Грязный и жалкий трактирчик, какие бывают только в бедных кварталах. Почерневший потолок. Обои на стенах оборваны, висят клочками. Кое-где виднеются картины лубочного производства. В одном углу скучно тикают большие старые часы со сломанными стрелками. За несколькими столиками сидят извозчики, мелкие торговцы и рабочие. Отдуваясь, звучно прихлебывают из блюдечек горячий чай, пьют водку и жадно уничтожают дрянную закуску. За буфетом, облокотившись на руки, дремлет сиделец, толстый, лысый, в полосатой ситцевой рубахе и засаленном пиджаке.
Духота. Пахнет поджаренным луком, гнилой пищей и водкой. Над головами клубится облако табачного дыма. Говорят вяло, неохотно, избитыми словами. Изредка кто-нибудь крепко выругается, и то не от сердца, а так себе — по привычке. Ни мысли, ни желаний, точно все уже давно передумано, рассказано и тысячу раз решено. И жизнь кажется такой же бессмысленной, как ход тех часов, у которых сломаны стрелки.
Скучища невыносимая.
Я приютился за угловым столиком, в стороне от других. Передо мною стоит наполовину опорожненная бутылка с пивом. Часа уже два сижу я так, занятый одной лишь думой: куда бы скрыться из этого города…
Оставаться здесь больше нельзя. Товарищи арестованы. Я тоже хорошо известен полиции, и она разыскивает меня повсюду. Ускользая от нее, я уже несколько недель бегаю по городу с одного конца его на другой, как затравленный зверь. Паспорт мой провален, достать другой нет возможности. У меня положительно нет никакого крова. Треплюсь между небом и землею. Правда, я имею несколько давнишних знакомых, у них можно было некоторое время провести безопасно, но при моем появлении они начинают трепетать за свое благополучие. Некоторые даже не узнают меня. Все это заставляет искать по ночам убежища в каком-нибудь строящемся здании или под мостом; иногда провожу ночи, скитаясь по улицам. Чувствую усталость. Почти в каждом человеке вижу шпиона.
Необходимо куда-нибудь уехать, хорошо отдохнуть, осмотреться.
Но… в кармане у меня всего шесть рублей…
А главное — меня страшит мысль, что и следующую ночь мне придется скитаться по улицам, дрожа от холода, пугливо озираясь и страшась своей собственной тени. Да и деньгам моим скоро конец…
Что тогда делать?..
Неприятное чувство подавленности и беспомощности овладевает мною. Так жить нельзя; это все равно, что болтаться на гнилой веревке над зияющей пропастью, ежеминутно рискуя сорваться и разбиться вдребезги.
Мрачные думы мои были прерваны двумя лицами, только что вошедшими в трактир. Они сели за столик, рядом с моим, заказав сороковку водки и яичницу с колбасой.
Мое праздное внимание останавливается на них.
Один — здоровенный мужчина лет двадцати восьми. Роста выше среднего. Кряжистый, мускулистый. Голова большая, круглая, крепко сидящая на короткой шее. Русые щетинистые волосы всклокочены. На широком, типично русском лице с небрежно спутанными усами запечатлен тяжелый труд. Но серые глаза смотрят весело и самоуверенно. Голос твердый и сочный, точно пропитанный морскою влагою.
Товарищ его, наоборот, маленький, тощий человечек, в каждом движении его чувствуется забитость.
Первый наполняет стаканы водкой и, добродушно улыбаясь, треплет по плечу товарища:
— Ну, брат Гришаток, пропустим. Последний разок русскую пьем. Через неделю позабавимся английской виской.
— За счастливое плавание, — приветствует Гришаток.
Из дальнейших разговоров их я узнал, что оба — матросы и плавают кочегарами на коммерческом пароходе. Слушаю дальше.
Боже мой, они на следующий день уходят в Лондон!
А что, если попросить их, чтобы увезли меня в Англию.
На минуту отвожу взгляд в сторону, стараюсь не выдать своего волнения.
В России для меня, разбитого и измученного, нет больше дела. Если только эти ребята пособят мне, уеду за границу. Посмотрю, как другие люди живут на свете, отдохну…
В воображении, как в туманной дали, уже рисуется новая жизнь, еще не изведанная, манящая, полная разнообразия.
Как с ними заговорить? С чего начать?
«Смотри, не промахнись, а то пропадешь!» — всплыла предостерегающая мысль.
«О, нет! Я сам моряк и знаю, как со своими разговаривать: умирай, а шути».
— С корабля, что ли, братцы?
— Да, — отвечает мне здоровенный, как после узнал, Трофимов.
— Надо полагать, роль духов исполняете в преисподней?
— Верно сказано. А вы кто же будете?
— Существо, потерпевшее аварию от норд-остской бури. Потерял руль и компасы. Ношусь по волнам житейского моря, куда гонит ветер. Случайно забрел в сие пристанище. Отдохну немного и опять лавировать начну между подводными камнями, пока не потерплю полного крушения…
— Тоже, значит, моряк? — перебивая меня, спрашивает Гришаток.
— Да еще какой! Целых семь лет пробыл во флоте. Весь просолел. Сто лет пролежу в земле — не сгнию.
Трофимов пытливо оглядывает меня. Затем, точно следователь, начинает расспрашивать, где плавал, какие обязанности исполнял. Отвечая на его расспросы, я пускаю в ход морскую терминологию.
— Вот теперь вижу, что и ты из смоленых, — говорит наконец он, широко улыбаясь. — И поэтому пожалуйте к нашему столу: вместе разделим трапезу…
Выпиваем по стакану водки.
Вижу, что ребята ко мне расположены. Недолго думая, начинаю расспрашивать их, можно ли им перевозить пассажиров.
Трофимов сразу догадался, к чему веду я этот разговор.
— Вот что, брат, как тебя звать-то? — спрашивает он, понижая голос и вглядываясь в меня.
— Когда-то величали Дмитричем.
— Ну, так слушай, Митрич: ты это верно сказал, что тебя ожидает крушение?
— Конечно.
Он осторожно озирается кругом и спрашивает меня уже шепотом:
— Скажи, слышь, откровенно: дело серьезное?
— Вздернут, — кратко отвечаю я.
Лицо Трофимова выдает волнение. Руки беспокойно ерзают по столу. Он смотрит уже сочувственно. Гришаток бледнеет.
— Хочешь поехать по-темному? — снова спрашивает меня Трофимов.
Я не понимаю его.
— То есть без билета. Куда-нибудь в темноту забиться и ехать. Вот что это значит. Понял?
— Понял.
— Ладно.
Я чувствую, как через черную тучу отчаяния врывается в душу мою светлый луч надежды, приводя меня в самое восторженное состояние. Я едва сдерживаюсь, чтобы не броситься им на шею.
— А сколько это стоит?
— Да что с тебя взять-то? Купи для ребят бутылку горлодерки, штук пять селедок на закуску да дай им еще трешницу, коли найдется, и дело в шляпе. Часам к восьми выгребай на корабль.
Я с радостью соглашаюсь.
— Только бы Ершов, часом, не узнал, — предупреждает Гришаток.
Что такое? Неужели хочет расстроить уже налаженное дело? Нет, слышу возражение другого:
— Брось, дружище, толковать-то. Такого осла да не надуть? Он сегодня гуляет, вернется на корабль к одиннадцати, не раньше.
Я справляюсь, что за Ершов.
— Да угольщик наш, — поясняет мне Трофимов. — Подводила естественная. Третье ухо капитанское. И капитан наш тоже — ух, зловредный! Акула! Попадешься ему — не жди пощады! Слопает, анафема. Погубить человека для него одно наслаждение. Бывали случаи. Но ты все-таки не опасайся. Сумеем спрятать.
Мы поговорили еще о том, о сем, и кочегары, объяснив мне, как добраться до парохода, покинули трактир.
А через полчаса и я последовал за ними.
На дворе, несмотря на апрель месяц, стоит пронизывающий холод. Дует сильный ветер. Тоскливо гудят телеграфные провода. Небо темнеет; тяжелое и неприветливое, оно все ниже и ниже нависает над землей. Всклокоченные тучи, клубясь, быстро несутся невесть куда.
День гаснет. Серым и угрюмым сумраком надвигающейся ночи окутывается город. Каменные здания, как будто чего-то пугаясь, съеживаются и плотнее прижимаются друг к другу. Кругом почти ни души — пустынно и мертво. Только кое-где одинокие городовые, вобрав головы в плечи, торчат на своих постах сонливо и неподвижно.
Но я полон бодрости.
Закупив для кочегаров подарки, я не иду, а лечу вперед, не чуя под собой земли. Стараюсь выбирать узкие и глухие переулки. Водку держу снаружи — смотри, на! Смеюсь в душе над своими преследователями:
«Ищите в поле ветра!»
Прохожу мимо большой площади.
Невольно в памяти воскресают картины недавнего прошлого. Три года тому назад я стоял на этом месте. Десятки тысяч людей собрались здесь. Гордо развевались знамена. А оттуда, со средины площади, с опрокинутой бочки, служившей трибуной ораторам, слышались вдохновенные речи. Толпа горела. Грянули песню, свободную и могучую. Из надорванных грудей, из недр измученных и разбитых сердец, веками ее хранивших, вырвалась она и захлестнула всю площадь.
И что же? Куда мы пришли? Что осталось от прошлого?
Но прочь уныние! Иду дальше, снова окрыленный надеждами.
Вот и гавань. Не больше двух недель открылась навигация. Местами еще виднеются льдины. Вдоль каменной набережной вытянулся ряд пароходов и барж. На некоторых яркие фонари. Мачты бросают на воду длинные тени. Кипит судовая работа. Люди, согбенные под тяжестью грузов, бегают в разных направлениях. Воздух оглашается криком грузчиков, грохотом лебедок, паровыми свистками, ударами дерева и звоном железа.
Быстро нахожу нужный мне пароход. Пришвартованный к стене, он густо дымит. Видать, что уже пожил на свете, побороздил океаны. Как только может еще справляться с бурей?
На нем тоже идет погрузка.
Жандарм! Но он глядит на воду, туда, где два яличника из-за чего-то грызутся между собой.
Я уже на палубе. Направляюсь в носовое отделение, где помещается судовая команда. Открываю дверь.
— Пожалуйте, — приветствует меня Трофимов. — Все свои люди.
Выложив принесенные припасы и деньги на стол, я знакомлюсь с кочегарами. Их четверо, ребята все симпатичные.
— А я, признаться, побаивался, как бы тебя дорогой не застопорили, смеется Трофимов.
— Где уж тут застопорить! Я так пары развел, что десятиузловым ходом летел.
Через минуту мы уже все сидим за большим деревянным столом. Настроение у кочегаров веселое. Выпивая, они дружелюбно угощают и меня. На радостях я выпиваю две рюмки водки и, чувствуя себя голодным, с большим аппетитом уничтожаю целую селедку. Все болтают, шутят.
Входит еще один кочегар, длинный, как верстовой столб, с острыми плечами и впалою грудью. Лицо хмурое. О чем-то таинственно переговаривается с Трофимовым и другими.
— Сколько дает? — спрашивает кто-то.
— Восемь целковых.
Трофимов, переговорив еще кое о чем с ним, обращается за советом уже ко всем:
— Вот, братцы, еще один хлопец хочет ехать по-темному. С Петровым уговорился. Молодой парень. Можно, что ли?
— Да уж все равно: семь бед — один ответ, — раздается чей-то голос.
— Вот и я так же думаю. Следует взять. Да и Митричу вдвоем будет веселее.
Порешили, что новый пассажир должен прийти позднее, так как сначала нужно запрятать одного.
Водка выпита, закуска съедена. Кочегары расходятся по своим делам, наказав мне сидеть безвыходно в их помещении, пока меня не позовут.
Ждать долго не пришлось. Скоро вернулся ко мне Трофимов.
— Теперь пора.
Он мигом переодел меня в грязное платье кочегаров и грязной штаниной натер мне лицо. Потом поднес маленький осколок зеркальца.
— Смотри, как я тебя под масть с нами подогнал.
Действительно, я совсем преобразился.
— Шагом марш! — смеясь, командует он мне.
Выходим на верхнюю палубу. Последний раз я оглядываюсь кругом.
На небе ни звездочки. В темной дали ничего не видно, кроме сверкающих огней. В снастях воет ветер, предвещая бурю. Вода в гавани волнуется, шумит, будто сердится на то, что ее огородили кругом гранитными камнями, лишив свободы и простора. Сверху падает крупа, с яростью щелкает о палубу и больно, как иглами, колет лицо. Народу в гавани стало меньше. На некоторых кораблях уже прекратилась погрузка, но на нашем корабле все еще продолжают работать, набивая его объемистое чрево разными товарами.
— Не отставай, — наказывает мне Трофимов.
Спускаемся по трапу в самую преисподнюю. На момент остановились в узком коридоре, чтобы посмотреть, нет ли в кочегарке людей, не посвященных в наше дело. Здесь жарко. Мерцая, тускло горят масляные лампочки; на паровых котлах виднеются циферблаты манометров. Валяются молотки, ломы, железные кадки и другие принадлежности «духов». Несколько человек кочегаров несут свою вахту. Среди них и Гришаток, который, изгибаясь, «шурует» в топке. Кто-то, вооружившись лопатой, складывает в кучу шлак.
Пройдя еще несколько шагов, мы останавливаемся между котлами. Под нами железная настилка. Трофимов, нагнувшись, поднимает одну из плит. Между дном и настилкой небольшое пространство.
— Полезай туда, — говорит он мне, показывая в темную дыру. — После, может, переведем в другое место.
Пока я спускаюсь, кочегары смеются:
— Попалась, грешная душа!
— Ненадолго — за меня сорок сороков нищих молятся, — отшучиваюсь я.
Плита захлопнулась. Тьма кромешная. Подо мной какая-то котловина. На дне грязная масляная вода. Пространства вверх так мало, что я не могу даже прямо сидеть. Нужно устраиваться в лежачем положении. Ощупываю стенки. Они влажные и холодные. Пахнет сыростью и ржавчиной.
Но я не унываю. Чем дальше я ухожу от грозящей опасности, тем все больше и больше просыпается во мне жажда жизни, и я готов переносить какие угодно лишения.
Лежу и размышляю о том, как иногда человек может зависеть от разных случайностей. Не зайди я в трактир или даже не сядь за тем столиком, — что было бы со мною дальше? А теперь я наполовину спасен.
Потом вспоминаю о своем логовище, и мне становится смешно…
«Ах, ты, разрушитель старых устоев и творец новой жизни! Куда, однако, тебя занесло!..»
Открывается плита. В дыру влезает человеческая фигура. Раздается голос Трофимова:
— Это твой компаньон, Митрич. Не разговаривайте, а то услышат.
— Хорошо, — отвечает за меня мой попутчик тонким, совсем юношеским голосом.
Молчим. Друг друга не видим.
Спустя минут десять снова открывается плита. На этот раз в отверстие просовывается только рука, держащая какой-то узел. Опять слышен голос Трофимова:
— Держи, Митрич. Это тебе и Ваську говядина, хлеб и вода в жестянке. Пока до свидания. Завтра увидимся. Мы навалим на вас тонны три угля безопаснее будет. Ну, с богом!
— Спасибо, дружище, — успел вымолвить я, и плита захлопнулась.
Все, что принес нам кочегар, я осторожно ставлю в сторону, боясь, чтобы не опрокинуть воду.
Захотелось покурить, а кстати и осмотреть при свете наше жилище и товарища по бегству, но я, как на грех, забыл спички у кочегара. И у Васька нет спичек, да он и не курит. Мысленно ругаю себя за свою оплошность.
Чтобы скоротать время, решаю соснуть. Ложусь на спину, заложив под голову руки. Ноги кладу в воду: иначе нельзя устроиться.
Над нами проходят люди, стуча каблуками о настилку. Слышен говор кочегаров. Мысли становятся смутными, расплывчатыми, и я крепко засыпаю…
Просыпаюсь. Кругом непроглядная тьма. Над головой что-то грохочет, как будто жесткие комья глины падают на гробовую крышку. Забыв, где нахожусь, я вообразил себя в могиле, заживо погребенным. По телу пробегает холод ужаса.
Пытаюсь вскочить, но чуть не до потери сознания ударяюсь головой о железо. Я бросаюсь в сторону, снова получаю удар и падаю на товарища.
— Дмитрич! Что с вами? — называя по имени, говорит он испуганным голосом.
Сразу вспоминаю, зачем я попал сюда. Становится понятным и грохот: это кочегары насыпают на настилку уголь.
Придя в себя, я мало-помалу успокаиваюсь. Скоро все стихло.
— Вы так напугали меня: нас могли бы услышать, — тихо шепчет Васек.
— Простите, — так же тихо отвечаю я, стараясь устроиться поудобнее.
Что-то теплое и липкое струится мне за ворот рубахи. Ощупываю голову. На ней рана, на лбу тоже ссадина и шишка. Только после этого начинаю чувствовать боль от ушибов.
Платье на мне мокрое. Воды заметно прибавилось.
Хочу пить — нахожу жестянку, но она опрокинута.
Делать нечего, надо терпеть.
— Вы куда едете? — слышится шепот Васька.
— В Лондон. А вы?
— Я тоже.
Немного погодя снова задает мне вопрос:
— Разве большие дела за вами, что бежите в такую даль?
Я не отвечаю. Мне вдруг приходит в голову, что это шпион.
Между тем Васек не перестает расспрашивать.
— Молчите! — с негодованием шепчу я.
Замолк…
Но в то же время я начинаю беспокоиться: почему он расспрашивает меня о таких вещах, когда нам сказано не разговаривать? Да, тут что-то не так. И чем больше думаю, тем более увеличивается моя подозрительность. Я уже не сомневаюсь, что со мной сидит предатель.
«Задушу!» — решаю я про себя.
Судя по голосу, он должен быть не из сильных. С таким справиться мне ничего не стоит.
Передвигаюсь на то место, против которого должна, по моему расчету, открываться плита. Руки мои дрожат. Пальцы судорожно корчатся. Пусть только вздумает приблизиться к выходу! Схвачу за горло и сдавлю так, что не успеет пикнуть! А там пусть что будет…
Но он лежит неслышно, как будто нет его.
Тихо. Сверху доносятся едва уловимые звуки колокола. Это бьют склянки. По семи ударам заключаю — либо З 1/2, либо 7 1/2 часов утра.
Над самой головой слышен разговор:
— Где это ты, Ершов, вчера прогулял так долго?
— Да известно где. Затворниц навестил, — отвечает он охотно гнусавым голосом. — Запеканку пил. А мамзель-то какая! Чернявая! Так и обожгла!.. Да и то надо сказать: ведь в рублевый затесался…
Смакуя каждое слово, он подробно рассказывает о своих похождениях.
Кто-то закатисто хохочет.
Но Трофимов с ненавистью обрушивается на Ершова:
— Совесть твоя стала чернявая, как угольная яма!
— Да за что же ты, Павел Артемыч, так на меня? — лебезит он перед Трофимовым. — Сам ты рассуди: вреда я никому не делаю. А ежели какое удовольствие имею, так на это я трачу из своего собственного кармана. Видит бог — не вру…
— Знаю я тебя. Бога-то хоть не упоминай. За полтинник в любое время его продашь…
Кочегары продолжают разговаривать, но мысли мои снова возвращаются к соседу. Откуда он узнал, кто я такой? Неужели кто из кочегаров предал меня? Ничего не могу понять. Чувствую лишь одно: что я задыхаюсь от злобы и что лицо мое наливается кровью. Сердце стучит беспорядочно. Каждый мускул мой напрягается. Полный решимости, я жду только случая, чтобы наброситься на своего врага.
«А что, если он сильнее меня? — мелькнуло вдруг у меня в голове. Ведь я уже не такой, как прежде: изломался, ослабел».
Уверенность в победе исчезает, но тут я вспоминаю, что в кармане у меня большой складной нож. Вынимаю его, раскладываю и держу в правой руке. Нет и тени страха. О последствии не думаю. Мозг мой работает исключительно над тем, как лучше нанести удар.
«Ну, подойди теперь ко мне, гнусная тварь, подойди! — мысленно злорадствую я. — Как всажу нож в твое подлое мясо! Только кровь брызнет… Больше уж никого не поймаешь…»
Безмолвствует.
Опять бьют склянки, и звонкий голос выкрикивает:
— Бросай, ребята, идем завтракать!
Ясно, что восемь часов утра. Скоро должны отвалить от берега.
Но что же мой предатель? Я занимаю выжидательную позицию.
Начинают разводить пары. Котлы зашипели и запыхтели. Послышался однообразный гул машины. Пароход вздрогнул, качнулся раз-два, и мы тронулись в путь.
Слава богу, Васек не предатель. Ведь ему нет никакого смысла ждать дольше. Я облегченно вздыхаю.
И тут же спохватываюсь… Ах, безумный я, безумный! Как я мог раздуть свои дурацкие предположения! Ведь я мог бы совершить самое безрассудное преступление. Стоило Ваську немного приблизиться ко мне или даже пошевелиться — и все было бы кончено… Меня бросает в жар. Стыд и угрызения совести разрывают сердце. Нет, я положительно ненормален.
С досады бросаю нож в сторону.
До обеда время проходит незаметно. Но затем наступают часы скучные, полные томительного ожидания. На новое место нас не переводят.
Пароход начинает раскачиваться. Мы, вероятно, выходим в открытое море.
Наше мрачное логовище наполняется водой. Она заливает ноги и часть спины.
Холодно.
Страшно хочется пить. Во рту пересохло, какая-то горечь. Я проклинаю селедку, которую с таким аппетитом ел накануне.
Васек все молчит.
Мне хочется загладить свою вину. Пробую с ним заговорить, но из-за шума котлов не слышно. Подползаю ближе и, ощупав его, располагаюсь так, что наши головы соприкасаются.
— Товарищ, вы не спите? — спрашиваю я.
— Нет.
— Как чувствуете себя?
— Плохо. Совсем замерзаю.
— Я тоже.
— Неужели будем все время здесь?
— Обещали перевести.
Хочется еще поговорить, но сознаю, что это небезопасно. Ограничиваюсь еще одним вопросом:
— Раньше вы плавали на корабле?
— Никогда.
Молчим.
Должен быть уже вечер.
Качка ужасная. Наверху ревет буря страстно и напряженно. Чудовищными голосами воют вентиляторы. Волны, вскипая, с яростным гневом бьются о железо бортов. Пароход бросает, как щепку. Временами, взобравшись на высоту, он опрометью бросается вниз, точно в пропасть. Но тут же снова взбирается вверх. Трещит, как будто беснующаяся стихия ломает его остов. Над головой, гремя о плиты, перекатываются с одного места на другое куски угля и другие неприкрепленные предметы.
Мы сидим с Васьком рядом, подавленные и ошеломленные происходящим. Нет ничего хуже, как переносить бурю, сидя на дне судна да еще взаперти. Наверху она просто грозна, здесь ужасна даже для привычного моряка. Там в случае крушения корабля все-таки можно остаться живым. Здесь чувствуешь близость разверзающейся могилы.
Вода упорно наполняет наше логовище.
Теперь она доходит до груди.
Мы мокнем в ней, как селедки, брошенные в бочку с соленым раствором. Тела наши сморщились. От стужи дрожим, как в лихорадке, неистово щелкая зубами.
Лечь на спину — значит захлебнуться в воде; сесть прямо — мешает настилка. Приходится устраиваться, изогнувшись и постоянно опираясь рукой о дно. Это становится через некоторое время невыносимым.
Васек изнемогает. Я чувствую на своей шее его холодные дрожащие руки. Из груди вырывается бессильный стон:
— Не могу… Сил нет… Сейчас упаду…
Я боюсь, что он и в самом деле может упасть и захлебнуться, поддерживаю его за плечи. Они узки, как у десятилетнего.
Меня тревожит мысль: откуда проникает вода? Мне известно, что при продувании котлов и тушении шлака вода всегда выливается на настилку и стекает вместе с грязью в трюм. Но она не должна быть такой холодной. Кроме того, в таких случаях пускают в ход помпы. Нет, тут что-то не то: либо корабль, треснув, дает течь, либо другое.
Проходит еще некоторое время. Сколько — не знаем. Вероятно, несколько часов. Они показались нам вечностью.
Беспокойство растет.
— Что это значит? — прижимаясь ртом к моему уху, спрашивает Васек.
— Не знаю…
— Закричим…
— А если Ершов услышит?
— Боже мой, мы погибли…
В голосе Васька звучит смертельная тревога. Сам он, пугаясь, плотнее прижимается ко мне. А когда корабль, срываясь с водяного гребня, с треском падает вниз, Васек бьется в моих руках, крутит головой, задевая меня по лицу. Слышно иногда, как над самым ухом неприятно лязгают его зубы. Раз от разу он все слабеет, опускается вниз, становится тяжелее. Мои руки настолько устали, что я едва могу поддерживать его.
А волны еще сильнее, еще яростнее начинают обрушиваться на корабль. Сражаясь с ними, он падает, поднимается, мечется в разные стороны, как обезумевшее от ран животное. Мне, как моряку, понятны эти убийственные взмывы волн, этот лязг железной громады, дрожащей и стонущей в буйных объятиях стихии. Вот слышится вопль ржавого железа — корабль гнется. Я чувствую этот момент положения корабля на вершинах двух гребней, когда под серединой его рычит разверстая бездна. Ветхие корабли с тяжелым грузом в таких случаях не выдерживают собственной тяжести, разламываются, сразу проваливаясь в темную клокочущую пропасть. Но наш пока еще выносит. А то вдруг раздастся громкая и неровная трескотня: тра-та-та-та… Это силою моря подброшена вверх корма. Винты оголились, вертятся в воздухе, и машина, работая впустую, кричит о своей беспомощности. Иногда корабль содрогается всем своим корпусом. Кажется, он всецело попал во власть всемогущей бури и его схватывают судороги. И тогда над нами усиливается грохот, шипенье, вой. По плитам что-то ерзает, стучит, скачет, словно тысячи бесов, собравшись вместе, совершают свою безумную пляску…
Вдруг недалеко от нас что-то громко ударилось о железо. Должно быть, сорвался какой-нибудь тяжелый груз. Но нам показалось, что начинается ломка корабля. Мы оба рванулись…
Почему нас не переводят? Неужели погибнем?
Не слышно ни одного человеческого голоса. Все заглушено грохотом и ревом бури…
Вода прибывает.
Чувствую себя, как во льду. Холод проникает в самые кости. Члены окоченели. Кровь стынет. Нет воздуха. Задыхаемся. При каждом крене судна, при каждом ударе в борт морской зыби грязная вода, плескаясь, обдает наши лица. Во рту чувствуется что-то масляное, горько-соленое, отвратительное…
Васек начинает рыдать. Бедняга! Какие невыразимые муки должен переживать он, если я, моряк, виды видавший, не раз переживавший грозные капризы океанов, трепещу от страха…
Дольше терпеть нет возможности. Каждая минута стала невыносимой пыткой.
Закричать? Попадешься, погибнешь. Мало того, подведешь кочегаров. Ведь недаром они нас не освобождают. Вероятно, кто-нибудь мешает. Предстоит выбрать, как умереть лучше: от руки палача или задохнуться в этой норе?..
Стучу кулаком в плиты. Напрасно! Нужно бить молотом, чтобы меня услышали. Есть еще одна надежда: приподнять настилку. И я с радостью хватаюсь за эту мысль. Бросаю Васька. Чувствую, как он беспомощно барахтается в воде. Но мне не до жалости. Я уперся спиною в настилку. Грудь от натуги готова лопнуть. Глаза вылезают из орбит. Не поддается! Я забыл, что на настилке навален уголь. То, что должно нас спасти, стало для нас гибелью. Быть может, его немного, но достаточно для того, чтобы держать нас, как в могиле.
Все кончено… Мы в западне, забронированной железом. Приговор судьбы совершился: обоим смерть! Через несколько минут должна начаться казнь: вместо эшафота — проклятая дыра; вместо стражи — железо; вместо палача вода.
Холодная дрожь пробегает по телу…
Нет, так нельзя. Попытаюсь еще раз приподнять настилку. Если не удастся, то закричу. Надо только передвинуться на другое место, над которым, быть может, меньше угля.
Бросаюсь в сторону. Сталкиваюсь с Васьком. Издавая нечеловеческий визг, он крепко впивается руками в мою шею, как будто хочет задушить меня. Я отталкиваю его от себя. Либо мои внутренности оборвутся, либо мы будем спасены! И меня охватывает безумное отчаяние, Напрягся…
А там, за пределами нашей гробницы, миллионами незримых пастей рычит и грохочет ураган, точно издеваясь над моим бессилием…
Вдруг в моем сознании возникает новая страшная мысль… Боже мой, ведь несомненно, что крик Васька должны услышать. Тем не менее нас не освобождают. Неужели я ошибся, считая кочегаров за товарищей? Неужели мы жертвы неслыханного варварства? Через несколько минут мы будем трупами…
Все это проносится у меня в голове в одно мгновение, как мрачный шквал, обескураживающий и не дающий опомниться.
Но в этот момент на корабль рухнула какая-то тяжесть, точно свалилась каменная гора. Все затрещало. Он быстро и сильно накренился на один борт, точно намереваясь опрокинуться вверх килем. Я упал и, захлебываясь в воде, куда-то покатился…
С неумолимой и жестокой ясностью представляется весь ужас катастрофы. Все существо мое пронизывает такая боль, точно с меня, еще живого, сдирают кожу. Из груди вырывается вопль отчаяния. Это момент, когда люди сразу седеют…
Я рванулся вверх со всей силой, но, ударившись головой о плиту, беспомощно падаю на дно. Оглушенный, я несколько мгновений кружусь на одном месте, глотая воду. Но тут меня снова охватывает приступ бешенства. Непроизвольно взмахивая руками, задеваю за что-то и срываю с них кожу. В глазах сверкают кроваво-огненные круги. Мне уже кажется, что я не в трюме, а в проглотившей меня беспросветной бездне. Может быть, корабль опускается на дно. Каждый раз, как только я хочу закричать, в рот с силой врывается какая-то масса, разрывает на части горло. Тяжело… Задыхаюсь…
Я чувствую, как двое подхватывают меня под руки и куда-то волокут. Сам не могу сдвинуться с места. Перед глазами плывут бесконечно разнообразные цветные круги.
— Этот жив! — кричит кто-то, нагибаясь к моему лицу. — Смотрит… Рот разинул…
— Ну?
— Гляди…
Тут же около меня раздается знакомый басистый голос:
— А где же другой? Тащи сюда…
Меня поворачивают, мнут спину.
Чувствую внутри дергающие движения, точно при невероятной икоте; разжимаются челюсти; все тело напрягается — начинается рвота. Желудок, освобождаясь от проглоченной соленой и грязной воды, готов, кажется, вывернуться наизнанку. Скоро становится легче. Дышу свободнее.
Слышу радостные возгласы, открываю глаза. Со мной начинают заговаривать сразу несколько человек. Суетятся, шепчутся. Беспокойно куда-то всматриваются.
Я начинаю понимать окружающее. Это меня успокаивает. В бессилии закрываю глаза. Хочется уснуть…
Куда-то поднимают. Несколько человек торопливо выкрикивают:
— Держи крепче!
— Ладно!
— Подхватывай!
Тело скользит по горячей стенке. Потом кладут на железо и исчезают. Я в новом месте.
Оглядываюсь кругом. Слабо горит лампочка, прикрепленная к стенке. Нахожусь в каком-то четырехугольнике, со всех сторон огороженном железными стенами. Со средины, заполняя собой большую часть помещения, поднимается вверх что-то круглое. Ощупываю рукой: горячее. Это дымовая труба. Сверху также переплетаются между собой паровые трубы, точно огромные змеи, уходя своими концами сквозь железные перегородки. Еще выше начинается палуба. Всюду виднеется толстый слой черной пыли. Тепло. Все это дает мне возможность догадываться, что я попал на кочегарный кожух. Подо мной, стало быть, расположены котлы, а ниже — топки.
Израненную голову разъедает осадок соленой воды, причиняя нестерпимую боль.
Вспоминаю происшедшее с нами там, внизу…
Где же Васек? Что с ним? Жив ли он? Как раз в этот момент Трофимов, Петров и еще один кочегар приносят его на кожух и кладут рядом со мной. Он лежит без чувств. Только на шее слегка колеблются вздутые вены, свидетельствуя, что в нем еще теплится жизнь.
Кочегары, глядя на него, стоят на одном месте, запыхавшиеся, потные, с вытянутыми лицами.
Я приподнимаюсь на локоть.
— Отошел, Митрич! — заметив мое движение, радостно восклицает Трофимов. — Ну, слава богу. Ух, как мы перепужались! Прости уж, невзначай вышло. После объясню. — И, повернувшись от меня, обращается к своим товарищам: — Ну, ребята, давайте Васька откачивать.
— Нельзя: тесно больно, — возражает ему Петров. — Да и не скоро так оживишь. По-моему, лучше за ноги встряхнуть. Говорят, в таком разе самое лучшее средство. Живо вода выльется.
— А ежели коленкой на живот надавить? — предлагает третий.
— Очумел, что ли? — горячится Трофимов. — Так моментально пузырь лопнет.
— Ну, скажет тоже! Пузырь-то где? Чай, ниже. А я говорю, повыше надавить. У нас в деревне…
— У вас коровы на крышах пасутся, дурная твоя башка! — слышится нервный выкрик Трофимова. — Молчал бы уж, коли бог умом обидел. Орясина!
В конце концов останавливаются на мысли Петрова. Один из кочегаров, отойдя к выходу из кожуха, караулит, чтобы кто-нибудь не застал врасплох, а остальные двое подхватывают Васька за ноги и начинают его встряхивать. Голова его болтается. Хотя он и не тяжелый, но вследствие качки корабля кочегары, постоянно балансируя, едва его удерживают. Кажется, вот-вот упадут вместе с ним и окончательно его доконают.
Васек как будто начинает вздрагивать, и наконец изо рта легкою струей показывается вода.
— Довольно, а то как бы внутренности не попортить, — заявляет Трофимов.
Кладут Васька на железо. Теперь он уже сам освобождается от воды. Ворочается, стонет. На лице страшная гримаса. Когда рвота стихает, Трофимов глубоко засовывает ему в рот палец, снова таким образом возбуждая в нем тошноту. И тогда тело Васька, делая невероятные потуги, извивается, как червь, которому наступили на голову.
Кочегары наконец уходят, высказав свою уверенность, что теперь будет хорошо.
Я все больше начинаю отходить. Оживает и Васек. Но нас обоих все еще продолжает прохватывать дрожь, несмотря на то, что находимся в таком теплом месте.
— Где это я? — опомнившись, спрашивает меня Васек.
Мое объяснение окончательно приводит его в себя. Он удивляется:
— Ах, боже мой… Так вот что случилось…
Слышны глухие громовые раскаты бури, но последняя здесь уже не производит того ужасающего впечатления, какое мы испытывали, находясь в трюме.
Креном корабля повернуло Васька на спину. Он несколько минут остается лежать на одном месте. Свет лампочки, падая прямо на него, дает мне возможность разглядеть его как следует.
Васек… Да, именно еще Васек! Совсем юноша, на вид не больше семнадцати лет. Роста маленького, тощий и тонкий. Лицо привлекательное, с правильными чертами, с высоким и умным лбом, но измученное и печальное. В больших и доверчивых глазах отражается усталость; но они еще смотрят так мечтательно, как будто перед нами не железная, покрытая копотью стена, а лазурная, заманчивая даль.
Глядя на него, я удивляюсь, как это он мог отважиться на поездку «по-темному». И зачем? Что он, хрупкий и слабый, будет делать на далекой чужбине?
— Вы не переоделись? — спрашиваю я, заметив на нем хороший костюм.
— Предлагали, но я не согласился.
Петров принес нам холодной воды в коробке из-под консервов, хлеб и в какой-то черепице тушеное мясо с картофелем. Но сам с нами не остался, говоря:
— Больно некогда. У нас там целая полундра: воду из трюма выкачиваем. После зайду.
Предлагаю своему попутчику закусить.
В то время как я ем с аппетитом, он проглотил несколько кусочков мяса с картофелем и от всего отказался.
— Не хочу, — печально заявляет он. — Я совсем нездоров.
Приходит Трофимов. Чувствуя себя виноватым, он говорит робко и нерешительно. Однако из его слов ясно, что кочегары тут ни при чем. Произошла непредвиденная случайность: в одной из труб, проходящих в трюме, выбило фланец; она дала сильную течь; помпа же, выкачивающая воду, засорилась в клапанах и работала почти вхолостую.
— А нам и невдомек было это, — объясняет дальше Трофимов. — А посмотреть вас раньше нельзя было, потому что Ершов на вахте стоял. Через час должен был смениться. Вдруг слышим визг. Что, думаем, такое? Схватили лопатки и давай сбрасывать уголь с настилки. Глядь, а на ней уж вода показалась! Это когда пароход-то шибко накренило. Так все и ахнули. Думали, капут вам обоим. Хорошо, что Ершов в это время как раз был в угольной яме… Ничего не слыхал. А то бы совсем беда…
— Вам бы сразу посадить нас куда-нибудь в другое место, — укоряю я.
— Да ведь, чудак ты этакий, — опасно! Могли бы найти. И то перед отходом приходил человек. Очень подозрительный. И все шушукался с Ершовым. Шпион, не иначе.
Справляюсь у него, сколько времени мы пробыли под настилкой.
— Теперь девятый час утра. Стало быть, больше суток.
Пароход качает по-прежнему.
Трофимов смотрит на Васька, который все время лежит молча.
— Ну, как, малец, здоровье твое?
— Тошнит…
— Без привычки, значит…
На лице кочегара появляется озабоченность.
— Куда же все-таки посадить-то вас? Было у нас одно место очень подходящее. Но оказывается, что туда нельзя. А еще, хоть тресни, ничего не могу придумать.
— А почему не остаться нам здесь? — спрашиваю я.
— Жарко больно. Поди, градусов пятьдесят, а то и больше будет. Не выдержать, пожалуй, вам.
Действительно, чувствовалась жара. Но для нас, только что начавших согреваться, она казалась сносной; мне, например, новое место, в сравнении с трюмом, показалось прямо-таки раем, поэтому я просил Трофимова пока о нас не беспокоиться.
Васек начинает страдать морской болезнью, мучительной и терзающей. Он весь корчится, то сгибаясь в кольцо, то выпрямляясь во весь свой маленький рост. Несколько раз вскакивает на колени и снова падает на железо. Чтобы заглушить неестественные звуки, вырывающиеся из его груди, он руками плотно закрывает свой рот. Кажется, будто кто-то вырывает из него внутренности.
Трофимов, увидев муки Васька, достал где-то лимон, а для меня принес табаку. Пробыв еще немного с нами, пока Ваську не стало лучше, он потушил огонь в лампочке, наказал нам не разговаривать и ушел.
Утомленные, мы наконец заснули.
На кочегарном кожухе мы пробыли целые сутки. Насколько нам показалось хорошо здесь с первого раза, настолько же стало плохо потом. Новое наше логовище превратилось в дьявольское пекло. Мрак, невыносимая жара, горячее железо — все это действовало на нас убийственно, ослабляя и тело и душу.
Видя муки Васька, на которого качка действовала одуряюще, я также начинаю лишаться стойкости моряка и испытываю довольно остро морскую болезнь. Мозг точно размяк от жары.
Кочегары приносят нам пищу, но мы к ней не прикасаемся. Нет аппетита… Сухость в горле. Мучительная жажда. Но стоит лишь немного выпить воды, как сейчас же желудок выбрасывает ее обратно.
— Сколько времени мы в пути? — уныло спрашивает Васек.
— Двое суток.
— А сколько осталось?
— Суток пять.
