О чем бы Пестряков ни заставлял себя думать, он возвращался мыслями к пистолету Черемных.
Пестряков сердился на себя, но все-таки не мог забыть о том, что у Черемных еще остался патрон. Один-единственный патрон в пистолете, но какая это ценность!
— Ночью пойду оружие промышлять, — произнес наконец Пестряков.
Он говорил себе под нос, глухо, но Черемных понял, что это сказано прежде всего для него.
— С голыми руками?
— Зачем? — Пестряков недобро усмехнулся и кивнул в угол, где стояла мороженица. — Ручку вот сниму медную. Тоже холодное оружие!
Черемных промолчал.
Но теперь уже и он не мог думать ни о чем, кроме своего патрона.
Он готов был возмущаться, протестовать, ругаться, если бы Пестряков предъявил права на этот патрон.
Пестряков тяжело и шумно ворочал на тюфяке свое долговязое тело, без конца кряхтел. И его тревога неотвратимо передавалась Черемных.
Он оставил последний патрон для самозащиты. Ну а Пестряков?
Ведь свой-то боезапас Пестряков израсходовал, когда воевал за обоих! И пропитание он добывал на них на двоих, и разведку вел за двоих.
Значит, и несчастье его с автоматом — несчастье общее.
Товарищи распорядились его, Черемных, жизнью, когда затащили в подвал. Значит, и смертью своей Черемных распорядиться не вправе. Ведь один патрон двух человек от плена не избавит!
Зачем же тогда держать патрон про такой запас?
На каком основании он, Черемных, хочет отдать самому себе предпочтение?
И как его раньше не осенило это единственно правильное и очевидное соображение?
Черемных всегда думал о людях, попавших в плен, с оттенком презрительного сострадания.
Конечно, если в плен захватили человека, истекавшего кровью от ран или в бессознательном состоянии, — разговор особый.
Но солдат, у которого оставалась хотя бы одна пуля, не имел воинского права сдаваться в плен. В подобных обстоятельствах не покончить самоубийством — трусость.
Так рассуждал Черемных прежде.
А сохраняет ли право на последнюю пулю инвалид, которого уже нельзя назвать солдатом, при условии, если инвалид имеет возможность убить той пулей здравствующего фашиста?
Каждый солдат дорожит своей жизнью, и, если уж прощается с нею, пусть противник заплатит за его жизнь самой дорогой ценой.
Эта мысль явилась сейчас из каких-то тайников и закоулков сознания как откровение. Мысль взбудоражила Черемных; он опять приподнялся на локтях, порываясь встать, но боль его мгновенно утихомирила.
Значит, попадали в плен и герои, которые мужественно не позволили себе застрелиться, потому что предназначили последнюю пулю для врага, отомстили врагу, рассчитались с ним на самом пороге смерти. И как было несправедливо с его, Черемных, стороны с презрением думать о тех людях с несчастливой, горькой судьбой.
Трусы, дезертиры, предатели не дождутся сочувствия от него, Михаила Черемных. Но он отказывается зачислить всех без исключения военнопленных в такую грязную компанию.
Ведь нет драгоценнее того героизма, о котором никто из своих и не подозревает. Лишь совесть солдата — судья последних минут, которые он прожил.
Сейчас уже все недавнее его поведение, и не столько поведение, сколько чувства, ход мыслей, когда он считал, что Пестряков не имеет права покушаться на последний, заветный патрон, предстали совсем в ином свете, и он понял, как эгоистично, неблагородно было рассуждать подобным образом.
Черемных снова попытался привстать с лежанки и застонал.
Пестряков, который баюкал правой рукой левую, ноющую в плече, настороженно вытянул голову на худой шее и обратил к Черемных левое ухо.
— Бери. — Черемных протянул свой пистолет.
— Беру.
Пестряков двумя руками бережно взял пистолет и еще более бережно засунул его за отворот шинели.
Пестряков с пистолетом на груди быстро забылся сном: сказались переутомление и потеря крови, а может быть, и то душевное успокоение, которое обретает солдат, когда он после трудной разлуки вновь оказывается при оружии.
Черемных же, напротив, одолела тревожная беспомощность; она неминуемо приходит к изголовью раненого, безоружного солдата. Он был не в силах отделаться от ощущения полной беззащитности, он уже совсем иначе, чем какие-нибудь несколько минут назад, прислушивался к шорохам ночи, к порывам ветра на дворе, к грохочущей бессоннице земли и неба.
И страшная тоска по жизни, зависть ко всем, кто остался по ту сторону фронта, овладели им. Те фронтовики, все до одного, надеются на возвращение домой. А на что может надеяться он, Михаил Черемных, обезоруженный, обреченный на смерть то ли от голода, то ли от палаческой пули, то ли от гангрены, которая, наверное, уже подымается к сердцу?
И как называется это лекарство, которое помогает от заражения крови, — о нем твердил сердобольный лейтенант? Вроде на букву «ц». Черемных все не мог вспомнить, как называется это лекарство, приготовленное из плесени, и так был огорчен своей забывчивостью, словно от того, вспомнит он сейчас или не вспомнит это название, зависит его выздоровление.
Не думать о ранах, забыть о боли, а только вспоминать, вспоминать, вспоминать…
И как всегда, в самые трудные минуты, когда Черемных хотел освежиться душой, он вспоминал дом, Стешу, а чаще и охотнее всего — сына.
Вот Сергейка, еще совсем карапуз, приходит домой из детского сада и хвалится пятерками. Воспитательницы в детском саду ставили отметки за поведение, еду и лежание. Пятерки за еду и лежание ставили тому, кто съедал без остатка свой завтрак и не баловался во время мертвого часа. У них там в детском саду и хор дошкольников создали. Смешно: певцы все беззубые, как раз у ребятишек молочные зубы выпадали.
Еще когда Сергейка ходил в детский сад, Черемных купил ему зеленое пальтецо. Всем было хорошо пальтецо, но не обратил он внимания на то, что пуговицы застегиваются на левую сторону. Стеша пальто застегнет, а чуть Сергейка за дверь — душа нараспашку. А ведь можно было прорезать петли на правом борту, перешить пуговицы, и Сергейка перестал бы стесняться этого пальто, которое застегивалось «на девчоночью сторону»…
Сергейка еще не ходил в школу, когда отец впервые взял его на электровоз. Пусть прокатится по руднику, пусть поглядит с горы на крышу своего дома, на свою улицу. Сергейке очень понравилось в будке электровоза и вообще на руднике. Все заговаривали с ним, показывали разные разности. Когда возвращались домой, Сергейка спросил у отца: «Почему одному мне вопросы задают? Вот у тебя никто не спрашивал, сколько тебе лет и как зовут».
А день поступления в школу! Сергейке не хватало полутора месяцев до восьми лет. Новый учебный год вот-вот начнется, а по- прежнему неясно — примут или не примут. Сергейка совсем извелся и клянчил, чтобы ему купили портфель. Он был убежден, что все дело в портфеле, и если купят — в школу примут обязательно. Портфель купили, и с того дня Сергейка спал, положив его под подушку — боялся, что отнимут.
В первый день занятий шел проливной дождь, а Черемных, помнится, работал в ночную смену и днем оставался дома. Вот он и вооружился тещиным зонтиком, пошел встречать сына. В вестибюль школы битком набились родители. Ребятишки выходили из школы возбужденные и чем-то уже отрешенные от домашнего мира — тот мир перестал быть для них всеобъемлющим. Иные выходили с портфелями, которые лишь подчеркивали, сколь малы их владельцы. У одного малыша портфель даже волочился по полу. Ведь первого сентября можно увидеть самых маленьких школьников, какие только бывают…
«Знаешь, папа! — сказал Сергейка по дороге домой, шлепая по лужам. — Мне в школе очень понравилось. Я решил завтра тоже пойти». Мальчонка и не знал, что в школу поступают на десять лет!
Из дому Сергейка уходил в школу как бы и не очень торопясь, степенно так прощался, а только за дверь — бегом бежал. Ходикам не верил, все боялся опоздать.
А когда подошли первые каникулы, Сергейка очень томился тем, что они такие длинные: как бы не разучиться писать. Тогда же он вдруг спросил: «Скажи, папа, почему учителя придумали таблицу умножения, а нет такой таблицы деления?» В другой раз Черемных долго и неумело объяснял Сергейке, что такое грош. Мальчик не мог уразуметь: разве это возможно — меньше копейки? И монетки такой — грош — он сроду не видел. А после того как учительница рассказала им о мамонтах, о ледниковом периоде, Сергейка задал отцу вопрос: «А можно было на том леднике кататься на коньках?..»
А вот как учился Сергейка потом, как втянулся в школьные занятия — этого Черемных не помнил. До обидного мало подробностей Сергейкиного детства сохранилось в памяти. Как же он, отец, бывал к сыну невнимателен, равнодушен, ненаблюдателен! А сейчас Серега уже большой, в четвертый класс перешел.
Стеша писала: с матерью не ходит в баню, стесняется, а одного посылать еще рано. Кто же спину вымоет мальчику, если отец не вернется?
И он с жгучей и сладкой болью вспомнил, как ходил с сыном, еще маленьким, в баню и как тер ему спину. Вода стекала по затылку, по плечикам, между острыми лопатками мальчика. Смуглое тело нежно лоснилось, все в мыльной воде, податливое под мочалкой. Сергейка, чтобы не остаться в долгу, старательно, невольно подражая отцу, пыхтя и отдуваясь, тер отцовскую спину. А потом в глаза ему непременно попадало мыло, и отец торопливо вел ослепшего парнишку к холодному крану.
Стоило Черемных представить себе струю обжигающе холодной воды, как ему нестерпимо захотелось пить. Он облизал потрескавшиеся губы и взглянул на спящего Пестрякова, но будить его не отважился — потерплю!
Накануне отхода эшелона на фронт, когда на платформы уже грузили танки, Черемных пошел с сыном в баню. В тот день довелось ему в последний раз надеть выстиранную жениными руками свою собственную, а не казенную рубаху.
Вымыл тогда мальчонку на славу, но разве можно его вымыть впрок: на год, на полгода, ну хотя бы на месяц? Минет неделя, придет время вести мальчонку в баню, а вести некому. Стеша пишет: прошлой зимой Сергейка ходил в баню с соседским стариком Матвеичем, у которого пенсии хватало только на хлеб и на сахар, так что тот охотно ходил с Сергейкой, лишь бы вымыться чужим мылом. Матвеич умер, и теперь Стеша приходит с сыном к бане, стоит у входа и ждет: может, встретится кто из знакомых…
С мучительной отчетливостью увидел Черемных, как жена, держа сына за руку, стоит у входа в баню и ищущим взглядом провожает мужчин: кому бы доверить мальчонку?
Черемных тоже спешит в баню со свертком белья под мышкой, и странно, что Стеша его не видит, не окликает, не подводит к нему Сергейку — не узнала, забыла?
«Это же я, твой Миша!» — захотел крикнуть, а может быть, в самом деле закричал Черемных и очнулся после забытья…
Ему по-прежнему видится Сергейка, но с ним почему-то играют в мяч, куда-то бегут наперегонки, вместе с ним едят что-то очень вкусное, смеются, а чаще плачут немецкие дети.
Дети, с глазами озабоченными, как у взрослых; с глазами, которые уже успели увидеть в жизни столько страшного, что разучились плакать; тех детей трудно чем-нибудь испугать.
Стремительное приближение фронта застигло жителей Восточной Пруссии врасплох. Фашисты уверяли, что русские далеко, что Гитлер ни за что не позволит им перейти границу.
Русские пушки загрохотали страшным октябрьским громом. Беженцы запрудили все дороги, а дороги те остались в тылу нашего танкового корпуса. А бывало и так, что танки двигались по шоссе, обгоняя колонны и обозы беженцев. По асфальту, по брусчатке громыхали танки, батареи, а беженцы плелись по обочинам узких дорог, к которым вплотную подступала осенняя распутица, и тысячи, тысячи ног месили злую, прилипчивую глину.
Черемных видел сквозь люк эту убегающую, но так и не убежавшую Восточную Пруссию.
А иные беженцы, убедившись, что идти некуда и незачем, повертывали обратно, к своим брошенным домам, и эти встречные потоки порождали бурные людские водовороты, создавали тугие пробки на объездах, у мостов, на перекрестках дорог.
Черемных казалось, что вся Восточная Пруссия населена только стариками и детьми.
Девочка и мальчик везут в кресле-коляске дедушку, разбитого параличом. Ноги старика закрыты цветным пледом, в руке он держит белый флаг.
Еле бредет, с трудом вытаскивая немощные ноги из глины, старуха с палками в обеих руках. Ее сопровождает внучек лет пяти, на нем заплечный мешок.
Шагает девчушка и впереди себя катит маленькую коляску с куклой.
Молодая женщина в пестрой кофте и в брюках ведет дамский велосипед без шин и почти без спиц, он катится на колесных ободьях; через сиденье переброшены и болтаются два узла, а раму внизу оседлал мальчик — так женщине легче вести велосипед и соблюдать его равновесие.
Множество детских колясок вышвырнула война на фронтовые дороги, и почти все коляски уже брошены там. Они оказались беспомощными перед воронками, выбоинами и глиняным месивом.
Несколько дней назад Черемных высунулся на стоянке из люка и глазел на беженцев.
И вдруг один мальчик остро напомнил ему Сергейку: те же крутые плечики, тот же шелковистый затылок, та же чуть пританцовывающая походка, рожденная избытком энергии.
Черемных выскочил из танка, рванулся вслед и увидел красивого мальчика со страдальческим выражением лица; страдание таилось в глубине васильковых глаз, в складках горько сжатого рта.
Мальчик вопрошающе, без испуга, без надежды и даже без особого любопытства взглянул на русского танкиста. А позже, когда Черемных подозвал мальчика к танку и протянул полбуханки хлеба, он лишь удивленно поднял брови и тихо сказал:
— Данке шён.
Он слегка наклонил голову, шаркнул ножкой и тут же отдал хлеб шедшей рядом девочке лет четырнадцати, с длинной косой и такими же васильковыми глазами.
В тот момент чинный мальчик уже ничем не напоминал Черемных его Сергейку, мимолетное и сомнительное сходство их испарилось. Но прилив нежности к мальчику в короткой курточке, в чулках до колен — у нас таких чулок не носят, — к мальчику, который и русского слова «хлеб», может быть, никогда не слыхал, долго не оставлял Черемных.
