. Третья часть от пола не имела ни единой дыминки, граница дыма и чистого воздуха различалась очень четко. Белый как молоко, густой этот дым напоминал небо, но тогда Петька еще не умел сравнивать. Ему нравилось бегать и прыгать под этим дымом босиком по черному холодному полу. Было приятно, что дым не душит его, как душит взрослых людей: входя в избу, они сгибались в три погибели.
Другое, самое сильное воспоминание осталось от первого хождения к причастию. Ему плохо запомнилось то, что он видел: мерцание свечек, залитые светом оклады икон, суровые добрые лики угодников, а также хоругвь прорезной меди и цветные платки шибановских баб. Все это он помнил смутно, эти зрительные картины путались с незабытыми образами его многочисленных детских снов. Зато очень ярко запомнилось пение. Широкое, всепроникающее, оно на всю жизнь осталось в душе — сладким осколочком чего-то невыразимо прекрасного и необъятного. Петька сидел на руках матери, и это пение на миг обволокло, поглотило его, пронизало все его маленькое существо. Может быть, это было не все пение, а всего одна напряженно-высокая нота или один, но самый прекрасный в жизни и мире звук. Этот звук, растаявший под расписными сводами шибановской церкви, навсегда поселился в Петькином сердце: ему было тогда три или четыре года.
А в пять он уже ходил с корзинкой по деревням. До сих пор не зарубцевалось в гиринском сердце это больное, оставленное детством место. Из тех горьких хождений он больше всего запомнил одно: когда он пришел в Ольховицу и чужие, незнакомые ребята кидали в него камнями. Камни летели градом, ребятишки гнали его вдоль улицы, и он, в слезах и отчаянии, затравленно забежал в чье-то крылечко. В сенях молодой бородатый мужик тесал топорище. Он спросил Петьку, чей и откуда. Пока Петька, уткнувшись лицом в стену, вздрагивая плечами, стоял в сенях, мужик сходил в избу и принес пригоршни вяленой репы. Он высыпал лакомство в Петькину кепку, погладил по его голове большой жесткой ладонью. Петькино сердце таяло от благодарности и любви, ненависть к чужим ребятишкам быстро исчезла. Но мужик подозвал ребятишек, взял одного из них за загривок, сорвал горсть крапивы и отстегал по голым ногам, приговаривая: «Не обижай убогих, будь человеком! Не обижай убогих, будь человеком…» Петька, позабыв корзинку с милостынями, побежал по дороге, ближе к своей деревне, но выстеганный крапивой мальчишка догнал его в поле и подал корзинку. Петьке было уже жалко сверстника, а тот бодрился и все приговаривал: «А вот и не больно, а вот и не больно нисколечко!» Они сели на обросшую куриной слепотой бровку канавы, и Петька по-братски разделил с Пашкой вяленицу, подаренную Петьке Пашкиным отцом Данилом Пачиным.
Накрепко унаследовав отцовское прозвище, Петька жил с матерью и сестрой, пока не пришло письмо из Москвы от отцовского сослуживца. Все остальное Гирин помнил уже ясно и четко. До самой смерти Шиловского — старшего Петька спал с Арсентием на одной кровати, хлебая с ним одну и ту же похлебку. С получки они покупали одинаковые покупки, а в литейке формовали одни и те же детали.
Жизнь зацепила Петьку своей новизной и поволокла, устремила куда-то, он помнил все, но не успевал осмысливать. Однажды он очнулся курьером канцелярии ЦИКа. Привыкший к шуму литейки, к запаху литейного газа и земледелки, он было подумывал и о женитьбе, но тут жизнь, вернее работа, начисто изменилась. Осмысливая эти изменения, Петька начал задумываться сперва о своей, а потом и не только своей судьбе.
По праздникам и выходным, когда Арсентий распускал по комнате дух одеколона и гуталина, а на столе в соседстве с зеленым графинчиком кипел самовар, Петька брал купленную на паях с Арсентием гармонику, играл и пел знакомую, но заново понятую песню о московском пожаре:
Судьба играет человеком,
Она изменчива всегда.
То вознесет его над веком,
То бросит в бездну без следа.
Лаврентьевна по-матерински тепло глядела на обоих ребят, вагранщик Гусев приходил из соседней комнаты. Зеленый стеклянный графинчик в виде мужичка в лаптях с балалайкой в руках и с пробкою вместо шапки никогда не опорожнялся досуха, пили чай, пели все вместе старые и новые песни либо шли смотреть очередное кино. И Петька опять забывал свою судьбу, но судьба не забывала про Петьку Гирина.
Один из секретарей Михаила Ивановича Калинина (Чухонос, как его мысленно называл Петька) пришел на работу после Гирина, и пришел с понижением в должности. Гирин чувствовал это по его поведению. Чухонос ни с того ни с сего сразу же невзлюбил Петьку, и между ними установились внешне простые и даже как будто бы панибратские, но внутренне довольно холодные отношения. Чухонос все время злил Гирина и ехидно посмеивался над гиринским пристрастием к форсу. (Петька и впрямь был любитель пофорсить: его сапоги всегда блестели, на гимнастерке красовалось два-три значка, а ремень и пистолетная кобура были самыми модными.) Только Чухонос и сам был не безгрешен. Задетый однажды за живое, Петька решил подшутить над секретарем. Из всех недостатков начальства Петька выбрал самый главный и безобидный: почему-то секретарь любил нюхать шапки посетителей. Пока деревенский ходок либо какой другой клиент сидел у председателя ЦИКа, секретарь, изловив момент, украдкой внюхивался в нутро головного убора. Может быть, он различал ходоков по запахам или еще для чего-то, но редкая шапка или фуражка оставалась необнюханной. Гирин знал об этом и однажды в чей-то лохматый крестьянский треух незаметно сыпанул крепкого нюхательного табаку. С тех пор придирки стали еще чаще.
Сегодня секретарь с утра послал Гирина отвезти пакеты по адресам нескольких госучреждений. Петька до обеда развозил пакеты, беря расписки в их получении, потом пообедал в чайной и вернулся в приемную. Ему не терпелось увидеть Данила, которого он не признал утром. Не признал нарочно, из опасения помешать самому мужику: Чухонос не любил протекций. (Петька давно понимал это слово, как и многие другие слова.)
Под вечер Петьку послали с бумагами в редакцию газеты «Известия», потом Чухонос, отправляясь домой, велел отнести толстый пакет в ОБЖ. ОБЖ, или объединенное бюро жалоб, находилось тут же, в одном доме с приемной, но там было так много народу, что Гирин с трудом протолкался к кабинету Пархоменко. На замзав бюро жалоб наседали многочисленные, в основном столичные, жалобщики, и Гирин вспомнил изречение Михаила Ивановича, оброненное им однажды при Петьке у барьера приемной: «Раз жалуются, значит, дело идет».
Пархоменко — молодой, красивый, черноволосый парень — вышел из кабинета и вошел в другой кабинет. Гирину не хотелось ждать, и он рассудил просто: надо отдать документы завтра, а сегодня немедля ехать домой.
Он так и сделал. Купил в кооперативном магазине несколько селедок, а в другом две четвертинки и, придерживая портфель, через две ступеньки вбежал по лестнице. Распахнув двери, Петька гаркнул:
— Ночевали здорово, товарищи!
— Вот, как раз к самовару, — обрадовалась Лаврентьевна. — Мой руки и садись.
— Погоди, мамаша, дай поздороваться, Данилу Семеновичу… — Петька коротко сжал костлявые, в жилете Даниловы плечи. — Не сердишься?
— Да ведь что… Я ведь, парень, тоже с понятием. Сперва-то вроде бы и приобиделся…
— Ну и ладно. Три, Семенович, к носу, все пройдет!
— К носу и тру.
— С кем, Данило Семенович, приехал? — фыркая около умывальника, спросил Гирин.
— Ох, и не говори! Потерялся Николай-то Иванович.
— Рыжко, что ли?
— Он, прохвост, сколько ден уж грешу с им. На машине-то едет — ко всем пристает. Кабы без его-то, прохвоста… Я бы не погибал. Везде суется. Взять бы за бороду-то… Не знаю, чего и делать, где его и искать.
— Адрес-то он знает? — Шиловский вышел из-за занавески, открыл горку с посудой.
— Знает, у его и бумажка есть.
— Найдется! — Петька причесался, согнал складки гимнастерки назад. — Никуда не денется Николай Иванович, ему что Москва, что Шибаниха.
— Да ведь как, — не успокаивался Данило, — кабы он, бес, потише-то был да в каждую дыру не совался.
— Найдем твоего земляка, не сумлевайся. Ну, Лаврентьевна, а тебе налить? — Арсентий подмигнул Штырю и Даниле. — Сегодня суббота.
Лаврентьевна замахала руками. Она между тем управилась с селедкой, а Петька сходил за вагранщиком Гусевым. Данило раскрыл корзину, отнес Лаврентьевне завернутую в холстину баранину, а несколько пирогов выложил на стол. При виде выпивки застеснялся.
— Ох, ребята, выставлять-то бы надо мне, а не вам. Гли-ко, Петр Николаевич, какое я дело-то провернул? Ведь я с самим Калининым говорил, да и Сталин-то был тутот-ка. Ага, и Сталин был в етой комнате!..
— Да ну? — удивился Петька.
— Три разы приходил, все не пускали. А после… Говорил я тебе, что меня правов-то Сопронов лишил?
— Нет, не говорил. Это какой Сопронов?
— Да Игнаха.
— Ну, все понятно! — засмеялся Петька. — Этот Игнаха еще покажет вам где раки зимуют. Садись, Семенович.
Данило присел рядом с Арсентием, с другой стороны стола устроились Петька и Гусев.
— Нет, сурьезно Сталина видел? — спросил Гусев.
— Я те говорю! Ростиком не больно большой, щадровитенькой. А Михайло Иванович мне и говорит: поезжайте, товарищ Пачин, спокойно, дело ваше надежное, безо всякого сумления.
Шиловский разлил водку сперва из графинчика. Петька чокнулся сначала с Данилом, потом с остальными.
Они только успели поставить пустые рюмки и поморщиться, как в двери застучали. Шиловский понюхал луковицу и остановил Гирина: «Сиди, сиди, я открою». Он встал и, жуя на ходу, подошел к двери. Открыл и на секунду оцепенел. Николай Иванович растерялся еще больше и тоже остолбенел.
— Хм, хм… Заходи… Заходите, пожалуйста, не стесняйтесь, — сказал наконец Шиловский. — Милости просим.
Первым движением попа было движение, изготавливающее его к побегу, но Петька Гирин, выскочив из-за стола, молниеносно втолкнул его в комнату. Николая Ивановича начали раздевать, усаживать за стол, он озирался и растерянно бормотал:
— Ох, товарищи… Это… ох, отпустили бы лучше…
— Куда ты девался-то? Ой, Николай Иванович… — радовался больше всех Данило.
— Милости просим, милости просим, — суетилась Лаврентьевна, а Петька шумно знакомил Николая Ивановича с Гусевым, потом с Шиловским.
— А это вот Шиловский Арсентий, Арсеня, вот Николай-то Иванович!
Николай Иванович опасливо, с заминкой подал Шиловскому руку.
Шиловский, глядя мимо уха, крепко пожал поповскую ручищу.
— Очень, очень приятно, меня звать Арсентий. А это наша мамаша.
Со всеми перезнакомившись, Николай Иванович покосился на дверь.
Получилась снова заминка. Николай Иванович вздохнул и вдруг громко спросил у Шиловского:
— В холостом виде изволите пребывать или в женатом?
— Оба! Оба холостяки! — обрадовался Шиловский. — Мать! Надо бы еще рюмочку!
Задвигались стулья, все начали шумно рассаживаться по-новому. Николай Иванович дрожащей рукой взял налитую Шиловским рюмку.
— Ежели так… С приятным свиданьицем…
Ни с кем не чокнувшись, поп выплеснул рюмку в провал рта.
— Ну, батюшка? — Вагранщик Гусев с восторгом оглядывал Николая Ивановича. — Вас бы к нам в разливальщики! Только ежели бороду сбреешь, а то у нас дело с огнем, опалить недолго.
Шиловский вновь наполнил рюмку попа. Данило, отказавшись от второй, вприкуску пил чай и беседовал с Лаврентьевной. Петьке не терпелось взять гармонь. После третьей рюмки в квартире Шиловского загудело от разговоров, вскоре зазвучали знаменитые «Кирпичики», после них не менее знаменитые «Проводы»…
Николай Иванович охмелел и уже дважды обнимал Гусева и Шиловского. Петька играл, и все, кроме Данила, дружно пели:
Что с попам, что с кулаком
Вся беседа —
В брюхо толстое штыком
Мироеда.
Очень длинная была эта песня! Когда наконец спели ее, Николай Иванович хлопнул Данила по плечу.
— Не тужи, Данило Семенович, будем и дома! Сподобимся!
— Вишь, Николай Иванович, Пашка-то… Сговор был, и тебе и мне домой надо.
— И Пашку женим, все сделаем! А мне своего голосу в Москве все одно не найти! Дак хоть погуляем в ней, в Белокаменной-то!
Данило только скреб ногтем клеенку да качал головой.
— Еще, Николай Иванович, по рюмочке! — угощал Шиловский попа.
— Душевно благодарен, Арсентий Назарович, душевно и вселюбезнейше. А позвольте спросить…
Но тут Петька заиграл «барыню». Николай Иванович забыл про все, притопнул и, не замечая восторга слушателей, спел свою постоянную частушку:
Ой, с маленькой пестерочкой
Ходили по грибы!
Сосмешалися дороженькой,
Попали не туды!
…На второй день снова притихшие гости наотрез отказались опохмеливаться и даже от чаю, заторопились домой; Шиловский и Гирин проводили их до Каланчевки. Петька помог достать билеты.
Посадка задерживалась. Попа и Данила пустили на перрон только с третьей попытки. Но на перроне народу было немного, посадка закончилась быстро. Паровоз, простуженно чихая, сделал короткую напористую пробуксовку, вагоны пошли. Данило с попом облегченно вздохнули. Правда, им предстояла еще пересадка. Где-то в середине пути поезд сворачивал на Урал.
В понедельник утром Петька Гирин, по прозвищу Штырь, проснулся от легкой, забытой на время тревоги. Он опять почувствовал себя Петром Николаевичем — одним из курьеров канцелярии ЦИКа. Портфель с бумагами ждал его в нижнем ящике горки. Гирин позавтракал, закрыл квартиру и положил ключ на дверной косяк. Шиловский работал в дневную смену и ушел раньше. Лаврентьевна со своим ключом с утра уходила по магазинам и на базар.
У Гирина болела душа. Бумаги, которые надо было еще в субботу передать в ОБЖ, лежали в портфеле, а секретарь обязательно проверит дату и роспись в получении пакета. Петька вздохнул, передвинул кобуру с наганом на бедро и, застегивая полупальто, выскочил из коридора. Было девять часов без четверти, а ОБЖ открывалось только в десять.
«Семь бед, один ответ, — подумал Гирин. — Авось и выкручусь».
Москва принималась за дело с новыми силами. Выспавшиеся с воскресенья служащие торопились по своим учреждениям. Трамваи быстро опорожнялись на остановках и, облегченные, гремели дальше. Рыжие битюги невозмутимо топали вослед, качая многопудовыми головами. Автобусы и шумные такси тоже обгоняли более юркие «фордики»: битюги привыкли и не обращали на них никакого внимания.
Мальчишки — продавцы газет — бежали навстречу прохожим, выкатывались на тротуары модно одетые лотошницы, раскладывали на лотках папиросы и шоколад. Запоздалый собиратель окурков, небритый ночлежник ермаковского дома, торопился с глаз долой от чистой публики. Тетка в коричневом сарафане и в саке старательно наклеивала на тумбу афишу акционерного общества «Инозит». Дамочка в каплевидной, по самые глаза шляпке еле успевала за своим долгоногим, обутым в краги спутником.
Гирин изловил себя на том, что разглядывает похожие на бутылки дамские ноги. Он пропустил трамвай и оттого развеселился. Семь бед, один ответ.
Гирин проехал три остановки, выпил у какого-то нэпмана свежего, но отдающего содой пива, затем сел на другой трамвай и прошел два квартала пешком. Только после всего этого время вплотную придвинулось к десяти.
Двери то и дело открывались, человек пятнадцать разномастного люда уже образовали живую очередь на прием. Ничего не было хуже для Гирина, чем ждать. Догонять же, вопреки пословице, он любил больше всего. Он оглядел большую, пахнущую вокзалом комнату. На деревянном диване и на венских стульях сидели немногие жалобщики, остальные перемогали очередь стоя. Мужик в синих полосатых штанах и новых лаптях диктовал какому-то доброхоту свою жалобу, рабочий в тужурке читал газету. Старушка в белом нижнем платочке терпеливо сидела рядом. Какая-то миловидная то ли монашка, то ли богомолка отводила глаза от встречных взглядов, человек в пенсне и новом бобриковом полупальто, покрякивая от нетерпения, хрустел суставами пальцев. Он делал это отчаянно, словно хотел совсем выдернуть или переломать свои дрожащие пальцы.
На дверях висела табличка: «Дежурный член ЦКК ВКП(б)» и объявление: «Прием жалоб в порядке живой очереди без всяких пропусков». Во время смены посетителей Гирин мельком взглянул в кабинет. Сегодня принимал член ЦКК Сольц. Петька заметил, как Сольц, кивая головой в такт словам жалобщика, усталым, отсутствующим глазом глядел куда-то в сторону и постукивал пальцами по заваленному бумагами столу. Около других дверей было не меньше народу. Гирин, не слушая возмущенных голосов, прошел туда со своим портфелем и поздоровался. Замзав ОБЖ Пархоменко знал Гирина, он кивнул на стул. Но Гирин не стал садиться, и Пархоменко, взяв пакет, не глядя расписался в получении.
— Товарищ Пархоменко, забыли число поставить! — сказал, уходя, Гирин.
— Ладно, поставь сам.
Петька вернулся к столу, старательно поставил дату, попрощался и вышел. Контора по борьбе с бюрократией волокитьевной, как называл ОБЖ Пархоменко, осталась позади, и Гирин наконец прошел в приемную Калинина. Но и здесь посетителей было ничуть не меньше. Чухонос отправлял их обратно. Михаила Ивановича в приемной не было. Когда последний, самый упрямый мужичок в десятый раз подошел к Чухоносу, у того лопнуло терпение.
— Товарищ крестьянин! Русским языком говорю: Михаил Иванович не принимает. Нет его, понимаете, нет!
— Как это нет? — не унимался мужик. — Михайло Иванович должен быть, ты меня омманываешь.
Мужик, недоверчиво качая бородой, все же ушел, и Гирин подал Чухоносу расписку Пархоменко. Тот прочитал и вскинул на Петьку густые брови.
— Товарищ Гирин, в расписке стоит сегодняшнее число. Где были документы два последних дня?
— На квартире. В субботу не успел.
— Ах, на квартире… Придется нам, Петр Николаевич, подумать о вашей замене.
Гирин молчал. Как ни странно, ему было почему-то смешно. Чухонос, не глядя на Гирина, продолжал:
— Потеря пролетарской бдительности — это во-первых. Опоздание из отпуска — это во-вторых…
— В-третьих — пива дернул две кружки! — Петька повернулся и пошел к дверям.
— Товарищ Гирин!
Петька, не оглянувшись, вышел. Он хорошо знал психологию Чухоноса. Такая гиринская уверенность сшибет с него всю решительность, он подумает, что Гирину будет поддержка со стороны Михаила Ивановича.
Однако на этот раз Петька ошибся. Чухонос действовал быстро и решительно. Уже к вечеру Гирину велено было сдать оружие коменданту и вернуться в распоряжение парткома завода…
…Петька приехал на завод уже без портфеля. Он спросил в проходной о Шиловском; тот, вместе с Гусевым, опять работал в ночь, сверхурочно.
— Привет рабочему классу! — заорал Гирин еще от ворот линейки. — Принимай пополнение, выписывай инструмент. Нет Малышева-то?
Мастера в цехе не было. Шиловский и Гусев подошли ближе.
— Чего это?
— Опять к вам, на старую должность. Временно, Арсеня, временно! — успокоил Петька недоумевающего Шиловского. — На укрепление низовки…
— Вот и хорошо, — сказал Гусев, закуривая. — А то, видишь, опоки давно плачут, хватит Гирину ходить в начальниках.
— Да я что? — обиделся Петька. — По своей воле, что ли, с завода уходил?
— По своей не по своей, а было дело.
— А было, да сплыло, — махнул рукой Петька. — Есть запасная спецовка?
Спецовки в цехе не оказалось, и Гирин, засучив рукава гимнастерки, схватил очередную опоку.
— Давай, Арсенька!
Шиловский все еще ничего не понимал или не верил.
— Штанов-то жалко, — заметил Гусев. — Да пушку-то, пушку-то сними!
Гирин снял ремень, бросил на пиджак и взялся за совковую лопату.
— Дело забывчиво, тело заплывчиво, — сказал он. — Вишь, едрит твою… руки-то. Еле и гнутся, как грабли стали. Ну да не беда, расходятся.
Он присел на корточки и начал толочить пестом в опоке влажную черную землю. Шиловский и Гусев все еще глядели на него.
— Ну? Чего выстали? Иди, Шиловский, подремли, я поформую маленько. А у тебя, Гусев, вагранка-то… Закрой ворота, а то убежит!
Гусев испугался, хотел бежать, но тут же сообразил, и все трое рассмеялись.
Вскоре Шиловский прилег на досках около неостывшей стержневой камеры, Гусев хлопотал около вагранки. Петька Гирин, по прозвищу Штырь, напевая про московский пожар, формовал тройники…
Часа через два он разбудил Шиловского и с наслаждением вытянулся на его месте. Чувствуя какое-то новое облегчение, вдыхая запах формовочной земли, он сразу заснул. Сквозь сон слышал Петька по самоварному домовитый гул гусевской вагранки, различал голоса пришедших в ночную смену разливальщиков. Гремела над крышей цеха кран-балка. Петька не проснулся, но ясно почувствовал и тот момент, когда Гусев железным стержнем пробил летку. По желобу в ковш хлынула из вагранки тугая, огненно-золотая струя металла. Чугун падал в ковш с мягким густым гулом. Яркие искры разлетались от шлепающих на землю тяжелых, сразу остывающих огненных капель; гремел кран, перемещая в тот конец цеха многопудовый ковш с красной и тяжкой жижей. В тайных потемках земляных форм успокаивался и принимал новый образ покорный людям чугун, запахло сладковатым дурманом литейного газа. Над формами трепетали, горели его зеленые язычки. Искры с характерным шуршанием гасли вверху, они, словно черным горячим снегом, осыпали спящего Петьку.
Шибаниха ждала свадебный поезд. Роговский задумчиво-тихий дом словно помолодел. Разметен и откидан снег у крыльца и взъезда, ворота — настежь, у приступка охапка темно-зеленой хвои. Ступенька с прибитой на счастье подковой вышаркана до яичной желтизны, пол в сенях тоже вымыт с дресвою и устлан половиками. От крыльца и от пола еще со вчерашнего веет свежестью вымерзающей влаги, с черемух напротив крыльца тихо опускаются звездочки инея. Только что кончилось красование.
Народ от дома схлынул на время. Вера вместе с девками поднялась через люк в верхнюю половину.
В розовой от косого зимнего солнца нижней половине сидел за столом принаряженный дед Никита. Он сквозь очки читал псалтырную книгу, но от волнения поминутно покрякивал. Иван Никитич принимался то за одно, то за другое, пока ему не велено было отступиться и сесть, чтобы не мешал. Аксинья и сватья Марья Миронова с ног сбились, готовясь к свадьбе. Иван Никитич, не зная куда деть беспокойные руки, сидел на лавке, старался успокоиться и просветленно поглядывал на жену.
Несмотря на сгорбленную от многолетней работы спину, Аксинья была еще статна, ядрена, и Ивану Никитичу припомнилась вдруг своя, давно забытая свадьба.
