Он приподнял лохматую голову, и я на миг увидала его бледное, искаженное лицо.
- Жить...
Дядя Афанасий стукнул кулаком по столу, замотал головой и снова заплакал.
- Жить.
Еремей угрюмо ходил по комнате.
- Они тоже хотели жить. А Васятка... Помнишь? Он был совсем мальчонкой.
Дядя Афанасий задрожал, вскинул голову, истошно закричал:
- Молчи! Они измучили меня. Они ни днем, ни ночью не дают мне покоя!
Шуркин отец вдруг свалился на пол, пополз к Еремею на четвереньках.
- Убей меня! Убей! Прошу! Слышишь, убей!
Еремей испуганно прижался к печке, оттолкнул Афанасия сапогом:
- Уйди.
Шуркин отец пошатнулся, встал на колени. Рванул на себе рубаху, с треском разлетелись пуговицы. Поднял к Еремею заплаканное, небритое лицо:
- Убей! Сними с моей души камень.
- Нет, гад, живи! Мучайся.
Афанасий вскочил, схватил со стены ружье, трясущимися руками взвел курок, сунул ружье в руки Еремея.
- Стреляй!
Еремей отбросил ружье на кровать, плюнул.
- Мразь!
Афанасий метнулся к кровати, снова схватил ружье, поставил его на пол, наклонился лицом к стволу.
Я вскрикнула и зажала лицо руками.
Сухой щелчок курка. Ружье не заряжено.
Афанасий отбросил ружье в угол, дико взглянул в окно, сгорбился и выбежал из избы.
У меня от страха дрожали колени. Я прижалась к углу сторожки. Бежать, бежать. А ноги не двигались.
Ко мне подошел дядя Еремей.
- О-о-!.. О-о!.. - стонал в лесу Афанасий.
Дядя Еремей положил мне на плечо свою тяжелую руку. Я дрожала.
- Испугалась? Пойдем, я тебя провожу.
Шли мы медленно, дядя Еремей молчал и курил.
Впереди нас бежала собака. Когда дядя Еремей останавливался прикурить, она тоже останавливалась, смотрела на него - ждала. Под ногами кое-где хлюпали лужи.
Мне хотелось о многом спросить у дяди Еремея, но я до самой околицы не проронила ни слова.
- Тут одна добежишь.
Дядя Еремей бросил окурок, придавил его сапогом, спросил:
- Ты все слышала?
- Я нечаянно, дядя Еремей... У нас телята пропали... Я искала.
- Ты все поняла?
- Да. Он предал партизан.
- Об этом, дочка, надо молчать.
- Почему, дядя Еремей?
- Его за давностью простят. А у него есть дети - сын и дочь. Пятно предателя ляжет на них, грязное, тяжелое пятно. Оно будет мучить их и испортит им всю жизнь. Поняла?
- Поняла, дядя Еремей.
- Я давно догадывался, что он предатель, но молчал. Молчал из-за его детей. И ты молчи. Афанасий конченый человек. Его терзает совесть. Он глушит ее вином. А пьяного его обступают сожженные партизаны, и ему кажется, что они ведут его на расстрел. Он сам мне об этом плакался. Он долго не проживет. - Дядя Еремей сердито сплюнул. - Туда ему, подлецу, и дорога!
Помолчал.
- Ну беги. И забудь обо всем. Ты ничего не видела и ничего не слышала.
Забудь... Как будто это так просто.
Я всю ночь не могла уснуть.
Дядя Афанасий - предатель. Шуркин отец... Как же это? Он же наш, советский человек. Дядя Еремей мог сделать это от обиды. Но он не сделал. Он воевал, до Берлина дошел. Как, поди, ему трудно было. Интересно, что он сейчас делает? Спит? Нет. Лежит на своей кровати и думает. О чем? Он, наверно, много думает. Я где-то читала: одинокому думы - отрада. Отрада, если думаешь о хорошем. А о таком... А ведь дядя Афанасий неплохой человек. Непьяный - он стеснительный, молчаливый и добрый. Когда папу хоронили, он плакал. Он потом и подтопок нам бесплатно переложил, и крест на могилу сделал, дубовый, крепкий. Покосился он только немного.
Предатель...
Как же это? Папа с Афанасием были товарищами. Когда папа лежал больной, дядя Афанасий часто приходил к нам. Они разговаривали о колхозных делах, а о войне не говорили. Папа не любил говорить о войне. Но однажды папа все-таки рассказал, как его, раненного, вынес из немецкого тыла тоже раненый товарищ. Кругом было поле. Кругом были немцы. Товарищ волок папу на своей шинели. Волок по оврагу, заросшему колючками и репейником. За оврагом лопотали фашисты. Папа хорошо их слышал и все-таки стонал. Тяжело был ранен - в грудь. Но товарищ не бросил его. А чтобы папа не стонал, заткнул ему рот отрезанным от шинели рукавом.
А если бы с папой был дядя Афанасий?
Я на миг увидела наш овраг. Папа лежит кверху лицом. К нему подходят немцы, с автоматами, с ножами.
Я стиснула зубами край одеяла.
Предатель.
- Капа, ты не спишь?
- Нет, мама.