Васек с горечью заявляет:
— Нет, не выдержу я… Больно… В груди больно…
И, откинувшись от меня в сторону, начинает метаться на железе. Напрасно я стараюсь его успокоить. Он не отвечает мне. Только слышны заглушенные стоны.
Железо становится горячее, как будто кто нарочно его раскаливает. Разостлали полученный от кочегаров брезент. Это несколько облегчает муки. Кочегары часто приносят нам холодную воду. Обливаясь, мы чувствуем себя бодрее. Но спустя несколько минут становится хуже. Мокрое платье, согреваясь, прилипает к телу и больно щиплет. Чтобы развлечься, начинаю заговаривать с Васьком.
— Кто-нибудь есть у вас в Лондоне?
— Да, хороший друг.
— Давно там?
— Прошлой осенью уехал… Он так же переправился, как и мы… Только ему было лучше… Как он писал…
Васек замолкает, не имея сил продолжать разговор.
Мне тоже становится невмоготу. Слабость чувствуется во всем организме. Наступает какое-то умопомрачение.
Несколько раз навещает нас Трофимов. Видимо, он болеет душой за нас. Наши страдания удручают его. Он тщетно старается придумать что-либо и уходит, ругаясь в пространство. Наконец, что-то смекнув, решительно заявляет:
— Придется переправить вас в угольную яму. Иначе ничего не поделаешь. Есть запасная яма с углем. В ней, может, и не наткнется на вас Ершов. Ну, а ежели уж попадетесь ему…
Он остановился и так громко заскрежетал зубами, точно старался раскусить железо. И закончил голосом, дрожащим от злобы и выражающим непоколебимость человека, пошедшего напролом:
— У-у-у, стерва! Раздавим, как муху! Нет, не так… В топке сожгем и пепел по морям развеем. Я сам это сделаю! В случае чего, так прямо и скажу ему об этом! Не робь, друзья!..
Против перевода в угольную яму мы уже не протестуем. У нас одно лишь желание: вырваться скорее из этого пекла.
Но не успел Трофимов исчезнуть, как заявляется к нам другой кочегар. Оказывается, в котле номер четыре произошла какая-то порча, при исправлении присутствует механик, и, пока не уйдет, переправлять нас рискованно.
— И сидите здесь тише, — уходя, наказывает нам кочегар.
Нам пришлось остаться на кожухе еще довольно долго — вероятно, часов пять или шесть. Время точно остановилось. Силы покидают нас. Мы не можем уже встать на ноги, не можем даже сидеть. И без того плохой воздух еще больше испортился. Мы дышим часто, разинув рот, как рыбы, выброшенные на сухой песок. Воды нет. А между тем жажда одолевает. Раскаленный воздух жжет нас, пробирается внутрь, сушит легкие. Мы не можем не сознавать, что задохнемся.
С Васьком творится что-то необыкновенное. Он вертится и опрокидывается на железе, как вьюн на раскаленной сковородке, то плача, то издавая протяжные и хриплые стоны. Раза два я зажигал спичку и пробовал его успокоить, но потом стал совершенно о нем забывать.
В ушах у меня шумит. Какая-то тяжесть давит душу. Сильно клонит ко сну, но я каждые пять минут просыпаюсь, ворочаюсь, подставляя раскаленному железу другую сторону своего тела. Я не могу спрятать голову. От жары она точно разламывается на части. И чем дальше, тем становится все хуже и хуже. Рассудок омрачается. Возникают обрывки каких-то воспоминаний. Их сменяют страшные видения, созданные больным воображением.
Мне кажется, что я в какой-то норе. Надо мной большая гора. Темно. Тесно. Зачем я попал сюда? Не знаю… Ищу выхода… Ползу на животе. Дальше и дальше. Прополз целую версту или больше, выбиваюсь из сил, а света божьего все еще не видно… Ух как жарко, как душно! Назад… Застрял… Не могу сдвинуться с места. Хочу кричать. Язык не шевелится. Голос глохнет в подземелье… Неужели конец?..
Какой-то толчок меня возвращает к действительности, но я еще долго не могу прийти в себя. Тревожно бьется сердце. На лбу капли пота.
Кто-то бьет меня по лицу и ругается:
— Нахал вы! Уйдите! Не дам вам показания!
По голосу узнаю, что это Васек.
— За что вы?
— Негодяй.
Голова его беспомощно падает мне на колени. Тело становится неподвижным.
Изумленный, я некоторое время раздумываю над случившимся.
По-прежнему качается пароход. Слышно, как что-то шумит, грохочет, гудит, ухает.
Обессилев, я падаю на бок. И минуту-две спустя опять какой-то туман, черный и непроницаемый, заволакивает мой рассудок. И снова мне представляются кошмарные видения… Лежу на берегу моря. По мутной и волнующейся поверхности воды, извиваясь, приближается ко мне что-то длинное. Оно вырастает в бесформенную массу… Что такое? На меня, разинув пасть, смотрит морское чудовище! Боже, оно меня проглатывает! Я попадаю в желудок. Меня удивляет, что его стенки горячи и тверды, как железо. Я задыхаюсь…
Очнулся я уже в угольной яме.
Около меня стоит фонарь, мерцающий огонь которого еле пробивается сквозь грязные стекла. Кругом полумрак. Тихо колеблются тени. Качки почти не заметно. Где-то далеко-далеко однообразно гудит машина. В горле у меня сухо до боли.
Трофимов, склонившись, смачивает холодной водой мою голову. В ней все еще что-то шумит. Страшно ломит виски.
— Ах, Митрич, Митрич, беда нам с вами, — увидев, что я открыл глаза, взволнованно говорит Трофимов.
Я вопросительно смотрю на него.
— Второй уж раз это происходит с вами, — продолжает он. — Сюда вас обоих принесли на руках. Ну, прямо сказать, замертво! Вот уже целый час, кажись, бьемся, чтобы оживить вас.
Он подносит мне кружку холодной воды. Продолжая лежать, я с жадностью выпиваю ее. Вода меня освежает.
— А как Васек? — справляюсь я о своем спутнике.
— Совсем швах! Да… Вот он лежит, посмотри. Хоть бы тебе шевельнулся!
Хочу взглянуть. Приподнимаюсь. Но от острой, щемящей боли во всем правом боку сваливаюсь на прежнее место. Из груди невольно вырывается стон. Что такое? Боже мой!.. У меня страшные ожоги на боку и лице! Одна щека моя вздулась.
Трофимов смотрит на меня глазами, полными печали и тревоги, тихо приговаривая:
— Коли не повезет, то уж ничего не поделаешь. Какая, право, досада!
Сделав невероятное усилие, я приближаюсь к Ваську. Всматриваюсь в лицо. Грязное и осунувшееся, оно кажется безжизненным. Глаза плотно закрыты, а из полуоткрытого рта сверкают красивые, белые зубы. Прощупываю пульс. Он еще бьется, хотя очень слабо.
— Сейчас принесут воды, — сообщает мне Трофимов. — Мы его хорошенько обмочим. Может, и отойдет…
Вскоре приходит Петров, держа в руке большое железное ведро.
Лицо и голову Васька несколько раз обливают холодной водой. Треплют его, ворочают с боку на бок. Ничего не помогает. Васек лежит пластом, как мертвец.
Хлопочут долго, склоняя потные, усталые лица; прислушиваются, встряхивают, ощупывают.
— Надо грудь ему смочить, — предлагает наконец Петров.
Никто ему не отвечает. Он нагибается над Васьком, развязывает ему галстук, расстегивает жилет и рубашку…
Вдруг Петров отскакивает, точно отброшенный невидимой силой. Быстро выпрямляется и смотрит на нас с недоумением и испугом, растопырив большие грязные руки.
— Что с вами? — спрашиваю я.
— Да не знаю, право… Не того… Вот те раз!.. Как же это!..
И Петров со странной торопливостью оправляет свою засаленную куртку, которая в хлопотах расстегнулась и обилась.
Трофимов берет фонарь в руки и подносит его ближе к Ваську.
Удивлению нашему нет пределов. Мы не верим своим глазам, не верим тому, что это действительность, а не сон.
Слабый свет фонаря освещает обнаженную девичью грудь. Молчим, растерянно глядя друг на друга.
— Женщина! — как вздох, произносит Трофимов и беспомощно опускает фонарь на уголь.
— Да! — вторит ему Петров, точно освобождаясь от какой-то тяжести.
Мы приходим в себя.
Я советую застегнуть ей грудь, прежде чем она проснется. Кочегары соглашаются.
Но не успел один из них приступить к делу, как она проснулась. Смотрит странно, блуждая глазами. По-видимому, никак не может понять, где находится.
Огонь горит слабо. Остолбеневшие кочегары, почти упираясь своими головами в верхнюю палубу, стоят безмолвно. В полумраке они кажутся несуразными. На их лицах, покрытых сажею и сливающихся с темнотою, сверкают белки глаз. А тут еще я стою на коленях, опираясь руками на уголь, с изуродованным до неузнаваемости лицом. Она ежится, не то собираясь закричать, не то просить пощады. В томительной тишине проходят несколько мгновений. Она приходит в сознание. С большими усилиями приподнимает голову, замечает свою обнаженную грудь и падает, разражаясь истерическими рыданиями.
Кочегары безнадежно смотрят на меня, не зная, что им предпринять. По моему знаку они исчезают из угольной ямы.
Снова темно. Женщина продолжает плакать. Слушать ее невыносимо тяжело. Начинаю утешать. Но прошло довольно много времени, пока она овладела собой.
— Вы хотели меня опозорить? — с каким-то отчаянием спрашивает она меня.
— Ничего подобного, — отвечаю я и рассказываю ей, как все произошло.
— Боже, как я испугалась! — восклицает она, продолжая все еще всхлипывать.
Пою ее холодной водой. Понемногу она успокаивается.
Осведомляюсь о ее здоровье. Жалуется, что плохо. Сильный жар. В груди хрипит, мешая дышать. Кроме того, у нее сильный ожог на руке.
Качка совсем прекратилась. Пароход идет плавно, почти незаметно, слегка лишь вздрагивая. А немного времени спустя до нас доносится грохот якорной цепи. Затем наступает тишина.
— Кажется, остановились? — спрашивает меня спутница.
— Несомненно.
— Может быть, мы уже в Лондон пришли?
— Весьма возможно, — отвечаю я, не имея еще действительного представления о времени, проведенном на кожухе.
Такое предположение нас обоих невыразимо радует.
Женщина готова уже смеяться. Голос ее крепнет, хоть с трудом, но она уже может разговаривать. По-видимому, силы ее возвращаются. Этому способствует и умеренная температура в нашем помещении.
Мне тоже становится лучше, особенно после того, как я поел немного хлеба, оставленного нам кочегарами.
— Как мне теперь называть вас?
— Наташей, — охотно отвечает она.
Не успел я намекнуть о своем удивлении, что встретил ее в таком месте и в мужском костюме, как она сама пустилась в объяснения.
— Я не сомневаюсь, что вы товарищ, — начала она дружеским тоном. Поэтому в нескольких словах расскажу вам все откровенно… Видите ли, вместе с другими я оказала сопротивление… Произошла свалка. С той и с другой были убитые. В тюрьму попала. В одиночке долго просидела… До суда. Грозили отправить к праотцам… Тяжело было, невыносимо тяжело… Изболелась душой. До того дело дошло, что хотела покончить с собой… Потом задумала бежать. Симулировала сумасшествие. Долго не верили, испытывали, морили карцером. Но я упорно стояла на своем… Временами казалось, что я действительно лишалась рассудка. Наконец перевели в больницу. План удался… Подождите… Ох, как мне тяжело говорить… В груди что-то мешает… Задыхаюсь…
Она немного отдохнула.
— Так вот я и очутилась на воле. Но я не знала, куда мне деться — ни денег, ни надежных знакомых… Что, думаю, делать? Наконец нахожу одну знакомую, на которую можно положиться. Женщина бедная и с детьми. Приютилась у нее… Место очень опасное, того и гляди, что опять схватят… Остригла волосы. Одела мужской костюм. Совсем превратилась в парня-подростка. Через неделю добыли кое-какой паспортишко… Так я в продолжение трех месяцев и провела у своей знакомой… За это время списалась с Егором. Он в Лондоне живет. Я не говорила вам о нем?
— Это ваш друг, к которому вы едете?
— Да, да… Просит переправиться в Англию. Но денег прислать не может: сам голодает. Потянуло меня туда… Приятельница достала немного для меня денег. На дорогу, однако, не хватает. Решила ехать «по-темному». Тем более, что на мне мужской костюм… В жизни мне всего приходилось переживать… Судьба не гладила меня по головке. Поэтому такой путь не страшил меня… А приключения и риск я люблю. Такова уж натура. Да и не представляла я, что так ужасно будет… Как-то я… Опять что-то душит меня… Как-то…
Голос Наташи вдруг оборвался. Кашляет тяжело, долго. Потом точно чем-то захлебывается.
— Зажгите огонь… — едва произносит она.
Я зажег спичку и ужаснулся: у нее горлом идет кровь…
В продолжение нескольких минут Наташа вздрагивает, хрипит, но затем как-то сразу лишается чувств и вытягивается почти без признаков жизни…
Я сижу возле, не знаю, чем помочь ей. Измученный, я сам вскоре падаю на уголь. Меня охватывает какое-то оцепенение. Я обо всем забываю… И вдруг вскакиваю как ужаленный: за руку укусила крыса. Целое нашествие. Вся наша пища съедена. Привлеченные, вероятно, запахом крови, они прыгают через нас. То и дело слышится пискотня, дергающая нервы. Так и кажется, что вот-вот, стоит лишь перестать шевелиться, и голодные крысы докончат наше существование.
Кочегар Петров, приносивший нам пищу, сообщил, что мы заходили в Киль, где простояли часа три, и пошли дальше.
Следовательно, мы должны пробыть в пути еще четверо суток, прежде чем доберемся до Лондона.
Наша временная радость сменяется унылым разочарованием.
Пароход, раскачиваясь, дает знать, что мы снова в открытом море. Буря усиливается. Слышен глухой рокот моря.
Темно. Опасаясь, как бы не заметил нас угольщик, я лишь в редких случаях зажигаю спичку.
Во время стоянки я немного отдохнул. Но с Наташей стало хуже. Все время лежит на голых углях. От еды отказывается.
— Жжет, — жалуется она. — Ужасная мука! В груди точно расплавленный свинец.
Я беру ее голову и кладу себе на колени.
Она с горечью продолжает:
— Эх, товарищ, досадно… Погибаю в этой проклятой яме. Хотелось бы лучше умереть… С пользой…
— Не падайте духом, — утешаю я. — Как-нибудь доберемся до Лондона.
— О, если бы так… Как я была бы счастлива!.. А Егор как обрадовался бы. Но не выдержать мне…
— У вас есть родители?
— Да, отец… Мать умерла, когда узнала, что ее сына расстреляли… Не вынесла горя… Сразу свалилась… А отец в несколько месяцев состарился… согнулся… Один он теперь… Я не могу ему помочь…
Наташа заплакала.
Я прекратил расспросы и задумался.
Все это тяжелое и безотрадное было знакомо мне.
Буря, постепенно усиливаясь, доходит до наивысшей степени напряжения. Мощный рев доносится до нас сквозь железо. Чувствуется, как там, за бортом, происходит титаническая борьба стихийных сил. Глухие удары по бортам корабля следуют один за другим, и это продолжается без конца. Падая то на один борт, то на другой, он приходит в трепет, точно живое существо. Порой на мгновение останавливается, словно раздумывая, потом, вдруг рванувшись, несется вперед бешено и порывисто.
Сначала я кое-как держался, стараясь поддерживать и Наташу. Но долго мы не можем сопротивляться качке. При сильных толчках мы опрокидываемся, перекатываемся с одного места на другое, ударяемся о железные борта. Уголь, как говорят кочегары, «гуляет». Большие куски его катятся за нами, то осыпая нас мусором, то прощупывая тело острыми углами. Ни минуты отдыха. Боль нестерпимая. В особенности, когда ударишься об уголь обожженным боком.
Чувствую, что с каждой минутой Наташа угасает. Начинает впадать в беспамятство. Бредит:
— Не толкай меня… Мне больно. Да, да… Этот план не годится… Нас переловят…
Сознание к ней возвращается все реже и реже. Однажды в такие минуты я спрашиваю ее:
— Плохо, Наташа?
— Скорее бы конец… Бог мой!.. О, проклятие!..
Трофимов принес нам свой матрац. Пробую уложить на него больную, но она каждую секунду скатывается с матраца.
Проходят сутки. Может, больше. Буря не прекращается. По словам кочегаров, волны перекатываются через верхнюю палубу, сорвана одна шлюпка; опасаются аварии…
Наташа, как-то придя в себя, кричит с болью:
— Не хочу, не хочу!.. Мне страшно… Вынесите меня наверх…
— Но ведь там вы попадетесь капитану… Он выдаст…
Она снова начинает бредить.
Подкатываемся к борту. Лежим некоторое время рядом на одном месте. Вдруг она бросается мне на грудь. Руки ее обвиваются вокруг моей шеи. Чувствуется ее горячее, порывистое дыхание.
— Милый, милый Егор… — шепчет она, целуя мое лицо.
Больные, неестественные ласки чужой умирающей женщины среди жуткого мрака приютившей нас ямы, при зловещих звуках завывающей стихии, наполнили все мое существо тяжелым леденящим ужасом. Я стараюсь освободиться от объятий. Но она не отпускает и плотнее прижимается ко мне.
— Дорогой мой!
Но тут на помощь мне приходит буря, рванувшая корабль с такой силой, что я мгновенно оказываюсь у противоположного борта, и острый кусок угля больно впивается в мою обожженную щеку.
В последний раз возвращается к Наташе сознание. Сквозь сон слышу ее слабый голос:
— Товарищ… Дмитрич…
Я спохватился:
— Что?
— Умираю, — говорит она, как бы примирившись со своей участью.
Торопливо, дрожащими руками, я зажигаю спичку и смотрю на Наташу.
Лицо израненное, покрытое угольной пылью, жалкое. В глазах слезы. Смотрит печально, с глубокой безнадежностью.
— В портмоне у меня… адрес… Скажите… Егору… я… я ехала… Ох, не могу…
Стонет. Делает последние усилия, чтобы досказать:
— Все… объясните… Пусть… будет…
Она не договорила.
Я бросился к ней…
Напрасно! Она уже в агонии. Смерть вступает в свои права — властная, неумолимая, жестокая… Глубокий вздох… Еще раз… И все кончено. Я держу в руках труп…
Я отползаю в сторону. Лежу на угле, закрыв руками лицо…
Наступает килевая качка. Это буря переменила свой фронт. Она терзает корабль с таким остервенением, что кажется, будто чьи-то гигантские руки, схватив его за мачты, встряхивают в воздухе, как игрушку. Я перекатываюсь с одного места на другое. По-прежнему колотит меня уголь. Израненное тело ноет от боли. Никто не приходит. Слабею. Чувствую, что и мне не избежать гибели…
Что такое? Как будто кто-то наваливается на меня? Ощупываю… Наташа! Но ведь она мертвая! Животный, безрассудный страх наполняет мою душу, и, забыв все, я кричу:
— Помогите!.. Помогите!..
Кто-то тормошит меня за плечо и говорит:
— Митрич! Да будет тебе орать-то!..
Открываю глаза. Передо мной с фонарем Трофимов.
— Что с тобой?
— Покойница… гоняется, — отвечаю я, продолжая еще дрожать.
— Неужто умерла?
— Умерла!
Он осматривает труп Наташи.
— Ну, дела! — говорит Трофимов упавшим голосом, садясь около покойницы. — Не выдержала! Такая молоденькая, слабенькая…
На глазах у него слезы. Задумывается, понурив голову.
— Ну, наварили каши, надо расхлебывать… — так же внезапно, вставая на ноги, говорит Трофимов, и лицо становится сурово-спокойным. — Так-то брат! — прибавляет он, глядя на меня, точно я ему возражаю. — Еще этот дьявол угольщик наткнется… Тут тогда, боже мой, что будет! Уголовщина…
Взяв труп на руки, он относит его к задней железной переборке, где на скорую руку зарывает в уголь.
Что было со мной дальше? Помнится только, как поочередно дежурили около меня кочегары, поддерживая мое разбитое тело на матраце и не позволяя мне «гулять» по яме вместе с углем.
Буря стихла. Без шума и толчков несется пароход, слегка лишь покачиваемый мертвой морской зыбью.
Но зато теперь начинается действие крыс. Снова во мраке слышатся их пискотня и возня. Они приступают к своей работе, маленькие и жадные, и время от времени нападают на меня. В угольной яме я один. Едва обороняясь от крыс, я лежу на матраце — больной, разбитый. Не могу заснуть ни на одну минуту. Голова отказывается думать. Время тянется медленно.
Кочегары, узнав о смерти Наташи, сильно испугались. Их мучит совесть… Почему, они вряд ли понимают, но, видимо, ясно сознают, что загублена молодая жизнь ни за что ни про что. В этом они до некоторой степени и себя считают виновными; а еще больше, кажется, мучит их в случае чего… вопрос ответственности. Труп продолжает лежать вторые сутки. Никак не могут улучить удобного момента, чтобы от него избавиться. Предполагали сжечь его в кочегарной топке, но никто не осмеливается взяться за это дело первым. Неизвестность и опасность напрягают нервы и не дают им покоя.
О моем положении больше всех беспокоится Трофимов. Он приходит ко мне, как только представляется возможность.
— Боюсь, как бы и ты еще не умер, — тревожится он за меня.
— Нет, теперь я выдержу, — успокаиваю его я, сам не веря своим словам.
— Так-то оно так. Видать, что крепкого сложения. А все же после такого случая как-то боязно.
Однажды, беседуя со мной, он засиделся у меня долго, рассказывая о своей морской жизни. С ним я чувствую себя гораздо легче, хотя и с большими усилиями поддерживаю разговор.
— На многих кораблях приходилось плавать? — спрашиваю я у него.
— Хватит с меня: семь штук сменил.
— Достаточно, поди, нагляделись, как люди едут «по-темному»?
— Известное дело. С каждым кораблем по нескольку человек отправляются. Когда с матросами уговорятся, а когда и самовольно забираются на корабль. Иной спрячется в трюм али еще куда — и сидит себе. Хорошо еще, коли пищи да питья припасет. А как без ничего поедет? Ведь несколько суток голодает.
— Всегда сходит благополучно?
— Всяко!.. Иной раз хорошо, а иной и, поди, как плохо! Одно только верно: пострадать уж каждому приходится. Случалось, и умирали. Однажды пришли в русский порт, стали товары выгружать, да между тюками и нашли двух покойников. Как тут поймешь, отчего они умерли: может, не ели, а может, укачались морем, а то и еще что другое…
Трофимов закуривает папиросу.
— А то вот еще происшествие. Года четыре прошло, как я плавал на одном корабле. Это был сущий капкан. Как только, бывало, приедем в Россию, так смотришь, и арестовали человека, и все в одном месте: в румпельном отделении. Долго мы ломали голову над этим. А все-таки догадались. Рулевой оказался предатель форменный! Так он, понимаешь ли, из-за границы все людей возил и в России предавал. Проследили мы его. Ну, уж тут и ему солоно пришлось…
— Что же с ним сделали?
— Матросы, коли захотят, сумеют что сделать. Народ-то ведь ко всему привыкший, смелый. Ночью раз вышел он на палубу и стал у борта. Буря была жесточайшая. Один товарищ мой, машинист, силы непомерной, подошел к нему тихо, схватил за ноги да как ухнет его за борт! Скоро это он — только булькнуло. Тот даже крикнуть не успел. Ох, и дрянь был, рулевой-то…
Замолкнув, Трофимов что-то соображает.
— Теперь, знаешь ли, все больше за границу люди едут, — говорит он дальше задумчиво, как бы рассуждая с самим собой. — А вот допрежь было наоборот: в Россию больше направлялись. Плохие, брат, времена настали. Вразброд народ пошел, всякий только для себя живет. Корысть тоже проснулась. Вот оно и выходит: кто кого сможет, тот того и гложет. Эх, жизнь! Не глядел бы на все…
Трофимов что-то еще рассказывал. Но я, через силу напрягая свое внимание, настолько утомил свою голову, что перестал его понимать. Слышались только баюкающие, мерные звуки голоса, лишенные для меня всякого содержания и смысла…
Я заснул.
Последняя ночь. Завтра будем в Лондоне. Путешествию моему конец. О, скорей бы, скорее! Уголь таскают из моей ямы. Я могу попасться.
После полуночи в угольную яму приходят трое: Трофимов, Петров и Гришаток. Один из них держит в руках веревку, другой брезент. Лица у всех озабоченно-угрюмые. Глаза смотрят беспокойно.
— Хоронить пришли, — объявляет мне Трофимов.
Кочегары отправляются к трупу.
Желая последний раз взглянуть на покойницу, кое-как и я ковыляю за ними. Шатаюсь, как пьяный.
Трофимов, нагнувшись, с большой силой дергает покойницу за ноги…
Перед нами страшное лицо… Наташа съедена крысами… Все лицо изглодано. Нет ушей, носа, губ. На костях почерневшие обрывки мяса. Зубы оскалены. Остались целыми только глаза, и то без бровей и век. Скосившиеся в сторону, застывшие, с большими белками, отражающими отблеск фонаря, они смотрят так, как будто этот маленький человек, воплотив в себе сатанинскую силу, намеревался совершить самое невероятное злодеяние. Ничего похожего на Наташу…
— Надо действовать! — после тягостного минутного молчания прозвучал властный голос Трофимова. — Времени терять нельзя!
— Я не могу, не могу!.. — кричит Гришаток и, спотыкаясь, падая, пускается бежать из угольной ямы.
Но его вовремя схватывает за шиворот куртки Трофимов. Возня, крик… Гришаток смят под ноги. Одна рука сдавливает горло, другая обрушивается на его голову. Он вырывается, хрипит…
— Подлец! Других хочешь подвести! Убью на месте! — рычит Трофимов в каком-то исступлении.
Скосившиеся глаза покойницы смотрят на эту внезапно вспыхнувшую драку, а на изуродованном лице ее, с оскаленными зубами, будто застыла улыбка злобного и острого наслаждения.
Но тут вмешивается в дело Петров.
— Стой, брат! — кричит он, хватая Трофимова за руки. — Что ты делаешь?..
Трофимов останавливается.
Освобожденный Гришаток, ползая по углю, растерянно бормочет:
— Не уйду… Останусь… За что же это ты…
Все трое возятся над покойницей, и каждый старается не видеть лица ее. Толкаются, мешают друг другу. Торопясь, делают не то, что нужно. Наконец кое-как завертывают в брезент и увязывают веревкой.
Уносят труп из ямы.
Через некоторое время Трофимов возвращается и сообщает:
— Слава богу, похоронили.
— Как?
— Сам, поди, знаешь, как хоронят по-морскому: привязали к мертвецу железный груз, перекрестили и спустили в море. А наверх вытащили покойницу в кадке вместе со шлаком по лебедочной трубе.
Вытирает рукавом потное лицо. Дышит устало. Все еще находится в возбужденном состоянии. Неспокойно озирается вокруг.
— Ну, брат, и происшествие! — хмуря брови и качая головой, жалуется он. — Прямо-таки черт знает, что такое…
Немного отдохнув, он берет меня под руки и переводит в другую яму, из которой уголь почти уже весь выбран.
Я остался один.
Тут только я вспомнил об адресе, о котором просила меня Наташа, но уже было поздно… он остался в ее кармане.
Мне только что сообщили, что мы приближаемся к Лондону и идем по Темзе. Некоторое время спустя я и сам услышал, как пароход наш остановился.
Путешествие мое кончилось.
Остается только благополучно высадиться на берег, и я — в свободной стране! С нетерпением жду, когда позовут меня кочегары. Настроение тревожное. Ведь это тот последний этап, от которого зависит все — спастись или погибнуть.
Часа два тому назад я поел. Это меня подкрепило. Силы как будто просыпаются. Встаю на ноги. Ничего: ходить могу, хотя с трудом.
Вдали, где выход из ямы, сверкнул огонек.
— Митрич! — зовет меня Трофимов. — Скорей иди сюда.
Приближаюсь к нему.
— Нас уже проверили, — запыхавшись, сообщает он мне. — Английский чиновник считал нас. Все хорошо. Теперь корабль осматривают. Контрабанду, значит, ищут. Идем.
— Куда?
— В кочегарку.
Не давая мне опомниться, он почти силой тянет меня за собой. На ходу дает наставления, как держать себя, чего остерегаться, выбрасывая при этом слова так быстро, что едва успеваю улавливать их смысл.
— Поддержись, Митрич! Будь тверд! Главное, не сдрейфи! Не обращай внимания, кто бы ни пришел. Работай себе и — баста! Несколько минут только. И тогда все. Слышишь? Эх, вот кабы подфартило!
Входим в кочегарку. Светло. Жарко. Котлы, вздрагивая, однообразно мурлычут свою никому не понятную песню.
Трофимов, беспокойный и потный, приоткрывает немного дверь топки и дает мне в руки большой лом.
— Это, чтобы в топке шуровать. Жди, я скажу тебе, когда нужно действовать. За кочегара будешь, понимаешь? А я тем временем начну продувать водомерные стекла. И погляди, как мы их обкрутим. Ну, аллах, выручай!..
Послышался непонятный для меня говор.
— Начинай! — командует мне Трофимов, и раздается пронзительное шипение пущенного им пара.
В этот момент в кочегарку ввалилось несколько человек англичан.
Превозмогая свое бессилие, я нагибаюсь и открываю дверь топки. Яркий свет пламени режет мне глаза. Обдает сильным жаром. Неуклюже тычу ломом в раскаленный добела уголь. В руках у меня такая тяжесть, словно я держу целый железный брус. Обожженный ранее бок как будто кто раздирает когтями. Проходят минуты три-четыре. Силы истощаются. Голова вспухает, точно наливаясь свинцовой тяжестью. Топка кажется огненной пастью. В глазах повернулись все предметы, виски сдавило. Не выдержали ноги, резко и коротко подкосились колени, и я упал. Падение вызвало прилив сознания. Боже мой, ведь эти люди могут заметить, что я чужой. И тогда все надежды, все мечты рухнут безвозвратно. Сейчас арестуют, вернут в Россию…
Я превозмогаю себя. Несколько раз подчеркнуто громко и уверенно повторяю грубое ругательство. Усевшись, поднимаю одну ногу и внимательно осматриваю сапог… Чувствую, что вплотную надвинувшаяся опасность укрепила мой дух. Я могу спокойно ожидать конца…
— Друг мой! Ведь ушли! — радостно кричит Трофимов и, схвативши за плечи, сильно трясет меня. — Спасен, говорят тебе! Понимаешь? Подавись я угольной ямой, коли вру…
От восторга он своей тяжелой пятерней хватил меня между плеч.
— Э, да ты совсем клячей стал. Ну, ничего, ничего… Пройдет…
Начинаю понимать, что я действительно спасен, и грудь моя наполняется радостью.
Немного погодя отводит меня в угольную яму и сейчас же убегает за моим платьем. Однако вернулся часа через два, держа в одной руке мое платье и лампочку, а в другой — ведро воды.
— Извини, что очень замешкался, — говорит он угрюмо. — Там арестовали одного…
— Где?
— Наверху, в товарном отделении нашли. Под брезентом лежал. Видать, из рабочих какой-то. Лет под тридцать, пожалуй, будет. Строевые матросы захватили его с собой. Этакие бараны безмозглые: не сумели спрятать как следует. Тьфу…
— Где же теперь?
— В каюте заперт на замок. Где же, ты думаешь? Акула-то наш во как обрадовался! Как увидал того, так и ощерился. У-у, дьявол! В Россию повезет. Ну, да ладно: посмотрим еще, довезет ли до России-то… А пока, парень, начинай-ка свою физиономию в порядок приводить.
С помощью кочегара я в несколько минут умылся и переоделся.
Трофимов провел меня к себе в помещение и усадил за стол.
— Оглядись немного и отдохни. В случае чего — скажи, что в гости, мол, ко мне пришел, и больше никаких. Из города, стало быть, из Лондона. Это бывает.
Угощает супом. Ем без всякого аппетита, почти с отвращением проглатывая пищу, только затем, чтобы запастись на дорогу силой.
Наконец Трофимов перевязал мне чистой тряпкой обожженную щеку, которая от жары в кочегарке снова разболелась, и сказал:
— Ну, парень, давай-ка помаленьку наматывать на берег.
Выходим на верхнюю палубу и, обходя открытые люки, направляемся к сходне. Я жадно всматриваюсь в окружающую меня новую жизнь.
На ясном бледно-голубом небе ярко пылает солнце. С берега тянет весной, теплой, радостной. Дышу смело и глубоко.
Работа в разгаре. Одни суда нагружаются, другие разгружаются. Докеры, рослые, сильные, с обветренными лицами, выполняют свой каторжный труд с такой стремительностью, словно они, доживая последние часы, порешили сразу покончить со всеми делами. Наполненные повозки отъезжают прочь, стуча о камни, а вместо них появляются новые. Паровые катера, пересекая гавань, жалобно воют, точно от боли. Грохочут лебедки. Крики людей тонут в общем гуле портового трудового дня. И вдруг вблизи нас, выделяясь из этого хаоса звуков, раздается протяжный, потрясающий рев. Я оглядываюсь. Это шлет свой прощальный привет огромный пароход, отчаливая от берега, взбудораживая зеленую муть воды. Вот они, английские доки. Какой водоворот силы, какая напряженность!
Берег… Английский берег, давший приют стольким беглецам! Я ощущаю его под ногами! Нет, еще не все, надо еще выйти из гавани. Точно волной несет меня вперед. Кажется, что я вырвался из кромешного ада и меня горячо приветствует жизнь, энергичная, шумная и кипучая.
Мелькнули ворота и сонливо сторожащий их полицейский, грозный и жирный, но смирный, как теленок, и мы — на улице города. Пройдя квартала два, мы сворачиваем в узкий переулок.
— Вот когда ты свободен, как птица, — остановившись, ласково говорит мне Трофимов. — Можешь идти на все четыре стороны.
Вытаскивает что-то из кармана и сует мне.
— Это что? — спрашиваю я.
— Деньги английские. Пригодятся тебе. Кочегары так порешили…
Не хотелось брать от него деньги, но пришлось уступить его настойчивой просьбе.
— Доложу я тебе, Митрич, одну новость!
Он оглядывается вокруг и откашливается. Лицо его становится грустным.
— Приходил к нам на корабль человек. Надо думать, из образованных. Все расспрашивал у команды…
— О Наташе? — догадываюсь я.
— Да… «С этим, говорит, кораблем должен приехать мой друг, молодой парень, он мне, говорит, письмо послал перед тем, как сесть на корабль». И показывает нам письмо. Оказывается, что он уже дня три поджидает ее, покойницу-то. Видать, что истосковался совсем. Долго он приставал то к одному матросу, то к другому. Но тут Петров, чтобы отвязаться, взял да и сказал ему: «Приходил, мол, к нам один малыш, уговорился с нами ехать; через час хотели посадить его на корабль, но он куда-то исчез». Переспросил. Петров опять повторил то же самое. Так он, братец ты мой, человек-то этот, ажно весь вздрогнул. Вздохнул только, но не сказал больше ни слова. И пошел. А как он согнулся-то, Митрич! Точно шесть пудов понес.
Прощаясь, мы крепко обнялись… Я почувствовал у себя на шее могучую, мускулистую руку своего спасителя…
— Может, встретимся когда… Не забывай…
Трофимов, видимо, хотел еще что-то сказать, но от сильного волнения, что ли, как-то растерялся. И, запинаясь, воскликнул только:
— Эх, Митрич! Дай тебе бог счастья!..
— Спасибо тебе, дружище, за все, — ответил я растроганный.
Глаза его вдруг стали влажными. Он последний раз сильным движением тряхнул мою руку и пошел обратно на пароход.
Я посмотрел в его широкую согнутую спину.
Ушел последний человек, знакомый, близкий и понятный мне… А там, впереди… Что там? Какие люди? Какая жизнь?
И я, больной телом, но бодрый духом, двинулся в шумно бурлящий поток лондонской суеты.
Да, братцы, вы, можно сказать, только начинаете службу. Много придется вам казенных пайков проглотить. Ох, много… А я последнюю кампанию плаваю. Через три месяца уж не позовут на вахту: буду дома… Довольно — почти семь лет отдал морю. Это вам не баран начихал. Да…
Ну да ничего — и вам тужить не следует. Служить можно, особливо ежели в заграничное плавание попасть. Полезно. Притом матросская жизнь не то, что у несчастной пехтуры. Хоть мало там службы, но какой толк из нее, чему научишься? Рассказывают, как солдат поспорил с матросом: кто образованнее. Начал солдат командовать — направо, налево, шаг вперед, шаг назад и всякую другую пустяковину. Матрос выполнил это в лучшем виде. «Теперь, кашица, я тебе скомандую», — говорит матрос. Стал армейский, вытянулся, точно кол проглотил, щеки надул. Матрос, недолго думая, залез на третий этаж и бросил на солдата мешок с песком. «Полундра!» — крикнул солдату. Тому бы надо бежать, а он ни с места. Мешок ему по башке. Чуть жив остался.
Куда им до флотских! А главное — у нас раздолья много. Правда, трудненько иногда бывает: дисциплина, вахту нужно стоять, докучают авралы, буря попугает, и даже очень. Недаром говорится: тот горя не видал, кто на море не бывал. Зато где только не побываешь? И человек другим делается храбрее и смекалистее. Море переродит хоть кого.
Расскажу вам, ребята, как я до теперешней точки понимания дошел. А вы вникайте. Может, что и пригодится вам. Бывало, в молодости я сам так же вот, как вы теперь, сижу на баке да прислушиваюсь к старым матросам.
С новобранства — ух, как круто приходилось! Обучающий сердитый был. Мурыжит нас — беда! Кормили неважно. Бывало, нальют в бак суп не суп, а разлуку какую-то. А тут еще тоска брала. И во сне-то все деревня виделась. Жалко было отца с матерью. Дряхлые они у меня, в нужде большой. Притом невесту я имел. Настей звали. Эх, девка, доложу я вам! Очень натуральная. На щеках румянец, что маков цвет. Глаза игривые, синие, как тропическое море. Идет, словно капитанская гичка плывет. Улыбкой ослепляет. А когда принарядится да длинную косу алыми лентами украсит — глядишь, не наглядишься. Играл я с нею по всей ночи. Заберешься, бывало, в сарай или еще там куда и милуешься от зари до зари. Да, привязчивая и с огнем девка. Но только я честно с ней обходился, потому что для меня она была дороже всего на свете…
Да, кручинился я здорово. А время шло. И я, чтобы забыться, грамотой занялся. Человек я был темный, ничего, кроме деревни своей, не видал, а грамота и морская жизнь на многое раскрыли глаза…
Кончили мы строевое учение, присягу приняли. Из новобранцев в матросов превратились. Наступила весна. Тепло. Жаворонки поют. В парках деревья распускаются, трава зеленеет. Воздух свежий, бодрый. Море солнышку улыбается, радуется, что ото льда освободилось. Люди повеселели. В военной гавани суматоха. Одни суда уже в кампании, другие вооружаются. Начинаем и мы вооружать свой трехмачтовый крейсер. Работаем во всю мочь. Через месяц готово дело: корабль на большом рейде стоит, чистенький, на мачте вымпел развевается.
Пошла морская жизнь.
