Время обладает удивительной способностью сжиматься, вбирая в себя бесчисленное множество событий, а то и большую половину жизни, или, наоборот, начинает течь медленно, захватывая в свой поток самые мельчайшие и незначительные подробности, и тогда они обретают неоправданную весомость; происходит смещение понятий и оценок, прихотливый бег времени становится как бы шуткой судьбы, и ты перестаешь ощущать собственную целостность, твоя жизнь разбивается на самостоятельные обломки, в каждом из которых действует словно бы какое-то другое лицо; чаще всего лица эти стоят друг от друга необыкновенно далеко, связаны между собой только удивлением: неужели это я, и то я, и там также я? Так и получается, что мы вспоминаем один или два эпизода из собственного детства, а там возникают одно-два воспоминания из юности, потом провал — и день нынешний, с его хлопотами, суетой, обязанностями и жадным устремлением в день завтрашний, на который возлагаются все надежды, от него каждый раз ждешь чего-то необычайного, хотя и знаешь заранее, что поддаешься известному автоматизму, заложенному в тебе природой.
Так и капитан Шопот, если бы попытался анализировать или хотя бы перебрать в памяти все те годы, которые прошли после его ранения на границе и борения за жизнь в госпитале, то вынужден был бы снова пережить время, которое теперь казалось почти безграничным и навсегда отчужденным, а потому и перезабытым почти начисто. Было что-то из детства. Помнил об отце, а еще больше — о своем страхе за отца. Вспоминал и до сих пор продуваемый ветрами пригорок, сержанта Прогнимака и скрюченные дубки. Галю Правду забыть не мог, но вспоминать о ней старался как можно реже. У него не было времени искать ее. Тогда, после госпиталя, теплилась надежда, что она сама его найдет. О нем ведь так много писали в газетах. Помещали портрет. К его фамилии чаще всего прибавлялось слово «подвиг». Она не могла не прочесть. Имела бы даже право истолковать, что этот подвиг совершен ради нее. А может, была такой мудрой, что знала: не думал о ней, когда дрался с бандитами. Но как бы там ни было, Галя не подала голоса, и учитель Правда не сообщил ее адреса ни старой матери Шопота, ни самому Николаю, когда тот приезжал на поправку домой и длинные вечера просиживал в заваленной книгами хате учителя, слушая интересные рассказы об античном мире, который, если внимательнее присмотреться, мало чем отличался от нашего: войны на каждом повороте истории, разрушения, убийства и искусство — для удовлетворения тщеславия победителей.
Николай Шопот мог тогда уйти из пограничных войск, но не сделал этого. Хотя его несколько и пугала обособленность пограничников от всего мира, обособленность, похожая на одиночество пастухов на полонинах или горных проводников, которые всю жизнь сопровождают пришлых с долин альпинистов, однако он снова хотел возвратиться туда. Почему? Тогда было какое-то тревожное ощущение собственной ненужности в каком-либо другом месте: думалось, что только на границе твоя подлинная жизнь, только там ты можешь что-то сделать. Так, видимо, чувствуют себя летчики. Привыкнув к небу, они боятся земли, боятся оставаться на ней всегда, им кажется, что на земле они погибнут из-за своей непригодности, как гибнет лодка, выброшенная на берег. Но о своих тревогах в связи с переходом в новую жизнь не говорит никто — вместо этого обычно на все лады расписывается преданность человека мечте, призванию, велению сердца.
Одним словом, тогда он не проявил ни малейшего мужества, стремясь остаться пограничником. Наоборот, мог теперь признать, что поступил из робости. Уже после, когда у него была возможность выбирать, когда нужно было во имя своей службы отречься от приятных и даже необходимых вещей и он отрекался свободно и легко, тогда это были мужество и твердость, но они имели характер будничный, никто их не замечал, да и вряд ли замечал сам Шопот. К тому же, отрекаясь от тех или иных вещей, он не обкрадывал себя и не обеднял, ибо всегда умел находить что-то новое и не просто повторение привычного счастья, а нечто качественно иное, действительно новое, о чем обычным людям и не снилось.
Учился в училище, стал офицером, привычная судьба офицера-пограничника распоряжалась так, что он оказывался то среди песков Средней Азии, то на Чукотке, где месяцами не снимал оленью куртку, то в Закавказье. И вот через много лет очутился снова в тех местах, откуда начиналась его пограничная служба, чуть ли не на той самой заставе, у которой сражался с бандеровцами.
Приехал на заставу осенью, когда краснели листья на буках; засматривался в чистый поток, в котором резвилась форель; радостный ходил вдоль границы, легко перебираясь со взгорья на взгорье, долго стоял возле контрольно-пропускного пункта на шоссе. Неужели здесь был когда-то сержант Шопот, крестьянский парень с крепкими, малость красноватыми руками, со странной привычной приподнимать вверх правую бровь? Правая бровь у капитана Шопота и теперь была немножко приподнята вверх, она так и застыла навсегда после ранения, поддерживаемая умело вмонтированной под кожу платиновой скобкой, и теперь, когда смотрел кто на капитана сбоку, то казался ему Шопот более высоким, чем был на самом деле, и каким-то откровенно приветливым благодаря этой красиво вскинутой густой темной брови.
Старшина показал начальнику заставы его квартиру. Две маленькие комнатки, аккуратно побеленные, выглядевшие нарядными даже без мебели.
— Вероятно, жить я буду на заставе, — сказал Шопот. — Все равно там нужно находиться постоянно.
— А семья? — имел неосторожность спросить старшина Буряченко.
Капитан промолчал. Позже сказал, что привез с Чукотки целый бочоночек красной икры собственного засола и охотно поможет старшине сделать более разнообразным рацион пограничников.
— Хотя вы тут не жалуетесь на харчи, не то что на Чукотке, — добавил, скупо улыбнувшись.
Старшина Буряченко принадлежал к категории людей сдержанных; служил долго, научился приспосабливаться к начальству, каким бы оно ни было. Новый начальник заставы его не очень удивил. Немного суховат. Зато не корчит из себя черта рогатого — есть ведь и такие. Говорят, когда-то служил здесь рядовым пограничником и заработал орден Ленина в этих горах, но, вишь, не распустил нюни, не расплакался от воспоминаний. Мужественный человек. Семья? Еще не стар — будет иметь все, что нужно. Да и то сказать: сидел в тундре, пожалуй, лет пять. Кому охота туда тащиться ради любви?
Немного встревожился старшина лишь тогда, когда капитан примерно через два или через три дня не разрешил послать водителя Миколу за письмами, мотивируя это тем, что машина нужна ему на заставе. Потом он прошел по комнатам и велел снять со стен фотографии киноактрис, которые хлопцы прикололи у себя над кроватями. Сержант Гогиашвили прибежал к старшине и, сверкая черными глазами, зашептал возмущенно:
— Спрашивает у меня: «Мать у тебя есть?» Я говорю, в Грузии тоже все рождаются от матерей. «Тогда, — говорит, — приколи над кроватью фотографию своей матери, так будет лучше». Ты слыхал такое, старшина?
— Спокойно, Гогиашвили, вот что я тебе скажу, — попытался урезонить его старшина.
— А разве я не спокоен! — выкрикнул сержант, багровея от возмущения. — Я очень спокоен, но ведь он...
— Если начальник заставы приказывает, нужно выполнять, — Буряченко прищурился.
— Э-э! — махнул рукой грузин. — Тут нужно быть молодым, а ты старшина...
— Что же, — пожал плечами Буряченко, — молодой и старый — это все равно что глупый и умный: старый всегда понимает молодого, потому что сам когда-то был таким, а вот молодой...
Их застава считалась трудной для службы. Линия границы проходила здесь по горам и долинам, дозорным надо было взбираться на шесть высоких шпилястых гор, поросших буками, спускаться в глубокие долины — это требовало незаурядной выдержки, силы и ловкости. На голых каменистых склонах не было ни лоскутка мягкой земли, и пограничники носили ее туда, чтобы сделать контрольно-следовую полосу. Но как только в горах проходил ливень, всю с таким трудом сделанную полосу смывало потоками. Потоки уничтожали все созданное человеком. Почему-то так получалось, что только поставленное здесь природой — деревья, камни — могло уцелеть в часы бешенства стихии. Пограничники даже не могли точно сказать, чего им здесь достается больше: охранять границу или работать на границе. К тому же много энергии и внимания требовал контрольно-пропускной пункт на шоссе, особенно летом и осенью, когда в разгаре был туристский сезон.
Застава стояла вдали от населенных пунктов, нечего было и думать во время краткого субботнего или воскресного отпуска выскочить в село или в город, познакомиться с девушкой, сходить в кино или просто побродить по улицам, ведя те бесконечные разговоры, которые ведутся молодыми уже тысячу лет и конца которым, кажется, не видно.
Командование отряда учло трудности, в которых проходила служба на этой заставе, и всегда старалось хотя бы немного окрасить однообразные будни пограничников. Сюда в первую очередь посылался новый кинофильм, чаще, чем на другие заставы, приезжала библиотекарь с обменным фондом, и всегда бывало, что все те книги, которые она привезла в прошлый раз, уже прочитаны; если в этих краях оказывался какой-нибудь концертный ансамблик, его непременно посылали на эту заставу; корреспонденты газет, ясное дело, ехали только сюда, ибо им обещали показать здесь все, что можно себе только представить на границе. Вот почему никто не удивился, когда примерно через неделю после приезда капитана Шопота с соседней заставы позвонили старшине Буряченко и предупредили, что к ним выехала певица. Доложили капитану, и тот немного удивился: не привык к артистам на заставах. У старшины было такое впечатление, что если бы капитана заранее опросили, как он смотрит на то, чтобы пригласить к себе на заставу певицу для концерта, то Шопот просто отказался бы ее приглашать. Но певица уже ехала, и остановить ее никто не мог. К тому же через некоторое время капитану позвонил начальник отряда полковник Нелютов и, посмеиваясь в трубку, проворчал:
— Вы там хоть двор заставы подметите, а то я знаю вашего брата!
— Будет сделано, — сказал капитан Шопот.
— Да смотрите не влюбляйтесь в певицу, — кашлянул полковник. — Я, правда, ее не видел, но, говорят, очень интересная.
— Все будет сделано, — ответил капитан Шопот, — и у полковника тоже, видно, сложилось не очень веселое впечатление о новом начальнике заставы, ибо Нелютов сам не был сухарем и сухих людей не терпел.
Шопот сказал старшине, что и как нужно сделать, чтобы достойно встретить гостью, велел не ждать его, если задержится, и пошел на границу так, будто его прогоняли с заставы.
Возвратился капитан часа через два. Видать, он был не очень расположен к музыке и пению, потому что не торопился на концерт, который уже мог и закончиться к тому времени. Шопот медленно прошел мимо небольшого сарайчика, где попыхивал движок, дававший энергию, перебрался по узкой кладке через поток, задержался во дворе, проверяя, как подметено, как посыпаны песком дорожки, не нашел, к чему можно было бы придраться, вошел в помещение заставы. Дежурный доложил, что на границе спокойно и что личный состав слушает концерт. Верно, из Ленинской комнаты доносилось пение, хотя дверь туда и была закрыта.
— Может, пойдете послушаете? — сказал капитан как-то непривычно мягко дежурному. — Я здесь побуду.
— Нет, товарищ капитан, как же это... — смутился дежурный. — Я ведь на посту.
— Ну ладно, как хотите, — не стал повторять свое предложение Шопот. Заглянул в канцелярию, узкую, серую, неприветливую комнату. Солдатская койка, столик, стул, карта на стене, коричневый сейф — и больше ничего. Да еще шинель на стене. Привык вешать на простой гвоздик. Старшина предлагал поставить здесь конторскую деревянную вешалку. Шопот отказался. К тому же и места свободного не было. Он привык к суровому быту, не любил обставлять себя лишними вещами, вещи сковывали, мешали свободно двигаться, думать, даже мечтать. По ночам, оставаясь в таких вот узких комнатках с узенькой железной коечкой, заправленной серым суконным одеялом, он мог часами не спать, и перед глазами у него проходили целые вереницы лет и видений, поднимались среди них тяжелые пригорки жизни, окутанные тучами или же подернутые туманами, с растянутыми между ними белыми струнами бабьего лета, звучали голоса, раздавался приглушенный женский смех, выстрелы прорывались сквозь него, а еще глубже лежали его желания, пробовали вырваться из-под цветных обрывков воспоминаний, каждый раз напоминали о себе глухо и жалостно, но он подавлял их, заглушал усталостью, суровостью поведения, быта, всей своей жизнью.
Делать в канцелярии было нечего, Шопот понял, что вынужден будет пойти в Ленинскую комнату, иначе это расценят как неуважение не только к певице, но и к пограничникам. Он не хотел противопоставлять себя солдатам и потому все же направился в Ленинскую комнату, хотя с большим желанием послушал бы женское пение по радио.
Зашел туда тихо, так, что на него никто не обратил внимания. К тому же, все ждали, что певица сейчас начнет новую песню. Она стояла возле толстого курчавого мужчины, который наигрывал на широком аккордеоне музыкальное вступление, ждала, готовилась, а ее слушатели тоже готовились схватить первые звуки женского голоса, от которого постепенно отвыкли в этих одиноких горах, но забыть который никто из них не мог.
Шепот почему-то не взглянул сначала на певицу, а посмотрел на ее аккомпаниатора. Невысокий, коренастый мужчина лет сорока, с хорошо упитанным лицом, немного маслянистыми глазами, с косматой темной головой. Одет он был во фрак, на ногах лакированные туфли — ему бы сюда рояль, круглый стульчик, чтобы он крутанулся туда-сюда, махнул над клавиатурой короткими руками, тряхнул кудрями, вытаращил глаза. Но на заставе такую роскошь, как рояль, еще никто не догадался поставить, поэтому и пришлось расфранченному концертмейстеру тащиться с аккордеоном. Обо всем этом капитан подумал без малейшего пренебрежения к неизвестному концертмейстеру, как-то лениво, в странно замедленном ритме. И думая так, избегал бросить хотя бы один взгляд на певицу, словно боялся чего-то, что ли. Но как только она взяла первую ноту и он услышал ее голос, нежный, печальный, пронизанный невыясненной болью, темный вал воспоминаний налетел на него, ударил в грудь, капитан невольно закрыл глаза, не оглядываясь, нащупал дверную ручку и вышел из комнаты.
Прислонился к стене спиной, будучи не в состоянии отойти дальше; стоял, слушал. Напротив него, перепуганный неожиданным появлением начальства, застыл дежурный, который перед этим на цыпочках прокрался к двери Ленинской комнаты, чтобы хоть краешком уха услышать это неземное пение. Покраснев от растерянности, дежурный козырнул, что уже было вовсе неуместно, но капитан, наверное, не заметил этого жеста: капитан вообще не видел и не слышал в тот миг ничего, кроме голоса, который рвался из-за неприкрытой двери и наполнял нежной грустью это суровое убежище оторванных от мира людей с чуткими сердцами и жаждущими красоты душами.
Старшина Буряченко заметил, как капитан тихонько вошел в Ленинскую комнату и как выскользнул из нее с первыми же звуками голоса певицы. «Что за человек такой твердокаменный?» — подумал Буряченко и уже пожалел, что начальник заставы возвратился с границы до окончания концерта. Бродил бы уж там до самой ночи, тогда все было бы проще. А так: нужно знакомить артистов с капитаном, что-то там говорить, а что именно — старшина толком не знал, к тому же боялся какой-нибудь выходки капитана, и тогда у артистов создастся вовсе уж нежелательное впечатление об их заставе.
Однако служба есть служба, и когда была пропета последняя песня и пограничники вдоволь нааплодировались, набив до красноты крепкие ладони, старшина раздвинул плотное кольцо, которым окружили артистов солдаты, и пригласил певицу и ее аккомпаниатора познакомиться с начальником заставы.
— Товарища Ростислава просим оставить! — крикнул сержант Гогиашвили. — Он согласился послушать, как играет наш Микола.
— Да, да, — красиво складывая губы, промолвил концертмейстер, — очень интересно послушать. В таком глухом закоулке — и божественные звуки музыки... Он артистично развел руками, поклонился певице:
— Пойди, Богданка, представься начальству.
Старшина пропустил вперед себя певицу, незаметно погрозил хлопцам: дескать, не заставляйте человека нянчиться здесь с вами после такого концерта!
— Куда прикажете? — спросила Богдана старшину, оказавшись между дверями в комнату дежурного и в канцелярию. Буряченко постучал в дверь Шопота. Послышался какой-то сдавленный звук, дверь медленно открылась, капитан, поправляя пояс, будто ждал высокого начальства и готовился рапортовать, стоял перед ними обоими, преграждая им дорогу, потом спохватился, растерянно отошел немного в сторону, сказал изменившимся голосом.
— Прошу.
Богдана вошла в комнату первой, старшина за нею. Певица с любопытством окинула комнату взглядом, но уже через минуту любопытство ее сменилось тоской, ибо глазу не за что было зацепиться здесь, особенно же глазу женскому, она робко переступила с ноги на ногу, покачнулась, словно бы ища опоры, немного даже боязливо спросила:
— Вот это здесь вы живете?
— Да, — сказал капитан, — здесь живу. Разрешите представиться: капитан Шопот.
— Богдана, — протянула она ему руку.
Капитан взял ее руку, вернее и не взял, а только слегка прикоснулся к ней и поскорее отошел в сторону.
— Прошу садиться, — сказал.
Богдана еще раз осмотрела комнату, разыскивая, видимо, где же здесь смогут сесть сразу столько людей, смущенно перевела глаза на Шопота.
— А вы как же?
— Ну... — растерянно начал капитан. — Я могу и постоять. Или же на кровать сяду.
— Разрешите идти? — приложил к козырьку руку старшина, сообразив, что лучше не торчать здесь и не быть свидетелем того, как капитан все больше теряется. Знал, что помочь не сможет, потому не хотел и мешать.
— Хорошо, идите, — неохотно отпустил его капитан.
— Так вы все-таки сядьте, — сказала Богдана, когда за старшиной закрылась дверь. — А то мне неловко: расселась, а хозяин стоит. Да еще такой хозяин — целый капитан!
— Невелик чин, — попытался улыбнуться Шопот. Бровь у него поднялась еще выше, и Богдана не могла оторвать взгляд от этой странно приподнятой брови, ей чем-то нравился этот странный капитан, что-то угадывала в нем ее чуткая женская душа и, видимо, разгадала бы до конца, если бы он сам пришел ей на помощь хоть немножечко. Но у капитана была другая забота — роль внимательного хозяина. Спросил, не показать ли ей заставу, Богдана ответила, что уже видела все. Тогда Шопот поинтересовался, какое впечатление вынесла она отсюда, как ей понравились люди.
Впечатление было прекрасное.
Капитан умолк. Присел на краешек койки, похлопывая пальцем по голенищу сапога, нервно подергивая бровью. На Богдану он не смотрел, боялся увидеть то, что увидел час назад в Ленинской комнате: стройную, как стебелек, девушку с длинной нежной шеей, с ищущим взглядом. Она напомнила ему ту, которую он забывал всю жизнь и не мог забыть, одним взмахом тонкой руки совершила чудо: возвратила для него прошлое, которого он не хотел возвращать, ибо знал, что это невозможно — даже голос у нее был точно такой же, как у Гали Правды, а может, это ему так только показалось... Разве впервые с ним такое происходит?
— Что же вам еще показать? — теряясь больше и больше, нарушил молчание Шопот. — Может, хотите посмотреть наш лес?
— Я выросла в лесу, — засмеялась Богдана.
— Ну, тогда... — капитан не знал, что говорить.
— Знаете что? — поднялась со стула Богдана. — Пока там мой Ростислав будет слушать вашего баяниста, давайте в самом деле пойдем в лес!
Она балансировала на одной ноге, покачиваясь в сторону капитана, ей было тесно в этой узкой, серой комнате, а может быть, она, как и та, бывшая, не могла обходиться без опоры. Шопот испугался, что вынужден будет ее поддерживать хотя бы под локоть, торопливо вскочил с койки и открыл дверь. Богдана выскользнула в коридор.
Уже возле выхода она решила, что следует познакомить капитана с мужем, по-хозяйски повела Шопота в Ленинскую комнату, стояла там ровно столько, сколько мужчинам нужно было, чтобы пожать друг другу руки, представиться и сказать несколько принятых в таких случаях банальных слов, потом крутнулась на каблучках и, сообщив Ростиславу, что начальник заставы хочет показать ей буковый лес, побежала на улицу.
Шопот догнал ее уже за потоком. Она шла впереди, не оглядываясь, не откликаясь ни единым словом, иногда наклонялась, хватала листик, прикладывала его к губам, так, будто раздавала поцелуи, небрежно отбрасывала листик, шла дальше. Капитан догнал ее, пошел рядом. Она скосила на него свой продолговатый с загнутым вверх уголком глаз. Почему-то показалось ему, что Богдана ждет от него каких-то слов, нельзя было терять времени, ему представилась удивительно счастливая возможность: если у человека и может быть вечное прошлое, то оно рядом, пришло из далеких лет, из одиноких грустных ночей, вынырнуло из-за тяжелых пригорков жизни, промелькнуло, и если не удержишь его, исчезнет на этот раз бесследно и навсегда.
Как часто утрачиваем мы свое счастье только потому, что не решаемся протянуть вовремя руку, произнести несколько слов, посмотреть хотя бы раз в глаза! Браним себя потом всю жизнь, строим воздушные замки из прекрасных, цветистых слов, но поздно, поздно!
Нужно было отбросить все опасения, быть готовым к резкой отповеди, к тяжелейшим оскорблениям, к обвинениям в легкомыслии и назойливости (незнакомой замужней женщине с первой встречи начинает молоть бог весть что), нужно было...
— Вы поете в опере? — спросил он просто так, лишь бы спросить.
Она тоже, очевидно, чувствовала, что капитана беспокоит другое, что ему хочется начать не такой разговор, но чтобы поддержать его, ответила охотно:
— В какой там опере! Просто в филармонии. Я только в этом году окончила консерваторию, талант у меня комариный. Ростислав помог устроиться. Он там влиятельный человек.
— У вас прекрасный талант! — горячо возразил капитан.
— Пускай будет прекрасный, — засмеялась Богдана. — Для меня же лучше!
Он зашел немного вперед, остановился перед нею, она тоже остановилась, взглянула на него.
— Долго так будем стоять? — спросила Богдана.
— Простите, я хотел... лучше давайте пойдем дальше... Если разрешите...
Снова шли, Богдана хваталась за все, что случалось по дороге, она не могла не зацепиться за что-нибудь, если была хоть малейшая возможность; этим еще больше напоминала ту, в поле, возле сухого черного, словно крик земли, дерева.
И тогда он наконец заговорил:
— Вы ни о чем не расспрашиваете меня, да я не очень и поддаюсь на расспросы, потому что привык к одиночеству во всем, что касается так называемого личного. И разговорчивым никогда не был, а вот сегодня что-то со мной происходит и хочется рассказать вам так много и такое, о чем никому никогда не рассказывая...
— Только не обвиняйте меня потом, что я выведала ваши военные тайны, — засмеялась Богдана.
— Вовсе не тайны и вовсе не военные... Если хотите знать... Дело в том, что я... был женат...
Она, казалось, ждала всего, только не этих слов. Снова хотела перевести все в шутку:
— А я даже сейчас замужем.
Сама поняла, что сказала глупость, и покраснела от неловкости. Но Шопот сделал вид, что не расслышал ее.
— Была у меня жена. Увлеклась романтикой моей профессии, была в восторге от всего: и от одинокой заставы в горах (я служил тогда в Туркмении), и от простого, словно у первобытных пастухов, быта, и от постоянной напряженности, в которой пребывали все на заставе и которая коснулась даже ее... Все складывалось так прекрасно, что-то необычное было в наших взаимоотношениях, а потом... Она просто не выдержала напряжения... Даже не знаю, как точнее определить ее внутреннее состояние. Одним словом, когда меня перевели на Чукотку, она уехала к матери в Симферополь, и за три года я видел ее всего лишь на протяжении двух месяцев, а точнее — семидесяти дней...
— Здесь хочется петь, — неожиданно сказала она, когда они перебрались через поток и пошли в гору по склону между буками, которые стояли по колено в золотисто-красных опавших листьях, торжественно темнели своими круглыми стройными стволами среди золотой красноты листьев и голубой прозрачности неба.
— Такое желание возникает у каждого, кто впервые попадает в эти горы, — сказал он с грустью.
— Я здесь родилась и выросла, — сказала она и побежала вперед, игриво наклонилась, разгребла обеими руками целый вал шуршащих листьев, вдохнула их удивительный запах — запах ее детства.
Шопот шел следом за нею и ощущал, как у него словно бы подкашиваются ноги. Глупое ощущение! Буки, буки, буки — удивительно прозрачный лес, где ничто не может спрятаться; пронизывающие потоки осеннего воздуха среди колонн-стволов столетних горных красавцев буков, мальчишечья легкость в душе и ожидание счастья в сердце.
Все осталось позади: белая застава в березовой рощице, шумливый поток с каменными порожками для форели, зеленый мох и пожелтевшие травы по берегам потока. Теперь перед ними без конца и края поднимался буковый лес. Они казались совершенно маленькими рядом с гигантскими деревьями, но верилось: чем дальше будут идти в глубь этого невероятно прозрачного леса, тем заметнее будут расти, пока не достигнут верхушек деревьев и не прикоснутся к тому самому небу, о котором мечтает все живое на земле.
Богдана зашла далеко-далеко, она, видимо, забыла о своем спутнике, брела в море буковых листьев, время от времени поднимала руки вверх, словно молилась, издалека казалась удивительно тонкой, почти нереально прозрачной, будто сотканной из дымки, а когда Шопот ускорил шаг и приблизился к ней, то снова будто бритвой резануло его по сердцу: так похожа была Богдана на Галю Правду.
Богдана обернулась к капитану, и ему показалось, что она вовсе не похожа на Галю, даже отдаленного сходства нет в чертах ее лица. Но вот она, улыбнувшись ему, скрылась за толстым буком, и он снова задохнулся от старого воспоминания: так двигаться, так наклонять спину и шею умела только Галя.
Заставлял себя думать об одном из своих товарищей — Володе Слюсаренко, но мысли невольно возвращались к той, которая заманивала его дальше и дальше в лес, он шел следом за нею так, будто все эти годы только и делал, что ловил взглядом узкую спину, белую высокую шею, развеявшиеся легкие волосы, и маленькие руки, и стройные ноги, которые так уверенно и легко ступали по листьям.
— Подождите, Богдана! — крикнул он внезапно. — Я хочу сказать вам что-то очень важное!
Она остановилась, качнулась в одну сторону, потом в другую, и деревья тоже качнулись, и земля качнулась — весь мир покачнулся перед глазами Шопота.
И там, среди этих буков, словно среди мистических темных свечей, он сказал ей нечто совершенно бессмысленное и смешное, хотя и старался, чтобы прозвучало оно подобно какому-нибудь ритуальному таинству:
— Вы не имеете права уезжать отсюда.
Приказывал или умолял?
— А еще что? — спросила она и засмеялась и, обняв руками бук, пробежала вокруг него, и листья под ее ногами зашуршали так странно, что он даже вздрогнул.
— Вы не можете уехать отсюда, — произнес упрямо.
— Почему же?
Она выглянула из-за бука, стараясь и дальше играть роль девчонки-проказницы, а у самой в голосе улавливалась уже встревоженность.
— Почему? — спросила снова и еще раз хотела было пробежать вокруг бука, но, вероятно, не решилась и осталась там, с той стороны темного дерева, и он видел лишь кончики ее платочка и руки, которые крепко держались за гладенький ствол. Преодолел в себе искушение схватить эти руки в свои, схватить, чтобы никогда уже больше не выпустить, сказал мрачно:
— Представьте себе, что какой-то человек... один мужчина... не может без вас жить...
— Разве это означает, что я тоже не могу без того... без того мужчины?
— Раз он не может без вас, то и вы не можете без него, — он почти шептал. Она молчала. Не знала, что ему ответить. Не решалась даже выглянуть из-за бука. Почему-то мелькнула мысль, что в этот миг он похож на давнишнего Ростислава. Сухие глаза фанатика и плотно стиснутый рот человека, который привык добиваться своего. Все мужчины, наверное, такие. В конце концов, все на свете одинаково и свет одинаков.
Она оторвалась от бука, почти оттолкнулась от него и быстро пошла назад, к заставе, торопливо шла между деревьями, убегая из этого странного леса, быть может, единственного в ее жизни; ждала, что он окликнет ее или догонит и снова начнет говорить волнующие слова о «человеке» и «мужчине». Но он только стоял и смотрел ей вслед.
Ростислав тем временем сидел в окружении пограничников, которые ждали, что он скажет об игре их товарища. Мечтательный Микола играл что-то тихое-тихое, словно далекий сон, он превзошел самого себя, и его товарищи чувствовали это и им особенно хотелось знать, какого же мнения артист о Миколе, но Ростислав не слышал ничего и не хотел ничего знать, кроме одного: где она, что делает в этот миг, когда возвратится? Он ерзал на стуле, пытался заглядывать в темнеющее окно и даже отпрянул — такой немилосердной чернотой плескал на него из окна осенний вечер.
Когда открылась дверь и Богдана встала в ее черном проеме, Ростислав вскочил и, ступая по ногам пограничников, побежал к жене. Задохнулся от крепкого лесного воздуха, который все еще окружал ее невидимой тучей, трагически схватился за горло, словно бы стремился добыть из него какие-то необычайные звуки. Она слишком хорошо знала этот жест.
— Хватит паясничать, — сказала просто, — собирайся, уезжаем.
Умолк аккордеонист. Десяток солдатских глаз смотрело на Богдану с упреком.
Ростислав, который уже хотел было бежать за чемоданом, передумал, быстро подошел к Миколе, похлопал его по плечу:
— У вас что-то есть...
Повертел перед глазами парня холеной рукой, будто показывал ему заманчивый плод славы, добавил еще:
— Трудитесь...
Газик подпрыгивал на камнях, и пассажиров трясло в машине, будто картошку в мешке. Ростислав все время надвигался тяжелым телом на Богдану, она отталкивала его, старалась уединиться в самом дальнем уголке, но снова под колесо попадал круглый, как баранья голова, камень и снова бросало тяжелое тело Ростислава на нее, и он шептал ей в лицо с тревожной ненавистью:
— Почему так долго ходила?
— Что вы делали в лесу?
— Что он говорил тебе там?
— Ты думаешь теперь о нем. Он тебе понравился.
Она долго молчала, потом не выдержала. Когда Ростислав снова надвинулся на нее, она сказала громко, так, что услышал даже водитель:
— Если ты не умолкнешь, я остановлю машину и пойду пешком.
Он затих.
Нынешним летом Гизелле ни с того ни с сего захотелось вдруг ехать на отдых в Югославию.
— Моя милая, — сказал ей доктор Кемпер, — для настоящих немцев не может быть лучше курортов, чем немецкие. Если уж ехать за границу, то в Италию. Но Югославия! Это дорого, и никакого комфорта.
— Это дешево, дешевле, чем ты просидишь на своих немецких водах, а по комфорту адриатические курорты не уступают самым фешенебельным, — упорно стояла на своем Гизелла.
— Да ты откуда знаешь?! — удивился Кемпер.
— Интересовалась. Кое-кто из Вальдбурга уже ездил. Рассказывают, что это почти бесплатно.
У Кемперов была собственная машина, доктор весьма успешно практиковал. Гизелла, несмотря на свои годы и на изрядные переживания в прошлом, хорошо сохранилась, почти не постарела, а потому в ней сидел какой-то неугомонный бес, толкавший ее каждый раз на новые странные выходки, и Кемпер мог судить, что жена его с каждым годом становится словно бы моложе.
Она утомляла и раздражала его глупыми капризами, он не всегда потакал ей, иногда, правда, удовлетворял ее прихоти, просто будучи не в силах сопротивляться, но на этот раз решил стоять на своем.
— Не поеду ни в какую твою Югославию, — сказал он жене. — Можешь выбросить из головы все страны, где хотя бы пахнет социализмом.
— И Египет?
— Можешь добавить туда и Египет. Если наших деловых людей эта нищенская страна привлекает своим ненасытным рынком, то меня она не заманит даже пирамидами. Я — европеец, моя милая!
Гизелла не спорила. Они вообще никогда не ссорились, старались жить росно, соблюдать солидность во всем, ценили покой, будто хотели восполнить все запасы душевной энергии, исчерпанные за годы войны и смутные послевоенные времена, когда обоим пришлось нелегко. Взять хотя бы трехлетнее блуждание Вильфрида по карпатским лесам или историю с убийством американского майора, из которой Гизелла выпуталась только благодаря тому, что пьяные американские солдаты линчевали Ярему и уничтожили все протоколы в полицейском управлении. После этого американцы попросили прощения у Гизеллы, потому что обвинение против нее отпало само собой. За эти годы расширился круг их знакомых. У Вильфрида были друзья даже в земельном правительстве, его хотели избрать депутатом ландтага, но он скромно отклонил свою кандидатуру, потому что превыше всего ценил покой и невмешательство в политическую путаницу.
Когда через несколько дней после разговора с Гизеллой относительно Югославии его пригласили к прокурору земли Гессен, он удивился, что прокурор, его добрый знакомый, государственный советник Тиммель, не позвонил ему или просто не приехал в гости и в дружеском разговоре не изложил дело, хотя какое могло быть дело у прокурора к доктору Кемперу!