И сейчас, когда он, лежа в темном подвале, вспоминал своего Сергейку, рядом с сыном, как его неведомый приятель, товарищ в играх и сосед по парте, сверхъестественно возникал синеглазый немчонка с голыми коленями.
Сегодня вечером Черемных и Пестряков снова заспорили о немцах. В сущности, это был один и тот же надолго затянувшийся спор, в котором ни один не мог убедить другого в своей правоте.
— У тебя сын живет в безопасности, — так Пестряков пытался объяснить мягкосердечие Черемных. — А моя дочь, если жива, у Гитлера на каторге мытарится. Твой дом за тридевять земель от фронта. Сам же говорил: один раз только за всю войну затемнение в Магнитогорске вашем затеяли. И то, кажись, учебное. А мой дом Гитлер сжег. Вот почему ты добрее меня.
— Никогда не поверю, Пестряков, что вся твоя месть живет на таком корму!
— Просто моя память подлинней твоей. Я не только на добро — и на зло памятливый.
— А мне что же — меньше зла доставили фашисты?
— Выходит — меньше.
— Настенька твоя, изба твоя — это все так. Но ты и меня самого прими во внимание. Я вот не знаю, в какой части света числить себя: жив еще или… — Черемных запнулся. — Меня-то писарь списал в потери законно. За что мне-то любить фашистов?
— И я говорю — не за что.
— Но одно дело — фашисты, другое — немцы.
— Да у них каждый второй и третий — фашист. За Гитлера «хайль» кричит. Это у них — с молоком матери. Еще пеленки пачкают, а «хайль» орут.
— Насчет детей — это ты зря…
Пестряков смолк, но по жесткому выражению глаз, по тому, как он смотрел исподлобья, как угрюмо теребил усы, видно было, что Черемных и на этот раз ни в чем его не убедил.
Пестряков рассказал, как у них на Смоленщине каратели мстили партизанам, которые минировали дороги.
Насажают на подводу детей мал мала меньше, старика какого-нибудь кучером и гонят ту подводу по дороге, а следом за теми ребятишками, соблюдая дистанцию, движутся каратели. А то еще случай был в Непряхино: повел каратель на огород расстреливать пятилетнюю дочку партизана, увидел, что на ней ботиночки целые, и велел их снять. Девочка-то не понимает, зачем ей дяденька разуться велел и что собирается с ней делать. Сняла она один ботиночек, другой и спрашивает: «А чулочки тоже снимать?..»
— Были же среди немцев такие, кто шел против Гитлера, против войны, — напомнил Черемных. — И за это сейчас гниют в тюрьмах. А может, казнили их…
— За спины тех противофашистов весь гитлеровский народ спрятаться не сможет.
— Такого народа нет. Немцы — одна статья, Гитлер — другая.
— А если фашистов тех — миллионы? Получается фашистская нация! Без малого весь народ на Гитлера молился. Сколько тысяч немцев в палачи записалось? Одних только эсэсовцев, наверно, больше миллиона наберется. Почему так приключилось у них? Может, если изо дня в день одно и то же втемяшивать, человек и неправде поверит… Война закончится, замирятся все государства, а долго еще наши непряхинские бабы будут ребятишек словом «немец» пугать. Как сейчас пугают: «Цыц, не то придет фриц!..» Когда еще татары свое иго ввели и Русь оккупировали! А до сих пор русская пословица незваного гостя с татарином равняет… — Пестряков пристально вгляделся в лицо Черемных: — Сам ты не из татар, случаем? Фамилия у тебя православная, а если на личность поглядеть — восточное сословие на память приходит.
— Русские мы. Казацкого звания. Дед мой носил голубой лампас. А какой-то предок участвовал в первой Отечественной войне. Во Франции служил в гарнизоне. После Наполеона. Фершампенуаз называлось то место. А потом всем казакам того гарнизона нарезали землю в башкирской степи. И сейчас селение так называется. Есть даже Фершампенуазский сельсовет… И деда, и отца моего, и меня крестили в одной церкви. В станице Магнитной. Той церкви давно в природе нет. И той станицы. На ее месте разлился заводской пруд. Волны ходят. Река Урал. Бывшая река Яик… Наверно, мать засмотрелась в молодости на какого-нибудь башкира…
— А может, прапрабабушка согрешила? — повеселел Пестряков. — Еще при Емельяне Пугачеве?
— Возможное дело, — охотно согласился Черемных.
Он вспомнил первый их спор о немцах после перехода границы.
Пестряков сидел на броне, когда Черемных провел танк мимо пограничного, в черно-белую полоску столба под номером 64 по мостику через речку с неподвижной, пепельной водой.
— Вот она, Восточная Пруссия! — торжественно провозгласил кто-то в минуту короткой остановки.
— Это по-ихнему — Восточная Пруссия, — откликнулся с брони Пестряков. — А по-нашему, по-русскому, — берлога фашистского зверя.
— Между прочим, берлога — слово не русское, — пояснил лейтенант Голованов, — Бер — медведь, а лох — нора. Слово немецкого происхождения.
Пестряков был несколько обескуражен этим объяснением, но продолжал сердито осматриваться вокруг себя.
Бессолнечное, серое небо висело над головой. И в ту минуту ему казалось невероятным, что в этой берлоге бывает хорошая погода, что здесь тоже светит солнце.
Ржавое небо, ржавые поля, ржавые кусты у дороги, ржавая вода в пограничной речке, ржавые рельсы, ржавые перила мостика у железнодорожного переезда.
Нет солдата, который долгие годы войны не мечтал об этой заветной минуте: вот она, Германия!
Но с разными чувствами пересекли Черемных и Пестряков границу. Оба были взволнованы, но Черемных взглянул из люка на столб с добродушным удивлением, — вот он каков, оказывается! — а Пестряков глядел из-под нависших бровей, с недобрым огоньком в глазах.
Черемных счастлив был сознавать, что вся родина, из края в край, от прусской границы до милого сердцу Магнитогорска и еще дальше на восток, до самого до Тихого океана, лежит за его спиной.
Значит, отныне снаряды не будут кромсать родную землю. Значит, гусеницы танков и солдатские сапоги не будут больше топтать свою рожь. Значит, его танк не будет разрушать свои дома, выбивая оттуда фашистов, и он, Черемных, не будет озабочен тем, что разрушает родной кров, который ведь — наступит скоро такое время — нам придется восстанавливать!
А Пестряков, не тая злобы, поглядывал на серые, будто сдавленные в каменных плечах дома с островерхими черепичными крышами, с узкими оконцами, враждебно смотрящими на него, русского солдата, с дверями, недружелюбно прячущимися под темными арками, с ржавыми буквами непонятных вывесок, прибитых к стенам.
Стекло и черепица муторно хрустели под гусеницами, но для Пестрякова этот хруст звучал победной музыкой.
Танк миновал рыночную площадь. Пестряков вертел головой во все стороны; он читал в «Красноармейской правде», что на таких вот рыночных площадях фашисты устраивали невольничьи рынки. И замполит Таранец об этом же рассказывал. Немецкие фрау выбирали себе служанок, горничных, а фермерши, помещики из ближней округи — скотниц и конюхов. Может, и Настенькена стежка-дорожка привела на такую рыночную площадь?
И Пестряков со злорадством думал, что пришел час расплаты для всех этих прусских городков, фольварков, господских дворов.
Значит, гитлеровцы, отступая, будут отныне рубить свои сады, взрывать свои мосты, будут бить из пушек по своим особнякам, киркам, вокзалам, ратушам, будут бомбить свои дома, свои мельницы, свои элеваторы, свои фабрики, свои дороги.
Перед последним наступлением Пестряков сидел на броне мрачный, встревоженный. На исходной позиции он несколько раз соскакивал с танка, обходил соседние экипажи и просил:
— Так пожалуйста. Увидите невольников — спросите про Настеньку. Или письма попадутся…
Многие танкисты и десантники уже знали историю Пестрякова и выслушивали просьбу во второй, если не в третий раз.
Замполит Таранец заверил:
— Можешь, батько, не сомневаться. Дивчину твою повстречаем — зараз на танк погрузим. Шинель ей пошукаю, шлем танковый. Мое слово — як штык!
В первом же бою на чужой земле Пестряков удивил всех удалью: расстрелял расчет немецкого пулемета, втащил тот пулемет на танк и повел огонь, лежа за башней. Трассирующими пулями Пестряков указывал цели командиру своего орудия, и орудие било без устали. В тот день «большой хозяин» по радио прислал Пестрякову благодарность и обещал в награду орден Славы.
Перед вечером танки ворвались в фольварк Варткемен.
Замполит Таранец надумал, пока не стемнело, обойти фольварк, и Пестряков увязался за ним.
Пуст господский дом, пусты скотные дворы, амбары, пусты конюшни. Лошадей угнали, осталась лишняя сбруя и упряжь. Зато сарай битком набит пролетками, каретами, санями самого разнообразного вида, покроя и возраста. Особенно странно выглядел ярко-желтый фаэтон — он походил на модника, одетого не по сезону…
Но почему стены конюшни чуть ли не в метр толщиной? Зачем в каменной кладке сделаны амбразуры? Для чего под господским домом устроен подвал с бетонными перекрытиями? К чему такая просторная площадка для обмолота хлеба?
Таранец объяснил Пестрякову: вся усадьба заблаговременно строилась с расчетом, чтобы ее можно было использовать как узел обороны.
Амбразуры в конюшнях, подвальные окошки и в самом деле превратили в бойницы. С площади для обмолота хлеба вела огонь тяжелая батарея.
Подобные хуторки-крепости разбросаны столь густо, что имеют между собой огневую связь: один фольварк прикрывает подступы к другому. Дороги густо обсажены и скрыты от наблюдения. Строения прикрыты зеленой маской, но в то же время сады и палисадники не мешают самим немцам вести наблюдение. Окна домов и слуховые окошки на крыше, как правило, обращены во все стороны. Строения в усадьбе расположены так, чтобы прикрыть огнем друг друга и закрывать подходы к ним.
На подступах к фольварку сооружен дот, он замаскирован под стог сена и снаружи имеет весьма безобидный вид. Таранец и Пестряков спустились но лесенке. Под стогом прячется бронеколпак с перископом и амбразурами для кругового обстрела, а все железобетонное тело дота глубоко врыто в землю.
Пестряков недоумевал: какой смысл помещику, фермеру класть стены в четыре кирпича, если для конюшни вполне хватило бы и двух? И Таранец объяснил, сам при этом негодуя, что в пограничной зоне Восточной Пруссии никто не имел права строиться без учета военных требований, вне общего плана укрепления района. На дополнительные затраты гроссбауэр получал от государства специальную ссуду в банке «Остхильф», что в переводе значит «Восточная помощь».
Таранец и Пестряков вошли в амбар и увидели нары в два этажа. Высокое маленькое окошко в кирпичной стене забрано решеткой, и от этого вся комнатенка приобрела вид тюремной камеры.
Когда глаза привыкли к полутьме, Таранец смог разобрать надпись на стене, нацарапанную чем-то острым, скорее всего гвоздем:
«Товарищи, нас угоняют дальше вместе со скотиной. Вчера слышали ваши пушки. Догоните нас, пока мы еще не старухи. Отбейте у собаки-помещика. Пожалейте молодые жизни. Храни вас господь от пуль! С приветом в сердце. Лена. Настя. Катя. Зина».
Оба помолчали, потом Пестряков сказал:
— Руки не разобрать. Может, моя Настенька, может, другая.
— Их, наверное, видимо-невидимо в Германии, Настенек.
Таранец вышел из амбара, а Пестряков еще долго стоял у надписи и перечитывал ее про себя, неслышно шевеля губами, — старался запомнить наизусть.
Он подобрал на земляном полу грошовые девичьи бусы, обломок гребенки и спрятал в карман.
Танкисты прожили на господском дворе Варткемен без малого сутки. Заправляли машины, и на усадьбе стоял острый запах бензина. Из люков выбрасывали снарядные гильзы. Глухо дребезжа, они падали в осеннюю мокреть, в глину, развороченную гусеницами. Танки загрузили снарядами до полного комплекта и даже сверх него.
Заряжающие работали до седьмого пота, а десантники отдыхали в спальне господского дома.
Пестряков пощупал пальцами батарею центрального отопления — холодная. Но помещик, когда хотел, обогревался кипятком, а у девчат в амбаре даже печки не было. Больше всего Пестряков ненавидел сейчас помещика за то, что тот устроил себе на хуторе центральное отопление…
А в кабинете господского дома Таранец провел открытое партийное собрание. Может быть, впервые за всю войну он восседал за огромным письменным столом, да еще на кресле с такой высокой дубовой спинкой, что она едва не доставала до оленьих рогов, висящих на стене. Иные десантники тоже сидели, развалясь в помещичьих креслах.
Пестряков помнил собрания в землянках, блиндажах, тесных избах, а то и где-нибудь в траншее, в ходе сообщения. Планшетка, положенная Таранцом на колени, — стол президиума. Хорошо, если можно зажечь карманный фонарик или лампадку. Бывало, собрание шло в полной темноте, и Таранец узнавал товарищей по голосам, а окликал так уверенно, будто видел их. Бывало и так, что говорили из уместной предосторожности вполголоса — это когда собирались на самом передке, вблизи вражеских позиций. Тот, кто получал слово, продолжал сидеть на корточках или стоять согнувшись. Речи укладывались в несколько скупых слов: то была перекличка мужества, коллективная присяга. Ведь десантники чаще всего собирались на свое партийное собрание после боевого приказа, в минуту, когда они уже получили дополнительно гранаты, подсумки с патронами и запасные диски.
