Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Преображение России
Эпопея
Капитан Коняев
Повесть
1
Сколько солнца!.. Оно, несомненно, расплавило все твердое, что было кругом: двух- и трехэтажные дома, - розовые, палевые, синеватые, взмахнувшие над ними колокольни, золото куполов и крестов, чугунные и бронзовые монументы исторических адмиралов, электрические фонари, ряды подстриженных ежиком белых акаций... Все это блещет чрезвычайно, нестерпимо для глаз, и все течет, - это главное, - все излучается, истекает, растекается, стекается, сплавляется, изливается, сливается вновь одно с другим: важные монументы с ежиком акаций, шары фонарей с трубами домов, ничего твердого нет, все расплавлено, все жидкое и все стекает в огромное, голубое вдали, в море, которое вечно течет.
Таков день: потоки солнца сверху, радостная зыбь голубого моря внизу, а между ними - текучие улицы.
Старость... может быть, знает кто-нибудь, что такое старость? Я как-то не уверен в том, что знаю, не совсем уверен... Кажется мне, что можно быть и чрезвычайно важным, совсем готовым для монумента адмиралом и не быть старым; кажется мне, что старость и не наступает, не приходит, - что это что-то предвзятое: вдруг кто-нибудь за что-нибудь на себя самого обидится глубоко и скажет самому себе твердо: "Я стар!.." Завтра он повторит это про себя, послезавтра - вслух, но только перед зеркалом, потом скажет где-нибудь во всеуслышание, но как будто в шутку: "Я уж стар, батенька мой!" И вот все поверили в то, что он, действительно, стар, и, наконец, и он сам привык и поверил.
Словом, старость - это, должно быть, думать о старости, утвердиться в одной этой очень скверной, но и очень прочной мысли, поверить в нее и заставить других поверить. Иногда такая прочная мысль может быть и не о старости, но если она безнадежно прочна и тверда, то это - тоже старость.
Итак, стоял яркий, текучий, необыкновенно молодой (вот почему я заговорил вдруг о старости) январский южный день, до того молодой, что даже и заведомо древние, хотя и окрашенные в боевой цвет, броненосцы в бухте, изредка видные в просветы улиц, и те казались только что вышедшими из верфи.
В садах, обманутый теплом, наивно цвел махровый миндаль, и теперь юркие мальчуганы с Рудольфовой горы и Корабельной бегали с пучками бело-розовых веток, ко всем приставали: "Купи, барыня! Купи, барин!.. Ну, ку-пи-те!" И нельзя было не покупать, и так и текли с миндалем цветущим, точно с вербами, хотя было всего только 3-е января.
Моряки разных чинов, но все одинаково смотревшие мичманами; армейцы, артиллеристы и пехотные, - все подпоручики; дамы ли, барышни ли - все невесты, - всё яркое, цветное, золотое и золоченое; хохочущие звонко девочки с распушенными из-под школьных шапочек волосами; ломающимся баском говорящие гимназисты; размашистые, летучего вида молодые люди в крылатках; то и дело козыряющие направо и налево сытые, дюжие, ловкие матросы с толстыми красными шеями и щеками; празднично переполненные вагоны трамвая, звенящего, жужжащего, даже гудящего на поворотах; синие важные извозчики над сытыми, ровно бегущими лошадьми, частые автомобили все со штабными военными не ниже двух просветов на погонах, - сплошное движение, яркость и радость, и даже незаметно было ни в чем, что уже третий год войны тянется неудержимо, что немцы наступают и столько уж губерний наших заняты врагом. Эти текучие улицы точно хотели доказать кому-то, что жизнь все-таки неистребима, несмотря ни на что, и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров.
Отставной капитан 2-го ранга Коняев тоже шел в это время по одной из улиц. Коняев был ранен и контужен в голову в русско-японскую войну, во время июльского боя, данного адмиралом Витгефтом под Порт-Артуром, когда он старшим лейтенантом был на "Ретвизане". Контужен он был настолько серьезно, что пришлось выйти в отставку: почему-то слаба стала память, появилась задумчивость, были довольно частые припадки головокружения, даже обмороки; шея непроизвольно дергалась от себя "в поле".
Но во всем остальном он был очень здоров, лицо имел крепкое, с морщинами только около глаз и губ; в длинной, как у Макарова, рыжей бороде седины еще не было заметно, носил очки (это тоже после контузии), но и сквозь очки глаза глядели непримиримо резко, серые, почти светлые, с небольшими, как икринки, зрачками. Росту он был высокого, косоплеч несколько, но широк, - от этого, когда двигался по улице, издали был заметен.
Сначала, когда он поселился здесь, матросы прозвали его Козырьком (действительно, козырек фуражки его был велик, как зонт), но потом, через 2-3 месяца, все звали уж его "Смесью", и все думали, что странен он, капитан в отставке, с огромным козырьком и сам огромный, а Коняев думал, что непостижимо странны все кругом, так как не замечают или не хотят замечать самого важного, что замечал он. Например, - вот этот чиновник полевого казначейства с козьей эспаньолкой, - он - военный чиновник, носит шинель и погоны, а разве он русский? Разве у русских людей бывают такие руки-суета? Ишь, сует руками!.. И глаза сидят не по-русски, очень уж близко к носу, да и нос не русский... Может быть, грек какой-нибудь или турок... в лучшем случае смесь... А полковник этот усатый! Ишь, усищи распустил по ветру, как морж!.. Поляк какой-нибудь, Шептелевич, - у русских людей таких усов не бывает. А околоточный? Как Зевес стоит, и во всем новеньком, а между тем - явный по типу татарин или грузин какой: черный, и нос горбом... О людях штатских, тех, которые ходили в котелках, шляпах и шапках, капитан даже и не заботился думать, они все казались ему евреями; также и дамы.
Потоки солнца омывали все лица кругом необузданно щедро, и они, круглясь и сияя, втекали в сумеречный мозг капитана Коняева, точно под низкие своды, и здесь с них проворно стирали все сияние, всю солнечность, всю красочность, всю радость и распихивали привычно и бесстрастно по камерам на защелки. В самую же огромную из камер вливалась "смесь", - то, что очень неясно, скользко, извилисто, хитрым образом слито, - а из чего именно слито? Насколько опасна для того, что он тщательно блюл, как огонь Весты, для всего подлинно русского - такая смесь? Что она, эта смесь, опасна, что она разлагает, стирает, уничтожает русскую сущность, в это он верил слепо. Он был косноязычен от контузии, но когда ему удавалось говорить связно, он минут двадцать кряду мог говорить горячо и от всего сердца, что есть она, великая русская сущность, что ее заглушают, что ее заушают, и что всеми мерами и силами надо ее отстаивать, защищать.
2
Капитан Коняев поселился здесь месяца четыре назад, а до того жил с сестрою в Кронштадте; но сестра, почти такая же высокая, как он, была слабогрудая, осенью ей стало совсем плохо, и врачи послали ее в Крым; Севастополь же выбран был потому, что жизнь в нем дешевле, чем в Ялте, и все-таки - флот, моряки, крепость, военный город.
Коняеву никогда раньше не приходилось бывать в Севастополе: служба его прошла частью в Кронштадте, - это вначале, после выпуска, - а потом все время на Дальнем Востоке, и о Севастополе у него осталось еще кадетское представление как о чем-то до боли родном, подлинно русском: не все ли русские полки, - пехотные, как и морские, - его защищали грудью (потому что и нечем тогда было больше защищать)?.. Но когда, приехав, он посмотрел на извозчиков у вокзала, он остановился в горестном недоумении: что же это такое за лица? Где же тут русские?
- Соня! Соня! - почти испуганно обратился он к сестре. - Ты посмотри-ка на них: ведь это - мартышки.
Сестра его сидела в это время, качаясь от слабости, на огромной, вынесенной из багажа корзине, кашляла и говорила:
- Нанимай, пожалуйста, скорее... кха-кха-кха... кого-нибудь... я прошу!.. Кха, кха!..
А первый в очереди извозчик уже подкатил.
- Пож-жалуйте!.. Куда ехать?
- Ты-ы, братец, чисто русский? - грозно спросил Коняев.
- Я - татарин... Куда ехать?
- Та-та-рин? И... как же ты смеешь, подлец? Пошел!
- Я - чистый русский! Давайте вещи! - подкатил другой, молодой, из себя чернявый.