Правду сказать — первое время ходил я на корабле как ошалелый: ничевохоньки не понимаю. Больно названий разных много и все нерусские. Изволь-ка изучить все эти шкимушгары, шкотовые и брам-шкотовые узлы, брам-гинцы, кранцы и муссинги голландской оплетки; потом люверсы, шпрюйты булиней, рифы талей, реванты. Мало того, ты должен понимать компасы, лоты, лаги, сигналы. Должен знать, как поднимать тяжести, как управляться шлюпками под веслами и под парусами. Одно только парусное учение чего стоит. Бывало, инструктор тебе объясняет, а ты, прости господи, стоишь как истукан, едалы раскрывши. Прямо в отчаяние приходил. Думал — никогда-то мне не выучиться всей судовой мудрости. Ночью лежишь в подвешенной койке и все твердишь: косые паруса на крейсерах бывают — бом-кливер, фор-стеньги-стаксель, фор-трисель. А чуть забылся — Настя перед тобой, свеженькая, как земляничка на припеке, улыбается, к себе манит… Однажды представилось, будто она с другим парнем, обнявшись, от хоровода пошла. С подвешенной, значит, койки упал. Порядочно расшибся. Вы вот смеетесь. Теперь, конечно, и мне смешно. А тогда не до того было. Уж так эти видения сердце расстраивали, что одна мука…
Как-то отправились мы в город за провизией. Четырнадцативесельный баркас дали нам. Туда шли утром, погода хорошая, а к вечеру, когда возвращались, страшная буря поднялась. А может, это только показалось мне. Раньше я не только моря, но и реки-то порядочной не видал… Ветер так и рвет, волны так и хлещут. Море ревет, пенится, обдает брызгами, точно сбесилось. Катер наш подбрасывает, как скорлупу ореховую. Испугался я тут до смерти. На волну взбираться туда-сюда, а как вниз полетишь — все нутро замирает, дух захватывает. Глядишь — катится на тебя стена. Ну, думаешь, тут тебе и могила. Прошла… Не успеешь вздохнуть — другая… Того и гляди, весло вырвет или самого в море швырнет. А квартирмейстер наш, угреватый, синий, рот у него большой, как у лягушки, глазищи зеленые, дикие, сидит себе у руля и хоть бы что… Мы, молодые матросы, молитвы творим, а он чепушится что ни есть крепкими словами.
— Нажимай хорошенько, трусишки несчастные!..
И как начнет перебирать всех святых, богов, боженят, да все в печенки, в селезенки, в становой хребет, — еще пуще страх тебя берет… Такого не сыскать головотяпа…
Как видите, ростом я небольшой, но силенкой бог не обидел. В груди двадцать два вершка имею. Обозлился я, рванул весло. Оно надвое. Квартирмейстер мне в зубы… Тут я и понимать перестал. Держусь обеими руками за банку, а вокруг пустыня мерещится и по ней будто стадо белых коней скачет…
Море плюется, квартирмейстер тоже.
— На, выкуси!..
А то небу начнет кулаком грозить.
Я сижу ни жив ни мертв.
Вдруг слышу:
— Крюк!
Потом еще:
— Шабаш!
Оглядываюсь — наш крейсер. Слава богу… Только всю ночь потом дрожь пробирала. Проклял я тогда все на свете… Не успел я оправиться от одного приключения, как другое произошло. Начали учить нас по вантам лазить… Корабль под парами полным ходом шел, покачивало порядочно. Меня на марс послали. Поднимаюсь. Ванты зыблются. У меня руки и ноги трясутся… Чем выше, тем боязнее. Я назад. А боцман — Селедкой команда прозвала его, потому что за пятнадцать лет службы просолел он совсем, — раз-раз меня резиновым линьком. Точно огнем обжигает спину!.. Я даже не заметил, как на марс взобрался. Гляжу вниз — высоко! Качка наверху сильнее. Мурашки по коже забегали… Лег я на площадку, ухватился за что-то руками и замер. Боцман наскакивает на меня, точно зверь лютый, а я ни с места и зуб на зуб не попаду… Прилезли еще четыре квартирмейстера. Насилу оторвали мои руки. На талях спустили на палубу. Осрамился, можно сказать, на весь корабль.
Взяло меня тут горе совсем. Не раз даже плакал. Домой письмо написал — прощайте, мол, не видеть вам больше своего сына. Думал в полет удариться. Да спасибо землячку рулевому, тот меня все успокаивал.
— Подожди, привыкнешь, не то запоешь.
— Нет, — говорю, — моченьки терпеть больше…
— Три к носу — все пройдет…
И верно оказалось. Втянулся и я в судовую жизнь. Все больше в понятие стал входить насчет каждой вещи. Служба пошла веселее. Ко всему любопытство пробудилось. Примерно, громоотвод взять. Жаль, что сегодня ночь темна — не видать его. А вы, ребята, завтра днем посмотрите на верхушку мачты. Там увидите железный прут. Это и есть громоотвод. Интересная штука, ей-богу! Знаю, что вы боитесь грома. Допрежь и я боялся. Думал — Илья-пророк, осерчавши, стрелы пускает в грешных людей. И только на судне узнал — чепуха все это. Хоть тысячи громов греми, хоть тресни само небо, а корабль все-таки невредим остается, раз на нем такой прибор поставлен. Вот оно что… С этого-то, по совести сказать, я и ударился в разные мысли. Раньше в телесах силы было сколь угодно, а на чердаке ветер дул. А теперь ничего: мозги, что твоя динамо-машина, работают и на всякое происшествие свой свет бросают.
Мало-помалу вошел я в свою роль на корабле. Боязнь исчезла. Сердце окрепло. Даже старший офицер, замечаючи мою перемену, доволен мною оставался. Хлопает по плечу и говорит:
— Вижу, что из тебя лихой матрос выходит. Молодец, Грачев!
— Рад стараться, ваше высокобродье! — отвечаю. И другие молодые матросы похрабрели. Бывало, во время парусного учения старшой выйдет на мостик и гаркнет:
— К вантам! По марсам и салингам!
Бежим по мачтам, как бешеные. Кошкам не угнаться. А тебе опять команда:
— По реям!
Вон как высоко, а ты работаешь, ровно на палубе… Буря, качка — не влияет…
…Подожди, Буек, не лезь. Видишь — я занят; молодятинку просвещаю. Ведь вот пес, а с матросами в большом ладу живет. Мне кажется, он все понимает. Только не может объяснить свои мысли. Матросы начнут веселиться — он тоже зубы скалит, взвизгивает. Смеется форменным образом. А сделай при нем какую-нибудь глупость, сейчас же застыдится, подожмет хвост между ног и пойдет прочь. «С остолопом, мол, не хочу дела иметь…» Третью кампанию плавает. С первого раза он тоже порядочно труса праздновал. Бывало, в бурю, как завоет благим матом! И тошнило его не хуже матроса. А теперь моряк хоть куда… Раз в Либаве он за какой-то сучкой начал увиваться. Отстал от команды. Все вернулись на судно, а его все нет. Так и решили, что пропал наш Буек. А он всю ночь проблудил и утром сам на корабль приплыл…
За свою службу мне два раза пришлось за границей побывать! Дай бог, чтобы каждому из вас такое счастье выпало. Сначала на крейсере ходил, значит, на строевого квартирмейстера занимался. Тогда трудновато было: занятия одолевали. Потом на канонерскую лодку попал. Тут лучше было…
Ох, ребята, хорошо в дальнее плавание уходить! Скитайся по синим морям, любуйся на разные диковинки, потешай свою душеньку… Побывал я везде: и в Европе, и в Америке, и в Африке, и в Индии. Сколько людей разных видел. Немцы и англичане народ неразговорчивый. А вот французы, итальянцы — это да! Живости в них хоть отбавляй. Если языком не могут, то руками, ногами, головой начнут действовать, а обязательно разговорятся. Выпивают с нашими матросами вместе, песни поют, обмениваются фуражками, фланельками.
Как-то мы стояли в Неаполе. Город грязноватый и бедноты в нем много, но, по-моему, он лучше всех немецких городов. Весь солнцем залит. Кругом веселье: тут смех раздается, там музыка играет или песня зазвенит. Беззаботные, право, эти итальянцы, что птицы небесные. Любят порадоваться. А главное — простой народ, дружелюбный. Сбоку города вулкан-гора стоит. С версту, говорят, высоты. Днем дымится, а ночью над ним, как на пожарище, зарево стоит. Одно восхищение. Как увидел я этот вулкан, так и ахнул… Сейчас же к доктору:
— Объясните, мол, ваше высокобродье, отчего это дым из земли идет?
Хороший он у нас был. Доказал он ясно мне, почему внутри земли огненная лава находится и как эта лава иногда наружу выпирает. Даже книжки дал, а из них я и сам все доподлинно узнал об этом…
Тут же древний город Помпей. Давным-давно, вскоре после рождества Христова, этот вулкан пеплом засыпал его, а теперь итальянцы отрыли. Для науки, значит. Ходил я по нем. Улицы, дома — все как по-настоящему.
Чудеса, ей-богу!
Заходили мы и в Алжир. Интересно. Декабрь на дворе стоял, а мы раздетыми гуляли. Тепло, как летом. Дома высокие, белые, с плоскими крышами. По улицам зеленые деревья рядами тянутся. В садах полно цветов. На финиковых пальмах ягоды кистями висят, дозревают. Около ресторанов раскинуты тенты, а под ними публика за столиками сидит, винцом прохлаждается. Больно африканцы любопытны. Есть из них только смуглые, а есть черные, как сажа, губы толстые, вывороченные. И одежда какая-то чудная. Женщины ходят в белых плащах со сборками на спине. Лица закрыты чадрой. Это чтоб чужие мужчины на них не зарились. А перед мужем-то она вся раскрывается, догола. Гляди сколько хошь. Мужчины тоже в плащах, а на головах чалмы…
В Алжире один лейтенант купил обезьяну. Что она проделывала, чтоб ей пусто было! Мы лезем на мачту, и она с нами. Да ведь куда? До самого клотика добиралась. А то кому честь отдаст по-военному, кому язык покажет. И много разных причуд показывала. Словом, здорово развлекала команду.
Гальванер один сказывал, что люди и обезьяны от одного существа произошли…
— Неужто это правда? — спрашиваю.
— Факт, а не реклама, — отвечает, а объяснить как следует не может.
Я опять к доктору за разъяснением.
— Об этом, — отвечает, — не полагается тебе знать.
— Почему же, ваше высокоблагородье?
— Скучно будет жить на свете…
Долго я его охаживал. И так и сяк к нему подбирался. Купил ему в подарок попугая с клеткой. Птица такая есть, может по-человечески говорить. Не поддается. Только ухмыляется себе в усы, и больше никаких. А я какой человек? Как втемяшится что в башку, так уж тут беда — спокою себе не знаю. Подъехал к одному мичману. Ночью на вахте разговорились с ним и намекнул:
— Обезьяна, мол, животное, а здорово смахивает на человека.
— Ну, и что же? — спрашивает он.
— И смышленая такая… Вроде как сродни людям…
— Дальше?
Что ему тут скажешь? Он строгим сделался, а меня робость взяла. Ответил только:
— Во всем, ваше бродье, сказываются дивные дела господа…
Поглядел он на меня, покачал головою и изрек:
— Глупый ты, Грачев, матрос…
А доктор все-таки уважил меня. Во французском городе стояли мы. Взял меня с собой в музей. А там чучелов разных — уйма! Тут-то он и порассказал мне все. И по его выходит, что не только человек и обезьяна сродни, но и всякая живая тварь, примерно лошадь, змея, собака, червяк, от одной клетки произошли. Так явственно объяснил, что никакого сомнения не осталось. Прямо перевернул все мои понятия…
Побывали мы еще кое-где и месяцев через семь повернули домой, то есть в Кронштадт. Шли то под парами, то под парусами. Команда за это время сдружилась, привыкла к морской жизни, усвоила судовые науки. Паруса ставили в две-три минуты. Только бури нас сильно одолевали. Но нигде так не доставалось нам, как в Бискайском заливе. Волнами чуть мостик не снесло. А в борт било точно таранами. Такая встряска была, что удивляешься, как только живы остались. И то одного матроса с палубы смыло. Погиб парень… Злой этот залив, будь он проклят! Много в нем моряков утонуло.
А командир у нас был бедовый. Первый год на крейсере плавал. Вот любил команду! Если пища плоха — разнесет весь камбуз. Но уж больно горяч и с виду страшен. Лицо все в волосах, брови торчмя стоят, глаза пронзительные, точно у орла. Чуть кто провинится перед ним, весь кровью зальется, задрожит и как вихрь налетит.
— Убегай!.. Убью!.. — кричит, точно полоумный; схватит с головы матроса фуражку и начнет ее рвать в мелкие кусочки. А через час или два опомнится, призывает матроса к себе в каюту.
— Прости, — говорит, — что я так. Вот тебе за фуражку.
И пару целковых даст.
Сначала матросы очень пугались, а потом привыкли и хорошо с ним задружили. Только есть из нашего брата канальи. Нарочно на его глазах что-нибудь протяпывали, чтоб за фуражку два целковых получить. А ей цена всего двугривенный. Заметил это командир — давай сбавлять награду. Когда согнал до полтины, перестали дурить…
Рассказывали про него, будто раньше, по горячности своей, с матросом что-то сделал… Убил, что ли, или еще что… С тех пор боится, как бы опять грех не получился… Ну и дело хорошо понимал. Выйдет на мостик, покрутит носом по воздуху, посмотрит на море, на небо и сразу скажет, какая будет погода. И храбрость имел. Ему все было нипочем. По ночам будил команду и посылал наверх паруса крепить. Однажды с койки нас подняли. По расписанию я должен на грот-брам-рее работать. Буря была свирепая. Крейсер шел на фордевинд. Темнота, хоть глаз выколи. Дождь льет. Холодно. Море шумит. Ветер в снастях воет, свистит и, кажется, готов у тебя мясо с костей сорвать. Держись! Чуть зазеваешь — крышка! Костей не соберешь, ежели с такой высоты о палубу треснешься. А в море попадешь — тоже поминай как звали… Но страха ни капельки. Ровно без памяти я стал. Работаю по привычке: руками, ногами, зубами… Ногти заворачиваются… Снастью тебя огреет по лицу или парусом… Ладно, не до этого… Сердце как в огне горит… И только когда на палубу спустился да очухался — жутко стало…
Эх, всего бывало!..
Пришли в Кронштадт. Экзамены начались. На все вопросы я отбарабанил, как дьячок. Произвели меня б квартирмейстеры. Служба пошла легче. Своей пригожей Насте послал я заграничные гостинцы. Очень обрадовалась и пишет, что ждет не дождется меня.
Кончили кампанию. В экипаж переселились. Доктора от нас списали на другое судно. Жаль было с ним расставаться. Попрощался со мною по-хорошему, дай бог ему здоровья…
…Ну-ка, Мишухин, подай мне фитиль. Закурю я свою заветную трубочку. В Периме купил. Берегу. Э, дьявол, плохо что-то раскуривается. Табак, видно, отсырел…
Так… Как-то узнал я, братцы, из книжки про микробов. Это маленькие такие животные, может, в сотню раз меньше гниды. Увидать их можно только в микроскоп. Прибор так называется с увеличительным стеклом. И вот захотелось мне в этот самый микроскоп посмотреть своими собственными глазами. Жив, думаю, не буду, а добьюсь своего. Хорошо. Начал я допытываться у понимающих матросов, куда мне обратиться. Долго я старался, пока не наткнулся на рулевого. До службы на штурмана он занимался.
— У студентов, — говорит, — попроси…
— Откуда же, — спрашиваю, — у них микроскоп будет? В нашей деревне, Просяной Поляне, студентом вора прозывали. А он в кармане только гвозди носил для отмыкания замков…
Тут-то рулевой и просветил меня насчет студентов. Ах, черт возьми, да это, оказывается, самые башковитые люди. Ладно… Беру от экипажного командира билет и айда в Питер. Хожу по улицам. Зима. Морозец лицо пощипывает, зажигает румянцем. Народу много. Нет-нет да и встретится студент. Спрашиваю у одного насчет своего дела. Расхохотался только и пошел от меня прочь. Я плюнул ему вслед. К другому обращаюсь.
— Я, — говорит, — историю изучаю и никаких делов с микроскопом не имею…
Досадно мне, а все-таки на своем стою. Попадается еще студентик, маленький, горбатый. По одежде видать — из бедных. Объясняюсь с ним. Ничего — слушает серьезно, расспрашивает. Потом говорит:
— К сожалению, я микроскопа не имею, потому что на юриста занимаюсь. Но у меня есть друг, который на профессора готовится. Он вам покажет.
Слава богу. Дело, думаю, налаживается…
Приходим в квартиру ученого. Комната узкая, длинная. Все полки уставлены какими-то баночками, книгами. На столе, на стульях тоже книги. Некоторые раскрыты. И столько их, что мне не прочесть бы за всю жизнь.
Сам ученый — человек высокий, худущий. Ноги длинные, тонкие, раздвинуты, как циркуль. Голова большая, волосы назад зачесаны, виски с плешами. На носу пенсне в роговой оправе. Одет просто. А что меня больше всего удивило в нем — это лоб. Крутой такой и вершка четыре высоты. Сразу видать — толстодум!
Я даже растерялся, как увидел ученого. Выпрямился, руки по швам держу.
Мой студент рекомендует меня с усмешкой:
— Познакомься — интересный экземпляр…
И рассказал ему, чего я добиваюсь.
— Так вы хотите в микроскоп посмотреть? — спрашивает меня ученый.
— Так точно, ваше высокоблагородье, очень даже желаю, — отвечаю я.
Он покраснел, нахмурился. Что, думаю, такое? Неужто в генеральском чине?
Протер пенсне платочком, поморгал глазами и на меня посмотрел внимательно так. Потом говорит мне ласково:
— Присядьте на стул… Вы напрасно меня так величаете…
— А как же прикажете?
— Просто — Василий Иванович…
Вижу — человек добрый, обходительный. Я посмелел. Поговорили немного. Потом ученый поставил на стол машинку, микроскоп-то этот самый. А когда он все приготовил, я посмотрел в него.
Ах, братцы мои, ну до чего это интересно! Маленькая капелька воды стала с яблоко величиною, а в ней штук пятьдесят микробов. Живые, копошатся. Да вы себе и вообразить-то не можете такую вещь. А Василий Иванович все мне объясняет и другие сорта показывает. Он их сам разводит, микробов-то. Прямо точно колдун какой-то. Есть из них заразные. Попадет к тебе внутрь и сразу уложит в могилу.
Больше часу я любовался.
Кончили мы с микроскопом, полбутылочку водочки втроем разгрызли, закусили сырцем, колбаской и расстались друзьями.
Теперь кажется, будто во сне все это видел.
И какие люди есть на свете! Взять, например, Василия Ивановича. На профессора готовится; студенты башковиты, а он обучать их будет. Это понять нужно. А со мной обошелся так запросто, ровно товарищ. Вот…
Целую зиму провел я в экипаже. В свободное время все книжками увлекался. Хотел достукаться до настоящего понимания жизни. И дело хорошо шло на лад: голова моя пухла, хоть обруч железный нагоняй на нее…
А летом меня списали на канонерскую лодку. Нагрузились мы разными припасами и опять в заграничное плавание махнули. На этот раз еще дальше побывали. В новые места заходили, новые диковинки смотрели. И ко всему у меня любопытство все больше росло…
Бывало, ночью идешь… Темень непроглядная. Кругом ни живой души. Все море, море. Кажется, никого на земле нет, кроме нашего корабля. Даже беспокойство начнет зарождаться. И вдруг где-нибудь далеко-далеко, чуть видно, огонек засветится. Смотришь — оказывается маяк. Мечет в черную пустоту лучи свои, как будто успокаивает:
«Не бойтесь… Курс верный…»
На душе сразу приятно станет.
Иногда утес попадется, высокий, бурый, весь в трещинах. Внизу волны бьются, окружают его снежной пеной, что-то рассказывают. А он, точно часовой на посту, стоит одинокий среди моря и будто следит за направлением кораблей…
Всю осень наш корабль проканителился в Средиземном море, а к зиме направился в Индийский океан.
Проходили через Суэцкий канал. Удивительный, братцы, этот канал. Тянется он на сто сорок верст и два моря соединяет. Африканский берег зарос скудным кустарником и тростником, а на азиатском ничевохоньки нет. Только видны желтые пески пустыни — далеко-далеко, до края горизонта. Господи, чего только человек не придумает! Ведь нужно же такую махину прорыть.
Вступили в Красное море. Не знаю уж, почему оно так называется. По цвету оно вовсе не красное, а синее, как небо. Это то самое море, через которое Моисей провел израильтян. Говорили мне раньше, будто в нем есть фараоны — голова человечья, а хвост рыбий.
Брехня все это…
Жара все увеличивалась. А когда вошли в Индийский океан и стали к экватору приближаться, терпения от нее не было. Над палубой и мостиком тенты развешаны. Ходим в одних сетках. Не помогает. Готов кожу с себя содрать. Постоянно окачиваемся морской водой. Свежей пищи нет. Кормят солониной, кислой капустой, сухарями. Пресную воду красным вином разбавляют, а то невозможно пить — теплая, противная. А у кочегаров и машинистов сущий ад. Часто замертво вытаскивали их на верхнюю палубу, размякших, как пареная репа…
Зато поглядеть — красиво! Полный штиль, на небе хоть бы одно облачко. Пышет жаром солнце, а океан греется и не дрогнет. Похож на голубое, отшлифованное стекло без конца и края, а на нем будто часть солнца рассыпалась золотыми плитами — сияют, ослепляют глаза. Редко, когда порхнет ветерок, океан поморщится, будто щекотно ему. Иногда, точно наши воробьи, поднимутся над водой летучие рыбки, заблещут серебряной чешуей. В небе пронесется белый альбатрос. Птица это большая, вольная, любит простор. Часто акулы преследуют корабль, а их лоцмана сопровождают, как флаг-офицеры адмирала. Человечьим мясом не брезгуют, подлые. Для матроса очень опасная рыба…
Раз поймали мы одну акулу! Сделали машинисты удочку с руку толщиною, насадили на нее в полпуда кусок солонины и бросили за борт, — сразу цапнула дура, не подумавши. Вытаскиваем ее на ют. Большая — аршин пять длины. Не понравилось ей на корабле — бьется, хочет вырваться, а ее все ломом по башке… Ну, и живучая, идол! Потом топором разрубили — половинки дрыгают. Вытащили сердце — бьется: лежит на палубе и будто дышит.
Даже жутко смотреть…
Подходит сигнальщик.
— Зубы-то, — говорит, — какие острые!..
Привык к казенным глазам — к биноклям да к подзорным трубам, своим не верит. Захотелось пальцами пощупать. Сунул в разинутую пасть руку, а она, акула-то, как тяпнет. На одних жилочках осталась рука. После доктор по локоть отхватил ее. По чистой ушел домой.
Вот еще проказники — дельфины. Любят они корабль сопровождать и разные представления проделывать. Построятся в один ряд, как матросы во фронт, и все сразу, точно по команде, начнут сигать над морем.
«Гляди, мол, нашу гимнастику — не хуже вас можем орудовать…»
Надоест это им — начнут в отдельности всякие фокусы показывать: один вверх животом перевернется и поплывет, другой кувыркнется, третий рыбку вверх подбрасывает. А темной ночью, когда по сторонам корабля они начнут бултыхаться и плескаться, еще того лучше. Вода блестит, будто сера горит, синие искры рассыпаются. Ну, до того это красиво, что глаз нельзя оторвать.
Люблю я, братцы, темные тропические ночи. Бывало, лежишь на заднем мостике в чем мать родила и смотришь, как заря догорает. Тихо, тепло. Корабль идет ровно, без качки. Команда спит. Все темней становится. Море черное, как деготь. За кормой вода бурлит и светится. Вверху звезды горят, яркие, крупные. По середине неба Млечный Путь, точно река, усыпанная золотом. От движения корабля теплый ветерок тебя обдувает, ласкает любовно, как мать ребенка…
— Господи, как хорошо! — шепчешь, бывало, а по щекам слезы катятся. От восторга, значит… И все в ту пору мило: звезды, земля, море, каждая рыбка, козявка, каждый листик, а больше всего — человек!..
Впереди покажутся отличительные огни, точно два разноцветных глаза, красный и зеленый. Это идет навстречу какое-то паровое судно. Мы обмениваемся с ним курсами. Я от всего сердца говорю ему вслед:
— Попутного ветра…
И так уснешь с добрыми мыслями. Если на вахте не придется стоять, беззаботно спишь до утра, пока не услышишь команду:
— Вставай! Койки вязать!
Смотришь — уже солнышко встает, красное, свежее, точно в море выкупалось. Мы идем ему навстречу, а оно приветливо сияет, румянит море и наши лица…
Хороши и светлые ночи. Бывает, что луна прямо над головой стоит. Мелкие звезды гаснут, остаются только крупные. Белеют накрытые парусиной шлюпки, блестят медные раструбы вентиляторов. Море залито сиянием и кажется беловатым, точно молоком разбавлено. Далеко видно вокруг… Бывало, стоишь на вахте и раздумаешься. Настя на уме. В шелк ее нарядишь, самоцветными камнями украсишь. Гуляем с нею в тропическом саду. В нем самые красивые деревья. Птицы поют. И куда ни глянь — все цветы, цветы. Солнцем брызжет, светом. В озерках рыба играет. Ласкается Настя, любовные слова говорит… И все как наяву…
Эх, эти тропические ночи! Здорово на воображение действуют!..
Иногда про свою деревню вспомнишь, Просяную Поляну, и станет обидно до слез. В лесу она стоит, сугробами завалена. Темные люди живут в ней, слушают зимнюю вьюгу, бьются в нужде, с нуждой умирают. И никогда им не узнать, как велика земля, кто населяет ее, какие есть моря…
Ну, да об этом не стоит говорить.
Заходили мы на Цейлон. Там получили приказ из Петербурга вернуться обратно в Россию.
Забыл я вам, ребята, сказать: с офицерами нужно держаться умеючи. А то ни за что пропадешь. Не в похвальбу будь сказано, я мог с ними ладить. Им никогда меня не раскусить, а я каждого из них насквозь вижу. У кого какой характер, кто знает морское дело, а кто только языком берет, ничего от меня не скроешь! Появится новый офицер на корабле — я сейчас же приглядываться начинаю к нему. Важно изучить его, чтоб уметь потрафить и не быть грязечерпалкой. Разные из них бывают. Один любит, чтобы на чин выше хватить, когда его величаешь, другой — чтоб обо всем спрашивать у него. Случалось, иной начнет выведывать меня. А я ему столько понакручу, что сам дьявол ногу сломит. И все-таки однажды обмишулился, так обмишулился, что чуть лычки с меня не содрали.
На канонерской лодке был у нас старшим офицером лейтенант Краснов, толстый, короткий, как мортира; усы большие и торчали в стороны, как выстрелы на корабле, глаза водянистые. За чудаковатого считался. Каждого матроса звал Микитой, а матросы прозвали его этим именем. К команде очень свиреп был. А когда подвыпьет порядочно, ходит по кораблю и кричит:
— Я китайский император!..
Со всеми целуется.
— С вами, — говорит, — молодцы, я могу все нации вдребезги разнести…
Однажды вижу я — в носовом отделении бычачьи рога валяются. Хорошие такие рога, большие, но на корабле они ни к чему. Я их выкинул в море. А оказалось, что старшой отдавал их столяру отделать. Узнал он о моей проделке и семафорит пальцем:
— Эй ты, Микита, поди-ка сюда!..
Подхожу.
— Ты выкинул рога за борт?
— Так точно, ваше высокобродье, потому, как предмет неподходящий…
Перебивает меня сердито:
— Да как ты смел? Ты понимаешь, это мои рога?
А я возьми да и брякни:
— Виноват, ваше высокобродье, я думал, бычачьи.
Он ажно присел, золотые зубы оскаливши. Вставные они у него были. Попало мне порядочно. А главное — взъелся с этих пор на меня, беда как! И все грозился:
— Я тебя, Грачев, проучу!
Несдобровать бы мне, если бы вскорости не застрелился он. Вестовой рассказывал, что жена у него с каким-то богачом спуталась, вот он и лишил себя жизни…
После второго заграничного плавания меня в боцманматы произвели. Значит, еще легче служба пошла… С тех пор я на этом броненосце плаваю. Каждое лето по четыре месяца в кампании нахожусь, а зиму на берегу провожу.
Ну-ка, кто там, подайте-ка фитиль. Закурю еще разок. Вот…
Одно время про Настю и совсем забыл. Случай такой произошел.
Однажды в праздник пришлось отвезти офицеров на берег. Высадил я их с парового катера на пристань и пошел обратно к своему судну. На большом рейде оно стояло. Я тогда считался старшиной катера. Вижу, солнышко светит, но как-то сразу погода начинает свежеть. С востока черная туча надвигается, полнеба закрывает. Ветер все крепчает, быстро гонит ее на нас. Чайки беспокойно летают, кричат. Быть, думаю, буре. И не ошибся… Не успели мы выйти из гавани, как налетает шквал. Запенилось море. Все вокруг гудит, точно тысячи труб трубят. Кружатся вихри, поднимают воду, дробят ее в брызги. Туча уж над нами. Дымится, будто небо горит. Солнца не видно. Море потемнело. Скачут белые волны, несутся куда-то, давят друг друга… Молния, гром. А ветер все сильнее бушует. Брызнул дождь. Трудно глядеть вперед. До корабля еще версты две остается.
Смотрю: с левого траверза маленький ялик кувыркается. В корме женщина сидит, под веслами — мужчина. Работает он веслами изо всех сил, а ветер уносит их все дальше в море. Ялик то на дыбы встанет, то нырнет носом между волн. Не может справиться с бурей. Вот-вот катавасия произойдет. Кладу право руля и полным ходом к ялику лечу. Близко уже. Уменьшаю ход. На барышне лица нет. Вся мокрая, кричит что-то… Вдруг ялик подбросило на гребень волны и перевернуло. Мужик за дно ялика ухватился. Барышню в сторону отбросило. Барахтается она в воде, а волны через голову хлещут. Дрогнуло мое сердце. Кричу носовым матросам:
— Крюк подайте!
А сам катер мимо барышни направляю так, чтобы она с подветренного борта очутилась. Матрос один, вместо того чтобы только подать ей крюк, зацепил ее за плечо. Платье разорвалось, на голом теле царапина видна. Бросаю руль, перегибаюсь через борт и хвать за волосы! Одним мигом выхватил ее из моря… Потом мужика спасли, ялик взяли на буксир и направились обратно к пристани…
Барышня дрожит, плачет, кашляет от соленой воды, не может слова сказать. Мужик скорее очухался. Рассказывает нам:
— Мы, значит, с ей гулять выехали в море, с барышней-то. Все, значит, ладно было. Она аж песни голосила. А тут этакое приключилось. А што спасли — за это, значит, спасибо. Магарыч поставлю. Только бы получить с ее милости…
— Что, — спрашиваю, — получить?
— Да за провоз. Полтора целковых, значит, выладил… Ну, не довез обратно — верно… Дак разве, значит, я тут виноват?..
Дурашный мужик, жадный!
С пристани барышню отправили на извозчике домой.
Вскоре я медаль получил за спасение, а командир при всей команде меня благодарил. Хоть не заслужил, но отказываться от награды не стоило. Потом от барышни письмо получил. Ловко написано. Просит к ней зайти.
Через две недели познакомился с барышней и с ее семьей.
Приняли они меня, как родного. Барышню Ольгой Петровной величают. Отец ее доктором был, умер. Осталась старая мать да братишка-гимназист лет двенадцати. Живут, по-видимому, не бедно: несколько комнат имеют, рояль, мягкие кресла, на стенах портреты висят…
Невысокая Ольга Петровна, хрупкая, но очень приятная. Блондиночка, на щеках ямочки, глаза серые, веселые. Волосы пушистые, густые. Голосок звонкий, как у перепелки.
После кампании я у них стал частенько бывать. Бывало, вырвешься из экипажа и прямо к ним. Чаек попиваешь, разговоры интересные слушаешь. Иногда Ольга Петровна на рояле сыграет. Я все с расспросами пристаю по ученой части. Здорово объясняла. Очень образованная… Другой раз я начну заливать ей про наше житье-бытье: что на корабле делаем, как по морям ходим, что видим…
— Ах, Никанор Матвеевич, как это интересно! — восторгается Ольга Петровна и глазами обласкивает.
Все лучше ко мне относится. Мать и братишка тоже со мной дружат. Стал я у них будто свой человек.
И вот ходить бы мне к ним и ходить, да муть с души прочищать… Так нет же! Подставил мне дьявол ногу: влюбился я в эту самую Ольгу Петровну до потери рассудка. Да и как и не влюбиться? Очень обольстительная девица. Глазами, улыбочкой так тебя и привораживает, так и притягивает к себе. Говорить начинает, что ласточка щебечет. Называет меня «голубчиком», «милым». А то рядом сядем, из книжки начинает что-либо объяснять, а сама волосами до моего лица прикасательство имеет. Ну, известное дело, меня всего в жар бросает и перед глазами круги ходят… Иной раз смеется:
— От вас, Никанор Матвеевич, ароматом моря веет…
— Это, — спрашиваю, — как нужно понимать?
— Да в хорошем смысле, — отвечает.
Словом, по всему выходило, будто и она привержена ко мне. Стал я задумываться: как теперь быть? День-другой не побываешь, не знаешь, куда деться от тоски тоскучей. А повидаешься, только больше в расстройство приходишь. Больно я азартный сердцем… Худеть стал. Лицо из черного в зеленое превратилось. Глаза ввалились. Товарищи узнали, насмехаются:
— Дай-ка, Грачев, ход назад — и баста! С твоей ли рожей, на прожектор похожей, такую барышню прельстить? Это все равно, что выше клотика залезть…
А я чувствую, что не отстать мне от нее. Силушки нет. Точно стальными канатами пришвартовало мое сердце…
Почему бы, думаю, ей не выйти за меня. Разве кто-нибудь может полюбить ее больше меня? Необразованный? Научит. Будут дети — в гимназию отдадим…
Наступили святки. Невтерпеж мне… Хоть ложись да умирай…
Решаю объясниться. А как объясниться, что скажешь? Это тебе не Настя. Ее не возьмешь на абордаж и не прижмешь к плетню. К ней нужно подойти осторожно, по-ученому…
Прочитал я как-то в романе про любовь одного адвоката. Э, вот как, значит, надо действовать! Ладно. Несколько ночей не спал, все обдумывал, как лучше подойти к Ольге Петровне и какие слова сказать.
На первый день рождества побрился, почистился, в первый срок нарядился. Отправляюсь к ней. Открываю дверь. С праздником поздравляю. Смотрит на меня и удивленно спрашивает:
— Что с вами, Никанор Матвеевич?
— Ничего, Ольга Петровна.
— Вы больны?
— Пока слава богу.
Беспокоится обо мне, какой-то порошок дает, к доктору советует сходить, старается развеселить меня. Ничего не помогает. На душе у меня ад кромешный. Мать с сыном в Питер уехали. Хочу воспользоваться этим случаем и открыться — смелости не хватает. Посидел немного и ушел.
Опять не спал всю ночь. На второй день вроде шального стал. А когда к Ольге Петровне пришел, она даже испугалась.
— У вас, — говорит, — страшные глаза…
С расспросами пристает ко мне, хочет до причины допытаться. Я отнекиваюсь.
— Лучше сыграйте что-нибудь, — упрашиваю ее.
Села за рояль и ударила по клавишам. Зарыдали струны. Жалостливая песня… Без слов я почувствовал, будто про меня она составлена. И тут душу мою такое смятение охватило, что брызнули слезы. Нагнулся я. Ольга Петровна ко мне подходит, кладет руку на плечо и спрашивает участливо:
— Вы, кажется, плачете?
Хочу сказать ей, а в голове ни одной мысли. Забыл все хорошие слова. Только мотаю пустой башкой, ровно лошадь, оводов отгоняючи…
— Что с вами? — пристает она. — Говорите же ради бога…
Выпалил я, что первое на язык подвернулось:
— Без вас я, что корабль без компаса… Не могу…
— Я вас не понимаю…
Мне тут нужно бы на одно колено стать и пальчики целовать, как в романе сказано. Может, что и вышло бы… А я, растяпа, облапил ее да в губы…
Вырвалась она от меня и в угол забилась. Бледная, трясется, глаза большие. Руками за голову держится, шепчет:
— Уходите… Я вас любила как спасителя, как родного брата… А вы вот какой…
Понял я все… Екнуло у меня под ложечкой… Взял фуражку в руку, сделал поворот на шестнадцать румбов и направился к экипажу. Иду по улице, шатаюсь. Медаль «за спасение» к черту бросил… Теперь, думаю, конец мне… И так мне стало тошно, что света божьего не взвидел…
Кто-то схватил меня за плечо.
Поднимаю голову — капитан первого ранга. Придирается:
— Я тебе кричу — остановись, а ты не слушаешься!..
— Виноват, ваше высокобродье…
— Почему фуражка в руках? Почему честь не отдаешь? Пьяный?
— Так точно, выпил малость…
Вечером я уже в карцере сидел. На пять суток арестовали… Тут видения разные пошли. Что со мной было дальше — не помню. Очнулся я уже в госпитале недели через три. Белой горячкой хворал.
А когда вышел из госпиталя, в отпуск уехал. Опять с Настей любовь закрутил. И всю тоску как рукой сняло. Выходит — чем ушибся, тем и лечись. На этот раз до буквального дошел… Сынишка родился… Но это только на радость… Кончу службу — покрою грех венцом…
Да, вот оно как…
…Ого! Склянки бьют двенадцать. А с четырех нам на вахту. Пора отдохнуть, ребята. После как-нибудь еще поговорим…
В косых лучах заходящего солнца ярко белеют каменные здания портового города, золотятся прибрежные пески и, уходя в бесконечную даль, горит тихая равнина моря. Чистое, точно старательно вымытое небо ласкает синевой, и только к западу низко над землей тянутся узкие полоски облаков. Горизонт будто раздвинут — так широко вокруг! На рейде, построившись в один ряд, стоит военная эскадра. Над кораблями легкой, прозрачной пеленой висит дым. В гавани — несколько коммерческих пароходов и рыбачьих лайб, пришвартованных к бочкам.
Жар спадает, увеличиваются тени. Праздные люди тянутся к морю подышать свежим воздухом.
Около деревянной пристани у небольшого ларька толкутся семеро матросов, одетых в белые форменные рубахи и черные брюки. Это гребцы с шестерки. Заигрывая с бойкой круглолицей торговкой, они покупают у нее булки, пряники и фруктовую воду. Тут же, прислонившись к фонарному столбу, стоит толстый городовой, чему-то слегка ухмыляясь.
— Для вас, любезные мои, что угодно уважу… — говорит торговка и, лукаво подмигнув матросам, закатывается смехом.
— Ну! — удивляются матросы.
— Да-с… потому что обожаю…
— Ай да тетка! — восторгается кто-то.
— Эта распалит! — добавляет другой.
Слышится хохот, полный молодого задора.
Старшина шестерки, квартирмейстер Дубов, неповоротливый, как слон, с роскосыми глазами на мясистом лице, посмотрев на свои карманные часы, властно отдает распоряжение:
— Пора на корабль!
Матросы идут к пристани неохотно, оборачиваясь и продолжая болтать с торговкой.
— Ну, шебутись! Довольно языки околачивать без толку! — кричит квартирмейстер.
В это время, осторожно неся в руках корзинку, сплетенную из прутьев, подходит к матросам молодая женщина. Тонкая, хрупкая фигура ее красиво обтянута белой кофточкой и черной юбкой. На голове — модная шляпка со страусовыми перьями, но заметно уже поношенная, как поношены изящные туфли на ногах. Из-под темной густой вуали видны пушистые светло-русые локоны, придающие ее бледному, правильно очерченному лицу особую привлекательность. Она взволнована, что видно по ее большим зеленым, как изумруды, глазам.