Раздраженный и даже разгневанный Кемпер поехал к прокурору, собираясь сказать ему откровенно, что настоящие друзья так не поступают, но прокурора не было, и Кемпера принимал его помощник, тихенький чиновник со стыдливым румянцем на выбритых щеках.
— Известно ли герру доктору? — спросил он после приветствий и краткого обмена банальными фразами о том о сем... — Но вы не подумайте... Я не хотел бы...
— Ну что вы! — добродушно развел руками доктор Кемпер. — Прошу, прошу...
— Нет, нет, это просто... Знаете... Известно ли вам, что... каплунов нужно откармливать не зерном, а...
— Я привык их есть, а не откармливать! — самодовольно захохотал Кемпер, удивляясь, что чиновник тратит время на какие-то глупости.
— Да, да... — сказал тот. — Собственно, я не об этом.
— Я понимаю. Не могли же вы пригласить меня только ради того, чтобы... о каплунах... Я слушаю вас...
Чиновник начал о деле. Говорил долго и путано. Однако все равно: как ни старался он запутать, как ни старался завернуть огонь в бумажки бюрократических недомолвок, пламя прожигало их насквозь, уголек обжигал кончики пальцев Кемпера, он перебрасывал его с ладони на ладонь, дул. Не помогало. Не могло помочь никакое дутье, никакие перебрасывания: путаная речь чиновника сводилась к тому, что он, доктор Кемпер, не может больше открыто практиковать в городе («Но ведь это же мой родной город, если я не ошибаюсь!»). Да, да, он в самом деле не ошибается, но дело в том, что, хотя это звучит трагично, ему невозможно будет не только заниматься врачебной практикой, но и вообще проживать в дальнейшем, если... Ибо это вызовет... Чиновник долго не мог подобрать соответствующее слово... Короче говоря, герр доктор все поймет, должен понять, мы живем в такое трудное время, что волей-неволей приходится понимать все, даже если это идиотизм.
— Очевидно, речь идет о чьих-то интригах? — предположил доктор.
— Нет, нет, боже сохрани, какие могут быть интриги против такого почтенного гражданина?
— Тогда что же, инструкция?
— Мы живем в конституционной стране, благодарение богу, и все, что касается наших граждан, обусловлено только конституцией, а не какими-то там полицейскими инструкциями.
— Тогда какого же черта!
— Просто мнение, общественное мнение... Прежде всего зарубежное...
— Мы уже снова стали такими несчастными, что прислушиваемся к тому, что о нас говорят чужестранцы?
— Я прошу господина доктора правильно меня понять. Речь идет также о нашем общественном мнении. Ваше прошлое...
— До моего прошлого никому нет дела!
— Это так, и мы, собственно, тоже придерживались такого мнения десять лет назад. Тогда мы считали, что для процветания нашего молодого поколения... Просто было бы непедагогично в те времена самим нам поднимать некоторые дела, преследовать наших людей...
— Преследовать? Вы имеете в виду меня?
— К сожалению...
— И это преследование, как вы говорите, означает для меня отказ от врачебной практики в Вальдбурге?.. Хм... Не знаю, так ли уж это законно, однако... У меня есть сбережения... В конце концов, я могу послать ко всем чертям так называемую врачебную практику... Ощупывать потные животы и заглядывать в вонючие рты — это не такая уж и радость, если хотите... Можно только пожалеть, что я столько лет отдал хилым жителям Вальдбурга...
— Сочувствую, герр доктор... Однако...
— Вы еще не все сказали?
— Да... К сожалению, да...
— Так в чем же дело, черти бы взяли вашу вежливость и нерешительность!
— Бонн требует вашей выдачи. Экстрадиции.
— Экстрадиции? Куда? Кому?
— Полякам. Федеративное правительство сделало запрос нашему земельному правительству...
Кемпер заметно побледнел. Как могли его разыскать? Конечно, он был дураком, когда ни разу не сменил фамилии: ни тогда, в концлагерях (там это было невозможно), ни у бандеровцев, ни по возвращении домой. Мог бы взять фамилию Гизеллы, и сам черт не нашел бы его.
— Вы это серьезно? — спросил он чиновника.
— Да, я... видите, я разговариваю с вами неофициально... меня попросил государственный советник Тиммель... Он не хотел причинять вам... в то же время... Тут, видите ли, речь идет уже о некоторых вещах... У меня есть связи... я мог бы...
— Да, да, я слушаю вас внимательно.
— У меня есть знакомый... он многим уже помог... У него есть такая возможность... Это полковник...
— Согласен, согласен, давайте мне вашего полковника, мы с ним как-нибудь договоримся, — быстро поднялся Кемпер, который понял, что выкручиваться и по-глупому возражать, а тем более прибегать к благородному возмущению здесь не место и не время. Раз его предупреждают по-дружески, нужно поблагодарить за предупреждение и действовать!
— Дело в том, — жевал слова чиновник, — этот полковник... он американский полковник...
— Если уж меня не могут защитить немцы, то, видимо, американцы — единственные люди, которые способны это сделать, — пытаясь подбодрить себя, напыщенно произнес Кемпер. — Надеюсь, вы познакомите меня с вашим полковником? И он не будет требовать от меня, как Мефистофель от Фауста, чтобы я продал ему свою душу?
— Что вы, что вы! — покраснел чиновник. — Мне просто неудобно... Вот письмо. Тут адрес... Собственно, это письмо послужит вам и рекомендацией, и пропуском... Желаю успеха.
— Премного благодарен.
Кемпер пожал руку чиновнику, вышел на улицу. Сел в машину, отъехал несколько кварталов от убежища правосудия, не выдержал, полез рукой в карман, достал конверт, посмотрел адрес. Ехать нужно было километров пятнадцать от Вальдбурга. Решил направиться туда, не мешкая. Все равно день пропал. Кроме того, он не привык ничего откладывать на завтра.
...Это был поселок кооперативных домов времен Гитлера, расположенный над живописной лесной речкой. Кемпер был здесь давно, еще до войны. Помнил маленькие огородики с брюквой, розовые беседки, садики, величиной с ладонь, пригодные разве что для японских садовых культур. Дорога туда была в то время еще голой, какие-то хилые прутики торчали по обочинам, теперь прутики выросли и стали ветвистыми яблонями, и ехать по этой дороге было приятно: здесь чувствовалась настоящая Германия — деловитая, уютная страна, в которой живут солидные, уверенные в себе люди. А он отныне теряет право на спокойную жизнь в Германии, на своей родной земле, — ему угрожают, его начинают преследовать... Пытался разжечь себя, вызвать гнев к тем неведомым преследователям, но был бессилен это сделать, потому что сразу же перед его глазами возникал узкий лагерный плац с волнистой шеренгой заключенных, длинный барак с одной стороны, запутанная стена колючей проволоки — с другой, и он, блестящий штабсарцт, только что побритый, освеженный кельнской водой, после вкусного завтрака, похлестывая стеком по высокому лоснящемуся голенищу, бежит вдоль шеренги людей-теней, которые по его команде высунули языки (это было его изобретение — командовать «Цунге раус!» и всех, кто не подчинялся команде, выбраковывать для крематория в первую очередь), и тычет затянутой в лайковую перчатку рукой то в одного, то в другого, и эсэсовцы тянут обреченного, и человек исчезает навсегда. Теперь, через двадцать лет, «они» вспомнили того молоденького штабсарцта, надушенного кельнской водой, и стали его разыскивать. Видали! Если уж на то пошло, то он даже не знал, зачем перебирают узников, отделяя больных от здоровых. Ему было приказано каждое утро осуществлять врачебную селекцию — и он осуществлял. Куда исчезали те люди, на которых указывала его рука, он не знал. Никогда не интересовался. Лагерь — не курорт: там должны были быть люди здоровые, и он отвечал за них, да, да, отвечал! И может, это была рука судьбы, а не его, штабсарцта Кемпера, рука, которая указывала на тех, которых нужно было убрать ради общего блага! Пусть бы попробовали те, которые сегодня разглагольствуют о гуманности, побывать тогда на его месте. Они готовы теперь проливать слезы над каждой могилой так, будто забыли, что война без убитых невозможна. Они ищут доктора Кемпера! Может, для того, чтобы он подставил им под их физиономии медицинские ванночки для слез?
Он разжигал себя все сильнее и сильнее, готовясь к встрече с американским полковником, у которого была смешная фамилия, похожая то ли на какое-то блюдо, то ли на американский напиток. Почему-то считал, что полковник начнет допрашивать его строго, как следователь военного трибунала, а он, в свою очередь, будет не обороняться, а сразу же перейдет в наступление, начнет обвинять всех, в том числе и полковника, за то, что не дают спокойно жить порядочным людям.
Но когда увидел издали аккуратное пятиэтажное здание, белые занавески на окнах, стены, увитые сочно-зеленым плющом, дохнуло на него таким привычным покоем, таким всем немецким, что снова вылетели из головы суровые разоблачения, заготовленные для противников, и он остановил машину возле полосатого шлагбаума, успокоенный, и с какой-то даже ласковостью посмотрел на высокого американского солдата, который выходил из будочки.
— К полковнику... — Кемпер достал конверт, посмотрел на него. — К полковнику Хепси как мне проехать?
Солдат, поправляя автомат, который висел на правом плече на белом широком ремне, подошел к машине, молча протянул руку. Это был молодой самоуверенный нахал, который понятия не имел о существовании на свете какой-то там вежливости, каких-то общепринятых правил хорошего тона. Кемпер покраснел, возмущение снова закипало в нем, сдавливало горло, но он сдержал себя, хорошо понимая, что необдуманной выходкой перед этим нижним чином только навредит себе. Изобразив на лице вежливую улыбку, подал американцу конверт. Тот повертел его в руках, посмотрел против солнца, спокойно сунул конверт в глубокий карман (на брюках у него было нашито с полдюжины таких карманов), неуклюже повернулся и побрел назад к своей красиво разрисованной будочке.
— Эй, — не выдержал Кемпер, — куда же вы?!
Солдат не оглянулся даже. Кемпер, вспотевший от возмущения, готов был развернуть машину и уехать домой. Он так бы и сделал, если бы... Ах, если бы он мог делать всегда то, что хочется делать! Для этого нужно иметь абсолютную независимость. Независимость от всего мира. А у кого она есть? Где есть хотя бы один такой счастливый человек? Концлагерные дураки, видимо, считали тогда таким всемогущим и независимым его, штабсарцта Кемпера. Он мог махнуть рукой, а мог и не махнуть. Мог отдать эсэсовцам того или иного, а мог и не отдать. Если бы так было! От него ведь требовали ежедневной «продукции»! Он имел установленный сверху «план». И если бы он не выполнял, то... Речь шла даже не просто о соблюдении заранее установленной цифры — нужно было «перевыполнять», иначе тебя не считали старательным солдатом и ты за милую душу направлялся на Восточный фронт. Разве теперь расскажешь обо всем этом всяким слюнявым международным комитетам и объединениям, которые борются за какие-то фантастические принципы, на самом деле играя на руку коммунистам и только коммунистам!
По кирпичной дорожке, обсаженной розами, шел к шлагбауму от крайнего здания невысокий стройный офицерик, подвижный, как японец из фильмов Куросавы. Солдат вылетел из будочки ему навстречу, по-лошадиному потопал ногами, офицер махнул ему рукой, подошел к Кемперу.
— Вы хотели к полковнику Хепси? — спросил на довольно чистом немецком языке.
— Да... у меня... ваш солдат забрал письмо... Рекомендательное письмо от...
— Пожалуйста, — сказал спокойно офицер, — я могу вас провести.
— А... — Кемпер хотел спросить о машине.
— Машину оставляйте здесь. У нас не принято заезжать туда, — он снова, как и солдат, махнул небрежно рукой, пошел впереди Кемпера, взял у солдата письмо, не глядя, сунул его в карман своего новенького френча.
Кемпер шел за офицером, и казалось ему, что попал он в какое-то зачарованное царство. Грелись против солнца десятки добротных немецких домов, зеленел плющ на их угловых, а кое-где и на фасадных стенах, белели занавесочки на окнах, клумбы пестрели разноцветными розами, хозяйская заботливость чувствовалась в каждом кусочке земли, а между тем вокруг не видно было ни одной живой души. Офицер и Кемпер шагали по отполированной, словно бы даже вымытой — такой она была чистой, — кирпичной дорожке тротуара, их шаги отдавались странным эхом среди пустынного поселка, дома безмолвно белели чистыми занавесками, за чисто вымытыми стеклами не промелькнуло ни одно лицо, ни одна дверь не открылась, не скрипнула, не стукнула, и ни одно живое существо не вышло им навстречу, не показалось издали, — они шли по городу мертвых, жуткому в своей красоте и убранстве.
Кемперу стало страшно. Он оглянулся, готов был удрать к своей машине и поехать туда, где есть люди, где клокочет жизнь, где он может бороться за свое существование, за свои права, но они уже завернули за угол дома; шлагбаум и машина Кемпера за ним скрылись из виду, дома позади смыкались молчаливой мрачной шеренгой, а впереди сухо отдавались спокойные шаги юркого офицера, так, будто произносили: «Иди за мной! Иди за мной!»
Этот странный, монотонный до убийства марш длился невесть сколько. Офицер остановился у какой-то двери, нажал на кнопку; дверь медленно открылась без постороннего вмешательства, за дверью тоже было пусто, широкая чистая лестница вела наверх, офицер направился на второй этаж, там снова была дверь, снова кнопка, на которую нажал тонкий палец офицера, снова дверь открылась сама собой, но в коридоре стоял мрачный верзила с таким же автоматом, как и у того, что у шлагбаума. Офицер сказал ему: «Это со мной», — тип кивнул головой. Они пошли дальше, еще было несколько дверей, и за каждой из них нахальные типы с оружием, и каждый раз офицер произносил свою фразу: «Это со мной», а у Кемпера с каждой новой дверью и с каждой новой фигурой часового душа сжималась, убегала дальше и дальше, и уже напрасно было бы искать ее там, где надеются найти при самых трудных обстоятельствах, — в пятках. Выбраться отсюда сам он не сможет никогда и ни за что. Разве лишь договорятся они с таинственным полковником Хепси-пепси. Вера в добрые намерения государственного советника Тиммеля давно развеялась. Кемпер слишком хорошо знал, что дружба бессильна, где появляются такие вот мрачные часовые. Друзья могут уладить свои дела где-нибудь за бокалом коньяку, слушая приглушенную музыку, раскуривая сигару. А когда тебя вызывают во дворец правосудия, а потом посылают к неизвестному, чужому полковнику, ведут к нему сквозь целый лабиринт, будто к мифическому полубыку на растерзание, то ты и должен ожидать растерзания, а не чего иного.
Наконец они дошли. Офицер отступил перед последней дверью их путешествия, пропустил Кемпера вперед, Кемпер, стараясь делать вид очень смелого человека, шагнул в пещеру самого Минотавра, сделал несколько шагов, машинально оглянулся, не слыша за собой офицера, но, наткнувшись взглядом на закрытую дверь позади, тотчас же уставился глазами в человека, который сидел в удобном кресле, вдали от рабочего стола, Кемпер кашлянул, спросил для уверенности:
— Полковник Хепси?
— Не играет роли, — сказал тот женским голосом, и Кемпер только теперь рассмотрел странно напыщенную физиономию, похожую на детский резиновый баллончик. Чтобы успокоиться хоть немного, он по старой врачебной практике попытался мысленно поставить полковнику Хепси диагноз. Какая болезнь могла послужить причиной такому раздутию морды? Но все латинские термины вылетели из головы, Кемпер беспомощно пошевелил губами, стараясь вспомнить хоть что-нибудь, не вспомнил ничего, растерянно остановился перед полковником, молча смотрел на его бычьей крови румянец.
— Ну? — спросил тот.
— Меня прислал к вам...
— Знаю, — прервал полковник. — Ну и что?
Нахальство этого типа превышало все слышанное и виденное ранее Кемпером. В нем снова начало нарастать угасшее было возмущение, он переступил с ноги на ногу, удивляясь, что американец даже не приглашает его сесть, хотя сам расположился в кресле еще удобнее.
— У меня было рекомендательное письмо, но его...
— Знаю, — снова прервал тот, — все эти рекомендательные письма для туалета, да и то ваша немецкая бумага слишком жесткая...
Полковник засмеялся. Его смех напоминал собачий лай, американец наслаждался своим смехом, своей самоуверенностью, своим остроумием, а более всего — своей независимостью. Кемперу вдруг показалось, что вот он и встретил человека, который обладает абсолютной независимостью, во всяком случае, в сравнении с ним, Кемпером. Не знал, что еще говорить полковнику.
— Мне угрожают некоторые неприятности, — наконец выдавил Кемпер — конечно, это коммунистические выдумки, но...
— Выдумки? Вы подлежите автоматическому аресту как военный преступник, — грубо оборвал его полковник — И не прикидывайтесь невинной овечкой!
— Не кричите! — не выдержал Кемпер. — Я немецкий гражданин и подлежу юрисдикции немецких властей, они и будут решать — виновен я или нет. Времена автоматических арестов миновали. И вы сами знаете, что это было коммунистическое беззаконие.
— Поменьше употребляйте слово «коммунизм», — уже спокойнее сказал полковник. — А то у меня такое впечатление, что вы хотите запугать меня.
— Простите. Я, кажется, не сдержался.
— Не нравятся мне ваши нервы, — покачал головой полковник. — Я понимаю: война, переживания. Но ведь нельзя же быть бабой. Хотите сесть? Берите какое-нибудь сиденье и располагайтесь. Виски?
— Вообще было бы неплохо, — направляясь за стулом, сказал Кемпер, у которого немного отлегло от сердца после примирительных слов полковника.
Он осторожно принес стул с другого конца кабинета, доставил его напротив полковника, тот махнул рукой (Кемпер сразу узнал этот жест: точно так же небрежно помахивал и офицер, который его сюда привел).
— Не заслоняйте мне свет. Пристраивайтесь вон там, возле стола.
Кемпер послушался, потащил стул дальше, а полковник легко встал с кресла, подошел к стене, затянутой пестрым ситчиком, отодвинул драпировку, постучал какой-то дверцей, и, когда обернулся к Кемперу, в руках у него оказались белая бутылка и два бокала. Он поставил все это на стол, снова возвратился к задрапированной стене, вынул из тайников сифон с содовой водой и посудину, похожую на врачебную полоскательницу, в которой прозрачной горкой лежали кубики льда.
Налил обоим сам хозяин, доктору положил льда, долил содовой, выпил виски без примеси. Облизал губы, посмотрел свиными глазками на Кемпера, снова заладил свое:
— Ну?
— Надеюсь на вашу помощь, — посмелев от виски, сказал Кемпер.
— Сказано же, что вы подлежите еще и сегодня автоматическому аресту. Если бы это зависело от меня, я бы просто нажал на кнопку, и вас вывели бы отсюда под руки, как сосватанного.
— Но ведь я приехал...
— Знаю... Запомните раз и навсегда: полковник Хепси никому никогда не помогает. Вообще, если хотите, никто никому не помогает. Каждый борется за себя сам. Все разговоры о так называемой помощи, братстве, взаимовыручке выдумали слюнявые интеллигенты. Настоящие джентльмены могут давать только советы.
— Совершенно согласен с вами, — торопливо произнес Кемпер, — вы не можете поверить, но по дороге сюда я думал именно об этом... Я считаю...
— Итак, вы приехали ко мне за советом? — не дал закончить полковник.
— Очевидно, именно в совете я сейчас нуждаюсь более всего.
Полковник зашел с другой стороны стола, выдвинул ящик, посмотрел в него некоторое время, не наклоняясь, потом засунул в ящик руку, достал оттуда толстую книгу в глянцевой обложке бирюзового цвета. Небрежно бросил книгу на стол, сказал:
— Меня подводит мое сердце. Оно слишком доброе. Каким только типам я не раздавал советы. Посмотрите на эту книжку. Автографы моих так называемых друзей. То есть тех, кому «припекло» и они должны были почерпнуть мудрости у полковника Хепси. Вы не хотите присоединиться к ним?
Кемпер растерянно взял книжку, развернул. Чьим-то нервным почерком было написано: «Имел колоссальное удовольствие познакомиться с человеком ангельской души и ума глубинного, как у величайших мудрецов античности, глубокоуважаемым майором Т. Дж. Хепси». Дальше шла неразборчивая подпись.
— Здесь написано, что вы — майор? — удивленно посмотрел на полковника Кемпер.
— Стало быть, это написано в тот момент, когда я и в самом деле был майором, — наливая виски, буркнул Хепси, — можете читать согласно хронологии. Начинайте от капитана и кончайте полковником.
— Благодарю. Это не совсем скромно — читать такие вещи.
— Можете оставить свой след, если хотите. Когда-нибудь эта книжка будет выставлена в музее человеческих добродетелей.
— Я с охотой, — доставая свой «пеликан», сказал Кемпер, — но писать...
— Не пишите глупых комплиментов, это слишком уж по-немецки. Напишите что-нибудь мужское. Например: такого-то и такого-то в такое-то время имел случай или приятность, или счастье или несчастье — это уж как хотите — познакомиться с полковником Т. Дж. Хепси. И дата. И вы уже записаны в книгу моих посетителей. Каждый должен что-то иметь от другого. Вы от меня — совет, я от вас — пополнение моей коллекции. Все мы что-нибудь коллекционируем, как собаки кости.
Кемпер торопливо нацарапал несколько слов, стараясь писать свое, а не под диктовку Хепси. Вышло у него так: «Странное и малоприятное для автора этих строк стечение обстоятельств забросило его в уютное убежище полковника Т. Дж. Хепси, где автор этих строк встретил настоящее понимание и получил в полной мере то, что и надеялся получить от такого великодушного человека, как Т. Дж. Хепси».
Полковник, не читая, бросил книгу снова в ящик, перешел на эту сторону стола ближе к Кемперу, посасывая виски, спросил:
— Так что вам угрожает, глубокоуважаемый...
— Доктор Кемпер, — подсказал Кемпер.
— Допустим, доктор Кемпер.
— Одно из коммунистических государств требует моей экстрадиции, — быстро ответил Кемпер.
— Какое именно?
— Польша.
— Ага. Собственно, это все равно, какое. Ведь вам не хотелось бы ехать ни в одно из этих так называемых государств.
— Вы угадали.
— Однако отвертеться вам не удастся. Если ваше правительство, надувшись и еще раз проглотив то, что называется стыдом, и не выдаст вас полякам, то судить хотя бы здесь такого субчика, как вы, все же придется. Сейчас это модно и политически выгодно.
— Но ведь я...
— Тихо, тихо. Говорить теперь буду я, если вы хотите послушать моего совета. Вскоре встанет вопрос о сроке давности в отношении военных преступников, у вас здесь много таких, которые мечтают о принятии закона о прекращении преследования военных преступников, а для этого нужно в эти два-три года выловить в Федеративной республике как можно больше виновников совершенных когда-то преступлений. Выловить и наказать их, чтобы рапортовать миру о своей нетерпимости к бывшим нацистам. Вы попали под колесницу времени, вы принесены в жертву. Защищать вас никто не может. Если бы вы были генералом, командиром дивизии СС или танкового корпуса, — тогда другое дело. А кому нужна мелкота! К тому же вы, кажется, имели неосторожность задержаться на несколько лет после войны неизвестно где.
— Об этом я мог бы...
— Тихо. Возможно, вы коммунистический агент, тогда вы представляете еще большую опасность для нашего западного мира, чем бывший нацист, потому что нацисты, слава богу, уничтожены двадцать лет назад, а коммунисты с каждым годом становятся все сильнее.
Полковник достал откуда-то пачку сигарет, закурил, пододвинул пачку Кемперу, но тот отрицательно покачал головой. Хепси окутался сизым дымом. Краснощекий херувим в облаке небесном. Сладковатый запах американских сигарет из настоящего вирджинского табака.
— Короче говоря, со всех точек зрения ситуация ваша безнадежна, — раздался из-за дымового облака голос полковника.
— Тогда как же?..
— Тихо. Необходимо обладать спокойствием и терпением. Вы пришли за советом — и вы его получите. Хотя, конечно, это абсолютно частный совет. Как мужчина мужчине, джентльмен джентльмену. Вас хотят видеть в одной из коммунистических стран...
— В Польше.
— Да, в Польше. А тут вы стали, как бельмо на глазу у ваших перепуганных землячков. Что вам делать? Проще всего — спрятаться. Где лучше всего прятаться? Там, где тебя ищут. Потому что и в голову никому не придет, что преступник разгуливает у него под носом. Садитесь в машину, возьмите свою жену... У вас есть жена?
— Конечно.
— Берите жену и отправляйтесь в путешествие... Ну, хотя бы по той же самой Польше...
— Но ведь меня схватят, как только я покажусь там!
— Но-но, не каждая девушка привозит с каникул ребенка! Не прикидывайтесь таким уж... гм-гм... Смените фамилию. Разве это трудно? Выпишите документы на фамилию жены — и сам дьявол вас не найдет.
— Представьте себе, мне приходила такая мысль — относительно фамилии жены. Но Польша... А что, если... Знаете, мы с женой намеревались поехать в Югославию. Еще до этих... неприятностей...
Полковник на миг задумался.
— Югославия? Но это, кажется, тоже коммунистическая страна.
— Да.
— Так почему же вы размышляли так долго, что вас начали разыскивать прокуроры? Поезжайте в Югославию! Или в Чехословакию, даже в Китай! Только не сидите здесь мокрой курицей. Говорю это вам только потому, что считаю порядочным человеком, как отрекомендовал мне вас ваш друг Тиммель.
— Это прекрасный человек.
— Убежден. Ну что? Виски? Вам с содовой?
— Нет, давайте уж сухого. Вы сняли гору с моих плеч.
— Но-но, так уж и гору! Просто я хотел подлечить вас от... Мне показалось, что вы малость напуганный человек.
— Я никогда не был трусом!
— Ну, это первое впечатление. Государственный советник Тиммель кое-что рассказал мне о ваших трех годах борьбы с коммунистами. На такое мало кто способен. Скажу вам искренне, что советы свои даю только людям смелым, мужественным. Иначе все это идет в песок. Надеюсь, мы еще увидимся?
— Непременно! Я познакомлю вас с моей женой, она будет так рада...
— Только без юбок! — поднял предостерегающе руку Хепси. — Мы мужчины, а бабы пускай себе группируются отдельно. Не принадлежу к старым холостякам, но...
Из мрачного здания Кемпер вылетел, словно бы после награждения орденом. Предупрежденные, видимо, часовые молча пропускали его, двери открывались, еще не успевал он до них добежать, даже сопливый нахал возле шлагбаума отдал честь доктору, когда тот проходил мимо него, и, расставив ноги, смотрел вслед машине, пока та не скрылась за поворотом шоссе.
Минотавр выпустил свою жертву.
Слова входят в нашу жизнь, как люди. С малых лет Богдане почему-то редко встречались слова: доброта, чуткость, сочувствие, жалостливость.
Как-то она проснулась и впервые узнала о существовании слов «счастье» и «несчастье». Люди просыпаются счастливыми или несчастливыми, хотя, к сожалению, им чаще приходится просыпаться несчастливыми, особенно малым детям в тех краях, где звучат выстрелы. Богдана проснулась однажды и от заплаканной матери узнала, что нет в живых ее отца.
Мария не могла больше жить в лесу, она взяла маленькую дочь и перебралась в город, где были люди, где ее отчаяние, она надеялась, уменьшилось бы. Дочь немного поплакала — не так по отцу, как по лесу и птичкам, а потом начала привыкать к новой жизни и уже ничем не выделялась среди других детей, разве только чуткой душой, но это мог заметить лишь тот, на которого эта чуткость пролилась бы. Марии хотелось счастья дочери. Хотелось, сама не ведала, чего.
О, эти одинокие наши матери! Испив полную чашу горя, настрадавшись на холодных ветрах судьбы, они жаждут для своих детей всего самого хорошего, жаждут отвратить от них самое малейшее зло, мечтают, чтобы детям достались самые счастливые профессии: великих артистов, писателей, генералов...
Богдане отводилась в жизни роль певицы. Девушка унаследовала от отца лесную красоту, у нее были светлые волосы и прозрачно-голубые глаза, а от матери — голос, глубокий, с плавно густыми переливами. Богдана стыдилась петь на людях. Видимо, ее не очень привлекала будущность, нарисованная матерью. В школе она если и пела, то только в хоре, а дома, когда мать заставляла ее петь для гостей, девушка требовала гасить свет.
Вот в это время и прибился к ним из Львова Ростислав Барильчак, который некогда учился вместе с Марийкиным братом Яремой, но потом его отец, обучавший будущих иезуитов гармонии и церковному пению, сумел вытащить своего Ростика из иезуитского убежища и направить по той самой дороге, по которой испокон веков шло поколение Барильчаков — музыкантов божьей милостью. Ростик учился в высоких школах и консерваториях, ухитрился не примкнуть ни к какой партии, счастливо избегал и завоевателей, и бандитов. Советскую власть хотя и не приветствовал с преувеличенной искренностью, но и к ее врагам не примыкал. Теперь он занимал значительное место в музыкальной иерархии большого города, именовался громко: «концертмейстер», ходил по земле гордо и твердо, оттопыривал губы, встряхивал курчавым черным чубом, плавно разводил перед вашим лицом руками. Артист! Маэстро!
Он объявился в их городке, навещая дальних родственников, потому что уже не было у него ни отца, ни матери, остались только двоюродные дяди и троюродные тети. К Марии заглянул, чтобы вспомнить о Яреме, а поскольку она не очень хотела заводить речь о своем преступном братике, то Ростислав обратил внимание на ее дочь — десятиклассницу, узнал совершенно случайно, что у девушки голос. Тут-то все и завертелось.
Сейчас трудно сказать, какими чувствами больше руководствовался в тот момент Ростислав. То ли ему очень хотелось загладить неуместность своих расспросов о Яремке, потом Яреме-эсэсовце, а там еще и бандюге, о роли которого в убийстве мужа Мария кое-что знала, а еще больше догадывалась. То ли Ростислав просто хотел помочь бедной вдове? Или же, не исключено, понравилась ему тоненькая беленькая девочка, нежная, как весенний стебелек, тонкая, стройная, с прекрасным чистым голосом и лучистыми глазами? Кто его знает, о чем думал этот дебелый мужчина, чуть ли не вдвое старше Богданы, когда размахивал руками перед лицом Марии и разглагольствовал о высоком искусстве, о своих заслугах в нем, а более всего — о своих связях, потому что заслуги заслугами, а без связей, как лошадь без упряжки: ни тпру ни ну!
Очень скоро выяснилось, что он умеет не только разбрасываться обещаниями, но и дело делать. Богдану приняли в консерваторию, предоставили место в общежитии, Ростислав помогал ей деньгами и советами, нанялся к ней добровольным наставником, личным концертмейстером. Она с первого же курса готовилась как известная опертая певица. Немного растерявшись в большом городе, неосознанно тянулась к Ростиславу, который со словами «Золотко мое» делал для нее, казалось, так много. Богдана усматривала в нем чуть ли не отца родного, и он воспользовался ее доверчивостью и, выждав для видимости какое-то время, взял ее в одну из весенних ночей, взял спокойно, холодно, словно вещь, которая давно ему принадлежала, а она так привыкла подчиняться ему, что не могла решиться хотя бы на незначительное сопротивление. Потом он заставил Богдану написать матери письмо, что она не может без него, что любит Ростислава и хочет выйти за него замуж.
У него был весьма солидный опыт с женщинами, и он хорошо знал, что ослепленность Богданы рано или поздно исчезнет и тогда он потеряет ее, знал, что выпускать ее в широкий свет, на большие оперные сцены — значит потерять тотчас же. Потихоньку он стал делать все, чтобы приготовить из нее этакую маленькую филармонийную певичку, пренебрежительно говорил о талантах, о призвании, о вдохновении, о славе. Она слушала и не слушала. Загадочность, которая так поразила его в десятикласснице, с годами не пропадала в ней, внешне Богдана совершенно не изменялась, в душе, очевидно, тоже. Заглянуть в ее душу Ростиславу не удавалось ни за какие деньги, он вертелся вокруг своей молчаливой, задумчивой жены и чувствовал, что чужд ей, что она как была, так и осталась равнодушной к нему. Предотвратить разрыв было так же невозможно, как невозможно удержать артиллерийский снаряд, который, будучи выстреленным из далекого орудия, летит на тебя, чтобы взорваться и рассыпаться на осколки, разрывая и тебя самого. Внешне грубоватый и циничный, даже в своих взглядах на музыку и жизнь, Ростислав обладал той необходимой дозой внутренней интуитивной чуткости, которая всегда своевременно предупреждала его о близкой опасности. Это был себялюбец с вмонтированной в него естественной радарной установкой, похожей на ту, которой обладает летучая мышь.
И когда после концерта на заставе Ростислав увидел Богдану рядом с невысоким капитаном, у которого была уверенно поднята бровь, чувство тревоги охватило его, он немедленно побежал бы за ними в лес, если бы не пришлось слушать игру заставского шофера на баяне.
Тогда, в машине, после короткой их стычки сидел, смотрел на нее, готов был смотреть до скончания века. Дома попробовал было шутить: «Влюбленный носорог всегда прыгает перед самкой, прокалывая рогом воздух, и брызгает во все стороны слюной. Ежели хорошенько поразмыслить, то все мы пускаем слюну — и на это уходит вся наша энергия. Ты прости, мое золотко, что я сегодня...» И он попытался похлопать ее по щеке двумя пальцами — указательным и средним, как это делал в минуты хорошего настроения. Но Богдана брезгливо отстранилась и сказала, что запрещает ему не только прикасаться к себе, но вообще обращаться к ней. Ростислав понял: неотвратимое приблизилось вплотную. Он лихорадочно начал обдумывать, как можно выйти из этого положения. Запугать Богдану не мог — знал это слишком хорошо. Она вообще не ведала, что такое страх. Ростислав даже удивлялся: откуда у нее такое чертовское мужество?