А третий уж кричал:
- Какой же он русский? Он и вовсе соленый грек! Я русский чистый! Московский!
- А ты не того... не смесь? - спросил третьего Коняев, вглядываясь упорно.
- Конечно, он - смесь: у него мать из немок, я знаю! - кричал четвертый. - Пожалуйте вещи!
Приехавших с поездом было мало, да и те разъехались на трамвае или разошлись пешком. Только у одного Коняева оказались вещи, и только ему и нужно было ехать непременно на извозчике, поэтому на бирже началась веселая суета: все думали, что отставной флотский просто пьян изрядно, мило шутит и хорошо заплатит, если удастся его отвезти.
- Я русский!.. Я - чистый русский!.. - кричали отовсюду наперебой, и даже носильщики, стоявшие и сидевшие на каменной лестнице вокзала, принялись тоже суетиться, покрикивая:
- Какой он русский? Он сроду караим!.. - или: - Вовсе он болгарин из-под Ногайска!.. - или: - Турецкого звания человек!
А сестра Коняева стонала:
- Умоляю, скорее!.. Кха-кха-кха!..
Может быть, так тянулось бы и еще долго, если бы один из извозчиков, стоявший в хвосте, с такою же рыжей бородою, как у Коняева, не догадался поманить ее пальцем, и она пошла к нему, качаясь, длинная и согбенная, и села в его фаэтон.
- Русский? - не забыл спросить, подходя, Коняев.
- Обязательно, - ответил бородач.
Так и поехали, наконец, установив вещи, а на вокзале после них долго еще стояло веселье.
Бородач же через весь город провез их к гостинице Киста у Графской пристани.
- Не хочу сюда, понял?.. В русскую вези! - внушительно сказал Коняев.
- Можно в какую попроще, - согласился тот и привез в гостиницу Ветцеля.
- Да ты что это? Смеешься, что ли, черт? - осерчал Коняев.
- Разве я их выдумал?.. Какие есть, стало быть, туды и везу... обиделся бородач и, подумав, отвез его, наконец, в грязноватые какие-то "Одесские номера" в Рыбном переулке, сказавши: - Тут уж самые русские.
Дней пять прожил в этих номерах Коняев, все искал подходящей квартиры. На вывесках магазинов были все Ичаджики, Кариянопулы, Неофиты и Кефели; только один был безусловно русский магазин Кузьмина на Нахимовской, но в нем, кроме офицерских вещей, ничего не было. В пекарнях сидели греки. Отметил зоркий глаз булочную Ракова около часовни, но в ней уже давно не пекли булок. Колбасные лавки были немецкие. Попался было где-то на углу двух улиц бакалейный магазин некоего Ротоноса, но в дверях его в засаленном фартуке стоял такой какой-то прыщавый долгоносый халдей, что Коняев только свирепо посмотрел на него, вздохнул тяжко и отвернулся; вывески же всевозможных Вайсбейнов, Лифшицев и прочих перестал уж и отмечать глаз.
Квартирку капитану, жившему почти только на одну пенсию, нужно было совсем небольшую, хотя бы в две комнаты, но и тех невозможно было найти, точно попал в чужую совсем страну, в какой-нибудь Порт-Саид: всё, как по сговору, попадались квартирные хозяева или совсем инородцы или очевидная смесь и только раздражали раскольничью нетерпимость Коняева, заставляя его тяжело смотреть, дергать головою "в поле", говорить междометиями, хлопать дверями и круто поворачивать широкую спину.
Когда на четвертый день поисков он услышал фамилию Дудышкина, он искренне просиял.
- Русские? Чистые русские?
- Ну, а как же можно! Конечно ж, мы - русские, - отвечала сытая, сырая хозяйка, вытерев губы согнутым указательным пальцем.
- Вполне чистые русские? И муж ваш?
- Да уж и муж, конечно, и дети тоже.
- Настоящие коренные русские? Не смесь?.. Может быть, у вас дома мужнин паспорт есть, посмотреть бы мне, а?
- Что это, господи, у хозяев уж начали паспорта требовать!
Хозяйка думала, что он шутит. Но Коняев все-таки добился того, что просмотрел паспорт Дудышкина, и ни один пристав не читал, должно быть, этого паспорта с таким вниманием, как он. Все было исправно и прилично: потомственный почетный гражданин, 45 лет от роду, православный, зовут Иван Моисеевич, женат на Пелагее Ильинишне, имеет троих детей, - но капитан допытывался:
- Карточки его нет ли фотографической, мужа вашего, мне бы только взглянуть.
И уж все ему начинало нравиться в квартире: и низковатые потолки, и несвежие розоватые обои, и тараканий ус из-за шкафа, - но перед кабинетной карточкой Дудышкина он остановился в тоске.
- Гм... Толстые губы какие! Почему это у русского человека такие толстые губы?
- Целоваться любит, - пошутила хозяйка.
- Н-нет... Это не оттого... Он вот Моисеевич... гм... Почему же он Моисеевич?
- Отец Моисей был.
- Отец, конечно... А кто он был, этот самый отец? Моисей, это, знаете ли, имя такое... по-до-зрительное имя! Притом же Дудышкин... гм... Как-то не так это, нет... Дудкин... Дудочкин... Дудин... Дудаков... Лейтенант у нас был на "Цесаревиче" Дудаков... А к чему же это Дудышкин?.. В Рязани, знаете ли, - вот я к чему говорю, - зашел я было так же вот к военному портному Чернышкину, а он оказался - вы представьте себе! - настоящий еврей.
- Ну, мы не евреи, - обиделась хозяйка. - Не нравится если вам квартира, - как угодно... - и опять вытерла губы пальцем.
Три раза заходил к Дудышкиным Коняев, познакомился с самим хозяином, железнодорожным кассиром, и так, и этак присматривался и прислушивался к нему долго, и детей рассмотрел всех вблизи, наконец переехал; и хозяевам хоть и не нравилось то, что жиличка все кашляла, но люди они были простые, думали, что зимою, когда пойдут дожди, она непременно помрет, а капитан останется у них постоянным жильцом; правда, с некоторыми странностями человек, но сразу видно, что очень серьезный, и если будет платить исправно, то даже и похвалиться можно будет при случае. "Кто, - спросят, - у вас жилец?" - "Флотский", - можно сказать без всякого уважения. - "Кондуктор, должно быть?" - "Ну, уж так и кондуктор... Капитан!.."
Потом Дудышкины увидели, что больная, немного отдышавшись с дороги, ретиво принялась хозяйничать - убирать свои комнаты, расставлять на столах безделушки, развешивать всякие вязания и кисейные скатерти и занавесочки, с вышитыми на них пышными коронами над буквами "С" и "К"; по утрам пила топленое свиное сало с молоком, к обеду жарила себе кровавый ростбиф, вообще твердо решила времени даром не терять, а поправляться как можно скорее, иначе зачем было и ехать сюда из Кронштадта, в такую даль?
А капитан все знакомился с городом. Целые дни он ходил и ездил на трамвае, и большую сумрачную фигуру его в огромной фуражке и с козырьком, как зонт, можно было видеть то на Северной стороне и на Братском кладбище, то на Корабельной и на Малаховом кургане, то на Историческом бульваре и около пехотных лагерей и казарм.
Пехотные солдаты здесь были ему противны, но ведь и вообще пехота - что же она такое? Ведь это же заведомая разная смесь. Матросы же и здесь были такие же, как и в Порт-Артуре, Владивостоке и Кронштадте, - отборные русские люди, гладко выбритые, чисто одетые, ловкие, дюжие, сердцееды, божья гроза молодых горничных, кухарок и нянь. Наблюдал ли он их часами с Приморского бульвара на ученьи на палубах близко стоящих на внутреннем рейде судов, встречался ли он с густой лавиной их на улицах или в каком-нибудь из садов с дамами сердца и с полными горстями семечек в левых руках, он только около них не чувствовал своей тоски за Россию: если есть еще такие вот молодцы, подлинно русские люди, матросы, - значит, жива Россия!
И в минуты тоски тягчайшей, - а такие минуты бывали у него иногда, когда казалось ему, что вот уже захлестнуло и кончено, и России никакой нет, - погибла от потопа отовсюду хлынувшей инородщины и смеси, - в такие минуты ему казалось единственно возможным вмешаться в густую толпу этих молодцов с "Евстафия", с "Ростислава", с "Очакова" и крикнуть: "Братцы, спасите!"
