Глава третья Ворам законы писаны

Фридрих Вильгельм Канарис знал, что он – одно из немногих высокопоставленных лиц рейха, кто по-настоящему ненавидит евреев.[16]

И как это ни парадоксально, но он не одобрял их истребления. Высылать их из страны – да, его натура против этого не восставала, а вот геноцид вызывал у него отвращение, как и концлагеря, и газовые атаки. Начальник абвера вообще не одобрял нецивилизованные способы ведения войны. Он, привыкший всегда и во всем дотошно разбираться, в том числе и в складках собственного характера, привыкший выявлять происхождение, устанавливать причину и следствия, он понимал, откуда что взялось.

Он, Фридрих Вильгельм, сложился в личность, с которой вынужден будет жить и мириться до конца своих дней, в семье и во время учебы в Кильском императорском кадетском училище. Отец, директор рурского металлургического завода, с рождения сына мечтал, чтобы тот сделал военную карьеру, направлял его на этот путь и своего добился. Детство Вильгельма прошло среди книг по истории, где история представала как цепь знаменитых сражений, среди жизнеописаний великих полководцев, в играх с солдатиками, подаренных раньше других игрушек, среди парадов, на которые отец его постоянно возил, прошло в отцовских разговорах о том, что именно военные – цвет немецкой нации, нации героев. Да, он впитал в себя военно-романтические идеалы (сейчас он понимал, что именно таким словом лучше всего можно определить фундамент своего характера). Благородство на поле брани осталось для него достоинством воина. Свою натуру, когда тебе пятьдесят три года, уже не переделаешь под жестокие требования сегодняшнего дня.

Но что нельзя изменить, можно скрывать. Скажем, свое отношение к национал-социалистским методам. Что, что, а скрывать он умел. Он знал, что его за глаза называют «старым хитрым лисом», а штаб-квартиру абвера на Тирпицуфер 74/76 – «лисьей норой». Пусть так, он не против. И величия Германии он лично будет добиваться честной войной. В войне должны торжествовать милость и благородство побеждающих к побеждаемым – он никогда не отступит от этого своего убеждения.

Что касается евреев, то… Перед собой нужно быть честным… Первый любовный опыт сказывается на всей последующей жизни. Он впервые влюбился восемнадцатилетним кадетом, в девятьсот пятом, когда вырвался из-под утомившей родительской опеки и оказался вдали от дома, поменяв Аплербек[17] на Киль.

На первом году учебы в императорском училище он влюбился. Она была удивительно хороша, эта дочь адвоката, Эльза. Он отдал ей весь пыл первой любви, превратился в ее пажа, в ее верного слугу, готового, стоит ей только пошевелить пальчиком, исполнить любую ее прихоть. А пажа за пажа и держат. Ничего удивительно – понимает он сейчас с высоты прожитых лет – что она полюбила не его, а невесть откуда появившегося сына оптового торговца шоколадками «Нестле». По фамилии то ли Розенблюм, то ли Розенкрейц. Тот, в отличие от Вильгельма, знающего толк разве в военной тактике и стратегии, знал, как нужно обходиться с барышнями того времени. Он читал ей наизусть модные стихи, сочинял стихи в ее честь, беседовал с ней о будущем психоанализа, о равноправии женщин – и быстро добился успеха.

Если сказать, что кадет Вильгельм Канарис переживал свою отставку – не сказать ничего. От самоубийства его тогда удержало лишь вовремя пришедшее из дома письмо. Напомнившее ему о близких и о том, что с ними станет, если он покончит с собой.

И того первого своего проигрыша, той ночи над заряженным револьвером он этим розенблюмам и розенбергам не простит никогда…

Да, он один из немногих, кто ненавидит евреев по-настоящему. Но он, в отличие от иных, не демонстрирует свою ненависть в показательных актах. Может быть, потому, что его не беспокоит, как незалеченная грыжа, нечистота своего происхождения. Ему незачем утаивать свою генеалогию, он может ей гордиться. Чего не скажешь о многих высокопоставленных лицах рейха. Ему ли, Канарису, этого не знать. А при необходимости сможет и доказать. О чем некоторые нацистские шишки подозревают, а Гейдрих так тот всё ищет, ищет. Ищет досье на себя, в котором хранятся доказательства его неарийского происхождения, его нечистоты по отцу. Ему надо очень постараться, чтобы найти, у него не получается и от бессилия и злобы он велел устроить тот дурацкий пожар в архиве.[18]

Пользуясь редкой паузой посреди рабочего дня, начальник абвера вышел на террасу. Сделать глоток-другой свежего воздуха, посмотреть на Ландверканал. До очередного визитера есть еще минут десять, до визитера, которому он тоже уделит не больше десяти минут. Большего он не стоит. Этот… как его… украинский экстремист… Бандера! Да, Степан Бандера. Любитель террора.