Пестряков хорошо помнил день своего знакомства с Таранцом. Танки сосредоточились в овраге, поросшем мелким кустарником; они вот-вот должны были войти в прорыв. Новый замполит проводил беседу на тему «Права и обязанности членов ВКП(б)». И вот во время беседы фашисты устроили артналет. Замполит приказал всем укрыться под танками: нет безопаснее, укромнее места, — а сам остался сидеть, где сидел, и закругляться со своей беседой не торопился. Пестряков лежал под танком и с тревогой следил за оратором, вокруг которого на все голоса пели осколки. Потом уже, когда и беседа и артналет закончились, Пестряков подошел к новому замполиту и сделал ему строгое внушение. Столько седых волос, а вел себя как мальчишка! И главное — нашел перед кем свою смелость показывать! Перед десантниками! Пестрякову понравилось, как новый замполит воспринял выговор от него, рядового бойца. Он признался, что не прав, и просил не рассматривать его поведение как ухарство. Замполит замялся, но объяснил, что, когда вел беседу на такую тему, ему показалось оскорбительным и недостойным прятаться от внезапного артналета. Пестряков понял его душой, и с тех пор между ними установились приятельские отношения.
Таранец уже не раз заговаривал с Пестряковым о вступлении в партию и предложил свою рекомендацию. Эх, если бы они встретились в начале войны! Если бы Пестряков меньше бродяжничал по госпиталям и не кочевал бы все время из части в часть! А вступить в партию в самом конце войны — еще кто-нибудь потом скажет, а не скажет, так подумает, что он, Петр Аполлинариевич, выжидал всю войну, сомневался в победе, боялся вступить в партию в самую трудную пору. Если говорить откровенно, он и сам уважительнее относился к тем, кто стал коммунистом в самую тяжелую годину, еще до победы на Волге…
Но сегодня, сидя в помещичьем кресле и слушая Таранца, Пестряков пришел к твердому решению: после этой боевой операции, на следующем же привале, он подаст Таранцу заявление. Вот Настенька, если жива, обрадуется: отец на старости лет стал партийным!
Когда Пестряков взгромоздился на танк и прощально взглянул на усадьбу, он отыскал глазами амбар, где мыкалась с подружками Настя — то ли его дочка, то ли дочка другого горемычного отца…
Чем дальше вел свой танк Черемных по узким дорогам Восточной Пруссии, тем больше оттаивал сердцем. Как многие русские люди, он был отходчив после драки. Да, противник отбивался ожесточенно, но Черемных понимал, что это Гитлер машет кулаками после драки, песенка его спета.
Пестряков же, наоборот, чем дальше уходил за границу, тем становился все более мстительным и злопамятным. Может быть, потому, что увидел, как зажиточно жили в Восточной Пруссии? Все крыши черепицей одеты, все дороги асфальтом выстланы. Даже если дом стоит на отшибе, в чистом поле, все равно в доме том водопровод, электричество, центральное отопление.
Все-таки «Красноармейская правда» ошибалась насчет голода в Германии — всюду, всюду он видел следы сытой жизни и достатка. Ну что плохого в этих эрзацах? Кто-то из экипажа приволок к танку ведро искусственного меда — побольше бы таких эрзацев привозили в непряхинское сельпо до войны!
А сколько этих самых копченостей, солений, маринадов, наливок и варенья всякого в чуланах хранили!
А Гитлер, прах его возьми, бессовестно кричал о жизненном пространстве! Задыхаемся, дескать, без жизненного пространства, нужно его расширить. Завоюем Непряхино и всю Россию…
Беженцы, беженцы-то как разодеты! Зачем немцам только эти посылки с тряпками требовались? Не в отрепьях-лохмотьях, а прямо-таки нарядные по дорогам прутся, словно в кирку свою собрались или в гости, на свадьбу, на крестины.
— Ничего удивительного, — неторопливо и рассудительно объяснял Черемных. — Люди убежали из дому. Куда глаза глядят. Самое дорогое, самое красивое — на себя… Что жальче всего бросить, то и напялили. Конечно, понаряднее твоих непряхинских баб и ребятишек. У нас сроду не водилась такая одежа. Столько пропадает имущества! Замусорили все кюветы!..
— Нашел, что жалеть! Да там награбленного больше, чем нажитого, валяется.
— Все равно жалко. Ты только подумай, Пестряков, сколько платья, белья, обуви, утвари, посуды гибнет. Хватило бы на тысячи раздетых, разутых, бездомных людей. Взять твою Смоленщину. Скольких там обездолила война! Оставила без крыши. Пустила по миру!..
— Гитлер еще за свои злодейства ответит. Эх, мне бы на берлинское направление попасть! На фараона этого с усиками и с чубом своими глазами поглядеть! Собственноручно с ним, гадом, за все рассчитаться!
Пестряков даже вскочил с места, и угловатая тень его заметалась по стене.
— Ты что же думаешь, Пестряков? У одного у тебя с Гитлером счеты?
— Твоя правда, Черемных. Гитлера сразу прикончить не придется. Его, прежде чем казнить, надо по всем странам, по всем местностям в клетке прокатить. И в Непряхино доставить. Чтоб каждый мог обидчику в глаза плюнуть. Вот это была бы казнь подходящая!
— Емельяна Пугачева нашего в такой клетке возили в Москву.
— Читала мне Настенька про ту поездку. — Пестряков раздраженно махнул рукой. — Суворов еще при клетке в конвойных состоял. Генералиссимус, знаменитый полководец, а так запачкался! Никак ему той глупости простить не могу.
Пестряков надолго замолчал, он смотрел на фитилек плошки. Время от времени огонек вздрагивал и мигал, отзываясь на дальние разрывы. Пестряков все поглядывал на Черемных, лежащего в его пилотке, и наконец сказал:
— Адресами домашними мы, кажись, в первый день обменялись. Давай, Черемных, на сухом берегу договоримся. Пока оба живые. — Пестряков сосредоточенно потеребил ус и наконец решился сказать: — Я твоему Сергейке крестным отцом буду. Если без тебя до победы доживу. А ты мою Настеньку удочеришь. Если судьбы наши перевернутся. Если ты снова у жизни на учет встанешь…
— Согласен. Только… — голос Черемных осекся от волнения, — уговор наш неравный. Видишь, какой лежу плохой?
— А я, по-твоему, ближе к жизни нахожусь? С одним патроном-то? И, можно сказать, однорукий! Тоже никудышник…
— Считай — договорились. — Черемных тяжело вздохнул и прикрыл глаза. — Не нужно было из-за меня идти на жертву.
— Какая такая жертва? Пусть Гитлер свои жертвы подсчитывает. Мы ему каждую ночь на нервы действуем…
Пестряков говорил сущую правду. Но ведь когда его, Черемных, затащили в подвал, этой правды еще и в помине не было. Они тогда еще не знали, сколько смогут навредить противнику в тылу…
— Надо было вам втроем через фронт подаваться.
— А тебя куда, безногого?
— Я бы собой сам распорядился. — Черемных показал подбородком на рукоятку своего пистолета, торчащего у Пестрякова из-за отворота шинели.
— Про ту пулю забудь. Та пуля фашиста ждет-дожидается…
— Спасибо тебе, Пестряков.
— Это за что же ты благодарность мне перед строем объявил?
— За компанию.
Пестряков развел руками, сильно вылезшими из рукавов изжеванной шинели, левая рука при этом осторожно прижата в локте. И тень от простертых рук скользнула по стене черными крыльями невиданной птицы…
Несколько раз в течение этого дня, который обоим показался длиннее летнего, Пестряков вытаскивал из проема подушку и вслушивался, пытался определить, что нового в городке.
День был на редкость погожий, солнечный, и Пестряков, когда глядел в оконце, видел клочок голубого неба.
— Какая сегодня погода? — заинтересовался Черемных.
— Плохая, — буркнул Пестряков, думая о предстоящей ему ночной вылазке. — Разве тут подходящей погоды дождешься?
Черемных так и не расстался со своим первоначальным представлением и не мог вообразить себе голубое небо в этой Восточной Пруссии: ведь здесь постоянно моросит, или, как говорят у них на Южном Урале, бусит дождь. Только и распогодилось в тот вечер, когда сгорел их танк. Тогда все звезды, сколько их ни числится в строевой записке, составленной астрономами, все звезды, до самой последней, высыпали на небо…
Вот точно так же Смоленщина осталась в памяти Черемных чуть ли не южной стороной — он воевал там в знойном июне. А Литва, которую освобождали осенью, запомнилась как сторона, где, кажется, никогда не проходит бабье лето, сады всегда полны ягод и яблок, а лесные дороги не боятся дождей…
Но независимо от восприятия Черемных, которого ввел в заблуждение своим ответом Пестряков, восточнопрусское небо сегодня весело голубело и обещало звездную ночь.
Такая ночь несет известные удобства для разведчика, она помогает вести наблюдение. В ясную ночь лучше видны зарницы и сполохи переднего края, опытному солдату легче читать на черном экране неба сводку близкого боя.
Но Пестряков справедливо считал эту хорошую погоду плохой, потому что такая ясная ночь делает более уязвимым самого разведчика и сильно затрудняет его жестокую задачу. Вот когда шумит ветер, моросит дождь — и слух у часового притупляется; он норовит поднять воротник, ниже напяливает на уши каску или пилотку, а может быть, даже прячет руки в карманах…
— Ну, мне пора, — произнес наконец Пестряков.
Черемных поспешно снял с себя и протянул пилотку.
Пестряков надел пилотку, оставив уши открытыми, и сказал, криво усмехнувшись:
— Пойду держать активную, подвижную оборону. Так у нас раньше в газетах писали. Когда прытко бегали от Гитлера, холера его возьми… Только я сегодня от фашиста не побегу. Некуда мне бежать. Но и фашист от меня не убежит.
Пестряков накрыл Черемных перинкой, погасил плошку и уже в темноте промолвил:
— Сердце что-то у меня начало хандрить. Надо его сжать в кулак. Ну, бывай. Уговор насчет ребят наших помнишь?
— Помню.
— Не забывай уговор. Чтобы дружбу не потерять.
Пестряков подошел к оконцу. Ныне он лез и вовсе неуклюже, оберегая левое плечо, не решаясь притом опереться о подоконник левой рукой.
На Черемных сразу пахнуло стылой ночью. В предзимье ни к чему такая форточка…
И вот человек, у которого на вооружении один-единственный патрон, остается наедине с ночью в чужом городе.
Теперь уже те двенадцать патронов, которые Пестрякову достались после первой дележки в подвале, представлялись несметным богатством. А как он распорядился ими? Эх, недотепа усатый, ни одного на фашиста не истратил…
Время от времени слышались короткие автоматные очереди, но они доносились не с переднего края. Пестряков по себе знает: и ко сну тебя перестает клонить, когда прогрохочут над ухом длинной очередью. А может, не от сна лечатся стрельбой часовые?
Они наверняка встревожены вчерашним происшествием, появлением ночного незнакомца, который отстреливался, а затем перелез через забор и скрылся в саду. Вот и перекликаются друг с другом, бьют очередями в звездное небо.
«Безо всякого счета чешут, гады. В белый свет, как в копеечку».
Он тяжело вздохнул, следя взглядом за зеленым пунктиром трассирующих пуль, прочертивших небо наперерез Млечному Пути.
С тех пор как у Пестрякова притупился слух, он стал внимательнее следить за трассирующими пулями. Все-таки видишь, где опасность. Он теперь мог услышать — «вжик-вжик!» — только те пули, которые пролетали мимо уха. А пули, летевшие чуть подальше, — «фьюить-фьюить!» — оставались для него опасно безгласными…
Как же подкараулить фашиста и обезоружить его?
Нужно выбрать для этой цели часового-одиночку. Оружие у часового всегда у руки, а не спрятано под шинелью, под плащом. Лишь бы у него не было ранца на спине, ведь стрелять придется сзади.
В той стороне, где проходил фронт, немцы вперемежку с осветительными жгли то зеленые, то желтые ракеты, то по одной, то сразу по нескольку.
Пестрякова раздражал непонятный цветовой код, в котором был какой-то свой, неведомый Пестрякову смысл. А он любил вмешиваться со своей ракетницей в чужие переговоры условными сигналами, сбивать противника с толку во время ночного боя.
Небо сегодня звездное, погода летная, поэтому зенитчики наверняка не дремлют, с орудий сняты чехлы.
Пестряков знал, что зенитная батарея стоит в районе кирки, и двинулся в том направлении.
Он прошел несколько кварталов строго на восток, достиг набережной канала и увидел наконец на фоне неба, подсвеченного пожаром, задранный вверх ствол зенитной пушки.
Почему же у зенитки не торчит часовой?
Пестряков едва успел этому удивиться, как в отдалении послышались шаги. Конечно, окажись Тимоша рядом — можно было бы те шаги еще раньше засечь.
Что это часовой разгулялся?
Ага, значит, на его попечении не одна, а две зенитки.
Эта вот зенитка стоит на набережной, место открытое, здесь к часовому незаметно не подобраться.
Между тем часовой свернул обратно в узкую улочку, откуда появился. Там бы ему дорогу и перебежать!
Пестряков пробрался дворами и палисадниками на узкую улочку. Здесь, за каменным забором, он решил устроить засаду.
Пестряков стоял за кирпичным столбом от ворот, сорванных с петель. Половинка их висит на одной петле и чуть шастает, поскрипывает под порывами ветра.
Весьма кстати, что ракеты загораются на востоке: когда светлеет, Пестряков прячется в тени забора.
Пестряков мерз, притулившись к забору, леденившему сквозь бинты простреленное плечо, будто шинель его становилась все тоньше и короче. И вместе с Пестряковым зябли мертвые, неопавшие листья на кряжистом дубе, растущем через улочку. Время от времени виднелись сухие листья и уже по-зимнему голые ветки.
Хорошо, если бы часовой дошел до ворот в тот момент, когда бьют орудия, тогда можно спрятать за громом свой выстрел.
К ночи должно похолодать еще больше. Это плохо, потому что деревенеют пальцы, зябнет спина и мучительно стоять не шевелясь. Но в то же время это хорошо, потому что часовой, наверное, не будет стоять как вкопанный у одной зенитки и станет прогуливаться от угла до угла.
Так и есть, стучат сапоги. Каждый шаг гулко отдается в ночном переулке. Немецкая подметка, она ведь на тридцати двух железных гвоздях, да еще, наверное, подковки набиты. К тому же тротуар вымощен каменными плитами, а от них звук идет шибче, чем от асфальта.
Пестряков вспоминает, что у него самого подметки прохудились, а правый сапог просит каши. Пока Пестряков полз по каналу, набитому мокрой, подгнивающей листвой, чуть ревматизм за ночь не нажил.
Шаги все ближе. Пестряков перестает дышать, теперь он стоит — не шелохнется. Пистолет держит в вытянутой вниз руке, палец — на спусковом крючке.