- Чего это в лесу произошло?
- Я не знаю, мам.
- Как не знаешь?
- Не знаю.
- Афанасий давеча прибежал из лесу и орет на всю деревню: убийца, убийца! Капа видела.
- Я ничего, мам, не видела.
- Я так и подумала: болтает. Совсем, господи прости меня, спятил.
Я съежилась и зарылась головой в подушку.
Нет, мамочка, не спятил. Испугался. И в тот раз, когда папа рассказывал, он быстро ушел от нас. Ушел расстроенный, хмурый.
А Шурка? Может, и он такой же?
Нет. Нет-нет. Шурка не выдаст товарища. Когда они с Колькой спалили сарай, он написал Колькиным родителям записку. Написал, что он один виноват.
Шурка не такой. Мама говорила, что дядя Афанасий в парнях был тихий, робкий. А Шурка смелый, отчаянный.
А вдруг... Ведь он любит отца. Нет. Он любит отца за то, что он был партизаном.
Партизаном...
- Эх, Шурка, Шурка...
- Кап... Ты что, дочка?
Я не отозвалась, притворилась спящей.
- Бредит. Неужто и впрямь в лесу что случилось?
Заскрипела кровать. Шлепая босыми ногами по полу, мама прошла на кухню. Попила воды, легла, успокоилась.
Не спит. О телятах думает. Найдем ли мы их завтра? Мама сказала найдем. А сама не спит.
А если Шурка узнает про отца?.. О... Он бешеный. А узнает он обязательно, у нас в деревне ничего не утаишь. Что тогда будет? Шурка... Он ни за что не останется в деревне. В разведчики готовится. Руку иголкой протыкает, немецкий учит.
Он убежит. И я бы убежала. Позор-то какой... Позор...
Но я, Шурка, все равно буду тебя любить. Что, ты виноват, что ли? Ни крошечки.
А если мама выйдет замуж за дядю Еремея, как мы его звать будем? Я зажмурилась.
Дядя Еремей в нашем доме. Большой, угрюмый. Ходит, задевает головой за матицу. Половицы скрипят. В доме тесно, хмуро.
Я улыбнулась.
Папа был легкий. Хоть и хворый, а веселый. С ним в доме было и светло и уютно.
Не поженятся они.
Нам и так хорошо. Нам... А ему?
Вот не было бы у меня никого-никого. Ни мамы, ни Нюрки, ни Сергуньки с Мишкой...
Я долго всматривалась в темноту и неожиданно для себя спросила:
- Мам, а ежели бы дядя Еремей снова посватался, ты бы поженилась с ним?
Мама тихо ответила:
- Ни к чему все это, дочка. Не надо об этом.
И глубоко вздохнула. И я вздохнула.
Шурка вечерами больше не приглашает меня прогуляться вдвоем по улице. Один разочек пригласил, а больше нет. Не соскучился, видно, он по мне, пока я была в пионерском лагере.
И Колька ко мне не подходит. Некогда Кольке, они с отцом на тракторе до глубокой ночи в поле. Колька загорел и похудел. И не удивительно. Я ложусь спать, а их трактор еще шумит, а утром, когда мы выгоняем стадо, Колька с отцом уже на тракторе катаются по полю. Чумазый Колька, а руки страх глядеть. Говорит, не отмываются, в кожу, говорит, мазут впитался.
Ничего, за зиму отчистятся.
А еще Колька ко мне не подходит - Шурки боится. Избил его Шурка. Избил за то, что мы с Колькой однажды в воскресенье вечером на озеро на рыбалку ходили.
Шальной. Разыскал нас. Меня домой прогнал, а Кольку избил. А сам не догадывается, глупый, что я и на гулянье-то хожу только ради него. И пляшу и пою для него. Все видят, а он не видит.
Плохо быть девчонкой.
Жди, когда к тебе подойдут. Гадай: подойдет, не подойдет. Мучайся, томись, а сама подойти не смей.
Стоят девчонки на гулянье табунком в сторонке и тайно соревнуются между собой. Ревниво переглядываются, злословят в душе, завидуют.
А мальчишки... Рванет Шурка гармонь, запоют они озорные частушки и уйдут в соседнее село.
Будто там им веселее, будто там девчонки лучше, будто там их медом кормят.
К Розке, как и прошлый год, из города дачники приехали. Ее двоюродные сестры: Алка да Галка. Обе в модных сарафанах, прически - загляденье. Алка еще ничего. Она постарше Розки и лицом шадривая, а Галка нам ровесница и уж очень красивая. Как нарисованная.
На гулянье они пока не ходят, у мазанки сидят. А вот погоди, пойдут. Чего им делать-то? Днем станут спать до обеда, затем у пруда нагишом валяться - загорать, а ночью гулять до рассвета.
Влюбится мой Шурка. Ой, боюсь, влюбится! Он вертлявый.
Предатель.
Я вздрогнула. Нет, Шурк, я не о том, ты за отца не ответчик. Я потому, что у нас с тобой уговор был. Помнишь? Ни с кем не дружить. Тебе с девчонками, мне - с мальчишками. Держи свое слово.
И почто они повадились в нашу деревню? Словно валяться голым другого места нет. Ехали бы в лагерь.