Обесславить ее перед лицом всей филармонии за моральное разложение? Но ведь не было никакого морального разложения! Ревность никогда и нигде не принимается за доказательство. Он имел в руках еще один удар, от которого не устояла бы ни сама Богдана, ни ее такая святая, божья матушка. Ах, ах, она не хочет и слушать о своем братике Яреме, после того, что он натворил на родной земле! А известно ли вам, любезная, что ваш братик, экс-иезуит, экс-эсэсовец и экс-бандеровец, жив и здоровехонек, здравствует и процветает в Западной Германии, да еще и интересуется вашим адресом, чтобы передать рождественские приветы, а возможно, и нагрянуть в гости?
Ростислав получил уже два письма от Яремы, ответил, в частности, и ради того, чтобы зацепить на крючок покрепче все это святое семейство и иметь его на всякий случай в руках. Он не пылал гражданским возмущением, узнав о том, что военный преступник Ярема Стиглый и до настоящего времени благополучно подвизается где-то в немецком городе, его не встревожило то, что Ярема дал о себе знать после длительного молчания и утайки, не задумался, откуда Яреме стал известен его адрес (тот прислал письмо на филармонию, и у Ростислава гордо застучало сердце: его артистическая слава проникла и за рубеж!), он никогда и никому не рассказал бы о воскресении одного из тех, кто залил кровью родную землю, если бы не припекло его самого, если бы не покушались на его крохотное благополучие. А поскольку Ростислав придерживался железного принципа «своего не отдам!» — то и обдумывал теперь лихорадочно, как использовать против Богданы и ее матери свой последний, самый крупный и самый страшный козырь.
Пока Богдана была с ним, он не мог решиться. Боялся за собственную шкуру. Да и не хотелось верить, что какой-то капитан одним движением брови мог забрать у него женщину, без которой он не представлял своей жизни. Одновременно понимал, что пассивно ждать нельзя: нужно действовать, нужно спасать то, что можно еще спасти. Но как?
— Мама, я не вернусь к нему больше.
— Почему? Что случилось, доченька?
— Когда я сказала, что хочу поехать к тебе, он закричал: «Чего тебе там нужно!» Он всегда кричит на меня. На тебя тато когда-нибудь кричал?
— Нет.
— Вот видишь! Почему же ты не удержала меня вовремя, почему отдала этому безжалостному крикуну? Ты никогда не рассказывала мне об отце. Какой он был?
— Ты похожа на него.
— Добрый?
— Да. И тихий, ласковый. Все белорусы такие, наверное.
— А этот грубый и злой, И жестокий. Он кричал, что если я уйду от него, он меня убьет.
— Может, он тебя любит?
— Не знаю. Какое мне дело! Я хочу жить так, как жила ты с отцом.
— Твой отец был добрый, а добрые люди живут недолго.
— Неправда! Просто мы не всегда их видим или же не умеем найти. А что, если бы я нашла такого?
— Что ты такое говоришь, доченька? Грех. Ты замужняя.
— Не вернусь к нему, если бы даже меня резали! И у тебя не останусь, не бойся. Он будет искать меня здесь, а я спрячусь так, что он не найдет. Я рассказала бы тебе, но еще и сама не знаю, что со мной будет. Пообещай только, что ты не помешаешь. Ты ведь хочешь мне счастья?
— Какая же мать не хочет?
— Ну вот. Это очень просто сделать меня счастливой. Просто ты молчи, где я, или еще лучше: напиши тому крикуну, что я к нему больше не вернусь и что он меня никогда больше не увидит.
— А как же твоя работа, твоя...
Мать не решилась сказать: «твоя слава», она и сама уже не верила в славу дочери...
— Ты еще скажи: талант! — вспыхнула Богдана. — Только и слышу с тех пор, как на ноги встала: «талант, талант»! А что это такое? О чем заботится человек — о таланте или же о своих удовольствиях, о своем тщеславии и выгоде? Крикун тоже чванливо изрекал когда-то: «Твой талант не может принадлежать тебе одной». Или: «Грех закапывать такой талант в землю». И что же? С кем я разделила свой талант? Кого согрела, кому принесла счастье? Быть может, тебе, мама? Но ты меня и не видишь с тех пор, как я стала «талантливой». Живу далеко, стала чужой тебе, а ты как была кассиром, так и осталась, все так же шевелишь губами, когда пересчитываешь разноцветные бумажки, которые тебе не принадлежат, которые приносят радость и благополучие кому-то, а тебе лишь хлопоты и ежеминутный страх недостачи или ошибки.
— Ты всегда со мною, доченька. В материнском сердце хватает места не только для одного ребенка. Было бы у меня десять или двенадцать дочерей — и все вместились бы в сердце. А твоему счастью я рада. Больше мне и не нужно ничего.
Богдана молчала. Выпалила матери все, что рвалось из сердца, теперь думала уже не о себе и не о постылом толстяке Ростиславе, даже не о матери. Думала о капитане. Все грезилось ей, как стоит он там, одинокий, в огромном лесу, среди черных буков, которые догорают вершинами, светят краснотой листьев даже сюда, как и его страждущее сердце.
Ни с того ни с сего спросила у матери:
— Мама, ты знаешь в Карпатах такую гору: Шепот?
— Почему бы не знать?
— Хорошая она?
— Как все наши горы.
— Но есть ведь среди них самая лучшая? Может, именно эта?
— Все может быть. Разве я знаю!
— А почему она так называется?
— Не знаю. Если бы отец твой был жив, он, наверное, сказал бы тебе. Он знал все про наши леса и про наши горы.
— Видно, на той горе всегда шепчет лес. В самую тихую погоду шепчет — потому и Шепот.
— Возможно.
— И не шепчет, а поет. Тихо, тихо напевает. Может лес на горах петь?
— Отец твой говорил, что может.
Мария заплакала.
— Застава-а! — перепуганно закричал дежурный, увидев начальника отряда полковника Нелютова, который оставил свою машину у ворот и медленно пересекал двор. Грузную фигуру полковника хорошо знали на всех заставах, знали, как любит он порядок, как ценит четко отданный рапорт, потому все дежурные наперебой старались заработать похвалу полковника и драли глотки перед начальником отряда, как петухи, которые только-только начинают кукарекать. Но на этот раз полковник Нелютов, кажется, не очень и хотел слушать звонкоголосого дежурного.
— Спокойно, спокойно, — буркнул он, — как тут у вас на заставе? Начальник где?
Шопот уже шел навстречу полковнику, тоже вытянулся, прикладывая руку к козырьку.
— Здорово, капитан, — подал ему руку Нелютов, — привыкаешь на новом месте? Вижу, двор уже подмели?
— Он и до меня был подметен, товарищ полковник, — растерянно промолвил Шопот, который еще не успел изучить своего начальника.
— То, что было, вас не касается. Знаешь поговорку: новая метла чище метет? Вас ведь не на курорт сюда прислали, а для продолжения службы.
— Так точно, товарищ полковник.
— А то я знаю: как вырвется кто-нибудь из вашего брата с пустыни или с тундры к нам на западную границу, так ему все завидуют: «На курорт едешь». А тут не Сочи и не Ялта, хотя, между прочим, там тоже есть пограничники и им тоже не очень сладко приходится. Одни только курортники так голову заморочат, что и не рад будешь.
— Так точно, товарищ полковник. Я служил на Черноморском побережье, знаю, — сказал Шопот.
— Вы, вижу, всюду служили, — малость подобрел полковник.
Шопот деликатно помолчал. Получалось, что он начинает хвастаться перед полковником, а этого капитан не любил.
— Эта застава малоинтересная, — продолжал полковник, входя в комнату капитана. — Вот есть у нас в горах возле села одна застава, так там...
Шопот чуть не сказал было: «Я и там служил», — но это была бы уже откровенная похвальба, потому что именно на той заставе он дрался с бандеровцами и получил за это орден Ленина. Возможно, полковник нарочно и завел разговор о той заставе, чтобы увидеть: хвастун новый капитан или нет.
— Мы с майором Гуровым ведем там раскопки, — улыбаясь, произнес полковник. — Да ты не смотри такими глазами! Ты думаешь, какие раскопки? Археологические — вот какие! Старое славянское поселение там было... Одни черепки чего только стоят! И сколько! Будто они нарочно сидели и разбивали эти черепки, чтобы дать нам через тысячу лет материал для науки. Увлекаюсь археологией, — вздохнул он с каким-то подтруниванием в свой адрес, — видно, старею... Ты как, капитан? Есть у тебя какие-нибудь увлечения, помимо службы?
— Видите ли, товарищ полковник, — замялся Шопот, — я ведь служил...
— Знаю, знаю... На Курилах и Чукотке... Сколько лет пробыл там?
— Да... в общем около семи.
— Понравилось? Или, быть может, трагедии какие-нибудь, а? Трагедии наш брат старается заглушить расстоянием. А оно не помогает. Расстояний для души нет... Ну что ж, понимаю, понимаю... Там университетов немножечко меньше, чем у нас... Гуманитариев тоже, видно, меньше... Был и я когда-то в тех краях, там по большей части на радио нажимаешь... Концерты разные, классическая музыка... Как ты к музыке, капитан? Положительно?
— Конечно, товарищ полковник. Кто же к музыке...
— А к пению? Любишь, когда поют? А? Особенно женщины? Ну, пошли, покажешь заставу. Келью твою я уже повидал, там веселого мало. Ты что, здесь и живешь?
— Так точно.
— Пресновато, пресновато... Ну, показывай...
Они вышли во двор, капитан начал что-то говорить полковнику, но тот остановил его:
— Это я знаю... Ты вот что, капитан... Вон там стоит мой газик, так ты пойди и открой в нем дверцу. Понятно?
— Так точно, — ответил капитан, хотя ничего не понимал.
— Ну вот. Выполняйте! — неожиданно перешел на официальный тон полковник.
Шопот козырнул и быстро пошел к машине.
Старался сбросить с себя скованность, но знал, что не сможет освободиться от нее так быстро. Это повторялось всякий раз, когда он знакомился с новыми людьми, в особенности со своими начальниками, пока не устанавливались с ними, кроме официальных, привычных отношений, еще и другие мостики взаимопонимания — душевные, товарищеские. С течением времени такая душевная близость должна была сложиться непременно — это Шопот знал: он легко сходился с людьми; немного суховатый на первый взгляд и педантичный, он отпугивал от себя лишь людей поверхностных, неглубоких, которыми, собственно, и сам никогда не интересовался. Он придерживался принципа (а вернее сказать, этот принцип выработался у Шопота сам по себе как результат его жизненного поведения), что лучше сразу отпугнуть от себя десяток дураков, чем дать им окружить себя. Полковник не на шутку обескуражил капитана своим фронтальным штурмом. Не деликатничал, не вытанцовывал вокруг да около, а сразу, с грубоватой солдатской прямотой попытался выведать у Шопота, что он собою представляет, и капитан понимал, что от его сегодняшнего поведения будут зависеть их дальнейшие отношения. Знал, что нужно быть приветливее с полковником, поддержать хоть немного его непринужденный разговор, шуткой ответить на шутку, намеком на намек, но не мог так сразу сломить свой характер, да и не привык ломать его. И хотя чувствовал, что ведет себя с полковником слишком сухо, что даже сейчас идет к машине, словно связанный, напряженный и вытянувшийся, как на параде, но не мог ничего поделать с собой. Пускай начальник отряда думает, что прислали ему служаку, пропитанного солью тихоокеанских ветров, провяленного всеми пограничными солнцами, пускай потом, выкапывая со своим майором тысячелетние черепки, посмеиваясь, расскажет о новом начальнике заставы, который вытанцовывает перед ним, как дрессированный конь. А вот он такой, другим быть не может. Как говорится, не тогда облизывай губы, когда сладкие, а тогда, когда горькие!
Четко печатая шаг, Шопот подошел к газику, взялся за ручку, дернул на себя легкую дверцу. И вдруг согнулся, будто хрупкая осина от резкого дуновения ветра.
Полковник, покуривая папиросу, пристально смотрел в спину капитана, видел, какой стройный и бравый шел он к машине, как четко протянул руку, как дернул к себе дверцу, — все делал, будто заведенный. А потом фигура капитана вдруг утратила свою четкость и напряженность, поднятые плечи опустились, стали круглыми, словно бы даже мягкими какими-то, капитан неуклюже расставил ноги, так, будто боялся, что упадет, и во что бы то ни стало хотел сохранить равновесие; Шопот повел руками вперед, мягким, вовсе не военным движением. Нелютов улыбнулся и потихоньку направился к телефону, начал кому-то звонить.
А Шопот стоял перед машиной еще более рассеянный и обрадованный.
— Вы? — сказал не веря.
Долгие годы снилась ему по ночам та, которую он любил. Снилась даже тогда, когда был женат на Инне; она была бессильна прогнать Галю из его ночей. Только по-настоящему любимые женщины могут приходить в наши сны, а всем другим, как бы они того ни хотели, нет туда доступа и не могут они его получить ни за какую цену. А Галя снилась часто и снилась, что целует он ее всегда в какой-то одной и той же комнате, и всегда она одинакова — молода, привлекательна, беззащитно доверчива. И каждый раз во сне вспоминаются ему эти давние поцелуи, и уже все перепуталось, и он не мог понять, целовал ли Галю когда-нибудь на самом деле или же и раньше были только сны, а поцелуй — теперь. И потом целые дни ходил он разбитый, словно больной, и снова и снова мечтал о встречах с нею, хотя так и не узнал никогда, что же с нею, жива ли она, куда девалась, какою стала; ведь прошло много лет, почти полжизни прошло, а мы все стареем, особенно женщины стареют, неудержимо, трагично, неотвратимо. Вот почему не смог он владеть собою, когда увидел Богдану впервые на заставе: ему казалось, будто вышла из всех его одиноких снов давнишняя молодая Галя и встала перед ним, отдаляясь от него, снова угрожая убежать, исчезнуть, теперь уже навсегда.
И теперь из полутемной глубины машины полковника клонилась к нему хрупкая фигура, и большие прозрачные глаза смотрели уже не равнодушно, а с каким-то испугом — дорого бы он заплатил, чтобы прогнать этот испуг.
— Вы? — повторил он снова, не находя больше слов, не в состоянии вытолкнуть из перехваченного спазмой горла какие-нибудь звуки, кроме этого, самого примитивного, самого банального восклицания-вопроса «Вы?».
Она улыбнулась мягко и опять-таки немного испуганно, потихоньку откликнулась:
— Я.
Видно, она была еще меньше способна говорить в эту минуту.
— Вы... с полковником? — сумел он наконец произнести, хотя, правду сказать, и этот вопрос был абсурдным.
— Да, — произнесла она, и он почувствовал, что у нее пересохло во рту, и ему стало так жаль ее, что чуть было не заплакал, и захотелось вырвать ее из машины, обнять, расцеловать вот здесь, на глазах у всей заставы, у самого полковника Нелютова, но какой-то бес стыдливости и вечной сдержанности крепко держал его в своих цепях, и капитан только и смог, что протянул вперед руки, то ли собираясь поддержать Богдану, то ли просто вытащить ее из машины, сказал почти официально:
— Прошу.
Богдана несмело, будто к раскаленному, прикоснулась холодной тонкой рукой к его загорелой крепкой ладони, какой-то миг их руки только прикасались, никто первым не решался пошевельнуть пальцем, — это была своеобразная разведка прикосновением, а в это время их глаза — серо-голубые Богданы и темные Шопота — вели быструю лихорадочную беседу; глаза договаривались о будущем, они без ведома и воли хозяев заключали между собой пакт о дружбе и любви, и теперь исчезла встревоженность одних глаз и испуг других, и Богдана первой пошевелила рукой, оперлась ею о правую руку Шопота, он немного посторонился, уступая ей место возле себя, и женщина легко спрыгнула на землю.
— Здравствуй...те, — улыбнулась она Шопоту, словно бы без этой ритуальной формальности не мог войти в действие их пакт.
— Здравствуй...те, — точно так же ответил ей Шопот, и его приподнятая правая бровь еле заметно вздрогнула. — Там... полковник... он ждет...
— Да, да, он ждет, — согласилась с ним Богдана.
Говорили вовсе не о том, о чем нужно, не о том, о чем думали, но знали: именно так оно и должно быть, именно этот маленький обман нужен сейчас, в эти первые минуты их сближения, нужна была какая-то зацепка, общая для обоих. Полковник Нелютов был зацепкой! Знал бы об этом полковник!
А полковник сидел в комнате дежурного, окно которого выходило во двор заставы, ворчал в телефон: «Ну, так, докладывай, докладывай», — слушал для видимости какой-то там рапорт, а сам смотрел в окно на тех двоих и потихоньку улыбался: он рад был за своего брата-пограничника, рад за свою серенькую шинель, такую давнюю-предавнюю, такую длинную в сравнении с модными, коротенькими пальтишками, такую истрепанную. Вот идут они, офицеры-пограничники, где-нибудь в пестрой толпе, идут суровые, словно бы даже неуместные среди праздничности и беспечности со своей сосредоточенностью, со своей настороженностью в глазах, и словно бы никто на них и не смотрит, ни чьих взглядов они не приковывают, будто и не нужны никому, будто отошли в прошлое времена, когда их героизмом восторгались, пели о них песни, ставили фильмы, писали романы и пьесы. А, дудки! Разве может исчезнуть мода на героизм и мужество!
И вот вам доказательство первейшее и убедительнейшее: женщины. Самые чуткие души их точно воссоздают даже скрытые токи общества, и уж если такая женщина бросает все на свете и едет к пограничнику, то это примета весьма приятная и красноречивая. Правда, этот новый его начальник заставы тоже парень незаурядный. В служебной характеристике написано: «Скромный, сдержанный...» Вот тебе и скромный, и сдержанный... За неделю добился такого успеха! А как держится перед начальством! Как по струнке ходит... Вот так капитан!
Те двое шли к заставе. Капитан старался хоть немножко собраться, но у него теперь ничего не получалось, был какой-то расслабленный внешне, а изнутри так и светился счастьем. Возле двери они задержались, видно, капитан не решался вводить Богдану в помещение, не зная, как расценит такой поступок полковник, он еще надеялся, что Нелютов поймет его затруднение и сам выйдет им навстречу, таким образом сняв с капитана тяжесть ответственности.
Но полковник упорно сидел у телефона, он видел капитана, догадывался о его нерешительности и опасении, но у него и в мыслях не было идти Шопоту на выручку. «Я для тебя, голубчик, и так много сделал, — думал полковник. — И то сказать: начальник отряда становится свахой у своего начальника заставы. Да такой насмешки еще никто и не слыхал никогда! Отдувайся теперь сам за все. Еще и с политотделом будешь иметь объяснения. Там с тебя спросят, как это ты чужих жен отбиваешь. Политотдельцы имеют право спросить, а ты должен будешь отвечать. Счастливым стать — это не так просто, дорогой товарищ капитан».
Богдана и Шопот, наконец, вошли в помещение. Несмело остановились в коридоре, капитан слышал вздохи полковника у телефона, не решался приглашать Богдану дальше без Нелютова, снова, как у порога, ждал, что полковник выйдет к ним хотя бы здесь, а тот упорно сидел у телефона, молча слушал, лишь изредка бросая в трубку:
— Ну, давай, давай... докладывай дальше... рассказывай...
Шопот переступил с ноги на ногу, приоткрыл дверь комнаты дежурного, кашлянул:
— Разрешите, товарищ полковник?
Полковник, кладя трубку, ответил с напускной строгостью:
— Ну что, товарищ начальник заставы, нашел что-нибудь в машине?
— Так точно, товарищ полковник, — непривычная радость звучала в голосе капитана.
— Вот и хорошо, — встал полковник и направился к двери, — люблю, когда находят.
Нелютов вышел в коридор.
— Почему же не приглашаешь в свой люкс? Видели его люкс? — обратился он к Богдане.
— Видела, — ответила она.
— Нравится? Или я ошибся? Быть может, это не тот капитан? У нас ведь капитанов много.
— Тот, — сказала Богдана, — вы не ошиблись, спасибо.
— И что, он в самом деле похож на вашу карпатскую гору Шепот? — не отставал от нее полковник, когда они уже вошли в комнату капитана.
— Похож, — прошептала Богдана. — Хотя... я и не видела никогда этой горы...
Нелютов прикусил губу. Проклятая археология все-таки задела какой-то уголок его души. Не всегда чувствуешь, где нужно остановиться со своими солдатскими шутками.
— Ну что же, — с наигранной бодростью воскликнул он, — разрешите мне откланяться? Оставляю вас тут на хозяйстве, помогайте нашему начальнику заставы, поддерживайте его, так сказать, морально...
— А может, вы, товарищ полковник, — несмело начал капитан Шопот, — может, вы... побыли бы с нами малость...
— Хватит, хватит. На свадьбу позовете, ежели что. А так — я уж тут словно бы и лишний.
— Что вы, товарищ полковник! — вяло возразил капитан, а Богдана, которая поняла, что здесь не нужны длинные разговоры, подошла к Нелютову, взяла его за руку и сказала просто:
— Спасибо вам большое.
Хотя никто не сообщал пограничникам, хотя между Богданой и Шопотом не было сказано ни единого слова о том, что должно быть, уже вся застава знала о событии в жизни их начальника; ходили на цыпочках, громко не разговаривали, как будто опасались вспугнуть боязливую птичку счастья, которая случайно залетела в узенькую комнату капитана Шопота и может выпорхнуть оттуда от первого же неосторожного стука. О том, чтобы побеспокоить капитана, войти к нему, никто не мог даже подумать. В комнате было тихо, и если бы все не знали точно, что там сидит их начальник заставы с той прекрасной женщиной, пение которой они еще неделю назад слушали с таким увлечением, если бы не грозил дежурный кулаком каждому, кто неосторожно топнул сапогом или звякнул автоматом, можно было бы подумать, что комната пустая. Но там были двое. Сидели: Богдана — на единственном стуле, а капитан — на коечке. Молчали, смотрели друг на друга и не могли насмотреться.
В конце концов старшина Буряченко, как человек на заставе самый решительный, а главное — ответственный за благосостояние всех, включая и капитана, еще издали покашливая и стуча сапогами, подошел к двери и трижды стукнул так, как умел стучать только старшина: по-хозяйски, уверенно, но без назойливости.
— Войдите! — крикнул из комнаты капитан Шопот, и старшина, сначала оглянувшись через плечо и сурово нахмурив брови на любопытных, открыл дверь, неторопливо перешагнул через порог и снова запечатал капитанов тайник плотной дверью, чтобы ни одно любопытное ухо не уловило отсюда того, что ему не положено.
— Здравствуйте, товарищ... — старшина запнулся, не зная, как назвать Богдану. Хотел сказать: «Товарищ артистка», но вовремя спохватился. «Товарищ певица» звучало тоже не совсем уместно. Фамилию ее хотя и знал, но боялся, что это фамилия ее бывшего мужа, то го мордатого хвальбуши, а раз так, то зачем же его вспоминать?
— Здравствуйте, — приветливо встретила его Богдана, потому что он нес им опасение от неловкого молчания. — Меня зовут Богдана. Вы так и называйте.
— Так точно. А по отчеству?
— Можно и без этого. А если хотите, то моего отца звали Иван.
Старшина не уловил этого «звали», а может, и уловил, но решил не переспрашивать, потому что если на самом деле отец Богданы погиб, то зачем же бередить рану. Он не пришел сюда заниматься пустословием и разводить воспоминания или там охи и ахи, — он пришел с заранее определенной целью, иначе и не заглянул бы к капитану. Теперь должен был без промедления изложить цель своего прихода.
— Разрешите, товарищ капитан. Я вам как-то показывал, но вы... Разрешите напомнить, что к вашим услугам есть две комнаты... Можем посмотреть...
Старшина козырнул и отступил от двери, которую закрывал спиною. Уступил дорогу капитану и Богдане, готовый сопровождать их при осмотре жилья хотя бы чуточку более удобного и просторного, чем эта келья с солдатской койкой, застеленной серым казенным одеялом. В такой келье может пропасть самая большая на свете любовь. Это старшина знал точно.
— В самом деле! — вскочил капитан. — Пойдем... посмотрим!
— А можно мне... остаться здесь? — несмело спросила Богдана. — Я потом... посмотрю.
Видно, она просто боялась выходить из этой комнаты и встречаться с любопытными глазами, — и так отважилась вон на какой смелый поступок, теперь должна была собраться с силами для новых начинаний.
— Так, может, и мне не нужно... смотреть? — заколебался капитан. — Может, я тоже в другой раз? Мы вместе с Богданой...
Но если колебания Богданы старшина еще мог как-то понять, то понимать капитана он совершенно отказывался. Его старшинская душа не могла согласиться с таким пренебрежением к вещам, от которых — он знал это хорошо — зависело будущее благополучие капитана и, если хотите, его семейное счастье. Человек должен иметь кусок хлеба, сорочку и жилье — этого никто не станет отрицать. Тем большее право ты имеешь на все это, когда заработал и кусок хлеба, и сорочку, и крышу над головой. А кто же здесь больше тебя заработал?
— Нет, товарищ капитан, так нельзя, — решительно сказал Буряченко. — Вам нужно пойти и посмотреть квартиру, и мы должны с вами сразу прикинуть, что там и как, иначе я не могу отвечать, а я отвечаю...
Он чуть ли не силком вытащил капитана из канцелярии и повел через двор в березовую рощицу, где среди хозяйственных построек стояли жилые домики старшины и офицеров.
Богдана оставалась в одиночестве недолго. Кто-то стукнул в дверь, подождал ответа, стукнул еще раз, Богдана снова промолчала, ожидая, что же будет дальше. В комнату заглянул сержант Гогиашвили. Его красивая черная голова на крепкой загоревшей шее напоминала голову какого-то античного героя со старинной медали или монеты. Только, кажется, все античные герои и императоры были безусыми, а у Гогиашвили над верхней губой чернела узенькая полоска грузинских усиков.
— Можно? — спросил шепотом сержант. В голосе его была такая встревоженность, а в глазах столько сочувствия к молодой женщине, что она мягко улыбнулась, кивнула сержанту. Гогиашвили вскочил в комнату легко, как барс, но от двери, как и старшина, отойти не решился, хотя и хотелось ему приблизиться к Богдане, повел плечами так, будто готовился поднять тяжелую штангу; его грудь ходила ходуном, не от силы, которой была наполнена, а от волнения; он поднял обе руки, взмахнул ими, потянулся к Богдане, горячо сказал:
— Вы не бойтесь! У нас тут очень хорошо! Тут никто не скучает!.. Мы организуем самодеятельность! Мы с вами такую самодеятельность!.. Поедем и в Киев, и в Москву! Мы все с вами сделаем! Все!..
Глаза у него сухо посверкивали, горячие черные глаза, губы пламенели, он быстро облизывал их кончиком острого, упругого языка, ждал от Богданы каких-то слов, надеялся увидеть, как потеплеют, станут более мягкими, не такими настороженными ее глаза, хотя никто, и сама Богдана не просила его утешать, он стремился непременно ее утешить, рассказать, какие прекрасные хлопцы служат здесь, на заставе, какая это застава, какие тут леса и горы. Элементарный такт сдерживал Гогиашвили от того, чтобы начать расхваливать еще и капитана, сержант хорошо понимал, что с капитаном у Богданы все в порядке, что теперь ее опасения касаются лишь их маленького коллектива, этих людей, чужих для нее, непонятных, которых она боится, не решается подумать о своей будущей жизни здесь, среди них.
— Хотите, я обучу вас борьбе? — не унимался Гогиашвили. — Классической, самбо, даже дзюдо!..
Капитан и старшина появлением своим прервали поток обещаний сержанта, Гогиашвили испуганно отскочил от двери, козырнул, вытянулся в струнку.
— Вы что здесь, товарищ сержант? — из-за спины Шопота гаркнул на него старшина.
Богдана встала, легко подошла к Гогиашвили, засмеялась, посматривая на мужчин.
— Мы с сержантом... говорили о том, как организуем на заставе художественную самодеятельность.
Шопот недоверчиво посмотрел на сержанта.
— Так точно! — радостно воскликнул тот. — Кроме того, разрешите, товарищ капитан, поздравить от имени личного состава вас и вашу уважаемую жену...
Старшина украдкой показал грузину кулак. Перехватил чертов парень инициативу! Нужно было бы ему, Буряченко, поздравить капитана первым, а он, вишь, начал о подушках, о кровати...
— Катись отсюда, пока не поздно! Вот что я тебе скажу, — прошептал старшина грузину.
Тридцать дней, проведанных на Адриатике, показались Кемперам расчудесными.
Ездили ужинать на остров Святого Стефана. Странный остров. Упала когда-то в море у самого берега желтоватая скала, очевидно, много лет лежала там пустынная и грустная, пока не удалось однажды дружной семье рыбаков Паштровичей захватить богатую добычу с турецкого флота, который они разгромили в Которской бухте, и вот Паштровичи, чтобы не делить между собой богатство, решили построить на острове жилье для себя, превратить пустынную скалу в рыбацкую крепость, отдав ее под покровительство своего патрона — Святого Стефана. Сотня домиков, прилепленных так тесно друг к другу, что между ними пролегали не улицы, а лишь каменные тропинки, в самой высокой части острова — маленькая церквушка, была там и небольшая площадь для родовых собраний, на которых решались важнейшие дела. Улицы-тропинки назывались просто и романтично: улица Якоря, улица Солнца, улица Рыб, улица Цветка. И на домиках вместо вывесок с названиями улиц выкованы из черного толстого железа изображения солнца, рыбы, цветка. Кто-то сообразил, что за такую романтику можно получить немалые деньги с богатых иностранцев. Так появились здесь коттеджи, виллы, рестораны, бары, в которых сидят теперь богатые бездельники, наползающие сюда со всего света и платящие за один день пребывания на острове Святого Стефана почти столько, сколько Кемперы заплатили за месячное пребывание в Будве.
Они ужинали на террасе ресторана Святого Стефана. На длинном столе горели восковые свечи в старинных, кованных из черного железа подсвечниках, с моря дул теплый ветер, внизу в баре играл джаз, стройные черногорцы-кельнеры подавали далматинскую ветчину, копченную на дымах из сорока горных трав, черное черногорское вино, огромных омаров в красных панцирях. Потом они спускались в бар, где мальчишка в сером костюме выводил перед микрофоном что-то необыкновенно протяжное и грустное, а опьяневший Кемпер подошел к нему и сказал, что хотел бы спеть для уважаемого общества русскую песню, и в самом деле спел что-то непонятное, и все аплодировали и кричали: «Браво!» А Гизелла почему-то очень испугалась и все умоляла мужа поскорее уехать отсюда.
И вот они снова в Вальдбурге. Кемпер встретился с государственным советником Тиммелем и восторженно сказал ему:
— Вы даже не представляете, как прекрасно мы провели с женою лето благодаря доброму совету вашего знакомого полковника Хепси.
— Скажите это самому полковнику, он будет очень рад услышать от вас такие слова, — посоветовал ему Тиммель.
— Но мне неудобно... беспокоить полковника... К тому же я снова начинаю тревожиться в связи с этой историей об экстрадиции.
— Сейчас это немного заглохло... Что же касается полковника, то я, кажется, скоро встречусь с ним и передам ему ваше желание... поблагодарить... Думаю, он как-нибудь свяжется с вами...
— Это было бы очень кстати.
Полковник сам позвонил Кемперу примерно через неделю и пригласил к себе.
— Вы не забыли ведь дорогу?
— Нет, — замялся Кемпер. — Но не будет ли это?.. Не лучше ли было бы нам встретиться где-нибудь в городе, в ресторане?..
— Это было бы здорово, но, к сожалению, дела мешают мне... Если бы вы все-таки приехали...
И Кемпер поехал, ибо положение у него было не столь уж блестящим, врачебную вывеску пришлось снять, он принимал теперь только своих постоянных клиентов, которые эта ли его и без вывески. К тому же чиновники в Бонне могли в любой день вспомнить о нем и снова приняться за свое. Иметь у себя за спиной такого надежного человека, как полковник Хепси, — это не так уж и плохо. Кемпер почему-то считал, что полковник при желании сможет сделать для него и намного больше, чем простой совет съездить в туристское путешествие.
Снова был пестрый шлагбаум и часовой возле него; снова офицер, похожий на японца, молча вел Кемпера по вымершему городку, убранному и разукрашенному еще заботливее и аккуратнее, чем в прошлый раз; снова блуждали они по лабиринтам коридоров и лестниц, пока, наконец, не оказался доктор в просторном кабинете полковника, где уже ждал красномордый Хепси с приготовленной бутылкой виски, с двумя бокалами, содовой и ванночкой с кубиками льда.
Потихоньку глотали виски, полковник витал в облаках вирджинского дыма, Кемпер, неторопливо наслаждаясь деталями, рассказывал об удивительном крае на берегу Адриатики, о людях, которые столетиями пробиваются сквозь камни, построили целые города среди моря, прорезали (а где не успели, сейчас делают это) в скалах дороги вдоль самого моря, возле Дубровника, где не было ни одного ровного кусочка земли, даже срезали целую гору для аэродрома, и впечатление такое, будто аэродром в центре каменоломни. Такого не увидишь, пожалуй, нигде.
