Император Наполеон и маршалы с трудом отыскали себе для ночлега избу потеплее.
Наполеон молча скинул шубу на лавку. Верный Бертье смахнул со стола мусор и раскатал перед властелином Европы упругий свиток походной карты.
Взгляд корсиканца напряженно скользил по ней.
– Можайск… Или же Калуга? – сиплым от простуды голосом прошептал Наполеон. – А может, Медынь? Пора, пора же решаться…
И устало сел на жалобно скрипнувшую лавку. Растопырив пальцы аккуратных, изящных рук, император погрузил в них измученную в последнее время донельзя голову.
За мерзлым окном клубились синие вьюги. Здесь все время идет снег. Такая вот страна.
Великая Армия тянулась во мгле загадочных дорог, пропадала и гибла в косых заснеженных перелесках.
Отчаяние… Этот поход становился синонимом отчаяния. Даже «старые ворчуны», как называл император свою гвардию, молча встречали его появление, а некоторые так и отворачивались от своего властелина…
Наполеон с опаской глянул из-под пальцев на своих преданных соратников. Они вместе делили славу: Мюрат, принц Евгений, маршал Даву и неутомимый Бертье, ставший зеркалом императора, превратившийся в эхо всех его приказов.
Молчат. Почему они теперь все время предпочитают молчать?
Тихим голосом император спросил о курьере из Парижа.
– Ваше Величество, курьера еще не было…
Конечно, и курьера еще не было.
Безмолвие затянулось…
За русской печкой таинственно шуршали тараканы. О, merde, в этой стране все таинственно, даже эти проклятые насекомые, от которых нет покоя по ночам даже великому французскому императору! Даву тяжело и хрипло дышал в потемках. А принц Евгений словно в прострации затепливал одну свечу от другой. Глупый, свечками мрак в душе не развеешь. И вдруг Даву не выдержал, по-юношески легко пробежался вдоль широкой половицы.
– Мне надоело все это! – выкрикнул он порывисто. – Кругом леса, леса, леса… Можно сойти с ума от этих бесконечных лесов! Сир, я презираю все это – и чертовых русских, не знающих благородства, и леса, в которых они прячутся, чтобы напасть по-подлому, со спины! Дайте мне кавалерию, и я уничтожу их, сир!
Маршал смолк, и тогда Наполеон медленно оторвал голову от стола.
– Довольно отваги, маршал, – сказал он внятно. – Мы слишком много сделали для славы Франции… Теперь настало время думать о спасении чести!
Судьба Великой Армии была решена, и она покатилась по Большой Смоленской дороге – навстречу гибели.
Уставая ехать в карете, Наполеон иногда пересаживался в седло. Лошадь императора, соловой масти, была одета в зеленую, расшитую галунами шубу. Нелепый меховой чепец укрывал ее голову от стужи.
Времени на спасение чести у них не осталось…
– Лошадь… Там лошадь, – прошептал Фаддей.
И ухватил Дижу за рукав, чтобы тот остановился.
Осторожно двинулся к березе, за стволом которой как раз и увидел конягу. Под сапогами поскрипывал снежок, уже посыпавший землю слоем белой пыли.
Коняга пыталась обгрызть кору с молоденькой березки. Вскинула голову и тихонько фыркнула, заметив людей. До чего же одр-то тощий: кожа да кости! А оседлана кляча, хотя всадника и в помине нет.
Фаддей осторожно протянул к одру руку:
– Хорошая! Хорошая лошадка!
Коняга тряхнула головой, а потом жадно ткнулась мордой в руку Булгарина. Фаддей похлопал лошадь по шее.
– Ах ты, лапушка! Лапушка! И тебе несладко приходится…
Коняга вновь негромко фыркнула. Дижу покачал головой.
– Даже не верится, что нам так повезло! – прошептал он.
А потом вскинул ружье и выстрелил лошади в голову. Выстрел эхом разнесся по лесной чаще. Темно-красная струя крови брызнула в лицо Фаддею. Лошадь дернулась, словно бежать еще пыталась. А потом рухнула в снег.
– Черт побери! – сердито сплюнул Фаддей. – Вот что ты расстрелялся? А как казаки налетят или партизаны?
