Прошла неделя, в течение которой не произошло ничего особенного. Однажды, выйдя из-за стола, мой отец обратился ко мне.
– Сегодня вечером, Нарцисс, мы пойдем на свидание. Будь готов к назначенному часу!
Так велика, однако, беззаботность в юном возрасте, что за все двадцать восемь дней ожидания этого момента я, собственно говоря, ни разу не призадумался над тем, что именно привело нас в такую даль, как Новый Орлеан. Известное любопытство и волнение овладело мною только тогда, когда отец достал из своего мешка два карманных пистолета, купленных им в Нью-Йорке, тщательно зарядил их, предварительно осмотрев каждый из них со всех сторон, и перед тем, как нам выйти из дома, вручил мне один из них.
У нас оставалось в распоряжении еще пятнадцать минут, так как на ближайшей городской башне только что пробило три четверти девятого. Военный Плац и главная площадь Нового Орлеана находились тогда на том самом месте, где теперь Джексон-сквер – позади бывшего дворца французского генерал-губернатора, всего на расстоянии каких-нибудь ста шагов от набережной и не более трех минут ходьбы от гостиницы «Золотой Лев». Тем не менее, мой отец пожелал отправиться на площадь немедленно.
Все время он упорно молчал, но я заметил, что он чем-то глубоко взволнован. Военный Плац был мне уже знаком по моим прогулкам. Это была обширная прямоугольная площадь, поросшая мелкой желтой травой и ограниченная со стороны моря бывшим генерал-губернаторским дворцом, пустовавшим в настоящее время, с левой стороны – городской тюрьмой с гауптвахтой, со стороны, противоположной дворцу, – собором святого Людовика, а справа – старинным монастырем капуцинов. Две весьма плохо содержащиеся аллеи, проведенные по диагоналям, перерезали площадь, и в том месте, где они пересекались, на середине площади, весьма ясно выделялся маленький светлый квадрат. Это место, очевидно, и было избрано командиром для таинственного свидания.
Действительно, ничего не могло быть легче, как наблюдать с этого места за всей площадью, освещенной четырьмя или пятью фонарями и, сверх того, ярким лунным светом.
Впрочем, площадь эта в данный момент была совершенно пуста, как и всегда вообще, да еще в такое время дня или, вернее, вечера. В продолжение тех десяти-двенадцати минут, которые мы простояли в ожидании на этой площади, по ней не прошел ни один прохожий.
Но в тот момент, когда на монастырской башне начало бить девять часов, в конце аллеи, упиравшейся в улицу святого Петра, показалась человеческая фигура, которая быстро приближалась смелым, решительным шагом. Это была высокая женщина, укутанная в черную накидку, со светлым шелковым платком на голове. Вскоре она подошла совсем близко к нам, и мы увидели, что это негритянка.
Она шла, опустив глаза и как бы не замечая нас вплоть до того момента, когда совершенно поравнялась с нами. Мы думали, что она пройдет мимо, но, почти уже миновав нас, она обернулась, как бы для того, чтобы убедиться, что никто не следит за нею, затем, не останавливаясь, на ходу проронила одно слово: «Баратария».
На это отец тотчас же поспешил ответить: «Белюш».
Продолжая идти вперед, негритянка, все так же на ходу и даже не поворачивая головы, продолжала:
– Идите следом за мной, шагах в десяти или пятнадцати, и войдите в то строение, куда войду я…
Мы дали ей отойти на назначенное расстояние и небрежным, спокойным шагом гуляющих пошли следом за ней.
Негритянка проворно пошла вперед сперва по диагональной аллее, упиравшейся в бывший дворец, затем свернула на улицу Шартр, далее на улицу святого Филиппа и, наконец, на Королевскую улицу, которую прошла до конца, направляясь к северо-востоку. Эта главная улица города была также совершенно безлюдна, как и все остальные. Все ставни были плотно закрыты, а то и заперты, и если то там, то здесь, на громадном расстоянии друг от друга, в полуоткрытую дверь мы с отцом могли видеть внутреннее помещение того или другого дома, то обитатели этих домов, наверное, не могли заметить бесшумно скользившую как тень женскую фигуру и двух следовавших за нею на довольно почтительном расстоянии незнакомцев.
Негритянка дошла до старой городской стены, построенной французами из кирпичей, обсушенных на солнце, теперь наполовину обрушившейся, осыпавшейся, а местами умышленно разобранной. Здесь она свернула направо и пошла назад на юго-запад, вдоль городской стены, потом завернула на улицу Дофина, наконец, пришла в предместье, называвшееся Сент-Жан.