Тридцати лет пришел он с войны, пришел, считай что, к пустому месту. Пока ползал на брюхе по рыжим маньчжурским сопкам, дома свершилось несчастье: отец огорел. В поднебесье ушло только что срубленное гумно с необмолоченным урожаем.
За два года, как на войне, на карачках выползали в лесу две подсеки, на третий год спалили пеньки и заломы, посеяли ячменя. И ячмень вымахал высокий, усатый — колом не проткнешь золотую хлебную гущу — До столыпинских отрубов успели срубить гумно и погреб, даже по ночам, скрипя зубами, махал топором. И только после этого Аксиньин отец начал здороваться при встречах. Суров был старик, не во грех будь помянут! Рогов обвенчался с Аксиньей, жил с ней согласно, дружно и все ждал сына — подмогу в работе, заступника в старости. Но первой родилась дочь Верушка…
Иван Никитич почуял, как в сердце опять знобящей тревогой шевельнулось глухое предчувствие горя. Это уже не первый, а второй раз. Помнится, после сговора решили морозить в избе тараканов. Иван Никитич переправил семью к Евграфу Миронову, и Верушка вместе с Палашкой в последний раз гляделись в зеркало, прибирали в избе. Девки насыпали в бадью толокна, начерпали из кадки блюдо рыжиков, прихватили прялки с куделями — и за порог, с отцовских глаз долой.
«Хы! Стой, редкозубые! Стой, вам говорят», — окликнул Иван Никитич. Девки глуповато прыснули в рукава. «Я вам пофорскаю, вот! Хоть бы перекрестились. Навыкли трясти титьками, рады из дому вон». — «Да ведь мы, тятя, придем еще», — засмеялась высокая, в мать статная Вера. «Ладно, ступайте уж». Иван Никитич еле спрятал в бороде добрую отцовскую улыбку, не годится баловать дочку, хоть и любимую.
Помнится, девки убежали, а он еще долго ходил по избе. Ему было жутко распахивать двери, пускать в избу густой январский мороз. Открыл подполье, поглядел, надежно ли укрыты картошка и брюква, уже обметанная зелеными росточками. Подошел к печи. Большая, беленная раствором золы, сбитая много годов тому назад печь эта не остывала еще ни разу. Она кормила и поила дочь Верушку и ее брата, надежно лечила немочи деда Никиты. Безропотно сушила обутку, зерно, лучину… Тогда Рогов с такой же, как сегодня, тревогой открыл вьюшки и выставил заслонку. Тараканов было густо, особенно около кожуха и полатей, в щелях тесаного потолка и у трубы. Они водили усами, ничего не зная о своей предстоящей беде. «Что, рыжие? — вслух весело сказал Иван Никитич. — Вот вы у меня кряду запляшете», — распахнул широкую дверь в сени. По полу белым густым валом покатился холод. Жилой дух, сдобренный запахом печеного хлеба, запахом кожаной упряжки, сухой лучины и пареной брюквы, быстро исчезал, уступая место чему-то бесцветному и морозно-безжизненному. Тогда у Ивана Никитича стало неловко и пусто на душе — это он хорошо запомнил. Но, увидев, как притихли скопища ошарашенных тараканов, он снова почему-то развеселился. «Вот эдак вас, рыжих, эдак. Всех до единого, всех под корень!»
Вышел из избы, закрыл на замок ворота в сени. Скрипя серыми валенками, пошел к Евграфу. Но не утерпел, оглянулся. Над трубой чуть заметно дрожало покидающее избу тепло.
…Девки, подружки Верушки, опять скопились внизу, они бегали от окна к окну, переговариваясь шепотком. Охали, радостно-перепуганные и праздничные. Палашка Миронова вдруг в радостном ужасе всплеснула руками.
— Ой, девоньки, едут ведь!
Все девки и Аксинья со сватьей Марьей метнулись к окошкам. Туда же, стараясь быть степеннее, подошел и Никита.
— Ну, ну, полубелые, дайте и мне!
— На трех лошадях, мамоньки!
— Что делать-то, Оксиньюшка? Овес-то у нас да и симячко не насыпано!
— Беги, сватья, беги скорее, ради Христа!
Сватья Марья, подхватив подол черного своего сарафана, по-коровьи, неловко побежала в сенник за овсом и льняным семенем. Девки, накрывая на стол, еще быстрее заметались по избе. Аксинья торопливо снимала с божницы икону.
Иван Никитич дрожащими руками одернул жилетку, надетую поверх красной, белым крестом вышитой рубахи, виновато взглянул в зеркало. И, сдерживая волнение, повел седеющей бородой.
— Ты, Оксинья, значит, это…
Аксинья на секунду ткнулась головой в его плечо, заплакала, но также быстро осушила глаза. Она сунула ему в руку иконку и исчезла. Он, не зная что делать, положил образок, взял с полицы широкую кованую ендову, вытащил из насадки обрубок веретена и нацедил сусла. Сусло было темное, с желтоватой душистой пеной. Иван Никитич приготовил два блюда и заперетаптывался.
— Самовар-то сейчас или погодить?
— Погодить! Ой, погодить… — Аксинья и сама растерялась. Поезд о трех корешковых и одних деревянных санках ехал уже через мост, кони шли усталой рысью. У околицы сидевший в передних санках дружко махнул кнутом, негромко и часто запели по улице медные бубенцы. Вороная кобыла, колесом гривастая шея, вынесла санки с женихом на середину Шибанихи. Сажени на три вослед, вся в лентах, шибко шла чалая, запряженная в деревянные, расписанные вазонами сани. В санях, в куче гостей играл на гармони привозной из жениховой родни гармонист. С бубенцами, с лентами в конских гривах вымахали в деревню еще две упряжки, правда, вожжи у них были уже не ременные, а веревочные. И это тоже не ускользнуло от востроглазых шибановских баб.
— Ой, ой, вожжи-то, бабоньки!
— Да и сани, кажись, нешиненые, у этих-то!
— А дружко-то кто?
— Вроде бы Микуленок.
— Это с каких бы рыжиков?
— Он, вот те Христос, он!
Дружком действительно был Микуленок. Он на полном ходу вывернул кобылу к дому невесты, народ с шумом шарахнулся в снег, но девки тут же окружили упряжку, запели:
Вьюн на воде извивается,
Павел у ворот убивается,
Просит свое, просит суженое,
Свое ряженое, запорученное,
Запорученное, запросватанное.
Микуленок в дубленом полушубке, с белоснежным платом через плечо спрыгнул на снег, хлопнул о колено шапкой с бархатным, табачного цвета верхом. Раздвигая девичий заслон, махнул на крыльцо и в избу, чтобы известить о приезде жениха-князя. Но Иван Никитич уже выходил на крыльцо с блюдом сусла в руках. Он отыскал глазами Данила, сошел с крылечка к нему, подал блюдо и поклонился в четверть земного поклона.
— Данилу Семеновичу… Покорно прошу в дом заходить.
Данило сделал три глотка, сказал «спасибо», передал блюдо другой родне и ступил на крыльцо. Его чуть кривые, в серых валенках ноги, избавляясь от несуществующего снега, проворно поколотили друг о дружку. Прошли в дом тысяцкий Евграф Миронов, гармонист Акимко Дымов и другие приезжие. Марья с неспешным поклоном подала жениху белый, с красным тканьем плат-полотенце. Иван Никитич тоже поклонился Пашке, и оба только теперь направились в избу. Девки, не останавливая песни, сомкнулись за ними, хлынули следом и сгрудились в сенях. По обычаю, поезжане встали у дверей под полатями. Все смолкли. Короткая, печально-отрадная тишина установилась в избе, многие женщины завытирали глаза. Вдруг Палашка Миронова, изменив голос, грустно, но смело нарушила тишину началом причета, и девки одна за другой начали пристраиваться к ней.
Не сама ясна светлица
На пяту растворилася,
Не верба в избу клонится,
Не шелковый клуб катится,
Клонится-поклоняется
Дворянин да отецкий сын
Павел да свет Данилович.
Дружко нетерпеливо кивал Палашке, чтобы причитала скорее. Марья Миронова из кути знаками показывала жениху, что пора приносить челобитье. Но девки, вместе с невестой, начав причитать как бы шутя, распричитались теперь взаправду, у многих катились по щекам слезы.
Попритихните на море
Все гуси и лебеди,
Призамолкните в тереме
Все и гости, и гостейки,
Все подружки-голубушки.
У Веры вдруг чем-то горьким сдавило горло, и она расплакалась по-настоящему. Надо было принимать челобитье. Пашка подошел к ней и подал в руки небольшой кованый сундучок с подарками, поклонился. Микуленок принял от Аксиньи пироги и начал раздавать девкам. Вера, сдержав слезы, поднесла жениху полотенце, а Иван Никитич рюмку вина, но Пашка, по обычаю, отказался. Тогда Иван Никитич окинул зятя долгим, никому не понятным взглядом, произнес тихо:
— Добро да радостно тебе под венец встать!
Все заусаживались за стол. Подвыпивший заранее Микуленок ходил по избе, притопывал, угощал пирогами девок и ребятишек, приговаривал: «Маленькие робятки, косые заплатки, костыжные воры, репные обжоры, красные девицы, пирожные мастерицы, криношиные блудницы, горшечные погубницы, вам бы только и знать, как у матки яичко своровать да ребятам отдать, примите от нашего князя краянова!» Девки остановили песни. Жуя пирог, они тыкали Микуленка под бока и дергали за полы, ребятишки, получив по гостинцу, выпростали избу.
Вера присела на лавку к Пашке. Иван Никитич взял ее холодную руку, подал жениху, Аксинья, в слезах, благословила молодых и трижды обнесла их иконой. Вера, оглядывая застолье, остановила глаза на дедке Никите: он сидел в сатиновой полосатой рубашке рядом с Сережкой, почти такой же маленький, как и внук, сидел, опустив сивую, расчесанную на пробор головенку. Вере вдруг стало нестерпимо жалко всего на свете: и деда, и Сережку, и своего исчезающего девичества. Она сглотнула слезный комок, запричитала:
Государь ты мой батюшка,
Уж ты красное солнышко,
Тебе на што да спонадобиласъ
Моя рученька правая?
На ней не письма написаны,
Не узоры нашиваны…
Она встала и поклонилась на все стороны, родня окружила ее, начала обнимать, и Аксинья, шепча молитву, закрыла ее платком. Все присели на лавки, потом разом встали, чтобы ехать к церкви, поп Рыжко ждать не любил, да и весь зимний день долог ли?
Вдруг на середину избы выскочил, тоже подвыпивший, Акиндин Судейкин, он хлопнул себя по тощим ляжкам:
— Стой, робяты, старые, молодые, женатые, холостые, усачи, бородачи, подвить нога, подтянуть бока, по улочке пройти, прогаркать-просвистать — того можно добрым молодцем назвать!
— Сиди, Киня, вишь, выскочил! — послышался голос Кеши Фотиева.
— Стой, не мешай, — верещал Судейкин. — Ах, князь, молодой, тысяцкой, второй барин и сват со свахой, дружко с поддружьем, чашники, наливальнички, ухабнички, сберегальнички, позвольте подступиться, пониже поклониться, поздороваться!
— Давай!
— Я вас пришел поглядеть, сам себя показать, здравствуйте, господа-сенаторы, из какой вы конторы? Я из нижней, межевой, я человек не швецкой, не турецкой, а тот же совецкой, Вологодской губернии, деревни Шибанихи Акиндин Судейкин. Парень неплох, у меня полна пазуха блох, клопов около поясницы, как брусницы, случилось мне в ольховском конце погулять на крыльце, сказанул лишние словеса, выволокли за волоса! Пал под лисницу, принесли мне девки яишницу, хлебал, торопился, чуть не подавился. Ах, Саши да Маши, девушки наши, головки гладки, аленьки фатки, знают оне наши молодецкие ухватки. Есть еще у нас в полку шесть баб голож… не смеют на свадьбу прийти. Мы по свадебкам гуляем, денежки собираем, берестяные заплаты покупаем…
— Стой, Судейкин, остановись!
— Не остановлюсь! Мы на ваши денежки станем заплатки покупать, баб на свадьбу пушшать, ежели не верите, поглядите в куть, все бабы тут, пожалуйте за труд, за работу, на куделю, на шерсть рубликов шесть!
Пашка, улыбаясь, вынул бумажник, откупился под общий смех. Все двинулись из избы. Девки запели:
Со берегу, со берегу
Самокаты катят,
Со терема, со терема
Красну девицу ведут.
Скобы брячат, башмаки говорят,
Просят коня,
Коня батюшкова.
Батюшков конь,
Не ступисъ, не везисъ,
Не вези молоду
На чужу сторону.
Вера никуда не уезжала из отцовского дома, она возвращалась после венчания домой. Но ее чуть ли не на руках вынесли из избы.
Церковь стояла холодной с самого рождества, и сегодня от протопленных печей тянуло смородом. Отец Николай зашел в алтарь, припас для венчания вино и свечи, достал из сундука давно не чищенный венец. Расправляя епитрахиль, побывавшую в трубе Савватея Климова, он мысленно обругал прохвостом Киню Судейкина. От епитрахили все еще пахло печным дымом, пятна от сажи так и не отстали. Николай Иванович поглядел в щель между царских врат: храм понемногу наполнялся народом. Первыми пришли Носопырь и дедко Петруша Клюшин, ихние лысины белели у правого клироса. Слева стояла старуха Таня, она поминутно крестилась на иконостас. Ребятишки то и дело колобродились с паперти и обратно, выпускали и без того небогатое печное тепло. Одна за другой заходили бабы, потом появились и мужики, вот наконец объявились и девки. Их пестрая стая раскидалась по храму красными, белыми и розовыми пятнами платков, сарафанов, косынок. Отец Николай приободрился, он не ожидал, что так много будет народу. С минуту на минуту могли подъехать новобрачные, и Николай Иванович покашлял и тихонько попробовал голос. Аналой с Евангелием и крестом стоял посреди церкви еще со вчерашнего дня.
Все было готово к венчанию. Вдруг отец Николай оглянулся: прямо в алтарь вошел Игнаха Сопронов. Глядя на Игнаху, Николай Иванович сначала растерялся, после изумился, и наконец лицо его налилось бордовым цветом. Все было точь-в-точь как недавно в Москве. От возмущения отец Николай забыл все слова и глядел на Сопронова. Сопронов же, не глядя на попа, спокойно прошелся по алтарю, оглядел престол. Пальцем, коричневым от табаку, пощелкал по дарохранительнице. Отец Николай с минуту наблюдал за Сопроновым, потом шагнул к нему.
— Прошу выйти вон! — внятно и тихо сказал поп.
Игнаха оглянулся, прищурившись.
— Вон! Ну? — уже громче и еле сдерживаясь, повторил отец Николай, но Сопронов лишь отступил за церковный сундук.
— Ты меня не запряг! Не нукай. А вот подобру мы с тобой поговорим.
— По какому добру? — Отец Николай собрал в кулак все свое терпенье, чтобы не вышибить гостя коленом под зад. — По какому добру? Нам с вами не о чем говорить, Игнатий, э-э…
— Павлович.
— Вам тут нечего делать!
— Вот что, Перовский, — Игнаха сел одной ягодицей на сундук. — У тебя разрешенье есть? По закону ты не имеешь права венчать.
— Это… это по какому закону?
— А по такому, какому надо.
— Я таких законов не знал и знать не хочу и прошу вас выйти вон!
— Ладно! Поговорим в другой раз… а отсюда… — Игнаха сел на сундук обеими ягодицами, — я не уйду! Делай свое дело, а я свое. Буду проводить собранье граждан…
Отец Николай, унимая дрожь во всем теле, взял венец, свечи. Он чуть не разлил чашу с вином, вышел на солею. В церкви было битком народу. Жених с невестой стояли у аналоя, за ними толпились поезжане и вся родня. По церкви до самой паперти замирающей волной прошел шум, и люди затихли. Николай Иванович дрожащей рукой зажег свечи, сунул их новобрачным, подал венец маленькому брату невесты. Сережка в одной рубашке, подпоясанный пояском, замерзший, хлюпая носом, встал за молодыми. Молитва у отца Николая не ладилась, он дважды сбивался. Колец у молодых не было. Поочередно спросив у молодых, согласны ли они вступить в брак, отец Николай опять начал читать молитву, затем взял у Сережки венец.
— Обручается раб божий Павел рабе божией Вере! — Голос отца Николая окреп, и густой его гул эхом отозвался под сводами храма.
Все двинулись вперед, жених враз распрямился, и отец Николай осенил венцом его кудрявую голову.
— Обручается раба божия Вера рабу божию Павлу! — еще медленнее и еще торжественнее произнес отец Николай и коснулся венцом волос невесты. Чаша с вином уже не дрожала в его руках, он подал ее жениху поспешно и твердо. Пашка коснулся губами вина. Вера тоже, и отец Николай соединил их правые руки. Трижды обвел вокруг аналоя. Старухи и бабы положили по нескольку поклонов, старики и многие мужчины перекрестились, обряд кончился. Павел, держа Веру под руку, уже хотел вести ее из церкви, когда в царских вратах появился Игнаха. Подняв руку, он встал посреди солеи.
— Товарищи, одну минуту! Прошу задержаться.
Голос у Игнахи сорвался, народ от изумления не знал, что делать. Кое-кто из подростков хихикнул, кто-то из девок заойкал, бабы зашептались, иные старики забыли закрыть рот.
— Проведем, товарищи, шибановское собранье граждан! Я как посланный уисполкома…
— Дьяволом ты послан, а не исполкомом! — громко сказал Евграф. — Господи, до чего дожили…
— Чего на него глядеть? Выставить!
— Истинно!
— Да шут с ним, пускай говорит!
— Жалко, что ли?
— Нет, не пусть! — Евграф бросился было вперед, но Павел за рукав остановил дядюшку.
— Погоди, божатко…
Оставив жену, Павел крепко схватил Евграфа за локоть, скрипнул зубами. Вера повисла между ними, порывистым шепотом успокаивала мужа, звала домой. Тесть, теща, дед Никита, отец жениха и вся родня уже покидали церковь. Сопронов торопливо, все более смелея, выкрикивал:
— Товарищи, значит, так! Вопросы у нас на повестке такие. Во-первых, по займу для восстановления крестьян и по налогу, а во-вторых, зачитка обращения. Начну, товарищи, со второго вопроса, зачитаю обращение…
Сопронов из внутреннего кармана бумажного пиджачишка вынул газету «Красный Север» и развернул ее.
— Газета, товарищи, от двадцать семого января тыща девятьсот двадцать восьмого года. «Поможем китайским революционерам!»
— Кому, кому? — спросил из толпы Киня Судейкин.
— Так называется обращенье, товарищи. Зачитываю доподлинно. В церкви поднялся шум, старухи и старики направились к выходу.
Павел все еще стоял с женой у паперти. Словно сквозь густой вязкий туман доходил до него весь смысл, вся обида происходящего. Эта обида тяжким горячим комом нарастала в горле, и сейчас он еле удерживался, чтобы не броситься на Сопронова. Павел крепко сжимал челюсти и чувствовал, как его охватывает безрассудная ярость. Он взглянул на махающего газетой Игнаху. Ворот ситцевой сопроновской рубахи выехал из-под пиджака, непричесанные волосы смешно и жалко торчали из-за ушей. Пашке вдруг стало жалко Сопронова, и вслед за родней он вышел из церкви. Сопроновский голос звонко раздавался под сводами.
— Крик о помощи из Китая должен не только быть услышан, но и найти сочувствующие сердца. Нет, он должен найти также дающую руку. Дорогие братья и сестры, окажите братскую помощь рабочему классу и крестьянству Китая! Мы уверены, что ваша помощь Китаю окажется достойной ваших великих традиций международной солидарности. Товарищи, обращение подписал пред, исполкома МОПРа Клара Цеткина…
Три широких низких стола, покрытые клеенкой, стояли вдоль передней лавки и два — вдоль боковой, гости заполнили всю роговскую избу. Даже в кути негде было повернуться. Никто не хотел садиться, все ждали сверху молодых. Пашка, в черной паре с бантом, в косоворотой зеленой ластиковой рубашке, держа Веру под ручку, сошел вниз, когда дружко забавлял девок, а старики нюхали табачок, стоя у дверей под полатями. Вера, придерживая за концы кашемировый платок, в бордовом шерстяном сарафане, в высоких, со множеством круглых пуговок полусапожках, прошла за стол чуть впереди мужа. Разрумяненная своей стыдливой смелостью, она была хороша, под стать высокому широкоплечему Павлу, и все откровенно залюбовались ими. Но Иван Никитич торопил гостей садиться за стол. Мужики рассаживались отдельно от баб, которые долго уверялись, наконец все были усажены, и Иван Никитич разлил по стаканам две ендовы сусла. Все выпили, похвалили сусло. Аксинья, которой помогала Палашка с матерью, на каждый стол поставила по большому блюду бараньих щей. Иван Никитич прямо из четверти налил всем по рюмке вина.
— Ну, дак… любезный сват, сватьюшка… Значит, это… Поздравим деток. Павел Данилович, Верушка… Вера Ивановна… — Иван Никитич прослезился, рюмка в его узловатой руке задрожала, он чокнулся с зятем и дочкой. — С законным браком. Совет да любовь…
Все гости разом заговорили, потянулись чокаться, молодые встали. К ним подходили по очереди, поздравляли.
— С законным вас, Павло Данилович, Вера Ивановна!
— Дай бог согласья.
— Век, говорят, прожить — не поле перейти.
— С богом!
Все выпили и принялись за щи, лишь молодым положено было сидеть так. Аксинья уже разносила по столам белые пироги: рыбники и посыпушки, с яйцами и с рыжиками, Иван Никитич налил по второй рюмке, а по стаканам — бурого пенистого пива. Рюмки молодых стояли нетронутые, но, по обычаю, пиво молодым было разрешено, а поэтому дружко остановил хлебню.
— Иван Никитич, чего-то не пристаю на одну ногу, а какая пляска хромому-то?
— Истинно, Николай Николаевич, надо и на другую ногу! — Иван Никитич расправил бороду… Румянец от выпитой рюмки заметно проступил на его лице, глаза прояснились. Но в эту самую минуту зять проговорил что-то ему на ухо. Иван Никитич согласно закивал Павлу и вышел из-за стола. Он надел полушубок, и все сразу догадались, куда он пошел. Отец Николай, сидевший рядом с Никитой и дедком Клюшиным, сначала исподлобья, недобро, поглядел в спину хозяину. Он один, не дожидаясь других, вылил прямо в горло содержимое рюмки, но все сделали вид, что не заметили этого.
Разговоры уже зачинались то тут, то там, по застольям.
— Это какая мопра-то? — громко спрашивал у Евграфа Савватей Климов. — У меня вон налогу половина не выплачено да на заем подписался на десятку. А тут еще и мопру требуют.
— Не требуют, а добровольное дело.
— Ну, и ладно, ежели добровольное.
— Кабы деньги-то были…
— Истинно. Ну тебя-то, Евграф, надо бы и мопре тряхнуть, у тебя деньги есть.
— Это какие у Евграфа деньги?
— Есть, есть у тебя денежки, — не унимался Савватей.
— Нет, а ты, Савва, скажи…
Иван Нечаев, в гимнастерке с ремнем, хлопал по плечу Ольховского гармониста, уговаривал сыграть, но тот упирался, отговаривался тем, что время еще не пришло. Отец Николай гудел в ухо деду Никите, какая у него была кобыла до германской войны. Степан Клюшин слушал Данила, который рассказывал про Ольховскую маслоартель и про поездку в Москву, а дружко уже не один раз успел переглянуться с Палашкой.
Изба с гостями мерно гудела от всех этих разговоров, когда на пороге появился растрепанный Иван Никитич. Все зашумели еще больше.
— Больно и горд!
— А Христос с им, ежели брезгуют.