Полковник дымил сигаретой, не прерывал, почти не задавал вопросов, подливал лишь виски Кемперу и себе, расположившись на краешке стола, помахивал ногой, обутой в туфлю из мягкой красной кожи. Когда Кемпер закончил, Хепси удовлетворенно воскликнул:
— У вас удивительно зоркий глаз, доктор! Вы так замечаете детали, будто тренировались для этого добрый десяток лет! Хотите послушать свой рассказ?
И, не дожидаясь ответа от ошарашенного доктора, нажал какую-то кнопку на столе (быть может, именно ту, которую грозился нажать тогда, когда Кемпер пришел сюда впервые). Через минуту откуда-то послышался голос доктора Кемпера. Кемпер сидел онемевший от удивления, плотно стиснув губы, а его собственный голос из невидимого репродуктора рассказывал:
— И вот вы имеете среди каменных гор ровнехонькое плато километр-два вширь и три-четыре километра длиною. Аэродром! Представляете: аэродром вырублен в камнях, будто это была не каменная гора, а плитка сливочного масла...
Полковник снова нажал кнопку, голос умолк.
— Зачем это вы? — протрезвляясь, спросил Кемпер. — Может... Но ведь здесь ничего... Это не военные объекты... Там проезжают ежегодно десятки тысяч иностранцев... О дубровницком аэродроме вы прочтете в любом туристском путеводителе...
— Ну конечно же, это абсолютные пустяки, — согласился с ним полковник, — за такую информацию я бы не получил ни цента! Да и не интересует меня эта страна. Есть вещи куда более интересные и важные. Например, Советский Союз...
— Я вас не понимаю, — настороженно произнес Кемпер.
— Следующим летом вы поедете в Советский Союз. Не пугайтесь и не вскакивайте с места! Поедете снова как турист. Вместе с женою. Этакая неугомонная немецкая семья путешественников. Сегодня в одну страну, завтра в другую. Все совершенно естественно. Однако... Вы не будете рассказывать об их национальных героях и поэтах: скажем, о Тарасе Шевченко, величайшем поэте Украины, куда вы поедете. Не нужно мне рассказывать о том, что во Львове или в Киеве есть аэродромы: об этом может догадаться даже шестилетний ребенок. Но... Вы меня слушаете, доктор?
— Я не понимаю вас...
— Уместнее было бы мне применить эту формулу к вам. Ведь это не меня требует одно из коммунистических правительств как военного преступника. И не я пришел к полковнику иностранной разведки и дал ему расписку в том, что завербовался для этой разведки, и не я наговорил четыре магнитофонные ленты об одной из коммунистических стран — опять-таки для иностранной, даже не для своей, немецкой разведки. Так, доктор? Так, так... Не нужно отвечать. Теперь мы продвинемся в своей игре дальше. Мы съездим на месяц на Украину, попытаемся пробраться на своей машине в тихие закоулки Карпатских гор, заглянем в густые леса... Может, и увидим что-нибудь интересное. Может, заметим там некоторые перемены, происшедшие с того времени, как доктор Кемпер исчез оттуда после своих геройств с бандеровцами... А, доктор? Ведь это так просто... и романтично: побывать в знакомых местах. К тому же никаких забот для вас. Тут уж все будем устраивать мы. Купим машину в Чехословакии, чтобы вас принимали за чеха. Пока там разберутся, что вы немец, а вас уже нет. Остроумно? Фамилию заменим, захотите — и профессию тоже. Что там еще? Ну, самое главное: это путешествие обеспечит вас на всю жизнь. Вы сможете выбрать себе для поселения ту страну, какую захотите, если ваша милая родина перестанет вас устраивать. Врачебную и вообще любую другую практику сможете оставить раз и навсегда.
— Но ведь... я протестую... — пробормотал Кемпер.
— Не нужно протестовать. В прошлый раз мы договорились, что я даю советы, вы их принимаете. Вот и все. Очень просто. Необычайно просто.
Кемпер вспотел. Полковник подлил ему в бокал, бросил туда кусочек льда, кивнул:
— Выпейте. И будьте, наконец, мужчиной, черт возьми! Я тут поинтересовался вашей деятельностью в концлагере. Вы ежедневно отправляли сотни людей в газовые камеры, и у вас ни разу не дрогнула рука. Если бы вы попались мне в сорок пятом, боюсь, что вынужден был бы отправить вас на виселицу.
Терпеливейшие из всех — анонимы. Аноним всегда имеет времени вдоволь, ему некуда спешить, он может годами выбирать удобный момент, чтобы нанести вам самый сильный удар, он не признает успехов частичных, он максималист по убеждению: если уж торжество, то абсолютное, если убивать, то окончательно, если уничтожать, то дотла. Кто родил первого анонима, из какой эпохи выскочило это подлое ничтожество, эта жалкая дрянь, эта куцая душа? И как он мог зацепиться за нашу почву, надеть личину порядочности, а то и нашего друга; где набирался нахальства, чтобы смотреть в глаза честным людям; как захватил уютнейшие места, выгоднейшие высоты, откуда он видит все, сам оставаясь невидимым? Его никогда нет возле тебя там, где ты творишь, где обливаешься потом, где встаешь на бой с врагом, падаешь от ран, умираешь. Он не даст ребенку краснобокое яблоко, не подарит людям белый хлеб, он не вынесет никому кружку воды, а если и вынесет, то не пей этой воды, потому что она с ядом! Аноним приходит к тебе только тогда, когда ты в горе и в беде и не для того, чтобы помогать, а чтобы не дать тебе подняться, добить тебя, уничтожить! Он приходит и в минуты самой большой твоей радости, чтобы отравить радость черной ложью. Аноним «правдив». Он знает, что откровенное вранье только повредит его коварной деятельности, и потому упорно собирает крупицы правды для своей писанины и начинает с правды, только с правды! А потом незаметно, с ловкостью, которой позавидовали бы все дьяволы из всех адов, мало-помалу выращивает из этих незаметных зернышек правды ядовитые стебли зла, а уже на них пышно распускаются огромные, липкие, смрадные цветы лжи и поклепа, понюхав которые, человек должен проникнуться неоправданными подозрениями и недоверием. Не к анониму, нет! Он хорошо изучил механизм человеческих ощущений, он знает, на какие слизистые оболочки должен действовать его злой цветок, он всегда стремится достичь именно того эффекта, на который рассчитывал. У анонимов прекрасная репутация, внешне они порядочнейшие граждане, в своих тайных поклепах они тоже прежде всего козыряют своими гражданскими заслугами, обливают грязью свои жертвы с незапятнанных трибун ортодоксии и лояльности. Поймать анонима очень трудно. Он неуловим, как таинственный возбудитель ужаснейшей болезни — рака. И поэтому, наслаждаясь своей безнаказанностью, он наносит новые и новые удары, он неутомимо плетет свою паутину, он...
...Если вы рано ложитесь спать, он напишет, что такой-то и такой позорно спит в то время, когда все советские люди самоотверженно трудятся для построения коммунизма. Если вы ложитесь заполночь, он напишет, что вы прогуливаете целые ночи, в то время как все советские люди... и т. д. Если вы смеетесь, он напишет, что вы потешаетесь над нашими успехами. Если вы опечалены, он напишет, что вам мало наших успехов. Ох, если, если, если!..
Так вот, аноним не стал мешать первому счастью капитана Шопота и Богданы. Сжимая кулаки, он представлял себе их первую ночь в небольших белых комнатках, обставленных более чем скромно стараниями старшины Буряченко, хотя, искренне говоря, никто не может признать за анонимом способности представить чье-либо счастье. Со скрежетом зубовным думал он об их первом поцелуе, хотя и не верил, что кто-либо на земле имеет право на поцелуй, кроме него, его величества доносчика. Сомнамбулически остекленелыми глазами следил он из невидимой дали за тем, как разрастается любовь между этими двумя; мобилизовав свои неисчерпаемые запасы равнодушия, он велел себе молчать, еще и еще, ибо знал, что может выдать себя торопливостью, а еще знал, как это хорошо — бить не сразу, а немного спустя, когда двое прирастут друг к другу не минутным увлечением, а длительным, проверенным, вечным чувством. Он ждал осень и зиму, ждал весну и дьявольски захохотал, узнав, что Богдана ожидает сына. Он смеялся молча, незаметно, владел хитрым даром загонять смех вглубь, только там содрогались и подергивались его вонючие кишки: «Ах-ха-ха! Ах-ха-ха! Вот теперь мы и возьмемся за вас! А ну-ка за ушко да на солнышко! Ах-ха-ха!»
И каким же точным был аноним! Все совпадало, все сообщаемое им опиралось на проверенные основы истины, все факты возведены в такое стройное и абсолютно прочное сооружение, что развалиться оно не могло ни от каких толчков, а если бы даже и нашлась такая сила, то так или иначе под ее развалинами непременно должны были погибнуть Богдана и Шопот.
Началось с приезда на заставу неопытного капитана Шопота, который впервые попал в эти края и не знает, что здесь происходило раньше и какие опасные люди живут здесь и на что они способны.
Аноним знал частичку истины о том, что капитан Шопот недавно прибыл на заставу, но, как всякий аноним, он зацепился за самую первую и самую малую правду. Да, в конце концов, разве анонима интересовали сложные перипетии жизни капитана?
Доносчик не делал пауз в своих сообщениях, он не давал читателю времени подумать, сопоставить факты и поймать автора на вранье. Аноним торопливо излагал новые и новые, не лишенные правдоподобности факты. Капитан прибыл. Прибыл недавно. Верно? Верно. И вот тогда некоторые враждебно настроенные люди решили прибрать к рукам начальника очень важной пограничной заставы, для чего подослали к нему артистку такую-то, которая умело сыграла на чутких струнах неопытной в любовных делах души капитана, вмиг окрутила Шопота, и тот забрал ее к себе на заставу, даже не поинтересовался, кто она и что, где была до сих пор, с кем жила, кого любила или ненавидела.
В этой части своего письма аноним достигал настоящих высот: все сообщаемое им сверкало неподдельной позолотой правдивости. Никто не смог бы опровергнуть самую малейшую подробность, ибо что можно опровергнуть там, где с документальной точностью излагаются события, которые на самом деле имели место? Человеческие чувства, высокие слова «любовь», «нежность», «преданность», «верность» не принимались во внимание. Они принадлежали к категории понятий неуловимых, а с неуловимым аноним не желал иметь дела, он принадлежал к железным реалистам, разделял мир лишь по признакам самым поверхностным, видимым для примитивного глаза, знал лишь черное и белое, да и нет. Прекрасно понимая, что именно эта часть его доноса наименее уязвима, он соответственно сконструировал ее, применяя все известное ему из арсеналов подозрительности и клеветничества, и украсил риторическими фигурами заштампованных политических обвинений, в которые чаще всего выливаются печальной памяти формы «гражданского» возмущения и «заботы» об общем добре.
Он не жалел слов высочайших, самых громких и слов мельчайших, ибо где не попадает бомба и снаряд, там может оказать свою услугу горсть мелкой дроби из перевязанного веревочкой дедовского дробовика. С того времени, когда таинственный демиург разделил хаос на свет и тьму, предпринимались многочисленные попытки снова ввергнуть наш мир в состояние хаоса. И хотя это не удавалось никому, охотников не уменьшалось. Аноним был не столь глуп, чтобы возобновлять попытки, заранее обреченные на провал. Зато верил в конструирование самодельного хаоса из такого не совсем привычного строительного материала, как слова. Внезапно напасть на свою жертву и приняться изо всех сил засыпать ее словами, наваливать на нее целые вороха тяжелых, как могильные плиты, обвинений, похоронить под хаотическими нагромождениями подозрений и проклятий. А уж потом возвести вокруг хорошенькую загородку, пользуясь методами точного, почти художественного литья, и не забыть сделать в ограде узенькую калиточку, чтобы пускать внутрь тех немногих, на кого аноним распространит милость своего доверия. Так оно и было на самом деле. После невиданного хаоса грязи, в которой аноним утопил чувства Шопота и Богданы, он предостерегающе поднял палец вверх и, выждав надлежащее внимание, спросил: «Известно ли вам, в особенности тем, кому положено знать все о всех, кто такая на самом деле эта Богдана?
Нет, вам ничего неизвестно... Если хотите, то и фамилия у нее не настоящая. Она утверждает, что якобы называется Богданой Катлубович? Враки! Фамилия Катлубович принадлежала ее так называемому отцу, Ивану Катлубовичу, гражданину белорусского происхождения, что уже само по себе вызывает подозрение, ибо зачем было белорусу бросать свои всемирно известные леса и болота и направляться в наши карпатские леса, да еще и в самые глухие верховинские районы? Этот Катлубович работал здесь лесником во время панско-польского владычества, и при гитлеровцах, и во времена, когда вокруг кишмя кишело бандеровцами, и исчез, кстати сказать, тоже с бандеровцами. Его вдова, которую обстоятельно допрашивали в свое время, утверждала, что Катлубовича якобы убили националисты, но где доказательства? Марию Катлубович, мать Богданы, жену лесника Катлубовича, спасла от справедливого наказания за сотрудничество с националистами какая-то учительница еврейка, которая выдавала себя за свидетеля смерти Катлубовича. Но опять-таки: где свидетели, что эта еврейка сказала правду и не была подкуплена Марией Катлубович?
Для того чтобы хоть в какой-то мере удовлетворить высокие требования закона, молодая и коварная женщина, то есть Богдана, как и ее мать, должна была бы носить фамилию собственную, то есть Стиглая. И тут мы подходим к самому главному... (Открывалась узенькая калитка, аноним, кланяясь и прижимая руки к тому месту, где должно было быть сердце, а на самом деле лежала тысячелетняя холодная жаба, приглашал пройти и осмотреть самое главное...)
Всем теперь понятно, как ловко и коварно изменяют эти две женщины — мать и дочь — свою законную фамилию Стиглые. Положение не меняет и то, что эта Богдана обрела теперь фамилию своего нового мужа — Шопот: это продлится недолго, это не может долго продлиться, потому что мы, честные люди, патриоты, которые до поры, до времени вынуждены молчать и скрывать свои подлинные имена, не допустим, чтобы... Так вот, эта Стиглая, как и ее мать, выдающая себя за скромного кассира (и все ведь он знает, наш аноним!), обе они имеют за границей близкого родственника, о котором никогда никому ничего не говорили, не говорят и не скажут... Ибо...
Родственник этот — родной брат Марии Стиглой, а Богдане он приходится родным дядей. Есть проверенные сведения о том, что этот дядя часто бывал и даже длительное время жил у Марии Стиглой, скрываясь у нее от Советской власти; нянчил маленькую Богдану, дружил с нею и воспитывал ее в соответствия со своими враждебными взглядами. Этот брат, а также дядя, известный преступник Ярема Стиглый, воспитанник реакционных иезуитов, бывший капеллан дивизии СС «Галиция», активный бандеровский главарь, один из националистических заправил на территории Карпат. Ныне Ярема Стиглый пребывает в Западной Германии, неподалеку от города Вальдбург (сообщался точный адрес Яремы Стиглого, правда, записанный на какую-то там фрау, видимо, для маскировки), есть проверенные данные, что он и по настоящее время остается одним из активных буржуазных националистов; можно также предположить, что он тесно связан с иностранными разведками. Вся коварная операция по овладению заставой капитана Шопота была проведена с ведома и при непосредственной консультации Яремы Стиглого (ибо он, как известно анониму, имеет адрес Марии Стиглой), и не будет ничего удивительного, если мы, честные люди, узнаем, что именно на этом участке границы проникают в нашу страну вражеские шпионы и диверсанты. Но мы не можем спокойно ждать, мы не допустим, мы...»
Далее аноним любезно сообщал, что аутентичные экземпляры этого письма он направил также в несколько высших и низших инстанций, чтобы тем самым предотвратить бесследное исчезновение письма и не дать никому возможности пренебречь тревожными сигналами, которыми он хотел бы разбудить нашу передовую общественность.
Полковник Нелютов плюнул, дочитав до конца эту отвратительную писанину. В эпоху спутников и первого космонавта вдруг возникает из мрака прошлого вот этакое ничтожество... Как-то так получилось, что полковник в своей жизни не встречался с человеческой подлостью. Стоял на границе, на черте правды и лжи, честности и подлости, привык, что таранье, коварство, все грязное и отвратительное наползает оттуда, из-за рубежа, имел задачу не пускать их на свою землю. Окружали его всегда прекрасные хлопцы с чистыми душами, честные труженики-офицеры, измученные бессонными ночами, сохранил он по-детски доверчивое отношение к нашим людям и вот получил...
«Направлено в высшие и низшие инстанции, чтобы...» А чтоб ты на свет не рождался, проклятый аноним! Ты залил грязью не только тех двоих, которые случайно нашли свое счастье на самом краю нашей земли, ты опаскудил и меня, и всех, кто прочтет эту писанину!
Но хуже всего то — и это полковник осознавал все больше и больше, — аноним в самом деле попал в больное место. Он приводил факты, его доводы звучали очень убедительно... А что если в самом деле? Граница шуток не любит. Тут не имеешь права отмахнуться и до обеда забыть все, что услышал утром. Затем и стоишь на границе, чтобы не пустить сюда врага, раскрыть все его коварные замыслы. А что если на самом деле?.. Использовать красивую женщину... Хотя Богдана, кажется, не столь уж и красива. Просто необычная. Нужно обладать особенным вкусом, чтобы влюбиться именно в такое хрупкое создание... Трудно предположить, чтобы где-то в далеких штабах разведок велось на каждого нашего начальника заставы специальное досье с перечислением всех привычек, наклонностей, увлечений. Невероятно, чтобы так вот — не успел новый начальник заставы прибыть на место своей службы, как враг тут как тут, уже все знает, все ведает и уже на тарелочке с голубой каемочкой подносит капитану именно такую женщину, о которой он мечтал всю жизнь! Простое совпадение: необычной внешности и души женщина попадает на заставу (разве не сам он определял маршрут певицы!), где одиноко живет яростный романтик — капитан, а уже дальше все идет так, как оно и должно идти в нормальной жизни. Что же касается романтичности капитана Шопота, то тут никаких сомнений быть не может, хотя в характеристике ему и записали: «Скромный, сдержанный...» У штабистов всего-навсего десяток слов, в которые они пытаются втиснуть все разнообразие человеческих характеров. Самому Нелютову когда-то один из таких ретивых служак нацарапал: «Командным голосом не владеет...» Попался бы ты мне сейчас, я бы тебе показал командный голос!
Но что же делать с анонимкой? Полковник закурил папиросу, чтобы хоть дымом продезинфицироваться от микроботворного доноса, но не помогал и дым; эпидемия, распространяемая анонимом, проникала внутрь, размножалась, расползалась по клеткам, угрожала охватить холодной болезнью подозрительности весь организм, не пощадив ни ума, ни сердца. И вот уже полковник, поддавшись слабости, думает о том, чтобы посоветоваться с кем следует и создать соответствующую комиссию, которая бы все проверила, изучила, доложила, а уж потом он... они... Стоп!
Полковник схватил письмо, сложил его вдвое, вчетверо, взял за кончики, рванул раз, еще раз. Разрывал донос долго и с наслаждением. Когда уже рвать было нечего, изорвал и конверт (ясное дело, без обратного адреса и с размазанным почтовым штемпелем, так, будто доносчик сам распоряжался на почте во время отправки корреспонденции), бросил все это в пепельницу, зажег спичку, поднес к бумаге. Горело долго и неохотно. Аноним в последний раз оказывал упорное сопротивление, а когда остатки письма все-таки истлели, доносчик завладел тайными пружинами памяти полковника, вцепился в нее клещем, и Нелютов почувствовал, что не сможет изгнать его оттуда, как бы ни старался это делать.
Он вызвал машину и поехал домой. Когда-то у него было намерение написать книгу о событиях в Бескидах после войны. Старательно вел записи, собирал зарубежные материалы, накапливал документы, шутил, что станет кандидатом исторических наук и отнимет хлеб у какого-нибудь кабинетчика. Но потом пришло увлечение археологией, в ней нашел отдых для души, забыл о давнишних планах. Археология не угрожает столкновениями с такими проявлениями подлости, какие он имеет сегодня! Чего-чего, а доносов, кажется, еще не раскопал ни один из археологов. Хотя как знать! Египетские фараоны, римские и византийские императоры держались преимущественно не только силой легионов, но и тайными лазутчиками. Уже тогда старались пронумеровать каждого гражданина и зафиксировать все его мысли, чтобы своевременно узнать, откуда следует ждать угрозы властелину.
Нелютов долго перелистывал пожелтевшие экземпляры газет, копии распоряжений, акты о преступлениях. Газеты со всего мира: наши, польские, чешские, немецкие, английские, американские. Преимущественно краткие сообщения о бандеровских акциях и преступлениях, корреспонденты не могли похвастаться обстоятельной информацией, неуловимые националистические заправилы не давали им интервью. Если и печатались их сообщения, то уже назывались они не интервью и не заявлениями для печати, а показаниями перед судом. Однако... два британских журналиста — Джон Куртис и Дерек Робинсон все же удивительным образом (так до сих пор и остается неизвестным, кто помог им, кто дал точные данные, где нужно искать бандеровцев и польских националистов) пробрались к бандитским убежищам Закерзонского края[1], провели там несколько зимних месяцев, присутствовали на бандеровских операциях против регулярных войск и беззащитных горных жителей, наблюдали экзекуции, моления националистов, потому что те имели даже своего священника, восторженно описывали подземный бандеровский «госпиталь», в котором распоряжался опытный специалист, европеец: бывший штабсарцт гитлеровской армии, воспитанник Марбургского университета, доктор медицины. Куртис и Робинсон сделали множество снимков, которые тайком (неисповедимы пути не только господни, но и дьявольские!) переправляли в Лондон и Нью-Йорк, и газеты печатали эти снимки на первых полосах, рядом с президентами и премьерами, рядом с модными кинозвездами, нефтяными королями, высокими церковными прелатами и дерзкими уголовными преступниками, совершившими ограбления банка, поезда с золотом или прославленной картинкой галереи. Среди снимков полковник натолкнулся на один, где на фоне дальних горных верхушек стояли трое: высокий, молодой красавец, который, как свидетельствовала подпись, именовался священником Прирвой, приземистый, широкоскулый человечек — куренной Гром и пучеглазый, напыщенный немец, тот самый доктор — «европеец», имени которого корреспонденты не называли, ссылаясь на честное слово, данное ими доктору. У священника и куренного имена, конечно, вымышленные, их можно было называть как угодно, дела это не меняло. Но одно совпадало: священник этот и в самом деле молодой. Ничем не похож на Богдану, возможно, и не родственник ей, возможно, анонимное письмо — сплошной поклеп, но лучше все-таки сделать так, чтобы рассеять все сомнения. Легче будет не только ему — прежде всего легче будет тем двоим. Пускай переживут небольшое потрясение, зато потом ничто не будет угрожать их счастью. Конечно, все глупости о влиянии дяди на племянницу и об использовании Богданы врагом не стоят ломаного гроша. Сколько лет ей тогда было? Пять, от силы — десять. Но для анонима подходят даже младенцы! Он может взять под подозрение уже самый факт вашего появления на свет!
Нелютов поехал на заставу капитана Шопота.
Терпеливо выслушал доклад, просмотрел планы учебы, заглянул в сушилку, на кухню — все оттягивал неприятную минуту. Наконец, когда не в силах был сдерживать в себе отвращение к тому, что роилось в его памяти, повел капитана от заставы; сам того не подозревая, попал именно в ту буковую рощу, где впервые когда-то шли Богдана и Шопот, только теперь буки были покрыты густою листвой, а внизу зеленела нежная трава и несмело поднимали пестрые головки лесные цветы.
— Что-то жены твоей не видно, — сказал Нелютов, пожевывая травинку, сорванную на ходу.
— Поехала к матери... Мы... неудобно об этом... товарищ полковник... Но... я гоняю ее к врачу время от времени... сына ждем...
— Вон оно что! А начальник отряда ничего и не знает! Сына ждешь? Что ж тут неудобного? Это, брат, очень хорошо! Еще один пограничник будет. А вот у меня — только дочери. Три дочери да жена — четыре женщины в доме. Сам чувствую: обабился...
— Ну что вы, товарищ полковник...
— Называй меня Андреем Васильевичем. Тебя как: Николай Иванович?
— Так точно, товар... Андрей Васильевич. Самое удивительное: Богдана тоже Ивановна. Хотя у нее отец был белорусом.
— Кстати, ты что-нибудь знаешь об ее отце? Она что, сирота?
— Теща рассказала мне все. Трагическая история. Зарубили его бандеровцы. Потерявшего сознание затолкали за детскую парту и... Парту специально из села в лес привезли...
— Эта могли... Я видел... да ты и сам хорошо знаешь, служил тогда здесь... Ну, а про... твоего тестя... Это точно?
— Теперь это установлено точно. Тогда к теще не в меру ретивые проверяющие даже с угрозами приставали: бандеровская семья, брат и муж в бандах...
— И брат? Что за брат?
— Да был такой... Началась волокита... С маленьким ребенком, одинокая женщина, защитить некому... Спасла мою тещу одна учительница. Она теперь заведует библиотекой в нашем городке... Тогда она убежала из села, на которое ночью напали бандеровцы, побежала в лесничество, там ее спрятал Богданин отец. Но утром бандиты добрались до лесничества, нашли эту женщину, забрали вместе с нею хозяина двора... Возможно, и не нашли бы, потому что там было хорошо оборудованное укрытие в кладовке, но среди бандеровцев оказался брат моей тещи Ярема Стиглый, он, видать, и выдал. Потом освятил топор, которым рубили голову тестю и должны были зарубить учительницу, но она в последний миг вырвалась из-под стражи и убежала...
— Да-а, — приостановился полковник. — Ты что, допрашивал тещу? Такие подробности...
— Она сама рассказывает, как только встретимся... До сих пор не может успокоиться. Вспоминает своего Ивана... Когда-то у нас в селе была старушка Бородавчиха, мать приглашала ее белить в доме. Бородавчиха очень хорошо умела разукрашивать печь и лежанку. Ну, и каждый раз она рассказывала, как бандиты в гражданскую войну убили ее брата Андрея. Никогда не могла довести рассказ до конца — каждый раз вспоминала все новые и новые подробности, ничто на свете ее не касалось, только смерть любимого брата. И как рассказывала! Просто рисовала словами!.. Вот так и моя теща... Трагическое переплетение обстоятельств, жестокое убийство мужа, маленький ребенок, одинокая женщина в отдаленном лесничестве... И нигде ни одной родной души... Единственный родной человек — собственный брат Ярема оказался убийцей... Необычайно пестрое прошлое у него, хотя было ему всего двадцать с чем-то лет: и иезуит, и капеллан в дивизии СС «Галиция», и бандеровский священник... Удивительнее всего то, что эта учительница, бежав от бандеровцев и проплутав целую ночь в горах, налетела на пограничный дозор, в котором старшим был я...
— Ну-ну? — уже совсем обрадованно поощрял полковник капитана к рассказу. (Вот чего не знал аноним и не мог знать! Вот где его поражение! Вот где разгром!)
— Начальник заставы сообщил в отряд... На бандеровцев послали войска... Учительница вывела их точно на скрытый в горах лагерь...
— Ты хоть видел ее теперь? — спросил полковник. — Все-таки — спаситель...
— Какой там спаситель! Она сама себя спасла. Не испугалась, выскочила у них из-под носа. Рассказывала, как метнулась в обрыв, как катилась по отвесному бесконечному склону, как бежала всю ночь.
— Так ты, видно, тогда и с бандеровцами столкнулся?
— Это уже позже, когда остатки недобитых бандитов попытались прорваться за границу... Рядовые, чтобы отвлечь наше внимание, вступили в перестрелку с дозором, начальник повел заставу к месту боя, а тем временем бандитские заправилы решили прошмыгнуть возле самой заставы в Словацкие горы... Ну, случай помог, что именно я преградил им путь... Пришлось принять неравный бой, и... может, где-то там лежит и мой теперешний родственник.
— Говорят, он живой... За границей, — попыхивая папиросой, небрежно проронил полковник.
— Не знаю. Тогда все считали, что не прорвался никто из главарей... А возможно, и выскользнул какой-нибудь... Я уже не помнил ничего, был тяжело ранен... Теща говорит, что брат ее больше не откликался. После разгрома дивизии СС она прятала его в тайнике, сделанном мужем... А с тех пор, как ушел к лесным бандитам, не появлялся...
— Ну, пускай появится, встретим как положено!
Полковник затоптал папиросу. С такой же охотой затоптал бы он в землю и анонима! Найти бы этого негодяя да проучить как следует! Может быть, этим займется одна из инстанций, на которые так надеялся, рассылая свою грязную писанину аноним!
Еще немного походили между буками. Нелютов подумал было, не сказать ли капитану об анонимке, посмеялись бы над клеветником вместе. Но потом решил: не нужно. Зачем портить настроение еще одному хорошему человеку?
Капитан нравился полковнику все больше. Штабисты удивительно метко охарактеризовали его: «скромный, сдержанный...» И о том, что он, Нелютов, командным голосом не владеет, тоже правильно когда-то писали. Потому что не всегда и нужно владеть командным голосом. Прощаясь, он подмигнул Шопоту:
— Пригласишь, когда будете отмечать рождение сына?
— Непременно, — ответил капитан, и его бровь так симпатично поднялась, словно бы приветствуя полковника, что Нелютов от души засмеялся и добавил уже, находясь в машине:
— Только чтобы непременно сын был, а то дочери мне уже... ох!
Немецкий доктор (не Кемпер, нет, теперь у него была заковыристая фамилия умершей жены, но никто фамилии не запомнил, потому что она не играет никакой роли) на новехонькой «шкоде» с чешскими — правда, временными — регистрационными знаками проехал через контрольно-пропускной пункт на участке заставы капитана Шопота в один из ясных летних дней. Доктор был печален, утомленно прикрывал покрасневшими веками водянистые глаза, послушно подал темно-зеленую книжечку своего паспорта, равнодушно отреагировал на требование поставить машину на смотровую яму, беспомощно развел руками: дескать, сами видите, человек в трауре, ему не до дел земных, он углублен в эзотерическое[2], но если вам так уж нужно, то пожалуйста, делайте свое, а я отдамся своему.
— Вы разрешите, чтобы наш шофер поставил на осмотр вашу машину? — вежливо спросил немца контролер.
— О да, пожалуйста, — грустно улыбнулся Кемпер.
Машину осмотрели снизу, Микола, шофер Шопота, заглянул в мотор, в багажник, осмотрел внутри; насвистывая, подошел к капитану.
— Ничего недозволенного не обнаружено, товарищ капитан!
— Благодарю вас, — придерживаясь официального тона, ответил Шопот, — выведите машину доктора на шоссе.
Контролер поставил в заграничном паспорте доктора штамп о въезде в Советский Союз, отметил, в каком пункте осуществлен въезд, подал доктору документ.
— Можете продолжать путешествие, герр доктор. Счастливой дороги по нашей стране.
Немец кивнул в знак благодарности.
— И счастливого возвращения.
Доктор кивнул еще раз.
— Горе у человека, — оказал контролер, когда Кемпер поехал.
— У них, ежели что — сразу ленточки вешают. — Миколе доктор почему-то не понравился. — А у нас и ленточек не хватило бы, когда была война... У меня брат был... Ехали фашистские танки через село, а Юрко стоял у дороги... малый еще совсем, без штанишек... так они остановились, позвали своего одного... Молодой еще совсем, наверное, новобранец... а у них, у новобранцев, вырабатывают злость, как собаковод у служебной собаки... Дали ему канистру с бензином, толкают к Юрко... а Юрко ничего не понимает, смотрит. Испугался, видно, пошевельнуться не может... Молоденький немчик упирается, боязно ему, что-то в душе еще, видно, было... Они ему в спину кричат, угрожают, подбежал офицер, вышел вперед, командует... Ну, тот тогда на Юрка — бензином... Юрко бежать. Его сбили с ног, топчут, а своему кричат: «Лей!» А потом — спички зажженные на Юрко... Жгли живого... А сами, вишь, — ленточки... Сердобольные!
— Ну, мы с тобою, Микола, теперь дипломаты, — промолвил капитан. — Пережили много, перетерпели всего, но тут не имеем права ни о чем вспоминать, когда встречаем гостей... Проверил, все в порядке — козырнул, в добрый путь!
— Да я разве что? Братик вспомнился... У вас же, наверное, тоже кого-нибудь убили, товарищ капитан?
— Отца.
Этот белобрысый одутловатый мужчина с водянистыми глазами, в тщательно выглаженном светло-сером костюме с черной ленточкой на лацкане пиджака выделялся из пестрых туристов своей молчаливостью и стремлением к одиночеству. Он не надоедал мелочными расспросами интуристовским переводчикам, не стремился брать интервью у первого встречного, не раздаривал автографов и не собирал их, не возмущался тем, что его не приглашает провести вечер какая-нибудь советская семья, не стремился обрастать в новой стране знакомыми. И маршрут для своего путешествия выбрал самый простой и скромный: через Карпаты и Полесье в Киев и обратно. Ясное дело, для небольшого хотя бы разнообразия возвращаться должен был по другой дороге. Не соблазнила его Москва с ее Кремлем, самым большим в мире собранием старинных русских и византийских икон, фресок и мозаик, не потянуло и в Ленинград, где один лишь Эрмитаж стоит половины всех музеев Европы, вместе взятых. Рекламные проспекты «Интуриста» приглашали путешественников на теплые берега Черного моря, в Крым и на Кавказ или в оазисы Средней Азии — ни одна страна в мире не могла предложить туристам такой большой выбор!