«Шагай, шагай, фашист. Сейчас мы с тобой встретимся и двое уже никак не разминемся. Только один доживет до солнца. Кому ложится в сырую землю — мне или тебе?.. Вот бы часовым оказался тот самый очкастый жердяй, который танк поджег! — промелькнула шальная мысль. — Сразу бы с ним рассчитался, долг платежом красен…»
Часовой вышагивал не торопясь, каждый шаг его кованых сапог становился громче, а под конец оглушительно отдавался в ушах.
Но когда до ворот оставалось с десяток шагов, не более, вновь загорелась ракета, она заставила потускнеть все звезды. В ее свете стала видна улочка из конца в конец и широкоплечий силуэт часового на фоне белесого неба.
Виден был и желанный автомат, висящий на плече дулом вниз.
Пестряков успел также заметить, что ранца за спиной у часового нет, а через плечо надет и болтается на левом боку футляр от противогаза. Немцы уже давно противогазов не носят, а эти цилиндрические футляры используются как походные сумки. Значит, там, в футляре, лежит что-нибудь из предметов первой необходимости.
Сейчас офицер с картой в планшете и с пистолетом в кобуре был бы ни к чему, сейчас нужен солдат с автоматом.
Пестрякову вспомнился разведчик Фоминых, с которым ему несколько раз довелось ходить на охоту за «языком».
«Ведь вот до чего война довела! — сокрушался Фоминых, лежа в засаде. — На зайцев и то в мирное время сроки охоты устанавливали. А сейчас на людей безо всяких сроков охотятся…»
Дюжий, однако, детина на пост заступил! На того фаустника не похож ни с какого боку, и очки у этого на вооружении не состоят.
Выходить при ярком свете из укрытия, пусть даже для того, чтобы сделать несколько шагов, — рискованно. Один-единственный патрон в пистолете, а зависят от этого патрона две жизни — его жизнь и жизнь Черемных, который лежит там, в подвале, замурованный, и чутко прислушивается: не идет ли назад товарищ?
Нет, нельзя выходить из своего укрытия при свете ракеты.
И часовой прошел мимо ворот, все так же громыхая коваными сапогами, с завидной свободой ходока, которому нечего бояться своих шагов. Как давно уже он, Пестряков, не ходил такой вот безбоязненной походкой, не озираясь опасливо по сторонам, не пугаясь своей тени, не осторожничая все время!
Никогда еще Черемных не страдал так, как сейчас, после ухода Пестрякова.
Напряженно вслушиваешься в каждый шорох, скрип ставня, болтающегося без привязи на ветру, слышишь жестяной голос водосточной трубы у оконца. И как ветер забирается в трубу.
Больше всего Черемных устал оттого, что напряженно и опасливо вслушивался в шумы и шорохи окружающего его мира, а не вслушиваться он, безоружный и неподвижный человек, не мог.
Ему уже давно нечего было делать, кроме как терпеть свою беду.
Возможно, боль донимала его по-прежнему, а Черемных научился ее не замечать, не признавался себе в том, что ему больно. Лучше бы эта боль не уменьшалась, потому что вслед за этим кратковременным успокоением его настигал новый приступ, и он казался еще более мучительным, чем те, которые были прежде. И Черемных уже не знал: на самом деле становилось больнее или это ему казалось? Но что значит — кажется, стало больнее? Ведь это и есть сама боль.
И Черемных снова и снова надолго закрывал глаза, будто в полной темноте мог почерпнуть новое терпение и новую выносливость.
Он старался заснуть, но, когда это удавалось, ему снилась та же боль, может быть, она была чуть слабее, чем наяву.
На сколько страданий может хватить одного человека?
Сегодня ему так плохо, как еще никогда не было. Такие страдания не могут длиться долго; скоро, скоро, скоро им наступит конец. У него уже совсем не осталось сил, чтобы страдать.
Каждое новое утро Черемных встречал с печальным удивлением. Что приносил с собой день? Не то чтобы жизнь его тем самым продлевалась. Просто-напросто на один день увеличивались его страдания.
Он уже с трудом может вообразить себе самочувствие и ощущения здорового человека, каким он сам был когда-то. Неужели и он некогда ступал по земле обеими ногами, ходил, как все люди?
Он приучился подолгу лежать не шевелясь. Но как было бы замечательно, если бы он мог затормозить, а еще лучше — вовсе остановить работу мозга. Выключить мозг, как он выключал мотор танка.
Увы, нет в природе такой силы, которая может разлучить живого человека с его памятью, лишить самого себя сознания. Человек не в состоянии отказаться от способности думать, вспоминать, жалеть, ждать, надеяться…
Не три дня, как мечтал лейтенант, а хоть бы один день прожить на белом свете после войны, после победы! Одну ночь поспать с женой! Один раз прогуляться по городу с Сергейкой, да не ковылять, сдерживая стоны, а вольготно вышагивать здоровыми, не знающими боли ногами! Одну смену отработать на рудничном электровозе!..
Сколько наслаждений оставлено в этой жизни!
Гулять по городу без увольнительной сколько душа запросит; сидеть за столом, накрытым скатертью, сидеть не на корточках — на стуле; есть не из котелка — из тарелки, блюдца. Хочешь — орудуешь при этом вилкой, а придет фантазия — можешь после обеда попить чайку с вареньем… У тебя есть дом, а у дома этого постоянный адрес — Магнитогорск, улица Чапаева, номер девяносто восемь. Там ждет тебя не дождется Стеша.
Он думал сейчас о своей жизни в мирное время, как о далекой-далекой старине…
Черемных вспомнил адрес дома, где он сейчас лежит, — Кирхенштрассе, двадцать один. А вот мудреное название городка вылетело из головы, и, сколько он ни тщился, вспомнить его не удавалось.
«А зачем мне, собственно говоря, нужно помнить название городка? — рассудил он спокойно. — Это имеет смысл, если останусь жив. Но тогда представится еще не одна оказия узнать название городка и запомнить его. А если я живьем из подвала не выберусь, к чему помнить название этого городка в Восточной Пруссии?
Пострадать, когда война была в самом зените, — еще куда ни шло. Но сгинуть в берлоге, которой даже название неизвестно, когда немцы войну уже проиграли, — совсем обидно…»
Он старался, изо всех сил старался не падать духом при товарищах, не показывать, как ему плохо. На людях ему легче было справляться со своей бедой, чем сейчас.
Но в одиночестве-то он имеет право самому себе пожаловаться на судьбу? Наедине-то с собой он может посмотреть правде в лицо?
Он все сильнее тревожился за Пестрякова, который сейчас промышляет где-то оружие. Впроголодь воюет. Голова у него, наверно, кружится, и ноги не держат, хоть и не перебиты они, как мои…
Часовой прошел мимо, и Пестряков почувствовал облегчение. Можно размяться, переступить с ноги на ногу, заложить руку с пистолетом за отворот шинели, а главное — вдоволь, по сдерживая дыхания, надышаться.
Не было бы только осечки! Надо выстрелить в упор, ткнув дуло в шинель. Если осечка — конец.
В порядке ли пистолет у Черемных? Может, он из него спокон веку не стрелял? Механики-водители стрелковым оружием редко пользуются.
Только сейчас Пестряков вспомнил: Черемных пистолета и не доставал, когда в подвале была объявлена чистка оружия.
«Как же я, старый хрыч, самолично не перебрал пистолет перед этой экскурсией? Не проверил до винтика?! Обрадовался подарку. И на радостях забыл о том, о чем стрелку забывать не полагается…»
Обратно часовой, если он не застрянет возле зенитки на берегу канала, прошагает через минуту-другую. Лишь бы часовой прошел по тому же тротуару.
«Мне с одним патроном лицом к лицу нельзя выходить.
Если бы не каска, лучше было бы стрелять фашисту в затылок, а сейчас придется — в спину. И стесняться мне некогда».
Автомат висит у фашиста на плече дулом вниз, он придерживает автомат рукой. А вот есть ли у него запасные магазины с патронами? Обычно немцы засовывают магазины за голенища сапог.
Пестряков знает эти немецкие сапоги с короткими и широкими голенищами, сам сносил одну такую пару. Как-то вел он пленного из роты в полк, дело было еще в Белоруссии. Болото кругом. Сапоги у Пестрякова продырявились, чавкали, и при каждом шаге вода выплескивалась поверх голенищ. А у пленного у того сапоги новехонькие, блестели. Как же было не сменяться?
«Сколько же я на войне сапог сносил? Одна пара, две, три, четыре… Кажись, седьмые сапоги донашиваю. Правда, государство только на четыре пары разорил, остальные — трофейные, самостоятельные. На танке десантом ездить — прыгать вниз-вверх — хуже, чем при ходьбе, подметки снашиваются. Вот и оказался я напоследок в худосочной обуви…
А далеко ты зашел, Петр Аполлинариевич, от родного дома. Разве, когда в Непряхино жил, думал за границей побывать? Пожалуй, из Берлина после войны домой шагать — одной пары сапог не хватит, тем более изношенных. А где его найдешь, интенданта или старшину, после войны?
После войны!
Тут бы сегодня как-нибудь шкуру спасти, а на завтра, послезавтра и загадывать не приходится. Впрочем, и часовому этому на завтра тоже загадывать поздновато. Последние это в его жизни сапоги, которыми он стучит сейчас по плитам.
Может, в автомате у часового патронов один-два — и обчелся. А весь арсенал у него в подсумках на поясе или за голенищами сапог. Но кто же разберет, что часовой носит за голенищами, если на нем такая длинная шинель!..
Удастся ли его обыскать после того, что произойдет? Каску нужно будет мобилизовать. Интересно, что хранится в противогазе? Не пустой же футляр он таскает? А свою пилотку отдам Черемных, без шапки живет… Не забыть бы и про флягу. Может, там найдется что-нибудь для Черемных. В крайнем случае даже не согревающее, пусть — просто кофе…»
Часовой приближается вторично, и Пестряков вновь вытягивается и замирает за каменным столбом ворот, косясь в ту сторону, где смутно виднеется отрезок тротуара.
Рядом с часовым шагает еще кто-то.
А может, мерещится? Может, это только тень?
Но почему тогда так оглушительно топочет часовой? И почему он вдруг разминулся со своей тенью?
Ах, вот оно что! Часового кто-то обгоняет. И не один, даже двое их.
Пестряков видит, что эти двое — офицеры: светятся гербы на фуражках с высокими тульями, светятся пуговицы на шинелях и серебряное шитье на воротниках.
Тот, кто шел слева, у кого шинель была внакидку, насвистывал какую-то мелодию. Все, все им дозволяется: и сапогами топать, и громко разговаривать, и свистеть, что взбредет в голову.
Часовой и не подозревает, что этим двум случайным прохожим он обязан своим спасением, вернее сказать, продлением жизни.
Снова Пестряков может перевести дыхание и все спокойно обдумать. Увы, часовой вторично прошагал мимо ворот, а дело сорвалось.
И так близко часовой прошел на этот раз, едва не задел плечом забор!
Выпадет ли еще такая удача?..
В третий раз часовой прошагал почему-то не по ближнему тротуару, а по противоположному, на расстоянии десяти — двенадцати шагов от Пестрякова.
Какая-то неугомонная батарея вела огонь. За такой канонадой нетрудно спрятать выстрел. Но о каком выстреле может идти речь, если часовой вышагивает по другому краю света? Шутка сказать — десять — двенадцать шагов!
Если бы не левое плечо, не рука, которая так ослабела, Пестряков решился бы выйти из укрытия. На крайний случай сошелся бы с фашистом врукопашную. Но где ему сейчас, однорукому, выдюжить против такого верзилы? Разве он, Петр Аполлинариевич, так харчился все последние дни? А кроме того, Пестряков — в пилотке, а часовой — в каске, до него и не доберешься ничем, кроме как пулей…
И что пришла вдруг часовому этакая блажь — податься на другую сторону улочки? Два раза прошагал по моему тротуару, а сейчас вот, в третий раз, ему почему-то дорога не понравилась. Может, часовой сменил тротуар от скуки? Или его что-то насторожило на этой стороне? Или кренделит по улочке безотчетно, сам не замечает, по какой стороне? Хорошо, если он только разок прошляется по дальнему тротуару. Ну а если вообще на свои следы не вернется, так и не перейдет, забулдыга, через мостовую?
— Что же ты меня подвел, фашистская твоя душа? — прошептал Пестряков с гневным укором, но тут же беззвучно рассмеялся.
Да ведь он сейчас совсем уподобился Тимоше, когда тот адресовался к фрицам с претензиями. Будто часовой обязан согласовать с Пестряковым свой маршрут на тот свет!
С неожиданной теплотой Пестряков вспомнил о Тимоше: каким бы сейчас оказался помощником! Вот ведь все-таки: лентяй — да прилежный, неслух — да послушный! А хорошо было бы еще раз повидать Тимошу, только навряд ли уже приведется…
И еще интересовало Пестрякова в ту минуту: был ли сегодня у них, у зенитчиков, ужин? Наверное, часовой успел поужинать. Что у них сегодня на ужин давали? «Умереть натощак я не согласен», — снова вспомнился Тимоша.
«Да еще не выспавшись. Сколько ночей мы с Черемных не спали? Не то шесть, не то семь. А что толку, если фашист этот отоспался напоследок?»
Часовой неторопливо шагал в отдалении.
«Кто ты такой, сторожишь свои зенитные пушки и ходишь, надвинув каску на самые глаза? И как тебя звать? Может, мы с тобой погодки? Может, ты и лучше меня. И лицом красивее. Может, у тебя и способностей больше моего в жизни обнаружилось, и умения всякого накопилось. Я ведь только крестьянствовать могу. Ну с топором в лесу не заблужусь. В молодые годы корабельные сосны в одиночку валил. Ну плотничаю самоучкой потихоньку. А больше талантов за мной не водится.
Кто же ты, мой супротивник, с которым свела меня тропка, да такая узкая, что вдвоем не разминуться? Придется кому-то потесниться, уступить дорогу…
Ты, наверное, и с бабами на этом свете больше моего путался. Я за юбками не гонялся. Даже когда с нелюбимой женой жил. А если ждет тебя немка — придется ей слезы лить, убиваться.
Кажись, дочка у тебя махонькая остается? Дети — они не виноваты, тут Черемных прав.