— Наплевать, дако.
Иван Никитич сел, долил отцу Николаю. Аксинья, Палашка и Марья добавили на столы пирогов и студня. Данило вдруг прекратил с Клюшиным разговор про Москву и обратился к Аксинье:
— Сватья, а сватьюшка? — кричал он через стол, стараясь пересилить говор и шум. — Чуешь, чего говорю-то, вино-то горькое…
— А?
— Винцо-то, говорю, горькое, нет мочи и глотнуть!
— Да и у меня-то, сват, горесть одна! — по-молодому, бойко отозвалась Аксинья и взяла рюмку.
— Горько, ей-богу, горько! — поддержал их Савватей, а за ними заговорили все. Павел ласково сверху вниз взглянул на Веру. Она, зардевшись, ответила ему согласным взглядом. Держа стаканы с пивом, они встали. Павел осторожно, одной рукой, притянул к себе покатые плечи жены, пригнулся, легонько коснулся ртом горячих губ Веры. Они выпили и сели, изба зашумела, все смотрели теперь на них не сводя глаз. Аксинья заутирала глаза концом платка. Иван Никитич тоже замигал, но говор и шум поглотили, растворили в себе их слезы… Вдруг чистый, ровный, но негромкий и тоскливо-радостный голос вырвался из общего шума, отделился от всех звуков и поплыл над всеми, всех обволакивая и зовя к себе. Никто не заметил, как пришла бабка Таня. Аксинья усадила ее на краешек крайнего застолья, подала пива, и теперь Таня вдруг запела, запела нечаянно для самой себя. Она безукоризненно ровно вывела длинное место с переходом на низкий голос, оборвала его так же ровно и, сделав передышку, запела повтор, еще лучше и чище:
Эдакой ты, Ваня, Ваня,
Разудалая головушка твоя…
Евграф первый пристроился к ней своим негромким, приятным рокотистым баском, за ним, на третьем голосе, тоненько и печально включилась мать жениха Катерина, и вот, словно огнем, песня охватила все четыре стола, раздвинулась, поплыла куда-то сквозь стены и потолки. Еще не кончилась, не пошла на убыль песня, как сказалась в чьих-то руках гармонь, заотодвигались скамейки, люди завставали. Но пляска пока сдерживалась оттого, что люди все заходили и заходили, вставали у дверей, у печи, и каждому пришедшему Иван Никитич подавал по ковшику пива. Палашка Миронова, стоя посреди пола, нетерпеливо одергивала новомодную юбку, дружко Микуленок теперь с серьезным лицом ждал момента, девки и бабы выходили в круг. Гармонь заиграла нечасто и нежно…
Павел проснулся задолго до рассвета от широкой своей радости, которая пересилила и мигом растопила глубокий сон. Был третий день после свадьбы. Внизу, стараясь не будить молодых, обряжалась Аксинья, творила блины и мяла на сочни ржаной мякиш. Свет от лампы и растопленной печи проникал через лестничный люк наверх, переливался на тесаном потолке. Спокойно и глубоко дышала в плечо Верушка. Павел хотел встать не будя жену и, сдерживая жажду движений, тихо выпростался из-под одеяла. Но Верушка проснулась, по-детски потянулась к нему.
— Куда ты, Пашенька?
— За сеном уговаривались, — Павел сел на кровать.
— Погоди… — Она прижалась к его бедру теплой большой грудью. — Темно еще, да и печь только затоплена. Ой, правда ли, Паша, не сон ли снится? Душа у меня будто в раю, а все не верится, что ты тут. Тут ведь ты?
— Тут, тут, — Павел, улыбаясь в темноту, снова укрылся одеялом. — Никуда уж теперь, навек…
Словно жалея молодых, остановилась в окнах еле занявшаяся синева. В подпечке нижней избы весело и нечасто пел петушок, переливались на потолке отблески света.
Они сошли вниз, когда Аксинья уже накормила блинами деда и Ивана Никитича. Сережка еще спал. Иван Никитич пошел запрягать Карька, дед Никита отправился в поле глядеть клепцы, настороженные на зайцев.
Аксинья подкинула в печь, поставила в кути на скатерку судки с рыжиками, с топленым маслом и с пареной, залитой суслом брусникой. Молодые плескались за печью у рукомойника студеной водой.
— Ну-ко, благословясь, ешьте, — позвала Аксинья. — Как маленькие, ей-богу. Неужто и мы экие были?
Она почерпнула поварешкой овсяный блинный раствор и вылила в накаленную сковородку. Сковородка зашипела, блин наполовину испекся. Аксинья кинула сковородку в золотое полыханье огня, блин вздулся большим пузырем и в тот же миг лежал на скатерке.
— Садись, Павло, садись! — Аксинья кидала уже второй блин, третий, только мелькал сковородник и верещала подмазка.
— Это Ондрюшонка, бывало, теща блинами кормила, — рассказывала Аксинья. — Растворила-то много, самую большую корчагу. Ондрющонок сидит да уминает, а она испекет блин да ждет, не наелся ли зятюшко. Ну, думает, этот испеку, да, однако, и встанет из-за стола. Пекла, пекла, а Ондрюшонок никак не встает, ест да прихваливает. Теща-то вся в расстройство ударилась, блины-то кончаются, осталось на донышке, он ест да ест. Только за ушами пищит. Вот и остатний блинок, убогонький, кинула да и говорит: «Ровно бы и не пекла!» А он съел блинок-то да и говорит: «А ровно бы и не ел!»
Пашка хохотал за столом, не успевал есть все копившиеся тещины блины. Аксинья проворно металась от шестка к столу.
— Ну, уж у меня-то корчага будет побольше, ешь на здоровье.
— Это не тот ли Ондрюшонок, что мельницу строил? — спросил Пашка.
— Тот, как не тот, он и есть.
— Чего же он не достроил-то?
— А бог знает. Говаривали люди, что на проклятое место попал, на чертово лежбище. Все сделано было, а жернова не могли поднять, да и только.
Пашка усмехнулся. Он поставил на стол вскипевший самовар. Счастливая, вся какая-то новая Вера выставила чашки, заварила чай и начала печь блины для матери. И не понять было, то ли печной жар нарумянил ее белые щеки, то ли первая, еще ничем не затуманенная бабья радость, радость любви и ровного покоя.
…Уже совсем рассвело, когда в тулупе и в валенках, с топором в вязе дровней Павел выехал со Степаном Клюшиным за сеном на дальние лесные гари. Клюшин ехал впереди, дорога для Павла была еще незнакома.
В розовом предвесеннем утре кое-где еще дымили в сквозное небо деревенские трубы, но уже пахло по Шибанихе испеченными караваями. Крепкая упряжь сидела на Карьке ловко, домовито, словно амуниция на бывалом солдате, дровни шли как по маслу, оставляя позади две зеркальные полосы.
Не успели миновать гумна, как из деревни рысью выехала еще одна подвода. По красной дуге Пашка сразу узнал дядю Евграфа. Миронов пел коротушки, а в перерывах крутил над головой вожжой. Кобыла дядюшки всхрапнула над самым Пашкиным ухом. Евграф перевел ее на шаг, успокоил и поздоровался.
— Здорово, брат Павло, здравствуй, Степан Петрович!
— Здорово, божат, чего проспал-то?
— Я-то что, мое дело пожилое. А вот тебе-то грех по ночам спать, незамолимый.
Пашка незаметно дернул за кончик Евграфовой супони. Гужи ослабли, дуга упала на седелку, и лошадь остановилась сама.
— Тпры, мать-перемать! — заругался Евграф. — Рассупонилось.
— Запрягать-то все еще не научен, — смеялся Павел. — Ох, божат, божат!
— Баба, вишь, запрягала-то. Засупонила худо, лягава экая. Али это ты подшутил? — Евграф через ногу стянул хомут. Замотал супонь, трижды продернул кончик. — Живет, добро!
Клюшин пустил лошадь одну и тоже пересел к Павлу на дровни. Все трое закурили. Носатый, с нависшими бровями и разной величины глазами Степан курил молча, Евграф рассказывал, как вчера собиралась у Палашки беседа. Селька, младший брат Игнахи Сопронова, пришел к девкам с какой-то книгой.
— Толстущая, толще Библии, называется капитальная, — объяснял Евграф. — Кладите, говорит, девки, свои прялки, проведем политграмоту. Тут Тонька-пигалица и спрашивает: «Что это ты, Селя, где эку взял?» А соплюн-то как на ее взвился: «Не Селя, а Селиверст Павлович!» Меня, говорит, и в Ольховице зовут по отчеству.
— Неужели так и сказал? — То ли от смеха, то ли от табаку Клюшин закашлялся.
— Ей-богу, все точь-в-точь, я на полатях лежал.
— Ну дак читал он девкам эту капитальную книгу?
— Читал. Читал, читал, а девки вот в прялки порскают. Вдруг Тонька как запоет: «Ягодиночка с портфелем не глядит, хоть лопни, поглядела я в портфель, а в портфеле сопли». Что тут у их поднялось, прямо беда. Я на девок с полатей прикрикнул, чтобы не скалились. Может, говорю, там и дело написано.
— Значит, Селиверст Павлович.
— Павлович.
Лес дремал предвесенней глубокой дремой. Наезженный зимник вился по мелким яружкам, уходил все дальше, огибая невысокие сосняки. Тихо. Только кое-где стучали дятлы. Поскрипывала кожа упряжи, да иногда деловито фырчали кони.
Евграф рассказал племяннику, как найти роговское стожье, и пересел на свои дровни. Еще раньше свернул на свои полянки Степан Клюшин.
Павел быстро нашел стога. Мерин в целок, уверенно шел по глубокому снегу. Обминая дорогу, Павел дважды объехал вокруг крайнего от леса стога, бросил коню сена и обил снег. С ласковой нежностью Павел подумал о том, что стог метала, наверное, Верушка. Он снял вилами обвершье, и в лесу, в тишине, на снежной полянке пахнуло зеленым, забытым. Словно добрый поклон от невозвратного лета передал коню и человеку распечатанный стог.
Павел с наслаждением поднимал вилами широкие плоские пласты, кидал их на кресловины дровней. За все эти свадебные дни он стосковался по крепкой, выбивающей пот работе. Через час воз был сложен, затянут ужищем и причесан вилами. Павел прибрал оброненное вокруг сено и пошел в лес: теща наказала наломать сосновых лапок на помело.
Он выбрал подходящую сосенку, но оглянулся и враз позабыл про Аксиньин наказ. Саженях в ста от него зеленой горой высилась сосна. Павел замер, словно боясь вспугнуть зеленое лесное видение, никогда не видел он такой великой сосны. Ветер обдул с дерева все до последней снежинки, каждая тяжелая лапа будто жила сама по себе, гордая своей отдельной красотой и независимая от других. Но как же едины, как дружны были эти широкие лапы на отдельных толстых оранжево-медных сучьях, спадающих от материнского, в три обхвата, ствола!
— Ух, матушка! — выдохнул Павел. — Вот где тебя нашел, привел бог…
Он знал, что это та самая сосна. Много лет она снилась ему по ночам: он видел ее много раз то в июньском золотом солнечном дыме, то в голубоватом апрельском просторном воздухе над синим, никем не тронутым снегом. Сколько раз он искал ее во сне, подолгу, со сладкой мукой; сколько раз находил, а потом либо блудился и терял ее, либо просыпался. Всегда после такого сна он с неделю жил с этой тревожно-радостной мукой в душе.
Стараясь успокоиться, Павел подошел ближе. Обтопал снег и смерил толщину кушаком, потом отошел и прикинул высоту. До верхних мутовок было верных шестьдесят топорищ, могучий ствол уходил высоко в небеса.
Павел, как пьяный, пошел к стогу. Мерин Карько добродушно хрупал сенцо, тишина везде была необъятная. Только далеко где-то, выезжая на дорогу, сморкался Евграф, да мерин хрупал зеленое сено, и в большом лошадином глазу мелькнуло тонкое зыбкое отражение человека и леса.
«Она, она, милая, она, матушка…» — думал Павел, боясь оглянуться, а вдруг почудилось? Осмелился, оглянулся… Сосна стояла по-прежнему, не шевелясь ни одной иглой, будто заколдованная.
— Хгыть! — по-ушкуйному крикнул Павел и прыгнул на воз. Сразу напружинившийся Карько, словно вплавь, сильными прыжками по глубокому снегу легко вынес на дорогу груженые дровни. Евграф с Клюшиным тоже выезжали с полянок.
— Беги, божат, ко мне, покурим, что ли!
Евграф пустил кобылу одну за колюшинским возом и пересел. Он видел, как племянник дважды просыпал табак, не мог свернуть цигарку.
— Ты что это? Умаялся, видать, за ночь-то, руки трясутся… Ну, это дело простительное, я тоже, бывало, глаз не смыкал, оно точно.
Пашка свернул-таки цигарку.
— Божат, что я тебе скажу…
— Ну?
— Давай мельницу строить, а?
— А что, парень, я…
Но Павел не дал ему договорить…
— Взлобок-то на отцовом отрубе… У ветра как на ладони… Сейчас сосну видел, для стояка лучше не надо… А, божатко! Двое-то нас и отца сманим, а?
Пашка сжал кулаки, скрипнул зубами. Шубная рукавица упала в снег.
— Тпры, — потянул за вожжу Евграф. — Охолони, парень, маленько.
И граблями достал из снега рукавицу. Павел затих, отвернулся.
Евграф молча тянул цигарку. Карько споро ступал по дороге.
— Уменья-то хватит? — тихо спросил Евграф, но сразу и пожалел, что спросил.
— Д, я ж… я жо… — Павел, заикаясь, схватил дядю за плечи. — Э, да что говорить…
Он плюнул в снег, отвернулся, а Евграф вдруг сдернул с головы свою собачью, сшитую Судейкиным шапку и хлопнул ею по рукавице.
— А давай, Пашка! Я за такое дело! Последнюю телушку решу! Только, чур — бабам пока не сказывать! Оне, мокрохвостки, заревят, мороки не оберешься…
— Божатко! Да мы, да мы… мы ее за два лета… — Павел по-медвежьи облапил дядюшку.
…Он словно во сне подъехал к дому. Пока бабы носили сено под крышу, распряг и обрядил Карька, прибрал упряжь. Вечером после ужина Вера и Аксинья ушли прясть к Мироновым, а сам Евграф пришел к Роговым.
Иван Никитич при свете лампы набивал обруч на новую шайку. Евграф подмигнул Пашке, чтобы тот убрался к себе, и подсел к деду Никите.
Павел поднялся наверх. Не зная, куда деваться от нетерпения, метнулся туда-сюда, ничком бросился на кровать. Вскочил, сел у окна, снова лег. Он думал о своей будущей мельнице. Согласится ли отец, откликнется ли на Евграфовы уговоры? Они еще не знали, что такое мельница-ветрянка. Хлеба много — покупай свиней, денег много — строй мельницу, говорится в пословице. А какие у тестя деньги? На Евграфе тоже далеко не уедешь: на свадьбе гулял в холщовой рубахе. Один перед, что на виду, сатиновый. У каждого семья, хозяйство. Скоро весна, надо пахать-сеять, а там паренину пахать, навоз возить. А тут и сенокос не задолит. Кто будет делать все это? Одним бабам с полевой работой не справиться. Павел знал по опыту: затянешь строительство — пиши пропало. Мужики охладеют к делу, кто-нибудь выйдет, возьмет обратно свой пай, пойдут прахом труды и заботы. И будет стоять в чистом поле не мельница, а один поднебесный стояк. На радость воронам, людям на потеху… Нет, что ни говори, а ежели строить, то строить надо за год, самое большое за полтора. Ночей не спать, по гостям не ходить… Пока мало-маля есть хлебушко, пусть мужики урежут яровой клин, а часть земли отдадут в аренду. Скотины придется кое-какой лишиться, продать часы…
При всех этих мыслях у Павла захолодило под ложечкой. Может, отступиться, пока не поздно? Жить как все. Нет, столько годов ждал, сколько дум передумал о новой мельнице. Покойный дед за жизнь успел срубить три мельницы. Правда, последнюю, да и то не мельницу, а толчею, рубил он, Павел, но делал все по отцовской указке. Это подтесни, тут клин забей. Во многом не соглашался, но приходилось делать. Теперь вот своя воля… Построит свою, какую надо, на два постава, с жерновами и ступами. О шести махах, с негромоздким удобным амбаром, чтобы легко, в одну бабью силу, наворачивалась на ветер, чтобы толкла и молола даже при самом спокойном и слабосильном ветре — при травяном…
Павел не мог больше терпеть и спустился вниз. Дядя Евграф, облокотясь на столешницу, молча сидел на лавке. Иван Никитич, тоже молча, набивал второй обруч. И Павел сразу все понял. Он хватил с горя ковш холодянки и, постаревший, ссутуленный, пошел обратно наверх. Обернулся.
— Эх вы…
Дед Никита, глядевший на всех поверх своих железных очков, вдруг отложил книгу.
— Ванькя… а Ванькя?
Иван Никитич не отозвался.
— Да што вы и за мужики? — тонко крикнул Никита и хлопнул своей костяной ладошкой по столу. — Гляжу я на вас, вроде вы уже и не мужики, а бабы. Ох, Пашка, мне бы прежние годы, я бы… Ух вы, Аники-воины! Лежни! На бога нету у вас надежи, на бога!
— Ну, тятька! — рассмеялся Иван Никитич. — Экой ты стал бойкой…
— И бойкой! Парень вам дело говорит, за десять верст молоть ездим! Вам и народ спасибо скажет!
— Народ скажет, а Сопронов укажет, — заметил Иван Никитич. — Время-то, вишь, ненадежное.
А когда было время надежное?
Всю неделю Евграф ходил к Роговым. Они вместе с Павлом уговаривали Ивана Никитича рубить мельницу. И Рогов начал понемногу уступать. Однажды он долго выспрашивал у Павла, сколько надо лесу, во что обойдутся жернова и что придется ковать в кузнице. Павел, чувствуя, что тесть сдается, старался говорить спокойнее:
— Лесу, тятя, надо не больно много, сам посуди, амбар, да стояк, да двойные к нему подпоры. Ну, еще обрешеть, ну, полы-потолки, тес кровельный да тес тонкий маховой. А жернова можно и купить, можно и ковалей подрядить, дело ясное. Ну, а железа надо совсем немного, на штырь к валу, да на иглу к шестерне, да на оковы к пестам. Еще кожулина к жабке железная, остальное все деревянное. И гвоздей не понадобится, кроме как махи обшивать!
— Ну, Павло! — Иван Никитич весело, в упор поглядел на зятя. — Пустишь ты всех нас по миру, давай! Пойдем ко Клюшину…
— Тять… да мы… мы… — Павел вскочил, сильно обнял тестя, забегал вокруг.
— А ты, дедко, плети наразу корзины! — обернулся Иван Никитич к отцу.
— Не допустит господь!
Дед Никита встал перед образами, кинул к плечу сухую щепотку.
Мужики двинулись уговаривать Клюшина, только он и мог взять третий пай. У Клюшина стояло нетронутое урочище хорошего лесу. Лошадь у него еще молодая, всего трижды пахала вешное, да и сам он был ядрен, крепко держал в руках горбатое топорище.
Пашка бегом побежал в казенку, чтобы не прийти к Степану с пустыми руками. Евграф и Иван Никитич подошли к дому Клюшина.
— Что-то боязно, парень, — сказал Иван Никитич, берясь за скобу. — Горячий у нас Пашка-то, как бы не опростоволоситься.
Евграф обметал веником ноги. Он тоже сейчас тужил, готов был отказаться от дела, но какое-то ребячье упрямство сдавило ему зубы. Он промолчал и шагнул через порог, а за ним ступил и Иван Никитич.
— Здорово ночевали, хозяева!
— Проходи, Евграф Анфимович, проходи, Иван Никитович.
Клюшин вставлял в светец очередную лучину, керосин экономили.
В избе было тепло и дымно, чистые половики глушили шаги. Стариков не было, ушли по другоизбам. Таисья — жена Клюшина — сеяла в кути муку, слышались шлепки ладоней о веко решета. В углу тусклой фольгой мерцали иконы. На гвоздике, под тетеревиными крыльями и хвостом, приколоченными к неоклеенной стене, висели отрывной календарь, полотенце и треугольное, в крашеной самодельной оправе зеркало. Клюшин отодвинул вершу, которую вязал, и потянулся за кисетом.
— Что не бывали, мужики, на озере-то?
— Какое, бывали, — махнул рукой Евграф и подмигнул, кивая в сторону перегородки.
— Таисья! — догадался Клюшин. — Сходила бы ты к Новожиловым, тебя Наталья пряжу звала сновать.
— И чего плетешь, пустомеля? — Таисья вышла из кути. — Кто это по вечерам при лучине пряжу-то снует?
— Ну, все одно, сходила бы…
— Какие такие секреты завелись? — заворчала баба, однако накинула казачок.
В дверях она чуть не столкнулась с Павлом.
— Вот, еще один. Чего это вы? Тоже коммуну устраивать надумали?
Она ушла, а Павел выставил бутылку на стол.
— Ну, Степан Петрович! Дело за тобой. Ты как хочешь, а нам уж не отступать…
— Не отступать… — неуверенно добавил Евграф.
— Смекнул, в чем дело-то? — спросил Иван Никитич.
— Да, кажись, смекнул. Что, Паша, поди, лешева деревина на пути встала? Гляди, парень… Я уж, когда за сеном-то ездили, все, думаю, увидит Пашка эту деревину.
— Пошто лешева-то?
— Вон пусть Евграф расскажет, он мастак говорить.
— А вот, — начал Евграф, — еще мой дедушко сказывал, как евонной дедушко Онисим эту лесину хотел, значит, срубить. Ему на нижний ряд надо, покрепче. Пошел он в лес, и вот его чего-то ломает, вот ломает… Будто с большого похмелья, а старик сроду в рот ничего не брал, окромя квасу.
— Ну и что?
— Слушай, слушай, он тебе наврет, — усмехнулся Клюшин.
— А то, что дошел он до ручья, хватил за кушак, а топора-то и нет. Оставил дома. Что, думает, сроду такой конфузии не было, без топора в лес пришел. Сходил домой за топором, нашел эту деревину. Смолы пожевал, на ладони поплевал. Здоровый был, в плечах, что печь, ножищи, как бревна. Размахнулся, ударил под корень, а из-под топора искры ворохом. Топорище пополам, а топор звякнул и улетел. А уж на что был мастак топорища делать.
— Хм.
— Вот тебе и хмы. Это его он не допустил до нее.
— Трепотня одна, — отмахивался Пашка. — Где у тебя, Петрович, эта… посуда-то?
После одной стопки мужики только крякали да отмалчивались, после двух заговорили, после трех ударили по рукам. Клюшина не пришлось долго уговаривать.
— Ну, Паша, гляди, ежели… вся надия на тебя, не подведи, нам под старость лет по миру ходить не больно способно.
— Да уж… этого, того… рисковое дело, конешно.
— Чего быть, тому не миновать, давай…
— С богом…
Решили сразу же собирать помочи, чтобы начать новое, небывалое для Шибанихи дело.
Павел с тестем пришли домой за полночь. Иван Никитич полез на полати, а зять поднялся наверх, нащупал кровать, сел на край. Верушка пробудилась, теплая, ласковая, зашептала про только что приснившийся сон:
— Ой, Пашенька, иду я по тому берегу, а трава у меня на глазах так и растет, так и растет. И будто ты мне машешь рукой с этого берега, а я ищу, бегу, а ты машешь; к добру ли? Люблю я тебя, уж так люблю, душа выболела… А все чего-то сердце щемит, будто перед бедой.