— Вы с крейсера «Молния»? — спрашивает она у матросов, вглядываясь в надписи на их фуражках.
— Так точно, — выдвигаясь вперед, отвечает квартирмейстер Дубов.
— Знаете мичмана Петрова?
— Как же не знать, ревизор наш.
— Так это брат мой родной…
Дубов прикладывает правую руку к фуражке, а остальные вытягиваются.
Молодая женщина бросает тревожный взгляд на городового, а тот по-прежнему стоит у фонарного столба, точно прилип к нему, и, забыв о своих обязанностях, задумчиво смотрит в лазоревую даль, откуда, направляясь к гавани, идет неведомый корабль. Потом она говорит:
— Передайте, пожалуйста, ему вот эту корзинку. Только будьте с нею как можно осторожнее: в ней деликатные вещи. Если что случится, брат вас накажет…
Своими манерами, вкрадчивостью и беспокойством она напоминает кошку, собирающуюся на глазах хозяев совершить преступление. Это заметил бы каждый, но не замечают этого матросы, которые смотрят на нее восхищенными глазами, слушают, как сочный ее голос звенит, точно ручей.
— Будьте спокойны, барышня, — говорит Дубов.
А женщина, подавая ему небольшой запечатанный конверт, добавляет:
— Письмо тоже передайте Петрову.
— Есть!
Женщина торопливо уходит.
Матросы, бережно поставив корзину в корму шестерки, размещаются по банкам и отталкивают лодку от пристани. Руки их обнажены, видны здоровые упругие мускулы. Изгибаясь, гребцы широко и дружно взмахивают веслами, точно сильная птица крыльями. Поскрипывают уключины, лениво всплескивается соленая вода. Шестерка легко скользит по зеркальной равнине, оставляя сзади себя струю с мелкой дрожащей рябью по сторонам. Солнце, спрятавшись за узкое сизое облачко, золотит края его, морская поверхность омрачается тенью, но через несколько минут оно снова показывается и ярко горит, щедро заливая все сиянием. К пристани один за другим мчатся паровые катера, отвозя писарей за вечерней почтой. С ялика, направляющегося в море, слышатся веселые крики и смех разряженных парней и девиц.
Шестерка выходит из гавани в море.
— Эх, и барышня, доложу я вам! — покрутив головой, мечтательно говорит квартирмейстер Дубов, сидя на руле. — Прямо антик с гвоздикой!..
Подумав и взглянув на корзинку, спрашивает как бы самого себя:
— Что же это такое — деликатные, говорит, вещи…
— Деликатные? — переспрашивает один из гребцов.
— Именно.
— Фарфор, не иначе… Разные безделушки — вроде голых баб, собачек. У господина Петрова в каюте полный стол таких штучек…
— Не то, — возражает другой уверенным тоном. — Деликатные, стало быть, деликатес. Пища такая есть. Когда служил вестовым, я сам едал такую. Это из сливок, шоколада, из ликера, других разных разностей делается. Поешь — дня два сладостью рыгаешь. А чуть тряхни — развалится…
— Ну и звонила! — презрительно бросает ему Дубов. — Три года во флоте прослужил, а ума ни капельки не нажил.
Матросы некоторое время спорят, потом вспоминают про торговку. Приближаясь к своему крейсеру, шестерка при круглом повороте ударяется бортом о трап. Из корзинки раздаются какие-то странные звуки. Матросы, вытянув шеи, сидят, полные недоумения.
— Выходи! — перевалившись через фальшборт, кричит на них с крейсера вахтенный начальник.
— Кряхтит что-то, ваше бродье, — растерянно отвечает квартирмейстер Дубов.
— Кто кряхтит, где?
— В корзинке.
— Да что там такое?
— Деликатные вещи.
— Какие?
— Не могу знать… А только будто живое что-то…
— Дурак! Тащи сюда… Посмотрим…
Дубов берет в руки корзинку и, бережно держа ее перед собой, поднимается на палубу. Странные звуки становятся все слышнее. Вахтенный начальник, заинтересовавшись, приказывает открыть скорее корзинку, а молодой штурман, большой шутник, смекнув что-то, бежит в кают-компанию.
— Господа, пожалуйте на шканцы! — объявляет он во всеуслышание. Чудо увидите…
Офицеры, веселые, с шумом и смехом выходят на верхнюю палубу. Из носовой части судна быстро бегут матросы. Обступая корзинку, люди жадно всматриваются в середину круга, где видна лишь согнутая спина матроса. Это Дубов, который, выпрямляясь, поднимает на широких ладонях двух- или трехмесячного ребенка, чуть прикрытого белой пеленкой, громко заявляя:
— Парнишка, ваше бродье!
Ребенок, не открывая глаз, ворочается и что-то хочет поймать беззубым ртом. Среди офицеров и команды слышны восклицания и сдержанный смех.
— Кто это привез? — протолкавшись на середину круга, сердито спрашивает старший офицер, хмурясь и шевеля большими, с проседью, усами.
— Я, ваше высокобродье! — отчеканивает Дубов, неумело держа ребенка на вытянутых руках.
— Зачем?
— Барышня одна прислала… Господину Петрову… И письмо ему есть…
На несколько секунд воцаряется напряженная тишина. Сотни глаз молча устремляются на мичмана Петрова, который стоит тут же вместе с другими офицерами. Выхоленный, опрятный, в белом, как свежий снег, кителе, гордо держащий голову, с черными, завитыми в колечки усиками на беззаботно улыбающемся лице, он в одно мгновение становится таким бледным, точно из него сразу выпустили всю кровь. Потом на лице его появляется страшная гримаса. Пошатнувшись, он быстро, неровным шагом уходит к себе в каюту, бормоча, точно пьяный:
— Это подлость… Надо полиции заявить… Поймать эту сволочь… Я не виноват…
Ребенок, поморщившись, чихнул раза два и, точно почувствовав всю горечь своего существования, залился вдруг звонким плачем.
— От родного сына отказался! — удивляются матросы и укоризненно качают головами, а другие весело смеются.
— Слава богу — команды прибыло!
Офицеры стоят молча, переглядываясь и чувствуя себя неловко.
Вахтенный начальник, разогнав матросов, обращается к старшему офицеру:
— Что ж теперь делать с ребенком?
— Я сам не знаю, — пожимая плечами, отвечает тот. — Это дело командира. Пойду доложу ему.
Он уходит.
Багровея, все ниже опускается огромное солнце. Загораются узкие полосы облаков. Город, окрестности его с зелеными рощами, берега, необозримое море — все тонет в пурпуре. Воздух не шелохнется. Вокруг разлита торжественная тишина, нарушаемая лишь плачем ребенка.
Молодые офицеры перешептываются.
— Я знаю эту особу, — сообщает один из них, тонкий, остроносый, с длинной, как у гуся, шеей. — Удивительная прелесть! Правда, кажется, не очень интеллигентная, но зато — какие ножки, какой ротик! Одно очарование!
Старший, возвратившись на шканцы, передает вахтенному начальнику распоряжение командира отправить ребенка в полицию.
— Уа-а… уа-а… — точно прося пощады, жалобно кричит малютка, усердно укачиваемый на руках Дубовым.
Тут выступает вперед боцман Груздев, до сих пор не спускавший серых зорких глаз с ребенка. Это мужчина лет сорока, здоровый, жилистый, точно скрученный из стального троса. Смуглое от загара лицо его в шрамах, покрыто мелкой сетью морщин и жесткой, как иглы ежа, щетиной, отчего оно кажется грубым, точно вырубленное на скорую руку топором. Он — бесстрашный моряк, «сорви-голова», с матросами обращается сурово, ругая провинившихся отборными словами, пуская в ход кулаки. Теперь же он смотрит еще более свирепо, чем когда-либо, и, выпятив крепкую грудь, отдавая честь, глухо обращается к старшему офицеру:
— Ваше высокобродье, дозвольте мне ребенка взять…
— Для чего? — удивленно спрашивает тот.
— Вспою и вскормлю его… Бездетный я… Вот и будет у меня за сына…
— Выдумщик ты, я вижу…
Груздев, тяжело дыша, волнуется, широкие ноздри его вздрагивают. Возвысив голос, он умоляет:
— Я серьезно говорю, ваше высокоблагородье, отдайте мне ребенка. Куда его полиция денет? В воспитательный дом отдаст… на погибель… Жалко. Я его в люди выведу.
Ребенку попадает в рот пеленка. Он, замолкая, начинает сосать ее. Черные блестящие глазки его открыты, на длинных ресницах, сверкая, дрожат росинки слез.
— Верно, жаль. Тоже ведь — существо… — взглянув на него, говорит старший, смягчаясь, и лицо его вдруг озаряется доброй улыбкой. — Ну, что ж, если уж так хочешь, бери ребенка. За три дня успеешь отвезти его к жене?
— Так точно.
— Хорошо, попрошу у командира отпуск для тебя.
— Покорнейше благодарю, ваше высокородье! — просияв, радостно отвечает Груздев.
Он берет от Дубова ребенка, который снова расплакался, и спешит в носовую часть судна, приговаривая:
— Молчи, малый, молчи… Моряку плакать не полагается… Сейчас я тебе поужинать дам.
— Что, Евстигней Матвеич, сынка приобрели? — шутливо спрашивают его матросы.
— Да, да, братцы, приобрел… Теперь я с сынком…
Через несколько минут, достав от офицерского повара бутылочку и молоко, боцман уже сидит у себя в маленькой каюте. Рядом с ним стоит корзинка. Он заперся на ключ. На коленях у него лежит малютка, жадно высасывая розовым ротиком молоко из бутылки и рассматривая незнакомое лицо.
— Ишь, как проголодался, сиротик бедный. Ну, ничего, набирайся силы. Задружим с тобой… Дмитрием буду звать, а попросту — Митькой…
Груздев, тихо поцеловав ребенка в голову, приветливо улыбается. Лицо его просветлело радостью, щурясь, сияют теплой лаской серые глаза, от которых лучами разбегаются морщинки. Он продолжает тихо говорить, урча, точно довольный медведь:
— Подрастешь, вместе в кругосветное плавание махнем… Эх, жавороночек ты мой, много разных чудес тебе покажу! Погуляем-то как! И морскому делу научу… А не хошь моряком быть — в науку отдам. Есть у меня четыре сотняжки. К тому времени еще прикоплю… Так-то, брат, ученым будешь…
Накормив ребенка, боцман кладет его на койку, а сам, осветив электрической лампочкой свою каюту, становится перед ним на колени. Ребенок, почти голый, в одной лишь короткой рубашечке, перебирает ручками и ножками.
— Э, да ты гимнаст первый сорт! Славно, Митек, ей-богу, славно!..
Малютка кажется здесь таким милым, точно распустившийся цветок. Боцман не может налюбоваться ребенком, пока его не зовут наверх.
Темнея, медленно угасает вечерняя заря. Небо украшено узорами сверкающих звезд, точно там, в беспредельной выси, готовятся к какому-то торжеству. Море дышит бодрящей свежестью. В темной воде, дробясь, отражаются огни кораблей. Обозначая время, на крейсере начинают бить в колокол. Вдали слышатся ответные звуки, точно суда перекликаются между собою. Веселый, переливающийся гул меди, огласив тишину ночи, тихо замирает в просторе моря.
Боцман с ребенком на руках спускается по трапу в паровой катер. Он настроен так празднично, как никогда.
— Баба-то моя, слышь, как обрадуется такому подарку… — в безотчетно радостном порыве обращается боцман к рулевому, а тот, не отвечая, командует в машину:
— Ход вперед!
Катер вдруг точно ожил, зашипел и, дрожа всем корпусом, шумно рассекая воду, понесся по направлению к городу, залитому огнями.
Крейсер 2-го ранга «Самоистребитель» — как называли его матросы за то, что он уже неоднократно покушался разбиться о камни, — глубоко и ровно бороздил зеркальную гладь воды, держа курс к французским берегам.
Ветер замер. Сверху лились потоки зноя. Широко раскинулось море и голубело, как небо, а там, где преломлялись в нем лучи солнца, ослепительно сияло.
Усталые матросы, пользуясь свободным послеобеденным временем, крепко спали кто где мог: на палубе, рострах и мостиках. От жары разметались корявые руки и босые ноги с широкими ступнями и кривыми пальцами. Кое-где слышалось звонкое всхрапывание. По временам кто-нибудь лениво ворочался или тревожно поднимал голову, щурясь, бестолково водил вокруг себя заспанными глазами, словно что-то соображая, и снова засыпал мертвым сном.
Крейсер, недавно окрашенный в серо-зеленый цвет, с вымытой палубой и сверкающей медью, был безукоризненно чист и опрятен, словно приготовился к торжественному празднику. И несся он по светлой шелковой равнине легко и плавно, оставляя за собою длинное серое облако дыма. Казалось, что его зовет, манит светло-голубая даль, а он, бурля воду, во всю мочь стремится туда, в сияющую даль. Мачты, вытянувшись, точно часовые матросы у флагов, резали синеву неба. Напружинившись, нервно вздрагивали туго натянутые ванты. Над кораблем, кружась, летали чайки и жалобными криками выпрашивали пищу.
Удар в судовой колокол возвестил, что времени — половина второго.
Вахтенный начальник, петухом прохаживаясь по верхней палубе, отдал приказание:
— Команду будить.
Квартирмейстер Дергачев, высокий ростом, неуклюже сложенный, с круглым загорелым лицом, лоснящимся, как медный бак из-под супа, просвистал в дудку и, набрав в себя воздух, зычно скомандовал:
— Встава-й! Ча-ай пить!
Молодые матросы вскакивали на ноги торопливо и, протирая глаза, испуганно озирались кругом. Старые поднимались медленно и вяло, а некоторые из них, потягиваясь и сочно зевая, продолжали еще нежиться в теплых лучах летнего солнца.
Настроен Дергачев был злобно: час тому назад, передавая командиру какое-то поручение вахтенного начальника, он все перепутал, за что получил жестокий разнос.
— Вставай, вставай! Какого дьявола дрыхнете! — направляясь в кормовую часть судна, сурово выкрикивал он, на ходу подталкивая ногою лежащих.
Матросы из баковой аристократии, недовольные тем, что нарушили их сладкий и безмятежный сон, сердито ворчали:
— Эх, скулила!
— Ишь, как авралит!
— Эй, сват акулы, глотку вылудил бы! А то хрипит!
Дергачев, показывая кулак величиною с детскую голову, огрызался:
— Подожди, дармоеды, я вас еще промурыжу! Черти! И зачем только вас на службе держут!
Поднялся на задний мостик, послышалась отборная ругань. Через минуту и там были все на ногах.
Только один матрос, весь покрытый копотью и грязью, продолжал лежать, не обращая ни на что внимания.
Такая непочтительность к власти сильно задела квартирмейстера, тем более что у этого грязного человека не было видно на плечах капральских кондриков.
— А ты, куча навозная, чего валяешься? Особой команды, что ли, ждешь?
Он оглянулся кругом и поддал пинком по животу раз-другой, точно по мешку с зерном.
Матрос остался неподвижным.
— Вот сонный дьявол! — даже удивился Дергачев. — Ну, подожди, я тебя проучу.
Он снял со своей шеи медную цепочку от дудки и сильно, несколько раз хлестнул ею лежащего матроса.
Тот даже не пошевелился.
— За что убил человека? — зловеще крикнул чей-то глухой голос.
Дергачев вздрогнул, и лицо его вдруг стало серым. Рука беспомощно опустилась, нижняя губа отвисла, как у замученной лошади. Застыв на месте, он безжизненно, отупелыми глазами оглянулся вокруг, — знакомые лица подчиненных ему людей ответили злорадными взглядами, почти в каждой паре глаз сверкало что-то новое, непривычное, пугающее.
Дергачев попятился, точно его ударила невидимая рука, тяжело передвинул ноги и вдруг, нагнув, как бык, голову, бросился бежать, гремя ногами по ступеням трапов.
Все офицеры, исключая вахтенных, пили чай в кают-компании, когда вбежал туда Дергачев.
— Ваше высокобродье! — падая на колени перед старшим офицером, крикнул он.
— Это что значит? — топнув ногой, тревожно спросил старший офицер.
Дергачев мотал головою, точно желая спрятать ее, хлопал себя в грудь руками и хрипел:
— Помилосердствуйте… Пропал я… Верой и правдой всегда… Сами знаете… Как приказано… Для дисциплины…
— Надрызгался? — почти ласково подсказал офицер, чувствуя недоброе, а все другие, молча поднимаясь из-за стола, окружали Дергачева, сумрачно оглядывая его.
— Ваше высокобродье… Защитите… Жена, дети… Как перед богом говорю: слегка хватил…
Старший офицер, оскалив зубы, снова топнул ногою и поднял кулак:
— Говори, болван, в чем дело?
— Ногой по животу… Глядь — а он мертвый…
В кают-компании стало тихо, и в тишине подавленно прозвучало:
— Как? Кто? Кто мертвый?
— Матрос…
— А-а, так ты его убил! — сорвав фуражку с головы Дергачева, тихо сказал старшой.
И снова наступила секунда тяжелого, жуткого молчания.
— Простите! — завыл квартирмейстер.
— Молчать! — рявкнул старший офицер во весь голос. — Под суд пойдешь, разбойник! Показывай — где?
Все бросились вон из кают-компании, торопливо и невразумительно переговариваясь на ходу, а старший офицер отдал распоряжение:
— Доктора позвать. Фельдшеров и санитаров с носилками наверх. Николай Аркадьич! Идите скорее в рубку и доложите о несчастье командиру.
Юный мичман, оправляясь, побежал в рубку, а офицеры тесной толпой поднялись на мостик.
Дергачев, без фуражки, качаясь, шел впереди всех: лицо его налилось кровью и снова стало медным, а глаза точно выцвели. Вдруг он остановился, вздрогнув, растерянно озираясь, приложив руку ко лбу: на месте, где лежал покойник, никого не оказалось, лишь вдали несколько матросов, приготовляясь к чаю, искоса поглядывали на офицеров.
— Где же убитый? — угрюмо спросил старший офицер.
Дергачев тупо посмотрел вокруг.
— Вот тут он… Вот тут…
— Где?
— Должно, убрали… унесли, — бормотал Дергачев и вдруг крикнул, подняв руку к голове:
— Убежал, ваше высокобродье!
Несколько молодых офицеров фыркнули, матросы ухмылялись, а старшой, перекосив физиономию, вцепился обеими руками в грудь Дергачева и, встряхивая его во всю силу, захрипел:
— Что-о? Мертвецы бегают?! Да ты издеваться надо мной!
— Так точно… Я… как это… — пытался он что-то сказать, но не находил нужных слов: они куда-то исчезли, а на язык нелепо просилась песня про акулькину мать, и это было обидно Дергачеву почти до слез.
Весь задрожав от ярости, старший офицер поперхнулся и тяжело закашлялся.
— На каком основании ты побежал в кают-компанию, а не доложил мне первому? — ядовито придрался к Дергачеву вахтенный начальник, прищурив острые, недобрые глаза.
— Умереть не умерла, — шептал Дергачев.
— Ты что губами шлепаешь? — орали на него.
Он глубоко вздохнул и с усилием плотно сжал губы.
Прибежали фельдшер и санитары с носилками; вслед за ними появился доктор, небольшой человечек; на тощем, желтом лице его вместо бороды сердито торчал клочок рыжих волос, серые глаза были неподвижно мертвы. Матросы называли его помощником смерти.
Наконец, переваливаясь с ноги на ногу и шумно пыхтя, поднялся на мостик сам командир. Низкого роста, но несуразно толстый, всегда потный, с распухшим синим лицом, он похож был на разбухшего утопленника. Нервно теребя свою черную бороду и захлебываясь слюной, он еще издали набросился на старшего офицера:
— На корабле убийство! Безобразие! Как вы допускаете это!
Все вытянулись, но стали меньше ростом, незаметнее, и все замолчали.
— Извините, Анатолий Аристархович, что вас побеспокоили, оправляясь, виновато, негромко заговорил старший офицер. — Вот этот дурак переполох наделал. Но я положительно не могу его понять. Бог знает что говорит…
Он стал кратко докладывать о происшествии.
Чайки, опускаясь, кружились над головами людей низко, как будто тоже желали узнать, в чем дело.
Дергачев, как столб, стоял в стороне и все смотрел на то место, где лежал убитый и теперь исчезнувший человек, — глаза его были сухи, и зрачки расширены.
— Это ты что, а? — обратился к нему командир.
Он встрепенулся, быстро приложил руку к голове и, ничего не отвечая, бессмысленно уставился в лицо начальника.
— Как смеешь отдавать честь без фуражки? — закричал командир.
Дергачев продолжал отдавать честь, пока командир насильно не дернул его руку вниз. Голова его была пуста, словно все эти грозные слова начальства вышибли из него мозг. Он чувствовал лишь одно, что все кругом него качалось и двигалось, как во время сильной бури, а в памяти визжали слова пьяной песни:
Умереть не умерла, только время провела-а…
Матросы, заполнив почти весь мостик, с любопытством следили за происходившим. От всей души ненавидя «аврального» квартирмейстера, часто их подводившего под ответ начальству, они были довольны, что и над ним наконец стряслась беда.
Офицеры обратились к ним за разъяснением странного случая.
— Так что мы никакого покойника здесь не видали, — ответил один из толпы матросов.
— Благодаря бога мы еще грудью послужим, — добавил другой.
Общее недоумение все росло, начальство, чувствуя себя глупым, сердилось, досадовало, ворчало.
Командир внимательно посмотрел на Дергачева: у него прыгали губы, а глаза выкатились и дико блуждали.
— Доктор, освидетельствуйте этого человека, — сообразив что-то и нахмурясь, приказал командир. — О результатах сообщите мне.
— Есть! — ответил тот, приложив руку к козырьку.
Старший офицер, успокаиваясь, подошел к Дергачеву и пощупал ему голову.
— Гм… — загадочно промычал он. — Горячая…
Его примеру последовал мичман, маленький, с румяным девичьим личиком.
— Ну, конечно, — подтвердил он и, высунув вперед руки, а голову убрав в плечи, посмотрел на офицеров прищуренными глазами.
Когда Дергачева, сменив с вахты, привели в лазарет, доктор усадил его на стул, внимательно заглянул сквозь пенсне в глаза, понюхал, не пахнет ли изо рта водкой, и начал задавать вопросы:
— Голова часто болит?
Перепуганный пациент, вздрагивая и чувствуя потемнение в мозгу, давал ответы сбивчивые, путался, стонал и охал.
— Ваше благородие… простите. Это нельзя понять. Действительно я ударил, он будто помер. Я так чувствовал, что помер он. Дозвольте перекличку… Как же? А может, он не до смерти помер, а мне погибать? За что?
— Молчи! — крикнул доктор, дергая себя за рыжий клок волос.
Он приказал квартирмейстеру положить ногу на ногу, ударил молоточком ниже колена и, увидев, что нога живо вспрыгнула, просиял от радости:
— Эге! Рефлексы повышены.
Повернул молоточек и ручкой провел несколько раз по обнаженному животу:
— Гм… кожные отсутствуют…
Доктор продолжал свои исследования, щекоча пятку, ударяя молоточком в разные части тела, дергая вверх стопу. Руководящая нить, ведущая к диагнозу, то ускользала, то опять попадала в сферу мысли врача, и по мере этого лицо его омрачалось или просветлялось.
— Ваше благородие, — всхлипнув, не унимался Дергачев, — обязательно надо перекличку… Кто живой, кто мертвый… как же?
— Встань! Закрой глаза! — командовал между тем доктор.
Дергачев встал, зажмурил глаза, но через минуту потерял равновесие.
— Ромберг положителен, — торжествующе заключил доктор, поправляя на носу пенсне.
— Ваше благородие, до смерти он помер или нет?
— Подожди. Отвечай только на вопросы. В семье у тебя не было умопомешательства?
Квартирмейстер молчал.
— Родители твои водку пьют?
— Только отец. Он здорово может хватить. А матери у меня совсем нет…
Из дальнейших расспросов выяснилось, что мать погибла в ранней молодости, упав в глубокий колодезь.
— Так, так. Но тут могло быть и самоубийство…
Доктор начал допытываться о всех родственниках.
— Ваше благородие, отпустите. Что вы меня мучаете?
— Стой! Спишь как?
— Я не сплю. Я все понимаю.
— Э, черт! — рассердился наконец доктор. — Уберите его! Все ясно…
Вечером командир получил письменный ранорт. Доктор подробно и обстоятельно доказывал, что квартирмейстер 2-й статьи Дергачев страдает болезнью мозга и галлюцинирует. А так как крейсер «Самоистребитель» шел все дальше от России, то командир, не сомневаясь в правдивости докторского заключения, положил следующую резолюцию:
«Старшему офицеру к сведению: если больному не будет легче, то в первом же порту списать его в госпиталь».
На второй день крейсер бросил якорь на рейде французского портового города.
Часов в девять утра к Дергачеву, который находился под замком в лазарете, опять пришел врач.
В одно мгновение больной вскочил с кровати и стал в угол. За ночь он стал неузнаваем: лицо почернело, как чугун, вокруг глаз вздулась опухоль, и все тело дрожало, как у паралитика. Он безмолвно уставился на доктора жуткими, налившимися кровью глазами.
— Да, дело дрянь, — взглянув на него, заключил доктор и не стал даже его расспрашивать.
Снова о Дергачеве доложили командиру.
— Отправить во французскую больницу сейчас же.
Сказано — сделано. Не прошло и получаса, а паровой катер, попыхивая дымом, уже мчался к пристани. В корме сидел доктор, покуривая душистую гаванскую сигару и любуясь живописным видом города. А Дергачев, пасмурный, как ненастный день, находился в носовой части. Два матроса, назначенные в качестве сопровождающих, крепко держали его за руки.
Дергачев сначала как будто не понимал, что с ним делают, но на свежем воздухе ему стало лучше.
— Братцы! — взмолился он. — Руки-то хоть пустите. Ведь не убегу же я…
— Так приказано, — строго ответили ему.
— Куда же вы меня везете, а?
— Если рехнулся, так куда же больше, как не в желтый дом.
— Что вы, что вы. Ах, ты, господи! Я как следует быть: все в порядке… Я вас обоих узнаю: ты вот — Гришка Пересунько, наш судовой санитар, а ты — Егор Саврасов, матрос второй статьи…
— Ладно, заправляй нам арапа, — отозвался санитар внушительно. — Его благородие, господин доктор, лучше тебя понимает. На то науки он проходил. И ежели признал, что нет здравости ума, тут уж, брат, не кобенься.
Другой же матрос, предполагая, что умалишенный так же опасен, как и всякая бешеная собака, на всякий случай пригрозил:
— Только ты смотри — не балуй. Это я насчет того, чтобы не кусаться. В случае чего всю храповину разнесу.
Дергачев сдвинул брови, бросил на матроса негодующий взгляд, но ничего не сказал. Он оглянулся назад. Родной корабль, на котором он прослужил почти четыре года, уходил в даль моря, таял в ней, а впереди шумно вырастал чуждый город, облитый знойным солнцем, но жутко холодный. И вдруг впервые будущее представилось ему с жестокой ясностью: чужие люди наденут на него длинную рубаху, прикуют его на цепь к кровати; и будет он, одинокий, всеми забытый, чахнуть вдали от родной стороны, быть может, долго, много лет, пока не придет конец. Беспредельная тоска потоком хлынула в грудь, крепко сжала сердце. Глаза налились слезами и часто заморгали…
— Эх, пропала моя головушка! — вздохнул он, безнадежно покрутив головой.
Матросы молчали, не глядя друг на друга. Толсторожий черный Пересунько опустил глаза, большие, как вишни, в воду, уже мутную от близости порта и ослепительно отражавшую солнечные лучи. Саврасов задумчиво курил, поглядывая на берег, где огромные здания, теснясь к берегу, как будто толкали друг друга в море, а те, которые отразились в нем, казалось, уже упали с берега, потонули и разламываются, размываемые соленой крепкой водой.
— Братцы, — тихо спросил Дергачев, — как это все вышло, а?
Матросы словно не слышали вопроса, оба неподвижные, как мешки.
Высадившись на берег, они отпустили его руки, и Дергачев тяжело шагал между ними по каменной мостовой, точно обреченный на смерть, низко опустив голову, ни на кого не глядя и не говоря ни слова. И так долго он шел сам не свой, пока не запахло лекарствами. Как бы очнувшись от забытья, он приподнял голову и насторожился. Холодно взглянуло на него огромное каменное здание госпиталя. Кое-где в открытых окнах виднелись лица больных. Через двор, осторожно шагая, служащие переносили на носилках человеческое тело — не то живое, не то мертвое.
Дергачев вздрогнул. В глазах зарябило, и сердце замерло на секунду. Снова вспомнилась длинная рубаха, цепь, кровать… Больно царапнуло внутри, точно укололо самую душу, самое живое место. Дергачев шарахнулся в смертельном страхе прочь от госпиталя, побежал куда-то вниз, прыгая, как большой резиновый мяч.
— Держи-и! — завыли вслед ему.
Несколько минут спустя в городе царила нелепая суматоха. Заполняя площади и улицы, катясь и рассыпаясь, стремительно мчался живой, пестрый бурный поток людей: мужчин и женщин, стариков и детей, солдат и полицейских. Сталкиваясь друг с другом, люди кричали, спрашивали один другого:
— Где? Сколько? Кто?
И снова мчались с криком, свистом, со смехом.
Ловили Дергачева, который саженными прыжками метался из улицы в улицу, сбивая людей с ног, наводя ужас на встречных. Никто не решался схватить его: он держал в правой руке увесистый кусок булыжника, а на искривленном его лице глаза горели дикой решимостью.
Свист полицейских разрывал ему уши. Он уже приближался к окраине города. Но тут, сбегая с горы, видя перед собою широкое, свободное море, за что-то зацепился и полетел вниз кубарем, ободрав до крови лицо. В эту минуту на него сразу навалилось несколько человеческих тел. С буйной яростью начал было он вырываться, страшно изгибаясь и напрягая свои крепкие, как стальные пружины, мускулы. Но десятки рук согнули его, скрутили; чувствуя себя побежденным, он завыл нечеловеческим голосом:
— А-а-а…
Его связали и, взвалив в экипаж, точно куль муки, отправили в госпиталь.
Матрос Саврасов сидел у него на ногах, а санитар Пересунько крепко держал его за плечи.
— Ух, окаянная сила, замучил! — сказал первый.
— А еще морочил нам голову, — подхватил второй. — Я, говорит, как следует быть, в порядке. Так ему и поверили! Шалишь, брат…
Дергачев сидел смирно и лишь тяжело стонал. Ободранное лицо его безобразно распухло и стало похожим на кусок сырого мяса.
Доктор подъезжал к «Самоистребителю».
Офицеры, заметив его, оживленно бросились к правому трапу, а за ними, немного робея, скрытно усмехаясь, подошли и матросы.
— Ну, как ваш пациент? — спросил лейтенант, когда усталый доктор поднялся на палубу.
— И не говорите! Сколько этот подлец хлопот нам наделал!
Некоторые из офицеров, не утерпев, громко фыркнули. Доктор неодобрительно взглянул на них, продолжая:
— Понимаете, в процессе буйного помешательства вырвался из рук и помчался по городу. Всех французов поднял на ноги. Едва поймали его. Да, а вы — смеетесь. Над чем это, позвольте спросить?
Дружный раскатистый хохот ответил ему; доктор обиженно вытянулся, поправил фуражку, надул щеки.
— А мы, дорогой наш психолог, только что хотели за вами посылать, и уж шлюпки наготове, — сказал первый лейтенант, движением руки умеряя смех, но тоже усмехаясь весело и открыто.
Офицеры отвели врача в сторону и начали что-то ему рассказывать. По мере того как он выслушивал их, лицо его изменялось, вытягиваясь и быстро меняя выражение, — сначала недоверчивое, оно быстро стало смущенным и потом исказилось ужасом. Он вдруг весь съежился и, схватившись руками за голову, убежал с верхней палубы, выкрикивая:
— Не может быть! Нет! Это шутка… злая шутка!
За ним побежал мичман, крича:
— Доктор! Вас требует командир.
Доктор остановился, мотнул головою и пошел в командирскую каюту.
Там уже находился кочегар Криворотов, парень квадратного вида и крепкого, как гранит, телосложения, с тупым лицом и телячьими глазами. Глуп он был непомерно, однако среди команды стяжал себе большую славу, пробивая лбом деревянные переборки, сбивая им с петель двери и давая за полбутылку водки бить себя по животу поленом.
Криворотов, по приказанию командира, подробно рассказал, как подвел квартирмейстера Дергачева, притворившись мертвым, когда тот наносил ему побои.
— А больно тебе было? — полюбопытствовал командир.
— Так себе. Я даже не почуял, хоша он двинул пинком с усердием, на совесть… По пузу. После обеда требуха была набита туго. Ну, значит, удары отскакивали, как от резины. Вот цепочкой обжег ой-ой как! Но все же я стерпел, ваше высокоблагородье, — ухмыляясь, заключил кочегар не без гордости.
Командир как-то натянуто, неестественно улыбался, слушая густой, хриплый голос.
— Ступай вон! — сказал он кочегару, вздохнув и не глядя на него.
Но не успела захлопнуться за Криворотовым дверь, как командир сразу побагровел, как-то странно задергался и зашипел сквозь зубы, с каждым словом возвышая голос:
— Ну, доктор, слышали? А вы что написали? Посмотрите, посмотрите на свой рапорт!
— Позвольте, Анатолий Аристархович, вы же первый признали его…
— Ничего я вам не позволю! Классическое недомыслие! Стыд перед всей командой. Черт знает что такое! Немедленно… сейчас же возвратить на судно этого… этого…
Доктор вышел из командирской каюты с таким видом, словно его высекли розгами.
Матрос второй статьи Круглов, небольшой, тощий, в темно-серой шинели и желтом башлыке, выйдя из экипажа на двор, остановился. Посмотрел вокруг. Просторный двор, обнесенный высокой каменной стеной, был пуст. В воздухе чувствовался сильный мороз. Солнце, не успев подняться, уже опускалось, точно сознавая, что все равно не согреть холодной земли. Чистый, с голубоватым отливом, снег искрился алмазным блеском. Огромное красное здание экипажа покрылось седым инеем.
Круглов широко улыбнулся, хлопнул себя по бедрам и, подпрыгнув для чего-то, точно козел, быстро побежал к кухне, хрустя снегом.
— Как, браток, приготовил? — войдя на кухню, спросил он у кока, беспечно стоявшего около камбуза с дымящеюся цигаркой в зубах.
— За мешком стоит, — равнодушно ответил тот, кивнув головой в угол.
Круглов вытащил из указанного места котелок, наполненный остатками матросского супа, и, увидев, что суп без жира, упрекнул:
— Не подкрасил, идол!
— Это за семишник-то? — усмехнувшись, спросил кок.
— Рассуди, воловья голова, жалованье-то какое я получаю…
— Это меня не касается.
— Не для себя ведь я… А ежели с тобою этакое приключится…
— Со мною?
— Да.
Кок, сытый и плотный, сочно заржал.
— Приключится? Скажешь тоже? Ах, ты, недоквашенный! Лучше плати-ка скорее, а то ничего не получишь.
Обиженный и недовольный Круглов отдал коку две копейки, спрятал котелок под полу шинели и, поддерживая его через карман левой рукой, вышел на двор. Благополучно миновал дежурных, стоящих у ворот. На улице встречались матросы, женщины, штатские. Разговоры, лай собак, скрип саней, стук лошадиных копыт, хлопанье дверей — все это наполняло воздух глухими звуками жизни.
Весело шел Круглов, поглядывая по сторонам и стараясь не расплескать супа. Но, свертывая с главной улицы в переулок, он столкнулся с капитаном второго ранга Шварцем, вышедшим из-за угла. Офицер был известен своею строгостью, и матрос, увидев его, невольно вздрогнул. Быстро взмахнул правую руку к фуражке, а другую машинально дернул из кармана, облив супом черные брюки.
— Эй, как тебя, что это ты пролил? — остановившись, спросил Шварц.
Матрос тоже остановился, смущенно глядя на офицера и не зная, что сказать.
— Почему же не отвечаешь?
— Жидкость, ваше высокоблагородье…
— Что?..
— Виноват… это… это… — забормотал Круглов и, словно подавившись словами, замолк.
Приблизившись, офицер откинул полу его шинели.
— Ах, вот что у тебя!
А в карманах нащупал куски хлеба.
Матросу стало жарко, точно он попал в натопленную баню.
— Твой билет! — сердито крикнул офицер, обсасывая обледеневшие усы.
Круглов покорно отдал ему маленькую квадратную картонку в жестяной оправе со своей фамилией, названием роты и экипажа, а тот, прочитав, заговорил, отчеканивая каждое слово:
— Так, одного со мной экипажа. Так! Воровством занимаешься! Казенное добро таскаешь!
Матрос сгорал от стыда.
— Никак нет, ваше высокобродье. Остатки это… Остатки от матросского обеда… В помойную яму их выбрасывают.
— Подожди! Отвечай на вопросы! Куда это хлеб и суп несешь?
Матрос, собравшись с духом, решил сказать всю правду.
— К старушке одной… Булочница она. В экипаж к нам ходила торговать. А теперь занемогла… Лежит. Никого у ней нет. Одинокая…
В голосе матроса слышалась трогательная откровенность.
— Ты ей продаешь провизию? — уже более мягко спросил офицер.
— Никак нет… так даю… из жалости…
Шварц был человек точный, обстоятельный, строго держался закона и никогда не наказывал своих подчиненных, не проверив дела.
— Веди меня к этой старухе.
Идти пришлось недолго. Миновали несколько домов, и матрос привел офицера во двор, откуда они спустились в подвал.
В помещении было темно, сыро, пахло чем-то прокисшим и тухлым. Кроме переднего угла, где стоял стол с обедающими за ним людьми, все остальные были заняты кроватями, корзинами, подушками. На полу валялся пьяный, оборванный мужчина, на нем, взвизгивая, сидела верхом двухлетняя девочка, а вокруг бегали два мальчика, чумазые, босые, без штанов. Около печки возилась с посудой кривая женщина, несуразно толстая, в засаленном фартуке. Девица лет семнадцати, нагнувшись над корытом с горячей водой, намыливала себе голову. Против окна уродливо-горбатый слесарь починял старые, ржавые замки.
Все удивленно уставились на офицера, а он, впервые увидев обитателей подвала, вдохнув отравленный воздух, брезгливо поморщился.
— Где здесь булочница? — поздоровавшись, спросил Шварц, чувствуя какую-то неловкость.
— Какую вам: Петровну или Маньку? — переспросила его кривая женщина.
— Старуху, больную!
— Эта здесь.
Кривая подошла к одной кровати, раздвинула ситцевую занавеску и, толкая рукой в постель, сказала:
— Петровна, к тебе пришли…
Под грудою лохмотьев что-то зашевелилось, а потом высунулась наружу растрепанная седая голова старухи. Лицо было худое, мертвенно-желтое, черные, помутневшие глаза слезились. Шевеля синими губами, точно собираясь что-то сказать, она недоуменно смотрела на офицера.
Шварц хотел учинить форменный допрос, но, смутившись и покраснев, слабо проговорил:
— Извините… как вас… Супу вам матрос принес…
Старуха молча таращила глаза.
Офицер вынул из кармана рубль и, сунув больной, направился к двери.
— Спасибо, родимый, — услышал он хриплый голос.
— Выгружайся скорее и выходи, — сказал Шварц матросу и вышел на двор. От непривычки к дурному воздуху его мутило.
Круглов, опорожнив котелок и карманы, последовал за ним. Радуясь, он благодарно смотрел на офицера, а тот, выйдя на улицу, заговорил просто:
— За доброту твою — хвалю. Молодец!