Ну ничего. Через несколько дней начнется сенокос, и Шурка - он на лошади работает - на две недели уедет в луга.
Хорошо бы и мне уехать в луга. Только вряд ли отпустит мама. Я повернулась на бок, светает уже. Попрошусь. Не утром, а когда пропавших телят найдем. Она подобреет.
Я закрыла глаза. Задремала... Смотрю, телята. Все три. Дядя Еремей их гонит. Молодой, веселый, улыбается, говорит: "Твой Шурка - парень ничего, толковый..."
Проснулась. Мама.
- Пора, дочка.
* * *
Сон в руку оказался. Дядя Еремей нашел наших телят. И был он такой же, как во сне, веселый. Сидел у порубки на толстом пне, смотрел на мамину радость и улыбался.
Я подбежала к нему, обняла его.
Он смутился:
- То не я, - и погладил лежащую рядом собаку.
Цыган лениво поднялся, обнюхал меня, лизнул мою руку и снова лег к ногам хозяина.
Дядя Еремей заговорщически подмигнул мне:
- Узнал. Он друзей сразу распознает.
Я посмотрела на маму и вдруг сказала:
- Мам, а можно мне на сенокос?
- Ты что, дочка, а пасти?
- У-у, Капа, какая хитрая, - насупилась Нюрка.
- И не думай.
- И не думай, - повторила Нюрка. - Мы, что ли, опять с мамой вдвоем?
Я помрачнела, мне было обидно.
- Да, - крякнул дядя Еремей.
- Не могу я, Еремей Николаевич, - оправдывалась мама.
- Отпусти. Вишь, как девчонке хочется!
- Да ты что, смеешься?!
- Нет, зачем же. Я замену тебе дам. Получше.
Дядя Еремей наклонился, ласково потрепал лохматую голову Цыгана.
- Вот этой собаке цены нет. Я ее выменял у вередеевского пастуха на стог сена. Он, когда отдавал, плакал.
Дядя Еремей посидел, подумал.
- Ну как, отпустишь?
Мама шутя махнула рукой:
- Сбежит от меня твой пастух.
- Не сбежит. Он у меня умница.
Дядя Еремей встал, подошел к маме, взял ее за руку.
- Цыган, хозяйка.
Собака покорно легла у маминых ног.
- Цыган, пас!
Собака вздрогнула и широкими скачками побежала к стаду. За минуту собрала телят в тесный табун, легла в стороне на бугор. Восхищенная Нюрка кинулась к Цыгану, села возле него, залебезила, крикнула маме:
- Отпусти ее, мам!
Вместо мамы ответил дядя Еремей:
- Поезжай. Я помню, в детстве сенокос для меня был праздником. Тяжелым, но счастливым, светлым праздником.
Я радостно закружилась.
Сенокос. Травяной дурман. Душистые шалаши. Общеколхозный обед. Вечерами костры, игры, шутки, смех. Я еду, Шурка, еду, еду! И сникла. Прильнула к дереву. Из леса на порубку вынырнула высокая, сгорбленная фигура дяди Афанасия. Собака затявкала. Нюрка подбежала к нам.
- Все бродит, сердешный, - проговорила мама. - Все ищет.
- А чего он ищет, мам? - прошептала Нюрка и подняла спрашивающие глаза к дяде Еремею.
Я затаила дыхание.
Что он скажет?
Дядя Еремей дружелюбно посмотрел на меня, улыбнулся:
- Кто его знает. С дурака спрос, что с гумна покос.
Достал из кармана папиросу, прикурил, старательно заплевал спичечный огарок, взглянул из-под ладони на солнце, сказал:
- Однако я припозднился.
И ушел.
В воскресенье я готовилась к сенокосу. Мама отпустила меня. Пасти с собакой легко.
Правильно говорил дядя Еремей - Цыган умница. И знает пастушье дело лучше нас троих. Телята боятся его и слушаются, от него не убежишь. Рыжий блудня попробовал - Цыган так надрал ему хвост, что с тех пор он как шелковый, на край табуна не выходит, в середине пасется, а как гавкнет Цыган - вздрагивает.
А Нюрка... Нюрка души не чаяла в Цыгане. Делилась с ним каждым куском хлеба. Мыла его в озере, старым гребнем расчесывала его длинную шерсть, играла с ним в прятки. И как только не ласкала его!..
Зато в полдень, когда Нюрка, разморенная жарой, утомленная, засыпала под деревом в холодке, Цыган чутко сторожил ее. И даже, как человек, осторожно спугивал с ее лица мух своим шершавым черным носом.
И вообще Цыган в нашей семье стал общим любимцем.
Мишка с Сергунькой в ясли по утрам уходили со слезами - все просились в лес: пасти с Цыганом стадо.
Я сходила к плотнику дяде Степану, получила новые грабли, сухие, легкие.
Погладила свое любимое коричневое в белый горошек платье, надела его. Повязала мамину, она разрешила мне, шелковую косынку. Долго стояла перед зеркалом, прихорашивалась.
А как же? На сенокос все, даже старухи, одеваются по-праздничному нарядно.