— Полно, что ты. — Павел обнял Верушку, накинул на нее ласковое шубное одеяло. — Какая беда? Послушай, что я тебе скажу. Знаешь ту деревину, что около ваших гарей? Высокая, густющая…
— Боюсь я ее…
— Вот слушай, надумали мы мельницу. Никто, кроме нас, не знает, одной тебе говорю, помоги ты мне, не оставь одного. А уж я тебя на руках буду носить, слова худого век не скажу…
Вера охнула, обвила рукой крепкую мужнину шею. К утру промочила слезами Павлову рубаху, не сомкнула глаз до того, пока не встала Аксинья и не начала щепать для растопки лучину.
Иван Никитич тоже не спал всю ночь, полати под ним то и дело постанывали, шелестела луковая кожура.
От свадьбы осталось полпуда ржаного солоду; на помочи сварили две насадки хорошего пива. Иван Никитич купил десять бутылок вина, Аксинья испекла полубелые пироги. Сварили кадушку овсяного киселя и наделали саламату.
Помочи намечены были на воскресенье. За два дня до этого Павел сам из дома в дом обошел всю деревню, никто не отказался прийти. Обед решили устраивать в дому у Евграфа. Задолго до рассвета собрались точить топоры. Евграф шаркал напильником зубья поперечной пилы, дед Никита, в шубенке, подпоясанный кушачком, вертел новые запасные завертки. Иван Никитич сидел на точильных станках, держа зажатый в жомке зятев топор. Павел без передыху крутил точило, Палашку призвали ложкой подливать на точило воду. До бабьего обряда мужики выточили топоры, пилы, долота, стамески, скобель и заступ.
Народ, кто на дровнях с подсанками, кто с одними топорами, уже подъезжал и подходил к дому. Пришел даже Носопырь, в лаптях, с кошелем на плече.
— Ну, теперь дело будет, — сказал Жучок своим сиротским голосом и привязал лошадь к чужим дровням. — Олексей, а Олексей?
— Ось? Худо я чую-то.
— У тебя чего в сумке-то, не вино?
— Была вина, да вся прощена.
— Ежели вино, так садись на мои дровни.
— Северьяну Кузьмичу, для аппетиту, для харчу, закурим да и потурим! — Акиндин Судейкин предлагал Жучку закурить.
Жучок никогда не отказывался от чужого табаку. Он свернул, затянулся, но тут же, матерясь, бросил цигарку в снег. Акиндин подсунул вместо табаку неизвестно чего и теперь, довольный, уже здоровался с Савватеем Климовым:
— Савва, любезный друг, каково ночевал?
— А худо, мать-перемать!
— Что, врозь со старухой?
— Ну! Да, видно, сам виноват, устарел маленько!
— А ты вот что. Раз такое дело, ты мышонка подвязывай.
Бабы, стоявшие рядом, в темноте, заплевались, а он, не останавливаясь, продолжал давать Савве Климову полезные советы.
Вскоре подъехали на дровнях Микуленок, Иван Нечаев и Володя Зырин. Последним, правда, без топора, пришел на помочи отец Николай.
— Ты, батюшка, пошто без кобылы-то? — спросил Савватей. — Вроде бы она у тебя нежеребая.
Поп Рыжко пропустил мимо ушей ехидную обмолвку Климова: все знали, какая у него худая кобыла. Он попросил у Евграфа топор и рукавицы, в наказание Савватею уселся к нему на дровни.
— Ко мне? — кротко спросил Савватей.
— К тебе. — Дровни под Николаем Ивановичем хрустнули. Савватей вздохнул, принимая это как божие наказание.
Светало. Стоял небольшой мороз, без ветра и снега, редкие звезды меркли над Шибанихой. Павел пропустил вперед тестя и Евграфа, пересчитал народ и подводы. Скопилось двадцать упряжек, половина с подсанками. Почти из каждого дома люди пришли на помочи. Павел пропустил последнюю подводу и пошел пешком, ему хотелось побыть одному. Только теперь он начал по-настоящему осознавать, какое нешуточное дело он затеял, в какую заботу втянул тестя, дядю Евграфа и Клюшина. Поверили ему, а чем-то все обернется? От волнения он сначала прибавил шагу, потом, ощущая, как растет где-то в груди безрассудная, необъяснимая радость, побежал. Догнал дровни Ивана Нечаева, прыгнул на обмотанные ужищем колодки. Некоторое время тони ехали молча.
— Вань, знаешь ты эту, как ее? Про Байкал-то, священное море. Либо шумел-горел…
— Знаю обе, — Нечаев подхлестнул мерина.
Словно бы невзначай, он запел, сначала негромко. Пашка выждал какое-то время и тоже, как бы мимоходом, присоединил свой голос к нечаевскому. Они пели, и каждый чувствовал, как рождается у них друг к другу что-то хорошее, надежное.
Шумел-горел, пожар московский,
Дым расстилался по реке,
А на стенах вдали кремлевских
Стоял он в сером сюртуке.
Зачем я шел к тебе, Россия…
Лошади фыркали, снег скрипел под копытами. Палашка Миронова завизжала где-то в середине обоза…
— А у меня, Павло, парень родился, Петруха, — сказал Нечаев. — Не у меня, конешно, у женки.
Пашка кивнул, крепко сдавил ладонью плечо Нечаева.
Рассвело совсем, когда остановились на ровной крутолобой горушке. Клюшинское урочище уходило далеко, к Синему ручью. Дерева, все одного возраста, проглядывались на полверсты вокруг, не было никакого подсада. Снежное еловое царство дремало, от стволов падали голубоватые тени. Они растворялись, исчезали в лесной глубине. Солнце, теряя красноту, кое-где издалека пробивалось сквозь хвою, все было тихо. Лес будто затаился, прислушиваясь к людям и лошадям. Все отпустили чересседельники, укрыли коней тулупами. Не сговариваясь, пошли за Иваном Никитичем, который на ходу вытаскивал из-за кушака топор.
Евграф не утерпел, обтоптал на горушке снег и развел костерок. Запах смолистого дыма сразу же сделал горушку по-домашнему близкой. Разделясь попарно, с пилами, уходили все дальше, на горушке остались только Кеша, Евграф и отец Николай.
— Так что, Николай Иванович? — Кеша снизу вверх поглядел на попа.
Николай Иванович сверху вниз поглядел на Кешу.
— Истинно говорю, буду один!
— Ну, дело хозяйское, — Кеша закурил.
Павел переглянулся с Евграфом. Отец Николай скинул шубу, подстегнул полы подрясника под ремень. Обтоптал снег около ровной, словно голенище валенка, елки, размахнулся. Топор забористо и легко вошел в еловую мякоть. Кеша хихикнул, сидя на корточках. Он не прочь бы покурить еще, но и ему стало совестно. Он направился туда, где перекликались бабы и девки.
Первые дерева шумно упали в урочище, топоры стукали тут и там, у Павла вдруг захолонуло в животе, ладони вспотели.
— Шанец-то весь понадобится? — спросил Евграф.
— Весь, божатко…
Снег буровился дровнями и подсанками, за урочищем лошадям было по брюхо. От Карькина хребта шел пар, когда выехали на сенную полянку. Они оставили лошадь у стоговища и взяли инструмент.
— Батюшки, экая осемьсветная, — сказал Евграф, но Павел не пристал к разговору, не оглянулся назад. Сосна высоко вверху громоздила свои отростелья: каждая главная ветвь была по толщине с полувековое дерево.
— Руби подпору! — приказал племянник Евграфу, и тот покорно пошел в сторону. Павел начал раскидывать снег вокруг дерева. Они без перекура заготовили с полдюжины длинных ваг, обили с сосны наледь.
— Что, божатко?
— Да что… Давай. Взялся за гуж, не говори, что не дюж…
Павел подхватил топор, отступил шага на два-три. Приблизился. Сильный удар не отозвался в могучем дереве ни единым звуком, ни одна хвоинка не шевельнулась в громадной, как туча, кроне. Павел сделал надруб и взял пилу.
— Ну, с богом! — Евграф поставил ногу поплотнее.
Они начали неторопливо пилить. Пилили без передышки с четверть часа, пока вся пила не ушла в дерево. Теперь ходу пиле не стало. Дергая, короткими рывками одолели четвертую часть, вытащили пилу и, не сговариваясь, взялись за топоры. Рубили сосну с двух сторон. Павел сильно, с потягом, опускал топор в белую древесную мякоть; вторым ударом, уже под другим углом, вырубал щепку. С обратной стороны надреза, в такт с племянником, как молотил, рубил Евграф.
Сосна-великанша стояла в безмятежной величавой дремоте, удары не отзывались в ее необъятной плоти. Евграф первый остановился, бросил на снег рукавицы-однорядки.
— Стой, Павло, остепенись! Дай спых…
Минуты две, не обронив ни слова, постояли с выпрямленными спинами. Опять, не сговариваясь, начали рубить. Павел клал топор с придыхом, Евграф крякал с каждым ударом. Уже было желто вокруг от свежей щепы. Она приставала к подошвам валенок, так обильно выступали на ней бисерные смоляные слезинки.
Наевшийся у остожья Карько издали глядел на работу. Вострил уши, недоумевая, почему так долго не нужен, отставлял от безделья то одну, то другую ногу. Мужики рубили и рубили…
Было высокое, светло-синее, предвесеннее небо. Роговская поляна, вся залитая слепящим солнцем, светилась словно из своей снежной глуби. Ее белизна, прошитая строчками более темных, но тоже белых заячьих следов, переходила в тени от опушки в еле ощутимую и тоже какую-то глубинную, будто небесную синь. Лес на той стороне поляны разделял общее световое раздолье на два: на слепящее снежное и мягкое небесное. Издали, из темного дыма еловых согр, сбегались густо-зеленые конусы елок, они оттеняли размытую зелень тонких стволов осинника. Словно легкий сиреневый пар, поднялась и задрогла над розоватыми свечами стволов березовая прозрачная шевелюра; мерцали, золотились на солнышке червонно-коричневые мутовки сосен. Обволоченные нежным зеленцом хвои, сосны эти были недвижимы, но они жили сейчас полнее и шире других дерев, их безмолвие таило в себе какое-то скрытое благородство. Жила, созерцала, не мешая другим, наслаждалась солнцем и пила поднебесную синеву каждая пара иголочек, ясно видимая по отдельности. Но в то же время она, каждая пара игл, была частью, и все дружно облепляли тонкий сосновый пруток, и каждый пруток был на своем месте, в каждой сосновой лапке. В свою очередь, каждая сосновая лапа жила отдельно и вместе с другими; они, не враждуя друг с другом, переходили в более крупные ветки. Ветки незаметно перевоплощались в мощные бронзовые узлы, расчлененные по всей кроне и объединенные в ней единой и неделимой.
В каждой сосне не было ничего лишнего, и они, дополняя друг дружку, каждая по-своему сберегали лесную семью…
Сосна-великанша, будто отдаваясь сладкой своей гибели, еще не шевельнула ни единой иглой. Она возвышалась над остальными, как и прежде, хотя была уже почти перерублена. Лишь какая-то восьмая или десятая часть ствола соединяла ее с несчетными, широко и глубоко ушедшими в землю корнями. Но она все еще не знала о своей гибели или отдавалась ей самозабвенно, безудержно. Сосна стояла в небе, подпертая с двух сторон, когда несколько последних ударов неожиданно для всего леса обронили безбрежную тишину. Казалось, ничего и нигде не случилось. Все так же ослепительно сверкали снега и горело в синеве косматое солнце. Вдруг от какого-то далекого сигнала, может, от чьей-то далекой, холодной мысли повеяло в кроне неуловимо-щемящей тревогой. В этой тревоге, словно от чьего-то тяжкого, торопливого дыхания, словно от шороха каких-то дьявольских крыльев родилось неуловимое движение воздуха. Может быть, одна из миллиона иголок чуть шевельнулась и дала движение другой, от этого потерял равновесие какой-то крохотный прутик, он шевельнул ветку, и знобящая дрожь пошла, нарастая неудержимо, по всему необъятному дереву. Сосна еще замерла на миг и вдруг с пронзительным скрипом начала поворачиваться вокруг своей оси. Ее повело в сторону, словно вывинчивая из родимой земли, она сначала медленно, но потом молниеносно, наращивая движение, начала падать и вдруг тяжко и страшно обрушилась. Треск и стремительно выросший шум запоздалой волной прокатились по лесу, над поляной вздыбилось и тихо опало облако снега.
Теперь она лежала среди снежных холстов, большая, мертвая. Карько, рванувшись было в сторону, остановился и, дрожа мускулами, тревожно заржал, люди не двигались с места. Как бы дивясь и пугаясь того, что сделали, они глядели на лесное погибшее чудо. На поляне сразу стало темней и тесней, а в синем небе образовалась зияющая пустота. Сучья, как живые, еще долго трещали, ломаемые тяжестью уже мертвого дерева.
Стояк для мельницы надо было везти на паре, и Павел решил сделать это другими днями. Оба, и он, и Евграф, выехали с поляны на дорогу, чтобы присоединиться к помочи. Сворачивая на клюшинскую горушку, Павел остановил Карька.
— Тр-р-р! Божат, а это чего? На осине-то?
На толстой придорожной осине красовалась большая белая затесь. На затеей чернильным карандашом было что-то написано.
— Погоди-ко… — Евграф слез с дровней. Запись была как раз на самом виду, Евграф, шевеля бородой, по складам прочитал:
У попа у Рыжка
Стало жиру лишка.
— Вот бес этот Судейкин! Он это, больше некому! — Евграф засмеялся и попросил племянника прочитать дальше.
Павел вслух прочитал сочинение Судейкина:
А у Кеши маловато,
Проживает не богато.
— Истинно, — вставил Евграф.
А шибановский Жучок
Чужой любит табачок.
— Добро, хорошо!
У Ивана-то Нечаева
Головушка отчаянна.
— Тоже как тут и было!
Ау Клюшина Степана
Голова как у цыгана.
— Ведь до того складно! Всех перебрал, всю деревню!
…Наш Миронов-то Евграф
Будто барин али граф.
— Ну, дурак, пустомеля! — заругался Евграф. — Поехали!
— Погоди, божат, дай дочитать! — смеялся Павел.
Но Евграф уже вытаскивал из вяза топор. Он быстро стесал писанину Акиндина Судейкина и затоптал щепочки.
— Дай-ка карандашика…
Павел подал дядюшке химический карандаш. Евграф топором подточил карандаш, подумал и на свежестесанной осиновой мякоти начал выводить колченогие буквы:
У нас в деревне есть поэт.
Ну какой это сусед?
Евграф крякнул, потоптался и дописал:
Про своих же мужиков
Навыдумывал стихов.
— Во! Складно?
— Складно! — засмеялся Пашка. — Ну, теперь не устоит Акиндин. Ей-богу, не устоит!
Застоявшийся Карько оглянулся. Племянник и дядя, пристыженные взглядом мерина, сели на дровни.
На горушке уже стояла срубленная в охряпку небольшая избушка-станок, чтобы весной и летом ночевать в лесу. Иван Никитич и Клюшин успели сделать только сруб, и теперь оба ушли в лес работать вместе со всеми. Топоры стучали в разных местах. То и дело то тут, то там падало дерево, бабы изредка ухали. Заржала чья-то лошадь, возвращаясь из деревни, уже за вторым возом. Вся горушка была утоптана и уезжена, везде чернели сучки и хвоя. Евграф был без лошади и хотел ехать в делянку на Пашкином Карьке, но Иван Никитич подошел к ним, устало сел на дровни.
— Повалили?
— Лежит… Везти надо на паре, а то и на трех. Да и подсанки надо поядренее. А что сегодня-то, не успеем по три раза? — спросил Павел.
— Нет, не успеть! — Иван Никитич встал, собираясь продолжать работу. — А вы наваливайте да поезжайте. Как там бабы-то?
— Бабы без нас управятся, — заметил Евграф. — У них все на мази.
Но Павел настоял на том, чтобы Евграф ехал домой, помогать бабам. Палашка уже свезла воз коротья и вернулась в делянку.
— Палагия! — кричал ей Савватей Климов, настигший ее еще в поле. — Ты бы пересела ко мне-то, я тоже печати умею ставить!
— Ой, дедко, отстань к водяному!
Савватей намекал на Микуленка, который ездил с Палашкой на одних дровнях.
Павел помог Евграфу навалить многосаженную елку, и Евграф нукнул мерина. Карько, не слушаясь чужого голоса, не захотел двигаться. Павлу пришлось понукнуть самому. Мерин сдернул воз и скоро, без рывков попер к дороге. Евграф прискакивал сбоку, мешать мерину не было смысла. Карько опытным поворотом, экономя силу, вывез дерево на дорогу. Евграф запрыгнул на воз.
— Бог помочь, Евграша! — крикнул ему, возвратившись в лес, Судейкин.
— Бог помочь, Акиндин!
Они разминулись как ни в чем не бывало, каждый думал что-то свое и улыбался нутром. Однако Евграф, проезжая мимо осины, кашлянул: его каракули были только что стесаны и на осине было написано что-то новое. Евграф пропустил воз, надеясь быстро догнать мерина. Прочитал:
У Миронова Еграши
Все ухваточки не наши.
— Тпру-р-у! — Евграф даже не дочитал, бросился догонять воз. Топор был влеплен в дерево. — Тп-р-ру, мать-перемать!
Воз остановился. Карько еще не успел уйти далеко. Евграф выдернул из дерева топор, побежал обратно к осине. Он оглянулся, быстро стесал надпись. Карандаш оказался в кармане. Евграф не успел отдать его Пашке. Миронов почесал бороду, призадумался.
— А Судейкину Акиндину, — начал он выводить, остановился, подумал. И дописал:
Налить бы в задницу карасину.
Ему показалось этого мало, и он подумал еще.
Вставить тычку
Да поднести спичку.
Евграф остался очень доволен. Он и сам не ждал от себя такого, раззадорился и добавил еще:
Чтобы шаяло да горело,
Вот будет весело дело.
Он полюбовался работой и опустил карандаш в карман. Рука наткнулась на два полувершковых гвоздя. Они завалялись в кармане случайно: недавно ремонтировал коровьи ясли. Евграф достал один гвоздик и забил его в осину, как раз в середину своей надписи. «Ну вот, этот сучок Судейкину не стесать», — подумал он и оглянулся. Мерина было не видно. Евграф побежал догонять. Дело дошло до пота, но он так и не догнал воз. Карько спокойно стоял у роговского гумна.
На угоре было навожено за день порядочно лесу. Миронов развернул воз, скантовал бревно и поехал в деревню. Время шло ближе к вечеру, скоро надо было кормить народ.
У баб все давно было готово, столы стояли с двумя караваями на каждом, с чесноком и солонками. Палашка насобирала по деревне охапку ложек, Евграф выставил бутылки. Зажгли две лампы, но люди не появлялись. Многие были еще в лесу, к тому же никто не хотел приходить раньше других. Первым явился отец Николай и загудел на всю избу:
— Ну, Евграф Анфимович, алчущего да не отринь, проголодался, аки зверь!
Он отхватил от каравая увесистую горбушку и начал уминать за обе щеки.
— Батюшка, погоди! — засмеялась Палашка. — Аппетит-то собьешь, сейчас хлебать начнем.
— Ничего, дево, это чреву первая дань…
Николай Иванович вдруг охнул. Вставая, он не смог разогнуться, присел, а потом и прилег на лавку, заохал.
— Что, батюшко, рази с пупа сорвал? — подбежала Марья. — Эко нехорошо как.
— Нехорошо! Совсем нехорошо… — охал на лавке поп.
Палашка побежала за бабкой Таней, которая умела вправлять пупы лучше всех. Тем временем, распрягши коней, в избу собирался народ, все мыли у рукомойника руки.
— Вот, Николай Иванович, — сиротским голосом толковал Северьян Брусков. — Это тебе не кропилом махать, топориком-то…
— Молчи, Жук! Ох, молчи, фараон…
— Я, конешно, что, я, пожалуйста, — Жучок не спеша уселся к нему в изголовье.
Евграф налил попу стопку водки.
— На-ко, батюшко, может, и полегчает.
Отец Николай хотел приподняться, но только охнул и стукнулся о лавку. Ему подоткнули под голову чью-то душегрею, хотели обуть в свежие Евграфовы валенки, но они не подошли по размеру.
— Ишь, мослы-то у тебя, — пел Жучок, который тщетно обувал попа. — Ей-богу, не позавидуешь. Из скольки фунтов, Николай Иванович, катанки катаешь?
— Из шести, бес, ох, из шести…
— Да что, Николай Иванович, лаешь-то на меня? Я его обуваю, а он лает. Не зря, видать, тебя голосу-то в сельсовете лишили.
— Истинно говорю — уйди.
Жучок смиренно отошел от попа. Многим не понравилось, что он напомнил сейчас о лишении голоса, но все промолчали. Изба все больше наполнялась народом, подавали советы, как вылечить Николая Ивановича.
— А вот летом бы, крапивой натрешь поясницу-то, все как рукой снимает.
— Муравьиное масло тоже хорошо.
— Таню, Таню ему надо.
— Эта сделает!
— Не Таню, а хорошую баню.
— Лавку-то занял, и посидеть негде.
— А у Носопыря-то какое лекарство, может, подойдет?
Николай Иванович охал, лежа на лавке, когда присеменила на помочи Таня. Она сразу приступила к делу. Николая Ивановича повернули на брюхо, закатали рубаху. Шмыгая носом, Таня подсела к попу, зашептала что-то:
— Хосподи, благослови и спаси, хрис…
Она взяла в щепоть кожу на пояснице попа, оттянула, разгладила, оттянула еще, подсекла другой рукой и каким-то быстрым ловким движением крепко завернула. Поп охнул, в пояснице у него что-то хрустнуло.
— Вставай, батюшка, благословясь!
Николай Иванович, не веря в свое излечение, все еще лежал.
— Николай Иванович, пгги остывают.
Отец Николай облегченно поднялся, все начали хвалить Таню. Между тем запахло мясными щами, Евграф принес насадку пива, распечатал пару посудин. Иван Никитич встал, все затихли.
— За работу вам, люди добрые, спасибо, дай всем бог здоровья. Спасибо! Честь и место! — Он трижды поклонился, приглашая народ за стол, поклонился и Евграф, и Марья, и Аксинья. Люди, крестясь, заусаживались. Из пяти деревянных блюд в нос шибало горячими щами, за каждым блюдом оказалось по семь-восемь человек.
Акиндин Судейкин пересел сам, подмигнул кому-то, сделали небольшое перемещение, и Таня оказалась рядом с Носопырем. Не все сразу заметили это: уж очень вкусны были щи, а голод велик. Марья с Аксиньей не успевали доливать. Ложки стучали друг о дружку, люди прикрякивали. Последний раз бабы добавили в блюда и высыпали туда же крошеную говядину. После щей они подали горячий саламат: пареную овсяную крупу, щедро сдобренную топленым коровьим маслом. Но многие уже насытились и отодвинули ложки. В Жучковой компании хлебал один он: Нечаев, Новожилов и Володя Зырин уже сворачивали цигарки. Жучок старательно дохлебал саламат и хлебным мякишем начисто зачистил остатки. Он подал блюдо Николаю Ивановичу.
— На-ко, батюшка, дохлебай. Больно скусно.
Отец Николай, не заметив подвоха, взял блюдо.
— Ах ты, Жучок, едрена-мать… — Он бросился к обидчику через стол, но тот увернулся от преследования. — Ах ты бес криворотой, да я тебя.
— Остепенись, батюшка, еще кисель есть, — подал голос Акиндин, все зашумели.
— Я ему, бесу, саламат вытряхну, ей-богу!
— Не связывайся лучше!
— Нет, а слабо!
— Ничего тебе, Николай Иванович, с Брусковым не сделать.
— Оборет, это уж как пить дать!
— А где Судейкин-то?
— Да, да, ну-ко, Акиндин, спой, чего навыдумывал-то севодни.
— Я к осине-то подъехал, гляжу — директива…
— Спой, Акиндин, послушаем.
Акиндин вылез из-за стола, ушел курить к порогу. Кисель с молоком хлебали уже всего человек десять, все давно были сыты.
— Царю да киселю места хватит, — приговаривал Кеша, хлебая на пару с отцом Николаем.