Фридрих Вильгельм Канарис


Канарис не был сторонником актов диверсий, террора, саботажа в мирное время. Чего уж там сторонником, противником такого пустого расходования человеческих ресурсов он был. Результаты, которых можно добиться этими действиями, не стоили затрат на них. Допустим, диверсионная группа абвера-2 из пяти человек, год обучавшаяся на учебной базе (на что уходят немалые деньги), забрасывается на территорию противника. Скажем, в Галицию. Заброска требует усилий и опять же средств (экипировка, фальшивые документы, зачастую еще и авиационное топливо, парашюты). Группа вживается в местные условия, растворяется в населении, начинает действовать – для Советского Союза преодоление этого этапа можно уже считать удачей. И вот эта группа, допустим, минирует мост, взрывает его. Что же дальше? Да, нанесен ущерб, грузы не доставлены, пассажиры тоскуют на вокзалах, но время мирное и мост быстро восстанавливают. Тем более дело происходит в Советском Союзе, где для выполнения задания нагонят солдат и заключенных – те могут отстроить новый мост за ночь. А на поиски диверсантов бросают всю контрразведку края. Перетряхивают все вверх дном и, скорее всего, кого-нибудь из наследившей группы (а она не сможет не наследить) прихватят. И тот может выдать не только всю группу, но и тех, кого успеют к тому времени завербовать из местных жителей, а также, возможно, место хранения оружия и взрывчатки. Спрашивается, это приемлемая цена за какой-то мост?

Другое дело, если группа поднимет на воздух тот же мост, когда им прикажут, то есть за несколько часов до начала военного вторжения. И польза налицо, и мост восстановить труднее, если вообще возможно. И выйти на след группы просто не успеют, и она продолжит действовать с той же активностью. И второй мост возможен, и третий.

И как таких простых вещей может не понимать этот Бандера и эти его неугомонные соратники! Куда они спешат? Разве можно спешить на поезд, когда тот еще не подан из депо. Спеши не спеши, а все едино – не уедешь.

Вот о чем размышлял начальник Управления/Аисланд/Абвер/ОКВ[19] в то время, как к нему вели Степана Бандеру.

* * *

Карцер следственного изолятора львовского НКВД был не самым комфортабельным уголком на этом свете. Особенно здорово об этом от кого-нибудь услышать, а не убеждаться самому. Шепелев убеждался сам, вышагивая от стены к стене. Ширина помещения – один полновесный шаг или пять «лилипутиков», длина – три обычных шага. Зато производит впечатление высота, где-то два с половиной человеческих роста. Украшением не только потолка, но и камеры в целом, служит тусклая лампа в патроне на свисающем проводе. Обычно со светом в карцерах происходит одно из двух: или полное отсутствие, или уж такую лампу ввинтят, что заснуть можно, лишь прикрывая глаза ладонями, а в бодрствующем состоянии от слепящего света постепенно начинаешь трогаться умом. Здесь же наличествует промежуточный, мягкий вариант. Ну это же молодой, неопытный изолятор в стадии становления.

Действительно, лампочка – единственная достопримечательность карцера. Более ничего. Ни нар, ни «откидух», ни тюфяков, ни соломы, ни параши. Оправляться выводят два раза в сутки. Так что надо набираться терпения. Не вытерпел – можно не сомневаться, надзиратели заставят тебя вылизать лужу языком или вытрут тобой, оставляя на полу вместо желтого красное пятно.

«Вот она – замена курорту, – с печалью констатировал капитан Шепелев. – Курорту, на который мне предлагал отправиться товарищ Берия». Но все-таки разные они, разные эти ощущения – когда ты по своей воле записываешься в зеки и когда не по своей.

Спасибо выбранному им роду занятий. Благодаря ему он вот уже третий месяц не может попасть домой, а лишь меняет военные пейзажи на камерную обстановку, а одну камерную обстановку на другую. От перемен последних дней в глазах рябит. Поезда и автомобили, за окнами которых мелькают улицы, площади, города, а ландшафты среднерусские перетекают в западно-украинские, и вот приехали – карцер. А давно ли он шел по вычищенным до неправдоподобия дорожкам Кремля, входил в здание, окруженное конусами елей одинаковой высоты, поднимался на второй этаж по мраморной лестнице, мигающей отраженными огнями ярких светильников, следовал по тихим безлюдным коридорам, топя подошвы в мягкой ковровой ленте, вступал в приемную размерами с Вселенную (стоявшие там три письменных стола, ни один из которых не поместился бы в карцер, казались журнальными), переступал порог кабинета вождя народов, главного человека страны. Еще вспоминается сейчас, когда он вышагивает в каменном мешке, огромнейший кабинет Берии на третьем этаже здания НКВД на Лубянке, куда его и Меркулова вызвал Берия перед отъездом во Львов. Давно ли это было…

Поменялся и круг общения. Вчера – первые лица страны. Сегодня он ждет… Кстати, легок на помине. Неужели и вправду сто лет проживет? Ай-яй…

Стих топот ног за дверью. Послышалась команда «Лицом к стене». Лязгнули засовы. Дверь отошла. В проем ступила фигура. Человек сделал шаг от порога и остановился. Дверь захлопнулась.