Да ты малость рехнулся, Петр Аполлинариевич! Как бы не наступило полное затмение сознания. Вот до чего довели меня споры с Черемных касательно фашистов и их потомства…»
Пестряков озлился на себя и заново ожесточился против шагающего часового. И какая нечистая сила потащила его на тот, дальний край улочки, за мостовую?
«А ну ответствуй, не ты Настеньку в плен угнал? Может, совершил над ней насилие? Не ты спалил дом наш? И что тебе у нас нужно было, черная душа? Не завоюй ты наше Непряхино, и я к тебе под Гольдап этот самый сроду не пришел бы…
Взять бы вот выйти из-за ворот, поздороваться и спросить у этого фашиста честь по чести:
— Ну зачем ты пошел на Россию войной?
Как же, спросишь его, нечистую силу! Сразу очередью из автомата полоснет и надвое перережет. Ему патронов не считать, не беречь. А мне Черемных последний патрон доверил…»
— Совсем я развинтился, — шепотом прикрикнул Пестряков на себя.
В голове стало туманиться, обрывки мыслей и воспоминаний мерцали в сознании без всякой связи, и все они, вместе взятые, походили на бред.
«И с чего я бредить начал? Никогда раньше бреда за собой не замечал. С голодухи? Интересно все-таки, что сегодня давали зенитчикам на ужин?..»
Часовой потоптался около зенитки на набережной (видимо, озяб) и снова зашагал для разогрева.
Шаги становились все более громкими: часовой был тяжел на ногу.
Какой же тротуар он выберет для прогулки?
Часовой выбрал ближний тротуар, тот, где стоял в засаде Пестряков.
Смерть страшила Черемных не тем, что привела его на порог какого-то неведомого, загробного мира.
Смерть страшила прежде всего тем, что навсегда лишала всех и всяческих радостей узнавания этого мира, невозможностью наверстать упущенное, исправить ошибки, сделанные в прошлом.
Ах, сколько он в своей жизни недодумал, недолюбил, недосмотрел, не понял, не узнал, сколькому не научился!
Черемных вспомнил, что так и не летал на самолете. И моря в жизни своей не видел, сухопутный он был житель. Сергейка — тот с детства бредил морями, кораблями, бескозырками, компасами, биноклями. И откуда у него это взялось на сухопутье? Кажется, один только раз катались с Сергейкой на лодке. Это когда сын назвал лодочную станцию гаражом для лодок… Надеялся до Балтийского моря дойти, уже близко. Здесь, в Восточной Пруссии, и ветры какие-то влажные и вроде солоноватые. Лейтенант, когда такие ветры дули, говаривал: «Балтикой пахнет…» И в шахматы играть не научился… И трилогию о Максиме в кино не досмотрел со Стешей. Все думал, успеется, не убежит от меня ничего — ан вот и убежало.
Только теперь Черемных понял отца, который в старости стал удивительно жаден ко всякого рода зрелищам, новостям, потому что знал: если не посмотрит в цирке укротительницу львов, он ее уже никогда в жизни не увидит; если не послушает концерта по радио, он его уже никогда в жизни не услышит.
Увидеть бы все красивые города, где никогда не бывал, полетать на самолетах, поплавать на пароходах, посмотреть на чужие одежды, попробовать вкусные блюда, какие готовят повара и кухарки на белом свете!
Вот и крабов он никогда не пробовал, не довелось. У них на Магнитке даже реклама висела возле звукового кинотеатра: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и сочны крабы». Помнится, Сергейка спросил про эти самые крабы, а он вот не удосужился угостить мальчонку.
Ему особенно больно было сейчас вспоминать, как он когда-то был недостаточно внимателен к Стеше или к Сергейке.
Эх, прожить бы жизнь заново, исправить все ошибки, попросить прощения за все обиды, которые нанес людям, а еще лучше было бы не причинять тех обид вовсе…
— Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего… — произнес Черемных неожиданно для себя.
«Да ведь это молитва! А дальше как? Запамятовал. Ну и хорошо, что запамятовал. Что же это я — молиться вздумал? Я не молюсь. Просто вспомнил молитву за упокой. Она мне без надобности. Тем более при моем партийном положении. Помнится, партвзносы уплатил за октябрь. А после того денег в руках не держал, и никогда держать их уже не придется.
У меня этих денег сроду больше, чем их в одну получку выдают, не собиралось. Правда, вот отпускные — те сразу за месяц выдавали. Когда ушел на фронт, оставил Стеше месячную зарплату. Хорошо быть офицером, тот аттестат семье шлет с фронта. Солдаткам труднее. Последняя зарплата, ее на месяц жизни, от силы на полтора месяца и хватило Стеше. В запас ничего сделать нельзя. Ну принес я два ведра воды из колодца перед самым отъездом. А кто носит воду сейчас Стеше и кто будет носить, пока Сергейка подрастет?..»
Он вздохнул и посмотрел в сторону черного проема — там сквозь щели ящика время от времени мерцали какие-то отблески.
Эх, увидеть бы напоследок какую-нибудь звезду!
Но такой возможности подвальное оконце не давало, и Черемных так был огорчен этим, что даже прослезился, его заросшие щеки стали мокрыми.
Он утер слезы и при этом сказал:
— Не нужно, Стеша, плакать… Ну прошу тебя, не плачь…
Боязно было остаться одному после того, как Пестряков отправился на охоту, а сейчас Черемных даже обрадовался своему горькому одиночеству. Так легче собраться с мыслями и попрощаться с жизнью, с близкими.
— Ну что же, Стеша, давай попрощаемся, — произнес Черемных еле слышно, но голос его крепчал, и речь с каждым словом становилась все отчетливее: — И ты, Сергейка, подойди к отцу поближе. Может, лучше, если бы ты совсем не знал меня. Чем вспоминать потом всю жизнь убитого… Простите, в чем был виноват, и живите себе без меня на белом свете. Была ты мне, Стеша, женой, а стала моей вдовой. Был ты мне, Сергейка, сыном, а немцы осиротили мальчонку. Не довелось отцу посмотреть на тебя на большого. Прощай и ты, боевой товарищ Пестряков! Прости, что лег я, безногий калека, у тебя на дороге. Навряд ли ты тоже выкрутишься из этой истории…
Черемных помолчал, как бы собираясь с силами, а затем произнес, отпечатывая на запекшихся губах каждое слово неожиданно звучно и с мужественной печалью:
— Вечная тебе память, Михаил Михалыч Черемных…
Лицо его стало очень серьезным и торжественным. Он напряженно вслушивался в собственные слова, и каждое слово было тяжелым, как непролитая слеза.
Пестряков замер, изготовился к броску, но часовой, не дойдя до ворот, вдруг почему-то замедлил шаги.
Почуял опасность? Насторожился?
Хорошо бы услышать дыхание часового. Если дыхание не осеклось, значит, он ничего не заметил.
Но Пестряков вслушивался тщетно: не для его ушей подобная задача.
Тут же в чужих руках загромыхал коробок со спичками, вспыхнул нестерпимо яркий язычок пламени, и до Пестрякова донесся запах табака.
И от этого чужого, но все-таки бесконечно желанного запаха у Пестрякова сразу закружилась голова, задрожали колени и в горле мгновенно пересохло так, что стало першить. Как бы не кашлянуть ненароком…
По руке, держащей пистолет, побежала дрожь. И как он ни пытался унять дрожь, рука своевольничала и слабела все больше.
И ногам своим он в тот момент не мог довериться. Будто стоял на протезах или у него каким-то образом стало две левых ноги…
А ведь какой удачный момент был! И ракета только что отгорела, по обыкновению сгустив после себя черноту ночи.
Каждый гулкий удар все удалявшихся сапог отзывался в ушах Пестрякова стыдом и болью. Изнемог, не сдюжил, заячья твоя душа…
Хорошо, Черемных этого срама не видел. Он ждет его в подвале, мыкается. Пестряков нарочно перед уходом предложил тот уговор насчет детей, рассчитывал тем подбодрить товарища. Интересно, принял ли Черемных уговор всерьез? Или догадался, что тот разговор на равных затеян для бодрости, а сам не подал виду, не огласил свою догадку?
Пестряков разозлился на самого себя, на того, другого Пестрякова, у которого задрожали колени и ослабела рука, который не решился произвести выстрел, истратить последний боеприпас их гарнизона, где Пестряков состоит и санитаром сейчас, и разведчиком, и интендантом, и караульным, и главнокомандующим.
И Пестрякову стало страшно при мысли, что Михаил Михалыч Черемных никогда не дождется своего убитого товарища. Даже если наши войдут в городок, Черемных останется без помощи: кому же придет в голову залезть в подвал, заставленный ящиком?
Эта мысль была сейчас страшнее понимания того, что этим убитым, невернувшимся товарищем будет он сам, Пестряков Петр Аполлинариевич.
И чувство ответственности за жизнь Черемных помогло превозмочь Пестрякову минутную слабость.
Когда фашист в пятый раз приблизился к воротам, Пестряков подстерегал его хладнокровно и уверенно.
Не его вина, что в этот момент снова взвилась ракета, осветив скоротечным светом городок: крутые черепичные крыши и острый штык ратуши, воткнутый в небо.
Ну что же, значит, придется подождать еще несколько минут. Пусть фашист прогуляется еще разок до набережной, полюбуется своей зениткой, а затем пройдет по улочке до этих вот ворот, сорванных с петель.
Чем ближе часовой к воротам, тем замедленней его шаг — так Пестрякову кажется оттого, что каждый шаг остро воспринимается сознанием. Больше успеваешь прочувствовать, переволноваться в промежутках между двумя шагами. Маленький отрезочек времени становится все более емким, удивительно вместительным.
У этого часового особенно звучные, грохочущие сапоги.
Шаг, шаг, еще шаг.
«Теперь пора», — решает Пестряков.
Но еще до этого решения какая-то могучая и неудержимая сила вымчала его из-за кирпичного столба ворот.
Пестряков едва не наткнулся на черную спину часового, и не успел тот обернуться на шум, как грохнулся наземь, сраженный выстрелом в упор.
Часовой упал ничком.
Убит или ранен? Не все ли равно!
Скорей сдернуть с плеча ремень автомата, скорей рвануть футляр от противогаза, отстегнуть кинжал, отцепить фляжку, обыскать.
Левый карман шинели пуст, а в правом — вот они, сигареты, вот спички. Жаль, что за голенищами притихших, совсем беззвучных сапог нет ни единого магазина, набитого патронами. Ну да ведь не пустой же у часового автомат! А вот и патронташ на поясе. Ура, запасные обоймы. Живем, Михаил Михалыч!
Теперь нужно оттащить тело с тротуара во двор, за ворота, чтобы часового не сразу хватились, чтобы было время добраться к себе в подвал.
Надо и каску забрать, она еще теплая внутри. Пестряков напялил каску поверх пилотки.
Жаль вот, фляжка не полная. Была бы полная — не булькала. Зато пачка сигарет только начата.
Пестрякову нестерпимо захотелось закурить, тотчас же закурить. Но об этом и думать нечего под открытым небом.
Он пересек двор, перелез в сад через знакомую дыру в проволочном ограждении, выбрался на противоположную улицу и, прижимаясь к заборам, стенам домов, заторопился подальше от ворот с кирпичными башенками.
Когда в небе разгоралась ракета, он замирал, упершись в стену спиной, локтями, затылком так сильно, словно хотел вжаться в камни. Пустой пистолет Черемных он не стал выбрасывать, а засунул за пазуху — пригодится. Трофейный автомат держал под полой шинели, чтоб не блестел.
При свете зарева он открыл железную коробку противогаза — вот они, бинты, а вот и галеты, целых две пачки.
Вот ведь как пришлось! Лишить жизни одного человека, чтобы перевязать его бинтами и накормить его галетами другого.
Человек в добротных сапогах не сделает больше ни шагу для того, чтобы человек в рваных сапогах, без подметок, мог продолжать свой путь.
Ни малейшего страха не испытывал сейчас Пестряков в своей ночной прогулке по городу, и он знал, откуда это хладнокровие — оттого, что он снова при оружии, что он вновь может воевать и в случае чего не продаст свою жизнь и жизнь Черемных за бесценок.
Как хорошо, что в охоте за оружием он забрел так далеко от своего подвала. Когда фашисты хватятся часового, они наверняка устроят облаву. Но не могут же они обыскать весь город!
Лишь бы не сбиться с пути. У встречного не спросишь: «Битте, скажите, господин фашист, как пройти на Церковную улицу, дом двадцать один?» Опять забыл, как эта Церковная по-ихнему называется.
Пестряков старался в своих ночных скитаниях не терять из виду поднебесный штык ратуши — тот возвышался над дальними крышами. В свое время Тимоша указал Пестрякову на ратушу как на удобный ориентир и сообщил, что она находится в центре городка. Пестряков усомнился было в этом, но Тимоша уверил его, что ратуша всегда у фрицев в центре торчит, ратуша — всему городу начало, так здесь повелось еще с самых средних веков.
Ратуша — незаменимый и надежный ориентир, особенно когда скрывается из глаз тяжеловесная макушка кирки. Это бывает на ближних подступах к кирке, квартала за два-три до нее.
Где-то между ратушей и киркой, в створе между этими двумя шпилями — острым, как штык, и тупым, как немецкая каска, — есть еще один ориентир. Это пожарная каланча.
«Вот ведь кривая судьба у этой каланчи! — усмехнулся Пестряков, издали вглядываясь в ее силуэт. — Вокруг было тихо, спокойно — пожарники там без толку топтались. Все огонь высматривали. А когда город огнем горит, никому нет дела до пожаров…»
Видимо, Пестряков был сейчас близко от кирки, потому что, сколько до боли в шее ни запрокидывал голову в чужой каске — с отвычки она была тяжелей тяжелого, — не мог увидеть за домами приплюснутую макушку кирки. А ратушу плотно закрыло столбом дыма. Если бы горело в одном месте, можно было бы рассчитать: поскольку ратуши не видно, ее место за дымом. Но сегодня горит в трех местах, три дымных облака подымаются над городком, и определить, за каким облаком прячется ратуша, и таким образом ориентироваться — невозможно.