Евграф подошел к Акиндину Судейкину. Не желая, чтобы Акиндин пел, он завел с ним разговор, и Судейкин степенно присел на приступок.
— Да, Евграф да Анфимович, по нонешнему времю строить накладно. Я вон хлев начал рубить, да и то… Сколько дерев-то вывезли?
— Триста. Кабы топорики-то повострей, оно бы…
— Порядошно.
— Акиндин Ларивонович, топорами-то меняться уговаривались, — не отступал Евграф.
— Чего?
— Топориками-то хотел махнуться, ну-к, покажи.
— Да у меня дома.
— А это чей? Разве не тот?
— Этот не тот, — Судейкин отодвинул топор подальше.
— Как же не тот, ежели с круглым клеймом, — Евграф вытащил топор Акиндина из-под лавки. — Вишь ты, вроде пилы… По гвоздю, что ли, тюкнул?
— Неужели? — притворялся Акиндин.
— На то Христос…
— Хм. Вот мать-перемать, а ведь и правда. Где это я?
— Видно, нечаянно, — сочувственно сказал Евграф и пошел ставить самовар.
По избе шли всякие разговоры. Вспоминали, кто сколько срубил и отвез дерев, как разъезжались на глубоких снежных местах.
— Дедко, а ты чего, обедать дак ты тут, а в лес тебя нету.
— Ось? Худо я чую-то.
— Не скажи. Дедко робил не хуже тебя. Все сучья у нас спалил, вишь, и сейчас гарью пахнет.
— Запахнешь, коли в бане живешь.
— А ты, Миколай Миколаевич, когда жениться-то будешь?
— Моя малина не опадет.
— Ой, гляди, комиссар!..
— Сопронов-то дома? Пришел, приступом ко мне: подпишешься на сельский заем? Я говорю, нет, Гено, у меня налогу еще второй строк не плачен. Он за скобу. Подпишусь, говорю, только не уходи.
— А вот Кеша опять в карты выиграл третьего дни.
— Кеша человек везучий. От налогу освободили, в карты обыграл Николай Ивановича.
— Нет, те денежки Северьяну Брускову достались.
— Ну, Нечаева обыграл.
— Это правда.
— Да чево Судейкин-то?
— Да вон уж газету взял.
Судейкин, в окружении мужиков, и впрямь развернул газету, начал читать. Он всегда начинал читать и петь по газете.
— Писано, пописано про Ивана Денисова. Как жили шибановские мужички, где мои очки?
— Давай, Акиндин, зачни чего, ежели.
— Севодняшнее-то не забудь.
Судейкин держал одной рукой газету, другой схватился за Палашкин сарафан.
— Ну, Палагия, вся на тебя надия, буду сказывать байку, подай-ко, матушка, балалайку!
Палашка сняла со шкапа балалайку, подала. Судейкин заиграл и запел:
Балалайка — восемь струн,
Балалаечник дристун.
Многие остановили разговор, подвинулись ближе. Кеша Фотиев с блаженной улыбкой открыл рот и ждал, чего будет дальше. Акиндин, наяривая на балалайке, спел:
Вы послушайте, дружки,
Это дело не смешки.
Он сделал проигрыш, все нахлынули еще ближе.
Как Микулин со Штырем
Разживалися вином.
Микуленок сразу прикончил разговор с Иваном Нечаевым.
Разживались Таниным,
Сельсовет оставили.
Таня поджала губы. Послышались одобряющие голоса.
— Ну, Акиндин, давай!
— Не перебивай, говорят, не сбивай человека!
Микуленок у крыльця —
Дай-ко, бабушка, винця,
Нету, милый, нету-ста,
Да зайди, пожалуйста.
В избе у Евграфа стало сразу тише. Табачный дым густо плавал от потолка до пола. Судейкин не останавливался. Он придумывал слова на ходу. Все давно знали об этом и старались не сбить его с толку.
Только вынула чекушку,
Носопырь идет в избушку.
Палашка первая прыснула, не сдержалась, ее остановили с двух сторон.
Ой, миленок, ой, беда,
Микуленка-то куда?
Чем гонитъ на улицу,
Посажу под курицу.
Судейкин только входил в раж, а уже многие лица застыли в напряженно-улыбчивом нетерпении. Балалайка брякала ловчее с каждой минутой.
От такого случая
Вышла неминучая,
Это, граждане, не шутка,
Напугалася Рябутка —
Взяла да и обо…ласъ
На шибановскую власть.
От смеха в избе вспыхнули лампы, дым заколебался. Микулин смеялся и сам. Все равно сердиться было бесполезно — историю с курицей давно знала вся деревня. Мужики хлопали председателя по спине, утирая слезы. А Судейкин со строгим видом, не улыбнувшись, тренькал, дожидаясь тишины:
Дедку в бане не сидится,
Вздумал дедушко жениться.
Батожком-то в землю тычет
У меня денег сорок тысеч,
Есть и мидъ, и серебро,
Со мной жить будет добро.
Чем те по миру ходить,
Так лучше згодье[2] наводить,
Наводить-то будешь меркой,
У мня будешь акушеркой.
На этом месте даже суровый молчальник Клюшин расхохотался. Все поджимали животы, но, не успев просмеяться, затихали в новом напряжении. Судейкин не останавливался:
Таня ножкой топнула,
Ох, не пойду за дохтура!
Крикнул Коля из-за печки:
— Это все не по-совечки,
Все неправильное тут,
Выходи, коли берут!
В избе Евграфа опять колыхнулись фитили в лампах; отец Николай кашлял, наваливаясь на столешницу. Кеша Фотиев колотил от восторга кулаком по полу, мелко трясся Савватей Климов, Иван Нечаев стонал и охал, бабы и девки тоже. Микуленок еде перевел дух, отмахиваясь от мужиков. Хотел уйти, но раздумал, сел снова на пол. Новожилов надорвался и только икал; сквозь шум, махая рукой, Таня кричала Судейкину: «Нечистой дух, отстань! Не пой, не пой больше-то. Ой, сотона стамоногой».
— Пой, Акиндин, без сумленья! — настаивал Савватей Климов. — Игнаха уехал, пусть слушают.
— А что мне Игнаха, — упирался Судейкин, — я сам себе Игнаха.
Носопырь, приставляя ладонь к уху, спрашивал каждого:
— Ось? Чего говорят-то?
Один Жучок, умаявшись за день, сладко похрапывал на лежанке.
Февральская ночь притушила огоньки в деревнях, окутала спокойной тьмою Ольховскую волость. На масленицу, после крещенских морозов, слегка потеплело в окрестных непроходимых и непроезжих лесах. Поля и снежные пустоши не мерцают под зеленым лунным сиянием. Ночью чуть дышат сонливые несердитые ветерки. Они лениво шевелят поземкой, пробуют свист. Переметают широкий зимник, долго бегущий в центр волости — в деревню Ольховицу. Ночью спит, никуда не бежит и эта дорога. Волки спокойно выходят на зимник, идут по самой его середине, обходя большие деревни. Проснется, взбаламутит весь дом какая-нибудь трусливая шавка. И опять все тихо. Небо в бесшумных движениях полярных сполохов. Высокие желтоватые столбы, сменяя друг друга, перемещаются, гаснут. Пахнет промороженным сеном и деревами домов: отпышкались, считай, пересилила зиму деревня Ольховица. Как и Шибаниха, она спит спокойно. Во всех домах давно погашены лучины, коптилки и лампы, а отблеск редких иконных лампадок не достигает окошек.
Только в одном доме Ольховицы горят четыре смежных окна, освещая в огороде прямоугольники снега.
Светит флигель бывшего помещичьего дома, в котором один на один со своей судьбой живет боярский потомок Владимир Сергеевич Прозоров. Ныне он просто гражданин Прозоров, стареющий хозяин давно не ремонтированного флигеля и двух десятин запущенной пашни, которые он сдает в аренду. От угла через освещенный снежный квадрат метнулась быстрая тень. Чья-то фигура замерла между окнами, сливаясь с темным простенком. Но вот человек шевельнулся, прижался виском к фрамуге, и тень от его головы четко обозначилась на снегу. Человек по-ястребиному стих.
Голос внутри помещения звучал ровно и, казалось, слишком уверенно, но плотные стены и двойные, хорошо промазанные рамы поглощали смысл сказанного. Человек распрямился и заглянул в окно.
Прозоров, одетый в толстовку и длинные, до самых пахов белые валенки, ходил по комнате, он говорил что-то не в такт шагам. Голос его изредка прерывался другим, старческим и более тихим. Тот, кто говорил тихо, сидел в простенке, и было ясно, кто он. Но человек с улицы продолжал напряженно вглядываться. «Так, собрались. Опять собрались у этого недорезанного буржуя! Длиннополая сволочь, лиса бородатая… Приперся…» Образ бывшего благочинного, маленького сивого священника Сулоева представился ясно и четко: сейчас он сидит в простенке, трогает редкую бороду костяными пальцами и глядит на Прозорова, кротко мигая бесцветными слезящимися глазами. «Приперся. Третий раз собрались, сидят до полуночи. А кто третий?» Человек не слышит голоса третьего, но чувствует, что в комнате трое. «А может, и раньше собирались? Собирались и раньше…» Голова начала двигаться, высматривая третьего. И вдруг человек в каком-то неистовом торжестве отпрянул от света. «Лузин! Неужто Лузин? Ну, чистоплюи, я до вас доберусь!»
Голова вновь прильнула к фрамуге, человек даже не снял шапку, чтобы лучше видеть и слышать. То, что в компании Прозорова и бывшего благочинного Сулоева оказался председатель Ольховского ВИКа Лузин, было совсем новым. Новым и непонятным. Сердце стукало в ребра тревожно и торжествующе, руки нервно тряслись. Человек напряг весь свой слух.
— …Ну, в смысле будущего, — Прозоров остановился, улыбнулся и расцепил руки. — В смысле будущего ваши программы, отец Ириней, почти одинаковы. Вы обещаете человеку рай небесный, они — земной.
— Они отнимут у человека бессмертие, — голос отца Иринея был теперь чуть сильнее. — Бессмертие души… Человек должен верить в бессмертие, иначе жизнь бессмысленна.
— Почему же бессмысленна? — Прозоров закурил папиросу. — Это еще неизвестно. И потом…
Но теперь послышался голос Лузина:
— Извините, Владимир Сергеевич, я вас перебью. Уважаемый Ириней Константинович, разве существованию атеизма Россия обязана только семнадцатому году?
— Не только, но главным образом, Степан Иванович.
Человек перевел дыхание и не расслышал, что сказал в ответ председатель Ольховского ВИКа. Непонятные и потому враждебные слова звучали за стенкой, воздуха не хватало. Он согнулся, отпрыгнул от окна и быстро, бесшумно, все еще не разгибаясь, выбежал на тропу, затем в наезженный, утрамбованный лошадьми двор Ольховской коммуны. Человек постучал в окно бывшего дворянского дома, окно засветилось, и вскоре он исчез за дверью.
Еще в семнадцатом ольховские солдаты, вернувшись с германской, отняли у Прозорова усадьбу и землю. Чуть позже несколько бобылей и два-три бедных семейства сошлись в коммуну, которую назвали именем Клары Цеткин. Они выселили Прозорова во флигель и поселились в обширном буржуйском доме. Всем заправлял Митька Усов по прозвищу Паранинец. Коммунары сеяли хлеб, косили сено для четырех Прозоровских коров. Получали кредиты, и дело у них шло, коммуну даже хвалили в газете. Но бобыли один за другим разошлись искать лучшей доли. Коммуна совсем захирела, когда сельхозбанк отказал в очередном кредите. В пустом доме размещался один Митька с семейством, он кое-как содержал двух коров и лошадь. Прозоров жил по соседству с Митькой. По утрам он приходил к Митьке за молоком, закуривал с ним табаку и иногда рассуждал:
— Ты, Дмитрий, почему меня в коммуну не принял? Я бы вам пригодился, я агрономию знаю.
— Я-то, Владимир Сергеевич, принял бы, — смущался Усов. — Но вот как народ? Не признают они чуждого элемента.
— Да разве я виноват, что я дворянин?
— Виноват.
Прозоров разводил руками.
Сейчас, в эту ночь, он ходил по комнате во флигеле, говорил и тоже разводил руками. Их было трое, заядлых спорщиков. Владимир Сергеевич, этот омужичившийся интеллигент, любил умных собеседников. В Ольховице не с кем было поговорить, кроме как с бывшим отцом благочинным Иринеем Сулоевым и Степаном Ивановичем Лузиным. Степан Иванович был коммунист, бывший рабочий с фабрики Печаткина, посланный сюда на должность председателя ВИКа.
— Да, Владимир Сергеевич, — улыбаясь, сказал Лузин, — вам придется потесниться. Вы уже потеснились, это вне всяких сомнений.
— Ах, Степан Иванович, Степан Иванович! — Прозоров снова развел руками. — Разве дело во мне? Я лично не мешал вам ни в семнадцатом, ни в двадцатом. Не мешаю вам и сейчас. Даже больше, я готов помогать вам, была бы польза.
— Ваше сословие…
— Какое сословие? — перебил Прозоров. — Это сословие всегда, всегда стояло за идеалы свободы, в оппозиции к официальной власти! Начиная от декабристов… Разве не это сословие вскормило русских социал-демократов? Разве не на деньги этого сословия жила вся революционная эмиграция?
— Преувеличиваете.
— Может быть, может быть… Я нисколько не защищаю свое сословие. Но Россия? Ведь она вся состоит из сословий.
— Мы уничтожим все сословия.
— То есть всю Россию?
— Зачем же, — Лузин слегка повысил голос. — Вы умный человек, а прибегаете к демагогии. Мы, Владимир Сергеевич, переделаем всю Россию. От старой России не останется камня на камне.
— Разрушить все и создать заново?
— Да.
— Кто дал вам это право — разрушать?
— Классовое сознание. Долг, совесть передового класса, Владимир Сергеевич!
Отец Ириней молчал, опустив голову. Он слушал их обоих, расправлял на скатерти несуществующие складки, перебирая по столу бескровными белыми пальцами. Лузин сидел спокойно, говорил тихо, наблюдая за все убыстряющимися шагами Прозорова.
— Допустим. — Прозоров резко остановился. — Допустим, что у вас есть право все переделать, в чем я весьма и весьма сомневаюсь. Но, Степан Иванович, разве можно все разрушать? И даже если разрушить все, и тогда ничего не останется, можно ли что-то создать из ничего? Вы поделили Россию на классы. Не только Россию, весь мир. Это примитивное деление позволяет не думать о сложностях мира, о сложностях человеческого общества. Да я, как и вы, знаю: в мире существуют классовые противоречия. Но можно ли игнорировать другие, не менее мощные противоречия? Противоречия национальные, например. Во время наполеоновского нашествия крестьянин бил не помещиков, а французов. А религиозные противоречия? Варфоломеевская ночь, Шипка… Противоречия полов. Глупых и умных. Слабых и сильных просто физически. Все это вы заменили одним: классовым антагонизмом. Не слишком ли просто, Степан Иванович? Подождите, дайте сказать. Вы говорите, что уничтожите старую Россию и создадите Россию новую. Но Россия не Феникс. Если ее уничтожить, она не сможет возродиться из пепла, она погибнет. Вы уничтожите религию, разрушите церкви. Но это все равно что лишить каждую деревню оперного театра. Уничтожив торговлю, русские ярмарки, вы остановите экономику, никто не захочет заниматься производством продуктов. Лень, бесхозяйственность будут царить в стране. Вы отберете у крестьян землю, никто не будет стремиться к заселению невообразимых просторов России. Нет земли — нет крестьянства. Дети встанут против отцов, жены против мужей. Холод голой, ничего не признающей науки заморозит живые души. Женщины перестанут рожать детей, будут искать все новых самцов. Мужчины перестанут быть мужчинами… Жажду голых научных знаний ничем не остановить, она будет плодить лишь духовных — гермафродитов. Может, вы научитесь выращивать детей в колбах? Будущих Пушкиных и Ломоносовых? Избави меня бог от подобного будущего, избави! — Прозоров помолчал, дыша редко и тяжело. — Вы хотите вселенской борьбы. Но дурак пойдет с топором против умного. Разве мы застрахованы от дураков? Неверующий встанет против верующего. Для вас все старое — плохое, все новое — великолепно, духовные и материальные традиции — пустой, не заслуживающий внимания хлам, нет старого, нет традиции — одно голое, пустое место! Ничего! Нет духовной узды, простор, свобода страстям человеческим! Убить человека во имя идеи — раз плюнуть. Побеждает тот, кто сильней и нахальней, опричнина, разделяй и властвуй! Совесть, честь, сострадание — все летит к чертовой матери, остается одна борьба, борьба взаимоуничтожения, оставляющая за собой запустение и страх. Горе такому народу, гибель такой стране и нации!..
Прозоров страдальчески сморщил лицо. Сдавливая лысый выпуклый лоб пальцами обеих рук, он растерянно стоял посреди комнаты. Отец Ириней молчал по-прежнему, Степан Иванович Лузин встал и, спокойно улыбнувшись, произнес:
— Выслушайте и меня, Владимир Сергеевич. После всего, что вы тут наговорили, я, как коммунист, не имею права молчать… Вы сказали вначале, что сомневаетесь. Сомневаетесь в праве большевиков переделывать мир. Кому же, по-вашему, принадлежит это право?
— Никому! — выкрикнул Прозоров. — Никто не имеет этого права.
— Да? — Лузин добродушно сощурился. — Но это же глупо, Владимир Сергеевич. Вы боитесь борьбы и потому отрицаете право на борьбу. Но каждый человек имеет право на активные действия. Больше того, человек действует даже тогда, когда он ничего не делает. Вы согласны?
— Н-не совсем… Н-но, допустим. Что дальше?
— А дальше выходит, что я предпочитаю сознательное и коллективное действие. То есть борьба — это не только право, но и моя обязанность…
— Ах, Степан Иванович, Степан Иванович…
— Вам нечего возразить.
— Так можно оправдать любое, даже преступное действие.
— Что значит преступное? С точки зрения фабриканта, экспроприация фабрики — действие безусловно преступное. А с точки зрения рабочего? Десятка, сотни рабочих?
— Вы же знаете, экспроприацию земель и фабрик я отнюдь не считаю преступным действием…
— Вот вы и признали право на переделку мира! — рассмеялся Лузин. — Мне остается доказать только, что большевики воспользуются этим правом лучше, чем монархисты, кадеты, эсеры и прочие господа. Мы уже доказали это на практике, мы переделаем, уже переделали мир быстрее, чем кто-либо.
— И безболезненней?
— Да. Если хотите, и безболезненнее, и быстрее.
Прозоров усмехнулся, продолжая ходить по комнате. Отец Ириней, глубоко задумавшись, сокрушенно смотрел в землю, и Степан Иванович с улыбкой оглядел их обоих.
— Так вот…
Он осекся на полуслове. Коридорные половицы заскрипели от тяжелых шагов, дверь распахнулась. Сопронов, придерживая руку за пазухой, встал в дверях, за ним чернела красивая голова Митьки Усова. Лузин вспыхнул, сдерживая раздражение. Шагнул им навстречу.
— В чем дело, Сопронов?
Игнаха, не отвечая и не вынимая руки из-за пазухи, отодвинул его и прошел на свет.
— Так… Три часика… Вот, зашли с Усовым на огонек…
Отец Ириней продолжал печально глядеть в пол. Прозоров не пытался скрывать ироничной и тоже грустной ухмылки. Игнаха подошел к угловому столику, взял книгу и полистал.
— Так. Лёв Толстой. Сочинение. Где еще эти сочинения?
— В шкафу, Сопронов, в шкафу, — сказал Прозоров.
Сопронов кивнул Митьке Усову. Тот подошел к шкафу, где стояло с десяток томов сочинений Толстого. Открыл дверцу и взял книги под мышку.
— Почему вы забрали книги? — громко сказал Лузин. — Усов, положите книги! Зачем это, Сопронов?
— Затем, зачем надо! Вот, пожалуйста…
Сопронов бросил на стол номер газеты «Правда».
— Сейчас же оставьте книги и убирайтесь домой! — Лузин побагровел.
— Домой? Домой-то мы уйдем. А вот с тобой, Степан Иванович, разговор завтре… Видишь? Прочитай, ты грамотный…
Сопронов развернул «Правду» и ткнул пальцем в правый верхний угол. Статья Ольминского под заголовком «Ленин или Толстой?» занимала две колонки. Лузин отпихнул газету и, не прощаясь с хозяином, пошел, хлопнул дверью.
Держа книги под мышками, они вышли из флигеля. В низкой, но широкой кухне, где обитал Митька, Сопронов не раз останавливался ночевать. Сегодня он бросил книги к порогу и, не разговаривая, снял серый, перешитый из чьей-то шинели верхний пиджак, положил шапку на помост около печи, где обычно спал. Принюхался к табачному дыму и еще к чему-то, отвернулся. Усов сел за стол, достал из-под лавки початую бутылку. Хромая Митькина нога, простреленная колчаковскою пулей, торчала далеко в сторону, она не сгибалась в колене.
— Игнах? — Усов тряхнул красивой нечесаной головой. — Садись. Сопронов ничего не ответил. Он расстелил на помосте ватный пиджак, в изголовье шапку с завернутым в нее наганом и накрыл ее другим, костюмным полосатым пиджачишком. В кухне было жарко. Сопронов, не обращая внимания на Митьку, снял валенки, расправил портянки и повесил сушиться на печке. Усов стукнул по столу кулаком.
— Брезгуешь?
— Да замолчи ты, ради Христа, замолчи, — зашумела с печи жена Митьки Любка. — Всю ночь не дают спокою, робят-то с ума сведешь!
Но трое Митькиных ребятишек спали крепко под тулупом, на соломенных холщовых постелях. Митька не отозвался на упрек жены. Налил стакан Сопронову. Тот молча, не снимая штанов, лег на лежанку. Митька махнул рукой.
— Ну, Павлович… не знал я, что ты такой сурьезный.
— Пить не буду.
— Брезгуешь? А ты знаешь, отчего Усов пьет? Нет, не знаешь?
— Не знаю и знать не хочу.
— Это… Это почему? — Митька хотел встать на хромую, негнущуюся ногу, но не мог. — Павлович, а Павлович?
— Ложись, дай людям спокой.
— Спокой! Дай вам спокой. А кто мне спокой даст? У меня, может, тут… — Митька стукнул кулаком в грудь. — У меня, может, все запеклось, кровью, может…
— Пей больше…
— И пью! А знаешь? А что думаешь? Ежели у тя наган, так что? Ты уж и не выпьешь с Усовым? Да?
— Нет, не выпью.
— А пошел ты, в таком разе! Все гады…
Митька налил целый стакан и в три глотка выпил водку.
— Да я… Я с Авксентьевским… в Четвертой армии… Мне сам товарищ Авксентьевский… Да что тебе говорить.
— Вот завтра поговорим. На свежую голову…
Митька опьянел быстро.
— Ты, Игнаха, меня не ругай!
— И ругать не хочу, а поговорим.
— Ну и поговори! Поговори! Я тебя не боюсь! Я член с семнадцатого году, ты молокосос против Усова! Мне товарищ Авксентьевский в Четвертой армии. Вон у Данила спроси. А Колчака ты нюхал? Нет, а ты Колчака нюхал хоть с эстолько?
— Да усни ты, Митрей, ради Христа, усни! — вновь сказала Любка.
Усов, глотая слезы, налил в стакан и залпом допил. Соленая капуста долго не попадала ему в рот, он бросил ее на пол, зажал кулаками голову. Слезы текли из Митькиных глаз по черной щетине.
Сопронов поглядел на Митьку с горьким презрением. В душе его шевельнулась жалость, но она быстро сменилась новым, еще более твердым презрением и гордостью за что-то неясное, еще не оформившееся. Он брезгливо бросил окурок.