— Рад стараться, ваше высокобродье!
Офицер сделал серьезное лицо.
— Подожди стараться! Слушай дальше! А за то, что нарушил закон…
Он затруднялся, какое наказание применить к провинившемуся. Нужно бы покарать матроса надлежащим порядком, но ему, точно тяжелый, несуразный сон, мерещилась уродливая, затхлая жизнь подвала и одинокая, забытая богом и людьми старуха. Совесть офицера смутилась, а вместе с нею поколебалась всегдашняя твердость и уверенность.
— Да, вот как… — идя рядом с матросом, удивлялся он сам себе.
Простить матроса совсем он тоже не мог: против этого протестовало все его существо.
— Э, черт возьми! — досадливо выругался он, а Круглов, не расслыхав, спросил:
— Чего изволите, ваше высокобродье?
— А вот что изволю… За нарушение закона ты должен… должен…
И опять не поворачивался язык произнести нужные строгие слова. Мозг озарился мыслью, что, быть может, во всем мире нашелся один лишь человек, этот нескладный матрос, который пожалел старуху, умирающую в чужом доме, среди чужих людей.
Круглов робко косился на офицера, не понимая его волнения.
На дворе экипажа, против канцелярии, Шварц, все еще колеблясь, приказал идти матросу в роту и, когда тот отошел от него, крикнул вслед:
— Слушай! На двое суток в карцер пойдешь!
— Есть, ваше высокобродье! — бойко ответил матрос.
Они разошлись оба довольные.
После обеда в сопровождении квартирмейстера явился он на канонерскую лодку «Залетную», стоявшую на малом рейде, и сразу же обратил на себя внимание всей команды.
Матросы только что кончили отдых и, залитые жгучими лучами весеннего солнца, перевалившего за полдень, распивали чай. В прозрачной синеве неба кое-где дремали белоснежные облака. Море, спокойное вдали, лениво плескалось и притворно ласково терлось о железо бортов судна. По рейду, разводя волну, проходили портовые буксиры, легко скользили ялики и шлюпки. Слышались гудки пароходов, выкрики людей, свистки капралов.
В ожидании старшего офицера, которому отправили препроводительный пакет, прибывший матрос, согнув в коленях ноги, опустив, как плети, длинные руки, стоял на шканцах, мрачный, неряшливо одетый в поношенное казенное платье. Был он худ, но широк костью и жилист, с плоским, как доска, смуглым лицом, на котором вместо бороды несуразно торчали два ненужных клока вьющихся волос, точно нарочно приклеенных к крупному подбородку. Голова, с которой съехала на затылок фуражка, обнажив покатый лоб, немного склонилась к правому плечу, а черные с вывороченными веками глаза, глубоко засевшие в орбитах, неподвижно глядели куда-то в сторону, широко раскрытые и мутные, точно у безумного.
Подошел старший офицер, лейтенант Филатов, сытый и аккуратный, в белом кителе и до блеска начищенных черных ботинках.
— Что за чучело такое?
Матрос передвинул ноги, поднял правую руку к фуражке и, отдавая честь, молча уставился на старшего офицера, а тот, заглядывая в бумагу, начал спрашивать:
— Как фамилия?
— Матвей Зудин, — лениво цедил сквозь зубы матрос.
— В тюрьме сидел?
— Так точно, ваше бродье.
— За что?
— Не могу знать.
— Э, да ты, я вижу, гусь лапчатый…
— Никак нет — я матрос Зудин.
— Молчать!
Филатов пытливо заглянул матросу в глаза и отступил шаг назад.
— За оскорбление начальства сидел в тюрьме?
— Никак нет.
— Врешь!
Зудин задвигал широкими скулами.
— Я никогда не вру…
— Отвечать не умеешь! Я тебя проберу!.. Пошел!
Зудин взял свой чемодан и направился к носу, ни на кого не глядя, переваливаясь с боку на бок, шаркая по палубе большими порыжелыми сапогами.
Старший офицер, спускаясь с верхней палубы, крикнул:
— Рассыльный, позвать боцмана!
А в кают-компании, усевшись за стол, жаловался офицерам:
— Возмутительно! Присылают на корабль всякую дрянь. Сейчас прибыл матрос. Оказывается, в тюрьме сидел, дуролом, с идиотскими глазами. Ну что я буду с ним делать?..
— Мне кажется, давно бы пора упразднить эту дурную привычку во флоте: списывать с берега на суда плохих матросов, — вставил ревизор, обводя всех глазами.
Поддакнули и другие офицеры.
А когда в кают-компанию, держа в левой руке фуражку, вошел боцман Задвижкин, небольшой человек с желтыми плутоватыми глазами, с белокурой бородкой на продолговатом лице, старший офицер, повернувшись к нему вполоборота, заговорил:
— Вот что, боцман, к нам на судно прислали пародию на матроса… Впрочем, ты этого не понимаешь… К нам заявился шут гороховый — грязный, как черт, разговаривать с начальством не умеет, никакой военной выправки в нем нет, да притом еще арестант. Твоя задача — сделать из него настоящего матроса. Понял?
— Так точно, ваше высокоблагородие! — почтительно отчеканил боцман. Не извольте беспокоиться. Недельки через две-три он у меня по канату будет ходить не хуже всякого акробата…
— А пока назначь его за уборными смотреть. Ступай.
— Есть, ваше высокоблагородие! — ответил Задвижкин и, повернувшись, легкой походкой, точно танцор, вышел из кают-компании.
Зудин в это время, расположившись на рундуках, находящихся в передней части судна, для чего-то выкладывал из парусинового чемодана свои вещи. Около него толпились матросы, но он будто не замечал их, занимаясь своим делом и ничего не отвечая на задаваемые ему вопросы.
— А, ты здесь, перец, — подойдя к Зудину, сказал боцман, перед которым почтительно расступились матросы.
Зудин, услышав начальнический тон, разогнулся и, не глядя на боцмана, спросил:
— Почему — перец?
— Не разговаривать! Марш за мной!
Боцман быстро стал подниматься по трапу, а за ним, отставая, неохотно плелся Зудин.
— Шевелись! — раздраженно крикнул Задвижкин, оглянувшись. — Ходишь, как кухарка на рынок…
Уборная находилась в самом носу корабля.
— Вот где будет твое царство! — показывая на нее, сказал боцман. Умывальники и все остальное держать в чистоте и опрятности…
— Мне все равно, — равнодушно ответил Зудин, согнувшись, расставив ноги.
— Не умеешь стоять, арестантская морда!
Не утерпев, боцман ударил его по лицу кулаком.
Зудин, точно проснувшись от сна, дернулся весь, выпрямился во весь рост и, сжимая кулаки, обратил на боцмана такой страшный взгляд безумных глаз, что у того похолодело в душе. Несколько секунд они молча стояли один против другого, тяжело дыша. Струсив, Задвижкин попятился назад, повернулся и неуверенно, пряча голову в плечи, точно ожидая удара, быстро засеменил ногами по палубе. Отойдя, он на ходу оглянулся: матрос, оскалив клыкастые зубы, стоял на том же месте, шевеля тараканьими усами, несуразно большой и сильный, а по сторонам, заметив растерянность боцмана, уже посмеивались матросы.
Прошла неделя-другая.
Канонерская лодка «Залетная» спешно готовилась к дальнему плаванию, так как внезапным распоряжением высшего начальства она переводилась во Владивостокский порт. Работы было много. Матросы, смуглые от загара, целые дни проводили в суете, запасаясь углем, снарядами, машинным маслом, съестными продуктами и другими необходимыми предметами. Не оставались без дела и офицеры, отдавая те или другие распоряжения, присматривая за работой команды. А боцман Задвижкин, летая с одного конца корабля на другой, охрип от крика, бранился отъявленной руганью и немилосердно дрался.
— Копошись, окаянное племя! — хрипел он на матросов, грозясь кулаком. — Гони работу, чтобы всем чертям на зависть стало…
Матросы, работая, отзывались о нем промеж себя:
— На кондуктора выслуживается, шкура проклятая…
— Говорят, с главным дьяволом покумился…
Всем доставалось от боцмана. Только одного Зудина он не трогал, стараясь не замечать его, боясь с ним встретиться. А тот кое-как, с грехом пополам выполняя свои обязанности, не принимал никакого участия в суматохе, происходившей на корабле, и больше всего сидел в носовом отделении, низко склонив голову, огромный и нескладный, как статуя каменного века. Изредка он выходил к фитилю, где молча курил свою «самокрутку» и мрачно глядел куда-то мимо людей. А если иногда случалось, что он уставится на кого из матросов, то никто не выдерживал его взгляда, долгого и упорного, вставал и, уходя, заявлял:
— Чтоб тебе провалиться на этом месте!.. Наградит же ведь господь бог такими глазенапами…
Однажды темной ночью, осторожно шагая, подгибаясь под подвешенные парусиновые койки, Зудин долго ходил по жилой палубе, чуть освещенной электрическими лампочками, оглядываясь по сторонам, точно кого-то разыскивая.
— Ты что ходишь? — спрашивали его матросы.
Он не отвечал, продолжая ходить, как лунатик.
Своим поведением, мрачным видом, внушавшим людям непонятный страх, своею постоянной замкнутостью, скрывавшей его прошлое, он заинтриговал матросов, возбуждая у них интерес к себе. О нем спорили, гадали, но никто не мог проникнуть в темные недра его души.
В одном лишь соглашались все:
— Он не только чужого, а даже родную мать может зарезать и не дрогнет…
Обратились к авторитету фельдшера, к молодому щеголеватому человеку с рыжими пейсиками на висках.
— Скажите на милость, как понять матроса Зудина?
Тот, подбоченившись, приподняв брови, начал говорить долго и пространно о душевнобольных, пересыпая свою речь непонятными медицинскими словами, и наконец закончил:
— Проще сказать — шалый он.
— Вот это верно, — подхватили матросы. — Так бы прямо и сказали. А то путали, путали…
— А не опасный он? — справились у фельдшера более робкие из них.
— Нет, нисколько.
С тех пор матроса Зудина стали прозывать Шалым.
В ближайшее воскресенье, в прекрасный солнечный день, когда очередное отделение команды готовилось «гулять на берег», Шалый явился в каюту старшего офицера, заградив собою весь квадрат открытых дверей.
— Ты зачем сюда? — строго спросил Филатов.
— Отпустите в город, — не поднимая головы, процедил Шалый.
— Не могу…
— Почему?
— Потому что ты…
Старший офицер вскочил со стула, сразу замолчал и попятился назад, в угол каюты, точно толкаемый невидимой силой, а на него из глубоких орбит, окруженных синяками, мрачно уставилась пара темных глаз. Он впервые увидел лицо Шалого, не по годам изношенное, измученное, с крупной трагической складкой поперек лба, и, чувствуя страх, смешанный с жалостью, к этому несчастному человеку, заговорил снисходительно:
— Хорошо, хорошо, иди в город…
Шалый продолжал стоять, точно ничего не понимая.
— Говорят тебе, иди! Отпускаю я тебя, понимаешь? — возвысив голос, закричал Филатов, точно перед ним стоял глухой.
Шалый молча повернулся и медленно зашагал от каюты.
— Черт знает что такое! — посмотрев ему вслед, рассердился старший офицер на самого себя. — Напрасно отпустил…
А в городе в этот же день с Шалым встретился боцман, который, немного подвыпив, быстро шел по тротуару на рынок, часто поглядывая по сторонам, чтобы не пропустить офицеров без отдания чести. Два противника почти столкнулись нос с носом и на минуту остановились, точно в раздумье.
— Ну? — подавленно произнес Задвижкин.
— Что ну? — спросил Шалый, мотнув головою.
И опять, как и при первой встрече с этим матросом, страшно стало боцману, опять в его душу закрался холодный ужас. Повернувшись, он проворно зашагал на другую сторону улицы, отчаянно ругаясь и часто оглядываясь, точно боясь погони.
На следующий день старший офицер, позвав к себе боцмана, спросил:
— Ну, как этот идиот, Зудин, исправляется?
Боцману стыдно было признаться в своем бессилии, еще больше — в своей трусости, которой он — решительный и храбрый — никогда не знал за собою.
— Будьте спокойны, ваше высокоблагородие, — мы из быка сделаем матроса.
— А как обязанности он свои выполняет?
— Великолепно, ваше высокоблагородие! — невольно уже врал боцман дальше.
Старший офицер, удовлетворенный таким ответом, на этом успокоился.
«Залетная», выкрашенная в белый цвет, чисто вымытая, отправилась наконец в свой дальний путь.
Проходили дни за днями, однообразные, похожие один на другой, беспрестанно работала машина, двигая лодку вперед — во Владивосток. Стояла хорошая солнечная погода, лишь изредка омрачавшаяся тучами, с короткими налетами ветра, точно дразнившего море. Давно уже скрылись берега с золотистыми песками, с постройками городов, с зелеными рощами, с пышными садами, и все шире, чаруя человеческий глаз, развертывалось море, а над ним, богато разбрасывая горячие лучи летнего солнца, прозрачно-голубым куполом висело ясное небо. Среди пустынного простора приятно было встретиться с каким-нибудь другим кораблем, обменяться, подняв флаги, приветствиями и разойтись в разные стороны, растаивая в синеющей дали.
Для команды теперь было меньше работы, она больше отдыхала, поправлялась, наливаясь здоровым соком. Свежее стали лица матросов, чаще слышался смех, а по вечерам, после ужина, на баке у всегда горящего фитиля раздавались залихватские песни. Боцман, раньше державший в страхе всю команду, не знавший себе удержа в издевательствах над ней, по мере того как «Залетная» все дальше уходила от отечественных вод, становился добрее, заменяя прежнюю ругань шутками.
— Петров! — внезапно в присутствии команды обращался он к знакомому матросу, стараясь придать себе начальнический вид.
— Чего извольте, господин боцман? — отзывался тот.
— Это я так, чтобы не забыть, как звать тебя…
Матросы смеялись.
Они прекрасно понимали, почему боцман стал относиться к ним лучше, он боялся Шалого, всюду следившего за ним своими страшными глазами, — и старались еще больше запугать его, постоянно докладывая:
— Эх, Трифон Степанович, несдобровать вам…
— То есть как это? — встрепенувшись, спрашивал боцман.
— Очень просто: укокошит вас Шалый, и больше никаких. Ему все равно, раз он полоумный. Что с ним сделаешь?
И действительно, когда бы боцман, будучи на верхней палубе, ни заглянул под полубак, в уборную, он всегда неизбежно встречал там Шалого, следившего за ним, как паук за своей жертвой. Но Задвижкин, стараясь скрыть свою тревогу, храбрился перед матросами:
— Чтоб я да его испугался! Да я из этой полоумной балды такого форменного матроса сделаю, что волчком будет вертеться, молнией по кораблю летать… Не таких укрощали.
Горячась, он ругался и кричал, бил себя в грудь кулаком, но ни в голосе, ни в жестах его не было той уверенности, какая замечалась в нем раньше.
— Нет, Трифон Степанович, ничего вы с ним не поделаете, — возражали матросы. — Силен он, Шалый-то. Надысь он целую бухту стального троса поднял. А в ней, поди, пудов двадцать есть. Так, ни с того ни с сего, взял да поднял, вроде как хотел свою силу показать.
Хуже всех донимал боцмана своими сообщениями о Шалом марсовой Петлин, глуповатый малый с рачьими глазами. Когда-то ему пришлось пережить тяжелое унижение: он пролил на палубу суп, а боцман, придя в гнев, заставил его облизать палубу, досуха облизать, что и было исполнено им под хохот команды. Теперь он торжествовал, видя, что можно отомстить своему обидчику.
— Ну, Трифон Степанович, беда вам…
— В чем дело? — испуганно спросил тот.
— Сам видел кинжал у Шалого. Эх, и большой! С руку величиной. Острый, так и блестит. Повертел он его в руке и за голенище сунул…
— Ну! — удивился Задвижкин.
— Лопни моя утроба, не вру.
— Может, украдешь кинжал, а?
— Нет, уж это вы сами украдите. А мне жизнь еще не надоела.
— Трешницу дам.
— Я сто рублей не возьму.
— На квартирмейстера представлю.
— По мне хоть в адмиралы — все равно не согласен…
Боцман в эту ночь совершенно не мог заснуть, думая о Шалом, держащем в руках острый блестящий кинжал.
В другой раз, утром, во время мытья верхней палубы, этот же марсовой подошел к боцману, толкнул его локтем и, показывая рукою на носовую часть судна, сказал:
— Поглядите-ка, что проделывает…
Шалый в это время стоял под полубаком, держа в руках большой лом; потом он несколько раз размахнулся им, точно нацеливаясь кого-то ударить.
— Порешит он с вами…
Боцман, бледнея, почувствовал, что по его спине будто гладят чьи-то ледяные руки. Он быстро спустился в низ судна, заперся в своей каюте, объявив другим, что ему нездоровится. А Петлин отправился к Шалому и, обращаясь к нему, внушал:
— Боится тебя боцман… каждый день ждет, что на тот свет его спишешь…
Шалый, подняв голову, молча глядел на марсового.
— Что же ты окошки свои на меня уставил? Говорят тебе, что у боцмана поджилки трясутся. Придавишь, брат, его, а?
— Ладно, — отворачиваясь, нехотя отвечал Шалый.
Спал он в жилой палубе на решетчатых рундуках, подостлав под себя матрац, набитый мелкими истолченными крошками из пробочного дерева. Часто его видели здесь лежащим на спине, нераздетым, в сапогах, с открытыми глазами, неподвижно уставившимися в потолок, и неизвестно было, спит он или нет. Случалось, что он тяжело застонет во сне, пугая соседей. Раз ночью во время небольшой бури он, проснувшись, вдруг засуетился и, обратившись к матросу, только что сменившемуся с вахты, спросил:
— Слышишь?
— Что? — удивился тот.
— Ребятишки кричат, и баба плачет…
— Это ветер в вентиляциях воет.
— Врешь!
Шалый, вскочив торопливо, в одном нижнем белье побежал на палубу.
Матрос, ложась спать, посмотрел ему вслед и заключил:
— Дело дрянь… Совсем испортил мозги… А голова без разума, что маяк без огня…
Днем Шалый по-прежнему проводил все свое время в носовом отделении и ни с кем не разговаривал, жил своим одиноким внутренним миром, загадочным и непонятным. До окружающей жизни ему не было никакого дела. Казалось, какая-то тяжелая дума, точно свинцовая туча, вытеснив все мысли, мраком отчаяния заполнила душу. Только глубже уходили в орбиты его страшные глаза, темные, как осенняя безлунная ночь, шире расходились вокруг них синие круги и все чаще трагическая гримаса кривила его мертвое лицо…
«Залетная» побывала уже в двух иностранных портах, где возобновила запас угля и свежих продуктов, и продолжала идти дальше, оставляя за кормою вспененный бурун. Теперь она держала курс на юг, точно стремилась скорее приблизиться к тропическому солнцу. Небо дышало зноем, накаляя неподвижный воздух, ослепительным блеском отражаясь в синеве моря.
На корабле дисциплина падала.
Боцман, запуганный Шалым, не знал, куда от него деваться, жил в большой тревоге, каждый день ожидая себе смерти, которая неизбежно придет к нему из-под полубака, от несуразного матроса. Смятение охватывало его душу, исчезла храбрость. Он старался подружить с командой, как бы ища у нее защиты. Часто можно было видеть его среди матросов, которым он, притворно-ласковый, заискивающий, рассказывал:
— Эх, братцы, будет дело! Дай только нам до Африки добраться. Женщин там — ну таких нигде не сыскать! Очень, говорю, ласковые и до нашего брата жадные. А до чего любят целоваться — страсть! Как влипнет, так и не оторвешься. Замрет! А все оттого, что солнце на них так действует, насквозь накаляет… Эх, через таких женщин можно жизни лишиться, и то не жаль… Смерим, братцы, температуру, а?
Задвижкин крутил головою, прикрыв ресницами свои плутоватые глаза.
Матросы возбужденно смеялись.
— Я сам пойду с вами в город, покажу вам все чудеса африканские… Абсентом угощу. Водка такая есть — здорово в голову ударяет, хуже нашего ерша. Гашиш испробуем. Если его как следует накуриться, то душа в райские обители переносится. А потом я вас в туземный театр сведу. Там вы увидите «танец живота». Это уже что-то необыкновенное. Стоит девица на одном месте, вся голая, в одном естестве своем, самая что ни на есть складная, расчудесная, и одним животом танцует. Ну так может распалить нашего брата, что некоторые до помрачения доходят. Когда вернусь домой, обязательно свою жену научу…
Увлекаясь, боцман рассказывал об Индии, Японии и других странах, где приходилось ему побывать, рассказывал до тех пор, пока кто-нибудь из матросов, скрывая свое злорадство, не вставлял:
— Это все хорошо, но только, боюсь, не придется вам, Трифон Степанович, ходить по таким местам…
— Почему? — настораживаясь, спрашивал Задвижкин.
— Вы сами отлично знаете: не сегодня-завтра обязательно пришибет он вас, Шалый-то…
— Дурак! — убегая от матросов, кричал боцман, а ему вдогонку неслось:
— Дураки мы с тобою оба, но только ты дурее меня много…
Боцмана перестали слушаться совсем, судовые работы выполнялись кое-как.
Старший офицер, заметив падение прежней дисциплины, призвал однажды боцмана к себе в каюту и обрушился на него гневом:
— Куда это ты все прячешься? Отчего тебя не видно на верхней палубе?
— Я, ваше высокоблагородие, за командой присматриваю… — начал оправдываться боцман.
— Врешь! Хвалился из Зудина акробата сделать, а сам боишься его. Да?
— Ваше высокоблагородие, будь он с натуральной головой, я бы его проучил… — признался наконец боцман в своем бессилии.
— Просто ты ни к черту не годишься! В матросы разжалую! Пошел вон, болван!
Боцман вышел из каюты растерянный, весь красный.
— Что, Трифон Степанович, али в бане попарились? — смеясь, спрашивали его матросы.
Матросы, бывшие рабы, которым он плевал в лицо, которых он обижал и оскорблял так, как только могла придумать его злобная фантазия, становились все смелее, наглели, старались уколоть его при всяком случае. И чудно было видеть, как боцман из грозного повелителя, перед одним взглядом которого трепетала вся команда, теперь превращался в смешного и жалкого человека, беспомощно хватающегося за голову, в полное ничтожество.
Страх перед загадочным матросом, точно перед чудовищем, поселившимся в носовом отделении и неизвестно что замышляющим, заразил всех квартирмейстеров, боцманматов и, разрастаясь, перекинулся в кают-компанию. Шалого начали бояться и все офицеры, избегая встречи с ним, стараясь обходить его, боялся его и сам старший офицер Филатов, но никто не хотел в этом признаться. Каждый из них в душе знал, что на корабле должно произойти что-то ужасное, кошмарное. Положение становилось тягостным. Филатов, потеряв наконец терпение, начал просить у командира судна разрешения списать Шалого, как сумасшедшего, в первом же порту.
— Разве этот матрос буйствует? — спросил командир, разбитый болезнью человек, поглаживая рукою свою лысую голову.
— Не буйствует, но все-таки опасно такого человека держать на корабле.
— А раз так, то довезем его до Владивостока.
— В таком случае, за неимением другого подходящего помещения, позвольте его хотя в карцер запереть или держать на привязи.
— Ну, что вы говорите! Это было бы совершенно незаконно. Он же ведь не преступник…
Филатов, рассердившись, прекратил разговор и вернулся в кают-компанию расстроенным, жалуясь офицерам на командира:
— Законник! Буквоед! Начинил свою лысую голову циркулярами да предписаниями, точно колбасную кишку разными сортами мяса, и ни за что не хочет считаться с требованиями жизни…
— Что случилось? — обратились к нему офицеры.
— Да командир вывел меня из терпения: не хочет никаких мер принять против матроса Зудина. Ведь видно же по всему, что настоящий психопат. Он нам бог знает что натворит.
— Да, да, невозможно стало жить на корабле… — откровенно заговорили вдруг все находившиеся в кают-компании. — Это воплощение какого-то необъяснимого ужаса… На что он нужен на корабле?..
Офицеры на этот раз долго говорили о Шалом, придумывая всякие меры, как скорее избавиться от него, но к определенному заключению так и не пришли.
Не успела «Залетная» пройти Гибралтарский пролив, вступив в Средиземное море, как погода начала портиться. По небу заходили тяжелые, лохматые тучи; кружась, подул ветер; вздрагивая, сурово нахмурилась вся водная равнина. Вокруг сразу все посерело, изменилось. Чувствовалось приближение бури.
Это было с утра, а к вечеру, подбрасывая судно, уже в бешеной пляске прыгали волны, на разные голоса завывал ветер.
Шалый вдруг ожил, забеспокоился, чаще стал выходить из-под полубака, охваченный какой-то внутренней тревогой. Стоя на верхней палубе, опершись руками на фальшборт, он пристально всматривался в безбрежную даль, подернутую серою мглою, покрытую вспененными буграми, и восклицал, встряхивая головою:
— Ах, здорово! Началось…
Балансируя, он переходил от одного борта к другому.
А встретившись с марсовым Петлиным, он будто обрадовался ему и, поблескивая лихорадочными глазами, впервые сам заговорил:
— Сказали — от них одни уголечки остались… Брешут! Они живы, живы…
— Кто? — спросил Петлин, моргая рачьими глазами.
— Ребятишки мои и баба… Зовут меня к себе, каждую ночь зовут… Скоро кончится…
Марсовой недоумевал:
— Что кончится?
— Вахта.
— Какая вахта?
— Моя.
— А боцман?
— Ах да, боцман, боцман, — отходя, забормотал он, точно стараясь о ком-то вспомнить.
На второй день буря усилилась. Клубясь, ниже опускались рваные тучи, громоздились неуклюжими пластами, вдали тяжело наваливались на море и суживали горизонт, темные, как соломенный дым; вскипая и пенясь, громадными буграми катились волны, по необъятному простору со свистом и воем проносились вихри, поднимая каскады перламутровых брызг. В полумраке, разрезаемом ослепительными зигзагами молнии, беспрестанно грохотал гром, разражаясь оглушительными ударами; все вокруг ревело и ухало. Море клокотало, точно подогреваемое адским огнем.
«Залетная» еле справлялась с разбушевавшейся стихией. Гудя вентиляторами, она качалась на волнах, как скорлупа, то скатываясь в разверстые бездны, то снова поднимаясь на водяные холмы. Иногда волны, раскатившись, стеною обрушивались на верхнюю палубу, задерживая ход, обдавая брызгами мостики, приводя в содрогание весь корпус, но канонерка не поддавалась, рвалась вперед, упорно держа свой определенный курс.
Командир все время находился в ходовой рубке, болезненно бледный, осунувшийся, обескураженный бурей, молча и растерянно смотрел на горизонт слезящимися глазами, всецело предоставив управлять кораблем штурману, пожилому самоуверенному человеку, знавшему все капризы моря.
Многие матросы, страдавшие морской болезнью, валялись в жилой палубе, ходили по кораблю, точно отравленные ядом, с позеленевшими лицами, с остекленевшими глазами.
Только Шалый, мокрый от брызг, без фуражки, с неестественно расширенными зрачками блуждающих глаз, метался по верхней палубе, как пьяный. Приложив руку ко лбу, он осматривал сумрачно-мутные дали, заглядывал за корму, словно любуясь шумно бурлящим потоком воды. Казалось, навсегда исчезла его мрачная угрюмость, сменившись восторгом.
— Эх, взыгралось! — крепко схватив за руки одного матроса, процедил он сквозь оскаленные зубы.
— Пусти, полоумный идол! — вырываясь, крикнул перепуганный матрос.
— Убирайся к черту! — отшвырнув от себя матроса, произнес Шалый и побежал от него к бугшприту.
После обеда старший офицер, выйдя на верхнюю палубу, заметил, что одна шлюпка плохо прикреплена. Приказал вахтенному позвать боцмана.
— Это что такое? — закричал Филатов, показывая пальцем вверх, на шлюпку, когда явился перед ним боцман. — Один конец шлюпки подтянут выше, другой — ниже! А что за узлы такие! Позор для корабля…
— Виноват, ваше высокоблагородие, — проговорил боцман, держа руку под козырек.
— Виноватым морду бьют! Это черт знает что такое…
Ни тот, ни другой не заметили, что в это время, немного согнувшись, отвернув голову в сторону, а на них скосив лишь свои страшные глаза, приближался к ним Шалый, весь какой-то встрепанный, мутный, с искаженным лицом.
Охватив всю ширь неба, сверкнула молния, а вслед за нею оглушительно грянул гром.
Волна, взметнувшись на палубу, окатила с ног до головы и боцмана и старшего офицера.
Филатов рассердился еще больше и, откашлявшись, чувствуя во рту горечь морской воды, рычал, точно в этом виноват был боцман:
— Сгною тебя в карцере, негодяй!
— Это все матросы…
— Молчать!..
Шалый, взвизгнув, с яростью зверя набросился на боцмана, схватил его поперек, приподнял и бегом, точно с малым ребенком, помчался почему-то к более отдаленному борту. Произошла отчаянная схватка: один, почувствовав весь ужас смерти, вырывался, колотился, словно в истерике, кусаясь, размахивая руками и ногами; другой, оскалив зубы, крепко держал его в объятиях, сдавливая как железными тисками, заглушая его предсмертный вопль злорадным сатанинским хохотом.
Продолжалось это несколько мгновений. Матросы, случайно вышедшие на верхнюю палубу, и старший офицер безмолвно стояли, точно в оцепенении, широко раскрыв глаза. Никто из них не двинулся с места для защиты боцмана. И только тогда, когда два сцепившихся человеческих тела рухнули за борт, Филатов, подняв вверх руки, закричал нечеловеческим голосом:
— Спасайте!.. Бросьте буек!.. Судно остановить…
И снова, сверкнув молнией, еще сильнее загрохотал гром, сливаясь с ревом бури в один грозный аккорд.
На палубе поднялась суматоха, беготня, а там, за бортом в бушующих волнах, быстро отставая от корабля, то утопая, то выныривая, два человека, продолжая еще некоторое время борьбу, скрылись навсегда в темных пучинах моря…
В трактире «Не грусти — развеселю», несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, — хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.
Большой зал освещен электрическими люстрами. Вдоль стен и по углам, точно прячась от людского взора, сидят каменщики, ломовики, чернорабочие народ плохо одетый, заскорузлый, но плотный и сильный. Они глотают водку большими стаканами, не торопясь закусывают потрохами и ржавой селедкой, чай спивают добела. Разговор их медлительный, лица хмурые, взгляд тяжелый. Ближе к буфету жмутся дворники, швейцары, городовые, за честь считающие потолковать с буфетчиком. Посредине — подрядчики и торговцы. Эти говорят степенно и важно, слов на ветер не бросают, и только те, что помоложе, держатся бойчее. К ним более внимательно, чем к другим посетителям, относятся половые.
В трактир входит мужчина, опираясь одной рукой на костыль, а другой на плечо женщины. Он лет тридцати, худой и жилистый, во флотской фуражке и поношенном пиджаке, с Георгиевским крестом на груди. Ноги его согнуты, трясутся и беспокойно шаркают по полу, точно нащупывая место, чтобы утвердиться. Она моложе его, но и на ее бескровном лице, с заострившимся носом и строго поджатыми сухими губами, отпечаток нужды и горя. Покрыта ситцевым платком, в мужских сапогах и просторной ватной поддевке, сквозь которую сильно выпячивается беременный живот. Оба мокрые от дождя, прозябшие.
Окинув усталым взглядом трактир, вошедший обратился к буфетчику:
— Позвольте бывшему матросу повеселить публику.
Буфетчик, сощурившись, оглядел пришельцев с ног до головы, отсчитал кому-то сдачи и наконец спросил у матроса:
— Раненый, что ли, будешь?
— Да.
— Где сражался?
— При Цусиме.
— Так… А это жена твоя?
— Подвенечная…
Получив разрешение, матрос достает из-за плеча большой деревянный футляр, вынимает из него венскую двухрядную гармонику и садится на стул, а жена становится рядом. Перебирает лады, пробуя голоса. Потом играет какой-то марш.
В трактире сразу замолчали. Сошлись люди из других комнат. Все смотрят на матроса, а он, склонившись левым ухом над гармоникой, словно прислушиваясь к ней, растягивает меха во всю ширину рук. И несутся, потрясая воздух, стройные звуки, кружатся, как в вихре, звонко заливаются, буйные аккорды сменяются веселой трелью.
— Браво, моряк! Молодец!.. — дружным одобрением отозвался «Не грусти — развеселю», когда замолкла гармоника.
Какой-то длинноволосый человек в монашеском костюме подносит матросу рюмку водки, а сам держит другую, приговаривая нараспев:
— Возвеселимся, пьяницы, о склянице и да уповаем на вино…
— Очистим чувствие и узрим дно, — по-церковному отвечает матрос, выпивая.
Он оживает, ерошит черные волосы и смотрит на людей немного насмешливо, не то собираясь еще чем-то удивить их, не то радуясь, что добился внимания к себе.
Снова грянула гармоника, дружно понеслись, заливаясь в пьяном, дымном воздухе, мелодично-шумливые звуки, а за ними, словно стараясь догнать их, с торжественной медлительностью покатился бас матроса:
Нутко, молодцы лихие,
Песню дружно запоем…
Выждав момент, радостно взвился женский подголосок:
Мы матросы удалые,
Нам все в мире нипочем…
Зала насторожилась, по лицам пробежала легкая струйка удовольствия. Застыли в напряженном внимании. Какой-то подрядчик, начавший было рассчитываться, так и остался с раскрытым ртом и бумажником. К его столу придвинулись два печника и усиленно вытянули к певцам желтые шеи. Замерли «шестерки» в белых ситцевых штанах и рубашках.
А матрос, набирая в грудь воздух, поет:
Дудки хором загудели,
И пошел вовсю аврал…
Присоединяясь к нему, жена бойко-певуче выкрикивает:
Мачты, стеньги заскрипели,
Задымился марса-фал…
По окончании песни во всех углах раздаются рукоплескания, крики одобрения.
Женщина взяла флотскую фуражку, обходит публику, низко кланяясь каждому, кто бросает ей монету.
Матроса угощают водкой, колбасой, жмут ему руки.
— Молодчага!.. Спасибо!.. Дербани еще одну!..
Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:
— Не пей, Андрюша, пойдем.
— Я только чуточку, Даша, ей-богу…
— Нет, насчет музыки ты горазд, — выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. — И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело…
Матрос улыбается.
— Любил я ее с малолетства, музыку-то… Как, бывало, услышу где сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.
— Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы…
Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:
— Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой… Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею…
Он сует матросу десятирублевую бумажку.
— Хорошо, — соглашается тот.
Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:
Закипела в море пена,
Будет ветру перемена…
Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:
Братцы! ой, перемена-а-а…
В пении чувствуется большой навык, в музыке — уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.
Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:
Зыбь за зыбью часто ходит,
Чуть корабль наш не потопит!..
Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.
Жене трудно петь: она надрывается, залитая нездоровым румянцем.
В зале никто не шелохнется. С вытянутыми шеями, серьезные, сидят девицы, подсмеивавшиеся раньше над женою матроса. Толстый мучной торговец, забрав в рот окладистую бороду, смотрит в стакан с чаем, точно увидев в нем что-то необыкновенное. Какой-то старик из чернорабочих тихонько вытирает слезы. Даже буфетчик, ко всему равнодушный, кроме наживы, застыл на месте, скосив на матроса маленькие, острые глаза.
Точно не в трактире, а с корабля, переживающего бедствие, волнами раскатывается бас матроса, с тревогой возвещая:
Набок кренит, на борт валит,
Бортом воду забирает…
А подголосок, словно испугавшись, что предстоит неминуемая гибель, отчаянно рыдает:
Братцы! ой, забирае-ет…
Необычный, красивый мотив песни, исполняемой с большой страстностью, заражает тревогой весь трактир. И чем дальше поют, тем страшнее развертывается картина бури, готовой разнести корабль. Вот уже:
Белые паруса рвутся,
У матросов слезы льются…
— Не могу больше, — оборвав песню, неожиданно заявляет матрос, вытирая потное лицо. — Силушки нет.
Певцов наперебой благодарят, хвалят, а пучеглазый купец со слезами на глазах целует их в губы, говоря растроганно:
— Спасибо!.. Отродясь такой не слыхал, песни-то!.. Душа будто от скверны очистилась.
Матрос что-то отвечает, но в шуме голосов его уже не слышно. Он укладывает гармонику в футляр. Поблекший, с потухшими глазами, поддерживаемый женою, он едва пробирается через толпу к выходу и, выбрасывая в сторону трясущиеся ноги, тихо выходит на улицу.
А на дворе дождь, мелкий, осенний, надоедливый. Бросаясь из стороны в сторону, колышется пламя фонарей, слабо освещая мокрые, угрюмые дома. Дует ветер, тонко подпевая в телеграфных проводах. Не разбирая дороги, опираясь на жену и костыль, молча идет матрос, немного хмельной, усталый, с одной лишь мыслью об отдыхе в холодном и сыром подвале.
Несмотря на осень, день был теплый и ясный. Солнце склонялось к закату, погружая косые лучи свои в воды Финского залива. Свежий приморский воздух жадно вдыхался грудью.
Около ораниенбаумской пристани стоял пассажирский пароход: через несколько минут он должен был отчалить от берега и направиться в Кронштадт. У билетной кассы уже вытянулся ряд спешивших пассажиров. Тут же со своими лотками расположилась торговка, предлагая публике свежий виноград и румяные яблоки. Как водится, кое-где по пристани бродили любопытствующие и провожающие своих знакомых. Присутствовал здесь и неизбежный, вездесущий жандарм; тихо позвякивая шпорами, он степенно прохаживался взад и вперед, прислушиваясь к разговору, и время от времени окидывал публику своим пытливым, подозрительным взором.
Внезапно раздавшиеся перед самым отходом парохода громкие восклицания привлекли всеобщее внимание. Из города к пристани, спускаясь с горы, направлялась группа матросов. Они вели под руки своего товарища, кричавшего и, по-видимому, вырывавшегося из их рук. Исступленный голос его странно, необычно поражал слух.
— Ироды! Что вы сделали со мной? Вы сгубили мою душу! — неизвестно к кому обращаясь, прокричал он, когда матросы подошли к пристани.
Среднего роста, широкоплечий, но с худым лицом, искаженным глубоким страданием, этот матрос дико вращал глазами, выражавшими ужас и отчаяние. Руки его были скручены назад и связаны полотенцем. Кусая до крови губы, он рвался из рук и упирался, но его крепко держали четыре человека.
— Православные! — продолжал кричать связанный матрос. — Я убийца… Я пролил кровь своего брата… Стал хуже Каина…
Вся публика собралась вокруг, матросов. Каждый спешил узнать, в чем дело.
— Боже мой, что это с ним случилось? — перекрестившись, испуганно спросила одна женщина.
— Разойдись, разойдись! Чего столпились? Разве не видите, что сумасшедшего ведут? — властно пробасил жандарм, расчищая дорогу к трапу.
Матросы кое-как втащили товарища на пароход и, положив его на палубу, связали ему ноги. Он, ударяясь о палубу головой, напрягал все силы, чтобы подняться, и неистово вопил, — то кого-то проклиная, то раскаиваясь в каком-то своем преступлении.
А сопровождавшие стояли возле, с тоской и недоумением поглядывая кругом.
Сюда же подошел и морской офицер, молодой мичман, выхоленный, с гладко выбритым лицом и тупым подбородком.
— Куда вы его отправляете? — показывая рукой на лежавшего матроса, спросил он у квартирмейстера, назначенного старшим над сопровождавшими.
— В госпиталь, ваше бродье, — ответил тот, приложив руку к фуражке.