Сняла зеркало со стены, поставила на пол... И... лучше бы не снимать. Платье оказалось чуточку коротким. Но это ерунда. Из-под платья торчали угловатые костлявые коленки. И ноги были дочерна загорелые, сухие и твердые. Совсем не девчоночьи ноги. Я попробовала растереть коленки руками. Но разве кости разотрешь. Коленки покраснели и выпирали еще заметнее.
Я повесила зеркало обратно. Посмотрела на свои ноги, ощупала их. Коленки как коленки, у всех такие.
Но я лгала. Обманывала сама себя, успокаивала. Я знала, что ноги не у всех одинаковые.
У дачницы Галки коленки не торчат, у нее на коленках, когда она стоит, ямочки. И ноги белые, мягкие.
И еще беда: чего обуть?
Белые туфли? Их испортишь, исцарапаешь да исколешь о кошеную траву. Ботинки, в которых пасу стадо? Тяжелые они и расползлись после дождя, как лягушки. Стыдно в них.
Полезла на чердак, куда мы забрасывали изношенную обувь. Может, чего подберу.
Пыльно на чердаке. Ботинок, туфель, сандалий и калош - как в магазине. Выбирай. А выбрать нечего. Все засохшие, заскорузлые, растрепанные. Одну туфлю на правую ногу подобрала. Красивую и крепкую. Вторую никак. Облазила весь чердак, нет подходящей. Хоть плачь - нет, и все. Нашла похожую, в самый раз по ноге, но с ремешком и черную, а не красную.
Обулась и захохотала:
- Как скоморох.
А если покрасить? А чем? Сгребла с трубы сажу. Поплевала на туфлю, потерла сажей - красит. А потом облезет. Чернилами? Черными чернилами.
Хорошие туфли получились, почти как новые. Ремешок с левой туфли обстригла.
Прошлась по комнате. Чудесно. Взглянула на часы и обмерла: полдень. Схватила зеленую кофту, грабли, побежала к правлению колхоза. Никого. Уехали.
У крыльца дремала запряженная в рыдван лошадь.
Из-за угла правления вышел Шурка.
- Явилась. - Повернулся, крикнул: - Ягодники, поехали!
Выпорхнули городские модницы - Алка и Галка, с кузовками. Сели на рыдван, переглянулись, захихикали.
- Чего стоишь, садись, - недовольно бросил Шурка и сердито дернул вожжи. - Все на машинах уехали, а тебя жди.
- А они?
- Им на лошади захотелось прокатиться. А тебе лучше бы на машине.
- Откуда ты знаешь, на чем мне лучше? - усаживаясь в рыдван, ответила я.
- Да уж знаю.
- Ничего ты не знаешь.
Шурка смолчал. Выехали за деревню. Въехали в рощу. Алка с Галкой заохали, завздыхали:
- Красота-то! Какой лес! Какой воздух!
А я смотрела и думала: лес как лес и воздух как воздух.
А Шурка угодливо поддакивал:
- Лес что надо. Воздух - ключевая вода.
Я спрыгнула с рыдвана. Езжай, предатель. Пешком пойду.
Предатель... Я замедлила шаг.
Что это слово прилипло ко мне? Он не предатель!
Шурка хлестнул вожжами лошадь, и рыдван, поднимая пыль, скрылся за поворотом.
Горло мое сдавила обида. Предатель...
Я остановилась.
Что это я? Он же не знает, что я сошла.
Знает.
Нет, не знает.
Знает.
Нет, не знает.
По лесу зазвенел Шуркин голос:
- Ка-па! Эге-ге-ге-е!
Я молчала.
- Ау-у-у-у!
Топот конских копыт. Грохот колес.
- Ты чего?
- Я ничего.
- Сошла чего?
- Тебе и с ними хорошо.
- Злюка. Садись.
- Не сяду.
Шурка спрыгнул, взял у меня грабли, кофту, положил на рыдван.
- Сядешь.
Сбегал на поляну, принес охапку мягкой завялой травы.
Я села.
- На что ты обиделась?
- "Лес что надо. Воздух - ключевая вода"! - передразнила я его.
Шурка засмеялся:
- А я люблю тебя.
Я на миг уставилась на него.
- Не веришь?
- Как мальчишка мальчишку?
- Нет.
Шурка встал на рыдван во весь рост, замахал вожжами, запел:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса,
Украинская тачанка,
Все четыре колеса...
Лошадь бежала крупной рысью.
Придорожные деревья обнялись ветвями, закружились в тесном хороводе.
Закружились солнечные полянки. И все вокруг зазвенело, запело, затанцевало вместе с Шуркой.
А я какая-то обескураженная смотрела на него и ничего не понимала. Я не чувствовала радости. Хотя давно ждала, давно хотела, чтобы Шурка полюбил меня.
Шурка пел, дурачился, хохотал.
А я, растерянная и напуганная, прислушивалась к самой себе. Прислушивалась, а перед глазами всплывали то сторожка дяди Еремея, то заплаканное лицо Шуркиного отца.
После того, что я услышала и увидела в сторожке дяди Еремея, во мне что-то надломилось...
Шурка утих. Сел рядом со мной, положил на колени вожжи.
- У тебя что-то случилось?
- Нет, Шурк, ничего... Я тоже тебя люблю.