Они смотрели друг на друга. Заключенный Шепелев видел перед собой заключенного, чье имя оставалось неизвестным, потому что тот его не называл, равно отказываясь говорить что-либо вообще. А документов при нем обнаружено не было. На объяснение, откуда берется такое упорство, наводили глаза… Глаза фанатика, словно провалившиеся внутрь черепа, почти не двигающиеся в глазницах. Взгляд переводится с объекта на объект поворотом головы, а сфокусировавшись на чем-то, как сейчас на сокамернике, не моргая, сверлит в нем дыру. Эти всегда большие зрачки, эти в красных жилках, будто всегда воспалены, белки. Шепелев, доводилось, встречал подобные глаза.

(Капитану пришел на память эпизод из тридцать восьмого года. На тот момент в Ленинграде существование секты иосифлян поддерживал один-единственный уцелевший после тридцать седьмого года иосифлянин. Он жил при иосифлянской маленькой деревянной церкви, стоявшей на Лесном проспекте. Когда за ним пришли, он поджег церковь, собираясь сгореть вместе с нею в очищающем пламени. До сих пор капитан не уверен в разумности своих действий. Но тогда некогда было размышлять, он приказал сопровождавшим его оперативникам выбить дверь и бросился в огонь. Вытащить фанатика из жара, из-под трещавших, порохом разгорающихся перекрытий удалось только в бесчувственном состоянии, огрев по голове предметом из сектантской утвари, похожим на чашу. Церковные балки осыпались спустя секунду после того, как капитан со своей ношей перевалился через порог. Наверное, все-таки следовало дать иосифлянину умереть той смертью, какую он себе выбрал. А так продлены оказались его земные мучения, вдобавок и еще один человек пострадал. Следователь, что работал с иосифлянином и определил того в сумасшедший дом. Общение с сектантом не прошло даром и для сотрудника органов. Всякие проповеди, проклятия, пророчества, анафемы, сыпавшиеся на допросах, подействовали на следователя. Спустя какое-то время и он очутился в психиатрической больнице).

Сейчас немигающий взгляд исподлобья был нацелен точнехонько в товарища Шепелева. Человек не двигался, стоял по-прежнему возле двери. Его глаза дополняли бледное узкое лицо с высоким лбом. Небольшая залысина переходила в прямые, светлые, словно выгоревшие, недавно подстриженные волосы. Рост этого человека по ориентировкам определялся бы как «ниже среднего». Человек сутулился. Возраст около тридцати, хотя капитан почему-то был уверен, что он выглядит старше своих лет…

Наконец вновьприбывший сдвинулся со своего места. Он протиснулся мимо Шепелева к дальней стенке карцера, там остановился, повернувшись к сокамернику спиной. Приложил кисть с разбитым пальцем к каменной кладке. Да, стены их камеры могли охладить любой пыл. Камни, казалось, сами вырабатывают холод или высасывают его из земли – карцер устроен был в подвале, мог бы служить (а, может, и служил когда-то) погребом. Карцер, разумеется, не отапливали, иначе какой бы это был карцер. Температура в нем держалась, думается, круглый год одинаковая, колыхалась около плюс десяти. Это бы и ничего, если б не приходилось прислоняться к камням, пробирающим стынью сквозь одежку. А прислоняться приходилось – спать, кроме как на камнях, было не на чем.

Новичок карцера добавочно прислонился к стене и лбом. Так и стоял, погруженный в свои мысли. Капитан продолжил расхаживать на оставшемся клочке пола. Никто ни на кого вроде бы не обращал внимания…

Шепелев бросил взгляд на смотровой «глазок» двери и… ударом ноги в поясницу припечатал незнакомца к стене. Потом, ухватившись руками за потрепанный пиджак и ногой сделав подсечку, повалил сокамерника на пол. Добившись своего, капитан за волосы вздернул голову поверженного и приставил к его горлу остро заточенную о камень щепку. Ее острие разрезало кожу, и по шее потекла кровяная струйка, попала на дерево, сжимаемое пальцами Шепелева.