Но белобрысый мужчина с траурной ленточкой на лацкане пиджака был слишком углублен в свои печали, чтобы броситься следом за своими соотечественниками и коллегами к Кремлевским стенам, в сибирскую тайгу, к мечетям Самарканда и монастырям Грузии. Потихоньку ехал он по глухим шоссе, останавливался в небольших украинских городах, тихих и живописных, часто принимали его за чеха и проявляли в соответствии с этим надлежащий почет и уважение, и турист не очень-то торопился исправлять ошибку. Ну, он не чех, а немец. Мог, следовательно, быть из дружественной Советскому Союзу Германской Демократической Республики. То, что он из Федеративной республики, абсолютно ничего не означает. Когда проводят границу, не спрашивают, с какой стороны от нее ты хочешь жить. Он очутился по ту сторону границы — вот и все. Но этой большой стране он симпатизирует. Точно так же, как и ее друзьям. Доказательством тому является хотя бы его машина. Он купил ее в Чехословакии, хотя известно всем, что западные немецкие машины отнюдь не плохие. Иногда, когда в этом была крайняя необходимость, мужчина вступал с кем-нибудь в беседу: в чайной, у дороги, на бензостанции. Хвалил эту землю. Печально вздыхал, выражал сожаление, что его жена, которая так хотела поехать в Советский Союз, неожиданно умерла перед самым путешествием. «Бывает же такое несчастье с человеком?» — сочувственно говорил собеседник. Тут все соболезновали доктору Кемперу; работники «Интуриста» заблаговременно предупреждали своих коллег, чтобы они с особенным вниманием встретили доктора, который тяжело переживает утрату любимой жены.
Так неутешный вдовец в тяжком одиночестве, в стороне от больших трасс заканчивал свое траурное турне, как глубокомысленно определил он его в беседе с сотрудником советского туристского агентства, в отличие от незабываемого сладкого путешествия медового месяца, который они совершили когда-то с Гизеллой. Это было так давно, словно бы не во время его, Кемпера, жизни, словно бы и не с ним, а с его двойником, с его духовной эманацией. Это не он, а только его дух отправился тогда с Гизеллой по Рейну. Сели на пароход в Кельне, поплыли к зеленым вершинам Семигорья к скале Дракона, к Лорелей, вдоль долин Пфальца, старинных замков, тихих городков, засмотревшихся в вечные воды великой немецкой реки. Ночевали в маленьких гостиницах и пансионатах. Сходили с парохода там, где у Гизеллы появлялось желание ткнуть в берег пальцем: «Сойдем здесь». И их встречали на берегу молчаливые старые немцы, которые, покуривая глиняные трубки, приходили посмотреть на пароход и пассажиров. Гизелла и Кемпер находили для себя убежище и жили там день или два, прогуливаясь по окрестностям, любуясь местными достопримечательностями, ибо каждая местность непременно имела свои памятники, которые свидетельствовали, что великая история задела своим крылом и ее. Потом снова садились на пароход, плыли дальше, и Рейн становился уже, а горы круче, все более дикие камни стискивали русло реки, и в этом первозданном окружении острее ощущалась привлекательность их счастья.
У них сохранились сувениры из того незабываемого путешествия: тусклое распятие из Кельна, глиняные статуэтки из раскопок римского военного табора на Мозеле, настенная фаянсовая тарелка с сентиментальным рисунком: двое влюбленных у прозрачного источника, из которого пьют воду голуби.
Привезет ли он сувениры из этого горького путешествия? Украинская керамика, значки со спутниками, лакированные шкатулки с портретами советских космонавтов, настольные авторучки в форме межконтинентальных ракет, изделия гуцульских резчиков, платина с якутскими бриллиантами, уральские самоцветы, кавказская чеканка по серебру, — нет, все это было слишком праздничным, слишком радостным, если учесть его неутешное горе.
Кемпер собирал странные сувениры во время своего путешествия. Хаотичность его коллекции оправдывалась сумятицей чувств доктора. В его машине можно было найти несколько пустых бутылок из-под карпатских и полесских минеральных вод, плитки шоколада «Гвардейский» и «Детский» валялись между коробками папирос «Казбек», сигарет «Верховина», «Украина», «Фильтр» и десятками спичечных коробков. Не мог удержаться Кемпер и от традиционных покупок: русской водки, коньяка армянского и одесского; в Киеве на валюту приобрел русскую шапку из меха молодого олененка (ее называли пыжиковая) и сохранял квитанцию, в которой было написано, когда и где куплена шапка и сколько за нее заплачено.
Что же касается других сувениров доктора, то каждый из них имел на себе отметку, оставленную ретивым администратором того пищевого заведения, где можно было приобрести бутылку минеральной воды, пачку папирос или спичек, коньяк, водку, шоколад. На бутылках и на шоколаде, на папиросах и даже на спичках рука педантичного финансиста, который заботился о наценках на товар, нашлепывала фиолетовый штамп с названием ресторана, чайной или буфета и адресом этого учреждения. Странная попытка остановить время и вернуть на несколько столетий назад! Так средневековые феодалы, не ограниченные в претензиях, устанавливали в своих небольших владениях свои цены, а то и чеканили собственную монету. Такой аналитический ум, как у доктора Кемпера, сразу сообразил, как можно воспользоваться феодальной ограниченностью некоторых советских бухгалтеров: зачем вести путевые заметки (да еще человеку, которому вовсе не до записей!) — достаточно приобрести в каждом месте, которое так или иначе заинтересовало тебя, какую-то вещь, и уже ты имеешь зацепку для памяти!
То, что пустые бутылки из-под минеральной воды доктор везет в машине, объяснялось просто его небрежностью (и опять-таки: не до того человеку, который месяц назад похоронил любимую жену!), папиросы и спички во всем мире считались простейшими и наиболее распространенными сувенирами, о прославленных русских напитках и говорить нечего! Кемпер направлялся к границе, огражденный от малейших подозрений. У него в машине не было ни одной запрещенной к вывозу вещи, он готов был предстать перед самым длительным, самым придирчивым осмотром.
Доктор Кемпер не знал, что полковник Хепси не только старательно продумал все методы его «работы» на чужой земле, но и скомбинировал свои действия так, чтобы он выезжал из Советского Союза именно в тот день, когда туда будет пробираться другой тайный и совершенно нежеланный гость, Ярема Стиглый. У Яремы была своя задача, и он же, сам того не ведая, должен был подтвердить или опровергнуть данные, которые привезет доктор Кемпер. Кроме того, Хепси размышлял так: если один или другой из его агентов (тот при выезде, а этот при проникновении) неожиданно провалится, то обстановка, которая возникнет в тот день на границе, даст одному из них возможность проскользнуть незаметно. Если к этому прибавить еще и старательно подобранные криптонимы, которыми обозначались обе операции: «Эскулап» и «Капеллан», то станет вполне понятным самолюбование полковника Хепси во всех этих установившихся атрибутах внешне бессмысленной игры, которой забавляются взрослые дети, одевающиеся в специально скроенные мундиры с металлическими блестящими знаками отличия или нашивками из цветных тряпок. Такая игра могла бы показаться смешной, если бы не имела слишком трагических результатов, если бы не стояли за нею ракеты и бомбы, миллионные армии, генеральные штабы, министерства и правительства. Да еще если бы недоставало участников этой игры: отставных преступников, авантюристов по призванию тривиальных бездарностей, которым любой ценой хочется всплыть на поверхность жизни.
Всегда есть те, которые посылают, и всегда находятся те, кому идти, кому быть посланными. А уже на долю других выпадает либо пресекать путь посланцам зла, либо гнаться за ними, ловить их, обезвреживать...
Итак, доктор Кемпер, завершая свое скорбное путешествие, прибыл в городок, расположенный в предгорье Карпат, где должен был провести последнюю ночь, а утром побывать в крупнейшей местной библиотеке, ибо до сих пор как-то не приходилось знакомиться хотя бы частично с культурными горизонтами народа, который размещается на гигантских равнинах, в буйных лесах и в этих самых влажных и самых зеленых горах Европы.
«Совершенный» человек равнодушен к жизни материальной. Только высокие наслаждения духа существуют для него, в сферах идей черпает он свое вдохновение и благодаря этому обретает способность служить целям великим и благородным: миру, богу и политике.
Из Яремы принялись выдрессировывать совершенное существо, видимо, еще в те отдаленные времена, когда он делал под себя мокрым теплом в колыбели, подвешенной к темной матице в низкой гуцульской хате. Потом среди таких же маленьких, стриженых, похожих на черномундирных болванчиков Ярема усвоил первую премудрость божью. Жестокий распорядок дня, более строгий, чем в казарме. Целодневные занятия с короткими перерывами. Вечерняя молитва в каплице. «Да будет всегда с нами благословение твое». Лекции ненавистной латыни. Инфинитиус абсолютус. Аблятиус лёци. Латинист, старый и жестокий, словно римский ликтор, за малейшую ошибку велел становиться на колени посредине класса, ударял по лбу тяжелыми томами классиков.
Учитель церковного пения и гармонии, которого называли Божком, грузно носил свой живот между партами, нацеливал круглое, все в черной жесткой шерсти ухо то на одного, то на другого, больно бил смычком скрипки по голове: «Тяни а-а-а, скотина безрогая!» Был еще отец инспектор. Лысый, в сутане. В Яремином роду не было никогда ни одного лысого человека. Когда он сказал об этом сыну Божка Ростиславу, который учился вместе с ним, Ростик хмыкнул: «Потому что твои предки не занимались умственным трудом! Были всегда темным быдлом, глупым и ограниченным!» Получалось, что инспектор должен быть самым умным, раз он отсвечивает голым теменем. Но в чем же был его великий ум? Отец инспектор всегда ходил с палкой в руках и больно стегал по ладоням, по пяткам, ниже пояса за малейшую провинность. Чтобы палка не так приставала, хлопцы натирали ладони канифолью, воруя ее из запасов Божка, тогда Божок свирепствовал особенно яростно и стегал своим смычком кого попало. Удивительный смычок: он никогда не ломался, будто сделан был из железа.
В детстве Яреме часто хотелось умереть. Он считал это самой лучшей платой за все обиды, причиненные взрослыми. Некоторое время спустя намерения Яремы подверглись изменениям. Он мечтал вырасти и носить туфли большого размера, потому что с ног начиналась у человека сила. Он не раз убедился в этом на примере толстоногих хлопцев. А потом его охватило единственное желание: бежать из иезуитского патроната. Куда бежать? Куда угодно. В горы, в леса, к черту в зубы. Подговорил еще троих подростков. Станут бродягами, опришками, метнутся в Америку, в Австралию... Свет широкий — воля! Один из них испугался, не выдержал, покаялся на исповеди. И хотя тайна исповеди гарантирована всеми церковными правилами, в тот же вечер о намерении четырех наглецов знала вся семинария, и состоялось над ними тор жесте емкое судилище, возглавляемое самим отцом ректором. Мрачными воронами возвышались над несчастными беглецами черносутанные фигуры наставников, падали непонятные латинские слова осуждения и проклятий. А потом резкий голос отца инспектора, адресованный закоперщику Яреме Стиглому, свел всю торжественность на нет, возвратил заблудшие души на грешно-трагическую землю реальности: «Снимай штаны!» Ему было не так больно, как немилосердно жег стыд. С тех пор возненавидел иезуитов, возненавидел Божка, инспектора, ксендза, проректора, ректора. Ждал, когда может отомстить. Жажда мести не пропала с годами. Даже тогда, когда за выдающиеся способности переведя его в новицитат в Рим, где он должен был стать священником, полноправным членом ордена...
Полтора десятка лет выбивали из него все человеческое, чтобы стал он безропотным слугой ордена, чтобы хоть немножко приблизился к тому высокому идеалу, который открылся некогда преподобному Игнатию Лойоле, после его мистического пребывания в гроте Манреза. Обливаясь слезами, написал тогда святой Лойола «Духовные упражнения» и «Правила скромности» для членов будущего Товарищества Иисусова. Жестокие правила. Человек лишается права на малейшие самостоятельные действия. Все делается только с разрешения начальника. Думать можно лишь о «вечных» истинах. Например, об искуплении грехов. Рисовать в своем представлении картины ада, переживать адские муки, обливаясь слезами, как Игнатий Лойола. В новицитате запрещено все, кроме установленного навсегда сурового ритора. Только примитивнейшие акты. Ходить, молиться, мыть полы, перебирать четки, плести власяницы, читать написанные узколобыми дураками жития святых (даже евангелие было бы здесь высокой поэзией!), выслушивать и повторять только общие места, дежурить на кухне, прислуживать в трапезной (иезуиты — от самых младших до самых высокопоставленных — всегда ели много и вкусно, тут никогда не жалели средств на пищу, ибо в ней усматривали залог крепкого здоровья, а здоровье у иезуитов ценилось превыше всего).
Монотонность и примитивизм действий и поступков требуют всегда в десять раз больше энергии, чем действия просвещенные, согретые живой мыслью, вызываемые потребностью. Слушай умного человека — и ты сам станешь думать, насыщаться энергией деяния. Слушай догматика — и ты будешь духовно истощен до предела. Ты станешь мертвецом. Как сказано у Фомы Аквинского: «Воистину, когда скотина не двигается самостоятельно, а лишь передвигается другой скотиной, говорят, что она умерла».
Чтобы не оставалось в тебе ни крошки недозволенного, каждый иезуит должен постоянно открывать своему начальнику тайны своей совести, отдавая «отчет совести». Не имеешь права скрыть хотя бы одну мысль, хотя бы одно душевное движение. Такого насилия над душой не позволяла себе ни одна из церковных организаций... Ярема неопытным мальчонкой сообщал исповедующему свои (намерения жить или умереть в недостижимых горах. В дальнейшем — молчал.
Тринадцатое из лойолиных «Правил, необходимых для согласования с церковью», гласило: «Чтобы ни в чем не ошибиться, мы должны верить, что все то, что мы видим белым, на самом деле есть черное, если таким его называет иерархическая церковь». Что ж, если так, то и так. Он прикидывался покорной овечкой, а сам лишь ждал удобного момента. В новицитате он был единственным из окатоличенных украинцев, выделялся своей мрачностью, своей нелюдимостью, ждал и ждал чего-то, считал, что умело сохраняет свою тайну, однако оказалось, что отцы наставники весьма хорошо разбирались в своих воспитанниках, ибо однажды Ярему пригласил к себе сам высокий отец провинциал и весьма откровенно повел разговор о том, о чем давно думал и Ярема.
— Товарищество Иисусово никого не держит силком, — говорил отец провинциал. — Мы освобождаемся от людей слабых телом и больных... душой. Нам понятно, что вы, сын наш, не можете оставаться в спокойствии духа, необходимом для несения службы в ордене в то время, когда ваш народ встал на путь священной борьбы с атеизмом и коммунизмом... Если бы вы в самом деле проявили отвагу и желание присоединиться к своему народу, то мы не стали бы чинить препятствий. Орден может помочь вам необходимыми рекомендациями и даже... присвоением вам сана священника, хотя и за пределами нашего Товарищества... Но служение богу всюду одинаково.
«Присоединиться к своему народу» звучало весьма кощунственно, если принять во внимание, что Яреме предлагали не ту большую часть его народа, которая сражалась с немецкими фашистами, а лишь сотню или тысячу ничтожеств, пошедших в услужение врагу. Но ему было все равно. Так, с благословения ордена и движимый своим давнишним желанием вырваться из цепких когтей отцов иезуитов на волю, Ярема очутился в дивизии СС «Галиция».
Всю историю своей недолгой жизни он рассказал капитану Хепси в ту самую ночь, когда Хепси «спас» Ярему от солдат. Солдаты были пьяны, объяснил Хепси, именно поэтому ни один из них не попал в свою жертву. Но им очень хотелось линчевать Ярему, ибо они заподозрили его в убийстве американского офицера... Хепси удалось спрятать изгнанника, и с той памятной ночи они стали друзьями. Ну, а дальше — услуга за услугу. Безвыходность, в которой оказался Ярема (вся жизнь в безвыходном положении!), — и он уже среди сателлитов и палладинов капитана Хепси, в «школе борцов против коммунизма». Сначала старательный ученик, потом инструктор по костюмам и обычаям Карпат, а потом — и один из наставников «духовной культуры и мощи» будущих шпионов.
Годы летели.
Капитан Хепси стал полковником, его «воспитанники» время от времени отправлялись в опасные странствия, возвращались они или нет — Ярема знать не мог. Он был уверен, что возвращались: разве же сам он не переходил когда-то границу и тайно, и открыто, с боем? Считал, что теперь это делать легче, чем в тревожное время его пребывания в Карпатах. Правда, чувствовал себя намного надежнее в городке полковника Хепси, зорко охраняемый, словно ракетный конструктор и известный атомник.
Но все закончилось в весенний день, когда советскими ракетчиками был сбит разведывательный самолет У-2. Полковник Хепси сиял. Наконец, настало его время! Все эти недальновидные аналитики, жалкие рабы техники теперь должны были прийти с поклоном к нему, полковнику Хепси. Разведчики-белоручки не могут предложить Соединенным Штатам ничего, кроме снимков разгромленного ракетой У-2 и глуповатой физиономии летчика Пауэрса, который сдался советским колхозникам, как мокрая курица. Возвращаются снова благословенные времена чернорабочих разведки, людей, вооруженных мышцами, мужеством, сообразительностью, острым глазом. Хепси любил этих людей, любил мистера Яра и только благодаря этой любви готов был для успеха дела пожертвовать даже дорогим, любимым мистером Яром!
Если бы мог, он сказал бы, что мистер Яр отправляется в те самые места, куда уже выехал его давнишний знакомый Кемпер, но не имел намерения рассказывать так много, ибо разведчик должен знать только то, что его непосредственно касается.
Тяжело в сорок лет возвращаться на родную землю, на которой ты, собственно, не жил, для которой не сделал никакого добра, а только причинял зло, да и возвращаться снова не другом, а врагом! Никому не следует так возвращаться в места своего детства и юношества. Очаровательность детских лет уже давно утрачена, и только неуспокоенные стремления преследуют тебя на каждом шагу, повсюду ловишь себя на мысли, что все уже не такое, как было: деревья стали ниже, и поляны меньше, и птицы поют не так, и зверь не идет на твой зов, и небо не такое высокое, и ветер не такой душистый. Самое же главное — поймешь ты, что развеял свою жизнь на чужбине, состарился, но не признаешь в том своей вины. Обвинишь места своей молодости, где ты уже не нашел ее, не нашел чистоты, с которой входил в жизнь. Если бы можно было заранее знать, что испытаешь в жизни, наверное, не рождался бы. Как швыряла его судьба, как сурово била, стремясь уничтожить! Уцелел только благодаря природной своей силе, которую унаследовал от гуцулов, людей каменной твердости. Унаследовал и... предал свой народ, бросил родную землю, отправился куда глаза глядят... Он мог бы тогда, в сорок первом году, возвратиться добровольно, открыто. Но ему, недоучке, иезуиту, показалось, что гитлеровцы на веки вечные утвердились в Европе. А раз так, то не было смысла противиться силе и становиться на сторону побежденных. Он хотел быть победителем. Для них открыт весь мир, а ему хотелось черпать для себя все земные блага, не заботясь о взаимной отдаче.
После разгрома гитлеровцев панически боялся наказания, ведь было за что. Поэтому пошел в лес. Снова имел возможность бесконтрольно действовать, и снова разгром! Если бы захотел, смог бы искупить вину еще и тогда. Объявлялись амнистии, одна и другая. Даже для самых опасных преступников. Он не верил. А разве поздно теперь? Ему сорок лет. Он полон сил и стремлений. Каких? Пойти к коммунистам и покаяться? Просить пощады? Он не убил собственной рукой ни одного человека. Кроме разве пограничника, который уложил их тогда почти всех. Но это было в горячем бою... Ну а кто освещал оружие и руки убийц? Не ты ли, капеллан дивизии СС? Пошевелил ли ты пальцем, чтобы спасти хотя бы одну-единственную безвинную душу?
Душа его разрывалась от этих мыслей все время, пока он ехал поездом с туристами. Старался быть веселым, шутил, приударял за жилистыми долговязыми немками, которые ехали посмотреть на святыни Кракова, не до конца уничтоженные когда-то их дорогими мужьями и нареченными. Почему-то ждал, что уже на территории Германской Демократической Республики раскроется, что он не немец и не турист, но никто им не интересовался, пограничники вежливо улыбались, точно так же вежливо приветствовали их на польской границе. И никто не проявлял к ним враждебности по дороге, хотя и известно было, что это туристы из Западной Германии, а несколько мужчин из их группы больно уж напоминали переодетых эсэсовцев и на каждую мелочь, которая им нравилась, недоверчиво хмыкали: «Что, и это сделали поляки? Невероятно!»
В Кракове он не задержался. С двумя туристами и веснушчатой, крепконогой туристкой составили группу любителей горных прогулок, уселись в автобус, который шел в направлении Санока, и очутились в Бескидах, где Ярема повсюду натыкался на знакомые до боли (а точнее, до страха) места. Он провел туристов глухими тропинками к полузабытому белому монастырю сестер-бенедиктинок, уговорил шутников попроситься переночевать в монастыре, ибо у него, дескать, есть тут хорошенькая вдовушка, у которой он хотел бы чуточку побольше провести времени, и, спровадив попутчиков, направился в грибной погреб, который разведал когда-то со своим бандеровским вестовым.
Погреб оказался закрытым. Вокруг все указывало на то, что с заброшенностью погреба давно покончено. Видимо, монашки перестали участвовать в политической игре, которая велась здесь когда-то между украинскими и польскими националистами, и направили свои усилия на хозяйство; монастырь снова достиг своего довоенного расцвета, на огородах пышно зеленеют овощи, а в вольготных погребах вырастают вкусные шампиньоны, которые так охотно закупаются расторопными рестораторами Кракова, Люблина и даже Варшавы. Коммунисты сумели втянуть в свое так называемое «социалистическое строительство» даже сестер божьих? Что ж, зато его, Ярему, им не втянуть и не заманить никакими пряниками! Он идейный борец против мирового коммунизма, ныне и присно — аминь! Если его даже лишили возможности провести ночь в этом жалком подземелье, то и к лучшему: он переспит под деревьями, как делал это много лет назад, и точно так же будет ненавидеть тех, кто господствует на его земле.
Он идет туда, чтобы увидеть даже то, что скрыто от непосвященных граждан. Он всемогущий в своей ненависти, в своей осмотрительности, опытности, натренированности. Он пройдет туда и обратно, даже через трупы родных людей! И в эту ночь, когда перед ним закрылся заброшенный в лесной глуши погреб, когда он стал чужим для всех на этой и на той стороне, Ярема Стиглый снова превратился в безжалостного убийцу... За что? Разве не все равно? Он, словно пуля, посланная убить. Он — меч, занесенный над вероотступниками. Всегда был мечом. Всегда кто-то поднимал его. Возможно, и не было в том наслаждения, но каждый раз теплилась надежда на достижение успеха, каждый новый план успокаивал его обещаниями. Посулы и теперь остались у Яремы позади. Прекрасные и щедрые! Но чтобы они осуществились, ему нужно было пройти эти леса и горы. Пройти туда и обратно. Так просто, казалось бы, и одновременно так опасно. Но он пройдет!
На рассвете, после бессонной ночи, проведенной в успокоительных размышлениях (оказалось, что он волнуется, позорно переживает, потому вынужден успокаивать себя, уговаривать, что все обойдется хорошо), направился к границе. Шел целый день, выбирая глухие тропинки, обходя дороги и поселки. И чем ближе был к меже, которая могла стать для него рубежом жизни и смерти, тем больше — не боялся, нет! — раздувал в себе ненависть и злобу против коммунистов, рисовал их в своем представлении как когда-то, выполняя иезуитские наставления, мысленно созерцал пекло и его злых демонов. На той стороне границы он не будет искать никаких сообщников, его не ждут там на явочных квартирах резиденты, из-за которых почти всегда гибнут разведчики, он ни с кем не будет искать свиданий. Будет зависеть только от самого себя, от своего умения, от размера своей ненависти, а она у него безгранична!
Пройдет весь горный край, обшарит все закоулки, увидит все дороги, старые и новые, натренированным глазом заметит все скрытое от непосвященных. Горы начинены коммунистическим оружием — иначе не может быть, но нужны подтверждения, нужна точная информация, и он ее соберет.
Когда-то, еще в начале сотрудничества с Хепси, в приливе ностальгии вычитал в одной из газет (у них было вдоволь газет с Украины) сообщение о концерте. В нем упоминалось имя его бывшего товарища Ростислава Барыльчака, Божка-младшего. Тайком написал ему, получил несколько ответов. Видимо, испугался, что Ярема донесет о том, как Ростислав бренчал на рояле для эсэсовских офицеров во львовском ресторане «Жорж», как потом давал концерты для «доблестных воинов» фюрера, а самое главное — выдал гестаповцам профессора еврея, который по глупой наивности не бежал с коммунистами и остался во Львове.
Божок сообщал и о сестре Марии, написал о смерти ее мужа (Ярема нарочно спросил о белорусе, чтобы прикинуться несведущим), невыразительно намекал на свои сердечные отношения с его, Яреминой, племянницей Богданой (какой негодяй!). Но вскоре все это забылось. Сейчас Ярему не интересовали никакие родственники, все было для него чужим на той земле, куда он шел тайным посланцем.
Перекладывая с плеча на плечо туристскую нейлоновую сумку, в которой была провизия и крестьянская одежда, подобранная так, как ее нынче тут носят: ничего от старинной Гуцульщины, — обыкновенные магазинные штаны, растоптанные рыжеватые туфли, пестрая вылинявшая сорочка, невыразительного цвета, потертый пиджак с отвисшими карманами, хустовская шляпа, пропотевшая вокруг ленты. Все было настоящее, неподдельное, тут уж подбирал он сам, не полагаясь ни на кого. Хотел переодеться еще на этой стороне, чтобы переходить границу под видом крестьянина: если задержат — можно выдать себя за местного жителя. Были у него для этого соответствующие документы, он знал все окрестные села, мог запутать кого угодно. И все же лучше не попадаться! Должен пройти незаметно, как умел это делать когда-то...
Под вечер небо подернулось темными тучами. Тучи быстро падали до самой земли, черные, тяжелые; удушливое тепло стояло между горами, воздух наэлектризовался от многодневного зноя, и еще только за тучами где-то заходило солнце, уже начиналась одна из тех горных гроз, которые длятся всю ночь и сопровождаются не только пушечными раскатами громов, но и извержением на землю целых океанов небесных вод, неистовых, неудержимых. Переодеваться не было смысла. В мокрой одежде куда потом ткнешься? А так — в нейлоновом непромокаемом мешке сохранит одежду сухой, на той стороне сбросит с себя мокрую, зароет ее в лесу и пойдет дальше уже в местном, словно тот дядька, который переспал грозу в уютной хате и направился с утра в лес. Ох, много бы отдал он, чтобы в самом деле стать этаким дядькой, иметь хатку, теплую женку, стайку деток.
Вот он ранним утром выходит из хаты, заглядывает к скотинке, приносит из сарайчика охапку сухих еловых дровишек, нарубленных с вечера. Дети еще спят, хозяйка хлопочет у плиты, он садится на скамье под иконами, достает трубочку, набивает табаком. Как хорошо полыхает огонь в печи! Мир и благодать во всем...
...Первая молния сверкнула у него перед самыми глазами, белый резкий свет выхватил из тьмы круглое дерево. Ярема споткнулся и чуть было не упал. Тихонько ругнулся. Нужно собрать в кулак все внимание, а не распускать нюни. Небесные силы способствовали его замыслу, за такую ласку всевышнего можно отблагодарить даже молитвой, и Ярема принялся на ходу молиться господу-богу; без слов, одними мыслями обращаясь к творцу, как это учили его делать отцы иезуиты. Теперь нужно затаиться у самой границы так, чтобы вспышки молний не открыли тебя глазам часовых, и терпеливо ждать. Польскую стражу он вообще не принимал во внимание. В такую погоду, казалось ему, они будут сидеть где-нибудь в уютном кафе. Да и советские, хотя и будут бродить всю ночь, не очень-то много увидят среди такого тарарама. В густом ельнике Ярема сел на свою сумку, поднял воротник плаща, ждал, слушал.
Когда-то великого философа Сковороду настиг в степи дождь. Философ нашел камень, снял с себя одежду, положил ее под камень, голый сел сверху и так дождался окончания дождя. Затем оделся в сухое и направился дальше. Встречались ему промокшие до нитки люди и не могли скрыть удивления: человек в открытой степи уберегся от ливня, будто святой ангел! «Я не святой, но и не дурак», — ответил с хитрой улыбкой философ. Ярема чувствовал себя мудрее Сковороды, ибо под ним был не твердый камень, а мягкий мешок, на котором он сидел, словно па удобном диване. К тому же, он не был голым — на нем была добротная одежда, его защищал плащ с высоким воротником.
Где там дождь, где ливень, где гроза и буря!
Выло, свистело, бесновалось в горах. Чуть не до земли гнулись столетние буки, ветры швыряли вырванные с корнем ели и сломанную ольху на пригорках, глухое уханье раздавалось в глубоких расселинах от тысячетонной воды, смешанной с землей и камнем. Страх и ужас, гибель всему живому, конец света!
А пограничный наряд все равно должен отправляться на службу. Сержант Гогиашвили с рядовым Чайкой докладывает капитану Шопоту о готовности нести службу по охране государственной границы Советского Союза. Дежурный в последний раз проверяет наряд. Все ли у них есть? Не забыто ли что-нибудь? Затянуты ли плащ-накидки.
Четкие шаги к начальнику заставы. Ничто не звенит. Все подогнано, все закрыто от дождя, лишь молодые лица приготовлены принять удары стихии, остро посверкивают черные глаза Гогиашвили, смеется глазами Чайка, думает: «Ну и покупаемся же мы сегодня!»
— Разрешите выполнять приказ, товарищ капитан? — это Гогиашвили.
— Выполняйте!
Четкий поворот кругом. Открывается дверь, врывается ветер, и в коридоре целое озеро воды; хлопнула дверь — все.
Чайка никак не может идти в ногу с сержантом, тычется в его широкую спину, отстает, теряется в сумасшедшей тьме, снова догоняет Гогиашвили, кричит ему сбоку в закрытое капюшоном ухо: «Начинаем урок подводного плавания! Расставьте ноги...»
— Тише! — обрывает его сержант, но Чайка хочет подбодрить себя, хотя бы звуками собственного голоса. Все равно ничего ведь не слышно в этом светопреставлении.
До слуха Гогиашвили лишь изредка доносятся похожие на бульканье звуки голоса Чайки. Ни одно слово не может уцелеть в круговороте стихии. Так, видимо, поют рыбы, если они вообще владеют этим высоким даром. Но сержант знает одно: их долг — соблюдать тишину. Даже в такую непогоду.
— Тихо! — кричит он Чайке.
До Чайки крик сержанта доносится, как со дна Марсианской ложбины; отплевывая воду, которой он наглотался во время своей затянувшейся речи, Чайка тоже погружается на самое дно дождевого океана и возится там среди тяжелых течений, растерянный и бессильный. Раскалывается небо от грома и молний, бешено ревут ветры, клокочет дождь. Словно оказавшись в положении невесомости, Чайка беспомощно мечется в пространстве, беспорядочно размахивает руками, ноги его разъезжаются, из-под них исчезает земля. Гогиашвили не видно. Чайка не узнает вокруг ничего, даже вспышки гигантских молний не освещают ему привычных буков и елей и отрогов белых скал, а лишь чудовищные, изломанные химеры возникают отовсюду, и он чувствует, что и сам превращается в одну из этих химер, только совершенно квелую и никчемную. Он бросается туда и сюда и не находит ни выхода, ни спасения — все вокруг гигантское, ужасающее, катастрофически сильное.
Бредя среди этого хаоса, Чайка больно ударился боком о что-то твердое, поскользнулся, прижался спиной.
Это был ствол старинного бука, ветвистого, покрытого сочной листвой. И сюда заскакивали все чертовские ветры и хлестали дождевыми кнутами, но Чайке показалось, что под буком немного уютнее, главное же — увереннее чувствовал себя, когда опирался спиной о неподвижную твердость старого дерева. Хорошее настроение снова постепенно возвращалось к Чайке. Если бы здесь были слушатели, он непременно попытался бы угостить их какой-нибудь историйкой, а покамест отряхивался, тяжело дыша, сплевывал песок, который скрипел на зубах, возможно, с самой Сахары принесло этот песок, чтобы им набить рот Чайке и сделать его хотя бы чем-то похожим на бедуина, недаром и плащ на нем развевается, как накидка на бедуине, и голова повязана этакой чалмой-накидкой... О, черт!... Сколько времени прошло с тех пор, как их выгнали с теплой заставы, как цуциков на дождь! Посмотреть на часы. Ничего не увидишь. А от одной лишь мысли о том, что он должен поднимать руку с часами к глазам, высунув ее из-под накидки, которая, хотя и напоминала задубевшую холодную кору, но все же предохраняла от ударов ливня, Чайке стало не по себе. Гогиашвили исчез. Где же он?
— Сержант! Сержант!
Плаксивое «...ант, ...ант» захлебнулось в штормовом всплеске.