– Ну, ты-то выкрутишься! А как, по-твоему, конягу-то убивать было? Или ты ее шарфиком придушить собирался? – зло рявкнул Дижу.
– Я-то, может, и выкручусь, с партизанами поручавшись! А с тобой что будет?
Дижу молча мотнул головой, блеснул зубами, почесал заросшую черной щетиной щеку.
– Ох, мальчишка, брось ты меня. Пора тебе к своим возвращаться. Думаешь, я не знаю, кто ты. Всегда догадывался…
Фаддей сел рядом с убитой лошадью.
– Я… я не могу бросить тебя. Я… помочь должен.
В одиночку тебе из России точно не выбраться.
Дижу вновь мотнул головой.
– Уходи, Булгарин. Уходи к своим. Не место тебе здесь.
Фаддей упрямо отвернулся от товарища.
– Вот через пару деньков доберемся до Смоленска, там и… – прошептал он.
– Ну, и что это нам даст?
Булгарин вздохнул.
– Не знаю. Я и в самом деле не знаю. Скорее всего, мы там с тобой распрощаемся. Там твоих камерадов много, с ними домой вернешься. А я к своим отправлюсь, и будь что будет. Пусть суд надо мной вершат.
– Нет там никаких моих камерадов, – тоскливо протянул Дижу. – Может, и Смоленска давно нет. Сгорел, как Москва.
– Все равно, – упрямо отмахнулся от него Булгарин. – Мы пойдем в Смоленск.
Дижу насмешливо глянул на друга.
– Это ты из-за своей баронессы, да, со мной плетешься? Все ее ищешь? И в Москве ведь искал. Я знаю…
Фаддей замер на мгновение. Экий этот Рудольф, право слово, насквозь его видит.
– Да, возможно, она тоже в Смоленске.
Дижу зло пнул снежный ком.
– Тю! Да она дома у себя поди давным-давно! Убежала из России небось. Нет в Смоленске твоей баронессы. Вместе с подружкой и сбежала.
Булгарин нахмурился.
– Ты бы послал домой двух беззащитных женщин, проиграв войну? Сквозь чужую, разозленную, враждебную страну?
Дижу молча пожал плечами, всем видом показывая: все, разговор окончен, и ему дела нет ни до каких баронесс.
Подступала ночь. Поев конины, запеченной на костре, они, словно малыши, начали обустраивать снежные укрытия. Ничего, что снег, в нем спать теплее и мороз не тронет.
– Не очень удобно, а что поделаешь, – вздохнул Дижу.
За деревьями мелькнули какие-то тени.
– Замри! – охнул Фаддей. – Казаки!
И обернулся к Дижу. В глазах друга пульсировал нескрываемый страх. Впервые в жизни Дижу чего-то испугался.
Фыркнула лошадь. Казаки тихо переговаривались друг с другом.
Дижу вытащил пистоль из-за пояса, взвел курок. Фаддей тоже схватился за оружие. Два жалких пистоля против отряда казаков. Даже не смешно.
Лишь спустя несколько часов они выбрались из своего укрытия.
– Хорошо, что снег валит, – прошептал Дижу. Говорить в полный голос ему расхотелось. – А то бы они точно наши следы заметили.
– Да, – вымученно улыбнулся Фаддей. – Хорошо, что снег идет.
И они молча двинулись дальше. Страх засел во всех порах, во всех костях их тел.
…Признать себя побежденным и решиться на отступление Наполеону было трудно… Возмущалась гордость, краска стыда показывалась на лице. Сколько за плечами знаменитых кампаний, сколько блестящих побед, прославивших его как великого полководца на весь мир! Да и не он ли сам еще три-четыре месяца назад во всеуслышание заявил, что поставит Россию и российского императора на колени? Какая самонадеянность! Он получил хороший урок! И все же обстоятельства принуждали к отступлению. Он ясно понимал, что другого выхода нет. Надо лишь придать этому движению назад какую-нибудь форму нового искусного маневра, поддержать престиж, выпутаться из скверного положения с наименьшими жертвами. Но как?
…Казачий сотник Сысоев разыскивал полковника Чернышева. А когда, увидел, посмотрел на того с улыбкой и отрапортовал весело:
– Явился поздравить, ваше высокоблагородие! Москва от неприятеля очищена!