– Ну, баклан дешевый, колись, что надумали? – капитан склонился к сокамернику. – Как твоя позорная кликуха? Кто тебя послал, чего обещали? Кто хату держит? Как мочить хотел? Ну! Вываливай все!

Тот, кто не называл своего имени на допросах, молчал и сейчас, тяжело дыша, иногда зажмуриваясь от боли.

– Дуру ломаешь? Лады, отложим покуда. А ща мы позырим, с чем тебя подкинули. Не думали ж они, что ты голыми руками со мной справишься.

Капитан отпустил волосы – голова сокамерника непроизвольно опустилась на пол. Свободной рукой Шепелев ощупал сначала воротник пиджака, потом рубахи, принялся обследовать швы. Вскоре одной рукой уже было не обойтись, капитан спрятал щепку за отворот рукава своей рубашки и устроил новому приятелю полноценный, тщательный шмон.

Когда капитан рывком перевернул его на спину, сокамерник, отлежавшийся после прикладывания к стене и падения на пол, надумал было сопротивляться, но сумел только подвинуть по полу и напрячь здоровую руку и согнуть ногу в колене. Ждавший такого поворота капитан отвесил сокамернику смачную зуботычину.

– Смирно лежать, падла! – процедил он сквозь зубы, а прозвучало как окрик. Тут же капитан наступил сапогом на запястье той руки, на которой фиолетово-бардовой сарделькой выделялся раздробленный палец.

– Раздавлю клешню. Пальчик потревожу.

И Шепелев продолжил обыск. Распахнул на молчаливом заключенном пиджак.

– Гляжу, картинами ты не расписан. Ни одной синюхи. Первая ходка?

Его сокамерник злобно сверлил капитана взглядом и рот раскрывать не собирался, хотя и сопротивляться более не пытался. Капитан, стянув с ноги, ощупывал ботинок и думал о том, что из-за этого хмыря, чью обувь он якобы внимательно и недоверчиво осматривает, на его теле навечно останутся синюхи. Правда, от татуировок на руках Шепелев наотрез отказался, но на груди ему выкололи собор с тремя куполами, а в области сердца – профиль Сталина.

– Кажись, понимаю, – сказал капитан, бросив себе за спину второй ботинок приятеля по камере. – Ты, сявка, сел по первой, тебе обещали легкую прописку и сахарную жизнь в лагере, если замочишь одну суку. Чего про меня наговорили?

Капитан поднялся, отряхивая руки.

– Наврали, что все по закону, порешили на сходняке. Что ссучился, мол, деловой, корешей сдавал. Как же ты меня мочить собирался? Скатать рубаху жгутом и во сне удавить?

Капитан бросил себя вниз, выставив согнутый локоть, который вонзил в живот пытающего приподняться и встать сокамерника. Тот взвыл, согнулся, готов был заорать, но его рот накрыла рука капитана.

– Тихо, тихо, сявка. Думаешь, прибегут и вытащат? Это карцер, козел, сюда сажают, чтоб жизнь медом не казалась. Тебе не покажется, падлой буду.

И снова капитан вытащил щепку, но на этот раз приставил не к горлу, а к глазу. Заставил опуститься на глаз веко и надавил на него острием.

– Нравится так? Задавлю, баклан. Говори!

– Що ты хочеш вид мене?!

– Забалакал, гляди! Я тебе уже говорил. Вываливай все, что знаешь. Кто в хате заправляет, кто тебя послал?

– Яка хата?

Капитан видел, что испуга на лице и в голосе нет. Есть недоумение, горечь и злость. Интересно, он уже сейчас всерьез думает о том, как побыстрее расстаться с жизнью, в которой покоя до остатка дней (а остаток видится небольшим) не дождаться? Пытать будут и наверху, и в камере. Именно об этом он и должен задуматься. Придется усилить впечатление. Капитан переместил ногу и наступил на сломанный палец, снова накрыв ладонью рот сокамерника.

Отпустив ладонь, товарищ Шепелев поднялся и отошел от потерявшего сознание врага. Присел на корточки. Прислонился было спиной к стене, но холод быстро преодолел вязаную жилетку и рубашку, и пришлось отлипнуть от камней.

«Покурить бы. Да вот никак не может оказаться у меня папирос и спичек. Может, воспользоваться ситуацией и попробовать бросить? Роль позволяет. Почему вор не может думать о вреде курения? Но как же сосет от желания! Уж в глазах жжет. А на ум идут одни затяжки».

Как и всем курильщикам, лишенным табака, капитану стали являться картинки, где клубится сладкий дым и люди затягиваются полной грудью. Вспомнилась Сталинская трубка. Из темного дерева, чуть длиннее ладони, с большой круглой чашечкой, с изогнутым на конце мундштуком. Но Сталин закурил не сразу, когда позавчера товарищей Берия и Шепелева секретарь впустил в кабинет вождя.