— Что с ним?
— Так что из ума вышел, ваше бродье! Это уж теперь другой. Третьеводни тоже одного отправили. Тот все молчал и вниз глядел. Ровно столбняк на него напал. Тоже можно сказать, что и еще будут полоумные.
— Как так? Почему?
— Да так уж оно должно быть. Все стрелки на людей стали не похожи. От еды отстали. Почернели. Ничего не говорят, точно языки откусили. А смотрят так страшно, исподлобья. Ажно жутко стало в роте.
— Да ты говори толком, что случилось! — повышая голос, крикнул на него мичман, все еще не понимая матроса.
— Я и то говорю, ваше бродье. Подействовало это на них здорово. Недели полторы назад это было: матросов они расстреливали.
Офицер вдруг вздрогнул и смутился. Не сказав больше ни слова, он круто повернулся и торопливо зашагал к каютам первого класса.
Между тем «умалишенный», обводя глазами толпившихся около него людей, не переставая кричал:
— За что я в них стрелял? За что убивал?.. А потом штыком… «Я ведь жив», — говорит, а я его штыком… прямо в живот. Ротный мне велел… Пропащая душа моя… Убейте меня!
Матросы, не зная, что им делать дальше, застенчиво переглядывались и неуклюже топтались на месте. Лица их были хмуры и бледны. По-видимому, они чувствовали себя неловко.
— Вот оно, братцы, что значит убийство-то, — задумчиво заговорил один из них и робко взглянул на квартирмейстера.
— Ну, неча зря болтать! — прервал его тот. — Знаешь, что за это ноне бывает?
В это время пароход гулко заревел и, шумно захлопав колесами по воде, начал отваливать от берега. Еще минута, и он уже был в ходу.
Оставшиеся на берегу люди еще долго с недоумением смотрели на удалявшийся пароход, который, бурля и волнуя сверкающую гладь воды, все больше и больше увеличивал ход.
То, что так угнетающе подействовало на стрелковую роту, произошло в Кронштадте на форте номер шесть в 1906 году.
Было еще темно. Кронштадт, погруженный в предрассветный сумрак, казался сплошной уродливой массой черных неровных возвышенностей, и только сверкавшие кое-где огоньки свидетельствовали о том, что это город. Здания крепости, немые свидетели того, что должно было здесь совершиться, зловеще поднимались ввысь — холодные, угрюмо-тоскливые… Из амбразур казематов сурово выглядывали пушки, зияя своими черными жерлами. Дул резкий, порывистый ветер. По небу ползли тяжелые, свинцовые тучи, скрывая собой уже начавшие меркнуть звезды. Море глухо шумело. По временам большие волны со страшной силой набегали на каменные глыбы крепости и, разбившись в мелкие брызги, с жалобным стоном убегали обратно слабыми струйками. Безнадежностью и унынием веяло от всей этой картины…
На месте, назначенном для исполнения приговора «суда скорого, правого, милостивого», были уже вкопаны два столба в двадцати саженях друг от друга, а между ними протянута толстая веревка на высоте половины человеческого роста от земли. Сюда еще за полтора часа до казни привели девятнадцать приговоренных к смерти матросов.
Одни растерянно, удрученные горем, другие с гордо поднятыми головами и смелою, уверенною поступью подошли к роковому месту. Озирались вокруг, ища, вероятно, близких сердцу людей. Но напрасны были их поиски. Здесь стояли лишь чужие, вооруженные винтовками люди, которые, вытянувшись в струнку и неподвижно застыв, были похожи на бездушные изваяния. И все кругом: мутное небо, море, подавленное густой серой мглой, угрюмые силуэты крепостных твердынь, черневшие во мраке, темная неподвижная громада людей, замершая в зловещем ожидании, слабое мерцание фонарей, дрожавшее на стали ружей, — все это было так согласно, все сливалось в одно ощущение ужаса и смертельной тоски. Но осужденные, казалось, спокойно и твердо ждали того, что было неотвратимо…
Их подвели к канату и поставили в один ряд. Перед ними выстроилась рота матросов стрелковой команды. Состоя из самых отсталых и забитых благодаря «особому обучению» людей, она, несомненно, лучше других могла выполнить предназначенную ей роль убийц. Их нарочно для этой цели привезли из Ораниенбаума. Но «на всякий случай» за стрелками-матросами, чтобы они не отказались расстреливать своих товарищей, была поставлена рота гвардейских егерей, за ней в той же позиции рота Енисейского полка, а позади всех пулеметы.
Долго, мучительно долго тянулось время, пока победители приготовлялись к кровавой расправе. Те, от кого зависела развязка, казалось, наслаждались медленной мукой приговоренных к смерти людей.
Осужденные были одеты по-летнему, и холодный осенний ветер пронизывал их до костей. Между ними поднялся ропот.
— Долго ли вы будете нас так мучить? — слышались голоса, дрожавшие злобой и негодованием.
— Прикончите нас скорее!..
Но благородные исполнители кровавого правосудия, во главе которых находился командир N-ского пехотного полка, как будто ничего не слыша и не замечая, равнодушно отдавали распоряжения. Они не торопились.
Между тем на дворе уже забрезжил утренний рассвет, разгоняя сумрак ночи.
Наконец приступили к чтению смертного приговора. Но едва раздались первые слова, как, заглушая их, вдруг поднялся и задрожал густыми стройными звуками печальный и величественный мотив. Это пели осужденные:
Мы жертвою пали в борьбе роковой, Любви беззаветной к народу.
Стрелки, услышав это и выйдя из оцепенения, внезапно всколыхнулись, точно по сердцу каждого из них чем-то больно резнуло. Мрачные лица их судорожно смотрели на тех, кого они через некоторое время, исполняя волю душителей свободы, должны будут уничтожить.
А обреченные, изливая в этой песне всю скорбь и муку, продолжали петь:
Мы отдали все, что могли за него, — И жизнь свою, честь и свободу…
Скорбные звуки лились плавно и печально. По временам голоса поющих сливались в один грозно рыдающий напев, который несся над необъятной морской ширью куда-то вдаль, точно его подхватывал ветер. Казалось, что это вырвалась из тяжелых оков мятущаяся человеческая душа и горестно зарыдала, жалуясь кому-то на несправедливости, которые творятся на земле.
Приговор так и не был прочтен: начальство заметило, что настроение стрелков-матросов и остальных солдат становится все тревожнее, и поторопилось покончить с обреченными.
К ним подошел священник, но, за исключением двух человек, все решительно отказались от его услуг.
— Лучше, батя, обратитесь с наставлением к тем, которые залили кровью всю нашу страну, — посоветовал один из осужденных.
Тогда их начали привязывать к канату и надевать им на головы небольшие мешки. Это дело приказали выполнить десяти кочегарам, присланным сюда из 19-го флотского экипажа специально для погребения казненных. В просьбе осужденных оставить глаза открытыми было отказано.
— Не могу-с. Это было бы против закона, — заявил командир полка.
— Да разве этих скорпионов можно о чем-либо просить?! — произнес кто-то из осужденных.
— Молчать, подлец! — заревел командир.
— Чего молчать? — продолжал тот же голос. — Ведь все равно две жизни не отнимешь, стерва Николаевская!
— Мерзавец! — процедил сквозь зубы командир полка и, сжимая кулаки, злобно набросился на кочегаров: — Долго ли вы будете с этими негодяями возиться? Хотите, чтобы и вас я поставил рядом с ними?
Кочегары заторопились. На лицах их видна была растерянность, руки дрожали.
— Боритесь, товарищи, до конца, пока не уничтожите всех народных злодеев, — говорили одни из осужденных.
— Выручайте наш бедный, замученный народ, — прибавляли другие.
На крайнем левом фланге под крики командира полка разыгралась потрясающая сцена: кочегарный унтер-офицер узнал в осужденном, которого он собирался привязать к канату, своего земляка-односельчанина.
— О, господи, да что же это такое?.. Свиделись-то где… Да как же это?.. — бормотал унтер взволнованно.
— Воронов! Дорогой мой! — тихо произнес тот, обращаясь к кочегару. — Передай обо мне всем моим родным. Скажи им, что я умер за правду, за справедливость. Поцелуй за меня моего сынишку. Мой завет ему таков: пусть он будет таким же, каким был его отец…
— Все, брат, передам, — захлебываясь слезами, успел ответить Воронов и, едва держась на ногах, отошел в сторону.
Привязывание было кончено.
— Па-а-альба ротой! — по знаку командира полка скомандовал офицер сдавленным голосом.
Стрелки, колебля фронт, засуетились. Неровно, торопливо загремели затворы. Послышался отвратительный лязг железа. Конец приближался…
— Долой тиранов! Да здравствует свобода! — вдруг очень громко и отчетливо произнес один из расстреливаемых.
Этот дерзновенный крик, вырвавшийся из груди матроса, воодушевил остальных.
— Ура! Ура! — дружно подхватили другие, внезапно охваченные чувством предсмертного воодушевления, и в их голосах слышалось что-то мощное и грозное, чувствовалась несокрушимая, пламенная вера в то, что начатое ими дело не погибнет и что их смерть найдет отклик в сердцах стомиллионного народа, что он в гневе своем, как ураган, низвергнет в прах своих врагов…
— Рро-о-ота! — продолжал офицер команду.
Приподнялась, но тотчас же заколыхалась неровная линия штыков. Волнение стрелков, дошедшее до высшего напряжения, мешало им целиться. Многие из них дрожали. Другие зажмурились, чтобы не видеть, как их жертвы, пронзенные пулями, рухнут на землю.
— Ну, стрелки, если вы не сумели быть борцами за правду, то будьте хоть хорошими палачами! — крикнул один из тех, на кого уже были направлены дула винтовок. — Цельтесь вернее! Стреляйте прямо в грудь…
— Пли!
Раздались неровные, беспорядочные выстрелы. Залп оказался недружным, «сорванным».
Произошло нечто невообразимое. Два или три человека были убиты наповал, некоторые только ранены в живот, грудь, ноги, другие же остались невредимыми. Но первые, падая и натягивая книзу канат, увлекли за собой и остальных.
На земле образовалась барахтающаяся и извивающаяся куча человеческих тел. Легко раненные, обливаясь кровью, подпрыгивали, вертелись вокруг каната, делая конвульсивные движения. Те, кого не коснулись пули, в ужасе рвались в стороны, но тщетно, так как были туго привязаны. Они вскакивали на ноги, спотыкались и падали снова. Слышались стоны, проклятия, дикие вопли.
Стрелкам было выдано по два патрона. Офицер, командовавший ротой, приказал выпустить по второй, и последней, пуле. Но стрелки, растерявшись, целились плохо, стреляли наугад. Да и трудно было попасть в эти корчившиеся и бьющиеся тела. Душу раздирающие крики оставшихся в живых, стоны и ругательства смешались в страшный хор нечеловеческих звуков.
— Изверги! Живодеры! Будьте прокляты! — выделился чей-то хриплый голос.
— Боже! Где же твоя справедливость?! — в отчаянии прокричал кто-то.
Снова выдали стрелкам патроны, и снова они зарядили винтовки. Началась трескотня ружейных выстрелов, длившаяся несколько минут. Теперь уже палили без всякой команды и с близкого расстояния.
Но те, над кем производилась эта зверская расправа, не умирали, точно они были неуязвимыми. Они не переставали метаться, опрокидываться и корчиться в судорогах. Многие из них принимали мучительно-неестественные позы, то свивались в кольцо, то топтались на одном месте на четвереньках, то, повалившись на спину, нелепо двигали в воздухе ногами. Живые, дергая канат, подбрасывали мертвых, производя на окружающих такое впечатление, что из расстреливаемых никто еще не убит.
Тогда было приказано докончить их «врукопашную». Одни из стрелков, словно раздражаясь упорством осужденных, как бы сопротивлявшихся даже их пулям, доходили до неистовства. Проснулись звериные чувства, разыгрались кровожадные страсти. Свирепствуя, они с невероятной бессердечностью наносили удары уже полумертвым матросам, срывая у некоторых мешки с голов и уродуя им лица. Другие, в ужасе от совершенного дела, набрасывались на осужденных с не меньшим ожесточением, стремясь окончить, прекратить этот кошмарный сон наяву. Добить, уничтожить, приколоть, но скорее, скорее, чтобы не заставили еще раз… и поднимались приклады, и разбивались черепа, и вонзались штыки. Били даже и тех, кто давно уже был мертв. Над людьми здесь проделывали то, что невозможно увидеть ни на одной скотобойне.
Остальные солдаты безмолвно смотрели на это страшное зрелище. Никто из них не ринулся на защиту своих товарищей; ни у кого не хватило даже смелости крикнуть, громкое обличительное слово этой шайке «законных» разбойников, хотя большинство солдат смотрело на все это с глубоким омерзением.
Наконец тела казненных перестали корчиться. Замерли крики, смолкли и стоны. Приступили было к погребению, как вдруг из неподвижных трупов, застывших в вечном и таинственном сне, привстает одна окровавленная фигура и слабым, дрожащим голосом произносит:
— Братцы!.. Да как же я-то… Я ведь жив…
По приказанию ротного один стрелок ударом штыка в живот прикончил и этого.
Казненных стали складывать в большие мешки, которые должны были заменить собою гробы. Но мешков «оказалось» только десять штук. Лишь с трудом удалось втиснуть в них девятнадцать изувеченных трупов.
Когда все было готово, мешки погрузили на пароход и отвезли за Толбухин маяк. Там, привязав к ним железные грузы, выбросили их за борт.
Волны расступились и скрыли в своих холодных и мрачных глубинах тела жертв необузданного произвола.
В окна флотского экипажа смотрит осенняя ночь, темная и холодная. Нудно завывает ветер, как изголодавшаяся нищенка, и нетерпеливо барабанит о стекла каплями дождя; он словно сердится, что внутри этого длинного кирпичного здания, в выбеленных камерах, ярко горят газовые рожки и царит тепло.
В такую погоду никому не хочется идти в город: матросы сидят на своих койках, покрытых серыми одеялами, скучают, распивают чай, в шутку перебраниваются, читают или же слоняются из одной роты в другую по знакомым и приятелям. Какой-нибудь старый моряк рассказывает о своих приключениях в дальних плаваниях, о чудесах жарких стран, ловко переплетая действительность с красивым вымыслом и вызывая удивление у молодежи.
Пахнет особым казарменным запахом.
В одной из камер машинный квартирмейстер первой статьи Дмитрий Брагин, сидя на корточках у раскрытого сундука, перелистывает толстую, только что разрезанную книгу. Его большая круглая голова упрямо наклонена, черные брови строго нахмурены, а маленькие подслеповатые глаза быстро шарят по страницам. Всегда одинокий, он среди команды считается загадочным человеком. Если кто-нибудь из матросов ругает начальство, он говорит:
— Ты, брат, тише!
— А что? — спрашивает тот.
— Всякая власть от бога.
— А ты откуда знаешь?
— Так святые отцы говорят, — отвечает Брагин, но смотрит на матроса так насмешливо, точно подзадоривает его.
Иногда вытащит из сундука библию, как бы стараясь цитатами из нее подтвердить свою мысль, но читает те места, где говорится как раз обратное.
— Нет, не то, — заявит вдруг он, кладя библию обратно в сундук. Забыл я, где это за власть-то говорится. После найду…
В то же время в глазах начальства это — примерный унтер-офицер, хорошо знающий свое дело, исправный по службе и усердно посещающий церковь.
Матросы отзываются о нем по-разному.
— Не поймешь его… Не то больно умен, не го пустая голова.
— Он только с виду дубина стоеросовая, а черепок у него работает на тридцать узлов…
Брагин, просматривая книгу, сияет весь, словно жених перед желанной невестой.
— Вот это здорово! — хлопнув ладонью по книжке, восторженно восклицает он.
— Ты что это? — спрашивают его матросы.
— Так… Книгу хорошую достал. После справки вслух буду читать… Вы отродясь ничего подобного не слыхали.
Брагин перебирает свои книги, едва умещающиеся в сундуке. Тут «Сила и материя» Бюхнера и «Четьи-Минеи», «Библия» и сочинения Штрауса, «Требник» и «О происхождении видов» Дарвина. Вся крышка сундука залеплена картинками с изображениями святых отцов.
— Сколько, поди, денег потратил на эту чепуху, а для чего, спрашивается? — замечает один марсовой, лежа на кровати и зевая во весь рот.
— Сразу видать, что замешан на пресной водичке, — отвечает Брагин, иначе не рассуждал бы так.
— А ты — на дрожжах?
— На самых настоящих. Поэтому меня трудно превратить в болвана.
— На справку! — проиграв в медную дудку, командует дежурный по роте.
Простояв на перекличке и пропев вечерние молитвы, матросы толкутся около Брагина, прося:
— Ну-ка, браток, уважь публику!
— Да уж будете довольны, — отвечает Брагин и достает из-под подушки книгу.
Он читает стоя, не торопясь. Голос его, немного вздрагивая, звучит все громче и внятнее, брови нахмурены, а худощавое лицо серьезно, как у проповедника.
Матросы, собравшиеся почти со всей роты, слушают его с напряженным вниманием, застыв на месте, чувствуя какую-то смутную тревогу. И не удивительно: в книге резко критикуется царское правительство, беспощадно вышучивается полицейская религия, а попы бичуются такими резкими сарказмами, что, кажется, от них летят только клочья. Раздаются слова, новые, страшные, никогда еще не слыханные, разрушая, как каменные глыбы, установившиеся взгляды на жизнь. Все озарено пламенем глубокой мысли, слушатели охвачены трепетом и безумным страхом от впервые вспыхнувшей перед ними во всем своем ослепительном блеске правды.
— Брось, слышь! В остроге сгноят… Разве можно это при всех читать? — толкая Брагина, предупреждают его друзья.
— Не мешайте! — резко отвечает машинный квартирмейстер и, окинув свою аудиторию торжествующим взглядом, вытирает рукавом форменки потное лицо.
— Это он из головы выдумывает, — воспользовавшись паузой, кричит кто-то из толпы.
— Подойди и посмотри!
Несколько человек, протолкавшись вперед, с любопытством заглядывают в книгу, щупают ее руками, вырывая друг у друга.
— Отступи на мостовую! — кричат им другие.
— Продолжай читать! Читай дальше! — гудят нетерпеливые голоса.
Брагин, усевшись на шкаф, чтобы его могли все видеть, начинает снова читать с еще большим воодушевлением.
А матросы, придвинувшись к нему ближе, слушают жадно, не спуская с него глаз.
По мере того как прочитываются новые страницы, любопытство их все возрастает. Незримый дух гения, передаваясь через голос чтеца, покоряет слушателей. И всем кажется, что в их уродливую и сумрачную жизнь врывается золотой луч истины, освещая бездну людской лжи и порока.
— Ай да книга! — изредка восклицают из толпы.
— Ровно поленом, вышибает дурь из головы!
— Другая книга как будто и складная, но такая мудреная, точно ее аптекарь сочинил, — восторгается чей-то бас. — А тут все ясно, что и к чему.
— Тише вы, оглашенные! — раздаются сердитые голоса.
Подходит фельдфебель, прозванный за свое уродливое лицо Кривой Рожей. Никем не замеченный, он прислушивается к чтению, повернув одно ухо в сторону Брагина. Но минут через пять, вскинув голову, он смотрит на машинного квартирмейстера точно на какое-то чудовище и бросается к нему, яростно размахивая руками.
— Стой! Стой, собачий сын! Бесцензурная книга! Арестую! Смутитель!
Из толпы раздаются протестующие голоса:
— Не трогай! Дай человеку кончить!
— После разберем!
— Жарь, Митька, дальше!
Брагина загораживают матросы, плотно прижимаясь друг к другу и не пропуская к нему взбешенного фельдфебеля.
В это время в камеру входит дежурный офицер, плотный господин, грубоватый в обращении с матросами, любитель покричать на них, но в общем считающийся простым, не придирчивым начальником.
— Смирно! — зычно командует, вопреки правилам, дневальный по камере, желая этим предупредить товарищей о приблизившейся опасности.
Шум голосов сразу обрывается.
— Это что за сборище здесь? — гневно кричит офицер.
— Да вот, ваше благородие, я им святую книгу читаю, — выдвигаясь из толпы, отвечает Брагин смиренным, немного певучим голосом и сразу же меняется в лице, придавая ему кисло-постное и глуповатое выражение.
Кривая Рожа сначала спрятался было за спины других, но тут же, дрожа и бледнея, подскакивает к офицеру и, путаясь в словах, бормочет:
— Я, ваше благородие… Я только что подошел… Потом сумление меня охватило… Слышу, что книга не того…
— Подожди ты со своим «не того»! — резко обрывает его офицер и, взяв книгу от Брагина, начинает ее рассматривать.
Все, ожидая трагической развязки, стоят молча и уныло, поглядывая с глубоким волнением то на офицера, то на машинного квартирмейстера. Чувствуется лишь одно — что над головою их товарища нависла гроза, тяжкая и неумолимая, но никто и не подозревает, что книга эта удостоена рекомендации со стороны властей для народных библиотек. Это сборник миссионерских статей, разбирающих учение Л. Толстого по поводу его отлучения от православной церкви. В нем наряду с критическими статьями чуть ли не целиком помещены некоторые из запрещенных произведений этого писателя. Брагин, воспользовавшись этим, читал исключительно лишь Л. Толстого, пропуская измышления его противников.
В камере напряженная тишина. Только слышно, как за окнами экипажа, проливаясь дождем, злобствует осенняя тьма.
Офицер, возвращая книгу Брагину, снисходительно наставляет:
— Читай, читай! Это хорошее дело…
— Рад стараться, ваше бродье!
Офицер, обращаясь ко всей команде, добавляет:
— А вы, олухи, должны слушать его со вниманием, так как книга эта очень добрая и поучительная! Слышите?
— Так точно, ваше бродье! — слабо и сбивчиво отвечает несколько голосов.
— Ну, что ты хотел сказать? — спрашивает офицер, повернувшись к фельдфебелю.
Кривая Рожа, выпрямившись и нагло заглядывая в глаза своего начальника, четко рапортует:
— Да я им, ваше благородие, все тут разъяснил… Такую, мол, книгу непременно надо читать. Очень вразумительно все в ней сказано, а от этого большая польза бывает, и на сердце хорошо действует. Я говорю: умри, но лучше этой книги не достать.
— Дальше? — спрашивает офицер.
— А команда со мной не согласна и шумит, как обалделая.
Офицер, не сказав больше ни слова, повертывается и скрывается за дверью.
Матросы, недоумевая, стоят с разинутыми ртами.
— Безбожники! Сборище нечестивых! Святую церковь забыли! — громко выкрикивает Кривая Рожа, пустив в ход весь свой запас скверных слов, и торопливо убегает к себе в канцелярию, готовый от конфуза провалиться сквозь землю.
Давно это было, еще в детские годы…
Помню — тихий летний вечер. Мы с матерью вдвоем, с сумками за плечами, только что покинув монастырь, куда ходили молиться богу, возвращаемся в свое село. Дорога, извиваясь, идет красивым бором. Стройные сосны, подняв в безоблачную высь зеленые кроны, кадят солнцу пряным ароматом смолы. Золотой дождь лучей, пробиваясь сквозь вершины леса, падает на серебристую скатерть мха, расписывая по ней узоры, запутанные, как сама жизнь. Кругом разлит зеленоватый свет. Под ногами хрустят засохшие иглы хвои.
Жарко.
Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками, в истоптанных башмаках идет плавной походкой. Лицо ее, когда-то красивое, покрыто мелкою сетью морщин, тонкие губы строго сжаты, и только голубые глаза мерцают, излучая неземную радость. Она довольна тем, что я наконец согласился пойти в монахи.
— Хорошая жизнь будет у тебя, сынок, — ласково говорит мать, дотронувшись до моего плеча. — Ты только представь себе… Белая чистая келейка. На стенах иконы. Лампадка горит. Один. Никакого соблазна, никакого греха. Только с господом богом будешь общаться.
Когда-то отец, будучи солдатом, обманом умчал ее из одного губернского польского города и поселился с ней в убогом селе, затерявшемся среди лесных трущоб. И хотя она, выходя за него замуж, приняла православие, но до сих пор у нас в доме вместе с православными иконами стоят на божнице и католические, пользуясь в семье одинаковым почетом. Тоска по родному краю, непосильная работа, насмешки соседей, как над иностранкой, говорящей с польским акцентом, бестолковая и непривычно грязная жизнь крестьян — все это действовало на нее удручающе, преждевременно состарив ее, часто вызывая слезы о загубленной молодости. Вот почему она смотрела на землю как на юдоль скорби и взоры свои, все мысли своей мечтательной души обратила к религии, с особенной любовью посещая монастыри и воспитывая меня в таком же духе.
— А главное — не будешь ты видеть земных грехов, — продолжает мать сладко-певучим голосом. — В монастыре людская злоба не отравит твоего сердца. Тихо и скромно, стезею праведной, пройдешь ты путь земной перед светлыми очами всевышнего с радостью неизреченной. Обрадуется и бог, как увидит, что твоя душа чиста, как свежий снег, — ни одного пятнышка порока…
Тихая речь матери ласкает слух, баюкает, настраивает на молитвенный лад. Я уношусь мыслями в монастырь, в прекрасную обитель, расположенную в высоком бору, в углу двух больших сливающихся рек. В этот раз я особенно был поражен величием храмов, блеском золоченых иконостасов, пышным нарядом архиерея, а больше всего торжественностью хорового пения, словно на крыльях, уносившего мою молодую душу в светлое небо. В голове все еще звучит голос одного монаха, широкоплечего и волосатого, похожего на льва. Когда он поет, широко разинув рот и выворачивая белки глаз, то его могучая октава, перекатываясь низким гулом, заполняет весь храм, потрясая до основания.
Я обращаюсь к матери:
— Знаешь, мама, что я тебе скажу?
— Что, милый? — спрашивает мать, поправляя на голове платок.
— Когда я вырасту в монастыре, у меня будет такой же голос, как у того здорового монаха.
— Это у какого же?
— Что похож на льва. С бородавкой около носа…
— Вот глупый! Да разве можно так говорить? Лев — зверь, а монах святой отец…
— Только я должен жрать побольше — щей, каши и рыбы, чтобы стать силачом. Потом простужусь или водку буду пить, чтобы голос хорошенько ревел. Так я еще сильнее его, этого монаха, запою. Правда, а?
Мать недовольно замахала руками.
— Ах, греховодник ты этакий! Поститься надо…
Не слушая ее, я останавливаюсь, топорщусь и, стараясь во всем подражать монаху с октавой, пою хриплым голосом «На реках вавилонских».
— Похоже, а?
— Очень похоже, сынок, — улыбаясь, ласково говорит мать и целует меня в щеку. — Идем…
Дорога, свернув в сторону, приближается к высокому берегу. Под крутым обрывом его, пламенея отражением солнца, тихо катит свои воды широкая река. Противоположный берег совсем отлогий, с золотистыми отмелями. Вдоль него, перемежаясь кустарником и небольшими озерами, тянутся широкой полосой заливные луга. Здесь к крепкому запаху смолы примешивается аромат цветов и самой реки. В монастыре, призывая к вечерне, ударили в колокол. Перекрестившись, я оглядываюсь назад — над вершинами леса, на фоне темно-зеленой хвои и голубого небосклона, ярко выделяются купола храмов, сияя золотистыми крестами. По всей окрестности, колыхаясь волнами, разливается торжественный гул меди, и мне кажется, что кругом все ожило, задрожало от избытка счастья, запело в тон колокола — и тихая река, и зеленые луга, и дремучий бор, и прозрачный воздух. Музыкой наполняется моя душа, словно осененная свыше, готовая к каким угодно подвигам. Я смотрю под обрыв, на зеркальную гладь, и в воображении моем почему-то рисуется, что жизнь монаха похожа на эту сверкающую реку: тихо и безмятежно струятся ее прозрачные воды среди живописных берегов, под стрекотание реющих ласточек, под звонкие трели жаворонков, все вперед, в неведомые края, туда, где небо упирается в землю. Там, должно быть, и есть врата в чертоги рая…
— Недурно, — говорю я вслух.
— Что? — спрашивает мать.
— Быть монахом.
— Еще бы…
Звонят во все колокола, веселым эхом отвечает им бор, повторяя все перезвоны.
Лицо матери озарено улыбкой.
Впереди нас, в стороне от дороги, на краю берега, опираясь на локоть и поглядывая в синюю даль, лежит человек лет двадцати шести, в одежде такой странной формы, какой я еще не видел ни разу.
— Это кто? — спрашиваю я шепотом у матери.
— Матрос… Это из тех, что на кораблях плавают…
Грезы, навеянные колокольным звоном, сразу исчезли, осыпались с моей души, словно красивые цветы от сильного порыва ветра.
Когда мы с ним поравнялись, он поднялся и, окинув нас взглядом, бойко бросил:
— Здорово, божьи люди!
Мы кланяемся ему в ответ.
— Куда держите путь? — спрашивает матрос, присоединяясь к нам.
Мать что-то объясняет ему, а я смотрю на него и не могу скрыть своего удивления. Черные брюки навыпуск, синяя фланелевая рубаха с широким воротом, обнажающим часть груди и всю шею, хорошо подходят к его стройной фигуре. Фуражка с белыми кантами, без козырька, сдвинута набекрень, отчего лицо его, покрасневшее от жары, кажется очень отважным. Еще больше приводит меня в изумление золотая надпись на атласной ленте, охватывающей фуражку и спускающейся, как две косы, до середины спины. Я несколько раз прочитываю на ней два таинственных слова: «Победитель бурь».
— Вот хочу сынка пристроить в монастырь, — сообщает ему мать. — Через месяц обещали принять.
— Это что же — божьей дудкой хочешь заделаться, а? — близко заглянув мне в лицо, смеется матрос, обнажая белые, как сахар, зубы. От него пахнет водкой.
— Вовсе не божьей дудкой, а монахом, — отвечаю я, немного обиженный такой насмешкой.
— Ты сначала поживи на свете да погреши, а потом уж в монастырь пойдешь. Иначе скучно будет: о чем будешь просить бога?
Мать бросает на матроса недовольный взгляд, но меня интересует другое — надпись на фуражке.
— Это, браток, название корабля, на котором я плавал.
— Ты… плавал? По реке?
— Нет, по морям…
— Взаправдашним морям?
— Ну, ясное дело.
— Вот это занятно! — восклицаю я, повторяя любимую фразу отца.
Матрос, покручивая белокурые усы, рассказывает матери, что он ходил к тестю, в другое село, где малость выпил и закусил яичницей. Теперь он возвращается домой и ему очень весело.
— А бог любит радость: он сам очень веселый старик. Вот почему он и создал поющих птиц, разные цветы. А постные или кислые морды, будь то у черта или у монаха, ему должны претить. Об этом я точно знаю, уж поверьте мне, мадам…
Он говорит шумливо, словно перед глухими, широко размахивая руками и разражаясь тем непосредственным смехом, в котором чувствуется избыток силы.
Взволнованный, обуреваемый жаждой знания, я пристаю к нему с расспросами.
— Море! — громко восклицает он, поглядывая на меня зоркими серыми глазами. — Это, брат, раздолье! Эх! И куда ни поверни корабль, везде тебе дорога. Гуляй, душа! Любуйся красотами мира! А какой только твари в нем нет! Часто даже не поймешь — не то это рыба, не то зверь какой. И всяких нарядов, всяких образцов. Глядишь — плывет что-то круглое, сияет, как радуга. А вытащишь из воды — кусок студня. Оказывается, тоже живое существо. Да ты, малец, хоть бы одним глазом взглянул на море, так и то ахнул бы от удивления…
Дальше он рассказывает мне о кораблях, как они устроены и как управляют ими.
— А в заморских странах бывают наши корабли? — спрашиваю я, не сводя с матроса глаз.
— Заходим. Я несколько раз бывал за границей.
— А там не режут русских?
— Вот те на! За что же резать? За границей такие же люди живут, как и мы… А то есть дикари. Ходят, в чем мать родила. Есть из них черные, как вороново крыло. Прямо чудно смотреть.
Заморские страны у меня связаны с красивыми сказками, какие я слышал от матери… Там, в других государствах, все необычно, все не так, как в нашем селе. Это подтверждает и матрос, говоря, что там растут какие-то пальмы, орехи величиною с детскую голову, цветы в аршин шириною, фрукты сладкие как мод, а солнце светит в самую макушку и лучом может убить человека, как молнией.
Нам иногда встречаются люди, и, как мне кажется, все они с восхищением смотрят на матроса, любуясь его удивительным нарядом.
— Ты спрашиваешь, видны ли в море берега? — продолжает матрос, довольный моим напряженным вниманием к его рассказам. — Ни черта, брат, не увидишь, хоть залезь на самую высокую мачту. Иногда плывешь неделю, вторую, а кругом все вода и вода…
Глядя на реку, посеребренную косыми лучами вечернего солнца, я стараюсь представить величину моря, но мне все время мешает противоположный берег. Я вижу песчаные отмели, сочно зеленеющие луга, а дальше — равнину поля, обширную, похожую на степь, с затерявшимися в ней деревнями и селами.
— Как же это так — берегов не видно?
Матрос улыбается.
— Посмотри на небо. Где берега в нем? Так и в море. И такое же оно глубокое. Ну, как, браток, просторно, а?
Я иду, запрокинув голову, обводя глазами бездонную синь неба, откуда весело льются песни жаворонков, и вижу парящего коршуна. Вот так, думается мне, и должен плыть корабль «Победитель бурь». Хорошо! Чудесно, как в сказке!
Матрос не может молчать. Пока я занят своими мыслями, он уже рассказывает матери, как учился живописи у одного иконописца.
— Большой пьяница был он и похабник первой руки — мастер-то мой. Однажды передал мне заказ — нарисовать «божью матерь», а сам в кабак залился. Нарисовал я икону, как умел, жду хозяина. Возвращается он на второй день. Стал перед святыней, подперши руки в бока, качается. «Это, говорит, что у тебя вышло? Разве это божья матерь? Это, это…» И давай крыть с верхнего мостика и меня и мое, так сказать, искусство. А в заключение добавляет: «Приделай бороду — за Николая-чудотворца сойдет». Ослушаться нельзя было — сердился и дрался. Вот они как пишутся, иконы-то наши…
Матрос хочет еще приводить примеры, но мать сердится, умоляя:
— Не надо про это… Лучше про море расскажите.
Он охотно соглашается и говорит мне о буре, понизив голос и делая страшные глаза.
— Беда, что тогда происходит… Недавно, в последнее мое плаванье, нам пришлось испытать это в Атлантическом океане. Как-то сразу наползли тучи, залохматились. Все небо почернело, точно бог целую реку чернил разлил. Налетел ураган, прошелся раз-другой и, точно пьяный бродяга, давай шуметь и рвать все на свете. Океан сначала только хмурился да кривлялся, а потом вздулся и зарычал на все лады. Ух, мать честная! Но недаром наш корабль носит название «Победитель бурь». Нипочем ему ураганы. Накатит на него водяной вал, накроет всю верхнюю палубу, а он только встряхивается и прет себе дальше, как разъяренный бык. Ну и командир у нас, я тебе доложу, полное соответствие имеет кораблю. Одна рожа чего стоит — прямо вывеска для кабака. Оплывшая, вся красная, усы до ушей, глазищи по ложке, забулдыга форменный и уж сердцем очень лютый. Однажды, пьяный, увидел в море акулу и с одним кинжалом бросился на нее. И что же ты думаешь? Зарезал ее, окаянную, в один миг зарезал!.. Так вот, в бурю-то эту самую налопался он рому и стоит себе на мостике, клыки оскаливши. Тут небо смешалось с океаном, весь мир ходуном ходит и, кажется, вот-вот ухнет куда-то, а он одно только твердит: «Люблю послушать музыку ада…» И хохочет, как водяной леший…
— Господи, ужасы-то какие! — вздохнув, говорит мать.
— Ничего ужасного тут нет, — отвечает ей матрос. — С первого разу немножко поджилки трясутся, а потом привыкаешь ко всему.
Мы выходим в поле. Дорога, немного отойдя от реки, серой лентой вьется среди молодой ржи, кое-где обрызганной синими васильками. С цветущих колосьев веет запахом желтой пыли.
Матрос объясняет мне дальше о морской службе, увлекаясь сам, увлекая и меня. И по мере того, как я слушаю его, все яркие впечатления, воспринятые в монастыре, бледнеют и вянут, теряя красоту свою. Я захвачен, упоен рассказами моряка, передо мною развертывается картина новой жизни, полной интересных приключений. Будущее уже рисуется не в белых стенах святой обители, а на корабле, на «Победителе бурь», плавающем в неведомых морях, по безбрежному простору, залитому горячим солнцем, или в схватках с ураганами, под тяжелыми грозовыми тучами, среди бурлящих волн.
— Ну, больше мне с вами не по пути, — заявляет вдруг матрос, остановившись перед двумя расходящимися дорогами. — Так что бывайте здоровеньки.
— До свиданья, — в один голос отвечаем мы.
— А вы, мадам, не больно сердитесь на меня, что я там, может, что-нибудь лишнее сказал, — прощаясь, обращается он к матери с веселой улыбкой. — Люблю пошутить. Это от бога у меня, а он сам большой шутник. Скажем примерно, вместе с красивыми тварями в море живет спрут, иначе восьминог. Черт знает какое безобразие! Разве это не шутка? Или, скажем еще, у моего кума Федота корова отелила телка с двумя головами — так это как нужно понимать? А потом, мадам, я и сам к духовному званию некоторое касательство имею…
— Неужели? — обрадовавшись, воскликнула мать.
— Ну, а как же? Во-первых, я учился грамоте у дьячка, а во-вторых, мой родной дедушка только тем и занимался, что церкви обкрадывал…
— Ай-ай, какой вы насмешник! — говорит мать, укоризненно качая головой.
Матрос, повернувшись ко мне, жмет мне руку, щуря веселые глаза.
— Эх, молодец, из тебя, я вижу, хороший бы моряк вышел…
От такой похвалы приятно замирает сердце.
Матрос уходит. Некоторое время я смотрю ему вслед, крайне сожалея, что не пришлось поговорить с ним больше. Он везде бывал и все знает. Над колосьями ржи, в прощальных лучах заката, уплывая, раскачивается его крепкая, широкоплечая фигура. В своем морском наряде он мне кажется необыкновенно ловким, сказочно-красивым, совсем не похожим на тех людей, с какими я встречаюсь в своем селе, словно он явился к нам с другой земли.
Догорает день. Река, откуда веет приятной прохладой, накалена закатом докрасна. Где-то, перекликаясь, бьют два перепела…
Взбудораженным мозгом, пьяными мыслями думаю я о море. И вдруг спохватился…
— Ты, мама, подожди здесь, а я догоню матроса. Забыл спросить еще про одну вещь…
— Куда ты, непутевый? — донесся мне вслед недовольный голос матери, когда я бросился прямо по ржи в погоню за матросом.
— Дядя матрос! Подожди-и…
Но матрос, находясь от меня за полверсты, не слышит и все уходит, быстро шагая и раскачиваясь с боку на бок.
— Ты что, молодец? — останавливается он, когда я, обливаясь потом и задыхаясь, подбежал к нему ближе.
— Океан… Все вода и вода… Берегов не видно… Дорог тоже нет… Как же можно не заплутаться?..
Матрос расхохотался.
— Ах ты, ерш этакий! Ишь, что его занимает! Ну, ладно, расскажу тебе.
Нарисовав на дорожной пыли круг, разбив его черточками на части, он долго объясняет об устройстве компаса.
— Это, малец, главный прибор на корабле. Без него судно, что человек без глаз.
Мать, стоя на одном месте, отчаянно машет мне рукой.