Такие минуты кончались у него или сильнейшей головной болью, или глубоким обмороком на целый день, и, предчувствуя их с утра, он приучился уже в такие дни не выходить совсем, а если и выходить, то куда-нибудь недалеко от дома.
Морское собрание, куда он два раза заходил обедать, показалось ему хуже кронштадтского: меньше и как-то серее. В первый раз он, угрюмо и с большим достоинством держась, только наблюдал всех кругом. Многие были уже с боевыми наградами, даже трех георгиевцев заметил Коняев: двух лейтенантов, должно быть с миноносцев, или летчиков, и одного капитана 1-го ранга. Точно строгий инспекторский смотр производил он им всем. Чувствовалась в них во всех какая-то необстрелянность, несмотря на боевые награды, и так же, как и в Балтийском флоте, много показалось остзейцев.
Во второй раз он вздумал разговориться с соседом, тоже капитаном 2-го ранга, простым и добродушным молодым еще офицером, по виду из тульских или калужских дворян.
- Отдать флот в руки кого? - после нескольких общих фраз горячо начал Коняев. - Эбергарда! Немца, а?.. Одним флотом командует немец Эссен, другим - немец Эбергард, и с кем же воюем? Да с немцами же!.. Стыд!.. Стыд и позор!
- Эбергард ведь уже смещен теперь, - мягко заметил собеседник.
- Я знаю, что смещен, но... когда смещен?.. А-а, то-то и дело!.. Через два-то года? Гм... Нечего сказать! Поспешили сместить!
- У него были большие заслуги, - мягко сказал молодой капитан, прожевывая баранье рагу.
"Это уж не смесь ли?" - начал думать, вглядываясь в него, Коняев, а сам продолжал горячо:
- Какие заслуги?.. Ка-ки-е?.. А если у тебя заслуги есть перед Россией, - шутка сказать! - заслуги, - не угодно ли тебе называться по-русски... Эбергардов какой-нибудь, например... Ничего-с, если за-слуги, мы тебя примем... Так бывало уж в нашей истории... случалось... Можно припомнить это кое с кем из дворян... А только вот "э" русскому не идет... "Э" нашему языку не свойственно... У нас "е" мягкое. Не угодно ли тебе называться Ебергардов, - вот как по-русски, - а если по-малорусски хочешь, то Ебергарденко!
Какой-то адмирал впереди, за одним столом с двумя дамами, спиной сидевший к Коняеву, при последних словах его повернулся и долго уничтожающе смотрел на него в упор. Это был лупоглазый, толстолицый, налитой кровью, седоватый, с такими невнятными усами, что казался почти бритым, адмирал с двумя орлами на погонах. Он долго смотрел на Коняева, и тот выдержал его взгляд и, дождавшись, когда тот отвернулся, спросил, мигнув на контр-адмирала:
- Немец, должно быть?.. О-би-жен?
- Гм... По фамилии он - Свиньин.
- Неу-жели?.. Что же он так? Родственник, может, какой?
- Нет... Никакой... Он к нам и переведен-то недавно...
Но молодой капитан явно спешил есть, наконец бросил половину жаркого и извинился тем, что и так запоздал, что ему очень некогда.
- Капитан Коняев, - назвался ему "Смесь", прощаясь.
- Капитан Вильдау, - отчетливо и с ударением назвал себя тот, заставив Коняева недоуменно и с тоской поглядеть на его светловолосый, высокий, удаляющийся мерно немецкий затылок.
Больше он не заходил в Собрание.
Приморский бульвар, перед которым стояли неподвижные "Георгий Победоносец" и, немного поодаль, вычурно раскрашенный "Синоп", по вечерам кишел проститутками. Как и на улицах, здесь было темно, и только иногда луч прожектора с какого-нибудь сторожевого судна, стоящего на внешнем рейде, забегал и сюда, и от него все жмурились и с непривычки и как будто от какого-то легкого конфуза, но отбегал луч, и продолжалось все, как и шло, откровенное и простое. Когда Коняев однажды сидел так на скамейке один и слушал склянки на "Георгии", к нему подошла какая-то разряженная девица и сказала сразу:
- Ух, папаша, и скука же!.. Нет ли у вас, пожалуйста, покурить? - и плюхнулась рядом на скамейку.
Коняев не прогнал ее, не встал сам, даже и не отодвинулся: он по одному этому приему, по чистому говору и по самому тембру голоса почувствовал в ней что-то бесшабашное, забулдыжное, весело сжигающее жизнь. Он даже спросил ее: здешняя ли?
- Самая здешняя... урожденка... Кузнецова дочка... Отец - кузнец, мать - торговка, а дочка - воровка... Нет-нет, не воровка, не бойтесь, это только так говорится... Куда-нибудь поедем, папаша, а? Угостите ужином!.. Е-есть хочу, - вы себе представить не можете!..
И было ли это от теплого вечера, или от лучей прожектора и склянок, напомнивших ему молодость, но только Коняев, вспомнив, что недавно получил пенсию за три месяца, переведенную из Кронштадта, встал и пошел за ней. В каких-то номерах, похожих на "Одесские", они ужинали. Девица, по имени Дуня, судя по большим и тугим рукам, действительно могла сойти за Кузнецову дочку, но на лицо она была миловидна, здорова, белозуба, и веселости ее хватало даже на то, чтобы расшевелить и сумрачного капитана, и с этого вечера Коняев стал заходить иногда к ней в номера.
Так устроилась и потянулась новая жизнь его в новом для него городе. Дома, в двух низковатых комнатах, сестра, которая все кашляла и здесь, в хваленом теплом Крыму, как там, в холодном Кронштадте, но упорно пила по утрам молоко с салом, а по вечерам вышивала около лампы, мигая красными, тонкими, сквозными веками; потом - кассир Дудышкин, которому иногда горячо говорил он о России и который имел привычку, вместо каких-нибудь своих слов, повторять последние слова собеседника, точно на лету подхватывая их лоснящимися толстыми губами и проталкивая внутрь, чтобы обдумать и затем добавить однообразно: "Совершенно верно!.." Вне дома - очереди у лавок, которые приходилось выстаивать капитану иногда бок о бок с другими такими же капитанами, живущими на пенсию и проклинающими дороговизну; потом прогулки по улицам и бульварам, где за его спиной говорили: - "Смесь" идет! - и, наконец, Дуня из "Купеческих номеров", к которой заходил он в условные часы и у которой мог долго говорить о том единственном, что его занимало, - о русской сущности, которая гибла. Завивавшаяся в это время, или одевавшаяся к выходу, или чистившая платье бензином, Дуня всегда перебивала его одним и тем же вопросом: "Папаша, а ты угостишь ужином?" Иногда он угощал ее ужином, причем ела она, как акула, иногда говорил, что нет денег. Тогда она удивлялась: флотский, и денег нет, и советовала поступить снова на службу во флот или хотя бы в порт, где тоже платят хорошие деньги и, кроме того, есть доходы.
3
На покупку газет не хватало денег у Коняева, и местную газету он прочитывал в витрине редакции. Так же сделал он и теперь, 3 января, и, глядя через головы других, он прочитал между прочим, что убитое незадолго перед этим во дворце князя Юсупова важное лицо, которого раньше всё никак не позволяли называть в печати, было Григорий Распутин, и, уходя от витрины уже не один, а вместе со случайно подвернувшимся, спешившим на службу своим квартирным хозяином - кассиром, он все это явное ликование кругом относил не к тому, что тепло, до того тепло, что даже миндаль цветет, что святки и молодежь свободна от занятий, что всего позавчера отпраздновали Новый год и сейчас еще поздравляли "С новым счастьем", а только к тому, что где-то далеко в столице, которую, наконец-то, через двести лет, решились назвать по-русски, убит хотя и простой русский мужик, но царский почему-то друг... почему именно, - не наше дело...
- Не наше дело, - говорил он, строго косясь на Дудышкина, - какие в нем таланты и способности завелись, - черт его дери, - но, значит, были же они!.. Не учась, в попы не становят!..
- Совершенно верно, - говорил Дудышкин.
- Там свои люди устроили над ним... как это называется? Ну вот, что на фонарях вешают?.. Да ну же? Как это... там в Америке, над неграми?.. Ну, все равно... Суд Линча!.. Да, линчевание... Ихнее ведь дело, семейное... Линчевали негра, скажем себе, и - ра-зойдись, не толпись по улицам, разойдись!.. Чего глазеешь? Нечего глазеть!