Следуя за ней, мы долго шли по главной улице этого предместья, которая тянулась к северу, потом очутились за городом, в какой-то жалкой пригородной слободке, состоявшей из узких, крошечных переулков, которые были совершенно незнакомы мне и представляли собой целый лабиринт поворотов, извилин и всякого рода отклонений в разные стороны между многочисленными байю (bayou).
Но что такое байю, спросите вы меня?
Слово это на старинном французском наречии Луизианы есть искаженное слово «boyou», которым принято было называть второстепенные рукава или даже просто разветвления или крошечные ручьи, представляющие собой самые слабые и незначительные притоки Миссисипи.
Первые колонисты Луизианы, присланные сюда французским правительством для разбивки города, были офицерами инженерных войск. Надо полагать, что, не найдя более точного, специального слова для обозначения этих природных канав, прорытых водами реки, они назвали их «boyou», применяемое в фортификации для обозначения разветвлений или коленчатых изгибов главной траншеи, а затем слово boyou в устах остальных колонистов, по преимуществу гасконцев по происхождению, превратилось в bayou. Вот объяснение, которое мне было дано по поводу этого слова, после описанных мною событий, человеком, весьма хорошо осведомленным и заслуживающим полного доверия.
Откуда бы ни взялось это слово, под этим названием в Луизиане подразумеваются природные канавы или бесчисленные боковые протоки, прорытые водами могучей реки во всех направлениях и являющиеся одновременно источником невероятного плодородия почвы в прилегающей местности и вместе с тем – причиной страшных бед во время половодья, когда река выступает из берегов.
Для нас же в настоящее время они являлись только причиной бесконечного числа обходов, поворотов и заворотов. Мы уже более трех четвертей часа следовали за нашей проводницей и в конце концов уже начинали желать поскорее достигнуть конечной цели нашего странствования.
Теперь мы находились в каком-то фабрично-заводском квартале или, вернее, пригороде, среди громадных тюков хлопка, наваленных местами высокими грудами, местами сплошной стеной, у низких хижин негров, работающих в этих факториях. Эти несчастные находились здесь на положении полусвободных людей, что, конечно, было предпочтительнее полного рабства, в котором находились негры на плантациях; тем не менее их положение было не из приятных.
Вследствие разливов реки здесь постоянно царила какая-то вредная, промозглая сырость. Чрезвычайно богатая растительность, набросившая свой густой зеленый, местами усеянный цветами плащ на убогие деревянные хижинки негров и на закоптелые мрачные каменные здания мануфактур, не вполне скрывала их печальный и мрачный или жалкий и убогий характер и даже не веселила глаз измученного и изнуренного местного населения. У порогов хижин, прямо на земле сидели дети лет двенадцати или пятнадцати – или же лениво раскачивались на ветвях громадных тенистых деревьев, усевшись на них верхом или повиснув на руках. Они провожали нас ленивым любопытным взглядом и все без исключения жевали табак. Маленькие, совершенно нагие негритята с наслаждением катались в мелкой серой придорожной пыли. В окнах большинства хижин, построенных преимущественно из досок упаковочных ящиков, висели однообразные тряпицы или лохмотья; это были жалкие рабочие одежды обитателей этих хижин, которые, вернувшись домой после тяжких дневных трудов, прежде всего спешили сбросить с себя всю эту ненужную ветошь и растянуться где-нибудь на полу своей хижины или в тени развесистого дерева в самом несложном, природном одеянии.
Хижины были разбросаны как попало, без малейшей симметрии или порядка, притом одни из них были обращены лицом к востоку, другие к западу, иногда упирались друг в друга – словом, как вздумалось доморощенному архитектору, строившему их. В грязных зловонных ручейках полоскались косматые собаки, свиньи и ребятишки, по-видимому, нимало не брезгуя друг другом; но среди этой безусловной нищеты и нужды, среди всего этого видимого убожества преобладающим настроением была самая беспечная веселость. Многочисленные группы, обступив сплошной стеной какого-нибудь музыканта, наигрывавшего на гузла или тамбурине, шумно веселились под звуки этой незатейливой музыки; в своих убогих хижинах негры постарше, не принимавшие участия в пляске и песнях, с довольными лицами варили пунш из тафии при широко раскрытых на улицу дверях. Все, по-видимому, казались счастливыми и довольными своей участью. Дело в том, что негры, когда природный характер их не успел еще измениться под влиянием воспитания и цивилизации, не что иное, как взрослые дети: в высшей степени экспансивные, шумные, веселые, быстрые и на гнев, и на смех, на слезы и на радость. Необычайная подвижность их чувств, впечатлений и ощущений иногда доходит до того, что их можно принять за сумасшедших. Вы можете себе представить, с каким любопытством я присматривался к оригинальным нравам этих людей, к нравам, о которых не имел до того времени ни малейшего представления.