— Ну, спасибо, брат. Я в матросы пойду, а монахом не буду…
— Хорошее дело. В монастыре только плесенью обрастешь, а ничего путного не увидишь. А молиться, если хошь, везде можно. Сказано в писании: «Небо есть престол мой, а земля — подножие ног моих…»
Мне очень понравилось, что он простился со мною, как с равным.
Я возвращаюсь к матери, обогащенный мыслями и чувством. Она ругает меня, а я, став в гордую позу, решительно заявляю:
— Сердись или не сердись на меня — все равно, а только в монастырь я не пойду, потому что не желаю плесенью обрастать…
— Господи, какие он слова говорит! Куда же ты пойдешь?
— В матросы.
Мать бледнеет.
— Да ты с ума сошел! Это чтобы в море утонуть, да?
— Нисколько. Я вернусь таким же молодцом, как этот матрос. И гостинцев привезу заграничных, самых лучших…
На глаза у матери навертываются слезы. Хватаясь за голову, она бранит матроса:
— Что он, супостат, сделал с моим мальчиком… Совратил с истинного пути…
Мы продолжаем свой путь, нежно окутанные рыжим сумраком вечера. Впереди смутно мерещится село с белой церковью, но мы в нем не остановимся, а будем идти так до утра, пользуясь ночной прохладой. Воздух становится влажным, дышать легко. Пахнет дорожной пылью и полевыми травами. По тускнеющей реке, крутым поворотом отступающей от нас в сторону, плывет длинная вереница плотов, бросая вокруг отблеск пылающего костра; оттуда доносится какая-то песня, полная удали и широкого, как эти поля, размаха. С лугов, как бестелесные видения, поднимаются клубы молочного тумана.
Я смотрю на мать, сокрушенную и печальную. Причитая, она жалуется на свою судьбу, на горькую долю и на то, что я не оправдал ее надежд. Я чувствую слезы ее тоскующего сердца. Но что мне делать? «Победитель бурь», этот таинственный и чудесный корабль, плавающий где-то в далеких водах, не выходит у меня из головы. Матрос зажег в моей голове новые звезды, раздвинув передо мною мир, открыв широкие возможности. Я уже не закисну в темной и придавленной, как чугунной плитой, жизни своего села. Нет! Мое будущее — там, где-то очень далеко, на синих морях, на беспредельных океанах, куда, как на орлиных крыльях, уносит меня юная фантазия.
Бывший «Михаил Лунд», а ныне «Коммунист», принадлежащий Государственному балтийскому пароходству, целую неделю гостил у себя на родине — в Зундерландском порту, где тридцать два года тому назад появился на свет. Целую неделю развевался на нем красный флаг, дразня англичан. Наконец все было готово: трюмы до отказа наполнены углем, вновь приобретенный якорь поднят на место, пары разведены, все формальности с берегом окончены. Можно трогаться в путь. Нам предстоит пересечь два моря — Северное и Балтийское, чтобы доставить груз в Ригу.
Утром четырнадцатого ноября английские буксиры вытянули наш пароход на морской простор. А когда отдали концы, на мостике звякнул машинный телеграф, передвинув стрелку на средний ход. Корабль загудел, посылая прощальный привет крутым берегам Шотландии. А потом, взяв курс на зюйд-ост 62° минус 17° на общую поправку, устремился вперед полным ходом. Ветер был довольно свежий, но он дул в корму, увеличивая только скорость судна.
У камбуза смеялись матросы:
— С попутным ветром враз доберемся до Кильского канала.
— Через двое суток будем пробовать немецкое пиво.
На это кок, немец, всегда хмурый и такой серьезный, точно занятый изобретением вечного двигателя, отрицательно покачал головой.
— Нельзя так гадать.
— А что?
— Мы в Северном море. А оно может надуть, как шулер. Знаю я…
Кок замолчал, мешая суп в большой кастрюле.
Боцман, громаднейшие сапоги которого казались тяжелее самого хозяина, ходил вместе с другими матросами по верхней палубе, заканчивая найтовку предметов. Плотник, широкоплечий, с жесткими усами, опуская в водомерные трубки фут-шток, измерял в льялах воду. Покончив с этим, он поднялся на мостик и доложил вахтенному штурману:
— В трюмах воды — от пяти до семи дюймов.
— Хорошо.
Серые облака заволакивали синь. Катились волны, подталкивая корму. «Коммунист», покачиваясь на киль, шел ровным ходом.
На корме крутился лаг, жадно отмеряя мили пройденного расстояния.
На второй день с утра ветер стал затихать. Прояснилось небо. По-осеннему холодно светило солнце.
Матросы, свободные от вахты, ютились на машинном кожухе, около дымовой трубы, где было тепло. Я уже не раз слушал здесь их разговоры. Вспоминали о недавнем прошлом, когда вихри революции перебрасывали людей с одного фронта на другой, — от Балтики к берегам Белого моря, из холодных равнин Сибири на могучие хребты знойного Кавказа.
— Да, горячее время было, — заключил один.
— Думали, что никогда и конца не будет.
И сейчас же заговорили о другом.
— Эх, что-то наши жены теперь поделывают в Питере… — вздохнул пожилой матрос.
Молодой кочегар, игрок на мандолине, тряхнув кудрявой головой, весело засмеялся.
— Вот у меня хорошо: нет ни жены, ни постоянной зазнобы. Я люблю, пока лишь на якоре стою.
Боцман о своем мечтал. Он доволен был тем, что пароход шел в Ригу. Там живет его родная мать, с которой он не виделся четырнадцать лет.
— Неужели за это время ни разу дома не побывал? — осведомился я.
— Нет.
— Почему?
— Да все плавал. Я с малых лет по морям скитаюсь.
На мостике попеременно прохаживались штурманы, довольные хорошей погодой. Иногда слышался оттуда свисток и голос:
— Вахтенный!
— Есть!
— Как на лаге?
Матрос бежал к корме, заглядывал на циферблат лага и возвращался на мостик с докладом.
— Восемьдесят две с половиной.
Штурман открывал вахтенный журнал и записывал.
После обеда погода начала быстро портиться. Ветер свежел. Завыли вентиляторы, послышался свист в такелаже. Из-за горизонта без конца выплывали облака и, заволакивая небо, неслись быстро и низко. Старые моряки строго посматривали вокруг.
— Кажется, трепанет нас…
Другие утешали:
— Ничего. Не то видали. Выдержим…
А к вечеру, постепенно нарастая, разразилась буря. Надвигалась ночь, бесконечно-долгая, угрюмо-холодная. Северное море, озлобляясь, стало сурово-мрачным. Пароход наш начал кланяться носом, точно прося у стихии пощады для своей старости. Но отовсюду веяло жестокой неумолимостью. Вздыбились воды и, взбивая пену, заклокотали. Седоволосые волны полезли на палубу, ощупывая и дергая каждую часть корабля, точно испытывая, основательно ли все укреплено.
Я взошел на мостик. Капитана не было здесь: он заболел и находился у себя в каюте. Кораблем управляли штурманы. Я обратился к ним с вопросом:
— Ну, как дела?
— Как видите, дела корявые.
В их отрывистых приказаниях матросам чувствовалось, что предстоит пережить нечто серьезное. Барометр падал. Буря усиливалась. Напрягая зрение, я впивался в разноголосо шумевшую тьму.
Вздымались волны, пенились, но казалось, что чьи-то незримые руки, потрясая, размахивали белыми полотнищами. Весь простор, густо залитый мраком ночи, находился в бешеном движении. Все вокруг, порываясь куда-то, неслось с яростным гулом, мчалось с дикими песнями. Вырастали водяные бугры и тяжестью обрушивались на судно.
Первый штурман, рослый и дюжий человек, заявил:
— Мы попали в крыло циклона. Это определенно.
Второй, темноволосый украинец, всегда выдержанный, ничего против этого не возразил, добавив только:
— Нам осталось до Кильского канала всего сто с небольшим миль.
Предстояла задача — как выбраться из циклона, а еще важнее, как избежать грозного центра: там удушливая тишина в воздухе, и буря смотрит синим глазом неба, но там, выворачиваясь из бездны, так пляшут волны, что способны разломать любой корабль.
— Нужно бы выйти из Зундерланда на один день раньше, — заметил второй штурман.
— Да, мы могли бы проскочить через Северное море без приключений, подтвердил первый штурман.
Оба замолчали в напряженных думах.
Началась безумная атака. Волны, обнаглев, с яростью лезли на судно, достигая мостика, проникая в жилые помещения. По верхней палубе уже трудно было пройти. Ломались некоторые части корабля. Водою сорвало железную вьюшку со стальным тросом, похожую на громаднейшую катушку ниток. Она ерзала и каталась по палубе, билась о фальшборт. Парадный трап переломился пополам.
В рубку пришел больной капитан, взглянул на карту Северного моря и молча лег на диван.
Чтобы не попасть в сторону низкого давления, решили изменить курс. Раздалась команда:
— Зюйд-вест тридцать пять!
— Есть! Зюйд-вест тридцать пять! — ответил рулевой у штурвала.
«Коммунист», медленно повернувшись, ринулся против ветра и буйствующих волн. Казалось, что он и сам пришел в ярость и, раздраженный врагом, врезался в гору кипящей воды. Это был маневр, вызванный отчаянием.
Нужно было определить свое местонахождение. Определиться можно было только по глубине моря, ибо не открывалось ни одного маяка. Кругом свирепствовал лишь воющий мрак. С мостика распорядились:
— Приготовить лот Томсона!
Но волны были неистощимы в своих каверзах — механический лот остался за бортом навсегда.
Боцман, скупой на слова, крепко сплюнул на это и полез на мостик, сопровождаемый кучкою матросов.
Споря с ветром, вырывавшим у меня дверь, я втолкнулся в рубку. В этот момент «Коммунист» с размаху повалился на левый борт. Меня точно швырнул кто — я полетел к противоположной стенке, больно ударившись о койку. Здесь было светло. Старший штурман держался за край стола, курил трубку и хмуро смотрел на разложенную карту моря. На мой вопросительный взгляд он заметил:
— Скверное положение, черт возьми. Надо придумать что-нибудь, чтобы обмануть бурю. Определенно.
— Как?
Он не успел мне ответить. В открывшуюся дверь ворвался тревожный голос темноволосого украинца:
— Шлюпка номер третий гибнет!
Старший штурман распорядился:
— Вызвать наверх всех матросов!
И сам выскочил из рубки.
Одна половина спасательной шлюпки сорвалась с блоков и билась о надстройку. Люди набрасывали на нее концы, стараясь поставить ее на место и закрепить. Работали в темноте, цепляясь за что только возможно, обливаемые с ног до головы холодной водой. С невероятным трудом удалось достичь цели. Матросы, успокоившись, ушли защищать другие части судна. А тем временем на ростры вкатилась тысячепудовая волна, рванулась со страшной силой, и шлюпка с грохотом полетела за борт.
Штурманы нетерпеливо взглядывали на барометр. Стрелка, продолжая падать, показывала на циферблате грозную цифру — 756 миллиметров.
На мостик поступило сообщение:
— Лаг оборвался.
Немного спустя узнали о новой беде:
— В фор-пике и матросском кубрике появилась вода.
Последнее известие внесло тревогу. Каждый из моряков хорошо знал, что фор-пик, расположенный в самом носу, представляет собою довольно большое помещение. Но этого мало. Это помещение, где хранятся запасные брезенты, тросы, концы снастей и другие необходимые для судна вещи, начинается от киля и посредством люка соединяется с коридором матросского кубрика. А это значительно ухудшало положение, увеличивая объем для воды.
Штурманы наскоро переговаривались:
— Я давно замечаю дифферент на нос.
— Да, судно больше стало зарываться в море.
Предательство воды, проникавшей в фор-пик и матросский кубрик, можно было устранить только ручным насосом.
— Не поставить ли брандспойт?
— Это немыслимо: волною смоет всех людей.
— Больше ничего нельзя придумать.
Штурманы нахмурили брови.
А память жестоко хранила трагедию, что недавно разыгралась здесь, на этих зыбучих водах. Всего лишь два месяца прошло с тех пор. Так же вот налетел циклон, так же, запенившись, поднялись могучие волны. А когда все стихло, в Лондоне, в большом гранитном здании, Ллойд вычеркнул из мирового списка шесть кораблей: вместе с людьми они провалились в ненасытное брюхо Северного моря.
У штурвала, в темноте, стоял рослый матрос. Компас, покрытый колпаком с вырезом, освещался маленькой лампой. Рулевой упорно смотрел на картушку, стараясь держать корабль на заданном курсе. Вдруг услышали его тревожный голос:
— Руль заело!
И еще раз повторил то же самое, но уже громче. На мгновение это известие ошарашило всех. Тут же все убедились, что руль действительно перестал работать, оставаясь положенным «право на борт». «Коммунист», содрогаясь от толчков, начал кружиться на одном месте, словно оглушенный ударами стихии. Застопорили машину. Размах качки увеличился, доходя до сорока пяти градусов. Корабль как бы попал в плен, находился во власти разъяренного моря. Но каждая потерянная минута грозила нам гибелью. Поэтому старший штурман, не переставая, отдавал распоряжения:
— Вызвать механика в рулевую машину!
Потом повернулся к другому матросу:
— Товарищ, осмотрите штуртрос!
Впереди нас, приближаясь, моталось какое-то судно. Нужно было с ним разойтись.
Вызвали телеграфиста.
— Сообщите по радио, что мы не можем управляться.
На это телеграфист, немного медлительный и всегда, при всяких обстоятельствах, сохраняющий полное спокойствие, четко ответил:
— Антенна порвана. Генератор залит водою. Аппарат не действует.
Принесли красный фонарь. Матрос с трудом зажег его и тут же, не успев выйти из рулевой рубки, полетел кувырком. Послышался звон разбитого стекла.
Рулевая машина находилась под мостиком, в особой рубке. Там уже работали все три механика и четвертый — машинист, считавшийся лучшим слесарем. У них не было огня. Освещались лишь ручными электрическими фонариками. В отверстия, где проходит штуртрос, и в иллюминаторы проникала вода, поднимаясь временами выше колен. Судно дергалось, металось, падало с борта на борт. Нужны были изумительная ловкость и напряженность воли, чтобы разбирать машину при таких условиях. Но стучала кувалда, и каждый ее удар дрожью отзывался в сердце — обнадеживал.
А пока что «Коммунист» находился в параличе. Штурманы напрягали мозг, придумывая, как спасти судно. Хотели перейти на ручной руль, что находится на корме. Но как это выполнить, когда море набрасывает на палубу сразу по нескольку сот тонн воды? А нас несло, несло неизвестно куда. Решили прибегнуть к последнему средству — это отдать якорь. Но и эта задача была не из легких. И не было веры в то, что он может удержать нас против такого напора со стороны ветра и зыбей. Долго искали ручной лот, не сразу измерили глубину. А тем временем «Коммунист» начал давать тревожные гудки. Был мрак, перекатываемый вспышками зарниц, свистали незримые крылья ветра, рокотало море, а в эту адскую симфонию, захлебываясь и хрипя, врывался предсмертный рев погибающего судна.
Зажгли ракету. С треском взорвалась она, ослепив людей.
Но кто мог помочь нам в такое время, когда бездны моря опрокидывались вверх торманом?
Стучала кувалда — механики работали, вызывая к жизни полумертвое судно.
Сколько времени мы находились под страхом немедленной катастрофы?
Наконец из рулевой рубки горланисто крикнули:
— Руль действует!
Опять заработали стальные мускулы машины, опять «Коммунист» лег на свой курс, продолжая продвигаться к желанному берегу.
В первый момент обрадовались все, но скоро поняли, что мы получили только отсрочку. Свирепый натиск волн не прекращался, подвергая судно разрушению. У фок-мачты сорвался с найтовов заводной якорь. Передвигаясь, он, как изменник, помогал буре разбивать судно. С грохотом катался железный горн. На палубе постоянно раздавался треск и что-то бухало казалось, что кто-то бесконечно злобный, ломая, разворачивал корабль железными брусьями.
Прошла кошмарная ночь. Наступил мутный рассвет. Мало отрады принес нам день. Погода не улучшалась.
Во всех жилых помещениях, как и в кают-компании, мрачно плескалась вода. Единственное место, где могли приютиться люди, — это машинное отделение. Здесь с левого борта, на высоте цилиндров, расположена небольшая кладовка, где хранятся разные инструменты и запасные части машин. Теперь она превратилась в убежище моряков. В это грязное помещение лезли все — рулевые, машинисты, механики, кочегары, штурманы. Было тесно. Люди сидели и валялись в разных позах, переплетаясь телами, освещенные тусклым огнем керосинки. Некоторые, изнуренные непосильной работой, быстро засыпали, но их тут же будили, вызывая на какое-нибудь новое дело.
— Ну, как там, наверху? — каждый раз обращались к вновь пришедшему с палубы матросу, стучавшему зубами от холода.
— Поддает, окаянная! — сообщал тот.
— Значит, не улучшается погода?
— Еще хуже стала. Ну и буря! Прямо землю роет.
Старший механик, пожилой и полный человек, пояснил:
— Да, за тридцать лет моего плавания я уже не раз попадаю в такую переделку.
Из угла слышался знакомый голос.
— В Японском море нас однажды тайфун захватил. Здорово потрепало. У нас пассажиры были. Один из них вышел из каюты и хотел на мостик пробраться. А в это время на палубу полезла волна. Ему бы бежать надо или ухватиться за что-нибудь. Так нет же! Остановился он и уши развесил, как тот лев, на котором Христос в Иерусалим въезжал…
— Ну и что же? — кто-то нетерпеливо спросил.
— Волна слизнула его, как бык муху.
— Не спасли?
— Попробуй спасти в такую бурю.
Замолкли, прислушиваясь к тяжелым ударам моря. Судно, поднимаясь, быстро потом проваливалось и кренилось с такой стремительностью, точно намеревалось опрокинуться вверх килем. Люди, сдвинутые с места, валились друг на друга. Захватывало дух, наливались тоскою глаза. Краснощекий эстонец, никогда не унывавший раньше, заговорил на этот раз с грустью:
— Эх, родная мать! Ничего она не знает, где буря сына ее качает…
Старший машинист, организатор коллектива, подбадривал:
— Ничего, товарищи, это ерунда. Наш «Коммунист» выдержит.
— У нашего корпус… — подхватил другой и сразу оборвал, трагически расширив глаза.
Сверху через световые люки в машинное отделение вкатывалась волна, с шумом обрушиваясь вниз. Вода, попав на горячие цилиндры, шипела и превращалась в облако пара. Мы вытягивали шеи в сторону открытых дверей, настораживаясь, ожидая худшего момента. По-прежнему, часто вздыхая, работала машина. На время это успокаивало нас.
Кто-то в полутьме роптал:
— На берегу, когда выпьем, нас все осуждают… А никто не знает, что достается нам в море…
Динамо-машина, обливаемая водою, вышла из строя. Судно осталось без электрического освещения. Специальные морские лампы нельзя было зажечь: от брызг лопались стекла. Горели одни лишь коптилки. В машинном отделении вся работа происходила в полумраке.
Машинист, рискуя сорваться, лазил по решеткам с ловкостью акробата, ощупывал машину, не нагреваются ли движущиеся части, и густо смазывал их маслом. А в это время механик стоял на нижней площадке и зорко следил глазами и слухом за работой девятисот лошадиных сил, заключенных в железо и сталь. Левой рукой он держался за поручни, чтобы не свалиться при размахе судна, а правой — за ручку штурмового регулятора. Волнами подбрасывалась вверх корма; винт, оголившись, крутился в воздухе. Машина готова была сделать перебой, увеличить число оборотов с восьмидесяти до трехсот раз в минуту. Но привычная рука специалиста чувствовала приближение этого момента — штормовой регулятор быстро передвигался вверх, уменьшая силу пара.
Через световые люки продолжали вкатываться волны. Люди, попадая под тяжесть холодной массы, съеживались, втягивали в плечи головы. Вся машина побелела от осевшей соли. Под настилкой, переливаясь, угрожающе рычала вода. Механик командовал:
— Пустить помпу!
В то же время нужно было следить за льялами. Машинист докладывал:
— Опять наполняются водою.
— Начинайте выкачивать!
Часто помпы, засорившись в трюмных приемных клапанах, работали вхолостую. Чтобы привести их в порядок, на подмогу к вахтенным спускались еще машинисты и механики.
Качаясь, трудно было проходить по железной настилке, скользкой от воды и масла, а тут еще труднее — работать, дергаясь от толчков. В полусумраке, как три богатырских кулака, грозно размахивались стальные мотыли, разбрасывая жирные брызги. Тут держи глаз остро и знай, за что ухватиться, если только не хочешь быть расплющенным в кровавую лепешку. А сверху, нагоняя тоску, доносился грохот и рев бури, точно там, на палубе, развозились железные быки, одержимые страстью разрушения. Люди поднимали головы, смотрели на световые люки и с тревогой ждали — ждали своего провала.
Я заглянул в кочегарку.
Здесь у каждого котла находился человек, грязный и потный, с открытой грудью, засученными рукавами. Из поддувала выгребалась зола. А потом открывалась огненная пасть топки, дышала нестерпимым жаром, просила пищи. Кочегар, держа в руках лопату, широко расставив ноги, балансируя, старался подбросить уголь. Но судно металось, терзаемое бурей. Уголь попадал не туда, куда следует. Часто и сам кочегар, потеряв равновесие, опрокидывался и летел по настилке к другому борту. Быстро вскакивал и снова принимался за свое дело. Так или иначе, но топка заправлялась и гудела яростным огнем. Труднее приходилось, когда выгребали шлак. Он катался по всей площадке, раскаленный добела, обжигающий. Кочегары, обутые в большие деревянные башмаки, танцевали по железной настилке, извиваясь точно гимнасты, — только бы не свалиться. В то же время сверху обрушивалась вода и, попадая на раскаленное железо котлов и топок, разлеталась горячими брызгами, ошпаривая людей.
— Не зевай!
И чумазые «духи», замученные пытками бури, раздраженные ее каверзами, крыли всех богов, какие только существуют на свете.
Нам оставалось одно — держать судно против ветра и ждать улучшения погоды. Это означало, что мы имели направление обратно в Англию. Но так как машина работала только средним ходом, то нас сносило назад — не то к берегам Германии, не то к Голландии. Кто мог правильно сказать об этом, если мы давно уже сбились с курса и не имели понятия о том, где находимся? Барометр стал понемногу подниматься, хотя буря как будто еще усилилась.
Под колыхающимся сводом грязных и рваных туч, взмыливаясь, забилась серо-зеленая поверхность моря, вся в холмах и рытвинах; распухали водяные бугры, чтобы сейчас же опрокинуться в темные провалы. Напряженно выл неистовый ветер, вызывая в ответ рыкание бездны, охапками срывал гребни волн и дробил их в хлесткие брызги. В мутном воздухе, как белые птицы, носились клочья пены.
Одинокой черной скорлупой мотался «Коммунист», выдерживая чудовищный натиск бури. Раздавался удар за ударом — ни одной минуты отдыха. На трюмах ломались задраечные бимсы, рвались брезенты и раскрывались люки. Это были удары, направленные к тому, чтобы лишить судно плавучести.
Сколько у бури еще осталось предательских замыслов?
От них холодело в груди.
— Если море ворвется в трюмы… — заговорил немец и, словно испугавшись своей мысли, замолчал.
За него кончил другой, русский:
— Тогда пиши — всем нам крышка…
Но рассуждать было некогда. Матросы вместе с третьим штурманом, сознавая близость гибели, бросались на защиту «Коммуниста». Около одного трюма пришлось повозиться особенно долго. Он почти раскрылся совсем. Вокруг него происходила самая решительная схватка. На люк натягивали новый брезент. Ветер вскручивал его и срывал. Захлестывали взмывы волн, бурлили от борта к борту, завьюживали людей белыми космами пены. Человеческие фигуры, напружинивая тело, изгибались, пучили глаза. Опасность удесятерила их силы, — мускулы превратились в гибкое железо, и пальцы, как острозубцы, впивались в мокрые края брезента. Некоторые по-собачьи фыркали и отплевывались от воды, забившей ноздри и рот. Наконец с одной стороны люка брезент удалось закрепить. Перешли на другую сторону. Штурман, боцман и матросы зажали брезент толстым железным шилом, навалились, уперлись, натуживая докрасна лица, а широкоплечий плотник, широко размахиваясь, вбивал обухом клинья. А когда почти все уже было готово, кто-то громко крикнул:
— Держись крепче!
Над судном поднялась стена, изогнутая, мутно-зеленая, как сплав стекла. Хрипло ухнув, она обвалилась на палубу и накрыла всех, кто работал у трюма номер три. Некоторые, не устояв под тяжестью воды, полетели кувырком. Одного матроса забило в штормовой полупортик — он удержался чудом, ухватившись за пожарный водопровод, а все туловище болталось уже за бортом. Его вытащили товарищи.
— Буря — это тебе, брат, не тетка родная. Тут гляди в оба.
Матросы покашляли, освобождая легкие от горечи и соли, и снова взялись заканчивать свою работу.
Старший штурман вздумал пробраться на корму, чтобы взглянуть, что делается в кают-компании, где давно уже разбойничало море. Волна, казалось, только и поджидала этого момента. Откуда она взялась? Вывернулась из бездны. В две сажени ростом, лохматая, она качалась, потрясая седой бородой. Она мягко подхватила его под руки, как маленького ребенка, окутала в белые пеленки пены и понесла к корме. Те, кто видел эту сцену, замер от ужаса, молча прощаясь с товарищем навсегда. Но тут произошла неожиданность: перед полуютом волна, зашипев, вдруг разрядилась и с размаху ударила штурмана о фальшборт. Он едва мог встать, с трудом поднялся на мостик, окровавленный, с разбитым лицом.
— Я вернулся с того света, — уныло проговорил штурман, шатаясь, как пьяный.
День приближался к концу.
«Коммунист» изнемогал. Дифферент на нос увеличился. Что делается в носовом кубрике? Один матрос решился посмотреть. Он долго целился и, уловив момент, когда нос судна высоко взметнулся вверх, бросился бежать. Маневр удался: матрос очутился под прикрытием, защищающим вход в кубрик. Тот же способ он применил и при возвращении обратно, но за ним, неожиданно взметнувшись на палубу, бурно помчалась волна, потрясая взмыленным хвостом. На полпути она настигла его и, скрутив в черный ком, швырнула к каютам. Он вскочил, вбежал на мостик и там уже застонал, хватаясь за расшибленные колени.
— Кости целы? — обратились к нему другие.
— Целы.
— Ну, значит, пройдет.
А потом спросили о главном:
— Что в кубрике?
— До половины воды набралось. Волны гуляют. Разломали все переборки. Не узнать нашего жилья. Все наше добро пропало…
— Черт с ним совсем, с этим добром. Только бы до берега добраться…
Исступленно билась буря. Страшно было смотреть, когда вся передняя половина корабля зарывалась в море, когда буруны, вскипая, с грохотом катились к мостику, угрожая снести все надстройки. Останавливалось дыхание в ожидании надвигавшейся катастрофы. Но проходил момент, и нос судна, болезненно содрогаясь, снова выбирался на поверхность.
И опять наступила тягостная ночь. Она была похожа на бред и тянулась бесконечно долго.
Много раз выходил я из рубки. На мостике трудно было стоять: обливали волны, а ветер хлестал по лицу солеными брызгами, как плетью. Ослепляя, мутью давил бушующий мрак. Я прислушивался к враждебным звукам. Иногда казалось, что «Коммунист» окружен толпами невидимых врагов, — они рычали, выли сквозь зубы, ломали дерево, выбивали заклепки, царапали и грызли железо. И когда этому будет конец?
Я смотрел на штурманов: у них стиснуты челюсти, а в глазах, налившихся от соленых брызг кровью, как у алкоголика с похмелья, напряженность и боль. «Коммуниста» сносило — куда? В клокочущую тьму, в горланящую неизвестность. А где-то в море разбросаны подводные рифы. В обыкновенную погоду штурманы знают, где скрываются эти чудовища с гранитными клыками. А где они теперь? Может быть, далеко, а может быть, рядом: притаились и ждут сбившихся с курса кораблей. Горе судну, если оно попадет в страшный оскал такого чудовища: гранитные клыки вонзятся в железное дно и не выпустят, пока не растерзают в бесформенные куски.
В рулевой рубке я встретился с эстонцем.
— Ну, что скажешь, товарищ Володя?
Он воскликнул на это:
— Эх, коробка наша горемычная! И как только выдерживает такую бурю!
Почти двое суток люди ничего не ели и не пили, двое суток провели без сна, мотаясь над зыбучей бездной, среди разверзающихся могил. Против «Коммуниста», нападая, действовал тройственный союз — ветер, волны, мрак. В неравной борьбе истощались последние силы. Отчаяние рвало душу. Нет, никогда нам больше не причалить к желанному берегу. Он пропал для нас навсегда в этом бушующем хаосе, мрачном и холодном, как сама пучина.
И безмолвно стонала душа моряка, истерзанная дьявольской злобой циклона.
Я настолько устал, что перестал ощущать страх. Сознание помутилось. Все стало противным. Казалось, что легче умереть у стенки, под направленными дулами винтовок, чем здесь, в этой буйноголосой тьме, в осатанелом реве бесконечности.
В рубке, перевалившись через стол, держась за края его, я, точно в бреду, видел, как вошел третий штурман, очень глазастый парень, и торопливо начал протирать бинокль. Мокрый весь, он стучал зубами и, волнуясь, говорил:
— Что-то там замечается. Сейчас узнаю…
Он еще что-то говорил, но мне вспомнились слова, сказанные про него одним матросом:
— Глаза у него вонзаются в темноту, как штопор в пробку.
Третий штурман выбежал, но через минуту-две вернулся.
— Маяк Боркум открылся! — торжествующе крикнул он.
Этому трудно было поверить, тем не менее все почувствовали себя окрыленными.
Вызвали на помощь второго штурмана, уходившего в машину погреться. Темные волосы его поседели от осевшей соли, поседели ресницы и брови. Он был похож на старика с молодым, энергичным лицом. Все три штурмана смотрели в черную даль. Там, как маленькие звезды, виднелись три огня: красный посредине и два белых по краям. Да, это был Боркум, тот самый маяк, который нам так нужен, — наша радость, наша надежда на возвращение к жизни.
Предстоял еще один опасный момент: удастся ли повернуться на свой правильный курс?
— Лево на борт! — скомандовал первый штурман и в то же время звякнул машинным телеграфом.
Машина заработала полным ходом. Море накрыло волною всю палубу от носа до кормы. Корабль, казалось, напрягал последние силы — погружался в кипящие провалы, падал с борта на борт и упорно поворачивался влево.
В разрыве черных туч показалась молодая луна. Это небо серебряным полуглазом смотрело с высоты, следило за нашим рискованным маневром.
Наконец услышали громкий голос того же штурмана:
— Так держать!
— Есть так держать! — обрадованно ответил рулевой.
Напрасно злился циклон, упуская свою добычу, — с каждой милей море становилось мельче, а волны теряли силу.
На второй день к вечеру «Коммунист», потрепанный в отчаянной схватке, израненный, медленно входил в Кильский канал. Муки наши кончились.
Улыбками осветились усталые лица моряков.
Еще через день на «Коммунист» явились рабочие, чтобы приступить к ремонту. Они искренне пожимали нам руки, поздравляли.
Тут только мы узнали о жертвах циклона. Оказалось, что в Северном море погибло пять судов.
— Три парохода и два парусника, — пояснил один из рабочих.
— А из людей кто-нибудь спасся? — справились наши матросы.
— Да, несколько человек на одном паруснике. Они привязали себя к мачтам. Их сняли через двое суток.
Матросы широко раскрыли глаза, придвинулись ближе к говорившему рабочему.
— Живыми?
— Да, живыми. Но их всех отправили в сумасшедший дом.
Мы тоже видели смерть. Она дышала холодом бездны, так близко раскрывавшейся перед нами, рвала нас лохматыми лапами циклона. Теперь ничто нам не угрожало — палуба под ногами не качалась, твердая земля находилась рядом. И все-таки, услышав о гибели других моряков, еще раз почувствовали зябкую дрожь на спине.
На «Коммунисте» застучали молоты, восстанавливая разрушенные части.
В волнах Балтийского моря мерно покачивался наш пароход, преодолевая встречный ветер и ночной мрак, держа курс к далеким берегам Англии, а в кают-компании при свете электрической лампочки пожилой и полный механик рассказывал мне свою историю.
…Я, если хотите знать, — человек мирный. Во время каких-нибудь скандалов и столкновений других люблю держать нейтралитет. Это уж в моем характере. О политике люблю только послушать, но почти не занимаюсь ею. Для этого, я полагаю, есть другие люди, которые могут протанцевать на острие ножа и не обрезаться. А мое дело — знай работай. Это у меня с детства, из деревни, где вместе с отцом я немало земли переворочал.
Должен сказать, что на военной службе мне везло. Начал я с матроса второй статьи, как полагается нашему брату, а на второй год уже плавал кочегаром. Потом благодаря своему старанию добился, что меня назначили в школу машинистов самостоятельного управления. Через два года успешно кончил ее. Дальше пошло само собой: дослужился до судового кондуктора, а после революции получил звание механика. Правда, для этого мне пришлось потратить двадцать с лишним лет упорного труда. За это время много судов переменил. Плавал на броненосцах, крейсерах, миноносцах, подводных лодках. И, не хвастаясь, скажу, что всю судовую механику на практике прошел и знаю ее так, как едва ли знает любой мусульманский мулла свой коран.
При царском режиме я не особенно любил власть — она всегда казалась чужой, не народной. Правда, воевал за нее, но только потому, что нельзя было не воевать. А тут еще об измене заговорили. Под яростным натиском немцев ломалась Россия, слезами и кровью истекал народ. Наконец всплыл Гришка Распутин. Все это очень раздражало меня, но не настолько, чтобы я мог зашипеть, как волна у скалы, и стать революционером… Нет, я честно исполнял свою работу.
А революция все-таки пришла, пришла помимо меня. Ураганом налетела она и развеяла всю старую власть, как мусор. Скажу откровенно — в груди моей загорелось новое солнце. Вместе с другими я чувствовал себя перерожденным. Дальше этого мне не хотелось идти. Однако недолго продолжались медовые месяцы. Истории неугодно было справляться с моими желаниями, и она продолжала разворачиваться по-своему. В революционной стране еще раз произошла революция. Потом, как вам уже известно, началась гражданская война.
Все это очень не нравилось мне. Я насторожился.
Еще раз повторяю, что я человек мирный, люблю тишину и покой. И все-таки циклон революции одним крылом захватил и меня. До сих пор не могу без дрожи вспомнить об одном случае, какой выпал на мою долю.
В то время я находился на далекой окраине России — в царстве белых. Отсюда именно поднимались «спасители» отечества. Забряцали сабли, засияли разные погоны, до генеральских включительно. К восставшим присоединились попы, благословляли их на ратный подвиг золотыми крестами и усердно служили молебны. Везде, бывало, только и слышишь:
— За возрождение родины!
Хотели и меня мобилизовать, но этот номер не прошел: я уже отпраздновал сорок девятые именины. Поступил механиком на коммерческий пароход «Лебедь». Судно это было небольшое, в тысячу тонн, и годами чуть ли не ровесник мне.
По-прежнему я строго держался своего правила — сохранять во всем нейтралитет. От политики подальше, а труд, где бы он ни происходил, всегда останется только на пользу человечества. Так, по крайней мере, я думал тогда.
Мобилизовали моего старшего сына Николая. Прослужил он несколько месяцев, а потом, не будь дурным, взял да и дезертировал из армии. Явился голубь домой.
— Здравствуйте, папа и мама!
Так мы и ахнули с женою. Сколько хлопот наделал нам, сколько страху нагнал на своих родителей.
Что, думаем, теперь делать?
Далеко на севере есть приятель у меня, верный друг — Саим. Решаю отправить сына к нему. Иначе пропадет парень. А там — сам черт его не найдет!
Говорю:
— Поезжай, Николай, к Саиму. Дам денег. Переждешь у него, пока вся эта кровавая суматоха не кончится. А там, глядишь, и домой благополучно вернешься.
Парень он у меня работящий и послушный. Против родителей никогда и ни в чем не возражал. Грех пожаловаться. Любимец мой. А тут заупрямился.
— Не для того, — говорит, — я из армии убежал, чтобы прятаться, как налим под камнем. Я хочу сражаться за правду…
— Какая, — спрашиваю, — тут правда, когда поднялся брат на брата и кровь на свою кровь пошла?
Нет, не уговорить его. Одно — стоит на своем. До слез ведь довел нас с женою.
Ушел в сопки к партизанам.
Тяжелое горе свалилось на мою седую голову. Задумался я. Сделаю рейс, вернусь домой, и что же? Чувствую безотрадную пустоту в своей собственной квартире. Жена в слезах, увидит меня — начинает пилить:
— Брось ты на этих лиходеев работать. Как тебе не стыдно против родного сына идти?
Она у меня из простых, малограмотная, но женщина хорошая.
Возражаю ей:
— Мое судно не военное, а коммерческое. Ты это сама знаешь. Значит, я сохраняю нейтралитет.
— Подумать только, какое слово выдумал! А мне наплевать на твой нейтралитет…
Есть у меня сынишка, Павлик, черноглазый крепыш, такой шустряга, каких мало на свете. Ему тогда только что на пятнадцатый перевалило. Услышав наш разговор с женою, заявляет самым серьезным образом:
— Идем, папа, к партизанам, и больше никаких.
Смотрю на него, сдвинув брови.
— Откуда это тебе в голову пришло?
Обиженно отвечает:
— Егоркин отец вместе с партизанами сражается. А мы что глядим? Буржуям, что ли, продались?
Егорка Сурков на год старше моего сына, дружит с ним. А отец его бывший токарь из Петрограда, служил машинистом на «Лебеде» и за месяц до этого сбежал с парохода.
Постучал я по столу кулаком.
— Вот что, Павлик, такие мысли выкинь из головы. Чтобы я больше не слыхал об этом. Тебе учиться надо. Слышишь?
Мальчонка насупился, как галчонок в ненастье, и басит.
— Слышу. Я, поди, не глухой.
— Еще что скажешь?
— Трусишь ты…
Обидно мне стало. Щелкнул я его раза два по голове. И что же вы думаете? Вместо того, чтобы испугаться, выпалил мне:
— Я все равно к красным убегу.
Ну, думаю, все на свете пошло вверх торманом. Революция запутывает в хитроумный узел и мою семейную жизнь — не распутать.
Дошло до того, что свет стал не мил. И чуяло сердце, что этим беда не ограничится.
Так и случилось.
Выбрали меня в правление союза моряков. Не хотелось идти на такой ответственный пост и в такое грозное время. Отказывался, долго упирался, уговорили.
Продолжаю плавать на своем «Лебеде», а после каждого рейса хожу на собрания, общественные дела выполнять. Присматриваюсь вокруг — власть круче и круче заворачивает вправо. А тут еще иностранные войска появились, помогают нашим генералам творить черное дело. Вся жизнь в наморднике, как будто никогда и не было революции. И морякам плохо — прижимают. Работы по горло.
Получаю сведения от Николая. Жив и здоров он. Сообщает, что сила их увеличивается, растет. Я все чаще начинаю задумываться о целях моего сына.
Грозовые тучи нависли над Россией. И вся она — в пожарах и дыму, в крови и в слезах, распинаемая гражданской войной. Шарахается народ из стороны в сторону, от одной власти к другой, добивается своего счастья. А кто доподлинно знает, где скрывается солнце правды? Я только одно замечаю, что история идет своим чередом, движется вперед — не прямо, а с какими-то громаднейшими зигзагами. Куда приведут эти запутанные пути?