Я сказала это тихо, безразлично. Зачем сказала - не понятно. Сказала, видимо, потому, что эти слова давно были припасены для Шурки.
- Я знаю. Мне Зойка говорила.
Я уныло улыбнулась.
- Я тебя всегда буду любить. А ты?
- Я тоже.
- Давай поклянемся.
Я равнодушно ответила:
- Давай. А как?
Шурка достал из кармана перочинный нож, сделал и на своей руке царапину и на моей, смешал свою капельку крови с моей, сказал:
- Кровь за кровь. Любовь за любовь.
Я вяло повторила.
Шурка сказал:
- А ты отчаянная.
- С чего ты взял?
- Отец говорил.
Меня словно кнутом ударили. Ударили наотмашь, больно. Я соскочила с рыдвана.
- Значит, то верно? - спросил Шурка.
- Что?
- Что Еремей застрелить отца хотел?
- Врет твой отец.
- Врет?!
- Да. Все, все, все врет!
Я захлебнулась слезами и бросилась в кусты. Невеселый для меня был сенокос. Со мной произошло что-то ужасное. Я все время думала: "Зачем дядя Афанасий наврал на дядю Еремея? Зачем? Какой он плохой человек. А Шурка..."
Во время работы я украдкой наблюдала за ним, все искала в нем чего-то и не находила. Это мучило меня.
В отчаянии я кричала про себя: "Я люблю, люблю его!"
Убеждала себя, что Шурка хороший, добрый, красивый, умный, смелый. Но сердце при взгляде на него не замирало, как раньше. Оно не слушалось моего голоса.
А по вечерам мы подолгу сидели с ним на берегу озера, в котором безудержно квакали лягушки.
Я надеялась, что отчуждение пройдет. Терпеливо сидела, разговаривала и равнодушно позевывала.
Шурка сердился.
Иногда Шурка брал мою руку и весь вечер держал в своей руке. Я не отнимала руку, мне не хотелось его обижать.
Однажды Шурка сказал:
- Когда мой отец был партизаном, он прятался от немцев где-то здесь, вот у этого озера в стоге сена.
- Не говори об этом, - попросила я.
Но Шурка продолжал:
- Страшно было. Немцы искали его с собаками.
- И не нашли?
- Нет.
- Странно.
- Что?
- С собаками - и не нашли.
- Он в озере прятался. Понимаешь, под водой. Дышал через соломинку.
- А он, Шурк, не сказывал, кто партизан предал?
- Еремей. Это всем известно.
Утром я ушла из лугов. Ушла рано, все еще спали.
На повороте, у толстого огромного дуба, меня догнал Колька.
- Он обидел тебя?
Я заплакала.
- Нет, Кольк. Он не виноват.
- Я ему, знаешь... - Колька сцепил зубы.
- Не надо, Кольк, он сильнее тебя.
- Я трактором его задавлю.
Я вытерла концом шелковой косынки глаза.
Колька... Хороший мой друг Колька.
Сказала:
- Я люблю его, Кольк.
Колька оторопело заморгал ресницами.
- Неправда!
- Правда, Кольк. Правда.
Отвернулась и пошла. И Колька пошел рядышком со мной и шел до самой деревни. Шел и молчал, шел и пинал высокие придорожные стебли коневника.
У околицы остановился, достал из нагрудного кармана смятую папиросу.
Я взяла у него ее, бросила и растоптала.
- Не надо, Кольк, курить.
И мы расстались. Грустные, молча. И дома меня поджидало несчастье: у нас обвалилась печь. Старенькая она была. Кирпичи пообгорели и рухнули.
А без русской печи в деревне что без рук. Она и поит и кормит. Мы-то еще ладно, как-нибудь на хлебе с зеленым луком перебьемся, а поросенок... Он вон какой кабанище, вымахал, ему картошки ведерный чугун каждый день вари да столько же воды грей. Сухую картошку он есть не будет, пойла давай.
Пришлось у соседки, бабушки Настасьи, печку топить.
А со своей печкой не знали, что и делать.
Мама извелась вся, думаючи. К председателю ходила. Он прислал печника. Покрутился печник возле нашей печки, постукал молотком и сказал:
- "Голландка" из нее получится, а русская печь - нема. Кирпичи требуются.
Кирпичи... А где их возьмешь? Они на дороге не валяются.
Мама опять к председателю.
Он пришел к нам сам. Тоже походил вокруг печи, тоже постукал молотком, покачал головой и сказал:
- Кирпичей у меня, Агриппина, сама знаешь, нет. Придется угол церкви разбирать. Все едино она, экая верзила, без толку стоит.
Мы попробовали, ничего не вышло. Церковь как железом спаянная. Щебенки наколотили ворох, а цельного кирпича ни единого не добыли.
Спасибо, дядя Еремей нас надоумил.
В лесу была партизанская избушка когда-то. Саму избушку немцы сожгли, а обгорелая печь стояла без трубы, разваленная. Вот дядя Еремей и сказал нам:
- Разберите, а я перевезу.
Мама обрадовалась:
- Как это я раньше не сообразила?
Спросила меня:
- Разбирать, дочка, пойдешь или стадо пасти погонишь?