Сталин вышел навстречу, когда он и Берия вступили в ярко освещенный кабинет. Лаврентий Павлович, а вместе с ним и Шепелев остановились у ближнего к двери края длинного стола, предназначенного для совещаний. Здесь они дождались, когда Сталин, ступавший по ковру в фетровых «бурках», в которые были заправлены брюки, подойдет к ним. После наркома внутренних дел пришла очередь пожимать протянутую руку вождя капитану госбезопасности. Ладонь Сталина легла в ладонь оперативного сотрудника НКВД и оказалась небольшой, сухой и жесткой. «Величайший организатор и учитель» лишь обозначил пожатие, чуть шевельнув пальцами с желтыми от табака подушечками. Шепелев осторожно сомкнул свои пальцы на кисти «первого машиниста революции, величайшего ленинца, руководителя мирового пролетариата». Вот тут капитана и прожгло, как током. Человек, который улыбался мудрой, всезнающей улыбкой с плакатов, соперничающих друг с другом величиной, глаза которого следили за тобой с портретов, бюстов и фотографий в каждом помещении и в каждом доме – он из плоти! Вот он перед тобой, жмет твою руку, как простой человек! Один из тех, кто решает сейчас судьбы мира. Которого боятся Гитлер, Черчилль, Муссолини. За чью голову они осыпали бы благами и охраняли бы до самой смерти. О ком слагают песни, что всегда услышишь, просто поверни ручку радиоприемника. Чьи мудрость, прозорливость, доброту и все иные достоинства восхваляют в стихах, книгах, в фильмах, всюду. Чьи появления в кинохрониках встречают аплодисментами во всех кинотеатрах страны. «А я стою рядом с ним!» Он на расстоянии протянутой руки! С крапинками оспы на лице, усы не идеально смоляно-черные, а вперемешку из желтых, черных и седых волосков. Он. Он, кто представлялся (хотя и понимаешь умом, что это, скорее всего, не так), но все же представлялся невольно кем-то, сопоставимым с былинными героями.

Пол качнулся под товарищем Шепелевым. Пустились в пляс предметы перед глазами капитана, фигура руководителя партии и народа стала размываться в тумане.

– Вы еще не долечились, товарищ Шепелев? – спросил вождь, просовывая правую руку между пуговицами френча и заглядывая в глаза побледневшего капитана.

– Здоров наш герой, здоров. Просто обалдел от встречи с самим товарищем Сталиным, – рассмеялся Берия и подбадривающе похлопал подчиненного по плечу. – Такое со всеми бывает, товарищ капитан.

– Садитесь, товарищи, – левой рукой, в которой он сжимал нераскуренную трубку, вождь показал на стол для совещаний.

Если Берия сел, то капитан опустился на что-то, оказавшееся стулом. Сталин медленно пошел вдоль стола, при каждом шаге немного наклоняясь вперед.

– Вот видите, а некоторые болтуны утверждают, что товарищ Сталин отгородился от народа, от жизни в стране. Узнаёт все только из газет и докладов, – руководитель партии остановился, не дойдя до середины стола, обернулся. – Скажите, товарищ Шепелев, а финны хорошие солдаты?

Капитан хотел подняться.

– Сидите, – холодная трубка поднялась и опустилась вместе с рукой.

– Да, товарищ Сталин, – ответил капитан, ощущая неуют оттого, что приходится разговаривать с вождем сидя.

– Это хорошо, когда противник сильный. Потому что со слабым противником распускаешься и становишься слабее, а сильный вас заставляет подтягиваться, расти…

Неторопливая, доверительная тихая манера говорить, где каждый отрезок речи подчеркивался паузой и движением руки, действовала гипнотически. Этот человек казался всепонимающим, всепрощающим мудрым отцом и наставником, с которым хотелось быть откровенным. Вот спроси сейчас Сталин, подумал Шепелев, о том, что скрываю ото всех, ведь выложу правду. Надо избавляться от этого наваждения, приказал себе капитан, брать вожжи в руки.

– Война – это беда, но есть очень верная пословица, что нет худа без добра, – товарищ Сталин продолжал идти вдоль стола и говорить. – Вооруженная борьба открывает народу его героев, и эти герои занимают подобающие им места. Товарищ Берия, надо сделать представление на Орден Красного Знамени. Я думаю, заслуги товарища Шепелева в советско-финском вооруженном конфликте достойны самой высокой награды.