Что Пестрякову оставалось делать, чтобы не заблудиться? Он свернул в район, где провел полночи в засаде и где зенитчики каждую минуту могли хватиться своего часового, а может, уже разыскивают его. Но как ни опасно было возвращение в тот район, Пестряков решился на это, потому что сбиться с дороги было еще опаснее, чем вернуться на старую дорогу.
Из той улочки, по которой перестал ходить часовой, Пестряков вновь увидел громоздкий гриб кирки и уверенно двинулся к ней. Теперь не заблудится!
Но вот что Пестрякова чрезвычайно встревожило по дороге — шум мотора. Уж что-что, а мотор танка старый десантник услышит, даже если туговат на ухо.
«Ежели я, глухая тетеря, танк слышу, значит, не один мотор шумит».
Сколько раз, спешившись и разминувшись во время боя со своей машиной, Пестряков затем отыскивал ее по шуму мотора или по звуку пулеметных очередей! Лишь совсем зеленый пехотинец, такой, который редко сиживал на танковой броне, не знает, что звук у танкового пулемета приглушен башней. А кроме того, танковый пулемет более торопливый, он бьет почаще, чем станковый или ручной.
Откуда ж взялись танки? Ведь их здесь не было! И в донесении, которое Пестряков передал с лейтенантом, значится, что танки на юго-восточной окраине городка не обнаружены.
Улица А, ведущая к кирке, была сегодня перегорожена шлагбаумом, около него маячили, перекрикивались патрульные, и Пестряков подался дворами, палисадниками в обход.
Однако уже в первом дворе он увидел при свете зарева танк, стоящий под навесом.
В соседнем дворе танк был замаскирован сеном. Если днем смотреть на него сверху, он покажется стогом.
Разве разберешь, кто здесь расположился в засаде — батальон танковый или полк? Во всяком случае, танкистов околачивается больше, чем хотелось бы Пестрякову; надо улепетывать с улицы А подобру-поздорову.
С беспокойством убедился Пестряков в том, что один из пунктов его донесения оказался неверным.
А как же другие разведданные? Они-то подтверждаются?
Пестряков вышел к площади у кирки. Он высмотрел на паперти штабеля снарядов в плетеных соломенных футлярах. Однако каково же было его удивление — зениток на площади обнаружить не удалось.
Может, кирка со своей приземистой звонницей мешала зенитчикам на старой позиции? У них там сектор обстрела был никудышный. Или немцы опасались, что наши поведут по кирке огонь, заподозрив на верхотуре наблюдательный пункт, и при этом пострадает прислуга зениток?
И шестов с проводами не видать.
Пестряков направился к памятному перекрестку, где стояла афишная тумба, затем к тому месту, откуда он издалека грелся и вприглядку ужинал у костра.
И тут никаких следов от шестовки с пучком толстых штабных проводов, которые еще недавно тяжело провисали между шестами.
«Штаб сменил квартиру», — с нарастающей тревогой отметил Пестряков.
Его бросило в холодный пот, когда он вспомнил, что эти вот координаты — «около ста сорока метров северо-западнее — западнее кирки» — он переслал с лейтенантом за линию фронта.
«Интересно все-таки, что за огонь ведут сейчас наши? Беспокоящий, методический, как его называл лейтенант? Или затеяли артиллерийскую дуэль с той неугомонной немецкой батареей, но при этом сильно мажут? Им бы вправо довернуть метров на четыреста! Или, может, этот огонь — предвестник мощного наступления? Может, сейчас какая-нибудь разведка в городок направилась? Или огонь отвлекающий, а наступать будут вовсе и не здесь?»
Все эти вопросы оставались без ответа.
Наши обстреливали окраину городка весьма кстати — улицы совсем пустынные. Время от времени где-то разрывался снаряд, свистели осколки, и Пестряков ложился на мостовую, на тротуар. Уж очень обидно было бы пострадать сейчас от своего осколка!
Но чем больше вдумывался Пестряков в горький смысл того, что ему удалось выяснить в городке на пути домой, тем становился безразличнее к опасности.
Еще недавно, какой-нибудь час назад, он был счастлив, что снова держит в руках огнестрельное оружие, несет для Черемных флягу, в которой что-то заманчиво булькает, несет медикаменты, галеты, сигареты — пусть бедные, но все-таки трофеи.
А сейчас, осмыслив печальные новости, он готов был клясть себя за то, что послал данные разведки своим, через линию фронта.
Все, все переменилось за эти двое суток.
«Выходит, медвежья наша услуга. Такие сведения не помогут командованию. Хоть кого с толку собьют. А может, штабисты догадаются, что Гитлер теперь — кондрашка его хвати! — каждый день в чехарду играет?
Добрались гонцы благополучно? Или пострадали? Может, еще вернутся? Пусть бы даже несчастье с ними случилось. Только бы не вручили по назначению устаревшие разведданные!»
Не задумываясь, он и сам распрощался бы сейчас с жизнью, лишь бы не дошла по назначению ложная разведсводка.
А если так, кто же его упрекнет в жестокости?
Одно слово — война, а у нее своя справедливость, своя жалость, своя совесть. Главное — дерись! Кровь из-под ногтей, а дерись! И не позволяй нервам собой командовать, не ленись прижиматься к земле, когда снаряд на излете, свои осколки не хуже чужих кожу дырявят…
Пестряков шмыгнул в скрипучую калитку, осмотрелся, с удовольствием трижды стукнул прикладом трофейного автомата о ящик, неловко сполз в подвал.
— Живой? — донеслось из темноты.
— Живой покуда, — мрачно отозвался Пестряков, изнутри надвигая ящик на лаз. — Я вообще живучий. Моя пуля еще не отлита…
Замерцала плошка в изголовье у Черемных. После долгой темноты фитилек показался обоим ослепительно ярким. Пестряков прикрыл глаза рукой, а Черемных зажмурился. Долговязая тень Пестрякова металась по стенам, потолку подвала, и тут-то Черемных увидел тени от автомата, висящего за плечом Пестрякова, и от каски. Тень от каски была какая-то по-чужому угловатая.
— С трофеями?
— Подобрал на поле боя.
— Понятно.
— Головной убор получи, — Пестряков достал из-под каски и надел на Черемных свою пилотку.
— Тепло в ней!.. А я уже не надеялся.
— Похоронил меня?
— Сам дожить не надеялся…
Пестряков подобрал в углу подвала трофейный пистолет и набил полную обойму; патроны цилиндрические, без шейки, и чуть потяжелее наших.
Как у нас одни и те же патроны подходят к ТТ и автомату, точно так же немцы могут стрелять своими патронами из автомата шмайссер, из вальтера и парабеллума.
— Получай трофейную пушку! — Пестряков торжественно положил заряженный парабеллум к изголовью Черемных.
Черемных несколько раз засыпал в отсутствие Пестрякова — стыдно признаться — с тайной надеждой не проснуться вовсе. И каждый раз просыпался, чтобы снова ощутить свою беззащитность, страдать от голода, от жажды, от боли и от холода.
Самая точная солдатская примета похолодания — вдруг шинель показалась тебе короткой. Ну никак не удается натянуть ее до подбородка, не обнажая при этом пяток!
А сейчас вот, когда Пестряков зажег плошку, Черемных впервые увидел морозные облачка его дыхания.
В последние дни холод донимал Черемных больше, чем боль. Он уже не понимал — то ли притерпелся к боли, то ли боль в самом деле пошла на убыль.
— Мог бы и раньше управиться. Да вот рука подвела, задрожала… — Пестряков ощутил острую потребность во всем признаться сейчас Черемных. — Сроду за мной такого не водилось, а сегодня…
— У меня — ноги. А у тебя — плечо, — не понял Черемных слов признания. — Лежу вот на твоей шее…
— Отставить, Михал Михалыч!
Пестряков торопливо отвинтил крышку от фляги, принюхался:
— Вроде оно. Ну-ка!..
— Что там?
— Горючее. Жаль только — не до горлышка. — Пестряков потряс флягой, жидкость в ней забулькала. — Вылакал, алкоголик! Но по нескольку добрых глотков наберется. Пригубь-ка, Михал Михалыч, с лечебной целью…
Черемных взял флягу, облокотился, морщась от боли, и осторожно, боясь пролить каплю, отпил из фляги два глотка. Он старался делать такие глотки, чтобы не показаться жадным.
— Оно? — Пестряков сгорал от нетерпения.
Черемных кивнул, но мог бы этого и не делать — воспаленные глаза его засветились горячим блеском, по лицу, заросшему черной щетиной, разлилось блаженство.
Затем пришла очередь пригубить флягу Пестрякову, и тот тоже сделал два умеренных, осторожных глотка.
— Высшего сорта шнапс, — крякнул Пестряков. — Неразбавленный.
Он плеснул самую толику шнапса на табуретку, поднес плошку, лужица жадно взялась синим пламенем и быстро испарилась.
— Градусов под шестьдесят, — определил Пестряков. — Такой шнапс и на перевязку сгодится. Для наружного употребления… Окончилась твоя диета, а точнее сказать, пост… Закусим, что ли, поскольку у нас сегодня банкет?
Пестряков величественно протянул Черемных пачку галет.
Сам он сгрыз одну галету. В еде, поскольку Пестряков опустошал кладовку, а Черемных в то время лежал натощак, никакого равноправия быть не могло.
Вытащили из пачки по сигарете. И когда Пестряков подносил плошку, а Черемных прикуривал, у обоих дрожали руки.
Оба жадно затянулись, и Пестряков подумал: «Эх, сейчас бы не такую вот сигаретку выкурить, а серьезную самокрутку, да чтобы тютюн был черниговский, а если самосад, то самый что ни на есть сердитый».
Но и сигаретка, рассчитанная, по давнему убеждению Пестрякова, на слабонервных рахитиков, у которых кишка тонка, оказалась бесконечно желанной, вкусной.
Огонек быстро подобрался к коричневым ногтям Пестрякова. Он сделал еще одну жадную затяжку, обжигая при этом не только кончики пальцев — губы, и лишь после того выбросил окурок.
Наверное, сказалось давнишнее недоедание, оба опьянели от шнапса, от сигарет…
Черемных кивнул с молчаливой признательностью. Голова его тонула в уютной пилотке, по всему телу разливалось невыразимое живое тепло.
А главное, он снова чувствовал свои ноги — вот она, правая, а вот — левая. После перевязки, которую сделал Пестряков, после того как он промыл раны шнапсом, и боль как будто утихла.
— Не зря тут коптимся, — подумал Черемных вслух. — Самое важное — донесение отправили. Правильно?
Пестряков только прокряхтел.
Не дождавшись отклика, Черемных добавил:
— Вот, наверно, в штабе обрадовались! Когда лейтенант наши разведданные доставил!
Снова молчание.
Пестряков спит? Черемных прислушался — донеслось неровное дыхание.
Нет, не может человек спать, если так дышит.
Но долго Пестрякову притворяться не пришлось.
Как подброшенный пружиной, он вскочил на ноги, схватил автомат и занял позицию у оконца.
Хоть Пестряков и был туговат на ухо, он явственно услышал шаги во дворе.
Тут же раздались три условных удара о ящик.
— Наши вернулись! — крикнул Пестряков и выдернул подушку из оконного проема.
Показались сапоги с высокими голенищами, грязные полы задранной шинели, прожженной на спине, и Тимоша легко спрыгнул с подоконника.
Он снял каску, пригладил спутанные белесые волосы и уставился пристальным, невидящим взглядом на фитилек плошки.
Черемных и Пестряков не отводили глаз от оконца, ожидая появления лейтенанта. Ну где он там замешкался? Ведь холодом со двора несет!
Но Тимоша не оглядывался и наконец сказал потупясь и очень глухо:
— Ждать некого. Не придет лейтенант. Убит он…
Черемных простонал.
Пестряков нагнулся за подушкой, чтобы закрыть проем, и остался стоять в такой позе недвижимо, словно подушка стала для него непосильной тяжестью и он был не в силах поднять ее выше.
— Как же это? — Пестряков все еще держал подушку.
— Не уберег я лейтенанта. — Тимоша развел руками, поднял голову и растерянно заморгал.
— Как же это? — Пестряков с трудом разогнулся и пристроил подушку на место.
И Тимоша сообщил печальные подробности, касающиеся его спутника.
Всю прошлую ночь фрицы, опасаясь нашей ночной атаки, освещали свой передний край. Помимо ракет они с этой целью поджигали в пригородных фольварках поочередно дом за домом, стог за стогом. Стога они поджигали не у подножия, а с верхушки. Сено при этом горит неторопливо, света хватает чуть ли не на всю ночь.
Далее Тимоша рассказал, что лейтенант решил пробираться через фронт по мелколесью, между двух озер, ту местность он по-чудному называл — дефиле или как-то еще в этом роде. В той стороне действительно пожары не горели, и на том участке переднего края фрицы не жгли ракет.
Тимоша опасался, что темнота — нарочная. Может быть, фрицы беспощадно минировали ту местность? Или вели другие оборонительные работы? Потому-то они и сидели там в темноте — не хотели себя обнаружить.
Тимоша на этот счет предупредил лейтенанта, но тот возразил, что темнота, какая ни есть, все-таки безопаснее прогулки при свете.
Все шло благополучно до того момента, пока они не миновали трансформаторную будку и мостик, наведенный фрицами из спиленных телеграфных столбов.
Пестряков протянул Тимоше сигарету. Тот машинально взял сигарету, даже не заинтересовался ее происхождением, не размял ее, не кинулся к плошке, не торопился закурить, словно минувшая ночь отучила его от курева.
За тем мостиком, продолжал Тимоша рассказ, по-прежнему не вспоминая о сигарете, которую держал в руке, они с лейтенантом нарвались на фрицев-минеров. Догадка насчет минного поля подтвердилась. Нет, темноте той доверяться нельзя было.
А местность, как назло, голая. Лесочек, хоть и щуплый, остался в стороне. Дерева поблизости приличного нет. Фрицы засветили ракету — видимость прямо-таки убийственная.
Тимоша шел впереди. Лейтенант — по его следам. Шагов на десять сзади.
В этом месте рассказа Пестряков одобрительно кивнул.
Фрицы закричали в несколько голосов «хальт». Застрочили из автоматов. И даже пулемет полыхнул. Просочиться сквозь такой огонь нельзя. Вступать в перестрелку бессмысленно. Тимоша мог отвечать только одиночными выстрелами. Он дал знак лейтенанту отходить.