Неожиданная новость всех присутствующих просто ошеломила.
– Москва… освобождена? – только и мог выговорить Чернышев, чувствуя, как от большой нахлынувшей радости слова словно застревают в горле.
– Так неделю назад! – подтвердил Сысоев. – Ежели сами увериться желаете, мы пленных доставили…
– Часом не моего подсыла французишкам? – спросил Чернышев с надеждой.
Сысоев лишь руками развел удрученно.
– Часом нет, ваше высокоблагородие. Так что праздник у нас. Француз боек, да русский стоек. Наступил Бонапарт на Москву, да оступился!
Чернышев не выдержал. Подошел к сотнику, крепко его обнял.
– Ну, спасибо за добрые вести, любезный… Как и благодарить-то, уж не знаю… А теперь давай сюда пленных, может, про подсыла своего что разведаю…
– Я, почитай, два года медицинам по загранице учился-то, барин меня тудыть спослал, – вздохнул Фома, как будто это не его ногу сейчас оттяпать должны были. – Так что уж знаю, како антонов огонь тело сжирает.
Полина, стоявшая подле лежака Фомы, что к ним в Смоленске прибился, с любопытством глянула на ногу забавного русского. Та уж чернеть начинала. Баронессе Лидонской много в лазарете сем повидать пришлось, но вот с гангреной она пока не сталкивалась.
– Все с мизинца и началось-то, он по первоначалу побелел, а потом, дня как раз через три, синеть начал, – деловито сообщил ей Фома, как будто и впрямь какой лекарь толковый. – Отморозил я его, барыня, уж больно холода-то зверские стоят.
Фома ворочался на лежаке, испуская безрадостные вздохи. Ну, не оставлять же его в беде – прислуживал мужик до последнего исправно, – придется поболтать, пока лекарь полковой не придет.
– Эх, барыня милая, ты бы счаз на Великую Армею тока посмотрела, – чрез силу улыбнулся Фома. – Ободранцы, как есть ободранцы. Кожа да кости, до чего все тощи. Наши-то у них чуть ли не пятки жгут, догоняють! Ты уж прости, барыня, а ведь правда то, можа для твоих ушек и горькая. Пушчонки-то хранцы побросали, лошадушек у них все меньше становится. Им таперича нелегко, не до Напольенов им всяких, свою бы тока шкуру спасти. Кака уж тут победа! Ты уж прости, барыня… Да ить и сам-то Напольен вряд ли о какой победе думает. Какое ему – русских-то победить! Ты уж прости, барыня…
Фома заглянул «барыне» в глаза, пожевал губами, обдумывая что-то.
– Москву нашу спалили… Ты-то, барыня, добрая, а вот хранцы твои… – ясное дело, Фома до дрожи операции боялся, что ему предстояла, вот и выбалтывал страх из души. – Эх, барыня, зря ты у нас оказалась. Загибнешь ведь совсем в России.
Полина вздохнула тяжело.
– Вот и я того же боюсь, Фома. Зря я тут оказалась. А ведь думала, что путешествие-то наше совсем безобидственным будет. А как подруга моя богу душу отдала, самой жить расхотелось. Хорошо хоть в лазарете помогаю, что-то полезное делаю.
– Д-да, барыня, – Фоме говорить трудно было. Интересно, а знает ли он, что средств обезболивающих у них никаких нет? Бедный слуга их… – И когда же морфий-то мне дадут? – простонал Фома в тот же миг…
После операции Полина пробралась в каморку, где отдохнуть могла. Рухнула замученно на лавку шаткую.
На беду свою Фома так сознания и не потерял. В зубы палку сосновую ему сунули, эдакую «дозу молчания» – вот и все обезболивающее доктора Леро. Только ногу пилой перепиливать начали, у Фомы глаза из орбит от боли невыносимой полезли. А сознания так и не терял, бедняга.
Пока доктор с пилой управлялся, Полина всем телом на грудь Фомы наваливалась, утешала, как могла.
– Одна женщина, мадемуазель Полин, десятерых солдат стоит, – похвалил ее Леро.