Грузин, озаренный белой вспышкой электрического разряда, выскочил из тьмы. Пока молния распускала по небу павлиньи хвосты сияний, время словно бы застывало на месте, наклоненные до самой земли деревья замирали, не пробуя выпрямиться, дождь висел в воздухе косыми полотнищами, рука, которую Гогиашвили протянул Чайке, остановилась и напомнила черное корневище с кривыми отростками-пальцами. Но вот снова с грохотом и свистом заполнила простор чернота, и из этой черноты раньше всех высвободилась могучая рука сержанта.
— Вперед!
Гогиашвили толкнул Чайку прямо в клокочущую воду, которая летела отовсюду, катила камни, ревела, бесновалась, как будто справляла шабаш ведьм: «Хлясь-хлясь-хлясь! Гу-гу-гу!»
Чайка споткнулся, беспомощно растопырил пальцы, чуть было не упал; сержант снова помог ему, поддерживал сбоку стальной рукой, потащил в неизвестность, резко выдохнул в ухо Чайке:
— Вперед!
Всматривался в темноту, присвечивал фонариком. Что он мог там увидеть? Да и где еще найдется в мире такой упрямый осел, как сержант Гогиашвили, который отважится бродить по горам среди ревущих смертоносных вод? Сержанту что? Он вырос среди горных ущелий, его, видно, качали не в зыбке, а вот на таких беснующихся потоках, он из породы демонов, ему лишь бы свистело в ушах, громыхало сверху и затопляло повсюду.
— Товарищ сержант!
— Тихо!
Социальная несправедливость. Как ему, так можно все: толкать, покрикивать, перекрывая рев бури. А ты не смеешь и пикнуть.
— Сержант!
— Кому сказал!
О, треклятая ночь! Все хрестоматийные парусы и буревестники, которые он проходил когда-то в школе, пускай бы и искали себе бури и грозы! Пускай все, кто изучал героические глупости в школьных учебниках, пробуют повторить эти глупости или же стараются совершать глупости собственные. А Чайке дайте уютную комнату в центре большого города, хороший ужин, терпеливых слушателей-хохмачей, и он даст волю своему языку или же поймает по транзистору какую-нибудь райскую мелодию, сладкую, словно компоты, которые старшина Буряченко приготовляет из изюма.
А Ярема тем временем окаменело сидел на своем узле, и воды падали на него, воды теплые и холодные вперемежку— мягкие и въедливо-резкие, и он боялся даже пошевельнуться, прирос к земле, совершенно не обращал внимания на то, что творилось вокруг; его беспокоило лишь одно: он вел счет минутам, терпеливо складывал их в длинные-предлинные часы, отодвигал часы от себя и тем самым все плотнее приближался к неизбежному. Точно выждал соответствующий миг, когда уже дождь вылизал камень до блеска, порывисто встал, забросил на плечо свою чужестранную сумку, несколько раз присел, чтобы размяться, прогнать кровь в отекшие от долгого сидения ноги, и направился туда, где пролегала невидимая линия границы.
Земля его отцов и дедов, таинственная и опасная для непрошеных пришельцев, лежала за неутомимыми полосами дождя и беснованием ветра. Прекрасная, богатейшая земля, всемогущая прародительница целых поколений чистых красивых людей, среди которых никогда не было для него места. Купалась она под дождем, подставляла ему свое лицо, свои ладони, плескалась, окутывалась теплым паром, вбирала в себя небесные воды, и ветры вгонялись в нее сквозь деревья, травы и камни, и что-то недоступно таинственное содрогалось и гудело среди лесов и долин его бывшего отчего края, словно бы рождалась там грозная волна новейшего потопа, которая зальет каждого, кто неосторожно приблизится. Потоп! Потоп! Черная туча у него над головой, Украина впереди, что ждет его там? Как в той пеоне поется: «Тебя слава укроет, а меня черная туча на Украине далекой...» Близка Украина, ох, близка, но вся для него в потопе...
Мимо Яремы, притаившегося за деревом, прошли две черные островерхие фигуры. Удалялись от него без малейшего звука, будто отделены были толстой стеклянной стеной. Рожденные из хаоса, исчезали в хаосе. Ярема переждал малость, побаиваясь, что пограничники могут возвратиться, затем глубоко вздохнул, набрал полную грудь воздуха и прыгнул в водные толщи, отважный, как Ной. Бежал, под ногами было то же самое, что и раньше: вода, камни, сломанные ветви. Но он хорошо знал, что это уже запретная для него земля, к которой шел так долго и тяжело и на которую снова приходил не другом, а врагом.
И когда, казалось, совсем далеко отбежал от линии границы, вспыхнула вверху молния (будь проклят бог и все его архангелы!), и небо вверху раскололось, как черный горшок, наполненный белым жаром, и вмиг засыпало землю белой пылью. Ярема прижался к толстому дереву, но с ужасом почувствовал, что его плечи, голова, руки, все обсыпано той пылью — и теперь уже не скроешься нигде, будешь нести на себе неистребимое клеймо призрачного света, словно проклятый выскочка из пропитанного серой ада. Охваченный мистическим ужасом, Ярема принялся отряхиваться от сияния, торопился в своей бессмысленной работе, тяжело дышал.
— Стой! — донеслось до него откуда-то издалека, будто сам бог кричал на отступника, готовясь казнить его.
— Стой, ни с места!
Молния угасла. Все исчезло. Исчез и Ярема.
Гогиашвили, как только вспыхнула молния, еще и не подумав как следует, взглянул назад. Уже потом сообразил, что хотел убедиться, не просмотрели ли чего-нибудь. Туда не вернешься больше, поэтому побеспокойся, чтобы не оставил там беды.
Когда сержант оглянулся, ему показалось, что далеко позади, среди неподвижных стволов деревьев, качнулось что-то черное. Тогда он и закричал:
— Стой! Стой, ни с места!
Он еще коротко бросил Чайке: «За мной!» — и побежал назад, умело лавируя среди деревьев. Чайка, ничего не понимая, молча последовал за сержантом.
Они блуждали в смолянистой тьме, наступившей после того, как угасла молния. В скептически-ленивой душе Чайки снова пробуждался бес насмешки: их погоня казалась ему теперь похожей на запланированный для всех парков аттракцион. Тебе завязывают глаза, дают в руки ножницы, и ты должен пробежать вперед десять или двадцать метров и перерезать ниточку, на которой висит приз: детская соска, карандаш с таким твердым грифелем, что оставляет царапины на стекле, картонная шахматная доска, зубная щеточка. Ты получаешь небольшую премию и огромное моральное удовлетворение. Ха-ха-ха!
Видимо, Гогиашвили тоже убедился, что они гонятся без надежды поймать. Он остановился, остановился и Чайка. Сдерживая дыхание, прислушались. Но что можно услышать? Снова пробежала по небу извилистая линия молнии, озарила все внизу, но, кроме неподвижных деревьев и разбросанных камней, там не было ничего. Примерещилось? Гогиашвили решительно повернул назад, к границе. Пускай там стоят лужи и ревут повсеместно потоки, но ведь какой-то след должен быть! Сержант присвечивал фонариком, ползал на коленях. Напрасная затея! Не подпускал к себе Чайку, чтобы тот не наделал своих следов, — искал, искал!
Смилостивившись над ним, несколько раз ему посвечивали молнии. Не помогало. Возможно, и в самом деле увидел тогда что-то живое, но то был зверь? Медведь? Или волк? Никогда не думал, куда деваются звери в непогоду. В ясный день он мог увидеть в зеленых зарослях нежную мордочку косули, застать на полянке диких кабанов за их привычным занятием — рытьем земли и пожиранием сладких кореньев. Иногда ломился через заросли сам господин мишка. Осенью, когда повсюду обнажались леса, хитрые лисицы прятались в запретной пограничной полосе от безжалостных охотников, огненными кометами метались среди кустов, охотясь та фазанами и тетеревами. Но что делают бедные звери теперь? Где ищут защиты и укрытия? Хорошо, если сегодня был зверь.
Слабый лучик фонарика настойчиво обшаривал землю, замирал на каждом бугорке, на каждом камешке, а сколько таких бугорков еще оставалось в темноте?
И вдруг Гогиашвили словно бы охватило огнем: он увидел продолговатую ямку, заполненную водой, с размытыми краями, совершенно непохожую на след человеческой ноги.
— Чайка! — позвал сержант.
Чайка подбежал. Чувствовал себя виноватым, поэтому выполнял приказы Гогиашвили быстро и четко.
— Смотри!
Смотрели вдвоем. Чайка притих. Гогиашвили передал ему фонарик, попытался осторожно вычерпать рукой воду из ямки, которая могла быть отпечатком вражеской ноги. Вычерпывал, вычерпывал и плюнул. Дождь мгновенно заполнял углубление, размывал его сильнее и сильнее.
— Свети сюда! Нет ничего? Должны быть еще следы!
Где? На чем?
Не нашли больше ничего.
Но раз у тебя есть подозрение, если ты имеешь хотя бы малейшее сомнение, ты уже не должен успокаиваться. Немедленно доложи на заставу и преследуй врага!
Гогиашвили достал ракетницу, пустил вверх одну красную ракету, вторую.
— Бежим! — велел он, бросаясь в том направлении, где мог исчезнуть нарушитель, если он и был на самом деле. Теперь уже Чайка знал точно, что бегут они с завязанными глазами и смешно лязгают ножницами, вытянув руки вперед, в то время, как ниточки с призами остались где-то в стороне; а может, их и вовсе не было.
— Сержант!.. — выдавливал он из себя по слову при каждом прыжке. — Послушай... Как же это?.. Кто мог?.. В такую погоду... Ну, вслепую... Я бы его... пришил одним выстрелом... А, сержант? Как же так?.. В такое мирное время... Когда-то — я понимаю... Героическое прошлое. Старшина Буряченко — вся грудь в медалях. Капитан Шопот... молчаливый герой... Скромность украшает... Где-то... когда-то... Не возражаю... Но здесь?.. И почему именно сегодня?
— Замолчи!
— Но это ж несерьезно, сержант, — скулил Чайка. — Это не след, просто камень... Упал камень. А? Точно! На вербе груши, а на буках камни... Буря стряхивает камень с бука, камень падает — и горе той чайке, чаечке-горемыке! А, сержант!
— Да замолчи же ты!
Снова выстрелил две красные ракеты. Застава поднималась по тревоге.
Многих людей тревога на границе не задела вовсе. Ничего не ведая о ней, они с утра спокойно принимались за свои привычные дела. А если так, то что же говорить тогда о докторе Кемпере, иностранном туристе, который прибыл вчера в горный городок перед грозой, хорошо поужинал (кажется, впервые за время своего путешествия ел с настоящим аппетитом — жареный цыпленок с картошкой под белым соусом) и спал в самом лучшем номере городской гостиницы так крепко, что не слышал и не видел ни грома, ни бурь, ни дождевого шума. Если горит чей-то дом, пускай болит голова у хозяина. А гостю до этого нет никакого дела.
Он проснулся утром в новом для себя настроении. Подавленность, грусть, растерянность, страх сопровождали его неизменно на протяжении всей поездки. Малейшее подозрение со стороны всегда настороженных и недоверчивых, как ему думалось когда-то, советских людей — и уже сорвана с него маска доктора-туриста, и откроется перед всем миром его подлинная мрачная миссия. Единственный неосторожный взгляд — и он пропал. Даже несмелая попытка видеть не только то, что тебе показывают, но и что-то другое, — и уже за тобою устанавливается пристальный надзор.
Оказалось, однако, что все эти опасения неосновательны. За ним никто не следил, ему верили всюду больше, чем он сам хотел, нигде не останавливали и не направляли его на заранее определенную для всех туристов трассу — он ехал по тем дорогам, которые выбирал сам, иногда нарочно выискивая даже такие, каких не было на картах (в голове у него никак не укладывалось, что здесь могут быстрее строить дороги, чем выпускать карты местности).
Постепенно Кемпер наглел и шел уже в глухие лесные места, откуда несколько раз его вытаскивали из болота колхозники, подтрунивая над глупым немцем, который с сухой и твердой дороги тащится в трясину и бездорожье. Но шпион-новобранец не мог отделаться от чувства страха и постоянного выжидания провала. Привык всегда прятаться за грубую силу, только под ее защитой умел вести спокойную жизнь, а балансировать над обрывом, как пришлось ему теперь, никогда не умел, а главное — не любил.
И вот сегодня наступил последний день. В пограничном городке он оказался между двух сил, одинаково страшных и враждебных ему, одинаково опасных. Великая, грозная, могучая, страна остается позади. Только последний рубеж, который будет пройден сегодня после обеда, — и он в Европе, ее дыхание уже доносится до него!
Думал Кемпер и о том, что зловещее влияние Хепси не достигает сюда, следовательно, он, доктор, в последний раз может насладиться свободой самостоятельных действий, быть господином своих поступков.
У каждого человека есть такие своеобразные вылазки в сферу независимости духа. Кемпер считал, что с этой точки зрения можно оправдать в какой-то степени алкоголиков, наркоманов, преступников, хулиганов, циников, развратников — каждый хочет вырваться из серой повседневности, бежать в призрачную страну свободы, утвердить хотя бы на короткое время свою личность, утвердить даже недозволенным образом, как античный Герострат или тот боннский чиновник, который недавно предпринял попытку сжечь мемориальный музей Бетховена.
Но одно дело оправдывать кого-то, и совершенно иное — ты сам. Всегда считал себя человеком степенным, солидным, не мог позволить себе никаких выходок. Поэтому сегодня, сбросив, наконец, тяжкий груз неуверенности и страха, он будет вести себя как настоящий европеец, за плечами которого тысячелетняя цивилизация; он будет немного скептичен, немного высокомерен, на все, что ему покажут, он не будет больше смотреть с тем предупредительным искусственным удивлением, которое изображал каждый раз, чтобы угодить хозяевам. Хватит с него!
С аппетитом позавтракав, выкурил сигару, ожидая молоденькую переводчицу, прикомандированную к нему со вчерашнего дня (переводчица опаздывала на несколько минут, и Кемпер пренебрежительно подумал о стране, где люди могут себе позволить опоздание), когда же она пришла и извинилась, он милостиво процедил сквозь зубы свое «битте», спросил, не сможет ли перед отъездом познакомиться с библиотекой, с кинотеатром или с этим, как это называется? Клубом, что ли?
Слушал ответы переводчицы небрежно, в одно ухо впускал, в другое выпускал, еле раскрывал губы, чтобы произнести хоть какие-нибудь звуки, Кемпер цедил вместо привычного «я, я» чванливое «е, е», еще и прижимал зубами кончик языка при этом, чтобы прошепелявить, изобразить перед растерянной черноглазой девчонкой нечто свидетельствующее о его принадлежности к высококультурной Европе.
Библиотека помещалась в старинном особняке. Все комнаты первого этажа были заняты простыми деревянными стеллажами. Книги возвышались от пола до потолка, множество книг; никогда не думал Кемпер, чтобы в маленьком городке могла быть такая огромная библиотека, в его душу даже закралось сомнение, что книги эти сосредоточены здесь нарочно, чтобы только ошарашить глуповатого иностранца, но оно отпало само собой, ибо кто же мог бы собрать за одну ночь столько книг и откуда? И не похоже было на это вовсе; библиотека работала, сюда шли ее постоянные читатели, в читальном зале склонилось над столом несколько офицеров и юношей в гражданском, какие-то девочки просматривали картотеку, разыскивая нужные им книги. На выдаче стояло несколько девушек-библиотекарей; они исчезали на короткое время среди книжных торосов, быстро находили то, что у них просили, и возвращались с высокими стопками толстых томов, маленьких книжечек-четвертушек, тоненьких брошюр.
Переводчица познакомила Кемпера с библиотекарями. Он раскланялся, улыбнулся туда и сюда, стараясь напустить на себя небрежную шутливость, сказал:
— Я просил показать мне самую крупную библиотеку, но никогда не ожидал, что в таком маленьком городке может быть столько книг.
— Не удивляйтесь, — засмеялась одна из девушек. — У нас есть и больше, но, к сожалению, та библиотека сегодня закрыта.
Этого Кемпер не знал. У него были данные, что в городке расположен Дом офицеров и при нем большое книгохранилище. Очевидно, русские оказались предусмотрительными, они всегда найдут выход из положения. Рядом с библиотекой Дома офицеров они держат для показа еще и эту. Но что он должен был здесь делать? Подсчитывать количество читателей, чтобы потом, прославляя советский образ жизни, привести удивительно высокие цифры абонентов в рядовом советском городке?
— Ваша библиотека городская? — спросил Кемпер небрежно.
— Нет, городская сегодня как раз закрыта. А наша — при Доме офицеров.
— И вы не боитесь показывать иностранцу офицерскую библиотеку? — пошел напролом доктор.
— Она вовсе не офицерская. Так только называется. А книги всюду одинаковые. Читателем нашей библиотеки может стать каждый.
«Каждый военнослужащий», — мысленно продолжил ее слова Кемпер. Что ж, хвала тому, кто молвит правду! Кемпер, изображая еще большую небрежность, вертелся на одной ноге перед столиком выдачи, незаметно поглядывал на продолговатые ящики с читательскими абонементами. На «А» фамилий совсем мало, какой-то там десяток-два, точно так же мало на остальные буквы, зато плотно заполнены ящички, где стоят абонементы с фамилиями на средние буквы алфавита: «К», «Л», «М», «Н», «П». Всюду и всегда люди стараются скрыться в середину, с краю мало кто остается: неуютно там, опасно... Это он ощутил на себе... Ну что же... Прикинем приблизительно, сколько здесь может быть сантиметров? Один абонемент имеет толщину...
— Простите, — обратился он к переводчице, — нельзя ли мне посмотреть хотя бы один абонемент? Мне интересно, что читают у вас, какие книги, как часто?
— Пожалуйста, пожалуйста! — сказала библиотекарь и подала ему один из абонементов, недавно заполненный.
«Заготовлено специально для меня», — решил Кемпер и с сатанинской улыбкой выдернул абонемент на «К».
— Можно?
— Пожалуйста, — голос у библиотекаря не дрогнул.
Кемпер ощупывал толстыми пальцами тоненькую книжечку. Сколько она имеет миллиметров? Эти болваны во главе со своим надутым полковником не могли предвидеть таких простых вещей. «Проберитесь в гарнизонную библиотеку, где-нибудь у границы, установите количество читателей. Эти фанатики все читают, у них это делается принудительно. Имея количество читателей, вы тем самым будете знать численный состав местного гарнизона». Если принять карточку за миллиметр, тогда здесь... Кемпер быстро умножал, не забывая при этом слушать трескотню приветливых женщин и надменно кивать головой и цедить свое «е, е».
— Вот идет наша заведующая, — донеслось до него, вернее, он сначала увидел новую в этой комнате женщину, а уже потом дошел до него смысл произнесенного, да сразу же снова затуманился, потому что Кемпер, уставившись в чернявую женщину, никак не мог оторвать от нее взгляда.
Он запомнил эти сочные губы, эти большие немножечко напуганные глаза, тогда и губы были свежее, и в глазах было больше молодого блеска; но время не могло изменить до неузнаваемости это лицо, — и доктор, падая в холодную пустоту, в самом деле узнал женщину и вынужден был сказать самому себе: «Она».
Заведующая подошла к гостю, не замечая его оцепенения, подала ему руку, спокойно произнесла:
— Альперштейн.
«Она! Она!» — кричали в голове Кемпера все трибуналы мира, и он не мог им возразить, он должен был признать свою вину, должен был рассказать трибуналам о далеком зимнем вечере в скованных морозом горах, о... Не помня себя, Кемпер попятился от заведующей, он не пожал ей руки, не ответил на ее представление, вел себя в высшей степени странно, и заведующая невольно посмотрела на гостя внимательнее и вдруг задохнулась от ужасного воспоминания: перед нею стоял ее палач! Водянистые глаза, нахальные губы, обрюзгшие щеки... Не видела на нем серого костюма с траурной ленточкой, он и до сих пор был для нее одет в мундир гитлеровского штабсарцта, и вокруг громоздились не стеллажи с ее любимыми книгами, а молчаливые ели с притаившимися за каждой из них вооруженным до зубов бандитом.
Она умирала, она должна была умереть, стояла на расстреле, холод смерти снова охватывал ее, как тогда, при виде страшного рва, в котором лежали ее отец и мать, и как тогда, в горах, когда тяжкий топор падал на голову Ивана Катлубовича. Но теперь не хотела умирать молча, хотела кричать, крик раздирал ей грудь, она глотнула ртом воздух, будто и в самом деле намеревалась крикнуть и лишь тогда спохватилась.
Что это она делает? Какое имеет право видеть ужасы там, где их нет? Кому какое дело до ее давнишних переживаний, несчастий и воспоминаний! Перед нею гость, иностранец, которого она должна принять как гостеприимная и внимательная хозяйка, а она?
Кемпер тоже, попятившись назад, словно бы наткнулся затылком на твердую стену и, больно ударившись, пришел в себя. Не имел права выдавать свои чувства, даже если бы встретился здесь с родным отцом! Как он мог поддаться чувству страха? Как посмел? Не говоря уже о том, что здесь произошла ошибка, ибо та, что была в горах, не могла тогда спастись никаким чудом. Что из того, что они так похожи? Что из того, что даже фамилия указывает на принадлежность к одной и той же национальности? Чистое совпадение, а он нарисовал уже целый ворох ужасов! Нужно держать нервы в руках!
— Простите, — вежливо улыбнулся доктор заведующей, — я чуть не споткнулся. И нет ничего под ногами, а такое впечатление, будто там что-то...
— Просим чувствовать себя у нас совершенно свободно, — поклонилась заведующая, — мы рады вас приветствовать, нам очень приятно...
Слова катились с одной стороны и с другой, отшлифованные долголетней практикой цивилизованного общения людей, уже и не слова, а просто валуны цивилизации, под которыми похоронено все, что идет от живых чувств, от естественных движений, от самопроизвольных действий. Он стоял, перепуганный насмерть, но не подавал виду, пыжился, притворялся, строил из себя высокообразованного индивидуума, заскочившего в глухой закоулок Европы, чтобы занести сюда хотя бы капельку света и отзвука крупных интернациональных центров. А другая прикинулась приветливой хозяйкой, а сама с удивлением и возмущением, с ненавистью допытывалась невесть у кого: «Неужели это он? Неужели осмелился сунуться к нам? Неужели и до сих пор безнаказанно ходит по земле?»
Все расчеты, которые с такой тщательностью вел перед тем, вмиг вылетели из головы Кемпера, он жаждал теперь только одного — как можно скорее выскочить отсюда, укрыться в своей «шкоде» и мчаться к границе! Вспомнил, что Чехословакия тоже коммунистическая страна и его могут задержать еще и там, если отсюда...
А Софье страшно хотелось закрыть глаза и стоять так долго-долго, чтобы потам, взглянув, не увидеть больше вылинявшего немца, успокоить себя мыслью, что все увиденное — наваждение. Ибо все могло быть на свете, но никогда не поверит она, чтобы тот немец появился перед ее глазами живой и невредимый!
Так и разошлись оба, неся каждый свое.
Снова, как и с папашей Отрубой, выскользнул Кемпер целым и невредимым, ибо велика доброта человеческая, а еще больше — нерешительность, которая всегда останавливает нас даже на путях правосудия.
Проверяя надежность заслонов, ехали по горам и долинам полковник Нелютов и капитан Шопот. Перебирались через бурные потоки, проезжали мимо белых, отполированных ливнем скал, видели красную глину высоких обрывов. В долинах стоял густой аромат разогретого на солнце чебреца, а на вершинах — аромат диких трав. Кони шли так близко, что терлись боками, а полковник и капитан — голенищами сапог. Позвякивали стремена, цокали подковы, и в этом цоканье капитану слышалась тревога, он все рвался вперед, а полковник сдерживал его, успокаивал:
— Не выскользнет! Расставили людей хорошо.
— Так-то оно так... но...
— Был у меня когда-то случай. Три дня искали, думали, нарушитель, а нашли коня. Пощипывает травку. Ох, и ругал меня тогда такой полковник, как вот я сейчас!
— Бывало со всеми.
— А то на турецкой границе однажды... Речушка там — одна видимость. Половина села наша, половина их. Речушка посредине. Докладывают мне: плывут нашему берегу два ведра, перевернутые вверх дном. Я — начальству. Рапортую: так, мол, и так. Начальство велит выловить ведерки и организовать охрану. До самого вечера сторожили мы пустые ведра. Никакого шайтана не вылезло из них... Ты веришь, что твои хлопцы не ошиблись?
— Проверяем. Пустили собаку. Но только все ведь смыло. Я набросал несколько маршрутов, по которым мог идти нарушитель. Собака где-нибудь да зацепится.
— Если в самом деле он здесь, то не уйдет... Раз своевременно заметили...
— Могли бы и не пропустить. Сержант Гогиашвили — опытный пограничник.
— Потому и заметил, что опытный. Иначе мы с тобою сейчас спокойно бы пили чай, а нарушитель продвигался по своему маршруту да посмеивался.
— А я-то и вовсе хотел сегодня уехать с заставы.
— В отряд?
— В город. Забрать жену из родильного дома.
— Чего же молчишь? Сын?
— Сын.
— Сердечно поздравляю! Нужно же такое совпадение!.. А будь оно японским богом проклято — и порадоваться человеку некогда! Так как же быть с женой? Пожалуй, я позвоню в штаб, скажу хлопцам...
— Спасибо. Я позвонил теще на работу, предупредил, что не смогу. Они уж там управятся как-нибудь. Не в пустыне ведь. А если бы я был китобоем, например, и пошел в Антарктику или космонавтом?
— Космонавтов в такой день медицина не выпустит с земли. Кровяное давление, нервы, тонусы, чуть не туда — и уже сидишь и не шевелишься... Китобой, говоришь? Был у нас тут в прошлом году случай. Тоже вот этакий ливень, и человек воспользовался, перескочил... Четыре дня искали. Ты думаешь, кто? Старый-престарый дед — уже далеко за семьдесят. Еще с Петлюрой когда-то удирал за кордон. Среди крупных деятелей там ходил, много вреда причинил нам. А потом все же понял, что его так называемая деятельность — блеф. И что решил? Возвратиться на родную землю. «Хоть в тюрьме, но умереть на дедовской земле!» Мы его спрашиваем: «Почему же ты крадешься на эту землю бандитом?» Говорит, не верил, что можем разрешить ему вернуться, а на границе боялся, что убьют. Сам ведь сорок лет убеждал весь мир, что мы убиваем каждого, кто только полезет к нам...
— Есть история о государственном деятеле, которого прогнали с высоких постов. Он бежал из страны, где властвовал, и когда перешел границу, плюнул назад и сказал: «Неблагодарная земля, теперь ты не будешь иметь мой труп!» А у нас, вишь, наоборот.
— Украинский характер.
— Жаль, что он проявляется в таких аномалиях... Разрешите пригласить вас на обед, товарищ полковник?
— У меня двадцать четыре килограмма лишнего веса. Нужно разгружаться, вообще говоря. Но тебе следует есть. У тебя сын... Ну, а уж за компанию и я с тобой... А после обеда, может, и нашего знакомого привезут.
На обед был борщ со свининой, потом повар вместе со старшиной Буряченко, который суетился перед начальством, подавал гороховое пюре с мясом; вместо знаменитого «компота из сухофруктов» были краснобокие яблоки из сада заставы. Пограничники, измученные непрерывными поисками нарушителя, изо всех сил «налегали на контрольные цифры», как любил выражаться старшина; полковник Нелютов, даром что имел излишний вес н все мечтал как бы от него избавиться, тоже не отставал от молодежи, только Шопот почти не ел, так, ложки две-три для видимости, отставил борщ в сторону, потом поковырялся в гороховом пюре, которое хотя и имело «не очень товарный вид», как отметил полковник, однако пришлось по вкусу всем, погрыз яблоко, сидел задумчивый и хмурый.
Любая работа, даже самая привлекательная и любимая, моментально станет тебе противной, если к ней не присоединится чувство выполненного долга. Что с того, что он множество лет отдал службе на границе, стал капитаном, начальником заставы, удостоен нескольких орденов, всегда образцово выполнял задания? Что с того, что его не раз и не два хвалили, считали одним из тех, на кого можно положиться в самой трудной обстановке, доверяли важнейшие участки границы?
А вот сегодня именно на его участке прошел враг. Всю жизнь готовишься к схватке, целые годы затрачиваются на то, чтобы в этот день ты был во всеоружии и не пропустил врага, каким бы хитрым он ни был. И если враг все же сумеет перехитрить тебя, значит, все было напрасно, надежды, которые на тебя возлагались людьми, не оправдались.
Полковник Нелютов видел, как тяжело переживает капитан, но не вмешивался в его мысли, чтобы не очень надоедать человеку.
— Когда-то на моей заставе был такой случай... — снова начал он, разгрызая яблоко.
Видел, что Шопот не слышит, понимал, что говорит совсем не то, что следовало, но не знал, что именно нужно говорить в таких случаях, сердился на себя в душе, обзывал дураком и недотепой, но помочь ничем не мог пи себе, ни, тем более, капитану.
Завидовал тем командирам, которые в таких случаях супят брови, грозно посматривают на подчиненных, ворчат, отчитывают за нерадивость по службе, гоняют нижних чинов на чем свет стоит. Начальник заставы должен был знать, что именно такой погодой пользуются враги. И должен был сделать все, чтобы предотвратить нарушение границы.
Покричит вот так, побранится, кого-нибудь накажет, кому-нибудь испортит настроение, а то и... карьеру и «отведет себе душу»; уже кажется ему, что дело налажено, и нарушитель пойман, и неприятностей никаких для него (главное — для него самого!) нет. А на самом деле?
На самом деле, кричи не кричи — враг слоняется где-то по нашей земле, делает свое черное дело, шпионит, вредит, убивает.
Видимо, потому полковник Нелютов не признавал «волевых» командиров, не любил «брать горлом», — наоборот, любой ценой старался успокоить своих подчиненных, подбодрить их в тяжкую минуту, ибо знал: тут необходимо концентрирование всех сил, и если человек растрачивает свою энергию на что-то второстепенное, если он будет раздражен еще посторонними факторами (правда же, несколько странно звучит слово «фактор» применительно к начальнику отряда?), то не жди от него мудрых решений и точных действий! Капитан Шопот деликатно высиживал за столом, ожидая, пока встанет полковник. Нелютов знал, что начальнику заставы нужно ехать на контрольно-пропускной пункт. Он сам просил его об этом, поскольку после обеда там должны были проезжать иностранные туристы, поэтому он не стал злоупотреблять своим положением, не закончив рассказа, поднялся, сказал:
— Благодарю за обед начальника и старшину.
Шопот тоже мигом вскочил, надел фуражку, которую держал возле себя, козырнул:
— Мне пора на контрольно-пропускной пункт. Разрешите ехать, товарищ полковник?
— Поезжай, — ответил Нелютов. Думаю, эту непрошеную птицу мы скоро поймаем.
Микола уже ждал капитана в машине. Мотор рявкнул, как только начальник заставы открыл дверцу.
— Сегодня я так их прошурую, что ничего не укроют, — выруливая на шоссе, похвалился он капитану.
— Отставить, — сухо отрезал Шопот. — Туристы не должны даже догадываться, что у нас здесь произошло. Никакой нервозности, никаких придирок. Все, как всегда: вежливо, деликатно, точно — и бдительно.
— Так точно! — обрадованно крикнул Микола. — Бдительно! У меня и комар не спрячется!
Возле шлагбаума уже выстроилось несколько машин.
В старом черном ковчеге путешествовали сестры-англичанки. Одной было за восемьдесят, другой — семьдесят с лишним. Пароходом они переправились через Ла-Манш, потом стали на колеса и, чередуясь за рулем, объехали всю Европу. «Железные старушки», — подумал Шопот.
В зеленом микробусе, оборудованном под передвижную спальню, путешествовала парочка швейцарских студентов. Туристский парадокс: со всего мира едут люди, чтобы посмотреть живописные горы Швейцарии, а эти отправились на Карпаты. Но кто знает, чего человеку хочется?
Еще одна пара — итальянский промышленник, пожилой, грузный, коротконогий мужчина, и его молодая жена в экстравагантных брюках, разрисованных под тропического удава, и в опасно декольтированной блузке — прикатила на американском «ягуаре»: низенькая двухместная белая машина, длинная, с могучим мотором, колеса — для прочности — со старомодными спицами. Машина производила впечатление малопривлекательное, но промышленник, которому страшно хотелось похвастаться и молодой женой, и машиной, и богатством, сразу же принялся рассказывать капитану, путая итальянские, французские и английские слова, о том, что он купил ее в Соединенных Штатах, где проводил с женой свадебное путешествие, что отдал за машину двадцать тысяч долларов (целое состояние!), что «ягуар» легко дает двести километров в час.
Возвращался домой и старый «знакомый» капитана и Миколы — одутловатый немец в сером костюме с траурной ленточкой на лацкане пиджака.
Пока сержанты осматривали машины, контролер попросил у туристов паспорта, вошел в канцелярию, сел за стол. Паспорта лежали перед ним — разноцветные книжечки с чужими гербами на обложках; если бы документы умели разговаривать, они многое рассказали бы пограничнику о тех людях, в карманах которых прибыли сюда. Но паспорта молчали. С фотографий смотрели на контролера те самые люди, которые прогуливались там, за окном, в ожидании завершения формальностей.
Штампы виз успокоительно выстраивались на радужно разрисованных страницах, словно залог благонадежности.