Он уж выкрикивал это, свирепо глядя по сторонам, и кое-кто из прохожих отнес это к себе, и уж остановились около, недоумело оглядываясь назад. А Дудышкин, стараясь глядеть в землю и пошире забирать коротенькими ногами, думал: "Неудобный какой человек, бог с ним совсем!"
- Ну, хорошо, - продолжал Коняев, успокоясь немного, - допустим... Но Распутин ведь все-таки русский, а князь Феликс Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, - к какой он нации принадлежит, а? Не знаете?
- Да тут много что-то... Тут трехэтажное, совершенно верно, - говорил Дудышкин.
- Ага! То-то и дело, что верно... А у них почему же это вдруг праздник?
- У них праздник... - и, подумав, добавил Дудышкин, - а мне ехать казенные деньги считать... У людей праздник, а дорога всегда должна работать... Ей никогда отдыху не полагается... Так и сиди кассир за кассой всю свою жизнь.
Даже покосился на него сверху вниз Коняев, отчего это он вдруг разговорился.
- А вы возьмите да забастуйте, - насмешливо сказал он сверху.
- Бастовать нам нельзя, - резонно снизу ответил Дудышкин. - Дорога казенная, и мы вроде мобилизованные... Если даже и забастуем, сюда солдат пригонят, а нас всех на фронт.
- А, конечно, так, как же иначе? Не хотите здесь работать: пожалуйте на фронт, черт вас дери! На фронт не угодно ли, порядку учиться, да!
- Польза отечества требует... как же, мы понимаем... - конфузливо говорил кассир. - Мы забастуем - дорога станет, как же возможно? Ведь это же крепость, тут склады всякие, флот, наконец... Конечно, на дороговизну жизни надо бы не столько прибавить, сколько нам прибавили, - это верно, - а бастовать все-таки нам невозможно, - что вы!
А сам думал: "Нет уж, больше с ним не буду ходить по улицам, еще в какой скандал попадешь, - бог с ним..."
Около памятника Нахимову он сел на трамвай, чтобы не опоздать считать казенные деньги, а Коняев постоял немного на перекрестке, послушал, как проходивший мимо реалист, не старше 3-го класса, хвастался двум идущим с ним девочкам в гимназических шапочках:
- Сколько раз зарекался я играть в карты на деньги, - нет, тянет! Вчера еще сорок рублей проиграл!
- Вот дурак! - с искренней жалостью сказала одна девочка, поменьше ростом.
- Настоящий дурак! - сердито буркнул и Коняев, качнув головой "в поле", а реалист расторопно поднял фуражку и, лучась серыми веселыми глазами, сказал без запинки:
- От такого комплимента бросает меня в жар и холод.
- Сначала в жар? - осведомилась та же девочка, весело глядя вполоборота на капитана.
- Да, сначала в жар, а потом в тропический холод!
Другая прыснула и спросила:
- У вас сколько по географии?
- В вашей географии должно быть: "арктический", а наша другого автора: у нас все наоборот!
И реалистик, - пальто нараспашку, - со всеми ухватками взрослого повел своих дам на Графскую пристань.
"Должно быть, русский... Далеко пойдет: бойкий, - с удовольствием подумал Коняев. - А насчет карт, конечно, наврал: куда ему!"
Он никогда не был женатым: до контузии не нашлось подходящей невесты, а после - было не на что содержать жену. Но что-то такое отеческое всколыхнул в нем именно этот курносенький, бойкий реалист, и как-то в связи с этим, - и с теплом, и с миндальными цветами, - захотелось увидеть Дуню. Он прошел до ее номеров, - там сказали, что она ночевала дома, поэтому рано встала и уже вышла гулять. На улицах ее не попадалось, не было и на Приморском бульваре. Тогда капитан поехал на Исторический: может быть, там?
Около музея Севастопольской обороны с панорамой Рубо как раз и цвели пышно большие старые миндальные деревья, а на клумбах какие-то незнакомые капитану яркие желтые цветы, и пестрело в глазах от желтых и белых колясочек детских, и около нянь толпами стояли матросы и грызли семечки. Тут было много извилистых аллей, повсюду группы густых, подстриженных в рост человека кустов, уютных, спрятанных в нишах из буксуса скамеек, беседок, закрытых буйным японским бересклетом, вьющимся виноградом или плакучими ясенями и шелковицами: кто-то точно намеренно устраивал всякие укромные уголки для случайных пар, а бронзового Тотлебена в воинственной позе поставил посередине стеречь именно эти укромные уголки, и он исправно стерег, и за это на его лысом лбу благодарно сверкало солнце.
И неизвестно почему, - хоть и были кругом люди, - пустынность какая-то посетила вдруг душу капитана, - покинутость, брошенность, долгая одинокость... И холод какой-то, хоть и был теплый день, точно надо было скоро уж уходить с этой земли, а еще на ней и не жил совсем.
"Домой надо", - подумал Коняев, но увидел издали круглый деревянный навес на толстом столбе, окрашенный тщательно под белый гриб: красновато-охряный сверху, белый снизу, - и столб был вырублен, как ножка гриба, точно и в самом деле вырос огромный боровик среди зеленых кустов можжухи, как на севере, в настоящей России; и Коняева потянуло к грибу: может быть, там с кем-нибудь сидит и весело хохочет теперь Дуня.
Но, продвинувшись своими большими строевыми шагами к грибу, он увидел несколько человек молодых солдат, должно быть недавних новобранцев, совсем мальчишек почти; читали ту же самую газету, которую в витрине редакции пробежал он недавно через головы других. Читал вслух как раз об убийстве во дворце Юсупова низенький малый с упрямым, вылезшим из-под серой папахи затылком рыжего цвета, а другие трое слушали, и, когда подходил Коняев, один сказал оживленно:
- Я его, Распутина этого, видел на картине, в журнале в одном... Бородища... - Тут он оглянулся на шаги Коняева и докончил, понизив голос и качнув назад головой: - вот как у этого самого, какой идет!
Слух у Коняева был хороший, и, услышав это, он похолодел внутри: вот она, серая явная смесь сидела, - и так как головы всех четырех любопытно повернулись в его сторону, но ни один не встал, то он, передернув косыми плечами и головой, пошел прямо на них, и когда поровнялся с ними, трое хотели было встать, но их остановил тот, который держал газету, рыжий, и они опять сели.
- Эт-то что-о-о? Вста-ать! - закричал вне себя Коняев и весь затрясся.
Все сразу вскочили.
- Честь! - кричал, дрожа, капитан.
- Отставным чести не полагается, - твердо сказал вдруг рыжий.
- Что-о? Это в каком уставе? А? Какой ты части, подлец?..
И кинулся на рыжего, но тот бросился в можжевельник, и только кусок газеты вырвал Коняев из его рук, а другие еще раньше рассыпались во все стороны и зашуршали по кустам, спрыгивая вниз по идущему от гриба к бухте откосу.
- Ишь, черт! Честь ему!.. Мы тебе скоро покажем честь, погоди! закричал издали рыжий, убегая.
А капитан зашатался от сильнейшей боли в голове и едва успел опуститься на скамейку.
Долго полулежал он так, то теряя сознание от рвущей боли в голове, то опять начиная соображать, пока два матроса, отбив от детской коляски дебелую няньку, подошли с нею к грибу с другой стороны, из узенькой аллейки, и тут наткнулись на беспомощно полулежавшего капитана.
- Пьяный, что ли? - шепотом спросил один.
- Заболел, может? - так же ответил другой и осторожно постучал пальцем по погону.
Очнувшийся Коняев, увидя матросов, сразу пришел в себя. Он даже сам поправил съехавшую набок фуражку с огромным козырьком. Он глядел на них умиленно, по-детски и бормотал:
- Матросы... свои... голубчики...
И даже слезы показались у него из-под очков.
- Прикажете отвезти домой? - справились матросы.
- Домой, домой... Непременно домой...
И, опираясь на спинку скамейки обеими руками, медленно встал Коняев.
Матросы, оба сероглазые, один - первой, другой - второй статьи, не только довели его до остановки шедшего из лагеря трамвая, но и поехали с ним до квартиры, оставив пока дебелую няньку, и растроганный Коняев, окрепший уже настолько, что сам взошел на свое крылечко, искренне говорил им:
- Спасибо, голубчики!.. Большое спасибо, братцы!