Сталин дошел до своего рабочего стола, раскрыл какую-то коробку… Впрочем, капитану сразу стало ясно – какую, потому что из нее вождь стал щепотка за щепоткой извлекать табак и неторопливо, как и говорил, как, возможно, делал все, принялся набивать чашку трубки. Шепелев вспомнил вдруг, что Берия в ресторанном разговоре назвал советско-финское противостояние тем, чем оно и было – Финской войной, а не так как его именовали в газетах и сейчас Сталин – вооруженным конфликтом. И почему-то это сопоставление и наблюдение за тем, как вождь набивает трубку, сняло с Шепелева наваждение, охватившее его от близости отца народов. «Спроси теперь Сталин о том, что скрываю ото всех, ведь совру и глазом не моргну, и ни о чем он не догадается».

У стола вспыхнула спичка и после нескольких глубоких затяжек трубка загорелась.

– Вы владеете иностранными языками, товарищ Шепелев? – Сталин медленно пошел в обратную сторону, к двери, но двигался уже с новой стороны стола.

– Нет, товарищ Сталин.

– Плохо, – покачал головой руководитель партии. – Надо учить языки. Но сейчас мы не имеем права отвлекаться на учебу, иначе кто вместо нас будет защищать страну. А потому надо как можно скорее приблизить то время, когда никакие внешние и внутренние враги не будут отвлекать наших людей от труда и учения.

– У нас, товарищ Сталин, есть методики, – вступил в разговоре Берия. – За два месяца мы научим любому языку. Если человек, конечно, не совсем безмозглый.

– Два месяца, так долго? А более быстрых методик у вас нет?

Шепелев заметил, что генеральный секретарь ВКП(б) посмотрел на народного комиссара внутренних дел чересчур заинтересовано для данного вопроса. И Берия, отвечая, неожиданно перешел на грузинский язык. И они со Сталиным заговорили по-грузински.

Шепелев, разумеется, ничего не понял. А если бы капитан узнал, о чем беседовали между собой два уроженца Кавказа, был бы несказанно поражен.

Сталин считал, что такого опытного диверсанта, каким ему представили Шепелева, необходимо подключить к разработке ликвидации Троцкого, а подготовка к ней шла тогда полным ходом. Берия, который хотел воплотить в жизнь оперативную комбинацию, неожиданно пришедшую ему на ум по дороге на стадион «Динамо», и не желал подыскивать нового исполнителя, отговорил

Хозяина. И два покушения на Льва Давидовича прошли без участия Бориса Шепелева.[20]

И как повернулась бы судьба ленинградского капитана госбезопасности, реши тогда его задействовать в операции по устранению врага Сталина номер один? Кто знает…

Два первых лица государства говорили на одном для них языке довольно долго. Или так показалось капитану?

– Хорошо, – вновь перешел на русский товарищ Сталин, пуская табачные дымы. – Мы подумаем, товарищ Шепелев, какому языку вас выучить за два месяца. А вот в том, что нечего вам больше делать в Ленинграде, товарищ Берия совершено прав…

…Из кабинета товарища Сталина в карцер Шепелева вернули стон и шевеление на полу. Капитану следовало продолжать. Он приблизился к лежащему и всадил носок сапога ему в бок. Сокамерник в ответ ожег ненавидящим взглядом.

– Не дергайся, даю передышку. Слушай меня, баклан, очень серьезно. Я вижу, что ты не первый день в крытке. Может быть, всего второй, а этого уже достаточно. Откуда ты взялся в карцере? Из общей, больше неоткуда. Обо мне здесь знают. Знают, что я отсиживаюсь в этом подвале. В общей целыми днями должны обо мне базарить, как добраться. Значит, тебе не могли не поручить замочить меня. Усекаешь? Тебе и пальчик, небось, повредили, когда ты в отказ шел. Мол, не буду мочить, не хочу. Так?

Однокамерник смотрел на Шепелева очумело. А как ему еще смотреть, когда ощущает, что его вовлекают в какой-то бред, впутывают в малопонятную игру. Он готовил себя к противостоянию с хитрыми и безжалостными «энкаведешниками», ковал железную волю, чтоб вынести пытки, а тут его вовлекают в блатные разборы. При этом невозможно понять, за кого его принимают, и сообразить, как себя вести, что делать.

– Я ждал, кого же закинут меня кончать. Думал, кого посерьезней, а вижу придурка. Тебя то есть. Они, – капитан поднялся с корточек, – совсем меня за вола держат, раз на такого лопуха рассчитывали.

– Я не розумию тебе, я прийшов…

– По-русски говорить! – «психанул» капитан и, нагнувшись, вонзил пальцы в щеки украинца, сжал их. – Ты с вором в законе имеешь дело, козел. Захочу, буду ссать тебе в рот, а ты будешь просить еще. Выдрючиваться с хохляцкими корешами будешь. Понял?

И опять на лице украинца не проступил страх, заметна была лишь безмерная усталость.