Здесь Пестряков снова кивком одобрил решение.
Тимоша пятился назад, прикрывая собой лейтенанта. И надо же было так случиться — самого даже не поцарапало, а лейтенанту пуля прямо в лоб угодила.
В этом месте рассказа Тимоша наконец обнаружил, что он держит в руке сигарету, склонился над плошкой, жадно закурил и, пока не сделал несколько глубоких затяжек, не мог рассказывать дальше.
Тимоша залег возле лейтенанта. Со следующей ракетой фрицы что-то замешкались. Тимоша взял у лейтенанта, уже похолодевшего, документы, пистолет, планшет, мобилизовал его гранату. После короткого ближнего боя Тимоша переключился на третью скорость, и ему удалось оторваться от фрицев.
Только сейчас Черемных обратил внимание на планшет, который торчал у Тимоши за отворотом шинели.
Тот протянул Пестрякову планшет, выложил на столик документы и пистолет лейтенанта.
— Может, мы ошиблись маршрутом? Когда нырнули в темноту. Между двух озер…
Тимоша удрученно посмотрел на Черемных, затем поднял лихорадочно блестевшие глаза на Пестрякова, ожидая его ответа, как приговора себе.
— Вот ведь история какая… — Пестряков задумался. — На фронте не одним разумом живешь. И задним умом думать-соображать приходится. Где бездорожье — там и дорога. Где воздуха за осколками не видно — там и спасайся. Где худо — там хорошо. Плохая погода — самая лучшая. На фронте дважды два не всегда четыре. Иногда дважды два перемножишь, а получается ЧП…
Тимоша растерянно заморгал, силясь уразуметь — не звучит ли в этих словах скрытый упрек ему?
— Себя казнить, Тимоша, не за что, — твердо сказал Черемных, а затем добавил со вздохом: — Произвол судьбы!
— Я бы мобилизовался еще раз… В другом месте миновать фронт. Но боялся — доверия в штабе не наберу, сколько потребуется. — Тимоша растерянно развел крупными руками. — А потом, идти без гранат…
Пестряков только сейчас заметил, что Тимоша вернулся без гранат. Где же они?
— Пришлось свою и лейтенантову гранаты израсходовать. И холодное оружие в ход пустить. Когда документы выручал… Зато патроны остались…
Тимоша принялся набивать диск своего автомата патронами из запасной обоймы, из пистолета, взятого у лейтенанта, затем собрался вернуть Пестрякову кинжал и предварительно отер его полой шинели.
Но Пестряков безмолвно показал трофейный кинжал, висящий у него на боку. Тимоша увидел и чужую каску, и шмайссер, лежащие на тюфяке.
— Такие обновки и обмыть не грех. — Тимоша показал подбородком на трофеи.
Пестряков развел руками — кто же знал, что дорога приведет Тимошу обратно в подвал? Знал бы — оставил ему несколько глотков шнапса. Но Тимоша просто к слову сказал, он и не знал о благословенной фляге, ныне уже пустой, да и не такое сейчас у него самочувствие, чтобы думать о спиртном.
Ему очень хотелось вызнать все касающееся этих трофеев, хотя он и понимал, что любопытство сейчас неуместно.
По всему было видно, что Тимоша и сам не прочь похвастаться лихими делами, но не время вдаваться в подробности, а расспрашивать его никто не стал.
Все, что произошло после гибели лейтенанта, было сейчас неинтересно.
— Хорошо, Тимошка, что не ослушался. Один через фронт не подался.
— Приказ твой выполнил. Да что толку? Разведданные-то при мне остались!
— Понимаешь, какая история… — Пестряков все больше мрачнел. — Обстановка изменилась за последние сутки… И штаб переехал. И зенитки. И танки ихние появились. Ну все навыворот!
— А я, шляпа, — Тимоша постучал согнутым пальцем по своей каске, — не заметил ничего, когда возвращался через городок. Вот тебе глаза, вот тебе и уши… Выходит, от данных, какие мы собрали, одна фантазия осталась?
— Может, мне полагается у тебя, Тимоша, и у лейтенанта нашего прощения просить. — Пестряков тяжело глядел исподлобья то на Тимошу, то на Черемных. — Но я, когда последние новости вызнал, душевно не желал вам удачи. Даже опасался, что вы те старые сообщения в штаб сообщите.
— Какое там еще прощение! Дело солдатское, — сказал Тимоша просто и подсел к Черемных на кушетку. — Ну как, механик?
— По совести сказать?
— Как водитель водителю!
— Выздороветь — не хватает сил. А умереть — не хватает смелости.
— Разговорчики! — прикрикнул Пестряков. — Смелость для жизни беречь нужно.
«Тугоухий, а что ему нужно, всегда услышит». — Черемных улыбнулся.
Пестряков перебирал документы лейтенанта, содержимое его планшета — там хранились тетрадка со стихами, радиотаблицы, статья из журнала о какой-то непонятной радиолокации, боевая характеристика Тимофея Кныша, адресованная в штрафной батальон, пачка писем из Ленинграда, фотография девушки.
Девушка, пожалуй, красивее Настеньки — и носик построже, и брови разлетистей, и волосы пышнее, а может, только кажется, что она красивее, потому что одета, не в пример Настеньке, очень нарядно: Настенька сроду такой блузки не нашивала. Но вот глаза у лейтенантовой девушки схожи с Настенькиными — такие же большие, от ресниц тень ложится, а в глубине их живет доверие.
Пестряков сложил все документы и бумаги лейтенанта в планшет и спрятал его в мороженице, где хранился сверток со знаменем.
Только боевую характеристику Тимофея Кныша, составленную лейтенантом, он положил себе в карман.
— Ведь последний, честное слово, последний я уходил, — убеждал Тимоша таким тоном, словно ему не верили. — На себя огонь принимал. А лейтенант сзади меня пострадал. Прямо загадка!
— Загадку твою отгадать нетрудно, — усмехнулся Пестряков горько. — Габариты у вас с лейтенантом разные. Очередь поверху прошла. Тебя, коротыша, не зацепило. А лейтенант при его росте как раз себе пулю высмотрел. Мишень-то легкая! Так что ты себя, Тимошка, понапрасну не виновать.
— Меня все утешить старался, — вздохнул Черемных. — Жизнелюбивый такой!
— А стихи почему-то все больше жалостливые, со слезой, в обращении у него находились… Как он там читал-декламировал? — Пестряков обратил к Тимоше левое ухо.
Тимоша подсказал:
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…
— Четыре шага? Оказалось — еще ближе, — внес поправку Черемных.
— Мне еще понравилась «Лили Марлей», — признался Тимоша. — Исполнял наш лейтенант. В переводе с фашистского. Между прочим, тоже жалостная песня…
— Какая может быть жалость, если там поется о немке? — Пестряков раздраженно передернул несимметричными плечами. — Вот невесту лейтенантову, ту действительно жалко…
— Ей теперь ждать некого…
— Легко тебе, Тимошка, на войне, — сказал Пестряков. — Один как перст. Душа о семействе не болит. За одного за себя в ответе.
— Родителю труднее, — поддержал Черемных. — Я вот сейчас Сергейку вспомнил — меня даже мороз обнял…
Тимоша ничего не ответил. Он долго шумно вздыхал и как неприкаянный ворочался на тюфяке, которого с избытком хватало на его рост.
— Э-э-эх! — бодро потянулся Тимоша после долгого сна. — Вот вспомню довоенную жизнь — хорошо люди жили!
Он проснулся такой оживленный, словно сон помог ему совладать с печалью или о той печали позабыл вовсе.
— О ком речь держишь? — насторожился Пестряков.
— Вообще обо всех. Жили хорошо. Даже вспомнить соблазнительно — до чего хорошо. Возьмите хоть меня. Шикарно жил! Папиросы «Беломор». Покупал сразу по десять пачек. После получки. Нормально. Не любил, когда курево в обрез. Часто пользовался и «Казбеком». Пойдешь в гастроном, там отдел такой был: «Деньги получает продавец». Кинешь на прилавок трешку да пятиалтынный, а продавщица спрашивает: «Вам «Казбек» или маленькую?» Нет, вы только подумайте! Четвертинка водки — три целковых пятнадцать копеек. Порядок. Ну разве плохо жили?
— Жизнь — она ведь не одними четвертинками измеряется.
— Правильно! Теперь возьмем закуски. Пойдешь в ресторан, сядешь за столик. Белая скатерть. Меню длинное-предлинное тебя дожидается. Вежливо!..
— Это все верно, — перебил Пестряков. — Но только какое бы то меню длинное ни было, жизнь еще длиннее.
— Разве речь только про выпивку и закуску? Пожалуйста! У нас на улице Фридриха Энгельса штук десять кинотеатров. Не пропускал ни одной картины!
— А Настенька, может, десять раз в своей жизни кино смотрела. К нам в Непряхино этот кинопередвижник никак дорогу найти не мог. И хорошие товары в нашу лавку тоже дороги не находили. Где-то в больших городах товары заблудились. У нас даже иные девушки в лаптях ходили. Не слыхал про такую моду: «Баретки — сорок четыре клетки!..» А все равно хоть и в лаптях, а по счастливым тропкам ступали. Вот и Настенька моя едва среднего образования не достигла. Восемь зим в школу отходила. С шестого класса уроки стала при электрической лампочке готовить. А почему крестьяне еще так весело с керосином расстались? Не догадываешься?.. — Пестряков выдержал паузу: — Да потому, что у нас керосина сроду в сельпо вдоволь не завозили. Чтобы того керосина на все лампы хватало…
— Что правда, то правда, — вздохнул Черемных. — Скупо в нашей деревне жили.
— Вольно было тебе, Тимошка, — продолжал Пестряков сварливо, — смотреть кино без антрактов, ходить в ресторан с белой скатертью или в буфет с горячими напитками. Твое дело было холостое, у тебя дите пить-есть не просило…
Тимоша растерянно заморгал белесыми ресницами.
— И зарплата шоферская тебе веселую жизнь позволяла.
— Зарплата мне как раз не позволяла, — мрачно признался Тимоша. — Я еще доход получал…
— Левак? — сразу догадался Черемных.
— Левые рейсы ездил редко. Зато накипал приварок от пассажиров. Особенно доходные пассажиры, кто торопится на базар. Или с базара. С мешками, с бидонами, с корзинами. Чего только не возил! Даже раков полные решета. Раки крупные, можно сказать, наркомовские. Их у нас ловят в гирлах Дона, в лиманах, в протоках. Потихоньку от властей местных.
— Выходит, хорошо жил, потому что ловчил? — насупился Пестряков.
— Меня еще сызмальства жизнь заставляла ловчить. Помню, в школе у нас учитель был подслеповатый. И на отметки забывчивый. Зазевается он. А я найду в раскрытой тетрадке минус против своей фамилии и перечеркну тот минус на плюс. Порядок. И что же вы думаете? Сходило!.. А когда экзамен на механика по автоделу сдавал? Самому корпеть лень было. С этими занятиями и от танцев отстать недолго. Занял чертеж у одного чудака. Отрезал край листа, где помещалась его фамилия. Сам расписался в другом месте. А инструктор попался раззява. Вторую пятерку за один чертеж поставил. Вежливо…
Пестряков только передернул плечами.
Уже не впервые Пестряков и Тимоша, чтобы скоротать время, принимались рассуждать о жизни.
Тимоша охотнее вспоминал, и воспоминания у него обычно были радужные. А Пестрякову не все прошлое представлялось в светлых красках, и он чаще Тимоши обращался помыслами к будущему.
Черемных напряженно вслушивался в эти разговоры, иногда вставлял реплики. И хотя сам дожить до мира не надеялся, ему было приятно слушать и думать о будущем, потому что это было будущее его Сергейки.
Подолгу вели эти разговоры Пестряков и Тимоша, иногда жарко препирались, но не могли прийти к согласию, к единодушию.
Да и как им было сговориться, если Тимоше добываемое в муках войны будущее представлялось лишь как восстановленное прошлое, как воскресшая довоенная жизнь, а Пестряков этим не удовлетворялся, он предъявлял к будущему значительно большие требования…
— Я всю жизнь нарушал обязательные и необязательные постановления, — чистосердечно признался Тимоша. — Но только не во вред людям, а на пользу…
— На пользу своему карману! — дружелюбно уточнил Черемных.
— А бывало — и на пользу обществу! — заступился Пестряков за Тимошу. — Навезут леваки на базар овощей, рыбы и всякой сметаны — цены снизятся. Значит, и трудящимся выгода…
Он уже готов был схлестнуться по этому поводу с Черемных, но тот промолчал. Пестряков продолжал:
— Я вот в свое Непряхино наведался, когда деревню от Гитлера освободили. Замполит Таранец отхлопотал мне у генерала ту экскурсию. Так верите ли? Из нашего Непряхино в партизанском отряде душ восемьдесят воевало. И колхозники, и единоличники, и партийные, и беспартийные. На похвалу не прицеливаюсь, но и я бы в том отряде оказался. Если бы опоздал самодеятельно мобилизоваться… Ты, может, думаешь, я — мобилизованный? Ничуть не бывало! Добровольного призыва. Съехались-сбежались мы к военкомату. А мотоциклы гитлеровские уже в соседнем районе стрекочут… И комиссии медицинской не проходили. И признаться, присягу тогда принять не успели. У кого совесть была — сам взял винтовку в руки, прибился кто к кому смог и воевать принялся… Совесть — она с человеком нигде не разлучается.
— А я что же, выходит, бессовестный? — обиделся Тимоша; он заподозрил намек, которого вовсе и не было.
— Совесть у тебя есть. Но только жаль, не всегда дома ночует… — Пестряков небрежно отмахнулся от Тимоши.
Он продолжал думать о своем, а так как Черемных лежал с закрытыми глазами и других собеседников у него не было, спустя какое-то время вновь обратился к тому же Тимоше:
— А вот хочешь знать, кто в начале войны на Смоленщине отрядом «Народные мстители» командовал?
— Капитан какой-нибудь? — предположил Тимоша, — Или повыше брать?
— Бери выше.
— Полковник, что ли? Или генерал?..
— Были в том отряде и майоры, был и подполковник инженерной службы, много офицеров собралось. А только командовал тем отрядом товарищ Т., бывший киномеханик. А то еще другой отряд, в Белоруссии мы с ним встретились, так там бывший кассир сельпо в командирах хлопотал.