Не нюхал… Да, Колчака он, Игнаха, и впрямь не нюхал. Зато он нюхнул много другого. Много кое-чего нюхал Игнаха, не перечесть всего, да и считать не Митьке Паранинцу… Он не забыл, как еще в пятнадцатом году лежал в борозде, боялся идти домой. Как заряд соли, пущенный в него сторожем Прозоровского сада, разъедал спину и ягодицы, как ходил босиком по осенним шипякам, как его, Игнаху, били все подряд. Все, начиная с отца и кончая тем же Паранинцем. Ему, Игнахе, вовек не забыть и другие обиды: как жил в бурлаках и как свои же девки не ходили с ним ко столбушке. Это тогда он поклялся никогда не приезжать больше в Шибаниху. Но он приехал. Он доказал всем, кто он такой, и докажет еще тысячу раз. Он готов на смерть за пролетарское дело. Они узнают еще, кто такой Игнаха Сопронов, теперь он нашел свою дорогу. Он пойдет везде, куда пошлет его партия, он сделает для нее все. Не нюхал… Не пьяному бы Паранинцу говорить об Игнахе, прикусил бы язык… Не зря и Лузин и Микуленок стоят за Митьку горой — они все заодно. Только еще поглядим, чья возьмет. Сопронова знают не только в уезде… Потому что Сопронов тверже всех этих липовых коммунистов вместе с Лузиным. Это они, они продали революцию! А он, Сопронов, революцию никогда не продаст и не выдаст, его еще будут знать. Будут, будут знать Игнаху все, каждый буржуйский прихвостень!
Сопронов с ненавистью взглянул на Митьку. Тот пел теперь песню.
Пел приятно, совсем не громко, пел и не путал мотива. Он пел протяжно, голос его был трогательно беспомощен, и чисто, слегка рокоча, очень красиво рождались в его сердце слова, они уплывали от Митьки, и он знал, что это самые чистые, святые его слова, слова, которые выводит не он, Митька Усов, а его душа, его голос. Потухший окурок цигарки торчал возле обрамленного черным волосом уха, лампа угасала на деревянном без скатерти столе, а Митька Усов пел песню:
Под частым разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался,
Под натиском белых наемных солдат
В жестоку засаду попался.
Навстречу им вышел старик генерал,
Он суд объявил беспощадный,
И всех коммунаров он сам привлекал
К жестокой, мучительной казни.
Мы сами копали могилу свою…
Митька встрепенулся, вскинул зажатый кулак куда-то высоко в сторону и выдохнул:
Готова глубокая яма!
А дальше, тише и сдержанней, снова слушая свой голос, пел:
Пред нею стоим мы на самом краю,
Стреляйте же верно и прямо!
В ответ усмехнулся старик генерал:
— Спасибо за вашу работу.
Вы землю просили, я землю вам дал,
А волю на небе найдете. —
Так целься ж вернее, стреляй и не трусь,
Пусть кончится наша неволя,
Да здравствует наш коммунарский союз,
Рабоче-крестьянская воля!
Лампа медленно гасла. Усов упал черной головой на руки и заплакал как-то совсем тихо, бесшумно, лишь вздрагивая мощными плечами, обтянутыми полосатой сатиновой рубахой.
Сопронов повернулся головой к печному щитку, но не успел уснуть. Топая в коридоре большими разношенными валенками, прибежала виковская уборщица.
— Игнатий Павлович! Зовут. На тилифон вызывают, говорят, срочно надо. Из уезду.
Сопронов вскочил, быстро оделся. Он сунул наган во внутренний карман пиджака. Обогнал по дороге уборщицу, вбежал в остывшее за ночь помещение волисполкома. Уездная телефонистка, сбиваясь и повторяя слова, долго диктовала ему телеграмму:
«Секретарю Ольховской ячейки товарищу Сопронову. Срочно. На основании вышестоящих директив получен циркуляр зав. отделом по работе в деревне Вологодского губкома тов. Фомина. Во исполнение этого циркуляра вторично предлагаем усилить борьбу по созданию в волости групп бедноты, развернуть борьбу с классово чуждым элементом в системе кооперации и Советов. Предлагаем в двухдневный срок провести собрание ячейки и собрание бедноты по этому вопросу. О результатах лично сообщить в укоме ВКП(б).
Акиндин Судейкин три года тому назад извел всю скотину и завел жеребца. Сочиняя на беседах свои веселые песни, Акиндин не жалел и себя:
Нет коровы, нет овцы,
Одне остались жеребцы…
Жеребец, по кличке Ундер, надежно кормил и поил, обувал и одевал всю семью. Это был красивый зверина гнедой масти. Судейкин надрубил для него короткий хлев и переделал ворота, отчего изба стала меньше двора. Дом «вылягнул», как говаривал Савватей Климов, который соперничал с Акиндином по пригоножкам.
Кобыл гоняли в Шибаниху даже из других волостей. Акиндин, жалея хозяев, брал за случку чем попало: деньгами, овсом, солодом, медом, трепаным льном, кожами, холстами и куриными яйцами. Все шло впрок, а что было лишним, все менялось. Одни куриные яйца, особенно свежие, были у Судейкина на вес золота. Когда в день пригоняли не одну кобылу, Судейкин брал бадью, ополаскивал се крутым кипятком. Затем шел на реку к самому верхнему и чистому месту, где бабы не толкут белье. Приносил полбадьи воды, вбивал десяток свежих яиц. Бросал в бадью пару щепоток соли и мешал содержимое чистой лучинкой. Ундер встречал его грозным храпом, колесом выгибал могучую шею и косил кровяным глазом. После такого пойла, через час или два, жеребец ярился и бил копытом. Он, как былинку, выносил легкое тело Судейкина из конюшни. Акиндин, вися на аркане, не замечал, как вылетал с Ундером на улицу. После двух садок Ундер враз опадал, становился спокойным, будто котенок.
В это утро Акиндин долго колебался, ехать или не ехать кататься. У него были хорошие розвальни и хомут по ундеровскому плечу. Но дуга, седелка и вожжи никуда не годились. При первом же мало-мальски сильном рывке черемуховая дуга могла согнуться, гужи сползли бы с оглобель и жеребец выметнулся бы из упряжи. Веревочные же вожжи наводили на Акиндина тоску…
Акиндин знал, что сегодня вся Шибаниха выйдет на дорогу, будут глядеть, кто кого объедет. В прошлогоднюю масленицу вышли в поле, обставили всех в деревне, трое: Иван Никитич Рогов на своем Карьке, Евграф на кобыле Зацепке и, как это ни удивительно, Савватей Климов — на кобыле Рязанке. Рязанка была уже о шести жеребейках, и непонятно было, как это Савва вышел в первую тройку. Победителем получился Евграф, и Судейкин хорошо помнил, какая обида была на душе из-за того, что он не мог тогда выехать на Ундере. Но в прошлом году у него не было даже хомута, а вот нынче хомут на Ундере был, а Судейкин все равно не может выехать. «Ну, ладно, вожжи, — думал он, — вожжи попрошу у Жучка ременные, может, и даст. А вот дуга?» Дугу надо было искать, просить, а просить можно только у Саввы Климова. Потому что только эта дуга и подойдет Ундеру, одна во всей Шибанихе. Судейкин хорошо знал Климовскую дугу. Могучая, высокая, с концами, обитыми железом, с колечком для колокольчика, она вся была покрыта хитрой резьбой и раскрашена в пять цветов. Климов не зря заносился перед крестьянством своей дугой. Не только дугой, всей упряжью. Савватей шорничал сам, упряжь была у него самолучшей по волости, шлея с кистями и медными бляшками, седелка о двух копылках тоже с бляшками. «И седелку бы не мешало, — думал Акиндин в тревоге. — Седелка бы да дуга… Эх, мать честная!» Акиндин почесал в затылке и вышел на улицу.
Посреди деревни ребятишки собирались жечь масленицу. Они волокли на дорогу большое чучело на каркасе из довольно толстых еловых чурок, обвязанное соломой. Вместо головы на самом верху красовался треснутый чугунок, а на растопыренных полутораметровых руках были надеты непарные рваные рукавицы.
— А вот я вас! — крикнул Судейкин. — Давай волоки с дороги, тут не дело.
Ребятишки послушались. В яме от сгоревшего на дороге чучела могла сломать ногу любая лошадь.
— Спички-то есть? — спросил Судейкин.
— Есть! Есть! — радостно заорала орава.
— Ну, чего у вас и нет, — улыбнулся Акиндин и остановился, чтобы взглянуть на сожжение масленицы.
Ребята всем гуртом установили чучело в снегу. Сережка, внучек Никиты Рогова, чиркнул спичку, солома загорелась. Через минуту чучело запылало во всю ивановскую. Ребятишки запрыгали вокруг, закричали сами не зная чего. Они орали и взвизгивали, приговаривая, припевая что-то, каждый свое, но неизвестно чего, какие-то звуки и никому не ведомые слова. Акиндин вспомнил, что и он когда-то вот так же плясал вокруг горящей масленицы, топтался и выкрикивал такие же непонятные слова.
«Вроде бы рано жечь-то, — подумалось ему. — Масленица-то только началась. Ну да теперь все сдвинулось, пусть жгут». Он бегом, торопясь в тепло, нырнул в Климовские ворота. В избе Судейкина поздоровался:
— Савватей да Иваныч!
— Снимай портки на ночь, — отозвался Савва. — Чего без шапки-то бегаешь?
Климов только что отпил чай и нюхал табак, сидя на лавке в шубной жилетке, в старых валенках. Он терпеливо ждал, когда накатится и можно будет чихнуть. Но чих не приходил, и Савва опять ждал, нюхал и ждал. Старуха Гуриха, невестка-вдова Анфия и внучка Устя основывали для тканья пряжу. Акиндин, чтобы не затягивать дело, сразу спросил про дугу. Савва наконец чихнул и кротко сказал:
— Нет, не дам. Не проси.
— Притчина?
— Притчина одна: сам поеду.
— Да куда ты на своей кобылешке? — возмутился Судейкин, но этого не надо было делать. Это совсем рассердило Савву Климова:
— А что моя кобылешка? Моя кобылешка о прошлом годе всех обставила! Кабы не завертка, я бы и Евграфу не уступил, не то что Рогову!
— Ну, уж Евграфу-то ты бы уступил, не ври.
— Не ври! Я и говорю, что кабы не завертка. Да я и твоего Ундера обставлю на своей кобылешке! Бери, мать-перемать, дугу! И седелку бери! И вожжи! Я тебя и на веревочных сей минут обойду!
— Не обойдешь! — сообразил Судейкин. — Меня-то с Ундером уж никак! Нет!
— Хошь на спор?
— Давай! Об чем?
— А вот ежели проиграешь, пусть мою кобылу твой Ундер три года обслуживает. Бесплатно. А ежели твоя возьмет, бери, мать-перемать, дугу, не скажу ни слова!
Они ударили по рукам, Савва сходил за дугой и седелкой, а через минуту Акиндин побежал по деревне с дугой: запрягать Ундера. Евграф увидел в окошко, как Судейкин бежал с Климовской дугой, бросил все и тоже ударился запрягать. Вера, приходившая к Евграфу за полуредким решетом, прибежала домой, и Иван Никитич Рогов заерзал на лавке: «Где Пашка-то? Верка, беги за Пашкой». Всю Шибаниху будто проткнули насквозь шилом. Клюшин оставил все дела, пошел запрягать, Иван Нечаев сунул бабке своего Петруху, запереодевал рубаху. Впрочем, его все равно вызывали в волисполком.
Павел Рогов (его все окрестили теперь Роговым) не думал ехать кататься, хотел весь день корить бревна. Но когда на бугор прибежала розовая от волнения Верушка, у него взыграло под левой лопаткой. Придя домой, он велел жене переодеваться в праздничное. Торопливо, кое-как смыл с ладоней смолу, тоже переоделся.
Иван Никитич выкатывал из-под взъезда корешковые санки. Вера, в казачке и в любимой своей кашемировке, торопила мужа, бегала от окна к окну.
— Ой, Клюшин засупонивает! Ой, Паша, у божата подседлывают!
Иван Никитич выводил занузданного Карька. Павел проверил у санок завертки, Верушка принесла беремя суходольного сена. Карько, обычно спокойный, сейчас всхрапывал и переступал с ноги на ногу: заразился общим азартом. Он, жмурясь, сам сунул легкую костлявую голову в подставленный хомут. Павел запряг проворно и с шиком. Двумя плавными движениями, ухватившись за супонь и упершись ступней в клевещину, стянул хомут, замотал супонь. Потрогал дугу, она стояла упруго и прямо. Тем временем Иван Никитич положил под шлею Карька седелку, застегнул подпругу и подседлал, а Верушка расправила ременные вожжи и пристегнула их железными кляпышами в кольца удил. Дед Никита, сдерживая волнение, вышел во двор, подошел к Павлу.
— Благословясь… Шибко сперва не гони, не горячись, а объезжай не через целок, норови у гумна на дороге.
— Ладно, дедушко.
— Матке с отцом поклон сказывай.
Иван Никитич подвязывал к дуге колокольчик, когда к ним, не торопясь, выкинув из худых деревянных саней ногу, подъехал Савватей Климов.
— Ночевали здорово!
— Савватей Иванович, Савватей Иванович! Чего Гуриху-то дома оставил?
— Гуриха-то не убежит! А вот как бы от Пашки-то не отстать, вот что. Да и с Акйндином-то я поспорил.
— А Евграфа, значит, совсем не боишься? — засмеялся Иван Никитич.
— Как не боюсь, побаиваюсь. А вон еще Ванюха Нечаев пустит свою…
Но Иван Нечаев вовсе не собирался выезжать на своей лошади. Она и под гору ходила осторожно, пешком, переступала лохматыми копытами редко-редко. Он решил ехать вместе с Акйндином, и теперь они обратывали Ундера. Подъехал Клюшин, тоже в корешковых санках, подрулил Евграф в деревянных санках, расписанных по красному черным хмелем. Новожилов тоже выворачивал из заулка. Еще шесть или семь повозок скопилось на том конце Шибанихи: председатель Микуленок на сельсоветском мерине и поп Рыжко на дровнях, Селька Сопронов тоже на дровнях, Володя Зырин, дальше виднелись повозки Орлова, Куземкиных, Качаловых и Парфеновых. Почти все, у кого были кони, запрягли, один Жучок жалел свою лошадь и не показывался из дома.
Вдруг сильно и грозно заржал у дома Судейкиных Ундер. Все смолкли, кони уставили уши и вскинули головы.
— Ундер! — Савва Климов поднял палец, держал рукавицу и вожжи другой рукой. — Не Ундер, а весь енерал, вишь как воздух-то колыхнулся!
Павел расправил вожжи. Вера на секунду прильнула к мужу и, радостная, прикусила губу. Отец отпустил Карька, санки дернулись. В тот же момент, выгибая крутую шею, крупной рысью выметывая в ездоков тяжкие спрессованные ошметки снега, жеребец вынес розвальни с Нечаевым и Судейкиным на середину деревни. Припав на колено, Акиндин изо всех сил тянул вожжи, ему помогал Иван Нечаев. Жеребец по-прежнему выгибал шею колесом, протопал деревней, развернулся и, екая селезенкой, ударился в поле по ольховской дороге. Савватей гикнул, пустил кобылу вскачь по той же дороге. Одновременно отпустил вожжи Евграф. Только Павел все еще крепко держал Карька. Вера, чуть не плача, тормошила, хватаясь за мужнин рукав. Павел легонечко взыкнул.
Карько в неуловимой заминке наставил одно ухо вперед, другое назад, будто проверяя, правильно ли он понял, переступил с ноги на ногу. Легкое движение вожжины окончательно разрешило его мимолетное сомнение, и он пошел вначале не быстро, но все больше набирая темп и не выкладывая сразу все силы. Он хорошо знал, где надо чуть свернуть, чтобы сократить путь, а где замедлить ход, чтобы не выкинуть седоков на раскате. Он сам переводил полоз на правый или левый след и без подсказки набирал ход, когда открывался хороший участок.
Павел только теперь по-настоящему оценил Карька и был благодарен ему, как был благодарен сидящей рядом жене, тестю Ивану Никитичу, Аксинье, даже деду Никите. И Сережке — за что, не знал и сам, а может, и не замечал той благодарности, только чувствовал ее и любил всех.
Карько был для него равным среди них. Это было тоже одухотворенное существо, понимающее его, Пашку. Преданное, родное и верное, доверившее ему себя существо. Павел понял это еще с того грозного дня, когда как раз после свадьбы ездил за сеном и увидел столбовое для мельницы дерево. Может быть, Карько своими легкими решительными прыжками по глубокому снегу с возом помог Павлу решиться на невиданное для Шибанихи дело. Помнит Пашка и день помочей, и день, когда ездил за столбом: без Карька, без его лошадиного опыта ни за что бы не вывезти из лесу того столба. Да и не только столба. Три сотни дерев, которые лежали сейчас на отцовском угоре, без него, без Карька, и теперь бы стояли свечками…
Павел был счастлив сейчас. Счастлив своей здоровой молодостью, Карьком, охающей от восторга Верой, а также тем, что ночует сегодня в родном доме.
Он одной рукой обнял жену: Верушка прильнула к нему, радостная и доверчивая.
— Держи рукавицы, эх! — Он бросил ей рукавицы и широко раздвинул вожжины. Это был решительный знак для Карька. Лошадь пошла быстрее, ноги ее замелькали неуловимо, ритмично. Воздух стал упругим, санки понеслись по дороге. Но Павел не давал мерину переходить на галоп. Надо было до гумен догнать дядю Евграфа, а после обойти Савватея, который сразу вскачь пустил Рязанку. Ундер шел вперед по Ольховской дороге, и Нечаев издалека показывал Климову кукиш.
Павел оглянулся, сзади никто вроде бы не поджимал. Целая стая упряжек растянулась вдоль Шибанихи. Визжали девки, играла зыринская гармонь. У гумен Евграф остановил вдруг Зацепку, уступая дорогу.
— Ты чего, божат? Поезжай!
— Давай! — Евграф сдерживал разгоряченную и обиженную остановкой Зацепку. — Поезжай, я шажком. Мне на ей вешное пахать.
Павел не понял сразу, что дядя не хотел лишать его первенства. Короткая заминка охладила Павла, Карько сбавил скорость, дорога стала узка. Теперь обойти Савватея можно было только у росстанной развилки. Климов вовсю нахлестывал кобылу, догоняя Судейкина и Нечаева. Азарт Павла затухал, слова Евграфа вернули спокойное здравомыслие. «Пусть едет, торопиться некуда», — подумал он и взглянул на жену. Такая досада, растерянность, чуть ли не слезы остановились в ее больших синих глазах… Верушка, не отвечая на взгляд, как-то жалко опустила голову, теребила его рукавицы. Прядка косы выбилась из-под кашемировки. Почему-то Павла особенно поразила эта родная, беспомощная выбившаяся прядка.
— Ты чего, а? — попробовал он рассмеяться.
Но Вера склонилась еще больше, и вдруг Пашка все понял. Его охватило жаром стыда, он весь, от ушей до ключиц, вспыхнул. Горло сдавила жалость и нежность к жене. Прежнее безрассудство холодком занялось в животе и разлилось по всему телу, делая Павла легким и радостным. Он свистнул, разводя вожжины. Карько прянул стремительным нервным ухом и пошел вскачь, колокольчик замолк, в передок саней и в лицо полетели из-под копыт ошметки. Пашка плечом прижался к очнувшейся Вере, она схватила его за плечо и ойкнула:
— Ой! Паша… Пашенька…
Она рассмеялась, захлебнулась от встречного ветра, сжала белые зубы, мотнула головой, сбивая на воротник радужную кашемировку.
Павел привстал на сиденье.
— Ну! Карько! Ну!
Длинное тело коня стелилось в снегах, вдоль узкой прямой дороги. Павел видел лишь волнообразные движения от головы до хвоста. Он не услышал, как железные шины санок тонко запели, не слушая смеха и возгласов восторженной, перепуганной, радостной Веры; стоя на санках, он крутил над головой вожжи. Расстояние между Павлом и Саввой быстро сокращалось. Карько стелился по дороге. Свежий, упругий, пахнущий сеном воздух сорвал с головы шапку. Павел успел подхватить шапку, бросил ее в передок санок и свистнул еще, но Карько был от Саввы уже в двух или трех метрах. Савва, погоняя кобылу, то и дело затравленно оглядывался, но уже приближалась развилка росстани… Когда копыта Карька ударили в розвальни Климова, Павел неуловимым движением вернул взбешенному коню спокойствие, сделал красивый маневр и гикнул. Упряжка шла какой-то момент правее, чуть сзади, но тут же кони сравнялись и пошли голова в голову.
— Эх, Савватей да Иванович! — заорал Павел.
Не слыша матюгов оскаленного Саввы, он гикнул снова, Карько напрягся, сделал последний рывок и вышел вперед, медленно сбавляя опустошающий бег. Павел перевел Карька на рысь и тоже, опустошенный, опустился на беседку саней.
Теперь Вера смеялась, махая отставшему Савватею. Они легко догнали тяжеловесного Ундера, обошли на новой развилке и под азартные крики Нечаева вышли вперед. Сосны ольховского волока плыли мимо, мелькали березки на пустошах. До Ольховицы оставалось полчаса спокойной езды.
Савватей решил-таки обставить Акиндина с Нечаевым. Он нагнал жеребца при выезде в ольховское поле. Акиндин обернулся, показал Климову фигу и нажал на Ундера. Дескать, не видать тебе, Климов, дуги как своих ушей! Однако Савва не собирался уступать дугу. Он был уверен, что выиграет, и снова хлестнул Рязанку. Рязанка лишь вздрогнула, но не перешла не только на галоп, но и на рысь. Савватей растерялся, не зная что делать. Впереди, метрах в двухстах, ехали шагом Акиндин и Ванюха Нечаев, родная дуга маячила в глазах Савватея. Рязанка не хотела бежать. Но тут случилось самое непредвиденное. Утомленный гонкою Ундер, видать вспомнив свое главное, данное ему природой назначение, остановился, сделал угрожающий всхрап, заперетаптывался и призывно заржал. Рязанка, вообще-то равнодушная к этому зову, легонько отозвалась, и Ундер окончательно потерял управление. Нечаев и Акиндин ругались, бились с ним, махали вожжой, но все было напрасно: Савватей Климов нагнал их. Жеребец заупрямился еще больше. Савва ударил кобылу кнутом, обогнал и, не оглядываясь, покатил к деревне Ольховице. Но теперь жеребец опять шел за ним по пятам, угрожая раздавить мощными копытами и Савву, и его розвальни. Нечаев непрестанно кричал, чтобы Савва дал дорогу. Акиндин тоже матерился. Тогда Савва встал, показал в свою очередь фигу и крикнул преследователям:
— Шиш! Шиш, голубчики, я вам не дамся, не из таковских!
Но жеребец наседал сзади, его громадная мохнатая голова моталась над Саввой, кидая кровавую пену.
Савватей начал бить Рязанку кнутом по ногам, это было его последнее средство. И он въехал в Ольховицу первым, подкатил прямиком к лавке…
У Рязанки мелко дрожали грудные мускулы, ноги вздрагивали и подкашивались, она держалась еле-еле и готова была упасть каждую секунду. Ее не надо было привязывать к коновязи, где стояло с десяток других упряжек. Она храпела, бока ее часто вздымались…
Савватей отпустил подпругу, разнуздал. Бегая вокруг лошади, он обтер ее клочком сена, накинул на нее свою же шубу, уговаривая:
— Ой, молодец, ой, обставила! Обошла такого верзила, от славутница! Где им против нас? Слабы в коленках! Да мы этого Ундера…
Судейкин с Нечаевым поставили жеребца на задворье у знакомых, распрягли, привязали за толстый аркан и, не попив даже чаю, явились к магазину.
— Что, выкусили? — кричал Савватей Акиндину. — Да моя Рязанка, кабы шиненные розвальни… Не уступлю жеребцу ни в жизнь.