– Да я погано володию росийскою мовою, – проговорил он, когда капитан отпустил кожу его лица.

– А ты очень постарайся, чтоб не пожалеть. С кем сидел?

– Один.

– Врешь, сука! – воскликнул капитан, дернулся к сокамернику, и тот, приподнявшийся на полу, невольно отпрянул в сторону. Но на этот раз его не ударили. – Полна крытка людей, а тебя одного сажают!

– Да, одного.

– На чем взяли?

– Не розумию… не понимаю.

– За что сюда упекли? – капитан показал пальцем на потолок. – Чего натворил?

– Та ничого. Помилка… ошибка вийшла. За политичного приймают.

– Ой, лепишь, козел! – повышением голоса и ударом кулака о ладонь капитан показал, что снова начинает вскипать. – Политики в общей сидят. А чего тебя в одиночку определять? Ты что Чемберлен или Зиновьев какой?

– Я правду говорю. Я, що, знаю, за кого мене приймають!

Сидя на полу, сокамерник растирал пришибленный новым приятелем бок и холодил палец стеной карцера.

– Ты, говори, говори, я слушаю. Когда вор спрашивает, ты, сявка, должен охотно отвечать. Как попался?

– В ночи гуляв, а там облава. У неё и потрапив.

За дверью послышалась тяжелая поступь пустившегося в обход надзирателя. Шепелев замолчал, присел возле стены, обхватив голову руками. А если товарищ Берия и те товарищи, что проинформировали его о львовских делах, ошиблись в выводах? Напрасно страдала моя кожа? Вот удивится Оля, когда он заявится после фронта и госпиталя с татуированной грудью. Заявится… Дадут от силы дней пять так называемого отпуска, чтоб съездить в Ленинград, съехать с квартиры, забрать вещи и распрощаться с Литейным. Вопрос с продолжением службы в Москве решен и закрыт. А что ему делать? Решать и закрывать вопрос с Ольгой в сторону женитьбы? Тогда надо прощаться с оперативной работой. Он не сможет совмещать семью и задания, которые ему приходится выполнять. Каково быть женой человека, который прощается до вечера, а возвращается через неделю, а, может, кстати, и вовсе никогда не вернуться. Да и ты сам, обзаведясь семьей, становишься уязвимее и слабее.

Заскрипела отодвигаемая заслонка «глазка», круглое отверстие в двери окрасилось желтым коридорным светом, потом его закрыло темным. Убедившись, что в карцере порядок, надзиратель вернул заслонку на «глазок» и затопал прочь, к месту своей постоянной дислокации.

«Если товарищ Берия и прочие товарищи заблуждались, – вернулся капитан к своим сомнениям, – то я должен буду понять это сегодня вечером. Если, конечно, я как следует отыграю свою роль. До вечернего допроса моего будущего друга времени еще полно. Часиков пять в запасе, чтобы я ему втолковал, что требуется, вбил нужное настроение, пустил думы по мной прорытому каналу.

Еще какое-то время капитан молчал, вроде бы о чем-то размышляя. Второй невольник карцера, разумеется, тоже не проронил ни слова. Наконец, в камере вновь зазвучало человеческий голос. Капитана.

– Кликуха у тебя есть?

– Нема.

– А звать как?

Человек задумался. Потом ответил:

– Кемень.

– Это имя или фамилия? – в первый раз за время их знакомства первый обитатель карцера о чем-то спрашивал сокамерника миролюбиво.

– Фамилия.

– Поляк, что ли?

– Хохол.

Шепелев задумчиво потер поросший щетиной подбородок.

– Слышал про Жоха?

– Якого Жоха?

– Я – Жох, я! – капитан ткнул себя пальцем в грудь.

«Прости, Леня, что нарядился в твою кожу, – подумал Шепелев. – Но, видишь, ты, получается, как бы еще жив».

– Если слышал, то должен понимать, что мне терять нечего! Я живой, пока сижу в этом карцере. Ты учти, баклан, мне так и так из этой хаты выходить нельзя. Разве только на волю. Понимаешь, о чем я?

– Нет. О чем?

«Уже чем-то интересуешься, – отметил про себя капитан. – Это хорошо, как любит говорить товарищ Сталин. Не слишком убедительно играю вора, но в нашем случае сойдет, публика не блатная, лажи просечь не должна. Потому продолжим в том же духе»…

* * *

Если бы не провожатый, встретивший его на входе, то Бандера самостоятельно не добрался бы до начальника абвера к назначенному времени, а непременно заплутал бы в лабиринтах коридоров здания на Терпицуфер 74/76. Сколько ж проходов, переходов, полутемных коридоров, растянувшихся на километры, и их ответвлений, лесенок, необъяснимых ступенек, тупиков. Как в муравейнике.