А матросы дружно ответили:
- Рады стараться, вашвсокбродь! - потом повернулись по форме и молодцевато пошли в ногу опять к Историческому бульвару.
4
После этого случая Коняев никуда не выходил несколько дней; он даже в очереди посылал стоять сестру Соню. Та выполняла это очень охотно, потому что погода все время была редкостно хорошая, и можно было, незаметно для всех, делать глубокие вдыхания на свежем воздухе, о которых она читала в отрывном календаре, как об очень полезных для легких; отрывной календарь ссылался при этом на какое-то учение индийских йогов, поэтому простое средство это казалось ей особенно чудесным.
Коняев же часто в эти дни присаживался к столу и писал "Соображения, которые не мешает знать", адресуя их коменданту города. Тот случай, который так поразил его на бульваре, он развил в целый ряд подобных же случаев, и выходило, что армия поражена в корне, что в ней начинается развал, что это, конечно, следствие неудачно ведущейся войны, но что здесь не без чужого шипу, нет: шип идет из нерусских сторон, и что обратить на это серьезнейшее внимание необходимо.
Довольный своею мыслью, он как-то поделился ею с Дудышкиным, но тот, хоть и часто говорил свое "совершенно верно", все-таки позволил себе заметить, что отдание чести очень стесняет всех, и офицеров даже, не только солдат.
- Ка-ак стесняет? - изумился Коняев.
- Так много им козырять приходится, прямо руку отмахать можно... солдатам, то есть.
- Много?.. Как это много?.. Сколько одним, ровно столько же и другим... Честь - это взаимное, мерзавцы они!.. Мы - флот и армия - защитники родины, и мы друг друга уважаем за это: вот почему честь! А им не разъясняют... А кто должен об этом знать? Комендант! И пусть знает... Пусть!.. Какие у него солдаты тут, - пусть знает... Докладную записку подам и подпишусь. Как его фамилия?.. Русский?
- Оллонгрен, - ответил Дудышкин.
- Что-о? Вы что, - шутите?.. Какой Оллонгрен?
- Он у нас давно уж... зачем шучу?
- Тоже немец? Везде немцы, значит?..
- Или, может быть, швед какой...
- Та-ак! - Капитан подумал, покачал головой, посвистал даже и ни о чем уж не говорил больше. "Соображения" свои он все-таки послал, но так как добавил к ним кое-что еще, то не подписался.
Церкви усердно стал посещать Коняев, когда начал выходить снова, вглядывался в русские лица. Видел в этих лицах серьезность и упорство, и это его утешало. Вспоминал то упорство, с каким защищали Севастополь. Заходил в музей, вглядывался в формы той армии, в кремневые ружья: все было неудобное, нелепое, детское, - и ведь стояли же? Держались?
Невдали от Малахова кургана он долго ходил вдоль каменной стенки на месте бывших ложементов Камчатского, Охотского, Бутырского, Рязанского и прочих полков; смотрел яму, вырытую здесь же, среди исторических ложементов, новым, теперешним девятидюймовым снарядом, посланным с "Гебена", - яму, уже полузасыпанную навозом.
Недалеко от ямы шла проезжая дорога, а на ней стоял на сторожевом посту солдат-ополченец, одних почти лет с Коняевым: следил за пропусками идущих или едущих за черту крепости. Он и Коняева не пустил дальше этой черты, почтительно разъяснив, что не велено без пропуска пускать никого, кто бы он ни был, - и эта строгость понравилась капитану.
- Молодец, службу знаешь! - сказал он тронуто. - Ну, как ты думаешь, устоим или нет?.. Уцелеет Россия?
- Чего изволите? - не понял солдат.
У него было простоватое, густо обросшее лицо, маленький нос и глаза, еле выползающие из-под век.
- Устоим против немца, как ты думаешь? Ты какой губернии?
- Я? Катеринославской.
- Ничего... хорошая губерния... ничего... Новороссия. Род свой ведет от Потемкина...
- Так что полагаю... Должны устоять, вашскбродь! - ответил солдат, добросовестно подумав.
- Правильно, должны... Должны, должны, - я и сам так думаю... И вот у вас как же?.. Хотел я насчет того спросить: солдаты у вас как? Дисциплину помнят еще? Знают ее?
- Так точно, - несколько недоуменно посмотрел вдруг на него сторож.
- А молодые, молодые как?
Но, не ответив на это, вдруг сказал встревоженно сторож:
- Так же вот и за тем велено доглядать, чтоб неприятельских шпионов не пропускали... Сказано: кто что будет спрашивать если насчет войск...
- Так, так! - одобрительно заговорил капитан. - Вот с такими солдатами уж видно, что устоим... Ты, братец, службу знаешь!.. Только вот молодых, молодых учи, молодых! Их на-адо школить! Они у вас с душком! С большим ду-ушком! Я знаю, видел!..
А солдат, усиленно хлопая веками и сопя носом, продолжал свое:
- Сказано, таких задерживать... Потому, если он в любое в офицерское платье может, а говорить по-русски, - они многие чисто говорят... то его очень легко пропустить с полезрения...
- Так, так... Ты понимаешь... Вот молодых и учи. Ну, прощай, братец!
Солдат приложил руку к козырьку, - другую на штык у пояса, - но смотрел на него недоумело, выпучив глаза и покраснев с натуги, как будто очень желая что-то сказать и не решаясь.
Коняев пошел назад к остановке трамвая, а когда случайно обернулся, то увидел, что солдат-сторож о чем-то оживленно рассказывает другому, подошедшему со стороны, должно быть из балки, и показывает в его сторону рукой.
- Уж он и меня не за немецкого ли шпиона принял, болван? - сердито бормотнул Коняев.
К Дуне он раз пришел и спросил ее:
- Ты русские песни умеешь петь?
- Отец мой, кузнец, петь меня обучал, конечно, ну только шкворнем... Ишь чего выдумал, папаша: пе-еть!
И Дуня избоченилась, сделала правой рукой, сильно скосила глаза в его сторону, выгнула шею и пропела фальшиво, но громко:
Я цыганский барон,
У меня много жен!..
- К черту!.. "Лучинушку", - мрачно сказал капитан.
- Такую не знаю, - обиделась Дуня. - Хамская какая-нибудь?
- Что? Русская, дура!.. "Хамская"!.. А "Красный сарафан" знаешь?
- Сара-фан?.. А-а... сарафаны я в иллюзионе видала... Так это ж у кацапов сарафаны носят!
- У каких это таких у ка-ца-пов? А ты кто?
- Я севастопольская мещанка, не забывай, папаша! Еще бы мне в сарафанах ходить, да коноплю трепать. "Чаго-й-то эт-та ты, мол, Ванькя, штей не хлябашь? Отощашь тах-та", - проговорила она сильно в нос и очень растягивая слова.
- Что-о?.. Ах, ты, отщепенка!.. Дрянь! - закричал капитан, покраснев. Россию свою судить, - а? Над Россией смеется!.. И кто же смеется и судит? Шлюха судит!..
Капитан сказал еще два густых слова и, плюнув на порог, вышел.
Больше он не заходил к Дуне.
Как-то долгим вечером, сидя дома около топившейся печки (очень редко топили, но теперь захолодало вдруг, выпал снег, начались морозцы, и бедный миндаль, наивно поверивший раннему теплу, погиб, конечно), Коняев сказал сестре:
- Каменным углем топим!.. Вонь даже, а? Мерзость какая! И того, если б хозяин с железной дорогой не был хорошо знаком, не достать бы никак... То ли дело у нас-то? Береза! Сосна!.. И у печки-то сидишь, и то бывало... Совсем не то... Нет, совсем не то! Довольно! Кончено!.. Весной мы отсюда едем... Чтобы я здесь еще и лето жил? Слуга покорный!.. Пользу тебе это принесло, конечно, все-таки Крым... Ты меньше кашляешь... Гораздо меньше!
- Разумеется, я поправляюсь, - живо вставила Соня. - Ты знаешь, я ведь и в весе прибавилась: на пять фунтов!