Акиндин подошел, хлопнул рукавицей.
— Ладно.
— Вот и ладно, — радовался Климов. — Теперь твоему Ундеру хана, три года будет бесплатно обслуживать Рязанку-то.
Судейкин поглядел на кобылу.
— Нет, Савватей Иванович, — сказал он. — Ундер ей больше не понадобится.
— Думаешь?
— И думать нечего, само видно. Ишь, у ее и губа отвалилась, все поджилки трясутся.
Савватей Климов только теперь понял, на что стала похожа кобыла. Он сокрушенно кашлянул, крякнул.
— Ишь ты, и правда, едрена-вошь… Вроде бы и кобыла-то ничего. Совсем была новая…
— Новая, — ухмылялся Судейкин. — Кобыла новая, да дыры старые, вишь, еле пышкает.
Люди, ольховские и приезжие, сгрудились вокруг. Здоровались, подходили новые, подъехали многие и шибановские.
— Ундеру тут и делать нечего, — сказал опять Судейкин, обращаясь ко всем.
— Устоит, отпышкается, — сказал кто-то, и Савва обрадовался поддержке.
— Ну? Да ее… не променяю ни на какой трахтур! Ты, Акиндин, молчи, проиграл, дак, пожалуйста, молчи.
— Да что проиграл-то? — послышались голоса. — Судейкин, что ли, проиграл-то?
— Ну!
— Обставила Ундера!
— Дугу хотел выспорить.
— Климовскую?
— А она и обставила.
— Вроде и духу-то в одной ноздре, а гляди?
— Три года, говорят… жеребца бесплатно.
— Ну, Савватей Иванович, молодец.
— За такое дело надо не три, а всю жизнь. Ты тут, Савва, проглядел маленько, надо было спорить на все сезоны.
— Много ли сезонов-то будет? — закричал вдруг мужичок из дальней деревни Усташихи. — Вон афишка-то висит, севодни собранье.
— Какая афишка?
— Игнаха Сопронов бедноту собирает, будут народ делить. На три разряда.
Ольховица была полна сегодня народу. У кооперации, у ВИКа, у многих домов стояли распряженные кони, хрупали сено. Санки, корешковые и крашеные деревянные, розвальни стояли у коновязей вплотную. Стаи подростков катались с горы на козлах и корегах, взрослые девки и парни катались на слегах, старики и старухи, гости и гостьи направлялись в церковь к обедне, останавливались глядеть выезды.
То тут, то там сказывались гармони, но затихали, было еще рано гулять. Ольховские тещи, накормив зятьев блинами, сбирались компаниями, судачили обо всем на свете, разбирали по косточкам ребят и девок.
У кооперации, около магазеи сдавали хлеб, говорили о ценах.
— Разве это дело? Рожь руль сорок четыре пуд, а сдай, не греши!
— Истинно!
— У меня вон по три рубля покупают, с лапочками.
— Какая экая сто семая-то?
— А такая! Загребут на казенный харч, и будешь трубить.
— У меня так и ржи всего ничего… Да налог требуют.
— Кеша, а тебя пошто от налогу-то освободили? — спросил Африкан Дрынов, дальний родственник Савватея. Кеша Фотиев тряс мотней около магазеи, помогал выгружать мешки в надежде на угощение. На вопрос Дрынова Кеша хохотнул и сказал:
— На вино, понимаешь, не хватало. Пьян да умен — два угодья в нем.
— Насчет ума не знаю, а насчет вина все подходит, — заметил Дрынов.
Толпа вдруг шарахнулась в сторону от дороги: по улице шпарила упряжка Володи Зырина. В допотопных санях сидел Носопырь и чинно правил. Рядом с ним сидела старуха Таня. Вызванные на собрание, они в разное время, пешком, вышли из Шибанихи. Поехавший кататься Володя Зырин посадил сперва Таню, после Носопыря.
Въезжая в Ольховицу, Володя подал вожжи Носопырю, а сам развернул гармонь. Он играл что было мочи, а Носопырь правил, сидя обок с Таней. Народ оценил это событие по достоинству.
— Чего, Володя, молодых-то куда повез?
— Да списываться, чего спрашивать.
— Хорошее дело.
— Больно добра свадьба-то? Это откуда эдаки?
— Шибановские!
— С богом, в самое время.
«Молодые», с гармонией, проехали прямо к волисполкому, и все опять сгрудились вокруг Савватея, обсуждая будущее его геройской кобылы.
Данило Пачин еще до Пашкииой свадьбы проводил на службу в армию старшего сына Василия и теперь каялся, что отдал Пашку в примы. Поездка в Москву его обнадежила. Авось восстановят в правах, возьмет Данило кредит, может подумать и об аренде земли. Только без Василия, с женою и малолетком Олешкой много не развернешься. Устарел Данило, годы не те. Вот почему украдкой от Катерины он размышлял о том, что Пашка с женой, может, согласился бы переехать обратно в Ольховицу. Но когда Данило узнал, что сын начал строить мельницу, думы эти сразу отпали… Не поедет Пашка обратно, и думать нечего. Уродился сынок упрям, даже неизвестно в кого. Ох, сгубит его эта мельница! Данило вздыхал, хотел отговорить сына от проклятого дела. Но когда узнал, что в пай вступил и Евграф и Клюшин, передумал: «Пусть. Только эти-то дураки чего думают? Разорятся вдрызг. Может, и сделают мельницу. А после что? Не те сроки, не те! Не та нынче пора».
Чувствовал это Данило и Пашку жалел, но он знал и то, что теперь его ничем не остановить.
И все же все последние дни Данило жил с тайной какой-то радостью. Он даже помолодел и ущипнул как-то Катерину, а сына Олешку все гладил по голове. Не раз покупал ему леденцов да уговаривал, чтобы лучше делал уроки. Олешка учился в первой ступени. Он не привык к особинкам и дичился подарков.
— Олешка, это чего у нас с отцом-то? — удивлялась и Катерина. — Каждое утро будто Христов день.
Данило ничего на это не отвечал. Он ждал чего-то с часу на час.
В субботу перед первым днем масленицы Катерина натворила корчагу овсяных блинов. Хоть и не зять приезжает, а сын, да все равно масленица. Пашка в субботу не приехал, а в воскресенье Катерина утянула Данила в церковь. Данило не особенно любил это дело, но уж так повелось, притом ему хотелось поглядеть на народ.
Отец Ириней был стар, служба прошла невесело, не то что у Рыжка в Шибанихе. После службы отец Ириней сказал короткую проповедь.
Данило не больно и разбирался в мудреных словах, понял только, что опять надо терпеть и что любая власть от бога. Домой пришли к полудню. Катерина, наставлявшая самовар, сокрушалась, куда деваться с блинами. Такую напекла прорву, а есть некому. И тут в заулке почуялся колокольчик, пробарабанила губами чья-то лошадь. Данило в одной жилетке выбежал на крыльцо: Павел уже разнуздал Карька. Из санок соскочила на снег румяная от езды Вера.
— Ой, тятенька! — Она подбежала к крыльцу, обмела снег с валенок и отряхнула сенную труху. — Все ли здоровы-то?
— Здоровы, здоровы, все ладно, слава богу. Давай иди к матке, проходи…
Данило помог сыну распрячь лошадь. Они сняли упряжь и обтерли Карька сенным жгутом. Пока Павел затаскивал хомут, дугу и седелку в сени, отец принес холщовую подстилку и накрыл ею вспотевшего мерина.
— Часика через два напою. Чего это? Как в бане выпарили.
— Да объезжал Савватея, — усмехнулся Пашка. — Судейкина с Ундером тоже объехали.
Данило неодобрительно крякнул.
— Ну, пойдем, самовар на столе.
Павел с наслаждением потоптался на родимом крыльце. Подковка, прибитая еще дедком, была на месте, веревочка воротной защелки прежняя. Он знал здесь каждый сучок, на этих воротах и половицах сеней. Обитые рогожею двери в избу открывались тоже по-прежнему, легко, мягко, и той же квашонкой и сухим луком пахло в избе. Он был дома на Васильевых проводинах, но тогда не до квашонки было: провожали Василия всей деревней, с гармоньей, с пивом.
Павел успокоил заохавшую мать, снял шерстяное полупальто и шапку, повесил у дверей на деревянную вешалку.
— От Васьки-то было письмо?
— Было одно с дороги-то! — запричитала Катерина. — Говорит, что на море везут, а куды — не сказывают. Ты, Верушка, сняла бы катанки-то. Отец, подай девке теплые.
— Девка… — Павел, подбадривая сразу присмиревшую Веру, украдкой охватил ее тонкую сильную поясницу. Это углядела Катерина, засмеялась.
— Ну, еще не наобнимались! Ну-ко, давай садитесь, со Христом. Отец, нечего прохлаждаться.
Данило достал из шкапа четвертинку. Большая сковорода с маслеными блинами, посыпанными заспой, появилась из печи. Павел щипцами наколол сахару.
Не успели выпить по чашке чаю, как к дому подъехали сначала одна подвода, потом другая. Первым послышался в дверях бас шибановского попа. Он еще с порога, не поздоровавшись, спел:
Ой, с маленькой пестерочкой
Ходили по грибы!
— Ну, Николай Иванович, — восхитился Данило — Везучий ты парень, прямо к блинам.
А сосмешалися тропиночкой,
Попали не туды!
Николай Иванович поздоровался, с бабами голосом, с мужчинами за руку.
— Ты, Данило Семенович, не осуди, и ты, Павел Данилович, извини, а я свою кобылу привязал к вашим саням, а в гости пойду к отцу Иринею.
— Да што ты, Николай Иванович! Места хватит, ну-ко, стопочку!
— Не откажусь. Не откажусь, ибо еще в Шибанихе сподобились совокупно с Николай Николаевичем… а вот и сам владыко. Владыко и дево!
— На помин будто сноп на овин! — засмеялась Катерина. — Раздевайтесь.
Микуленок с хохочущей Палашкой вошли в избу. Палашка хваталась за живот, не могла освободиться от смеха.
— Ой, девушки, ой, не выговорить.
— Над чем хохочешь-то?
— А ну ее, — сказал Микуленок. — Сама не знает. Нет, не могу. Сейчас нежелательно.
Председатель Шибановского сельсовета отстранил налитую ему стопку.
— Ну, после собранья заходи! — крикнул вслед ему Данило.
Все посмотрели в окно, оставит ли Микулин лошадь у пачинского крыльца. Лошадь он не оставил, и от этого Палашка мигом перестала смеяться. Но за столом она опять ударилась в смех.
— Ой, унеси водяной, ой, крестная, дай водицы…
— Да что сделалось-то?
Но то, над чем смеялась Палашка, смешным показалось только ей, и если рассказывать, то оказалось бы не смешно. Перед тем как заехать к Пачиным, Микуленок остановил лошадь у лавки. Он хотел купить Палашке гостинец. Палашка сбегала тем временем за амбар, сделала свое короткое дело и выглянула. Нигде никого не было. Перед собранием улица у кооперации опустела. Чья-то немолодая лошадь с пустыми дровнями небыстро бежала вдоль по улице, за дровнями волочилась вожжина. Маленький мужичок из деревни Усташихи, без шапки, растрепанный, тщетно пытался изловить вожжину и все приговаривал: «Ох, подержите, пожалуйста!» Он бежал и приговаривал: «Ох, подержите, пожалуйста!» Но подержать было некому, на улице никого не изладилось. Вид этого растрепанного мужика и рассмешил почему-то Палашку.
Ольховский ВИК с 1918 года размещался в одноэтажном, крытом железом доме бывшей волостной управы. Дом был построен с тремя комнатами на каждую коридорную сторону и мезонином, как называли чердачную комнату. Внизу помещался волисполком. Кроме того, одна комната была отдана ККОВу, а другая — под контору двух колхозов, то есть кредитно-машинному товариществу и маслоартели. (Третьим колхозом считалась в волости коммуна имени Клары Цеткин, но вся ее «бухгалтерия» размещалась в сундучке Митьки Усова.) Рядом с конторой колхоза располагалась еще изба-читальня, в мезонине же были свалены старопрежние архивы. Когда секретарем ячейки избрали присланного из уезда Сопронова, Степан Иванович Лузин предложил ему мезонин. Архивы свалили на полу в уборной, а в мезонине за счет бюджета сложили печку-щиток и сделали накат пола.
В мезонине было свежо, но Сопронов не хотел опускаться вниз. Он разбирал посиневшими пальцами бумаги и ждал, когда Лузин сам поднимется в мезонин. Собрание по созданию новых групп бедноты намечалось на двенадцать, а Лузин не поднимался к Сопронову. Уборщица Степанида, топившая в мезонине печку, сказала, что Степан Иванович давно пришел, что народу съехалось густо.
Сопронов, так и не дождавшись к себе председателя ВИКа, решил действовать напролом и самостоятельно. Он взял несколько листов линованной, еще старорежимной бумаги и разграфил их вдоль. В заголовке первой графы он написал: № п/п. Вторая графа само собой называлась ФИО, а третью он обозначил четырьмя буквами: кл. пр. — классовая принадлежность. Оставалось еще место для четвертой графы. Сопронов, подумав немного, надписал: ос. уп. — особые упоминания. Затем он больше часа переписывал с налогового списка фамилии в свой список, устал и, вертя карандаш, подошел к окну.
Внизу, у коновязи, стояло много подвод, кони жевали сено. Около саней крутились собаки, сновали ребятишки с корегами. Подъезжали все новые, самые дальние подводы, много народу подходило пешком.
Сопронов, глядя на себя со стороны, снова поместился на стуле, когда уборщица пришла закрывать трубу.
— Степанида, не видела Нечаева шибановского?
— Давно тут крутится.
— Ну-ко, позови мне его!
Тощая, похожая на весеннюю галку Степанида разогнулась у печки.
— Сам бы сходил. Где он, может, в деревне у кого.
— Найди!
Степанида ушла с добродушным ворчанием.
Сопронов взглянул на шибановские фамилии: всего пять, от силы семь хозяйств были, по его мнению, по-настоящему бедняцкими, остальные сплошь зажиточные и кулаки. Он не курил с того времени, как вступил в партию, но сейчас ему как будто чего-то недоставало. Вспоминая о куреве, подумал: «Опять же взять и другие деревни. Что ни изба, то и зажиточный, у каждого по лошади и корове, у многих по две, а то и по три коровы. Ожили после земельного передела! Наплодилось за эти годы кулачков, обрадовались Советской власти! Ничего, еще прижмут хвосты, запоют не то. С нэпом-то, по всему видать, товарищ Сталин разделается…»
Телеграмма, подписанная Ерохиным и Меерсоном, лежала на столе, рядом со списками, «…развернуть борьбу с классово чуждым элементом». Легко сказать! Они вон все — сват да брат, не подступишься, куда ни копни… Из уезда приказывать легче!
Пахнущий снегом, сеном и лошадью, шумно вошел Иван Нечаев, восторженно тряхнул холодную руку Сопронова:
— Ну, Игнаха, как мы опозорились-то!
Сопронов, сидя за столом, не принял нечаевского восторга. Нечаев ничего не заметил. Свернул цигарку гродненского, начал рассказывать, как они опозорились вместе с Ундером и Судейкиным.
— Ему бы, понимаешь…
— Знаешь чего, Иван Федорович? — перебил Сопронов и прихлопнул рукой список. — Вот тут у меня вся деревня…
— Дак что? — держа незажженной спичку, удивился Нечаев. — Какая деревня?
— Шибаниха. У тебя сколько коров?
— Одна, знаешь и сам.
— Одна, — Сопронов важно откинулся назад, постукивая по столу пальцами. — А у Рогова, у соседа твоего?
— У Рогова три.
— Три. Есть разница?
— Какая разница!
— Такая, какая е… мать! — разозлился Сопронов. — Ты что, маленький? Вчера на свет родился?
Иван Нечаев, моргая светлыми ресницами, удивленно поглядел на Сопронова. Они были одногодки, к тому же он, Нечаев, и сам служил в армии командиром. Только теперь он заметил, как разговаривает с ним Сопронов. И обида вскипела где-то между ключицами.
— Вот что, Игнаха, ты не темни! Говори сразу, чего надо. И Рогова при мне не паскудь, хорошего мужика паскудить не дело!
Сопронов сузил водянистые, цвета снятого молока глаза, переломил себя и заговорил тише:
— Товарищ Нечаев, мы собираем группу бедноты. Ты знаешь, какие теперь льготы бедноте. Из фонда ККОВ выдаем хлеб, освобождаем от самообложения. Сельхозналог — скидка, либо тоже освобождаем. Тебя первым записываю в шибановскую группу.
Нечаев еще более удивился. Игнаха назвал его не Ванюхой, как раньше, и даже не Иваном Федоровичем, а товарищем Нечаевым. Это обидело его больше всего: с Игнахой они вместе играли в рюхи, вместе уходили на действительную. Даже бурлачили в малолетстве и ходили на игрища — вместе. И вдруг теперь Игнаха сидит за столом, глядит ястребом, называет Нечаева по-новомодному, как в армии. Да еще наговаривает на соседа Ивана Рогова. А с Роговым Нечаевы тоже испокон веку не живали недружно.
— Дак как? — жестко спросил Сопронов.
— А никак! Ежели хошь, вот тебе моя правая! — Нечаев встал. — Дружки были, дружки и останемся! Только в бедноту я не пойду, я не зимогор.
— Не пойдешь, силом не потащим, — Сопронов не принял, не заметил протянутой ему руки. — Запишем и середняком. Только крепким середняком, учти! Пеняй потом на себя!
— Пошел ты к… — Нечаев выругался. — Записывай хоть в зажиточные!
— Время терпит.
Побелевший Нечаев хлопнул дверями.
Сопронов спустился со списками в избу-читальню. Человек двадцать, вызванных по повесткам, сидело на лавках. Дым густо стоял в воздухе, выедал глаза старухам и некурящим мужикам. Мужичок, рассмешивший давеча Палашку Миронову, разговаривал с Носопырем, Селька, брат Сопронова, сидел один на передней лавке. Африкан Дрынов, мужик из дальней деревни, рассуждал с Митькой Усовым, держа на коленях замасленную, пропотелую буденовку. Таня, шмыгая носом, ждала одна, а Кеша Фотиев разговаривал с ольховским знакомым по прозвищу Гривенник. Еще несколько незнакомых друг дружке старушек, мужичков и баб разместилось на задних скамьях.
Сопронов прошел на сцену и сел за накрытый розовым полотном стол, на котором стояли чернильница-непроливашка и пустой графин. Образовалась тишина, он велел Степаниде закрыть двери на крюк и встал.
— Товарищи, прошу сейчас не курить! Кому невтерпеж, пусть выйдет на волю.
Такое запоздалое, правда, но строгое предупреждение восстановило в избе-читальне тишину, люди сидели не двигаясь и стараясь не кашлять.
— Товарищи, открываю собранье бедноты Ольховского ВИКа. Есть такое предложение, президиума не выбирать. Нет возражений?
Возражений не было. Сопронов достал из кармана книжечку.
— Вопросов на повестке два, это выборы группы бедноты и распределение населенья по трем основным классам. То есть на бедняков, на середняков и на кулаков. Нету возражений?
Он оглядел ряды: собрание молчало.
— По первому вопросу вот что предлагаю. Избрать общую группу бедняков в данном общем составе. Нет возражений? Цитирую персонально по деревням. Шибаниха. Петров Алексей Иванович, Соколова Татьяна… э…
— Матвеевна! — с места сообщил Кеша. — Крестила тебя и меня.
Сопронов пропустил без последствий Кешино замечание, а Таня стеснительно опустила голову и затеребила платок.
— Значит, Соколова Татьяна Матвеевна, Фотиев Асикрет Лиодорович, Сопронов Селиверст Павлович, нет возражений? Зачитываю, товарищи, по деревне Ольховице…
— Дозвольте, товарищ Сопронов, это, значит, спросить вопрос, — встал мужичок из Усгашихи, насмешивший Палашку. — Ежели, значит, это… К примеру, основанье личности… И в общей сознательности. Я насчет жалованья. Ежели, к примеру, жалованье пойдет, значит, по степеням должностей…
— Вопрос к делу не относится.
— Понятно. — Мужичок, довольный, сел.
Сопронов продолжал зачитывать фамилии по деревням. Тем временем кто-то из присутствующих откинул крючок и вышел покурить.
В избу-читальню потихоньку вошли двое ольховских мужиков. За ними зашли Акиндин Судейкин и Савватей Климов. Изба-читальня понемногу наполнилась народом.
Сопронов сообразил, что сделал оплошку, но было уже поздно.
Люди входили один за другим, толпились у дверей, садились прямо на полу, а кто посмелее, проходил вперед и занимал две передние скамейки.
— Товарищи, будем считать первый вопрос оконченным! Всем зачитанным лицам прошу принять к сведенью. Теперь, товарищи, переходим к основному вопросу, к распределению по классам групп.
Несмотря на духоту, тесноту и давку, в избе-читальне опять стало тихо.
— Есть, товарищи, указание центра делить не на шесть групп, как раньше, а на три. Голосую, кто за то, чтобы распределить на три группы? Голосуют только выбранные товарищи…
В избе установилась мертвая тишина. Вдруг кто-то в задних рядах старательно крякнул, и все задвигалось, зашевелилось, заговорили все сразу, послышались отдельные крики и возгласы:
— Это почему три?
— У нас тоже право голоса!
— Где председатель ВИКа?
— Лузина! Степана Ивановича!
— Товарищи! — Сопронов, бледнея, стучал карандашом по графину. — Наше собрание по другой линии, по линии бедноты.
— Какая такая бедная линия?
— Совецка власть у нас одна!
— Верно!
Степан Иванович Лузин торопливо пробирался вперед. Он был спокоен, только желваки еле заметно шевелились на скулах под выбритой до синевы кожей. Люди стихли и расступились, давая ему дорогу.
Он не спеша прошел к Сопронову, пошептал ему что-то на ухо и вдруг побледнел, что-то резко ответил ему.
Секретарь ячейки не остался в долгу. Он тоже побледнел, сказал что-то и сунул председателю ВИКа бумажку, видимо, телеграмму.
Лузин сел рядом с Сопроновым, читая бумагу. Они опять быстро и зло перешепнулись о чем-то, Степан Иванович еле заметно пожал плечами. Он встал.
— Товарищи, продолжаем собрание. Прошу соблюдать порядок. Вопрос о создании групп бедноты ни в коей мере не отменяется, об этом уже сообщил Игнатий Павлович. Существует временная инструкция Вологодского губкома по созданию групп бедноты…
— Временная! — Африкан Дрынов встал и потряс в воздухе своей буденовкой. — Вот вся-то и беда, что опять временная!
— Говори, Дрынов.
— Что ж, давайте высказывайтесь! — Лузин сел.
Сопронов недовольно сузил глаза, когда Африкан Дрынов заговорил:
— У нас, Степан Иванович, пошто это все временно-то? Инструкция временная, начальство временное. Сто семая статья за хлебозаготовки тоже, говорят, временно.
— Дак ведь и жизнь-то у нас, Африкан Иванович, временная, — вставил Савватей Климов.
— Вот потому-то, Савватей Иванович, и надо, чтобы понадежнее.
— Вся надежда, мужики, на Кешу Фотиева…
— Этот установит!
— Верное дело.
— На паях с Гривенником…
— И с Митькой Усовым!
— А чево Митька? Чево Митька? — Усов вскочил с места как ужаленный.
— Тише, граждане! Пусть Дрынов скажет.
— Я, мужики, вот что, — продолжил Африкан Дрынов. — Ежели правду сказать, за общую справедливость. Я и сам не в опушенном дому живу! Нэп отменят, так это дело и по бедноте тоже стукнет. Второе дело, беднота бедноте — рознь! Вон приказ поступил: кредиты выдавать одной бедноте. А иной бедноте кредит — как мертвому припарка.
— Истинно!