А если бы он принялся искать лестницу, чтобы по ней взобраться на последний этаж, где располагался кабинет Канариса, то не попал бы к руководителю абвера никогда. Потому что такой лестницы вообще не существовало. Имелся лишь лифт, не иначе установленный еще при кайзере Вильгельме.

И вот теперь Бандера с удивлением осматривался в кабинете главы военной разведки и контрразведки Германии. Опустив голову, не мог поднять ее дольше нужного и приличного, настолько примагнитило его взгляд значимое отсутствие ковра. Значимое, потому что ничто не закрывало рассохшийся, потрескавшийся паркет с отсутствующими рейками, наводящими на мысли о выбитых зубах. Потом Бандера поднял все-таки голову, повел ею по сторонам и изумление усилилось. Ладно бы, помещение не слишком просторное. Ладно бы, мебели раз-два и обчелся. Но мебель такая, что поневоле представляется, как ее стаскивают с пыльных чердаков, выкидывают во двор и, отказывая старьевщикам, везут в абвер, батьке Канарису. Вдобавок все мебельные углы и ножки изгрызены собачьими зубами.[21] А железная кровать походного образца, это как понять?

Диван не на что купить? Очень же важных людей принимают. Наверное, как раз поэтому, пришла к Степану догадка. Канарис как бы говорит: «Посмотрите, братья, я не транжирю гроши, какие мне доверяет рейх, не выкидываю их даже на роскошь в учреждении, значит, нечего и говорить, что на себя ни пфеннига не пускаю».

– Добрый день, господин Бандера, – Канарис сидел за рабочим столом. – Или «здоровеньки булы», как говорят у вас. Садитесь.

Тронутый почтением к его языку Степан присел на один из видавших виды стульев кабинета, приставленный к столу, за которым проходят ежедневные утренние совещания, носящие название «колонна».

– Общие вопросы нашего сотрудничества мы отложим на следующую нашу встречу, господин Бандера.

Степан кивнул. Он впервые живьем видел батьку Канариса, мало что о нем ведал. Не ведал, например, Степан, что начальник абвер знает приветствия на всех европейских языках, чем завоевал симпатии ни одного человека. Не ведал и того, что Канарис не словоохотлив и крайне предметен в разговорах. Поэтому вопросы стратегии сотрудничества абвера и ОУН, если и будет кто обсуждать с Бандерой, так не Канарис, скорее всего, то будет Лахузен, глава отдела «абвер-2»[22].

– У меня к вам такой вопрос, господин Бандера, – начал Канарис…

* * *

В карцере следственного изолятора НКВД города Львова продолжали беседовать два человека. Назвавшийся Жохом и назвавшийся Кеменем. Разговор их проходил уже без рукоприкладства, вполне дружелюбно. Больше говорил Шепелев-Жох, Кемень больше слушал.

– Да, фраерок, – капитан, в основном, сидел на корточках, перенося вес с ноги на ногу, – в нашем огороде цветут те же поганки. Если тебя оклеветали, то проще тебя пришить, чем доверять тебе. Вот я и свинтил, когда мне шепнули, что толковище порешило поставить меня на ножи. Знаю я, кто на меня маралью пустил. Гоша-грамотей. Согласно кликухе грамотно все, сука, обставил, не отмоешься. Он давно меня зарыть хотел. У нас месилово за власть идет почище, чем в Гражданскую между красными и белыми. Сюда я двинул, потому думал, тут не достанут. Прикидывал, что советскую власть тут только устанавливают, наши воры с вашими еще не определились, как им здешний общак поделить. Просчитался. Эх, мать моя, как курить охота! Видишь, фраерок, какие дела вытанцовываются. Успели ваши воры влиться в дружную советскую семью.

– Яка братська симья! – не удержался от восклицания камерный собеседник Шепелева, глаза его запылали. – Я бачу разючи змини, яки видбулися у житти симьи радяньских побратимов. Багнети, пендрики, гризни наказы и жорстокий терор.

– Ты я смотрю, двинут на этом деле. А того не рубишь, что плевать, какого цвета ксива и чьим гражданином ты там прописан. Воры везде есть, и легавых везде хватает. Значит, нет никакой разницы. Разница есть только в том, что ты из себя представляешь. Обиженный, шестерка, мужик, в законе или цветной. Шестерки они, знаешь, и на Украине шестерки.

Читая лекцию о воровском интернационализме, Шепелев вытащил уже знакомую его сокамернику щепку, стал ей поигрывать. Это он дал волю уже своей, шепелевской, а не персонажа, под которого работал, привычке во время разговора вертеть что-нибудь в пальцах.

Загрузка...