Я подумала-подумала и решила к партизанской избушке идти. Я не люблю однообразную работу, к ней привыкаешь, и она становится неинтересной.
До партизанской избушки километров пять. Это ежели шагать напрямую по клюквенному болоту, а ежели в обход - и того больше.
Я пошла в обход. По болоту одной страшно. Там такой бурелом, местами топь, а местами такие заросли крапивы, в которых недолго заблудиться и сгинуть.
День стоял солнечный, жаркий, безветренный.
Деревья не шелохнулись.
Едва заметная травянистая тропа вилась, петляла по берегу хмурого болота, над которым всегда висело зловещее безмолвие. Оно пугало меня, напоминало пушкинское стихотворение:
Там тишина, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей,
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.
А избушка, верно: без окон и дверей. Четыре обгорелых столба.
За избушкой - озеро, круглое, как блюдце, обросло ивняком, будто ресницами опушилось.
Искупаться бы в нем. Да где там... К нему не подберешься.
Присела в холодок куста, решила поесть. Достала из сумки длинный, покрытый пупырышками огурец, соль, завернутую в лоскуток, хлеб и, приминая высокую траву, заметила на земле маленький-малюсенький пузырек. Отколупнула его и застыла.
Патрон. Позеленелый медный патрон. Нестреляный, с острой пулей. Смерть. На моей ладони покойно лежала затаившаяся смерть.
Партизаны... Они здесь умирали. Их глаза последний раз смотрели вот на это небо, на этот лес, на это озеро. О чем они думали?
Зачем люди убивают друг друга? Зачем убили моего папу? Убила вот такая же смерть.
Я понюхала патрон. Ничем не пахнет. Приставила острием к виску и тут же отдернула руку. Страшно.
А партизанам... Дядя Еремей говорил, что Васятке было пятнадцать лет. Как мне сейчас. И уже воевал. Погиб. Эх, дядя Афанасий! Струсил... Жить захотелось. А я бы струсила?
Я задумалась. Когда Зойка протыкала иголкой руку, у меня сердце замерло от страха. А если бы...
Нет. Я бы ни за что не предала партизан. Пусть что угодно. Я бы лучше умерла. А Шурка?..
Почему я его больше не люблю? Хочу любить, а не люблю. Странно. Как непонятно все в жизни.
Я положила патрон в карман.
Он зарылся в уголок, притаился. Холодным острым носом прижался к моей ноге.
Смерть. Я вскочила, размахнулась - и дзинькнуло разбитое зеркало озера. По воде побежали мелкие морщины.
"Ты там не оживешь. А на земле... ишь притаился. Мишка найдет, бросит в печку..."
На дереве захохотала сорока. Послышался скрип телеги. Я спряталась в траву. Кто едет в такую глушь? Зачем?
- Дядя Еремей?..
- Я, дочка.
- Вы уже приехали?
- Приехал.
- А у меня еще не готово.
- Ничего, вдвоем сготовим скорее.
- Дядя Еремей, у вас же сенокос?
- Подсохнет малость сено, а завтра ты мне поможешь сгрести.
- А мама отпустит?
- Отпустит. Я договорился с ней.
Дядя Еремей распряг лошадь, и она смачно зажамкала сочную траву.
Мы подошли к полуразрушенной печке. Дядя Еремей погладил остатки кирпичной трубы и вдруг погрустнел.
- На этих кирпичах, дочка, я в детстве бока грел.
- Вы?!
- Да, я.
Ничего не понимая, я растерянно смотрела на дядю Еремея.
Он ответил:
- Давай разбирать.
Работал дядя Еремей быстро, а говорил медленно. Говорил, будто камни укладывал.
- Когда нас раскулачили, я совсем молодым был, а отец - старик. Меня не сослали в Сибирь, я еще в отцовском деле не участвовал. А отца сослали. И поехал я вместе с ним. Я любил отца. Крутой он был, но умный. Бывало, мне одно только твердил: учись, Еремей, учись. Богатство - дело шаткое, а ученье да ум - ох, крепкая штуковина. Не пошатнешь и не отнимешь, не сгорит и не утонет. Учись, дело надежное и всем нужное: и богатому и бедному. Да, вишь, не получилось у меня ученья-то... Добрались мы до Сибири сносно. Отец бодрился, часто говаривал: "Не тужи, сынок, начнем все сызнова, была бы голова на плечах. Старики сказывали: Сибирь - страна богатая, жить можно. Приедем, устроимся, мать затребуем".
Поначалу лес пилили, потом работали на стройке. Завод строили. Комнату в бараке нам дали. Отец повеселел, но ненадолго. Скоро он слег.
И остался я на всем белом свете один-одинешенек.
Перед смертью отец сказал мне:
"Не держи, сын, зла на Советскую власть. Тебя она не обездолила. У меня она отняла мое, а у тебя ничего не взяла, ни землю, ни волю. Живи, работай".
Похоронил я его в каменистой уральской земле, посмотрел на все четыре стороны и подался в шахты руду добывать...
Дядя Еремей достал кисет, скрутил большую папиросу, прикурил, затянулся, положил папиросу на чурбачок, поплевал на руки, взял красный от кирпичной пыли топор.