— Чудеса в решете! — удивился Тимоша.
— Оказался бы ты, Пестряков, в партизанах, — сказал Черемных, — тоже командовал бы отрядом.
— Откуда брались такие случаи? — Пестряков пропустил комплимент мимо ушей. — Кассир сельпо, а у него под началом кадровые офицеры. В чем тут закавыка? — Пестряков исподлобья посмотрел на Тимошу — так глядят на собеседника, когда сидят за столом и пьют чай из блюдца, — покосился на Черемных, но тот лежал закрыв глаза. Пестряков продолжал: — Все дело в том, что у них там, у партизан, не в моде были всякие анкеты, гори они огнем вместе с другими бумажками. Кто лучше воевал — тот и командовал. Без волокиты. В бою людей проверяли — вот в чем самая суть. А думаете, у нас в дивизии в начале войны не было таких капитанов, которые по своим талантам полковников обогнали? Поменять бы их местами — и вся недолга!
— А война, если к ней приглядеться, так и решила. Конечно, бывают ошибки, — вздохнул Черемных. Он имел в виду фронтовую судьбу самого Пестрякова, но тот или не понял этого, или из самолюбия притворился недогадливым. — Но разве это наша военная слабость? Если сельский кассир или киномеханик отрядом командовал? Сила наша здесь скрывается. Вот какими талантами и героями мы богаты! Растут в партизанском лесу, как грибы. Когда идет священная война!..
— Война свой экзамен назначила — это верно…
Пестряков видел, как трудно Черемных спорить с ним. Он то приподымался, опираясь на локти, то снова лежал неподвижно, закрыв глаза, с лицом, на котором окаменело страдание.
Уже само состояние Черемных давало Пестрякову в спорах преимущество, которым он тяготился.
Разговор принципиальный, и Пестряков не собирается делать какие-то поблажки-скидки на самочувствие собеседника. Трудно спорить? Не берись!
Но в то же время Пестряков не хотел, чтобы тяжелое состояние Черемных лишало того возможности высказать все возражения, привести все доказательства, отстаивать свое мнение так, как если бы он был совершенно здоров.
У Черемных не только книжечка, но и душа партийная. Он не откажется признать правоту Пестрякова, если только сам убедится в ней.
И именно поэтому Пестряков раздражался, глаза зло сужались, и появлялось жесткое выражение, когда Черемных стонал, вздыхал, но продолжал стоять на своем и оспаривал слова Пестрякова, считая их несправедливыми.
Стоило Черемных с твердостью отстоять свой взгляд, как Пестряков неминуемо начинал колебаться, а затем, сам того не подозревая, принимал точку зрения Черемных.
Из упрямства Пестряков никогда не признавался в своей неправоте, как это делал при подобных же обстоятельствах Черемных. Ну никак язык не поворачивался признаться, что переубедили его, Пестрякова Петра Аполлинариевича.
Он хмуро отмалчивался, заставляя Черемных, как тому ни было мучительно, заново, до полного изнеможения, что-то доказывать ему, в чем-то убеждать.
И Пестряков уже переставал дуться на Черемных, а начинал злиться на себя самого, не очень-то отчетливо представляя себе, чем же он, собственно говоря, рассержен: своим неразумным упорством или своей разумной непоследовательностью?..
— А если ты столько недостатков помнишь, почему так прилежно воюешь? Почему?
Тимоша задал вопрос язвительным тоном, которого но хотел скрывать, а, наоборот, выставлял напоказ. В поисках поддержки он оглянулся на Черемных.
— Ты что же, ветрогон, думаешь? — рассердился Пестряков. — Если я плохое вспоминаю, значит, хорошего не помню? Может, жизнь всех нас сейчас на последнюю поверку вызвала. На исповеди, Тимошка, грехи вспоминать полагается…
Пестряков, крайне возбужденный, каким Черемных его еще не видел, привстал с тюфяка, повертел длинной худой шеей так, словно его душил воротник шинели, и очень значительно, как бы подчеркивая каждое слово, произнес:
— Я потому и бьюсь до последнего, иду на кровопролитие, что дорожу своей властью. Как же советский человек может свою власть от Гитлера до последней капли крови не оборонять? Ведь поддаться фашисту — значит все, что мы построили, все слезы и народные мозоли, все, что вытерпели и что вперед на долгие годы загадали, все забыть, от всего отступиться. Тогда, выходит, и Ленин зря недосыпал, понапрасну мечтал, боролся и после покушения от ран мучился. И Чапаев тогда ни за что утонул.
— В нашей реке Урал утонул, — вздохнул Черемных.
— Я воюю и мечтаю дожить до победы, — продолжал Пестряков с ожесточенным вдохновением, — чтобы Настенька моя, если жива, Михал Михалыча сынок и другие дети — только ты, Тимошка, бобыль бездетный в нашем гарнизоне, — чтобы вся молодежь наша до своего счастья дожила. А то счастье Ленин давно, раньше всех, своим острым зрением увидел. Человек только тогда счастливым просыпается и спать ложится, когда рядом с ним другие люди не мыкаются, никто не обижен понапрасну… Я вот одиннадцать благодарностей ношу за войну. Дивизию нашу окрестили Смоленской, и еще два других имени она приняла, длинное теперь у нее прозвище. В одиннадцать приказов Верховного Главнокомандующего угодили. Одиннадцать благодарностей! Но я надеюсь на такую жизнь после войны, что сам сердечную благодарность нашему правительству вынесу… Я вот — рядовой и приказывать никому не имею права. Ну а благодарить кого или не благодарить, любить или не любить — этого за меня решить никто не может. В таком вопросе я — самый главный. Я бы за прошлую и за будущую жизнь еще лучше воевал. Если бы только был обучен. А то — кто я есть? Гвардии рядовой!
— Были бы все такие рядовые! — подал голос Черемных. — Давно бы Гитлеру устроили капут. Будь моя воля, я бы тебе, Пестряков, сразу присвоил звание лейтенанта…
В подвале прозвучало слово «лейтенант», и все, как сговорившись, оборвали разговор и завздыхали.
Сердце Пестрякова зачастило. Ах, сынок, сынок!
— Может, лейтенант обиделся, что я командование над подвалом принял?
— Зачем ему мельчить? — промолвил Черемных. — Он и сам понимал, наверно.
— Ах, сынок, несчастливый какой! — Пестряков удрученно махнул рукой, сильно вылезшей из рукава шинели. — В берлоге гитлеровской пострадал. Как-то он интересно объяснял слово «берлога».
— Что-то про медведя, про нору, — напомнил Черемных.
— Сюда, в Восточную Пруссию, ни один уважающий себя медведь не забредет. Ты их леса видел? Все под метелочку. Хворост в кучи собран. Каждой шишке счет ведут.
— То ли дело у нас на Урале! — оживился Черемных. — Тайга золотая!
— На Смоленщине тоже леса подходящие. И прокормят тебя. Особенно вокруг Рудни. На Духовщине. Чащоба! Или окрест Дорогобужа. Там партизанская столица была.
— Мы теперь тоже наподобие партизан, — сказал Черемных.
— Партизаны, между прочим, тоже не все свое звание оправдывали. — Пестряков нахмурился. — Иные на лесных дачах от фашистов прятались. Вроде дачников. Ну а нам некогда прятаться. Те разведданные, которые лейтенант нес, устарели. Значит, айда в новую разведку!
Тимоша вскочил на ноги и уже потянулся к оружию, но Пестряков остановил его:
— Ты, Тимошка, отдохни. А я свой НП отсюда на чердак переношу. Если смотреть — так уж в оба глаза!
Пестряков надел каску, повесил на грудь автомат, ощупал левое плечо и решительно шагнул к подоконнику.
— Открой форточку, Тимоша.
— Опять зубами стучать приметесь, Михал Михалыч. Зябко на дворе. Снегом пахнет.
— Все-таки открой, — попросил Черемных. — Хочу послушать.
— Замерзнете, — предупредил Тимоша. Он выдернул из проема подушку.
Серый свет просочился в подвал, но его не хватало, чтобы осветить дальний угол и кушетку, на которой лежал Черемных.
— Пулеметы спорят, — прислушался Тимоша. — Наши, слышите?
— Откуда ты, Тимоша, знаешь, чьи это пулеметы?
— Что ж, я их по голосам не различаю? Ну как же! Это вот фашист. Басовитый такой. А это наш, голосистый. Он почаще бьет.
— Пестрякова не слыхать?
— Во дворе тихо. Наверно, на чердак забрался. Опосля, точнее сказать после, и я подамся туда. Дать воды?
— Только напился.
— Горшок не требуется?
— Покамест нет.
— А вы не стесняйтесь. Если подошла нужда. Прикрыть перинкой?
— Ноги прикрой. Что-то они стали слышать холод.
— Хуже, если бы не слышали. Значит, идут на поправку. Порядок…
Тимоша укрыл ноги Черемных, отошел к оконцу, взял свой автомат, выглянул во двор — пора вылезать.
Но в последний момент он передумал, опустил ногу, уже занесенную на подоконник, и заговорил глухим, сдавленным голосом:
— Повиниться хочу перед вами, Михал Михалыч… — Он приблизился к Черемных; сейчас Тимоше очень важно было видеть его лицо. — Ведь вот какая история… Иначе сказать — целое приключение. В общем, дело такое… Нарушил я устав семейной жизни… — Тимоша с трудом принудил себя к смешку: — У меня ведь тоже сынок. Где-то дышит, играет, растет.
— Как понять — где-то?
— В точности не знаю. Жила она в Ростове. На Темернике. Потом уехала куда-то вверх по Дону. На Пухляковский хутор, что ли.
— Что-то не пойму. При чем тут «она», ежели сынок?
— Ну она с сыном. Гулял с ней, с Фросей этой. Нормально. Больше чем полгода. Не отрицаю. Но жениться не собирался. И вдруг — пожалуйста. Письмо из родильного дома. Я не пошел. Почему меня не спросилась? Ну народный суд, алименты.
— Платишь?
— Что с меня теперь возьмешь? У меня деньги не водятся. Забыл, как они выглядят.
— Ну а раньше? Когда в офицерах состоял?
— Сказать всю правду? — Тимоша еще больше приблизился к Черемных и перешел на шепот, словно кто-то мог его сейчас подслушать: — Открутился я от тех алиментов. Еще в конце сорок третьего года.
— Как же ты?
— Случился такой случай. После одной разведки. Объявили нас без вести пропавшими. А погодя явились мы с того света. Все оповестили своих домашних, воскресли. А я так и не выписался из пропавших.
Писарь полковой забыл отправить извещение. За флягу водки. Меня там, в тылу, похоронили давно… Но вот странность какая! Гулял я с барышнями разными. И до Фроси. И после вращался с женщинами напропалую. А все-таки никого не вспоминаю на войне. Одну ее. Хорошая девушка! Такая моральная. Работала на табачной фабрике. Бывшая фабрика Асмолова. Пальцы у Фроси такие тонкие! После работы пахнут табаком. Волосы светлые, капризные. Никак не спрячет под косынку. Я от Фроси не слышал ни одного черного слова. Глаза темные, большие. Смотрит внимательно. Я больше ее глаза помню в слезах. И ведь от меня произошли все эти слезы. Откровенно признаюсь — от меня… Лежишь ночью в госпитале. Куришь под одеялом. Я ведь курил самым заядлым способом. Врачи только удивлялись утром. Почему накурено? Окромя, то есть кроме, меня, никто в палате не додумался до курения. Не умели спички и табачок прятать… Ночи в госпитале длинные-предлинные. И заскучал по Фросе да по сыну, которого не видел. Ну просто ничем не успокою сердце! Они теперь для меня — целое переживание. Давно хотел написать ей. Попросить за все прощение. А никак не найду столько смелости… Писем получал видимо-невидимо. А более одинокой личности на Третьем Белорусском фронте нет. Последний раз, когда занял круговую оборону на госпитальной койке, у меня были персональные наушники. Так я от скуки собирал адреса разных девиц. Выступали по радио. Или книжка попадется. Отзыв просят о ней прислать. Так я всем отзывы писал. Автору. Редактору. Корректору. Художнику. Вежливо. А еще квиточек такой бывает положен в книгу: «Проверщица номер пять. В случае обнаружения брака просим вернуть ярлык вместе с книгой». И так далее. Вот я и проверщице этой самой номер пять тоже пишу письмо. И все отвечают мне, раненому герою. «Добрый день, а то и вечер, может, утренний рассвет, как получишь, то узнаешь, от кого пришел ответ!» Иные даже шлют фотографии. Культурно. А того не знают, что с их карточек на меня смотрят Фросины глаза. И не то чтобы строго, а с какой-то даже нежностью, что ли… Или это она уже покойному, мне то есть, простила мой поступок! Вы слышите?
Тимоша сморщил лоб, вгляделся в затененное лицо Черемных.
— Слышу.
— Сердце свое кладу в ваши руки. Я все хочу сказать. — Тимоша говорил страстным шепотом, с придыханием, но Черемных понимал, что ему сейчас не шептать хочется, а кричать криком.
— Слышу, Тимоша.
— Как же я мимо своего счастья прошел, проходимец? Нарочно пропал без вести. Отрекся от сына. Надо было меня еще тогда спровадить в штрафной батальон. А я ловчить принялся опять…
Черемных понимал состояние Тимоши — он рассказывает о себе со всей искренностью, на которую бывает способен человек, когда им владеет страстная потребность взглянуть на себя, может быть, в последний раз.
В такую минуту человека нельзя ни укорять, ни оправдывать, можно лишь молча слушать его, и хорошо, если для него находятся слова искреннего утешения.
Черемных произнес глухо:
— Может, еще и сына растить будешь.
— Это я-то? В штрафном виде? Ну убьют — дело житейское, одна кожура от меня останется… А ранят? Вы себя со мной не равняйте… Если только отсюда выкарабкаемся — вас вылечат. Это я обещаю авторитетно. Ноги на поправку идут и при вас останутся. Даже если, на худой конец, прибудете домой не своим ходом — все равно вас и такого ждут не дождутся. А куда я после ранения денусь? Какая меня ждет оценка? Бесполезное ископаемое! Чтобы Фрося подумала: жив-здоров был — отрекся, а инвалидом стал — вернулся поневоле.