- Вот как! - приятно изумился Коняев, хотя уже знал об этом: она так же оживленно сказала ему об этом еще две недели назад, и он так же приятно изумился: "вот как!" - Значит, в апреле мы - в свои края!.. Я придумал - и будет очень дешево: в имение! Там у них все это свое: молоко, яйца, теленка, поросенка когда-нибудь зарежут, - куда девать! Там даже и рады будут, хоть и дешево: некуда же девать, - ты сама подумай!
- Летом там хорошо будет, - отозвалась Соня, оставляя вышиванье. Она не говорила брату, что они больше живут ее вышиваньями, чем его пенсией, так как она заботливо привезла с собой целую корзину дорогой материи, рисунки, шелку и даже гарусу и продавала в магазин работу. - Летом в деревне молоко какое густое!.. Если не очень много дождей, то ничего... если лето сухое... Грибов много... Земляника!.. Кха... - она хотела было закашлять, но сдержалась, хотя и с большим трудом.
- Земляника! Боровая! А?.. Рыжики! Где здесь достанешь рыжиков?.. Попандопулов тут сколько угодно, а где рыжики?.. Если к Платонову, например, - помнишь? Там одна березовая аллея в три версты... Чудо! Сколько же он с нас может взять? Пус-тяки!.. Погостить даже с месяц можем, как старые соседи... Мы ведь с ним вместе охотились, когда я еще мичманом был... Он еще тогда у нас во флигеле неделю жил, помнишь? Тогда он у меня неделю, теперь мы у него... месяц, например... Ничего, он человек богатый, Платонов!
Платонова она помнила. Она знала больше, чем брат. Она знала, что он из-за нее прожил у них в давно проданном костромском именьице неделю; на охоту они ходили раза два, и был это только предлог. Она считала себя виноватой, что у них оборвалось это как-то нелепо... Камер-юнкер Платонов, это и было все, чем осенила ее жизнь. Потом, тайно от брата, она посылала ему не раз письма, но ни на одно не получила ответа.
- К Любимову тоже можно... - продолжал между тем капитан, - это уж потом... Любимов - старик: он с нашим отцом в большой дружбе был... к нему можно будет потом... Старый человек, ему же веселее будет в компании. А к той зиме война уж кончится, - это ясно... Вот как насыпят немцу перцу союзники летом, тут и будет конец... Раз Америка возьмется, - кончено... А наши поддержат.
На всякий случай он припомнил еще нескольких из своих бывших соседей: Худокормова, Завертаева, Смоличева, Озерова, Голубкова, - все настоящие, кряжистые, без соринки русские люди, коренники, хлебосолы, спокон веку дворяне, - разве они откажут?
- И ведь не Христа ради, - боже избави до этого дожить! - а за плату (кто захочет ее взять только), - пусть и за плату, но божескую плату: кто же виноват, что пенсий не повышают? Как назначили при царе Горохе, так и теперь дают, а цены теперь на все... ого!.. И хоть бы одного изверга-спекулянта повесили в пример другим!.. На фонаре! Среди улицы! Белым днем! Кверху ногами!.. И все, все с удовольствием помогали бы его вешать, поверь!..
Помешал уголь в печи железным прутом и добавил желчно:
- И кочерги даже у них порядочной нет, - до чего народ не зимний!.. У нас-то зима как станет с ноября, и уж знаешь: зима!.. Зайцы... лыжи... волки... Ведь и ты любила на лыжах, Соня?
- Да, на лыжах любила... На лыжах я с горки спускалась к самой запруде... кха... и без палок!
Так они вспоминали, и только маленький уголок прошлого подняли они вдвоем перед топившейся печью, но иногда исцеляюще действует даже самое воспоминание о прошлом, как будто и не жил потом, а таким и остался, как тогда, - бодрым и юным, ясным и крепким, веселым и смелым, - и вся жизнь еще перед тобою - одна чистая ширь... Хорошо, когда ширь, а не щель... Нехорошо, когда щель... Бог с нею тогда и с жизнью!
В этот вечер спать легли они поздно, и если сам Коняев, ворочаясь и кряхтя, все-таки уснул кое-как под утро, то сестра его не спала напролет всю ночь: впиваясь до боли зубами в тощие руки, вздрагивала всем своим длинным, ни разу в жизни не обласканным телом и плакала в думку...
А события на фронте тем временем шли тихо. Все пятились румыны, отдавая богатую Валахию немцам.
- Надеялись тоже на этих обезьянщиков!.. Им бы только с обезьянами ходить да в садах в оркестрах играть!.. - ворчал Коняев. - Какие из них солдаты? Шар-ман-щики!..
Однако и русским дивизиям в Добрудже приходилось плохо, и капитан видел, что что-нибудь подобное могли бы сказать и о наших солдатах румыны...
Какая-то как будто растерянность наблюдалась даже у союзников, не только у нас. Менялись то и дело главнокомандующие, премьер-министры, министры... Стонал торговый флот всего мира от беспощадной подводной войны, начатой немцами.
Все скареднее становилась жизнь: мало сахару, мало хлеба, и почему-то совсем нельзя было достать керосину. Сидели по вечерам сначала при лампадке, потом при церковной тоненькой свече. Бывают такие свечи и праздничные пасхальные, например, - бывают и горестные... Эта тоненькая, жалостно горевшая свечка праздничной не казалась.
5
Простые люди иногда бывают очень прозорливы в чисто житейских вопросах. Не знаю, передается ли это наследственным путем, как инстинкт, или тут и чужой, и свой, хоть и небольшой, но очень прочно усвоенный опыт, только, как думали Дудышкины, что больная жиличка их зимою умрет, так и случилось, но умерла она уже в самом конце зимы, под 4-е марта в ночь. Упорная, она изжила себя всю до последнего, даже ухудшения в ее здоровье не замечалось. Только за два дня до смерти она слегла, а то все ходила.
Этой смертью сестры ошеломлен был капитан чрезвычайно. Он уже привык к ее болезни и кашлю: просто, - в последние три года сестра его была все тот же уют, та же домовитость, та же заботливость о нем, только с кашлем, как бывают часы стенные с хрипом при бое: хрипят, но идут так же, как и раньше шли. И утром 4-го марта, рано вставши, он постучал в ее комнату и сказал: "Соня!" - а она не отозвалась; он постучал крепче и вздумал пошутить, как это делал в детстве: "Соня, ты настоящая соня!" - она не отзывалась и на это; тогда он отворил дверь.
В комнате было совсем тихо, даже дыхания спящей не было слышно. Он, уже с большой, от сердца идущей тревогой, подошел к ее кровати, сказал совсем громко: "Соня!" - и положил руку на ее лоб; лоб был холодный и легкий, как будто уходящий куда-то вниз из-под его руки, ускользающий и гладкий, как биллиардный шар: мертвый.
- Соня! Соня! - начал тормошить за плечо мертвую Коняев. - Да Соня же!.. Что же это такое?.. Господи! - и закрестился часто-часто, точно сетку из мелких крестов хотел повесить между собой и наваждением этим. Но наваждения никакого и не было: было нечто совершенно простое и необходимое в жизни - смерть, но к смерти никак не могут привыкнуть люди.
Капитан сел на стул возле ее кровати и заплакал. Он передумал все детство свое: усадьбу под Костромою, которую потом продали; деда, тоже бывшего флотского, - наваринского героя; мать (отец умер рано, и его он не помнил); прямые красные сосны; прямые белые березы; запах молодых майских березовых листочков; запах березовки в старом шкафу, которую настаивали на почках, чтобы лечить порезы; запах палой хвои и смолы, и таинственный флигель в роще, и Соню девочкой в синей бархатной шляпке - с длинным золотистым фазаньим пером... и много всего и, когда постучали в дверь его квартиры из общей с хозяевами прихожей и чей-то голос громко спросил: "Можно?" - он не сразу пришел в себя. "Неужели спите?" - сказал тот же голос, и капитан узнал Дудышкина.
- Да, спим, спим!.. - ответил он горестно и неестественно громко. - Мы - крепко спим! Сестра-то у меня... а? - начал было он, отворяя двери.
- Царь отрекся! - выкрикнул, весь сияя, Дудышкин.
- Сегодня ночью... сконча...
- Да, сегодня ночью узнали... Телеграмма пришла. Заставили отречься!
- Кто?.. Что вы говорите, позвольте?.. От чего отрекся?
- Царь! Царь!
- От России... отрекся?
- От престола, от престола отрекся!.. Ка-кой вы! Ну, до свиданья!