Печь разбилась легко.
- Вернулся я в деревню как раз накануне войны. Денег у меня было много. Думал: отдохну лето, насмотрюсь на родные места и махну в город. Отвык я уж от деревни-то. Ан нет, не тут-то было. Война началась. На фронт меня не взяли из-за ноги. Придавило мне ее малость на Урале в шахте.
Вскорости немцы пришли к нам в деревню. Пришли неожиданно, тихо, словно бы и не война. Приехали и, ясное дело, сразу ко мне. Обиженный властью. Старостой будешь. Я отказался. Избили они меня, крепко избили. Не припомню, как я к себе в баню уполз. Я тогда в бане обосновался...
Очнулся на полу. Горит лампа. На пороге сидит какой-то человек, бледный, небритый, в разодранной гимнастерке. Сидит и срывает с руки окровавленную повязку. Я обрадовался - свой. Гляжу на него, а ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Пить хочу, а язык дубовый. Он догадался. Зачерпнул в кружку воды, напоил меня. Смеется: "От какого, говорит, дурья башка, хорошего места отрекся".
Я только зубами скрипнул.
Позднее, когда мы с ним чуть оправились, он опять ко мне с этим разговором. "Придется, говорит, тебе, Еремей Николаич, на поклон к немцам сходить".
Я малость его не зашиб со злости. Сгреб в охапку и в угол швырнул. Он на меня. "Ты, говорит, что, очумел!" - "А ты, говорю, что?" - "Дурак, говорит, ты, Еремей". - "Умник, говорю, нашелся. "На поклон". Я им поклонюсь! Дай, говорю, оклематься. Так поклонюсь - тошно будет".
А он свое - поклонишься. Я схватил ковш. "Стой!" - крикнул он. Достал партийный билет, командирскую книжку и говорит: "Я все видел. Я тебя и приволок сюда. Человек ты наш, советский, надежный, и это тебе приказ. Понял?" - "Ничего, говорю, не понял". Он растолковал.
И заделался я, по воле Советской власти, немецким старостой. А он с мужиками в лес ушел.
Холода наступили. Построили они вот эту избушку, а кирпичей нет. Разобрал я тогда ночью печь в своей избе и перевез сюда. А теперь мы с тобой переправим ее обратно.
- Дядя Еремей, а вы знали, что партизанский отряд предал Шуркин отец?
- Нет, дочка, я этого не знал. Знал, что кто-то наш, деревенский, а кто - не знал. Афанасий сам себя выдал. Я несколько раз заставал его здесь вот. Однажды гляжу, стоит он вон у того столба на коленях и что-то шепчет. Я окликнул его. Он повернулся, бледный, дрожит. "Устал, говорит, я, Еремей". - "Вижу, говорю, что устал". В тот раз он и пришел ко мне в сторожку.
- Дядя Еремей, а он в деревне сказал, что вы его застрелить хотели.
- Ну-у? Вот, значит, как, был подлецом и подлецом остался.
И дядя Еремей умолк в тяжелой задумчивости.
В сумерки, когда мы приехали в деревню и сложили у нашего крыльца кирпичи, дядя Еремей вызвал на улицу Шуркиного отца. Они ушли за околицу и о чем-то долго разговаривали. В полночь дядя Еремей уехал к себе в лес.
А на ранней утренней заре нас разбудил истошный крик.
Кричала и плакала Шуркина мать. Дядя Афанасий повесился...
В этот день мы с дядей Еремеем сгребали в лесу сено.
Дядя Еремей был угрюмый. За весь длинный день мы не сказали друг другу ни слова. Нас мучила смерть дяди Афанасия.
На похоронах Шурка не плакал. И когда могилу зарывали, не плакал. Стоял и не мигая смотрел, как каменный. И с кладбища не ушел со всеми вместе, остался у могилы один. Я шла и часто оглядывалась и видела, что Шурка стоит все на том же месте.
На повороте я оглянулась последний раз. Шурка лежал на могильном холме вниз лицом.
Я ушла в лес к дяде Еремею, он обещал нам сена, и я помогала ему косить. В субботу мы метали первый стог. Дядя Еремей подавал и укладывал сено, а я стояла на стогу. Вдруг мы услышали стук топора. Дядя Еремей бросил вилы и торопливо зашагал в сосновый бор. Я съехала со стога, отряхнулась, побежала следом за ним. Сердце у меня учащенно колотилось. Я предчувствовала какую-то беду. Кто-то рубил дерево, явно вызывая дядю Еремея. Рубил рядом с его сторожкой.
Шурка... Я обмерла.
- Стой! - издали крикнул дядя Еремей.
Шурка продолжал рубить.
- Стой, говорю!
Шурка воткнул топор в землю, правой рукой оперся на топорище и замер в полусогнутом состоянии. Бледный, злой.
- Зачем рубишь?
- Крест сделать.
- Не дури. Брось!
Шурка молчал. Прищуренными глазами по-кошачьи следил за дядей Еремеем. Рука, державшая топор, дрожала.
- Шурка! - взвизгнула я.
Он, как от толчка, выпрямился, прыгнул к дяде Еремею.