В канцелярию вошел Шопот. Он отодвинул паспорта в сторону. Еще раз проплыли перед его глазами лица туристов. Жизнерадостные старушки, не перестававшие удивляться миру, даром, что прожили много и повидали на споем веку немало чудес. Бесцветные лица студентов. Оба в очках, долговязые, какие-то вымоченные зайцы; развозят свою молодую скуку по миру. Самодовольный промышленник. Все коротконогие мужчины страшно самодовольны, они считают, что необычайно нравятся женщинам, и потому ведут себя с прекрасной половиной человечества, как правило, весьма нахально. Промышленник счастлив вдвойне: машиной и женой. Он разрывается от счастья на две половины. Бедный синьор! Немец в трауре. О нем только и скажешь: немец в трауре. Придирчивым к нему никак нельзя быть. Во-первых, похоронил жену, нужно посочувствовать человеку. А во-вторых, он из Федеративной республики, сразу обидится, если заметит, что к нему присматриваются более зорко. Для пограничника все гости одинаковы, должны быть одинаковы!
И в то же время этот самый немец может быть кем угодно. Возможно, его так называемый траур всего лишь маскировка: разжалобить всех по пути и делать свое черное дело. Возможно, его выезд из нашей страны чем-то связан с событием, которое произошло сегодня ночью? Ах, какие глупости!
Шопот готов был уже встать и уйти. Но сидел, ждал. Один из пограничников должен прийти сюда, без свидетелей доложить начальнику заставы о результатах осмотра машин, только тогда контролер выйдет к туристам, вернет им паспорта, пожелает счастливого путешествия.
Вошел Микола, Закрыл за собой дверь, еще и оглянулся, чтобы убедиться, нет ли кого сзади, не подслушивает ли кто-нибудь.
— Товарищ капитан!
Шопот сидел за столом. Никогда не сидел во время доклада: из уважения к людям непременно вставал, брал под козырек. А теперь сидел, не шевелился. Микола понял: капитан устал. С самого рассвета в горах, сначала один, потом с полковником... До сих пор не обнаружили нарушителя...
— Товарищ капитан, разрешите...
— Что там? Все в порядке?
— Так точно, товарищ капитан, только...
— Что? — капитан вскочил, словно поднятый стальной пружиной, в два шага приблизился к Миколе.
— Что там?
— У этого немца...
— Снова вы об этом немце!
— Нет, товарищ капитан, я ничего... Все машины одинаково... Но ведь у него новехонькая «шкода»... Он на нее только что сел.
— Ну?
— А винтики там в одном месте — оно и незаметно сразу, но...
— Не тяните, говорите точнее!
— Значит, так: я заметил, что головки шурупов, которыми привинчена панель левой дверцы, расцарапаны так, будто их часто... значит, отверткой...
— И что из этого?
— Я спросил у немца...
— Какое вы имели право спрашивать?
— Да он там вертелся возле машины, как вьюн. Вот я и спросил у него: «Герр, как у вас подъемники стекол, действуют, гут?» — «О, — говорит, — прима, прима!» — «И ничего не ломалось?» — спрашиваю. «О, — говорит, — ничего, ничего, все прима, чешская машина прима, Чехословакия прима, Советский Союз прима». Так «распримался», что меня подозрение взяло, а тут еще шурупчик. Когда он въезжал к нам, все шурупчики были целехонькие, это я хорошо помню, а теперь...
— Вы убеждены?
— Так точно, товарищ капитан.
— И что же вы думаете?
— В дверцах он мог что-нибудь спрятать. Может, украл что-нибудь...
— Отставить такую терминологию.
— Есть отставить...
— Вещи проверили?
— Так точно. Тоже он нагреб...
— Отставить.
— Есть. Значит, он там насобирал... Бутылки какие-то пустые, папиросы, спички...
— Что же тут удивительного?
— Да ничего...
— Так, понятно. Будем пропускать.
— А этого? Товарищ капитан...
— Посмотрим... Как, контролер, посмотрим?
Капитан и контролер вышли на шоссе. Контролер возвратил всем, кроме немца, паспорта, пожелал счастливого возвращения, перед Кемпером извинился, сказал, что для завершения небольших формальностей ему придется задержаться на несколько минут.
— Да? — переспросил немец. — Я не понимаю!
Пытался изобразить возмущение, но голос его дрогнул скорее от страха. Чтобы не выдать замешательства, Кемпер умолк. Смотрел на свой зеленоватый паспорт в руках советского офицера. Броситься бы на этого человека, выхватить паспорт, прыгнуть в машину — и айда!
Двое с автоматами стоят у шлагбаума. Возле капитана еще один вооруженный. Капитан тоже вооружен. Главное же — по ту сторону тоже коммунистическая страна. Куда тут убежишь? Пробовал утешить себя, что пограничников заинтересовала его коллекция. Необычайные сувениры. Что ж, каждый собирает то, что ему больше нравится. Узнать же о подлинных назначениях «сувениров» со штампами местных ресторанов, в этом Кемпер был убежден, ни один из пограничников не в состоянии, Тогда что же? Может, советская разведка пронюхала о полковнике Хепси? Может, за самим полковником следят даже там, в Германии? Маловероятно. Проще всего было бы предположить, что его фигура вызвала подозрение. Возможно, у русских есть тайно распространяемые списки военных преступников с портретами и точными описаниями, и один из них узнал его, доктора Кемпера, того самого доктора, экстрадиции которого требуют поляки? Может, его узнала та женщина (у него почти не было сомнения, что она узнала его) и сообщила пограничникам? Но свидетельство полусумасшедшей от давнишних переживаний женщины не может быть доказательством, тем более не может служить поводом для задержания человека, имеющего германское подданство...
У контролера в руках был паспорт Кемпера. Создавалось впечатление, что он намерен возвратить паспорт владельцу и задержал доктора лишь для того, чтобы наедине, без свидетелей, выразить ему свое сочувствие в связи с тяжелой утратой... Во всяком случае, выражение лица у советского офицера было очень грустное, что и натолкнуло Кемпера еще и на такое предположение. Он метался среди этих предположений, безвыходных и успокоительных, то выбирался на поверхность, хватаясь за спасательный круг надежды, то снова тонул, придавленный тяжелыми глыбами преступлений, за каждым из которых его мог бы убить любой из этих молодых парней, на вид таких добрых, приветливых и милых.
— Я хотел бы посмотреть на некоторые вещи, — деликатно обратился к нему капитан Шопот.
— О, прошу, прошу, ваши солдаты и чиновник таможни уже...
— Да, да, я знаю... Тут ничего такого, но наш долг...
Кемпер пошел за капитаном к машине. Не мог отстать от него, будто его привязали к начальнику заставы веревочкой.
Капитан смотрел на пластиковый чемодан с «сувенирами». Абсолютный хаос, в котором напрасно было бы искать какой-нибудь порядок. Случайный подбор предметов, ничего не стоящие вещи. Возможно, немец хочет вывезти за границу эту рухлядь, чтобы продать ее газетным писакам? Сфотографируют наши бутылки с не всегда привлекательными этикетками, распишут, какой дорогой в Советском Союзе шоколад... От врага можно ждать всего. Но тут уж ничего не поделаешь: раз он едет к нам, значит, имеет право смотреть на все и обо всем потом говорить. Везет немец с собой этот утиль? Пускай себе везет. В список запрещенных для вывоза предметов здесь ничто не входит, следовательно, формально прицепиться ни к чему нельзя, да и не для того они здесь поставлены, чтобы цепляться!
Капитан хотел было закрыть чемодан, как вдруг в глаза ему бросилось какое-то сходство между всем тем, что там лежало. Он задержал крышку чемодана, посмотрел еще раз. На всем: на бутылках, на шоколаде, на папиросах, сигаретах, спичках — красовались размазанные фиолетовые штампы ресторанов, буфетов и чайных. Взглядом Шопот пробежал по штампам — названия городов и городков, станций, районных центров... Названия как названия, ничего в этом нет такого, все это можно найти на первой попавшейся карте... Что же его так встревожило?.. Еще раз взглянул... Да, не было сомнения. Не такой уж беспорядок царил в чемодане, как это показалось на первый взгляд. Все вещи, мелкие и крупные, уложены так, что можно было проследить весь маршрут доктора Кемпера. Дневник путешественника, написанный при помощи ресторанных штампов! Что ни говорите, это все-таки остроумно! Однако остроты остротами, а невольно возникает вопрос: почему турист не записал свой маршрут в блокнотик, почему прибегнул к такому странному способу?
Турист может иногда и залезть не туда, куда следует, может что-то и сфотографировать такое, чего фотографировать не принято: например, важный мост, который ему просто понравится в архитектурном отношении. Но такой турист, если это честный человек, не станет прятаться и маскироваться. А тут что-то вызывало подозрение. И шурупы, о которых доложил Микола... Шопот посмотрел на дверцу, покрутил ручки подъемников стекол, спросил у доктора:
— Действуют хорошо?
— Я уже говорил вашему солдату, — нахмурился доктор.
Своей раздраженностью он еще надеялся отвести от себя подозрение, хотя уже нанял: пропал. Все его предположения оказались неуместными, несчастье пришло оттуда, откуда и не ожидал, а прийти могло именно отсюда. Как пограничники узнали о его тайнике?
— С вашего разрешения, — сказал капитан, беря из рук Миколы отвертку с красной ручкой.
— Я протестую! — закричал немец. — Вы не имеете права! Я немецкий гражданин! Я!!!
— Но ведь машина чешская, — улыбнулся капитан, — а с нашими друзьями-чехами...
— Я купил эту машину, вы не имеете права! Это моя собственность!
— Никто не посягает на вашу собственность. Мы просто выполняем свой долг. Еще раз прошу прощения, но...
Рука Миколы быстро вывинчивала один за другим шурупчики, панель приоткрылась. Капитан заглянул в щелку, взял из рук Миколы отвертку, вывинтил еще два шурупа, снял панель... В ребристых пустотах дверцы темнела старательно закрепленная продолговатая нейлоновая сумочка.
— Что это? — спросил капитан.
— Я не знаю! — крикнул немец. — Я ничего не знаю!.. Это...
Хотел сказать «провокация», «шантаж», «инсинуация», разные слова напрашивались на язык, но не произнес ни одного, потому что пересохло в горле, и Кемпер только прохрипел: «Х-х-х-х...»
Капитан пощупал мешочек. Под пальцами ощутил твердые фотоаппаратные кассеты. Почти ясно. Тут фотоматериал. А там, в чемодане, дополнительное описание, так сказать, «привязка» к местности. Остроумно, просто и отнюдь не банально.
— Вынуждены вас задержать, — вздохнул Шопот, еле заметно показывая глазами Миколе на немца. Тот вмиг очутился возле доктора. — Мне очень неприятно, — продолжал начальник заставы, — но порядок требует, чтобы вы зашли в канцелярию пограничного контрольно-пропускного пункта.
Цепь замкнулась. Живая цепь окружила ближайшие горы, пролегла вокруг непроходимых чащоб, перекинулась через ручейки и потоки, отгородила притаившийся таинственный мир пограничной полосы от бурлящей жизни городов, от тихих дымов маленьких поселений, от тропинок, по которым дети ходили в школу, и от больших шоссе с неутомимыми труженицами-машинами на их крутых серпантинах. Солдаты стали рядом с колхозниками, студенты — такие извечные мечтатели — выбрали для себя самые мрачные лесные участки, где каждое дерево и каждый куст обещали приключения, неожиданность и угрозу. Враг был где-то там, в большом кругу неизвестности, на одной из горных вершин, овеваемых ветрами, или же в уютной пазухе лощинки, ощетинившейся острыми верхушками деревьев, — рано или поздно нарушитель должен был спуститься в большую долину, к той широкой жизни, на которую покушался.
Осторожно выглядывая из-за деревьев, Ярема видел, как внизу монтируется этот огромный человеческий заслон. Вот реденькая цепочка солдат побежала вдоль того участка шоссе, который был ближе всего к Яреме, цепь растягивалась и растягивалась, словно кто-то всемогущий сеял этих солдат и они под действием невидимых чар мгновенно вырастали на пустом еще миг назад месте; солдаты стояли плотно, проскользнуть сквозь их цепь не могла, вероятно, даже ящерица. А раз так, то он будет действовать совершенно неожиданно. Он преодолеет две горные вершины и выйдет к шоссе в совершенно другом месте, далеко отсюда, так далеко, что мало кто сможет подумать о вероятности столь безумного поступка. И уж тогда он посмеется над солдатами, которые торчат где-то, и над тем первым своим противником на этой земле, который пытается поймать его в тенета. Ярема попытался представить своего неизвестного противника, предельно напрягая волю, заставил мозг работать четко, точно и быстро и обрадовался, ощутив, как и самом деле четко и точно работает его мозг. И уже теперь разум противника показался Яреме ограниченным, неуклюжим, бессильным и немощным. Это даже и не разум, а простейший рефлекс, примитивная способность отвечать на раздражение. Как у того ребенка, который, ожегшись о печку, обходит ее подальше, но обжигается о стекло лампы.
Несколько часов потратил Ярема на то, чтобы перескочить в совершенно другое место, шел по известным с давних пор звериным тропам своих побратимов — налетчиков, легко шел, кичился каждой мышцей своего совершенного, натренированного, упругого тела, которое не только не утратило молодецкой силы, а, наоборот, наливалось этой силой здесь, в диких горах, где начиналась когда-то его жизнь и где осталась его молодость. Он знал: стоит ему наклониться вон над тем листиком, и он найдет под ним оставленную когда-то на сохранение частицу своего молодого упрямства, и он наклонялся, и в самом деле находил, и дальше уже не шел, а почти бежал вприпрыжку, а потом велел себе наклониться над старинным корнем и взять у него на дорогу немного своей давнишней приподнятости и неколебимости. Когда добрался до крутого спуска, заросшею густым лесом, где весело журчал ручеек, вовсе не чувствовал себя усталым, лишь немного шумело в голове от непривычки к горному воздуху и дышал, казалось, чуточку учащенно, видимо, в предчувствии близкой своей победы. Оказавшись на выступе, с которого было видно далеко вниз, Ярема посмотрел туда. От горького ощущения вздрогнул. Почувствовал вдруг, как он неуклюж, утомлен, как отяжелело все его тело. Мозг лежал в голове тяжелым серым камнем и не в состоянии был родить хотя бы крохотную мыслишку. Только и мог дать силу глазам (лучше б уж они не глядели!), и глаза видели, как далеко-далеко внизу выкатываются из села (если бы мозг Яремы работал интенсивнее, он мог бы вспомнить, как пятнадцать лет назад в селе они праздновали рождество, как пили синеватый самогон и обнимали хотя и непокорных, но зато дьявольски упругих девчат) машины, полные людей, и как потом сворачивают на обочину шоссе, и люди выпрыгивают на землю и растягиваются цепочкой среди деревьев и скал, точно так, как это делали солдаты по ту сторону гор. Только здесь были не солдаты, а крестьяне, но ведь это ничего не меняло в его положении!
Яреме стало жаль себя. Пробраться из такой дали только для того, чтобы тебя поймали, как мокрую мышь! Потратить целые годы, чтобы теперь метаться между горами, натыкаясь на живую стену людей, которые его ненавидят и которых он тоже ненавидит, преступником слоняться по клочку родной земли, которая не хочет принять блудного сына в свои уютные жилища, а выталкивает туда, где полтора десятка лет он уже испытывал ужасающие ощущения коица всех концов?
Почему судьба к нему столь несправедлива? Почему множество людей обладает хоть каким-нибудь счастьем, а он обречен блуждать всю жизнь, слоняться под чужими небесами, под чужими знаменами, под чужими окнами? Э, почему, почему? Перед кем расплакался?
Стоял, прислонившись к дереву, давал короткий отдых ногам, а более всего — растревоженному мозгу, а потом встрепенулся, как мокрый ястреб, хищным оком взглянул в долину, послал проклятия. Действовать, действовать! Он знает еще один выход на шоссе. Возле серых скал. Через каменные голыши переберется он туда, где ветер не прогоняет даже сухих листьев, и пересечет шоссе, и окажется в безопасном месте по ту сторону дороги, за живым валом человеческих фигур, ждущих его появления. Боже, какой широкий мир был там, по ту сторону шоссе! Пробиться, во что бы то ни стало пробиться туда еще сегодня!
Уже солнце клонилось за скалы, когда Ярема приблизился к обрывистым ущельям, к недоступным обрывам, дьявольским пристанищам, где не было места ничему живому.
...Внизу снова ждали его цепи молодых парней. Студенты вместе с заводскими дружинниками избрали для себя именно эти забытые богом и людьми места: а что если нарушитель попытается прорваться именно здесь?!
Он мог склоняться теперь хоть перед каждой травинкой, поднимать каждый листик, ощупывать каждый корешок, выступавший из земли, — ничто уже не только не прибавляло ему сил, но даже не возвращало тех, которые он израсходовал, мечась по горам. Побрел назад, снова к тому пологому спуску, к далекому селу (быть может, все-таки вспомнил рождественскую ночь и теплое девичье тело под рукой? А как звали ту девушку?).
Сел под елью, так, чтобы не упускать из виду клочок шоссе, прислушивался к ударам сердца. Сумерки спускались на горы, выползали из долин, мрак застилал Яреме глаза, и они постепенно закрывались. Он дремал какую-то минуту, а может, и десяток-другой минут и проснулся от острого сознания того, что делает недозволенное. Испуганно стряхнул сон. С удивлением отметил, что мозг снова работает четко и точно, рассылая сигналы не предостережения, а тревоги. Рядом была опасность. Совсем близко. Ярема даже знал, где именно: вон там, справа. Еще не поворачивал туда головы, а уже ощущал, что оттуда на него смотрят. Хорошо, что держал руки в карманах. Теперь мог стрелять без промедления. Его учили стрелять так же легко, как дышать, и он умел это делать. Еще не двигаясь, прикидываясь сонным, Ярема повел глазом в правую сторону. Испуг ударил ему в глаза черной молнией, пронзил тело, сделал безвольной на короткий миг ту руку, которая держала в кармане пистолет. Только поэтому он не выстрелил, а минуту спустя было уже поздно. Два живых существа смотрели одни на другого, глаз в глаз. Злой глаз человека и круглый, блестящий, словно черный бриллиант, глаз птицы, скворца, который отбился от своей семьи случайно, а может, и нарочно, чтобы поживиться у заблудившегося человека крошкой или зернышком.
Зловещая подозрительность в человеческом глазе сменилась любопытством, смертельная угроза взорвалась вдруг радостью. Птица! Это всего лишь скворец! Глупая птица, которая часто становится жертвой чрезмерного любопытства, вложенного в нее матушкой природой. Никакой это не враг. Не преследователь. Птица. Милая, теплая, чудесное существо, единственный его союзник, заговорщик. Ага! Подожди! Сообщник? Заговорщик? Зловеще-черная птица с языком, словно у бабки-сплетницы. Единственный живой свидетель, а они ему не нужны. Рука, державшая пистолет, выползла из кармана, Ярема схватил палку, швырнул в скворца. Попал! Скворец перевернулся набок, закрыл черное колечко глаза мягким морщинистым веком. Ярема бросился к птичке, сграбастал ее, готов был задушить сразу же, но от прикосновения к мягкому, сухо шелестящему перу, от тепла в руках опомнился.
Подул на скворца, пока тот мигнул черным бриллиантиком, погладил ему перья, осторожно придерживая, чтобы не придавить своими короткими неуклюжими пальцами. Стоял некоторое время, задумчиво смотрел вниз, пока не вспыхнули то в одном, то в другом месте огни. Его преследователи разводили костры. Отгораживались потрескивающей заслонкой желтого огня от черной влажности ночи, от испуга.
Ярема криво улыбнулся. Боятся. Неизвестность всегда страшна и неопределенна. Никто из них не знает, где враг, зато он, Ярема, видит каждого, он знает свои дорога и он пойдет по ним твердо и непоколебимо.
Спокойно пошел вдоль потока по склону, нацеливаясь на один из костров. Шел и гладил теплого скворца.
Полковник Нелютов ни перед кем не хвастался, что владеет даром физиономиста, но когда увидел перед собой задержанного немецкого туриста, чуть было не воскликнул: это же самое лицо видел он совсем недавно! Водянистые глаза, обрюзгшие щеки, искривленные в равнодушном пренебрежении губы. Доктор из бандеровской троицы, сфотографированный когда-то британским корреспондентом в Бескидах!
Полковник с огромным трудом удержался от искушения сразу же приняться расспрашивать туриста, чтобы убедиться в своих предположениях. Хорошо понимал, что преждевременно может спугнуть птичку, что, не имея в руках доказательств, все равно не заставит доктора открыться. Поэтому Нелютов позвонил в штаб, велел прислать людей, которые отконвоировали бы задержанного. Заодно он просил, чтобы по пути на заставу заехали к нему домой и взяли газету, которая у него лежит в определенном месте.
Ходил по двору заставы, нервно курил: капитану, рвавшемуся в горы, велел подождать, пока не отправит немца в отряд, даже накричал на Шопота, когда тот принялся доказывать, что его место там, где поиск.
— Не учите меня, где ваше место!
Невидимый аноним стоял за плечами у полковника, сочувственно вздыхал: «А что я говорил? Разве не предупреждал вас? Вам было известно еще месяц назад: на участке заставы капитана Шопота могут пройти враги...» А будь оно все проклято японским богом! Такое глупое совпадение!
Полковник резко передернул плечами, словно хотел прогнать анонима, но тот шел за ним неотступно и все нашептывал, нашептывал...
Приехал из штаба офицер, вручил полковнику переданную из дома газету. Нелютов чуть не бегом бросился в канцелярию заставы, развернул на столе газету, посмотрел. Доктор стоял между двумя бандеровцами, тот самый доктор, который сейчас на заставе. Ну, наконец мы узнаем имя этой птицы, хотя джентльмены из британской газеты и скрывали его так тщательно!
Полковник позвал капитана Шопота, велел привести доктора. Привели, он стал у порога, снова начал возмущаться по поводу нарушения прав свободного человека, европейца...
— Вы знали куренного Грома? — быстро спросил его Нелютов.
— Не понимаю вас, — пренебрежительно взглянул на него Кемпер.
— Так, так... А капеллана Прирву, бандеровского священника, Прирву знали?
— Еще раз повторяю, не понимаю вас, — сказал обиженно Кемпер, пошевелил пальцами, словно хотел стряхнуть подозрение, которое могло к ним пристать. — Надеюсь, это не имеет отношения к моему... задержанию?
Чуть было не произнес «аресту», но сдержался, еще надеялся на чудо, еще не верил в полнейший провал, хотя и похолодело все внутри: «О ужас, они все знают! От них не укрылось ничего! Они следят за мною уже двадцать лет!.. Они знают, видно, и о концлагере...» Удачливый «колобок» наконец попался. Бежал и от одних, и от других, батюня Отруба пропустил, пропустила учительница, поляки не поймали его, зато этот капитан с бровью, приподнятой, как курок револьвера, схватил его и теперь не отпустит, теперь конец.
— Просил бы вас не шантажировать меня, — твердо сказал Кемпер, — и дать мне возможность встретиться с ответственными государственными работниками, вашими, и... — он сделал для большей весомости паузу, — работниками посольства Федеративной Республики Германии.
— Вам будет предоставлена такая возможность, — спокойно сказал Нелютов, — я обещаю вам и гарантирую. Покамест же для завершения нашего знакомства не будете ли вы столь любезны посмотреть это фото?
— Меня в данную минуту не интересуют никакие фото, — отрезал доктор.
— Капитан, покажите, пожалуйста, господину доктору...
Шепот взял газету, окинул взглядом выцветшую фотографию, поднес ее Кемперу.
— Я протестую, — промямлил тот, не зная и сам, против чего, собственно, он протестует, ибо мог же не смотреть, мог отвернуться, закрыть глаза, мог, но не сделал этого, взглянул на фотографию, мгновенно узнал и себя, и куренного Грома, и «любимого пана Яра». Только дурак стал бы отпираться дальше. Доктор тотчас же сообразил, что у русских, кроме этого снимка, нет ничего, очевидно, они ведут картотеку всех, кто выступал вместе с бандеровцами, и он провалился не как шпион полковника Хепси и не как военный преступник, экстрадиции которого требуют поляки, а прежде всего как бывший сообщник бандеровцев. Не так уж и страшно, если бы к этому не добавились дополнительные обвинения в шпионаже. Но и это не так страшно, как поляки с их экстрадицией, трибуналом и непременным расстрелом, а то и виселицей.
— Что же, — сказал Кемпер, — я в самом деле вспоминаю этих господ... Но... один из них убит вашими... вашим пограничником... а другой... Другого я не видел более десяти лет... Кажется, он тоже на том свете. Линчеван солдатами за убийство американского майора. Вас удовлетворяют столь исчерпывающие данные?
— Покамест вполне, — сказал утомленно полковник Нелютов. — Уведите господина доктора.
Когда того вывели, капитан Шопот, не возвращая Нелютову газеты, сказал:
— Это он.
— Конечно же, он! Вы видели, как быстро сориентировался! Понял, что может заработать смягчение приговора...
— Я не о докторе.
— А о ком же?
— О священнике Прирве.
— А вы его откуда знаете? Тоже встречали, как вот сегодня доктора?
— Не знаю, возможно, и встречал. (Черное волосатое лицо, кричащий рот, огонь из рук, боль, потеря сознания... Когда это было? И с кем?) Не в этом дело... Уж очень он похож...
— На кого похож? Что за ребусы, капитан?
— На мою тещу... Те же глаза, нос, губы... Ярема Стиглый...
У полковника за плечами тихонько хихикал невидимый человечек: «Ну что, полковник Нелютов? Не я ли вам говорил?»
В комнату вошел дежурный, доложил полковнику:
— Группа старшины Буряченко нашла в горах вещи.
— Что за вещи?
— Одежда, брошенная нарушителем...
— Выходит, он бегает голенький?.. Может, утонул? Поедем туда, капитан... Отправляйте задержанного в штаб.
Собака нашла нейлоновую сумку с одеждой, когда уже смеркалось. Инструктор выпустил две ракеты: зеленую и белую. Группа старшины Буряченко без промедления бросилась туда. По рации Буряченко поддерживал связь с заставой и сразу же сообщил о находке.
Собака дальше не шла, будто нарушитель провалился здесь сквозь землю. Может, пошел в долину по узенькому ручейку? Но где-то же должен был выйти на берег?
— Спускайтесь вдоль ручейка, — приказал старшина инструктору. — Я буду ждать полковника и начальника заставы.
Нейлоновая сумка была спрятана в густом ельнике у начала горного потока. Видно, у нарушителя не было времени закапывать тряпье, а может, он и не предполагал, что его будут искать на такой высоте. Одежда насквозь промокшая, хотя сумка, прорезиненная изнутри, не пропускала воды. Старшина решил, что неизвестный переоделся в сухое. Так он и доложил полковнику и капитану Шопоту, когда они на взмыленных конях взобрались на вершину торы.
— Почему это он вместо того, чтобы мигом спускаться в долину, направился в горы?! — удивился Нелютов, осматривая мокрую одежду. — Создается впечатление, что он не углублялся на нашу территорию, а шел все время вдоль линии границы, будто намеревался драпануть назад. Главное же: все время лез на вершину. Сумасшедший какой-то. Кто это догадался искать еще и здесь?
— Я послал, — сказал капитан.
— Странный маршрут, — пробормотал полковник, измеряя найденные штаны разведенными в стороны руками. — Вишь, ростом такой, как и я. Метр восемьдесят два. Здоровенный детина.
— Когда-то здесь так ходили бандеровцы, — сказал Шопот. — Непременно, бывало, взберутся на самую верхушку гор, рассмотрят, где и что, разведают как следует, а уж потом идут наверняка. Кроме того, в эту ночь в долину неслись такие потоки, что тот не отважился в них сунуться, мог бы и не возвратиться больше... Решил, видно, переждать ливень, осмотреться, что к чему, а потом уже действовать спокойно и с точным расчетом. У дозора он проскользнул под самым носом. Возможно, даже пропустил его мимо себя, убедился, что обманул, и уже после того успокоился окончательно.
— Прекрасно, прекрасно, — бормотал полковник и все не мог оторваться от одежды неизвестного.
— Покрой заграничный, но отметок никаких, — заметил старшина, — даже на пуговицах ничего нет. Нитки — сороковой номер. Прочные.
— «Сороковой, сороковой»! — откликнулся полковник. — Приедут эксперты, установят, откуда эти тряпки, из каких краев. А нам нужно бы хозяина поймать да одеть его снова, а то ведь... голенький... такой крупный мужчина — и голый... Скандал...
Полковник причмокивал языком, никак не мог успокоиться от того, видно, что нарушитель такого же роста, как и он сам.
— Тут нужно сейчас перебрать все варианты, — скромно вмешался Шопот, — во что он мог бы переодеться? То есть... под кого замаскироваться?..
— Под кого? Под попа Ипата, у которого борода лопата, — хмыкнул полковник. Из головы у него никак не выходило, что нарушитель имеет сто восемьдесят с чем-то там сантиметров. Если принять во внимание, что и он, полковник Нелютов, тоже... и если сравнить его, полковника, с арестованным сегодня немецким доктором, а потом... а потом точно так же сравнить доктора с тем высоким, молодым бандеровским священником, то... получается очень смешная вещь: бандеровский священник Ярема Стиглый тоже имел рост приблизительно такой, как у полковника Нелютова... Ну так... А дальше? А дальше выходит, что...
Полковник не сдержался и сердито сплюнул.
— У вас есть папиросы, старшина? — спросил он.
— Не курю, товарищ полковник.
— Все вы здесь некурящие: и ваш начальник, и старшина, и вся застава некурящая...
Он еще хотел добавить: «Только шпионов пропускать мастаки», — но не сказал этого, ибо это было бы несправедливо и оскорбительно. Ведь задержали же доктора! Чудом каким-то почувствовали врага — и вот!.. А этот мастер переодевания и перевоплощения — кто он? Неужели и впрямь сам Ярема Стиглый?! Чудеса! Похоже, что вся фотография из старой английской газеты прибыла к нам... Как в фильме!
Аноним стоял у полковника за спиной и хохотал: «Га-га-га! Досиделся, полковник! Дождаться еще тебе куренного Грома — и полный боекомплект негодяев на участке одной заставы! Вот так, полковник!»
В самом деле, если бы кто-нибудь сказал сейчас Нелютову, что и куренной Гром жив и работает неподалеку лесником или землемером в районе, он бы поверил. Да и как не поверишь!
— След хоть нашли? — сердито спросил Нелютов.
— Собака не берет, — доложил старшина.
— «Не берет, не берет»... Нужно, чтобы взяла! Беспорядок у вас на заставе, старшина!
— Так точно, товарищ полковник!
— Не так точно, а нужно искать! Перетряхнуть все леса, сдвинуть набок горы, заглянуть черту в пасть, но найти этого...
Чуть было не сказал: «священника».
Костры пылали вокруг, будто огненный обруч в цирке, сквозь который прогоняют дрессированного тигра. Обруч пылает красным огнем, огненные сполохи схватываются в неподвижных глазах зверя, стынет от страха его могучее тело, но бич дрессировщика угрожающе стучит над самым ухом, и тигр, преодолевая испуг, летит сквозь о гневное кольцо, зная, что там, по ту сторону, будет тишина, спокойствие, там он сможет расслабить мышцы и на миг закрыть глаза, дать им хотя бы краткую передышку. Горит шерсть на животе у зверюги, но что там тигру до клочка сожженной шерсти, если знает он, что по ту сторону обруча — покой, свобода и вознаграждение!
Ярема знал: ему нужно проскочить по ту сторону огненного кольца так, чтобы не прижгло ни одного волоска. Если озарит его хотя бы одна искорка — конец, тогда он сгорит и оставит не только клок горящей шерсти, но и всю свою шкуру. Поэтому прицеливался к прыжку еще точнее и напряженнее, нежели цирковой тигр. Шел теперь вдоль фронта пылающих костров, шел невидимый, хотя сам видел все, гладил маленького скворца — неожиданный заманчивый подарок судьбы, присматривался к людям, которые стояли и сидели у огня, подбрасывали в пламя сухой хворост, вели неторопливые разговоры. Выбрал, куда броситься, куда пристать, не хотел сворачивать туда, где стоят молодые, потому что молодые всегда более подозрительны, и каждый из них мечтает поймать нарушителя границы, в то время как пожилые думают лишь об оставленном доме и теплой постели, голова у них забита хозяйственными заботами, наверняка ведь ливень наделал беды повсюду. Была у него неопределенная надежда также на то, что кто-нибудь из пожилых мужчин вспомнит его лицо и не так вспомнит, чтобы узнать полностью (они, пожалуй, выбросили из головы страшные годы бандеровщины), а только заденет краешком памяти, но и того достаточно для успокоения человека. Скользнет взглядом по твоему лицу, и оно пройдет перед глазами его памяти так, что человек этот невольно признает тебя своим, не связывая твой образ с теми давнишними, которые сохраняются где-то в отдаленнейших уголках мозга.
Свернул на освещенную полосу леса, шел теперь между двух костров, делая вид, будто просто переходит от одного к другому, спокойно гладил птичку, сдерживая в руке дрожь, которая рождалась где-то в предплечье и угрожала дойти до пальцев. Когда приближался к костру, навстречу ему смотрели несколько мужчин. Зоркие глаза горцев, глубокие, с ночной чернотой и таинственностью. Если в его глазах промелькнет хотя бы искра страха, затеплится хотя бы малейший уголек нерешительности, они заметят это, и тогда...
Неторопливо подошел к огню, расстегнул пуговицу на кептаре, сказал:
— Вот, стало быть, нашел в лесу. Будет мальчонке забава...