- От престола? Гм... Как же так от престола?.. А у меня сестра умерла!.. - вспомнил он. - Сестра у меня... Соня, - и он заплакал снова.
Дудышкин уже уходил было, но, услышав, вернулся. Когда к людям приходит смерть, так же свободно и без спроса, как и она, входят к их телам и чужие люди; так же вошел в спальню покойной и Дудышкин и тоже потрогал лоб рукой.
- Ну, вот... - сказал неопределенно. - Да... Болела-болела, бедная, и вот... Пойти жену к вам послать: что же вы одни тут можете?.. Пойду, пошлю.
Пошел, и тут же прибежала Дудышкина в туфлях на босу ногу, вытирая руки об фартук и с готовыми уже слезами.
Несколько дней прошли в хлопотах и заботах, которые всегда вызывает смерть. Неожиданный расход на похороны заставил продать даже и платья покойной, потому что разные малонужные вещи, кроме этого, были проданы еще раньше.
Схоронили под кипарисами, и, глядя на спокойные, темные, ровные кипарисы эти, говорил тихо Дудышкину капитан:
- Страшные деревья какие!
А на улицах уже везде трепыхались красные флаги; с красными флажками спереди катили автомобили; красные флаги виднелись на внутреннем рейде на всех судах, когда они с Дудышкиным шли с кладбища.
- Что это? - испуганно спрашивал Коняев Дудышкина.
А тот облизывал свои толстые губы и отвечал спокойно:
- Революция.
- Но ведь царь, вы же сказали, - отрекся?
- Царь отрекся... И даже бывший наследник отрекся.
- Значит, все они отреклись... Какая же еще революция? Зачем?.. Против кого революция?
- Нужно добиться полного результата, я так думаю, - уклончиво сказал Дудышкин.
- Какого же "полного"? А это будет не против России? - недоумело спросил капитан, и глаза у него стали детские.
- Зачем же?.. Впрочем, не умею вам объяснить. Вот газета, читайте сами.
Над газетой, данной Дудышкиным, капитан в своих опустелых комнатах просидел бесполезно целый час. Было ли это от посетившей его недавно смерти, или от усталости, или от проснувшейся контузии и раны, или, наконец, от исключительной новизны событий, но он решительно ничего не понимал в газете, точно была написана она на языке, очень мало ему известном. День же был ясный и снова теплый, как и тогда, в январе.
"Пройтись разве?" - подумал капитан и потом даже сказал вслух по привычке: - Пойду, пройдусь.
Одевался он медленно: он стал очень рассеян эти последние дни и все забывал, что надо ему делать, и, если нужно было что-нибудь найти, мог долго переставлять и перебирать всякие вещи, совершенно забывая, что именно надо найти.
Начинало уж вечереть, когда он вышел. Улицы были людны, но с них как-то исчезло все, что отличало их раньше, еще недавно. Коняев, идя по Историческому бульвару, возбужденно с кем-то незнакомым ему спорил про себя, что-то ему доказывал и даже усиленно шевелил бровями и чмыхал носом, глядя при этом себе под ноги. Но вот какой-то человек в черной шинели поднялся со скамейки справа от него, поднял руку к козырьку фуражки, отдавая честь. Коняев привычно сделал то же самое и только после этого поглядел на флотского офицера. Он оказался прапорщиком флота: посеребренные погоны и одна звездочка - и Коняев остановился.
- Русский? - спросил он.
- Русский, - ответил прапорщик недоуменно.
- А фамилия ваша?
- Калугин, - сказал прапорщик.
- Ка-лу-гин, - протянул Коняев, глядя очень внимательно, но вдруг опустился на скамейку и потянул вниз прапорщика Калугина.
- В таком случае давайте сядем. Поговорим, как следует говорить русскому с русским.
Однако, усевшись плотно рядом с Калугиным, он некоторое время молчал, потом вдруг спросил решительно и даже строго:
- Ну-ка, господин новоиспеченный прапорщик, извольте объяснить мне, что такое происходит, а?
- Это вы насчет революции? - догадался Калугин.
- А то насчет чего же я мог бы еще? Странное дело! - удивился Коняев и, несколько понизив голос, спросил в упор: - Где сейчас может быть Николай Александрович?
- Какой именно Николай Александрович? - явно не понял Калугин.
- Им-пе-ра-тор наш! - раздельно, хотя так же вполголоса и как бы даже заговорщицким тоном пояснил Коняев.
- Но ведь он уже теперь не император, - удивленно ответил Калугин.
- От-рек-ся?!
- Да, раз отрекся, то, значит, уж не император.
- Так! А кто же он теперь?
- Полковник Романов.
- То есть: великий князь в чине полковника?
- По-видимому, именно так: великие князья, кажется, пока еще остаются великими князьями, впрочем, может быть, все титулы уже отменены.
- Я слышал так, - отмахнувшись досадливо рукой, совершенно таинственно сказал Коняев, - что государь уехал обратно в Ставку, а в Петроград, конечно, вернется он с целой армией... А?
- Полагаю, что этого не будет, - спокойно сказал Калугин.
- По-ла-га-ете? К-ак же вы это вообще можете полагать?! - почти задыхаясь, очень заносчиво откинув голову назад и выставив рыжую бороду прямо в лицо Калугина, выдавил из нутра Коняев.
- События... События развиваются быстро, - неопределенно ответил Калугин и сделал было попытку подняться, но Коняев удержал его, положив руку на его плечо. Он глядел на прапорщика так вопросительно и с такою как бы надеждой непременно получить ответ, что это, видимо, подействовало на Калугина и тот остался сидеть.
- Как это говорится: умер король, - да здравствует новый король, а? - с усилием проговорил Коняев и добавил: - Может быть, великий князь Николай Николаевич?
- Будто предлагали, но он отказался.
- Ка-ак? Отказался? Почему отказался? - Коняев был положительно вне себя и теперь уже выкрикнул: - Не может этого быть! Вы-ы... Вам наврали, а вы мне, штаб-офицеру, докладываете такое!..
- Ничего я вам не докладывал, а только передал слухи, - твердо сказал Калугин. - Может быть, это и не так, а только будто бы уж было в телеграммах, ведь и опасно принимать корону в такое время, убить могут.
Калугин сказал это с равнодушным видом, но Коняева испугал даже самый тон этих его слов.
- Вы точно русский? Или вы... смесь? - выкрикнул Коняев.
- Точно ли русский, - раздумчиво повторил его выражение Калугин. Право, не знаю. Знаю только, что один чешский ученый двадцать пять лет прожил в России, занимался антропологией, и вообще всем, что полагается для определения фактических признаков русской нации, - пришел к выводу, что таких отличительных черт совсем нет, и что такое русский человек, ему, в конце концов, неизвестно. Это говорил нам, студентам лесного института, один профессор.
- Немец? - быстро спросил Коняев.
- Кто немец?
- Профессор этот ваш, он был немец?
- Фамилия у него была русская, - Горичев. И помню еще я, - добавил Калугин, - что когда начал он перечислять все национальности, какие могли влиять и, конечно, влияли на русских со времен начала татарского ига, тысяча двести сорокового года, то действительно не согласиться с тем чехом-антропологом было невозможно: остяки, зыряне, вогулы, вотяки, пермяки, мордва, мещеря, черемисы, башкиры, калмыки, киргизы и прочие и прочие, - это с востока; затем всевозможные яссы, косоги, печенеги, хозары, половцы и прочие орды, - это с юга; потом чудь, веся, меря, варяги; литовцы, ливонцы и прочие, - это с запада, и ведь целые века так же воздействовали, и как же можно было уцелеть в чистоте русскому племени?
- Немец! - крикнул Коняев, глядя с большой ненавистью.
- Может быть, есть во мне частица и немца, - кротко согласился Калугин. - Может быть, и частица фаноса, - я - нигерец...
- От-рекаетесь? - изумленно и даже будто испуганно протянул Коняев и поднялся, заставив этим подняться и Калугина.
- От чего отрекаюсь? - не понял Калугин.
- От русского? От-ре-каетесь? Сами? Вот до чего дошло! Тогда конец! Значит, конец.
- А помните, еще Наполеон говорил: "Поскреби русского, найдешь татарина", - как бы в оправдание себе сказал Калугин.
Но Коняев уже не хотел больше ничего слушать: он выпятил широкую грудь, к которой прижал бороду, и пошел от Калугина, непомерно делая очень широкие шаги.