Сверкнул топор. Дядя Еремей попятился, охнул. Шурка бросился в кусты. Из плеча у дяди Еремея капала кровь.
В больнице ему наложили швы, забинтовали. Врач сказал:
- Удар топором.
- Нет, что вы! - запротестовал дядя Еремей. - На косу я сослепу наскочил.
Врач прищурился и покачал головой.
Ночью Шурка постучал к нам в окно, позвал меня на улицу, спросил:
- Я убил его?
- Плечо разрубил.
- Жалко.
Я заплакала:
- Ты... Ты... Ты подлец. И отец твой был подлец. Уйди.
Шурка наотмашь ударил меня по щеке и нырнул в темноту. Я тихо осела на ступеньку крыльца, уткнулась лицом в колени.
- Шурка... Шурка...
И захлебнулась слезами.
Когда я очнулась, светало. Ночь боязливо уползала в глубокие овраги. В овраги нашего детства, где терпко пахло знойным дурманом. На высоком бугре за деревней умывалась росой трепетная заря.
* * *
С Шуркой мы больше не встречались. Он испугался, что дядя Еремей заявит в милицию, и уехал в город. Сбежал, проще говоря, и не появлялся в деревне несколько лет. Присылал матери деньги, писал письма, а сам не приезжал.
В некоторых письмах Шурка спрашивал обо мне. С этими письмами Зойка прибегала к нам и, радостная, читала их вслух. Она все просила меня написать Шурке. Я обещала ей, но так и не написала, потому что Шурка мне не писал.
В городе Шурка устроился в техническое училище, потом работал на авиационном заводе слесарем и одновременно учился в аэроклубе. Из аэроклуба Шурка перешел, а может, его перевели, я точно не знаю, в летную школу. Окончил ее и получил направление на Север в воинскую часть. Вот тогда-то Шурка и приехал в деревню. Но я не видала его. Я в то время жила в городе - училась в медицинском институте.
Говорят, приехал с нарядными погонами - лейтенант. Ходил к дяде Еремею, извинялся. Дядя Еремей обнял его и заплакал.
Пробыл Шурка в деревне всего две недели, отремонтировал матери двор и уехал.
Через год Зойка показала мне его фотографию.
Шурка стоит возле огромного валуна. На груди орден. Глаза прищурены видимо, Шурка чем-то смущен.
За что Шурка получил орден - он не писал. А вот что собирается в отпуск, написал. Но не приехал.
При исполнении служебных обязанностей Шурка погиб.
Об этом я узнала из газет. Там же сообщалось, что Машину Александру Афанасьевичу посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.
И встал Шурка в сквере перед нашей школой в коричневом мраморе. Встал и все смотрит в небо. Грустно так смотрит. Тяжел коричневый мрамор.
Рядом со школой совсем недавно появилась веселая изба с голубыми резными наличниками. Изба Кольки и Зойки.
У них двое детей, два мальчика.
Колька окончил школу механизаторов и работает на тракторе. В деревне его любят. Добрый он, отзывчивый. И усадьбы весной всем перепашет, и сено из лугов, и дрова из лесу привезет.
Зойка работает на ферме - свинаркой. Депутат сельского Совета. Модница, каких свет не видывал. Как ни приеду в деревню, обязательно обновками похвалится.
А я бываю в деревне часто - почти каждый год. Хотя мамы уже нет. Умерла три года назад. Умерла в областной больнице у меня на руках.
Когда я вспоминаю о ней, предо мной всегда встают ее широко открытые, по-детски удивленные предсмертные глаза.
Похоронена она в той же могиле, где похоронен и папа. Лежат они под одним крестом, который когда-то сделал Шуркин отец. Возле креста радостно тянут к солнцу тонкие ветви береза и молодая рябина.
Могильный холм заботливо выложен зеленым дерном. И всегда в летнюю пору лежат на могиле завялые нежные лесные цветы. И я знаю, что приносит их дядя Еремей.
С мамой они так и не поженились. Почему? Не знаю.
Большой пятистенный дом, который начал строить дядя Еремей, так и остался недостроенным, потемнел, стоит одиноко на окраине села. В пустых проемах окон в ненастные дни гудит тоскливо ветер. А дядя Еремей так и живет в лесной сторожке. Постарел он, поседел.
В деревню я приезжаю к нему. И отдыхаю от торопливой городской жизни. Сплю на сеновале, на свежем душистом сене. По утрам меня будит горластый красный петух. Полусонная, я бреду по росной тропе к озеру умываться. После завтрака мы с дядей Еремеем обходим его необъятные лесные просторы, а по вечерам, усталые, пьем с медом чай и подолгу молчим.
Живу я в городе Горьком с озорником Сережкой. Бедовый он парень. Покоритель мира - Наполеон, Лев Толстой, Степан Разин, Джек Лондон, Феликс Дзержинский - вот кто мой великий спорщик, ученик десятого класса, Сережка.
Нюрка недавно закончила медицинское училище и уехала работать на Алтай. Пишет, что устроилась хорошо. Мы с Сережкой верим и не верим ей. Если и плохо, она ни за что не признается.
Мишка служит в армии. Присылает письма и фотографии. Бравый солдат. Вся грудь... пока в значках.