Позднее у меня началось прояснение. Правда, я не очень-то восторгался красными. Я понимаю так: пусть в прошлом человек был только кладбищенским сторожем, а революция может поставить его во главе государства, если соответствует у него голова. А тут слишком просто поняли слова из «Интернационала»: «Кто был ничем, тот станет всем…» Отсюда — был баран, стал барон: на автомобиле запузыривает. Другой никуда больше не годен, как только быкам хвосты накручивать, а он в кабинете заседает, и без доклада к нему не входи. Много и других уродств замечал я. Но наряду с этим среди красных есть действительно головы.
Неужели, думаю, они не выведут народа на путь лучшей жизни? Сравниваю: а что среди белых? Одна мутная пузырчатая пена. Что это за «спасители» родины, которые опираются на штыки иностранных войск? Таким образом, постепенно, под влиянием разных событий, мой нейтралитет изветшался и не мог уже больше спасать меня от революции, как дырявый зонтик от дождя. Куда-то нужно примыкать. Мое сочувствие переходит на сторону, где находится старший сын. Я начинаю увлекаться общественной работой. И все чаще произношу: мы, что пришли от полей и фабрик, от рудников и заводов, и они, что спустились с парадных подъездов и нарядились в золотые погоны. Сквозь кровавую мглу уже стала мерещиться другая жизнь, обновленная в купели революции.
Однажды прихожу в союз моряков, а там — засада. Схватили меня, скрутили.
— Механик еще, а негодяем заделался, — говорит один из охранников.
Обычное мое спокойствие взорвалось.
— Я никогда негодяем не был и вам не советую быть.
— Молчать! — кричит тот и браунингом размахивает. — А то сразу заткну глотку свинцом!..
Никогда я раньше не думал, что могу так разозлиться. Выпячиваю грудь, налезаю:
— Не испугаешь. Я уже пожил на свете. Бей!
— Посмотрим, что через несколько дней запоешь.
— Подумайте лучше о том, как бы вам не пришлось запеть вавилонскую песню.
Вот ведь до чего сорвался — сам в петлю полез.
Засадили меня в трюм железной баржи. Нас там набралось человек с полсотни. А с арестованными тогда расправлялись очень просто: уводили баржу в море и выбрасывали людей за борт — рыбам на пищу.
Смотрю на своих товарищей — обреченность в их глазах. И у самого остро ноет сердце. Думается, как теперь дома, знают ли, в каком положении я нахожусь? Никнет моя седая голова, копошатся безотрадные мысли, как пойманные раки в ящике, — нет выхода. Начинаю раскаиваться, что напрасно отступил я от своего постоянного правила — во всем быть осторожнее.
Однажды на военной службе я так же вот сорвался, но сейчас же все дело поправил. В то время я был машинным квартирмейстером. Дело произошло пустяковое. Один мой приятель, тоже машинный квартирмейстер, спрятал на судне бутылку водки, принесенную с берега. Никто об этом не знал, кроме меня. И бутылка все-таки пропала. Встретился я с приятелем на шкафуте. Он вдруг на меня набросился.
— Ты бутылку взял?
Я загорячился.
— Ты что — обалдел? Знаешь ведь, что водку совсем не пью.
Слово за слово — схватились. Он мне два зуба вышиб, а я ему нос набок своротил. Не знаю, до каких пор мы лупили бы друг друга, если бы не услыхали грозный оклик:
— Стойте! Что вы делаете?
Глянули — перед нами старший офицер. Сразу оба вытянулись.
— Играем, ваше высокоблагородие! — первый ответил я.
— Играете? — переспросил старший офицер и посмотрел строго на наши окровавленные физиономии.
— Так точно — играем, ваше высокоблагородие, — подтвердил и мой приятель.
Что оставалось старшему офицеру делать? Расхохотался, схватившись за живот, а нас послал умываться. Таким образом мы избавились от карцера.
С тех пор за всю военную службу у меня ни одного скандала не было.
Однако я отвлекся. Вернусь к своей барже. Два дня просидел я в ней, а на третий вызвали меня на допрос в охранку.
— Что вы, господин Раздольный, делали в правлении союза моряков?
Следователь, штабс-капитан Аносьев, сидит по одну сторону стола, а я по другую. В его лице ничего нет зверского, о чем я понаслышался от других. Напротив, самое безобидное лицо с маленькой русой бородкой и короткими усами. На голове — прямой пробор, такой ровный, точно бритвой по линейке проведен.
Я показание даю спокойно, не торопясь, обдумываю каждое слово. Упираю больше всего на то, что политикой, мол, мы не занимались, что наши задачи чисто экономические. Наворачиваю так складно, точно веревочку вью. Следователь подпер руками голову, слушает устало и смотрит на меня так, как будто во всем со мною соглашается. А потом вдруг спрашивает тихо, почти дружески:
— А где находится ваш старший сын, Николай?
Во рту у меня сразу стало сухо.
— До сих пор в армии служил. Вам об этом лучше знать.
Следователь откинулся на спинку стула и повысил голос:
— Да, мы лучше знаем. Мы знаем, что одно время он скрывался у вас на квартире, а теперь разбойничает вместе с партизанами.
Я почувствовал, что следователь свалил меня в гроб.
— Может быть, господин Раздольный, вам неизвестно и то, что правление моряков — и вы в том числе — снабжало партизан оружием?
Надо мною захлопнулась крышка, и нечем стало дышать.
Только и мог я ответить:
— Ничего не знаю.
Раздался новый звонок. Явились вооруженные люди. Штабс-капитан Аносьев, кивнув в мою сторону головой, спокойно приказал:
— Уберите его.
Опять я очутился в железной барже. Таскали и других на допросы. Целую неделю так продолжалось. А потом началась сортировка — кого на свободу, кого в тюрьму. На барже нас осталось всего пятнадцать человек. С этих пор в нашем мрачном трюме поселилась смерть. Люди перестали есть, быстро чернели, часто вскакивали по ночам. Безнадежно было, хоть вдребезги расшиби свою голову. Днем у выходного люка беспрерывно сторожили часовые, а на ночь, кроме того, он закладывался тяжелыми лючинами и запирался на замок. Что нам оставалось делать? Мы ждали-ждали, когда баржу возьмут на буксир и поведут в море. С поразительной ясностью представлялось, как на шею каждого из нас привяжут мешок с углем и начнут выбрасывать за борт. А родственникам сообщат, что арестованных выслали в Советскую Россию. Так, по крайней мере, поступали со всеми, кто попадал в трюм этой страшной баржи до нас. Об этом мы хорошо знали и заранее до дрожи ощущали на себе холод глубокой бездны.
Все съежились и притихли перед неизбежностью. Особенно мучительны были те моменты, когда к барже приближалось какое-нибудь паровое судно. Шум гребных винтов приводил нас в оцепенение. Сердце падало от страшной догадки: не за баржей ли пришли? Бледнели лица, безжизненно отвисали посиневшие губы. Некоторые, не мигая, смотрели пустыми глазами на люк. От страха с двумя началась рвота, как при морской болезни…
Так повторялось каждый день.
В баржу к нам неожиданно попал и машинист Сурков. Его привезли вечером. Это был крупный человек, немного сутулый, но крепкий, как якорная лапа. Его лохматые волосы были засорены трухой от сена. Он заговорил бойко и весело, точно попал не к смертникам, а на именины:
— Вот и я к вам, товарищи! Здорово бывали!
Все бросились к нему, обступили тесным кольцом.
— Рассказывай, что делается на свете.
— Дела хорошие. Красные войска прут вперед на всех фронтах. Что? Партизаны?
Сурков оглянулся и возбужденно зашептал:
— Скоро у нас будет дивизия. Рабочие и крестьяне — порох. Каждый день прибывают к нам новые люди. И оружие есть. Три дня тому назад и я отправил в отряд полсотни ручных гранат, несколько винтовок и один пулемет. Что? Откуда взял? Солдаты передали и сами перешли к нам. Восемь человек. Караульные. А наша разведка? Каждый день получаем сведения из города. Все знаем, что там делается, знаем даже, что кушают белые генералы. Про одно только не знаю, — куда это запропастился мой сорванец?
— Кто это — сорванец? — осведомились мы у машиниста.
Не отвечая, Сурков вдруг обратился ко мне:
— Ты, старик, ничего не слыхал про своего пистолета?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Да Павлушка-то твой и Егорка мой — где?
Что-то жуткое повисло в трюмном воздухе. Я обалдело смотрел на Суркова, приоткрыв рот. А он, несуразно высокий, нагнулся надо мною, сразу потемнел и выдавил кривыми губами:
— Да, брат, оба исчезли. Не то их арестовали, не то еще что случилось…
Сообщение товарища сдавило мне горло. Как я не сдох в эту ночь? Железное дно баржи показалось необыкновенно холодным. Все тело дрожало, как в лихоманке. Много раз я поднимался, переспрашивал Суркова и снова ложился, оглушенный его ответами. Весь мир представлялся мне в виде сумасшедшего дома…
Днем Сурков заявил нам:
— Раз я засыпался — и засыпался безнадежно, — то мне нечего больше ждать.
— А что можно поделать? — спросил кто-то.
Сурков сжал кулаки. Гневом загорелись коричневые глаза.
— С моей силой да чтобы умирать смиренным ягненком? Нет! Я поступлю иначе…
Он попросился у стражи «оправиться». Его вывели наверх. Вскоре мы услышали рев голосов, топот ног и ружейные выстрелы. Что случилось там? Мы ничего не знали. Только больше уже не видели ни нашего Суркова, ни того курносого часового, что повел его наверх.
После этого другой часовой угрожающе бросил нам:
— Вас всех нужно перерезать.
Пример машиниста не заразил нас. Мы сидели на дне баржи, скрюченные, безвольные, уныло ожидающие своего смертного часа.
На второй день я услышал голос сверху:
— Раздольный! Выходи!
В первый момент мне стало холодно, точно я оброс ледяной корой, но сейчас же бросило в жар.
Когда высадились на берег, я не знал, куда ведут меня часовые. Ноги потеряли свою упругость и гнулись, точно были восковые. Казалось, не тело, а сама душа качалась, как одинокое дерево под ветром. Посмотрел на ласковую синь неба, вдохнул полную грудь свежего сентябрьского воздуха, стало легче.
Около пристани нас поджидал паровой катер. Минут через пятнадцать я был переброшен на свой «Лебедь». На нем находились офицеры с револьверами и сотни три солдат и кадетов, вооруженных винтовками, пулеметами, ручными гранатами. Кроме того, было десятка полтора лошадей. Отупевшим мозгом я сообразил лишь одно, что моя казнь, очевидно, отсрочена. Все эти люди затеяли какое-то серьезное дело, где мое присутствие необходимо. Но в этом для меня мало было утешительного.
Вместо прежнего капитана судном командовал знакомый лейтенант. Он призвал меня на мостик и заговорил строгим голосом:
— Это я вас вызвал на судно. Смотрите, чтобы все было в исправности. Если хоть что-нибудь заметим, то расчет будет короток. Я надеюсь, что вы понимаете меня…
На момент во мне загорелась надежда, и я умоляюще смотрел на бритое лицо лейтенанта.
— С якоря сниматься через полтора часа. Можете идти.
— Есть! — машинально ответил я.
В сопровождении часового спустился в машинное отделение.
На токарном станке трое машинистов пили чай и мирно разговаривали. Один из них, рослый и развязный человек, по фамилии, как после узнал, Маслобоев, при виде меня весело засмеялся:
— А, господина большевика привели.
Я хотел возразить на это, но смолчал, ибо начал приходить в себя. Спросил только:
— Вы на каком судне плавали раньше?
Маслобоев оказался очень болтливым и отвечал на все охотно.
— Раньше? Хо-хо-хо… Я не плавал, а, можно сказать, летал, летал на сухопутных скороходах. Я передвигал составы в сотню вагонов.
Он навеселе. Глаза у него влажные, а на крупном носу фиолетовые жилки, тонкие, как паутина. Вахта его начинается часа через два.
Еще машинист Позябкин, широкий и тяжеловесный. Этот — угрюмо молчалив, болезненно задумчив. Он стоит на вахте.
Третий — молодой и кудрявый парень. Улыбается широко, смотрит доверчиво. Он как будто сочувствует мне. Ему вступать на свой пост не скоро. Он заявляет:
— Пойду в кубрик: сочинением храповицкого займусь. В случае чего разбудите меня.
Заглядываю в кочегарку. Часовой не отстает от меня. Там происходит галдеж: судовые кочегары спорят с сухопутными, размахивая кулаками. Я сразу понял, в чем дело. Оказывается, что в одном котле пар поднят до марки, а в другом — стрелка манометра показывает всего лишь шестьдесят фунтов давления.
— Это вам не паровоз, черт возьми! — кричит один судовой кочегар.
— А какая разница? — спрашивает его сухопутный.
— Разница такая, что в этом деле вы понимаете столько же, сколько лангуст в библии.
Потом обращаются ко мне:
— А ну-ка, большевицкий механик, разберите, кто из нас прав.
Из прежней команды — ни одного человека. Очевидно, они все арестованы.
Откуда собрали этих людей?
Я не стал их разбирать, а сейчас же полез на кожух, чтобы соединить пар обоих котлов. Все это сделал в одну минуту. А когда слез, научил кочегаров, как держать пар в котлах. Затем распределил вахту, — оставил только двух человек, а остальных отослал отдыхать, — и вернулся в машинное отделение.
Осматриваю машину. Загрязнена она, в ржавчине и запустении. Испытываю отдельные части, смазываю; привожу все в порядок. Мрачный машинист Позябкин помогает мне довольно добросовестно.
Подвахтенный, машинист Маслобоев, пьет чай и говорит всякий вздор. Одно лишь я замечаю — он очень заинтересован мною, точно я представляю собою редкую диковинку. Пристает с разными вопросами.
— Коммунисты собираются устроить рай на земле и хвалятся, что они все знают. А скажите мне, господин большевик, знаете ли вы, какой в мире самый несчастный ребенок?
Он помолчал, вытянув ко мне длинную шею. Не дождавшись ответа, торжествующе рассмеялся. Потом замахал правой рукой, точно на балалайке заиграл. Я услышал его хрипучий голос:
— Значит, не можете ответить. Хо-хо. Так я вам скажу. В мире самый несчастный ребенок — это поросенок: у него одна только мать — и та свинья. А это потому вы не знаете, что в цирк не ходите…
Но я, не обращая внимания на издевательства Маслобоева, осторожно спрашиваю его:
— Долго нам придется быть в пути?
— Пустое: часов пять.
— Куда же это мы направляемся?
Каждое слово его ершом топорщится у меня под черепом, колет:
— Одно только знаю, что идем партизан лупить. Хо-хо, будет горячее дельце. Алеша, ша! Не пикни! Тут сила…
Из памяти у меня не выходит сын. Поблизости нет других партизан, кроме того лишь отряда, где находится Николай. Вернее всего — туда именно направляется «Лебедь». В сопках недалеко от моря находятся партизаны. Быть может, они отдыхают. И никто из них не подозревает, что скоро на берег высадится десант, хорошо вооруженный. Окружат их, переловят. А потом начнется расправа. Может случиться даже так, что в последний момент Николай увидит своего отца.
Что он подумает обо мне?
У меня конвульсивно задергались губы.
— А вы, господин большевик, должно быть, кур воровали? — спрашивает меня Маслобоев.
Поворачиваю голову. Качаясь, двоится знакомое лицо с большим носом, насмешливо скалятся зубы.
— Каких кур?
— Не знаете? Хо-хо. Отчего же у вас руки трясутся?
Скоро заработала машина. Немного времени спустя пароход начал покачиваться. Я понял, что мы выходим в открытое море.
Часовой все время смотрит за мной. Помимо винтовки — у него еще ручная граната. За пояс заткнута. Своим присутствием он как бы напоминает мне, что судьба моя решена — смерть. Я в этом нисколько не сомневаюсь. Сделаю только рейс, а дальше — балласт на шею и в морскую пучину. А тут еще Николай в воображении рисуется: светловолосый, с синими глазами, живой и любознательный; вот он мечтает, подготовившись, поступить в технологический институт, и я ему сочувствую в этом. И что же? Этот здоровый и румяный парень, которому жить бы и жить, скоро будет уничтожен.
Голова моя разваливается от горьких дум.
Я работаю машинально, без участия мозга, только благодаря многолетней практике. Руки сами знают, что нужно делать.
С каждым ударом моря, при каждом крене часовой пугливо озирается. Лицо у него становится бледным, с зеленоватым оттенком, глаза мутнеют. Он положил винтовку на настилку, а сам держится за токарный станок, чтобы не свалиться.
— Чтоб дьяволы слопали вас вместе с кораблем! Ох, до чего мутит…
На машиниста меньше действует качка. Он рассказывает мне:
— Где Зубаревский отряд партизан? Уничтожен. А где Чижаевская шайка? Всю ее переловили и на солнышко посушить повесили. Чудак! Тут пушки, винтовки, пулеметы, а там только дробовики да самодельные пики. Куда уж эти бараны лезут сражаться против львов?
Я стараюсь не слушать Маслобоева, но слова сами назойливо лезут мне в голову. Он кажется мне исчадием ада. Хочется броситься на него, столкнуть его под размах мотыля, чтобы машина окрасилась человеческой кровью. Но я молчу. Только крепче стискиваю зубы.
Маслобоев подходит ко мне ближе.
— Скажи на милость, господин большевик, зачем это ваши коммунисты хотят свергнуть самого бога?
Обыкновенно я очень осторожно и терпеливо относился к религиозным чувствам другого человека. А тут случилось нечто странное. Глаза у меня полезли на лоб. Я придвинулся к машинисту почти вплотную. Он взглянул на меня и сделал шаг назад.
— У вас лицо злое, как морда у рыси.
Как я удержался, чтобы не вцепиться в его горло?
Вместо этого я начал шарлатанить.
— Не в этом дело, господин машинист, — говорю я сквозь зубы. — Теперь я задам вам вопрос.
— Ну?
— Жена у вас есть?
— Да.
— А бога любите?
— Бога нельзя не любить: он есть альфа и омега.
— Так. Теперь скажите: что вы стали бы делать, если бы свою жену застали спящей в постели с самим богом?
Маслобоев дернулся, ощетинился и громко крикнул:
— Дьявол!
Он повернулся и быстро полез по железным трапам паверх.
В этот именно момент и родилась у меня мысль, от которой самому стало страшно.
Я попал в неприятельский стан. А война есть война. Не я выдумал ее, будь она трижды проклята. Тут — кто кого одолеет: если не мы их, то они нас. А сам я что теряю? Впереди у меня так или иначе — черная пасть смерти. Ладно! В таком случае всем могила — на дне моря.
До сих пор не могу понять, что тогда произошло со мною. Я действительно превратился в дьявола.
С холодной ясностью я создавал план уничтожения. Кого? Живых людей. А те, что в сопках скрываются, разве падаль какая? И в окаменевшем сердце не было больше ни чувства жалости, ни угрызений совести.
Вахтенный по-прежнему угрюмо молчал.
— Куда это направляется наше судно? — обратился я к нему.
Позябкин взглянул на меня, как городовой на нищего.
— Об этом спросите у командира, — отрезал он и отвернулся.
Встряхивает бортовая качка. В вентиляторы доносится гул ветра.
Скользко шмыгают в цилиндрах поршни. Лениво ворочаются эксцентрики. Зато усердно размахиваются мотыли, точно не желая отстать один от другого в работе. Напряженно вращается гребной вал. А я под этот привычный шум звуков произвожу свои расчеты, взвешиваю каждую мелочь.
Нужно открыть крышки кингстонов. Море тогда ворвется внутрь судна с невероятной силой. Но этого мало. Чтобы судно погибло, должны водою наполниться и трюмы. А для этого необходимо открыть клинкеты — те железные задвижки, посредством которых машинное отделение соединяется с ближайшими трюмами. А спасательные помпы? Для них немного надо — достаточно несколько ударов кувалды, чтобы вывести их из строя…
Но как это все проделать?
Я смотрю на часового — он лежит пластом, хоть живьем бери его.
Начинает укачиваться и вахтенный. Он мне заявляет:
— Я свои часы отстоял. Пойду искать Маслобоева.
Отвечаю ему очень вежливо, с поклоном:
— Пожалуйста.
Я воспользовался его отсутствием и осмотрел клинкет заднего трюма.
К моей большой радости, он оказался открытым. Мне оставалось сделать только, чтобы не могли его закрыть, — я намотал на резьбу шпинделей проволоку. После этого приготовил около кингстонов кувалду, зубило, ключ для отвинчивания гаек. Сходил в кладовку и на всякий случай захватил с собою пробковый нагрудник. Можно приступить к делу. Но тут приходит мысль, что из этого ничего не выйдет. Меня могут убить раньше, чем я возьмусь за разрушительную работу. А мне хочется бить наверняка, без промаха, хочется видеть гибель противника своими глазами.
На вахту является Маслобоев. Он уже не кажется мне злодеем. Я первый заговорил с ним:
— Ну, что хорошего наверху?
Маслобоев обрадованно замахал рукой, сообщая:
— Эх, разъярилось море! Ветер — беда. Берегов не видно. Наша пехтура валяется вся и корежится, точно холерой заразились. Как вы думаете, господин большевик, после такой встряски могут солдаты сражаться или нет?
— Не знаю. А вот что скажите мне: почему вы величаете меня большевиком? Я даже во сне никогда большевиком не был.
— Рассказывайте! Хо-хо. Сову видно по полету, а молодца — по мыслям.
Он подумал немного и добавил:
— Сколько собака ни крутись, а сзади все хвост останется.
Я учу его, как нужно ощупывать размахивающие мотыли. Без привычки это трудная штука: можно ушибить руку. И удивительно: я беспокоюсь о таком пустяке и нисколько не задумываюсь над тем, что этот человек вместе с другими обречен на смерть. Маслобоев не может молчать.
— Чего только коммунисты добиваются? Не могу понять.
— Да, трудно понять. Для этого нужно иметь в голове, кроме насекомых, еще что-то…
Машинист что-то возражает мне, но я не слушаю его. У меня создается новый план. Решаю взорвать цилиндр.
Мне, как механику, выполнить это ничего не стоит. Тогда машинное отделение превратится в ад кромешный, куда никто не посмеет спуститься для спасения судна. А я буду действовать совершенно свободно…
Раздался свисток. Я пошел к переговорной трубке.
— Сколько машина дает оборотов? — спросил командир.
— Пятьдесят восемь, — ответил я.
Командир рассердился.
— Дайте до семидесяти оборотов!
— Есть. Но должен сказать вам, что кочегары плохо работают.
— Передайте им, что я их арестую…
— Есть!
Я передал кочегарам приказание командира. Они посмеялись надо мною, но все-таки взялись за лопатки и начали подбрасывать уголь в топки.
К осуществлению своего плана я приступил не сразу. Это довольно сложная затея. Вам, как неспециалисту, пожалуй, не понять. Но попробую все-таки пояснить. Дело в том, что все работающие части машины построены на принципе точного расчета. Мое дело — нарушить эту точность. Я увеличиваю смазку цилиндров больше, чем следует. Масло, попавшее в цилиндры, поступает потом в холодильник, а оттуда через воздушные насосы и питательные помпы добирается до котлов. Кроме того, я перепитываю левый котел. Все это нужно для того, чтобы получилось вскипание в котле: вода забурлит и вместе с паром бросится в машину. А это поведет к взрыву цилиндра.
Смотрю на водомерное стекло левого котла, — вода в нем достигает на три четверти. Дело идет отлично. С нетерпением жду взрыва, бездушный и холодный, точно кусок железа в мороз. Водомерное стекло начинает белеть, страшный момент приближается.
Вдруг из глубины души, как со дна моря, всплывает новая мысль: отставить все это. Потопить корабль я успею в любое время. Мне нужно посмотреть сражение. И еще вопрос: куда мы идем? Вернее всего, я здесь слукавил перед самим собою: просто мне хотелось еще пожить час-другой.
Я убавил ход машины и побежал в кочегарку.
— Закройте поддувало левого котла! — крикнул я. — Убавьте огонь! Нам грозит опасность…
На этот раз кочегары быстро исполнили мое приказание. Вероятно, и в голосе и в выражении лица они почувствовали тревогу.
Я вернулся в машину и устало опустился на табуретку. Отдохнул, прислушиваясь к гулу моря. Потом, когда опасность миновала, увеличил ход машины.
Маслобоев опять пристает ко мне с разговорами.
— Слышал я, что в вашем коммунистическом царстве обедают наизусть! Правда это?
— А здесь? — спрашиваю я.
— У нас пока слава богу. А в случае чего — иностранцы помогут.
Иностранцы — мое больное место. Я раздраженно кричу:
— За что? За ваши глаза?
— Это неважно, за что. Но помогают и будут помогать.
— Они так помогут, что у каждого русского человека от жилетки одни рукава останутся.
Мы разговаривали так до тех пор, пока не прекратилась качка. Вой в вентиляторах точно оборвался. Машинист сорвался с места.
— Пойду взглянуть, что делается наверху.
Поднялся с мостика и мой телохранитель, весь грязный и все еще похожий на зачумленного.
Несколько раз звякал машинный телеграф, передавая распоряжения с мостика. Я останавливал машину, потом давал ход назад и опять повертывал регулятор на «стоп». Немного погодя послышался грохот якорного каната. В машинном отделении стало тихо.
— Кончилось, что ли, наше путешествие? — спросил часовой, оправляясь от морской болезни.
— Об этом знают только на мостике.
— Чтобы провалиться в тартарары вашему кораблю. Пусть на нем водяные лешие плавают, а не люди.
Я только теперь заметил, что лицо у него добродушно-пухлое, обросшее щетиной, с наивной прозрачностью в широко открытых глазах. Этот парень, проживший на свете лет двадцать пять, по-видимому, ничего не понимал в российских событиях. Что-то кольнуло в груди, но я остался тверд в своем решении.
Спрашиваю:
— Не понравилось плавать?
— Хорошо, что служу на берегу. Пропал бы я в море.
Является Маслобоев.
— Вот это новость! Одного партизана уже видели. На велосипеде появился между сопок. Вот жулики — разведку поставили, а? Точно настоящие воины. А только как увидел, что тут прибыли не в жмурки играть, — эх, и стрекача задал назад! Где же им против нас! Одно только им остается смазывай пятки и в лес…
Я напрягаю всю силу воли, чтобы не выдать своего волнения.
Вставляю с напускным равнодушием:
— Значит, никакого сражения не будет.
— А для чего лошади взяты? Догонять. Там уже начинают шлюпки спускать.
Топот ног и отдельные выкрики доносятся сверху, подтверждают слова Маслобоева, пронизывают тело как электрическим током. Но меня интересует другое. Спрашиваю, как бы между прочим:
— Где это мы остановились?
— В бухте… Как она, шут возьми, называется? Да, бухта «Отрада». Кругом сопки. Дикое место…
Машинист еще что-то говорил, но я ничего уже не понимал. Мы пришли туда, где находится мой сын. Недалеко начинается глухая тайга. В ней скрывались партизаны. Отсюда делали набеги на села, уничтожая милицию и вооружаясь. Об этом я знаю из последнего сообщения Николая. Он уверен был, что их ни за что не найдут. Но их открыли. Сейчас начнут уничтожать.
Стучало в висках, а в голове — точно размахивались мотыли. Сколько времени прошло? Я не отдавал себе отчета. Послышались первые выстрелы. Наверху топали люди, что-то кричали. Машинист убегал и возвращался обратно. Ему обязательно нужно было поделиться с кем-нибудь новостями. Он дергался, суетился, размахивая руками. Я не понимал его… А потом в помутившемся сознании вырос один вопрос, до боли расширяя череп, страшно мучительный, — почему я не потопил корабль в пути? Рушились надежды. Уязвленный, я стоял как в столбняке.
Фуражка слетела с моей головы. Я поднял ее, посмотрел. А когда увидел маленькую дырку в козырьке, понял: через световой люк влетела пуля, ударилась о железо и сделала рикошет.
— Хорошо, что голову не задела, — заботливо отозвался Маслобоев.
Это меня отрезвило. Я взял себя в руки. Нет, от своего плана я не откажусь. Все стало ясно, как в морозное утро.
Оказалось, что не успел десант отплыть на шлюпках от борта, как партизаны, спрятавшиеся в сопках, засыпали его огнем.
Это было настолько неожиданно, что белые растерялись. Они бросили шлюпки и забрались на пароход. Все спрятались в трюмах. Я сам услышал крики раненых.
Машинист рассказывал мне дальше беззлобно, даже как будто восторгаясь:
— Вот это стрелки! Только вышел командир на мостик — бац! Готов. Прямо в сердце. Помощника его — то же самое. Никому нельзя наверху показаться. Ах, жулики! Я думаю — у них охотников много. Те могут одной дробинкой убить белку прямо в глаз, чтобы шкурку не испортить. Навык большой. А что вы думаете на этот счет?
— Мое дело маленькое. Я ничего не думаю.
Часовой поднимал прозрачные глаза и ожидающе смотрел на световой люк.
Дикое злорадство охватывает меня. Война есть война.
Мне нельзя терять времени. Я приказываю поддерживать в котлах пар до отказа. Они дрожат. И в груди моей все дрожит. Я превратился в азартного картежника. На кону — вместо золота — триста человеческих жизней. Никто из них не подозревает, что участь их решена. В этой вот седой голове, под костяным черепом, остались одни козыри. Выигрыш обеспечен.
Не будучи наверху, я все-таки хорошо представлял себе, как обстоит там дело. Никто не мог подняться на мостик, чтобы занять командный пост. А о поднятии якоря нечего было и думать. Положение для белых создалось безвыходное.
Наконец одному мичману удалось ползком пробраться в машину. Он поместился на верхней площадке около дверей и оттуда начал командовать:
— Механик! Полный назад!
Для меня ясно стало, что хотят выбраться из бухты, не поднимая якоря. Но я не так глуп, чтобы пустить машину во всю силу.
В свою очередь, я приказал машинисту:
— Скажите кочегарам, чтобы шуровали хорошенько. Иначе нам не выбраться из этой кутерьмы.
— Хорошо, — ответил он и кинулся в кочегарку без разговора.
Я успел крикнуть ему вдогонку:
— И вы сами последите за ними!
Мною сделано все, чтобы взорвать цилиндр. Я с нетерпением косился на водомерное стекло. У меня было такое чувство, как будто я схватил противника за горло и оставалось только придушить его.
Мельком взглянул на часового. Он поднялся по трапу на несколько ступенек и остановился. Для чего-то пощупал гранату за поясом и запрокинул голову, глядя вверх.
— Полный вперед! — доносился до меня тревожный голос того же мичмана.
Я передвигал регуляторы. Машина работала. «Лебедь» дрожал, точно чувствовал приближение грозы.
Якорь, по-видимому, крепко вцепился железными лапами за грунт. Судно могло двигаться взад и вперед лишь на том расстоянии, на какое позволяла ему длина каната. Мы болтались так, меняя ход, довольно долго.
Вдруг я заметил, что вода в водомерном стекле запузырилась. Немного погодя оно побелело, точно налитое молоком. Сейчас должен быть конец. Несколько минут осталось жизни.
«Война есть война!» — с хладнокровием повторял я про себя.
Я пустил машину на полный ход.
Якорный канат не выдержал — лопнул.
Офицер торжествующе заорал:
— Наконец-то, черт возьми, пошли!
Он высунул голову из машинного отделения наружу и высоким срывающимся голосом распорядился:
— Передайте рулевому в рубке — пусть правит в море!
В машине послышался толчок, потом другой, сильнее. Я догадался, что это значит. Успел прыгнуть за дверь кочегарного отделения. Раздался удар, точно из пушки, за ним второй, более резкий, с металлическим звоном. Крышка цилиндра от высокого давления вырвалась и с грохотом обрушилась вниз. Все машинное отделение наполнилось паром, довольно горячим даже внизу. Он травился со страшной силой, с свистящим шипением. Создавался такой шум, в котором глохли крики обезумевших людей.
Точно сквозь туман я увидел, что внизу на железной настилке что-то копошилось. Подошел ближе, нагнулся. Это оказался часовой с разорванным животом — он извивался, пытался вскочить и опрокидывался. Вспомнилась граната, заткнутая за пояс.
На мгновение я оцепенел, но тут же бросился к левому борту, туда, где находились кингстоны. На пути увидел свалившегося мичмана. Он еле ворочался, разбитый и ошпаренный. Работать мне пришлось вслепую, в клубах обжигающего пара. Привычные руки быстро отвинчивали гайки. Одна лишь мысль сверлила мозг — скорее, скорее. Наконец крышки кингстонов были отброшены напором воды. Она с ревом начала врываться внутрь судна. Что мне еще оставалось выполнить? Я схватил кувалду и начал колотить по золотниковым штокам спасательной помпы. Замысел мой осуществился полностью. Никто больше не спасет судна. Триста человек вычеркнуты из жизни. Как бы желая убедиться в этом, я с минуту постоял на одном месте. Рев воды смешался с свистящим шипением пара. Я слушал эту музыку, стиснув зубы. Все шло ладно, как нельзя лучше.
Осматриваюсь. Мичман лежит трупом. Нагнувшись, перехожу к другому борту. Темным пятном выделяется распластанный часовой. Я почему-то говорю ему, мертвому:
— Так-то, брат.
Больше мне нечего делать. Остальное пойдет само собой. Нужно попробовать, нельзя ли спастись. Под настилкой у меня спрятан пробковый нагрудник. Я схватил его и бегу в кочегарное отделение. Здесь ни одного человека. Очевидно, все побежали по трапу, непосредственно соединяющемуся с верхней палубой.
Прежде всего надо освободить топки от огня. Это уменьшит шансы на взрыв котлов. С гребком в руках я работаю за пятерых, обливаясь потом. Над настилкой показалась вода, поднимается все выше и выше. «Лебедь» накренился на левый борт, беспомощный и жалкий. Но у меня в душе ни чувства страха, ни раскаяния.
Когда вода залила топки, я остановился и прислушался. Из машины все еще доносился шум вырывающегося пара. Над головою ржали лошади, с дикими воплями кричали люди. Я отчетливо представлял положение противника. Оно было безнадежным. На судне оставаться нельзя: оно само погибало. Белые бросались за борт, искали спасенья в воде, постепенно проваливаясь в пучину. А с берега ловкие стрелки без промаха разбивали черепа и вонзали штыки в тела тех, кто достигал подножия сопок.
Я надел на себя пробковый нагрудник. Подождал немного, пока еще не поднялась вода. А потом открыл люк прогара и полез в дымовую трубу. Крики наверху реже.
Проходит еще некоторое время. Котлы покрываются водою. Судно, избавившись от крена, стоит прямо. Пар исчез. В отверстие трубы виднеется круглый кусок потемневшего неба. Загораются звезды. Должно быть, наступает ночь. Вокруг меня что-то жутко бурлит. Это вырывается наружу где-то задержавшийся воздух.
Я подсчитываю шансы на спасение. Сколько их? Пять из сотни. Нет, меньше. Почему-то кажется, что сейчас взорвутся котлы. Взлечу на воздух. Есть и другая опасность: корабль может сесть на мель, тогда мне не выбраться из этой черной дыры. А я уже плаваю в железном круге, диаметр которого не больше двух аршин, и коченею от холода. Зябко стучат зубы.
Всхрапывают лошади. Кто-то надрывно тянет:
— Товарищи… Спасите…
Другой хрипло умоляет:
— Глоточек воды… В груди жжет…
Это остались на палубе раненые. Стоны их терзают мозг, выворачивают душу. Уничтожены триста человек. Я — главный виновник их гибели.
А у них, как и у меня, тоже есть жены и дети, есть матери.
Я запрокидываю голову и смотрю в небо. Бесстрастно горят далекие лампады. Я спрашиваю, точно делая кому-то вызов:
— Ну что?
Нет, ничего мне не осталось, как только разбить свой череп об эту проклятую трубу.
Но тут, как всегда, всплывает лукавая мысль. Она оправдывает какое угодно действие. Вспоминаются товарищи, что остались закупоренными в барже.
«Лебедь» вдруг качнулся, вздрогнул, точно испугался своей гибели. Под ним расступилась вода. Он с гулом начал проваливаться. В ужасе заржали лошади, бросая к звездам последний свой крик. Сверху, через трубу, ухнув, обрушилась вода, смяла своею тяжестью. Я завертелся в водовороте, опускаясь вместе с кораблем на дно.
Пробочный нагрудник выбросил меня на поверхность. С забитыми легкими, задыхаясь, я поплыл к ближайшему берегу.
Как выдержали мои мускулы? Как не оборвались нервы?
Вдали, у подножия сопок, виднелись пылающие костры. Мелькнула догадка, что это лагерь партизан. Раздавленный и закоченевший, я полз туда, как собака с перешибленным хребтом, полз вдоль берега и орал до хрипоты.
— Стой, чертова голова! — раздался вдруг грозный окрик. — Куда прешь?
Остро нацелились штыки, готовые вонзиться в мое полумертвое тело. Я почувствовал отвратительный холод стали. Проваливаясь куда-то, слепой, я успел простонать:
— Где сын мой, Раздольный?
Показалось, что я опять очутился в черной трубе. Страшный водоворот крутил и затягивал меня вниз. Но чьи-то руки крепко охватили за плечи, трясли. Я отчетливо услышал голос:
— А, вот он где нашелся…
Меня подхватили на руки и куда-то понесли. Я качался, как на волнах. Одна лишь мысль тяжело ворочалась в голове: как можно ходить по воде? А когда увидел костры и людей, начал кричать, что «Лебедь» потоплен мною. Скалились лица, сотни лиц, кружились фигуры, пожимали мне руки, тормошили. Николай почему-то превращался в Павлика, а потом Павлик вырастал в Николая. И все это провалилось в тьму, как в угольную яму. На смену явились кошмарные видения. Так продолжалось до утра.
Я удивился, что на мне чужая сухая одежда. Ветер ласкал лицо. Вершины деревьев чертили ясную синь неба. В шум тайги странно вплетались человеческие голоса. И еще больше удивился, что вместо Николая около меня крутился Павлик, а рядом с ним стоял Егорка.
— Папа, мы знали, что «Лебедь» идет к нам, — восторженно сообщил Павлик.
— Как ты очутился здесь? — спросил я, задыхаясь от радостного волнения.
— А нас с Егоркой привел — знаешь кто? Товарищ Евсеенко. Помнишь рулевой с «Лебедя»? Мы теперь с Егоркой костры разводим и чай кипятим для партизан. Нам самый главный начальник поручил это дело. Честное слово! А Николая выбрали начальником штаба. Какой он сердитый стал! А уж задается! Через губу больше не плюет…
Павлик торопился рассказать мне все, что ему известно. А я, все еще больной, с трудом воспринимал действительность, плохо верил в то, что нахожусь на твердой земле, среди партизан.
В стороне стояли пленные, окруженные часовыми. Их набралось человек сорок. Это были люди с того света. Николай, сурово-возмужалый, не похожий на прежнего наивного подростка, производил над ними следствие. Смутно помню, как сортировали пленных. Из одной кучки смотрел на меня Маслобоев, пришибленный и скучный, как безнадежный пациент в ожидании доктора.
— Отпустите его на все четыре стороны, — попросил я за машиниста.
Партизаны немного подумали и объявили Маслобоеву о моем желании. Он поднял голову, оглядел всех воскресшими глазами.
— Товарищи! Я по глупости своей был на другой стороне. А теперь прошу — можно мне остаться с вами?
Одобрительно заревели голоса.
Из пленных человек десять повели в сторону.
Тайга огласилась дикими воплями.
Недалеко, в окружении щетинистых сопок, голубела бухта «Отрада». От парохода «Лебедь» виднелась лишь верхняя часть мачты. Она поднималась над водою крестом, как символ разыгравшейся здесь трагедии.