Раздвинулись, уступая место ближе к огню. Кого хотели согреть: его или скворца? Один попыхивал трубочкой из-под обвисших усов, смотрел на руки Яремы, другой погладил птичку, словно хотел убедиться, что она настоящая. Ярема попросил табаку. Нарочно достал из кармана клочок газеты, чтобы видели: местная. Дал подержать скворца тому, кто погладил его, сам свернул цигарку, со вкусом затянулся, сплюнул в огонь, аж зашипело, немного постоял, сказал, обращаясь к скворцу:
— Ну, малый, пошли к своему огню.
И скворец, согревшись и, быть может, обрадовавшись людям, свистнул.
К другому костру Ярема не подошел. Незаметно свернул в темноту, стал потихоньку удаляться от пылающего рубежа. Шел долго, боялся ускорить шаг, он все еще не верил в то, что вырвался, не верил в свое освобождение, в победу. Но когда засерела лента шоссе, отбросил все страхи и колебания. Пускай стерегут пустые горы и дремучие леса! Его уже там нет, он там, где должен был быть, куда вела его ненависть, он сделает теперь все, что хотел, все, что намеревался.
На заставу приехал майор из штаба округа, бледный, усатый мужчина с задумчивыми глазами. Он молча выслушал рассказ о событиях последнего дня и двух ночей, в течение которых начальник заставы так и не смежил глаз.
Майор осмотрел одежду, съездил к тому месту, где была найдена нейлоновая сумка, измерил те несколько следов, которые оставил там лазутчик.
— Нарушитель имеет примерно метр восемьдесят сантиметров, восемьдесят пять килограммов веса...
— Это мы знаем, — буркнул полковник.
— Средних лет, — спокойно добавил майор.
— А об этом ты откуда узнал? — не поверил Нелютов.
— Одежда свидетельствует. Не такая яркая, как у молодых, но не очень и темная.
— Ну, это еще ворожка надвое... — улыбнулся полковник. — Сказал бы, где его искать?
— Немного странная походка у него, — опять начал свое майор. — Короткие шаги. Так, будто он не удирает, а потихоньку ходит себе, думает...
— Или бормочет под нос молитвы... — неожиданно добавил Шопот.
Нелютов повернулся к нему всем корпусом.
— А ты, начальник, какими источниками пользовался?
— С вашей помощью, товарищ полковник. Дедуктивный метод. Подозреваю, что сюда наведался друг немецкого доктора Ярема Стиглый.
— Глупости, — насупился полковник, — из миллиона один шанс.
— Для границы теория вероятности имеет как раз противоположное применение, — сказал майор, — тут миллион шансов, как правило, не сбывается, а миллион первый — в самый раз...
— Не морочьте мне голову, — пробормотал полковник. Ему уже и самому хотелось согласиться, что нарушитель — Стиглый, но сделать это — значило капитулировать перед анонимом, который и до сих пор торчал где-то позади и нетерпеливо сопел, как тот дьявол, что пришел к алхимику за обещанной душой. И Шопот, и майор, конечно, не знали о существовании анонима, им легко было выдвигать любые предположения, а ему?
— Кто он такой, узнаем, когда познакомимся с ним лично. Покамест же необходимо распространить среди дружинников хотя бы приблизительные приметы этого человека. На тот случай, если ему удастся вырваться из района блокирования. Вырваться, не оставив следов...
— Без следов ничего не бывает, — заметил майор.
— Ты меня не учи, майор. Не бывает без следов в твоем миллионе случаев, а в миллион первом как раз может быть и бесследная чертовщина...
— Не бывает, — упрямо повторил майор.
— Тогда найди след.
— Найдем.
— Как считаешь: откуда это тряпье? Из какой страны?
— Я видел доктора, задержанного вчера. Кажется, одежда у того и другого одного происхождения.
— Из Германии?
— Да. Когда-то из Германии выходили великие философы, музыканты, писатели, а теперь, к сожалению, шпионы... Ничего. Далеко не уйдет, — уверенно сказал майор. Он настраивал себя на успех: непременно найдется незамеченная раньше деталь, какая-то зацепка...
— Не кажется ли тебе, что мы похожи на того хвастливого воина, который так вооружился, что боялся взглянуть в зеркало: сам на себя наводил страх? — прищурил глаз Нелютов. — Мы вот с капитаном уже около двух суток ловим этого «европейца», но чем ближе к нему подбираемся, тем дальше он удирает... Ты посмотри вот на это...
Полковник достал из кармана газету с давним снимком бандеровцев, подал майору. Тот долго смотрел, слушая пояснения, на его бледном лице не дрогнул ни единый мускул, в глазах не промелькнуло ни удивление, ни любопытство. Его точный ум знал только одну работу: сопоставлять, анализировать, делать неторопливые предположения, выводы. Вся его жизнь закручивалась в неразрывный круг: слышу, вижу, вспоминаю, мыслю.
— Я хотел бы проехать по всей линии блокирования, — сказал майор.
— Пожалуйста. Начальник заставы даст кого-нибудь...
— Может, я сам, товарищ полковник? — сказал Шопот.
— Тебе нужно бы поспать, капитан, потому что две ночи на ногах. Пошли с майором старшину...
Майор вышел. Капитан тоже пошел за ним.
Нелютов курил папиросу за папиросой, во рту было горько и отвратительно, он сердито сплюнул. Капитан почему-то долго не возвращался. Потеряв терпение, Нелютов заглянул в комнату дежурного.
— Что-нибудь новое есть?
— Ничего нового, товарищ полковник.
— Ну и плохо.
Полковник прикрыл дверь, снова сел к столу. Все-таки этот майор молодец. Успокаивает: найдем, поймаем, далеко не убежит...
Следует ли употреблять слово «счастье», когда речь идет о молодой женщине, которая при трагических обстоятельствах стала одинокой? Если и можно, то лишь в его отрицательной форме, ибо Мария точно так же, как и миллионы наших вдов, потерявших мужей на войне, была глубоко несчастной, и разговоры о том, что всю душу вкладывала она в воспитание дочери, а также в любимую работу, пригодны только для показного бодрячества...
Молодость давно уже скрылась за калиновым мостом, из-за которого нет возврата, красота исчезла, стертая жестокими жерновами времени. Не за горами была старость, о ней свидетельствовала взрослая дочь, ее первейшим залогом был внук, маленькое крикливое существо, которое появилось на свет несколько дней назад.
Старость особенно страшна для красивых. Некрасивые всю жизнь борются со своим природным недостатком, они всячески совершенствуют свой внутренний мир, и это накладывает на них отпечаток благородства. А красивые только и заботятся о сохранении того, что сохранить невозможно. Все силы затрачивают на ремонтные и реставрационные работы.
Мария забыла о своей красоте, как только осталась одна с маленькой дочуркой на руках. Пополнила ряды тех самоотверженных женщин, которые добровольно пренебрегают своей женственностью ради близкого, дорогого существа; стала вне круга тех, на кого обращены взгляды мужчин, сама не обращала на них никакого внимания. Работа, дочь, домашние хлопоты — вот и все, что выпало на ее вдовью долю. Не захотела нарушать установившийся ритм жизни даже тогда, когда Богдана и Шопот стали уговаривать ее перебраться к ним.
Каждый день сидела в сберкассе, стеклянный барьерчик отделял ее от тех, кто приходил за деньгами, либо приносил свои сбережения. Рядом сидел контролер, безногий инвалид с добрым лицом; за смену они почти не разговаривали друг с другом, только перебрасывались двумя-тремя словами по работе: нечеткая подпись на ордере, не дописана цифра, не поставлен прочерк.
За стеклянным барьерчиком проходили люди, им нужны были деньги, за которые они имели намерение купить и счастье или хотя бы его заменители, кое-кто, изверившись приобрести то, чего нельзя раздобыть ни за какие деньги, приносил стопки разноцветных бумажек обратно в кассу, а другие, экономя на здоровье и силе, собирали копейку к копейке, клали все это на проценты, годами ждали, пока с процентных копеек сложатся рубли; их увлекал загадочный процесс добывания денег из ничего, для них деньги переставали быть эквивалентом товара, они становились всего лишь таинственной субстанцией их хитрости. Лица у таких вкладчиков всегда были таинственными, словно у крупных заговорщиков. Марию они более всего удивляли. Всю жизнь обманывают себя, считая, что обводят вокруг пальца весь мир!
И все же больше было таких, кому очень нужно было немедленно получить деньги и бежать куда-то в погоне за счастьем. Они всегда были озабочены, боялись, что не успеют, опоздают, им так всегда было некогда, что Марии хотелось смеяться. Но она не смеялась, ей приятно приходить на помощь этим непоседам, именно они и давали ей и ее товарищам то ощущение хорошо выполненного долга, которое украшает любую, даже самую однообразную и скучную работу.
Летом, когда наступает великое людское переселение, начинаются путешествия и миграции, когда в Карпаты наплывают целые толпы туристов, в их кассе работы становилось больше, возле окошек контролера и кассира выстраивались очереди, за стеклянным барьерчиком виднелись преимущественно незнакомые лица, и опять-таки работа в сберкассе обретала некое приятное разнообразие, ибо что может быть интереснее и приятнее, чем созерцание новых и новых человеческих лиц, знакомство с новыми и новыми характерами, темпераментами, судьбами? А Мария, наученная долгими годами одинокого созерцания, умела угадывать по выражениям лиц даже судьбы.
Вот и сегодня у ее окошка толпилось, пожалуй, не менее десятка незнакомых людей, все нетерпеливо поглядывали сквозь стеклянную перегородку на то, как пальцы Марии неторопливо, по два раза пересчитывая, выкладывали небольшие стопки банкнот, выдавали тем счастливцам, которые стояли впереди. Только один из посетителей, видно, никуда не спешил, он не поглядывал на пальцы кассирши, вообще не смотрел сюда, за перегородку, стоял спиной к окошку, стройный мужчина с темными волосами под поношенной хустовской шляпой. Напоминал кого-то из местных жителей, напоминал скорее одеждой, чем фигурой. Марии показалось в нем что-то удивительно знакомое, но у нее не было времени на угадывание и рассматривание того невозмутимого человека. Она быстро отсчитывала деньги: до закрытия кассы хотелось отпустить всех, кто сегодня пришел.
Мужчина, казалось, ждал, когда кассирша отпустит всех, но не просовывался в ее окошечко, как заметила Мария, даже пропустил двух девушек, которые пришли позже него; лица своего не показывал, это уже немного встревожило Марию: не грабитель ли случайно? Она незаметно показала контролеру на незнакомца, тот прикрыл глаза веками, дескать, вижу, не беспокойся. В сберкассе это был единственный мужчина, инвалид, бывший пулеметчик с метким глазом; он еще и сейчас, видно, мог стрелять без промаха, во всяком случае, не знал, что такое страх, никакие налетчики его не пугали, когда он слышал истории об ограблениях в сберкассах, только посвистывал: «Пускай попробуют!»
Неизвестный дождался, пока в помещении кассы остались одни сотрудники, повернулся лицом к перегородке, заглянул в Мариино окошечко, сказал:
— Здравствуй, Марийка!
Она взглянула. Это был Ярема, брат!
— Ярема, ты?
— Я.
— О небо! Как же это?
— Был у тебя дома, сказали, что ты на работе. Нашел вот...
— Там же Богданка... с сыном... Помнишь Богданку?
— Почему же нет? Говорили соседи. Но я пошел к тебе, чтобы ненароком племянницу не испугать. Ты скоро закончишь работу?
— Да. Уже... Собственно...
Еще двое посетителей вошли в кассу. Опаздывали. Молодой хлопец и бабуся. У контролера в окошке стояла уже табличка «Закрыто», но он убрал ее, улыбнувшись Марии: отпустим и этих. Ярема сказал: «Я подожду» — отошел в глубину зала, стал около стола, за которым заполняли ордера, теперь уже не отворачивался, неотрывно смотрел на Марию. Его глаза некогда орехового цвета, смотрели холодно и настороженно. «Не доверяет. Боится», — подумала Мария. Она никогда не забудет того произнесенного Иваном слова, которое оказала ей София. Когда пригнали их из лесничества в бандитский лагерь, увидел Иван молодого высокого священника бандеровского и сказал презрительно: «Родственник». Будь проклято все, что сроднило ее с этим извергом!
Бабуся долго заполняла свой ордер. Хлопец написал быстрее, но контролер отложил его ордер, ждал бабусю, чтобы отпустить ее первой. Ярема не сводил глаз с Марии. От него не скрылось бы ни одно ее движение. Она сидела, делая вид, что взволнована встречей, на самом же деле лихорадочно обдумывала, что должна делать. Один за другим выдвигала планы и все отбрасывала. Вчерашний звонок Шопота о том, что приехать не может, потому что занят, бессонная ночь, которую они провели сегодня с Богданой, размышляя о том, что могло случиться на границе, внезапное появление Яремы, — очевидно, между всем этим была какая-то связь. Конечно, она не может, не имеет права чем-нибудь выявить свою настороженность или подозрение к Яреме. Попытаться задержать его здесь? Но что могут они сделать? Безногий инвалид и две женщины против здорового, несомненно, вооруженного, опасного нарушителя границы! Бабуся подала наконец контролеру ордер, тот быстро записал операции, подсунул ордер Марии. Ей нужно было поставить рядом с подписью контролера свою и сосчитать деньги. Она взглянула на ордер, выдала бабусе деньги, потом, когда к ней направился еще один ордер, быстро написала на бабусином несколько слов и цифр, подвинула его назад к контролеру (другой рукой брала ордер парня, со стороны это выглядело обычно, не могло вызвать никаких подозрений): «Позвони по этому номеру капитану Шопоту. Скажи: ко мне прибыл Ярема». Хорошо было бы попросить у контролера пистолет и положить в свою сумочку. Но Ярема это сразу бы заметил, и тогда все пропало.
— Давно мы с тобой не виделись, Марийка, — заглядывая ей в глаза, сказал Ярема, когда они вышли на улицу.
— Давно.
— Как живешь? Муж здоров?
Ага, поскорее спрашивает о муже. Если бы не знала об Ивановом слове «родственник», поверила бы, что братик ничего не ведает, а так...
— Убили его ваши, — сказала жестко.
— Наши? Кто?
— Словно бы не знаешь? Бандеровцы.
— О горе! — простонал притворно трагическим голосом. Проклятый попик! Почему так сложилось? Почему? Если бы живы были отец и мать, что бы сказали они? Как могли бы оправдать своего сына? Она не может его оправдать.
— Ты и не расспрашиваешь меня, — сказал тот грустно, — а я скитался, страдал... И не выходила ты из моей памяти, сестра...
Слова отскакивали от нее, не в силах пробить холодный панцирь отчуждения, которым окутала свою душу, как только увидела Ярему.
— Помнишь, как рубила мне когда-то мерзлую землю, чтобы взял на чужбину...
Что-то теплое шевельнулось в самом отдаленном уголке Марииного сердца.
— Печурка ваша до сих пор стоит у меня перед глазами... Тот кафель... Всадник на конике. Желтый лев... Яркие цветы...
Нет, нет, она ничего не помнит, она все забыла, слышится ей из тех далеких лет лишь трагическое покрикивание невидимого сыча на старой груше. Казалось, уже нет больше сычей на свете, не услышит понурый возглас зловещей птицы, не осталось их и на расплод, как вот снова слышится что-то похожее. Ох, да это же голос ее бывшего брата.
— Может, зайдем в гастроном, возьмем бутылку водки да какой-нибудь колбасы? — спросила. — А то у нас нет ничего, вчера только привезла Богданку из родильного дома. Сын у нее...
— Так ты уже бабушка, а я дед?
— Ну, так как, зайдем? — не отвечая, спросила снова.
— Как хочешь. Если не забыла своего брата...
— Да, не забыла. Почему ж я должна забыть? Хотя ты тоже обо мне не очень-то вспоминал...
— В тяжелых скитаниях был.
Ей хотелось спросить; «В тюрьме?», — но отказалась от своего намерения. Зачем излишнее любопытство? Где бы он ни был все эти годы, а пришел сюда из-за границы, в этом не было сомнений. Где-то там, на заставах, тревога, люди не спят вот уже две ночи, не спит и их Николай, а он разгуливает здесь и пойдет себе дальше... А что если не он? Что если она несправедлива к своему брату? Ага. А Иваново предсмертное слово «родственник»? Чья рука освятила топор, занесенный над Ивановой головой?
— Может, у тебя нет денег? — спросил он. — Я хоть и небогатый, но кое-что имею...
— Не беспокойся, ты ведь гость, — стараясь улыбаться, ответила Мария. — Когда-то, может, и я у тебя в гостях побываю.
Где? В каком краю?
— А почему бы и нет! — оживился Ярема. — Когда-то... Не каждый имеет такую хорошую сестричку...
Где-то уже звонил по телефону безногий контролер. Поймут ли его скупое сообщение? Николай поймет! В особенности, если на границе в самом деле нарушение. Хорошо бы, если бы встретили их пограничники уже перед домом, тогда Богдана ничего и знать не будет, и ребеночек не осквернится дыханием этого бандита. Как они будут брать его? Может, убьют? У нее на глазах? Нет, не нужно об этом думать! Она не хочет ничьей смерти, но позволить, чтобы этот разгуливал по ее земле, означало бы пустить гулять самое смерть. Так пусть лучше его возьмут!
В магазине задержались недолго, несколько минут ушло на закупки, ничего больше выдумать Мария не могла, приходилось идти теперь прямо домой.
— Может, хочешь посмотреть на городок? — спросила, изображая приветливость. — Так разросся парк...
— Немного побродил уже, видел... Даже взглянул на свою бывшую семинарию, где в меня вбивали дух иезуита...
— Там теперь школа. Переоборудовали помещение очень хорошо.
— Вспомнил Ивана Божка... Что-то слыхал я, будто у него с нашей Богданкой?.. Это от него сын?
— Нет, нет, у нее муж... Хороший человек... А откуда ты знаешь о Барильчаке?
— Так, слыхал случайно...
Он не хотел до конца выкладывать, она не настаивала. Его жизнь не интересовала ее точно так же, как он не интересовался улицами, по которым ходил когда-то мальчишкой. Делать было нечего: нужно было вести его домой.
Машины мчались по улицам предместья. Молча, без сигналов обгоняли самосвалы и колхозные грузовики, одиноких туристов, которые возвращались с гор на ночлег, повизгивали тормоза на поворотах. Микола не отставал ни на метр от передней машины, в которой ехали капитан Шопот и майор из округа. Улицы городка всегда такие, казалось бы, прямые и широкие, от бешеной гонки по ним теперь стали невероятно запутанными, извилистыми, узкими, так что машина вот-вот могла либо перевернуться, либо заскочить на тротуар. И словно бы более длинными стали все улицы, потому что никогда так долго не приходилось Ми-коле ехать через городок,
Наконец передняя машина остановилась, затормозил и Микола. Капитан и майор соскочили на землю, пограничники спрыгивали следом за ними.
— Дальше пойдем пешком, — тихо сказал капитан солдатам, — тут недалеко. Товарищ майор возглавляет группу прикрытия. В квартиру со мной пойдут...
Он назвал Гогиашвили, еще нескольких пограничников, немного подумав, назвал и Чайку.
— Каждый должен знать свою роль. Я ворвусь в комнату. Гогиашвили — за мной. Вы, Чайка, не лезьте первым, потому что шпион такого же роста, как вы, можете схватить его первую пулю...
— Вы знаете, какого он роста?! — удивился Чайка.
— Это не играет роли. Слушайте, что вам говорят, и постарайтесь хотя бы сегодня держать язык за зубами. Я знаю случай, когда один человек неосторожно открыл рот именно тогда, когда бандеровец начал стрелять, и ему пробило пулей язык. Так. Всем понятно? За мной!
— Счастливо, — сказал майор.
— Спасибо. Если попытается выпрыгнуть в окно — держите его здесь. Ну, вперед!
— И до сих пор представлял тебя, Богдана, такой маленькой, какой видел в последний раз, — стараясь придать своему голосу хоть видимость растроганности, сказал Ярема, пожимая тонкую белую руку племянницы. Весь внутренне вздрогнул, когда увидел в кровати эту молодую женщину. Длинная белая шея, глаза, наполненные чистой, почти детской укоризненностью, — как она похожа была на своего отца! — Не знал, что у вас герой растет, гостинец бы привез, — попытался разбить неловкое молчание, наступившее в комнате.
Мария хлопотала на кухоньке, чистила картошку, готовила угощение для брата. А Богдана, еще слабая после родов, большой охоты к беседе не проявляла, лежала, улыбалась сонному ребенку, который теплым комочком спал рядом, изредка поглядывала на Ярему своими прозрачными глазами, которые могли бы пленить кого угодно.
Квартира у Марии была однокомнатная. Двухметровый коридорчик, кухонька, ванна. Ярема заполнил всю квартиру своей высокой фигурой. Прошелся от окна к кровати, на которой лежала Богдана с сыном, заглянул на кухню, похвалил Марию за заботливость, вернулся в комнату, сел у стола. И стульчик казался низким, как-то неудобно приходилось гнуть в коленях ноги, руки не знал куда девать, еще никогда не оказывался в таком глупом положении! Хорошо зная причину скованности, не мог отбросить от себя воспоминания об убийстве Ивана; та, бледная, длинношеяя, лежала на кровати, словно живое напоминание давнишнего преступления, словно обвинение. Что-то подсказывало ему, что и Мария и, может, племянница знают, как погиб Иван, и — это было бы самое худшее — догадываются о его, Яреминой, роли в этом преступном деле. Ни за что не зашел бы он к сестре, если бы не преследовали пограничники. Ехал бы от местечка к местечку, добрался бы до самого Львова, на Галицкий базар, поторговав малость, подался бы дальше, куда хотел, и никто бы не спросил у него, кто он такой и куда идет-едет, ибо здесь, слава богу, свобода, делай что хочешь. Свобода да не для него! Так по-глупому попался на глаза пограничникам и так быстро оказался в осаде, как хищный волк. Мог и не выскочить... Чудо помогло. Да собственная сообразительность. И до сих пор вздрагивал от внутреннего хохота, когда вспоминал историю с черным скворцом! Отвертел ему голову, как только вышел на шоссе. Руки вытер калиновым листом. Ждал на повороте, пока будет идти надежная машина. Не вскочил в первую. Пропустил несколько. Выбрал ту, что пришлась по душе. Как только шофер затормозил на повороте, Ярема уцепился за кузов, тихо перелез через борт. Доехал почти до самого города, в темноте, невидимый, соскочил с машины, неторопливо и беззаботно пошел дальше.
А в самом городе испугался. Почему-то казалось, что и в городе, и на всех дорогах и тропинках стоят патрули, которые имеют его приметы и схватят, как только увидят. Не поможет уже никакой птенец. Хоть жар-птицу неси в руках — не пропустят! Вот тогда и вспомнил о сестре, решил пересидеть у нее. Если бы он знал, что здесь еще и племянница! Тот болван Божок писал, что Мария замуж не вышла, живет одиноко. Получилось — соврал.
— А где твой муж? — спросил Ярема племянницу.
Он все время старался больше спрашивать, чем отвечать. На всякий случай придумал историйку о своей жизни для сестры, но для Богданы она не подходила. Что, если и эта станет интересоваться блужданиями дяди? Ведь знает небось о его службе у гитлеровцев, да и о бандеровщине...
— На службе, — тихо ответила Богдана, пугливо посматривая на ребенка: боялась разбудить его.
Ярема немного успокоился. Может, племянница молчалива именно потому, что не хочет раньше времени тревожить своего младенца? А он навыдумывал, что она враждебно настроена к нему!
Мария принесла тарелочки с нарезанными помидорами, огурцами, колбасой. Поставила на стол бутылку с горилкой.
— Не бойся, открою сам, — тихо сказал Ярема, показывая глазами на малыша, дескать, все понимаю, человек воспитанный...
Вскоре на столе уже стояли рюмочки, лежали вилки и ножи, появилась и миска с отварной картошкой, исходящей паром.
— Ну что ж, сестра, садись, — совсем растроганный промолвил Ярема. — Видит бог, не мы виноваты, что жизнь нас разбросала, что встречаемся через множество лет... Ну, а племянница что же?
— Спасибо, я еще не очень поднимаюсь, — подала голос Богдана, — вы уж без меня, пожалуйста...
Мария молча налила две рюмки.
— За что же выпьем? — спросил Ярема.
— Каждый за свое, — ответила Мария и первой опрокинула рюмку.
— О, ты по-мужски! Ну, будем здоровы!
Хрустнул огурцом, заработал крепкими челюстями. Зубы у него были все целы, камни мог перетирать! «Хорошая гуцульская закваска! Вот бы в характере так», — подумала Мария, следя, как Ярема глотает кусок за куском. Налила еще.
— Хочешь споить? — спросил он, подмигивая.
— Такого здоровилу? — она тоже настраивалась на веселый лад.
— Ты же знаешь, как я воспитывался: до двадцати лет и в рот не брал этого зелья.
— Зато наверстал в дальнейшем?
— Да, было. Хотя не злоупотреблял никогда. Умеренность ставлю превыше всего.
— Ты хоть женился? Имеешь где-нибудь угол? Ничего о себе не рассказываешь...
— Помнишь, как мы с тобой встречались, когда я вырывался из семинарии, а ты — из своей финансовой школы? Неделю, бывало, не виделись, а новостей у нас — не рассказать и за месяц... А когда оторвались на столько лет, то...
— И говорить не о чем?
— Не те слова... Просто иначе теперь выходит... Жизнь шла у каждого своя, не прослеженная другим... Рассказывать о ней не интересно... Всего рассказать невозможно, а отдельные события не заинтересуют постороннего человека... Пятнадцать лет...
— Целая жизнь... До того я была счастлива, а эти годы очень несчастлива...
— Без Ивана? Понимаю тебя...
— А ты учительницу Альперштейн знал когда-нибудь? — внезапно, без всякой видимой связи с предыдущим спросила Мария.
— Нет, не знал, — Ярема смотрел на сестру такими чистыми глазами, что трудно было ему не поверить. Он и в самом деле не знал учительницы Альперштейн. Кто она такая? А впрочем... Не та ли еврейка, которую должны были казнить вместе с Иваном? — А что? — спросил.
— Ничего, ничего, просто мне почему-то показалось, что ты должен ее знать. Она живет в нашем городке...
— Может, это одна из тех молодок, на которых я посматривал, когда еще носил сутану? — засмеялся Ярема.
— Может, может... Какую же специальность избрал ты для себя теперь? Священником уже, наверно, перестал быть?
— Давно... Отбыл наказание за сотрудничество с националистами... Потом был амнистирован... Не приходил к тебе, не давал о себе знать, потому что кое-кто предупреждал меня: накличешь подозрение, испортишь жизнь еще и сестре... Терпел сам... Бог велел терпеть, а я ведь был слугой господним... Ну, а теперь, — он махнул рукой, — «главным, куда пошлют»... устроился в одном учреждении... Гоняют по командировкам... добываю всякие товары... туда-сюда... Лишняя копейка перепадает... но жизнь еще не очень устроена.
Он с таким искренним огорчением рассказывал о своем несчастном житье-бытье, о своей нескладной доле, голос его был таким приглушенно-грустным, плечи вдруг так бессильно опустились, что Марию снова охватило сомнение: а не ошиблась ли она? Может, и впрямь не причастен он к смерти Ивана? В самом деле, не совершал ничего недоброго, только, запутавшись, по недоразумению попал к бандеровцам, как многие тогда попадали, молодые и неопытные?.. Ведь было-то ему всего двадцать с чем-то лет. Что теперь делают двадцатилетние юноши? Если не идут в армию, то бьют баклуши, сидят на шее отца-матери... А ее брат с малых лет должен был прокладывать себе путь в жизни, выбирать, куда идти, без посторонней помощи... А выбирать не так-то легко, в особенности в этих краях, переходивших из рук в руки, в которых власть менялась столько раз...
— Давай, братик, выпьем еще по одной, — сказала потеплевшим голосом. — Видать, на роду уж нам с тобой написано быть несчастливыми... Хотели наши тато перехитрить судьбу, сделать из нас панов, а оно, вишь, как вышло...
— Простому человеку всегда лучше, чем самому большому пану, — сказал Ярема. — Пока мал да беден, не понимаешь этого. А поймешь — поздно...
— Тебе ведь всего лишь сорок. Еще многое можешь сделать. Никогда не поздно начать жить по-человечески. Вот у меня и то начинается новое. Внук... Зять хороший... Работа тоже... нравится, сидишь, добро людям делаешь... Так много проходит возле тебя счастливых, что и тебе каждый оставляет капельку... Хорошо это, Яремка...
— Знаю, какая ты добрая... Всегда такой была... Долго не хотел беспокоить... Думаю, зачем?.. Если бы могла гордиться братом, а так... Ну, а потом все же решился... Думаю: поживу у сестры хоть недельку... Она ведь старше меня, мудрее... Научит... Хоть и сорок мне, да развеял их где-то и не заметил... Словно бы и не жил... Бедствовал, суетился, чего-то искал, а что нашел?
— Ну что ж, поживешь... Работа твоя не очень там?..
— Да что работа! Пустое все... Работу можно найти, а вот сестричку, такую, как ты у меня...
Он, видно, опьянел больше, чем Мария. Голос его звучал все жалобнее, казалось, еще миг — и Ярема расплачется, как это любят делать пьяные мужчины.
— Ты не беспокойся, — говорила ему Мария. — У нас тут хотя и тесновато сейчас, но поместимся... Богданка на кровати, я лягу на кухне, а тебе поставим здесь раскладушку...
— Да нет, зачем же!.. Я пойду... Переночую где-нибудь тут... Найду...
— Куда ж тебе идти, на ночь глядя?.. От родных да к чужим?..
Все складывалось как нельзя лучше, мир возвращался в их сердца, родственные связи оказались сильнее всего на свете. Ярема внутренне улыбался своим хитростям, своей мудрости.
И уже когда казалось ему, что достиг всего, чего хотел, услышал, как по лестнице поднимается группа неизвестных. Ступали хотя и приглушенно, но твердо, как ступают только солдаты, обутые в сапоги, солдаты, привыкшие к строевому шагу.
— Да оно так... свои люди, — сказал сестре, а сам слушал, слушал! Шаги вдруг совсем затихли. Словно бы никого и не было. Ни один звук не доносился с лестницы. Ярема быстро взглянул на Марию, на Богдану. Они, видно, ничего не услышали. Одна с прежним умилением смотрела на сонного ребенка. Другая, прикусив губу, смотрела Яреме в грудь, жалела брата, такого несчастливого и неустроенного. Может, послышалось ему? Просто шли соседи? Да, но куда же они делись? Почему их шаги замерли на лестнице? Почему? А может, там парень и девушка? Стоят и целуются. Вечер ведь на дворе. Пора поцелуев. А он, дурак, перепугался! Да и кто бы мог узнать, что он здесь? Сестра? Если она знает даже про Иванову смерть и про его роль в ней, если ненавидит своего брата и только играет теперь, то все равно не имела возможности кого-либо предупредить. В сберкассе он не спускал с нее глаз... Потому, возможно, и приглашает оставаться спать у нее, хотя где уж тут спать в этом курятнике! Засни — она приведет тех...
И вдруг на лестнице еле слышное шуршание, будто мышка скреблась в дверь. Звякнул металл о металл. Кто-то тихо просовывал в скважину ключ! Она не только успела предупредить пограничников — сумела даже передать им ключ. О боже, всемогущий!
Одним прыжком Ярема подлетел к кровати, схватил ребенка, отскочил от матери, которая испуганно протянула руки за сыном. Щелкнул пистолетом, зашипел Мария:
— Я спрячусь в тамбуре. Скажи, меня здесь нет! Заклинаю тебя младенцем! Меня здесь нет! Слышишь? Иначе... Убью пискленка!..
Он был страшен. Высокий, черный, взлохмаченный... Гигантские тени от его ломающейся фигуры метались по стенам, потолку и полу, в комнате не было места ни для чего, только тени надвигались одна на другую, тасовались, словно призрачные карты судьбы, угрожающие, зловещие, безжалостные.
— Будь ты проклят, — одними губами прошептала побледневшая Мария и встала напротив Яремы, такая же высокая и сильная, как и ее брат, хотела преградить ему дорогу, но он оттолкнул ее рукой, в которой держал пистолет, и разогнался в коридорчик...
Налетели на него так стремительно, что он успел выстрелить лишь один раз. Его рука, державшая пистолет, хрястнула, схваченная железными пальцами Гогиашвили, сверкнули в полутьме глаза с огромными белками, еще мелькнуло что-то такое высокое, как он сам, одним рывком, удивительно умело выхватило у него ребенка, о котором он забыл на миг, парализованный болью в правой руке, сломанной глазастым дьяволом. Еще кто-то падал на пол, медленно перегибаясь назад, видимо, сраженный его пулей, он согласен был поменяться с ним, падать сам, умереть, исчезнуть, лишь бы только не стоять посреди кутерьмы, прикованным к месту невыносимой болью, в полной отчаяния безвыходности...
Не увидел капитан Шопот, как выкручивал врагу руки железный Гогиашвили и как подхватил его маленького сына растерянный от первой встречи с жестокой действительностью Чайка. Не сказал он Чайке: «Жизнь — это не шутки, парень».
И уже ничто не поможет горю полковника Нелютова, когда тот узнает о гибели своего начальника заставы. Главное же — не поднимется больше капитан Шопот, хотя и оставил после себя много несделанного... и не будет знать, что с его смертью в мире стало еще одной несчастной женщиной больше.