Следуя вместе с отцом на расстоянии десяти или пятнадцати шагов за своей проводницей, я невольно заметил группу негров и негритянок, по-видимому, самых различных возрастов, собравшихся вокруг какой-то странного вида личности, которую все они слушали с почти благоговейным вниманием.
Это был чернокожий лет пятидесяти, не более, атлетического сложения; лицо его, ярко освещенное смоляным факелом, горевшим вблизи, представляло поразительную смесь хитрости, лукавства и жестокости. Костюм его состоял из женской белой ночной кофточки, коротенькой юбочки вроде тех, какие носят шотландцы, ожерелья, составленного из амулетов, и высокого цилиндра, который, очевидно, послужил не одному человеку, прежде чем попал на голову настоящего владельца.
– О, да, чудесная страна Ливар-Конго! – возглашал негр, вращая своими громадными синеватыми белками глаз, окаймленных кроваво-красной каймой. – Там байю полны золота, там цветы, деревья, каких вы не знаете и никогда не видели! Здесь бедные негры всегда биты, всегда голодны и всегда должны исполнять много трудной тяжелой работы! А там они не знают никакой работы, всегда едят вволю всего, что вкусно и сытно, едят много, пьют много. Там много свиней, черепах, батата, бананов, всего, всего! Здесь злые белые ничего не оставляют нам, ничего не дают!..
– Мне кажется, ты в Ливар-Конго не особенно нуждаешься! – крикнула ему одна старая негритянка с веселым насмешливым лицом, сидевшая на корточках неподалеку от вышеупомянутой личности в белой женской кофточке. – Когда ты ухаживал за Хлоей, заболевшей лихорадкой, сколько она дала тебе за это? Ведь не меньше пиастра! А? Не так ли? Нечего таиться, – и без того все знают. А сколько пирогов и риса ты набираешь, когда лечишь от зубной боли? Нет, право, тебя жалеть не приходится, и уж если кому охота горевать, так пусть горюет, но только уж не по тебе, Ливар-Конго!
– Перестанешь ли трещать, трещотка! – прикрикнул на нее взбешенный негр. – Не то я призову нечистого, чтобы он нынче ночью дергал тебя за ноги!
– А правда ли, что ты можешь призвать нечистого, Ливар-Конго? – спросила молоденькая женщина с широко раскрытыми от непритворного ужаса глазами.
– Ну, вот еще! – отозвался тот. – Экая в самом деле мудрость: он и сам сумеет явиться, когда чем-нибудь недоволен!
– А когда он бывает недоволен?
Я не слыхал последовавшего на это ответа, который заглушили веселые, крикливые голоса целой группы молодых мужчин и женщин.
– Зеновия Пелле будет плясать! – возглашали они хором, – Зеновия Пелле будет плясать!
В этот момент мы поравнялись с небольшой площадкой на перекрестке двух улиц; здесь была разостлана простая грубая циновка, или мат, и тут же на земле был поставлен фонарь, освещавший толпу зрителей, любителей и ценителей местной знаменитости, Зеновии Пелле.
Минуту спустя показалась громадная, страшно тучная, ожиревшая, грубая женщина с лицом, отличавшимся чисто скотским выражением. Широкий приплюснутый нос над синевато-багровыми, безобразно толстыми, точно вздутыми, развороченными губами и до того крошечные, заплывшие жиром глазки, что их можно было принять за отверстия, проделанные буравчиком над вздутыми, лоснящимися щеками, – такова была наружность этой женщины. Наряд ее состоял из старого затасканного розового крепового шарфа и грязного белого платья, из-под которого высовывались громадные, неуклюжие, точно бревна, ноги, тогда как из высоко засученных рукавов торчали руки до того тощие, что при виде их невольно вспоминались задние ножки кузнечика. Женщина эта кривлялась, как будто ее поводило корчами, и пела какие-то куплеты, припев к которым подхватывала с замечательным единодушием вся толпа зрителей. Я, конечно, не понял ни единого слова ни из ее куплетов, ни из их припева, но судя по недружелюбным взглядам, встречавшим и сопровождавшим нас в то время, как мы проходили мимо этой веселой группы, можно было догадаться, что содержание этих куплетов было не особенно в пользу белых. Но вдруг эта безобразная танцовщица прервала свое отвратительное кривлянье и окликнула ту женщину, которая служила нам проводницей и в которой она, очевидно, только сейчас признала знакомую.