— …вон дали кредит Фотиеву, не обижайся, Асикрет Лиодорович, скажу правду. Ведь не завел ни плуга, ни лошади, а денежки, наверно, прожил!
— Давно.
— Пикнули!
— Тебе-то что? — возмутился Кеша. — Своя рука — владыка!
— Знает, что бедняку все спишут!
Лузин встал и остановил перепалку.
— Товарищ Дрынов, кредиты давать будем. Всем трудовым крестьянам!
— А как насчет трех списков-то? Было шесть, останется три. Ведь передеремся сплошь, перепазгаемся!
— Слово, товарищи, Игнатию Павловичу, секретарю ячейки.
Лузин сел, и Сопронов заговорил сразу:
— Повторяю, товарищи, что есть указание отменить деление на шесть групп, как путаное. Партия и Советская власть делит деревню на три класса. Что нам давало деление на шесть? Ничего, товарищи, кроме путаницы и бестолковщины. Бедняк, маломощный середняк, середняк, крепкий середняк… Плюс кулак и зажиточный… Предлагаю…
— Неправильно!
— Предлагаю голосовать за три списка!
— Сам-то себя куда запишешь?
— Прошу остановить кулацкие реплики! — крикнул Сопронов и побагровел, руки его задрожали.
В избе-читальне стало опять очень тихо, так тихо, что было слышно, как что-то хрипело и хлюпало в горле Носопыря.
— Предлагаю начать персональное обсуждение… — Сопронов полистал свою книжку. — Начнем, товарищи, с деревни Ольховицы, с Данила Семеновича Пачина…
Глухое гудение и шорох наполнили Ольховскую избу-читальню.
— Кто может высказаться?
— А чего высказываться? — послышался чей-то голос. — Ты его давно в кулаки записал. Дуй дальше.
— Да, товарищи, — спокойно согласился Сопронов. — Пачина мы считаем кулаком и предлагаем вывести из правления кредитного товарищества. Есть указание…
— Много у тебя ишшо, Игнатий Павлович, указаний-то? — Данило Пачин боком пробирался вперед, его белая лысина и борода качались в толпе, голос дрожал от обиды. — Тебя, Игнатий Павлович, не корми хлебом, дай указание… Ты меня пошто невзлюбил-то? Ты меня пошто губишь-то? Ежели у меня дом обшитой… Ежели у меня три коровы в хлеву да две лошади… Вот, граждане, я весь тут перед вами. Ежели кулак и сплоататор… Записывайте меня в первый список…
Толпа зашумела:
— В середняки Пачина!
— Какой он, к бесу, кулак?
— Остамел мужик на работе.
— Торговли нет.
— В середняки!
Степан Иванович сидел неподвижно.
Сопронов, сузив глаза, вновь наливаясь багровой краской, крикнул:
— Нет, не в середняки!
— Толчею за так сдал, все на своем горбу… За что ты меня, Игнатий Павлович, эдак? — Данило повернулся к собранью: — Вы меня сперва лишили голосу, теперече в кулаки. А разве я не воевал за Совецку власть? Я в Москве самого товарища Сталина своими глазами видел, мене сам Михайло Иванович Калинин говорит: «Поезжай, товарищ Пачин, спокойно домой, дело твое верное…»
— Не ври!
— Неужто со Сталиным говорил?
— Вот истинно говорю, не вру, как перед богом! — Данило хотел перекреститься, но передумал. — Поезжай, говорит, товарищ Пачин, домой, дело твое справим. — Данило достал из кармана какую-то бумагу.
— Вот! Ежели словам моим нету правды! Вот, копия с копии!
— А ну, покажи! — Сопронов не растерялся и потянулся за бумагой. — Дай сюда!
— Нет, не дам. У тебя, Игнатий Павлович, эта бумага есть, ты поищи-ко ее. Поищи, это у меня копия с копии.
— Зачитать!
— Чего председатель помалкивает?
Лузин шепнул что-то в ухо Сопронову, тот побледнел и встал.
— Товарищи, собранье переносится! Объявляю собранье закрытым ввиду…
— В каком таком виду? Не закрывать!
— Пусть зачитают! Бумагу-то…
— Ишь ты, тут дак и собранье закрыл.
— Лузина! Пусть выступит Степан Иванович, евонное это дело!
— Правда аль нет, что Пачин бает?
Лузин побрякал по графину карандашом.
— Товарищи, прошу расходиться. Насчет Данила Семеновича есть ходатайство Михаила Ивановича Калинина. Указанием губисполкома предложено восстановить Пачина в законных списках и вернуть ему право голоса…
Гул, шум и выкрики заглушали слова председателя, мужики кричали каждый свое:
— Путаники!
— Свои-то хуже чужих, не нами сказано.
— А Николая-то Ивановича? Рыжка-то тоже восстановили?
— Нет, попу Москва отказала, говорят, много вина пьет.
— Ох, робята, а в кулаках-то бы походить. Хоть с недельку! — кричал Акиндин Судейкин.
— Нет, Акиндин, ты оставь такое мечтанье! — Савватей Климов хлопнул Судейкина по спине. — Тебе надо прямиком в бедняки, ты со своим Ундером и на середняка-то не волокешь. Ну какой из Ундера середняк? Моя кобыла и то…
— Жива?
— Кто?
— Да кобыла-то…
— Моя кобыла Сопронова переживет…
— Ну, это ты здря!
— Чего?
— Да насчет Сопронова-то.
Сопронов между тем исчез со сцены. Все кричали кто во что горазд, особенно старался усташинский мужичок. Обращался он неизвестно к кому, доказывал, махая сразу двумя руками.
— А вот что, ребятушки. Литра! Литра виновата во всем! Это она сгубила руськое царство!
— Водка-то? Оно верно!
— А вот бабы еще подымутся!
— Чур — будь!
— Моя дак уж поднялася.
— А Сопронов-то? Есть же такие упругие люди!..
Изба-читальня быстро пустела.
Пред Шибановского сельсовета Николай Николаевич Микулин, по прозвищу Микуленок, отказавшись от поднесенной Данилом стопки, подкатил к помещению ВИКа незадолго до сопроновского собрания. Он меньше всего думал о собрании. Веселые мысли молодости громоздились в его беззаботной, не обремененной воспоминаниями голове. Они, эти мысли, шли внахлестку, одна за другой и одна другой лучше. Микуленок был рад, что в уезде он на хорошем счету, что его уважают в Шибанихе и что есть такая девка — Палашка. Наконец, радовался он просто масленице и всему белому свету.
О том, как ехали с Палашкой в Ольховицу, он старался не вспоминать, чтобы надольше хватило. И все-таки нельзя было не вспоминать. Он усадил ее в сани у Шибановского сельсовета. Отдельные мужики затеяли езду на обгон, как в прошлом году. Микулин всех пропустил вперед. А когда он с Палашкой остались одни на Ольховском волоке, он бросил вожжи и начал тискать девку. На сене — в широких, с высокой спинкой сельсоветовских санях. Она сначала со смехом отпихивалась, визжала и брыкалась, потом как-то сразу обмякла, затихла в его неутомимых руках и, закрыв глаза, перестала отталкиваться. Он, забыв себя, приник к ее алому, полуоткрытому, с белеющими в глубине зубами рту, не жмурясь впился в него. Сквозь ее вздрагивающие ресницы и неплотно прикрытые веки он видел белые полоски глазных яблок, видел прозрачный гарус растаявших на ее лице снежинок. Останавливая частое, пахнущее свежестью зеленого огурца дыхание, она только легонько постанывала, и правая рука Микулина без его ведома оказалась в потемках Палашкиного казачка. Мягкие, волнующе-теплые эти потемки совсем лишили его рассудка…
Немудрено, что, подъехав к волисполкому, он все еще ни о чем не думал. Лошади он бросил охапку сена и не вбежал, а взлетел на крыльцо, в коридор, открыл какие-то первые попавшиеся двери. Это оказалась комната маслоартели, иначе — Ольховского животноводческого товарищества. Человек шесть мужиков сидело в товариществе. Говорили что-то насчет нового сепаратора. Бухгалтер Шустов оглядел поверх очков странно веселого Микуленка, сказал:
— Ты это что, Николай Николаевич? Как с цепи сорвался, и не здороваешься.
Микуленок по-дурацки, с улыбкой во все свое круглое лицо глядел на Шустова. Но Шустов уже объяснял мужикам что-то денежное, говорил о выгодности покупки породистого общественного быка. Мужики соглашались с бухгалтером: бык товариществу требовался позарез. Ко всему этому накопилось много заявлений с просьбой о приеме в колхоз, то есть в товарищество. Надо было скорей собирать общее собрание маслоартели, а председатель Крылов не ко времени отпросился в отпуск. Микулин слушал эти хозяйственные разговоры и улыбался, слушал и улыбался. Он все понимал, но смысл как-то не очень его задевал, хотя в другой раз он обязательно бы включился в разговор. Он сходил в соседнюю комнату, в ККОВ, где тоже было много народу, перездоровался там со всеми за руку, зашел в финотдел ВИКа, потом проведал мерина. На сопроновское собрание он опоздал, просидел опять же у бухгалтера Шустова, а когда протолкался в избу-читальню, дело уже подходило к концу: Данило Пачин тряс бумагой перед носом Сопронова.
Микулину стало жаль Игнаху, но, с другой стороны, он подумал, что так ему и надо. Когда народ зашумел по-настоящему и Сопронов пропал со сцены, Микулин протолкался к Степану Ивановичу, поздоровался все с той же не подходящей для такого момента улыбкой. Степан Иванович заметил эту улыбку, удивился, но не стал ничего спрашивать. Хмурый, расстроенный, он все еще играл желваками.
— Зайди, Николай Николаевич, надо поговорить.
Микулин прошел в лузинский кабинет, который уважал за внушительную, непонятную эдисоновскую коробку. Телефон всегда вызывал у него чувство восхищения.
— Вот что, Николай Николаевич… — Лузин в упор поглядел на шибановского председателя. — Надо срочно собрать ячейку. Такое головотяпство дальше терпеть нельзя. Ты видел, что Сопронов натворил?
— Беда! — Микулин все еще улыбался.
— Не согласовал ни с членами ВИКа, ни с ячейкой… Объявляет собрание бедноты…
Лузин пристально посмотрел на Микулина и резанул напрямик:
— Как ты насчет Сопронова? Поддержишь меня на ячейке? Или пойдешь заодно с ним? Скажи прямо, дело серьезное.
Микулин не ожидал такого вопроса. Он уважал Степана Ивановича, считал его самым авторитетным членом Ольховской ячейки. Но и Сопронова было жаль, особенно за сегодняшний день. Игнаха хоть и послан уездом, но был свой, шибановский, к тому же он не числился пока ни в какой должности, жил бог знает на какие шиши.
— Внушить ему надо бы, Степан Иванович, разъяснить… Все-таки жаль мужика.
— Нет, брат, тут разъяснения не помогут! — Лузин, щелкая суставами пальцев, отвернулся к окну. — Тут дело серьезное. Давай беги за Веричевым! Усова и Дугину я предупредил. Скажи, чтоб шли срочно!
Лузин повернулся к Микулину, и тот, не оглянувшись, вышел. Лузин чувствовал, что Микулин, если действовать решительнее, пойдет за ним, и теперь прикидывал, как поведут себя остальные члены ячейки. Веричев, лесной объездчик, несомненно, поддержит, остаются учительница Дугина и Усов. Эти неизвестно как себя поведут. Плюс голос самого Сопронова… Риск, конечно, был. И все же Степан Иванович твердо решил собрать ячейку.
Он поднялся наверх в мезонин. Сопронов, красный и непроницаемый, ходил по комнате и даже не оглянулся на Степана Ивановича.
— Что же, Игнатий Павлович. — Лузин спокойно положил на стул пыжиковую шапку. — Я думаю, надо собрать ячейку, поговорить…
— А о чем говорить? — огрызнулся Сопронов. — Нам говорить не о чем…
— Найдется о чем!
— Ты почему от меня скрыл, что пришла бумага на Пачина?
— Я этого не скрывал. Решение губисполкома пришло третьего дня, а ты меня насчет Пачина не спрашивал!
Сопронов хотел что-то крикнуть, но осекся, в дверях появилась черная голова Митьки Усова.
— Давай, давай, заходи, — сказал председатель. — Где остальные?
— Чичас придут.
Митька долго перекидывал свою остамевшую ногу через высокий порог мезонина, так долго, что напустил холоду, и подошла Дугина. Она поздоровалась со всеми за руку и мужскою походкой прошла в угол. Все молчали. Вскоре послышались голоса и остальных членов ячейки, Микулина с Веричевым. Они, громко разговаривая, поднимались по лесенке, но, почуяв молчание, сразу затихли. Веричев тоже за руку поздоровался с присутствующими.
Сопронов ни на кого не глядел. Он сидел теперь за столом, бледный, играл и постукивал карандашом о столешницу.
Все шесть членов Ольховской ячейки молчали. Дугина курила тонкую дешевую папироску, роняя пепел на длинную юбку. Она сидела нога на ногу, моргала усталыми, блеклыми глазами и не понимала, что происходит.
Веричев, видимо предупрежденный Микулиным, строго и неподвижно глядел на улицу. Почему-то спереди он был очень похож на женщину, тогда как сбоку лицо его казалось большеносым и мужественным. Микулин только теперь заметил это и опять, уже совсем не к месту, улыбнулся. К счастью, никто не заметил этой улыбки. Митька Усов бережно отодвинул далеко в сторону негнущуюся свою ногу в большом, много раз чиненном валенке. И тоже затих, но от непривычки к молчанию он не знал, какое принять выражение лица. Он то насупливал брови и старался глядеть в одно определенное место, то важно отворачивался к окну, то жевал губами.
Степан Иванович произнес:
— Игнатий Павлович, прошу открыть заседание ячейки.
Сопронов вскинул на Лузина водянисто-белые суженные глаза и хрипло сказал:
— Сопронов ячейку не собирал. И открывать собранье Сопронов не намерен.
В мезонине установилось тягостное молчание.
— Так ведь собрались, Игнатий Павлович, — сказал Веричев. — Коли собрались, так надо открыть.
— Предлагаю, товарищи, начать собрание! — Степан Иванович встал. — Капитолина Андреевна, прошу записать присутствующих. Присаживайтесь к столу, записывайте. Есть у нас бумага, Игнатий Павлович?
Сопронов ничего не ответил.
Дугина, откашливаясь, поставила к торцу стола венский стул. Сопронов молча сунул ей бумагу и ручку, отвернулся.
— Товарищи коммунисты, — заговорил Степан Иванович, — троцкистские взгляды и левацкие методы достигли и нашей Ольховской ячейки! Предлагаю обсудить сугубое поведение товарища Сопронова. Его сегодняшние действия бросают черную тень как на нас, местных партийцев, так и на всю уездную организацию. То, что он натворил, не лезет ни в какие ворота…
— А што это я натворил? — Сопронов побелел. — Какую это тень навожу?
— Погодите, Игнатий Павлович, у вас будет возможность высказаться.
— Не буду я перед тобой высказываться!
— Не передо мной, а перед ячейкой. Выскажешься и понесешь партийную ответственность. Товарищи, Сопронов не согласовал вопрос о создании групп бедноты ни с ячейкой, ни с ВИКом. Сегодня он единолично собрал собрание бедноты. Он завалил, запутал и дискредитировал наше общее дело. Считаю необходимым немедля освободить его от обязанностей секретаря нашей ячейки.
Перо Дугиной словно поперхнулось и замерло на полуслове. Лесной объездчик Веричев крякнул. Усов, забыв закрыть рот, вытянул негнущуюся ногу и недоуменно уставился на Лузина. И только до одного Микуленка все еще не доходил смысл сказанного…
— Высказывайтесь, товарищи, у меня все.
Лузин сел и медленно, спокойно оглядел присутствующих. Сопронов то белел, то багровел неподвижным своим лицом, играл карандашом, пальцы заметно вздрагивали. Он по очереди на всех смотрел в упор и уверенно, с легкой тайной издевкой и даже с жалостью к каждому, словно зная что-то свое, что никто, кроме него, не знал.
— Дак это как, Степан Иванович? — Митька Усов загреб пальцами свою черную шевелюру. — Ведь его вроде бы уезд к нам послал, а мы взяли да скинули. Нехорошо вроде бы!
— Уезд уездом, Дмитрий. А за такие дела надо гнать из партии. — Лузин устало затих, помолчал и сказал: — Предлагаю голосовать…
Веричев, не вставая, обратился к Усову:
— Ты вот говоришь, то да се, это нехорошо да то. А это хорошо разве? Он вон всю волость сбунтил, нас не спросил…
Лузин снова встал.
— Кто за то, чтобы освободить товарища Сопронова от обязанностей секретаря Ольховской ячейки? Прошу поднять руку.
Степан Иванович стоя первый согнул руку с вытянутой ладонью. Вторым поднял руку объездчик Веричев. Дугина отложила ручку, огляделась и после краткой заминки тоже подняла руку. Усов как будто еще раздумывал, и все теперь смотрели на Микуленка. Микуленок не понимал до конца, что происходит, он улыбался. Он поднял руку совсем машинально, не думая, и Митьке Усову тоже ничего не оставалось делать. Митька вздохнул и поднял задубелую свою ладонь.
Сумерки медленно прошли за окном, в рамах почернели синие стекла. Степанида принесла зажженную лампу. Сопронов молчал и ни на кого не глядел. Но когда в секретари единогласно выбрали объездчика Веричева, он вскочил. С каким-то даже торжеством, прищуриваясь, оглядел каждого и пошел к двери. Держась за скобу, он оглянулся к ячейке:
— Не вы ставили, не вам и снимать!
Дверь мезонина громко хлопнула.
Микуленок отвязал мерина, и только теперь до него дошло, что произошло в мезонине. Ему стало жаль Игнаху, он затужил, что голосовал против бывшего секретаря. Микуленку на минуту стало тревожно, как-то неловко, сбивчиво замелькали в уме неспокойные мысли. Где-то что-то было неладно. Что-то большое и главное пошло вперекос.
Но была масленица…
Свежая, не очень темная ночь кутала мир в спокойную дрему, теплое, темное небо опустилось на самые крыши. Пахло снегом и сеном, желтели в домах ламповые огни, в проулке визжали девки. Слышался скрип запоздалой подводы, и лошадь усталым всхрапом будила какого-то подгулявшего зятя. Была масленица, и Микуленок нарочно, как делают дети, забыл про все неприятности. Он вспомнил Палашку, расправил вожжины и шмякнулся в заветные теперь сани. Мерин, тоже повеселевший, проворно развернулся у ВИКа, пошел на дорогу рысью. Может быть, у проулка, ведущего к подворью Данила Пачина, Микуленок незаметно для себя шевельнул левой вожжиной. А может, мерин сам догадался, куда воротить. Так или иначе, Микуленок, удивляясь, подъехал к дому Данила.
Пашкиных санок и лошади у крыльца не было, не было и поповской кобылы. Огонь в лампе, увернутый наполовину, еле светился сквозь стекла рамы, но Микуленок решительно выскочил из саней. Привязал недовольного мерина и вбежал на крыльцо. Ворота были не заперты. Микуленок удивился своей смелости, но в избу вошел безо всяких стеснений. На углу заставленного посудой стола сидел Данило Пачин и тихонько, с хрипотцой пел песню, а во всю переднюю лавку лежал и храпел поп Рыжко. «Видно, опять кобылу-то потерял, — подумал Микуленок. — Ну и долбило!»
Микуленок вывернул в лампе огонь, изба осветилась. Данило очнулся от своего печального пения.
— Ой-ей-ей, а ну, Палашка, разогревай самовар!
Палашка приглушенным смешком сказалась за печкой, из той половины избы. И не показалась. Данило, медленно переставляя ноги, сам пошел ставить самовар. Но из кути пришла Катерина. Она растваривала там пироги.
— Это чево у меня с мужиком-то? Ноги-то будто взаймы взял. Садись, Миколай Миколаевич, садись. Самовар нараз и вскипит.
Микуленок взял налитую Данилом стопку, кивнул на попа.
— Верно, — согласился Данило. — Пусть-ко благословит.
Он начал дергать Николая Ивановича за подрясник, но от этого поп храпел, казалось, еще сильнее.
— Пустое дело, спит. — Данило отступился. — Не восстановить пушками. Чево, Миколай Миколаевич, на собранье-то?
— Игнаху с должности сняли.
— Неладно. Неладно, хоть и прохвост.
— Чего неладно? Все ладно.
— Нет, брат, неладно. Он теперече по верхам пойдет, только хуже наделали. Давай-ко держи.
Микуленок выпил. Голодный день сказался сразу же, и он выхлебал целое блюдо щей, которые принесла Катерина.
— Как жить-то будем? — не допил свою стопку Данило. — Вроде бы неладно дело идет…
— Ой, полно говорить-то! — Катерина принесла и разрезала полубелый рыбник. — Живи да живи, здря и тужишь-то.
— Цыц! — неожиданно взбесился всегда спокойный Данило. — Здря тужишь! Понимала бы что!
— Да я чего эдаково сказала-то?
— Ничего.
Микулин сдержал усмешку: очень уж неумело цыкнул на жену Данило.
После второй стопки хозяина совсем пригнело к столу, и его отвели за шкап на кровать. Катерина постелила Микулину рядом с попом, на полу, погасила огонь.
Была масленица, была невьюжная ночь. Вся Ольховская волость спала, только задлявшийся в гостях Судейкин еще не приехал домой. Он вез на Ундере Нечаева и Носопыря. Остальные шибановцы были уже по домам. Подгулявший в Ольховице Нечаев рассказывал, какой У него родился парень, говорил, что осенью обязательно купит Петрухе хромку, и, обнимая Носопыря, пел:
Задушевный брат, товарищ,
Вызывают в мезонин,
В мезонин-то бы нетто,
Да под конвоем-то пошто!
«Пойду ли я в бедняки? — шумел Нечаев на весь лес. — За пятерку-то. Да ни в жисть!»
Была масленичная ночь, волость спала. Давно потухли огни в деревнях. Лишь в Ольховице, на самом верху, в мезонине, светилось окно. Сопронов, бледный и похудевший, сидел за столом, писал на серой нелощеной бумаге:
«…товарищу Меерсону от секретаря Ольховской ячейки И. П. Сопронова. Довожу до сведения о контрреволюции в Ольховском ВИКе и всей нашей волости, как во-первых о председателе Лузине и протчих членах ячейки. Товарищ Лузин много раз сидел на квартире у бывшего помещика Прозорова В. С. вместе с благочинным Сулоевым и пили чай, при проверке тов. Лузин бросил рукой газету „Правду“. Давал незаконно кредит зажиточным, снижал самообложение, не поставил в известность о решенье губисполкома о кулаке Пачине. Требуется немедленно обжаловать решение губисполкома о Пачине как незаконное в выше стоящих. Также довожу до сведенья о пред Шибановского с/с Микулине, он занимает не свое место. Давал зерно из фондов ККОВ за вино гражданке Соколовой Татьяне, был дружком на религиозной свадьбе у кулака Пачина. Третий член Усов регулярно выпивает вино, а учитель Дугина К. А. на собраньях сидит мертвым капиталом и только пускает едкий дым кверьху…»
Микуленок, занимавший, по словам Сопронова, не свое место, тоже не спал, маялся в теплой зимовке Данила Пачина. Когда Катерина уснула, он тихонько встал, на ощупь пробрался в ту половину. Палашка спала у заборки на примосте. Микулин нащупал ее одеяло, просунул руку в девичье тепло и, сдерживая дыхание, осторожно пристроился рядом. Сильный толчок сшиб Микуленка с примостья. Председатель со стуком брякнулся на пол, больно ушиб голову и колено. Он полежал немного, потом встал и, крадучись, подался обратно, к храпевшему Николаю Ивановичу. Прислушался. Тихо было в пачинском доме. «Женюсь!» — твердо сам себе заявил Микуленок, натянул тулуп на голову и стал засыпать.
По волости пели первые петухи.