А прапорщик Калугин сел на ту же скамейку и глядел ему вслед. Но Коняев уже ушел не так далеко: он вдруг остановился, охваченный внезапно наболевшим вопросом, и, оглянувшись на прапорщика флота, отрекшегося от русского, как царь отрекся от России, он все же пошел обратно. Теперь он глядел на Калугина намеренно исподлобья, как бы желая посмотреть, подымется ли этот "новоиспеченный", чтобы отдать ему честь. Прапорщик продолжал сидеть, и Коняев, пройдя его, повернулся к нему и выкрикнул:
- А пенсии нам, отставным штаб-офицерам, будут давать, или нет, вам неизвестно ли, господин прапорщик?
- Откуда же мне может быть известно? - сказал Калугин, теперь уже не подымаясь и не прикладывая руку к козырьку.
- Невеж-ливо! - крикнул Коняев. - Вы, прапорщик, отвечаете мне не-веж-ливо! - уже явно рассердился Коняев. Тогда прапорщик Калугин поднялся и пошел в сторону, противоположную той, куда направился капитан Коняев.
А на улицах точно так же часто катили автомобили, но вместо штабных в них сидели все почему-то матросы с винтовками. Всюду стоял какой-то непривычный шум; везде толпились портовые рабочие, солдаты, матросы... Везде в кучках говорил кто-нибудь, кричал хрипло, чтобы перекричать общий гул, - и кучки эти вылезали до середины мостовых... Трамвай не работал, даже и извозчиков что-то не было видно, - только одни автомобили: откуда их и набралось столько!
- Вот как оно теперь... - пробормотал Коняев, но тут же засмотрелся на большой автобус, на котором, как на эшафоте, провозили куда-то арестованных, наполовину переодетых в штатское полицейских.
- Как же это так?.. А кто же будет охранять порядок? - спросил он у стоящего рядом черненького студента.
- Революционный народ, - тут же ответил студент.
- Ка-кой народ, вы сказали? - потянулся ухом вниз Коняев.
- Революционный!.. Я, кажется, ясно говорю, - обиделся студент.
- А-а... - протянул Коняев, не понявши, каким образом может охранять порядок народ, если он сам весь революционный.
За спиной его в толпе какой-то солдат говорил речь, но такую путаную, что Коняев понял только одно вот это: "Между прочим, рабочий человек все равно тянет свою, как вол какой, лямку... Хорошо... Между прочим, он должен сидеть на четвертом этажу и розы нюхать..." Тут все почему-то захлопали в ладоши, а Коняев подумал горестно: "Русский! Это русский человек говорит, потому что говорить не умеет..."
Только двух совсем юных мичманов и прапорщика флота средних лет, быстро идущих, заметил капитан, а то почему-то не видно было совсем офицеров. Чем дальше, тем больше на него нападала какая-то оторопь, точно читает давешнюю газету или видит непостижимый сон.
- Кончено, совсем кончено, - бормотал он. - Что же, да что же это такое?!.
На какого-то рабочего с белой повязкой на рукаве городского пальто и с берданкой наткнулся он на углу двух улиц и посмотрел на него подозрительно: не разбойник ли?
- Ходишь еще? - сказал ему вдруг, криво усмехаясь, рабочий. - Ну, ну, ну, походи еще немного, попрыгай!
Это был обыкновенный фабричный или заводской рабочий, - может быть, и наборщик, с бледным свинцовым лицом, и не русский, нет, во всяком случае не чистый русский, явная смесь, и "попрыгай" вышло у него нетвердо.
- Это ты кому? Мне? - спросил, не обидясь даже, а совершенно недоуменно Коняев.
- Проходи! Не разговаривай много! - и рабочий неумело подкинул тяжелую для него берданку на изготовку.
"Об этом нужно сказать матросам!" - вдруг почему-то решил Коняев. Представились те двое, что вели его с Исторического бульвара, и он бормотал, отходя: - Непременно, непременно матросам... И у меня ведь сестра умерла, Соня, - как же он смеет так, мерзавец?
Он уже дрожал, отходя, нервической дрожью и даже мало что замечал: все равно все было совсем непонятное, чужое, - Порт-Саид... Погнались было за ним двое мальчишек, крича: "Смесь!", "Смесь!.." - но скоро отстали, увлеченные огромным автобусом, который все гудел, требуя дороги: на нем еще везли куда-то несколько человек в жандармской форме.
Улиц, должно быть, не подметали все эти дни: везде попадали ноги в плевки, окурки, кучи подсолнечной шелухи. В Рыбном переулке, куда повернул Коняев, из подвалов, сквозь железные решетки, очень скверно пахло, но здесь было нелюдно. "Здесь, - думал он, - можно было поговорить с матросами... с последней Россией, здесь, с настоящей Россией... Если и матросы тоже, тогда куда же еще идти? Некуда! Тогда уж конец, самый последний конец... совсем конец... совсем конец..." И Коняев почувствовал даже, как от одной мысли этой земля заколебалась было и поползла из-под его ног, но, укрепясь все-таки, он стал возле лавочки, в которой летом торговали сельтерской водой и бузой, а теперь папиросами, семечками и еще какою-то дрянью, - стоял и думал: "Ведь везде теперь матросы, - суда пусты, улицы полны, - будут идти какие-нибудь двое (почему-то представлялись упорно именно двое), и он их спросит: "Братцы, что такое случилось?.." И, действительно, тут же, спеша куда-то, почти пробежали мимо не двое, а трое, никто не отдал чести, только поглядели мельком на быстром ходу, - потом и двое: шли не спеша; хорошие лица. Коняев привычно поднес было руку к пуговице на груди, чтобы принять честь, но проходящие отвернулись.
- Братцы! - крикнул им капитан. - Братцы-матросы!
Остановились, и один сказал высокомерно теноровым певческим голосом:
- А братцев теперь и нет!
- Нет?.. Как нет?
Коняев долго вглядывался в них, как в шараду, которую если не разгадать, - конец. Он и не заметил даже, как щегольской автомобиль, четырехместное ландо, - тот самый, который он недавно видел, с тремя матросами, свернул с Нахимовской именно в Рыбный переулок.
- Братцев нет, а есть теперь товарищи, - сказал другой матрос, постарше.
- Это... чем же лучше: товарищи? - спросил было Коняев, но тут автомобиль, свирепо фырча, остановился зачем-то недалеко от них. Он пыхтел, рычал и дрожал и весь рвался вперед, как лихой зверь. Все три матроса спрыгнули и пошли к нему.
- А ну-ка, давай сюда погоны царские! - потянулся к плечу его матрос с простым круглым большеротым лицом.
- Мерзавцы!.. Опомнитесь, мерзав... - крикнул было, подняв для защиты руки, Коняев, но тут же, прикусив язык, ткнулся головой в чье-то колено, сваленный сзади подножкой.
С него, бившегося внизу, сорвали погоны и бросили их под колеса на мостовую. Откатившуюся фуражку его поднял матрос с певучим голосом, сковырнул кокарду, подумал секунду над огромным толстейшим козырьком, потом рванул его вместе с куском сукна и спрятал в карман на подметки.
Последнее, что слышал Коняев, был пронзительный бабий крик около: "Батюшки! Флотского убивают!" Потом он перестал сознавать.
Алушта, 1918 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Капитан Коняев. Впервые "Капитан Коняев" под заглавием "Смесь" был напечатан в сборнике "Отчизна" (Симферополь, 1919). В № 8-9 журнала "Новый мир" за 1926 год появился с подзаголовком "Этюд к 9-й части "Преображения". С подзаголовком "Рассказ" вошел в восьмой том собрания сочинений С.Н.Сергеева-Ценского, изд. "Мысль", Ленинград, 1928. В этом издании "Капитан Коняев" датирован: "Ноябрь 1928 год". С той же датой "Капитан Коняев" был напечатан также в сборнике повестей и рассказов С.Н.Сергеева-Ценского "Движения" ("Московское товарищество писателей", 1933) и в Избранных произведениях, том второй (Гос. изд. "Художественная литература", Москва, 1937). В десятитомное собрание сочинений изд. "Художественная литература" "Капитан Коняев" не вошел. Впоследствии С.Н.Сергеев-Ценский ввел капитана Коняева в XX главу "Утреннего взрыва".
H.M.Любимов