Полина тяжело поднялась с лавки, к бадейке с водой подошла, руки по локти окунула. До чего же холодна водица, пальцы заломило. Мужества небывалого стоит в лицо такой водой плеснуть. Зато вмиг себя заново родившейся почувствуешь.
Полина присела на корточки, разглядывая себя в осколок мутного зеркала, кем-то брошенного у кадки. Мда, какое-нибудь чучело огородное ее куда меньше напугало бы. Под глазами синяки, словно пятна чернильные кто оставил. Сие и не удивительно даже – вот уж два месяца, как она в Смоленске сестрой милосердия подвизается. Двенадцать часов каждый день в лазарете, где видеть можно лишь страдания, где услышишь лишь разговоры лишившихся последней надежды людей. Безнадега и в ее сердце корни глубоко уж пустила.
Хотя она-то в нужном месте, ничего не скажешь. Помощь в лазарете оказывать – самое верное ее решение, когда-либо в жизни принятое. Когда она разыскивала лекаря для Антуанетты, то в сей лазарет заглянула. И сразу поняла: вот дело, которое именно ей предназначено.
Пребывание в юдоли этой госпитальной помогло ей потерю Антуанетты пережить. Пользу другим приносить, а не просто ждать удачного жениха – вот что нужно было Полине на самом деле. Как говорят те же русские, не было счастья, да несчастье помогло себя саму лучше узнать.
Но теперь все, ее силы совсем истощились, до донышка исчерпаны, чего скрывать. Ежедневное созерцание мук и смертей, умирающих и стенающих от непереносимой боли – это невыносимо. Догорела свечечка в сердце, не дарить более Полине свет надежды.
И это одиночество страшное! Шарль смерти Антуанетты не вынес, сломался. Нет, он, конечно, пытается фураж в Смоленске на складах собирать, но… Каждую ночь до утра в своей комнате над какими-то картами корпит, как будто Наполеон рядышком с ним сидит и указания самолично раздает. Когда Полина взмолилась хоть немного о самом себе подумать, отдохнуть, Шарль прочь ее прогнал. И все чаще на столе рядом с картами стояла бутылка вина, к утру пустеющая неуклонно.
Когда Полина спрашивала его, что происходит, Шарль намеренно делал вид, что не замечает ее, не слышит. Уж не сходит ли он с ума? Страшно с ним и под одной крышей-то оставаться.
Полина стянула с головы платок, встряхнулась. Косы, где они, ее прежние косы? Теперь волосы и до плеч-то не достают. В первый же день в лазарете Полина взяла ножницы и срезала косу. Не до ухода за волосами-то. А теперь вот и пятерней причесаться можно. Зато выглядит она ныне, как нищенка какая-то.
Нищенка. А есть ли разница между нищенкой и баронессой? Была б она нищенкой, какой-нибудь Фаддей Булгарин с легкой душой подобрал бы ее, а баронессу не посмеет. Как же безумен мир сей!
А она более и не баронесса вовсе. Здесь, рядом с людьми, существование которых есть лишь боль, нет баронесс. Происхождение благородное более не интересует ее, и другим оно тоже не интересно. Сестра милосердия Полина – и этого довольно вполне.
Так, теперь надевай шубку, Полина, в платочек пуховый укутывайся и – домой. Домой! Насмешка жестокая, господи!
С трудом Полина открыла тяжелую деревянную дверь, проскользнула в щелочку. Мороз мигом в нее вцепился. И Полина замерла у дверей, словно столп соляной. А может, не идти никуда? Встать вот так и до утра до смертушки замерзнуть?
Полина бросилась к дому. Со всех ног бросилась.
Комнатенка совсем выстыла – никто печку не топил в ее отсутствие. А Шарль лишь поздно ночью вернется, и Фомы у нее теперь для помощи нет.
Полина скинула шубейку и начала торопливо заталкивать в печурку книги, что в доме находились. Вольтер? Прекрасно! Руссо? Еще лучше! Дров более нет, так что пусть просветители огнем своих идей дом выстуженный согревают. «Элоиза»? И «Элоизу» в печку!
Когда занялся огонек в печи, Полина пристроилась рядышком на корточках, согревая заледеневшие руки.
Страшно, страшно здесь оставаться. Запасов хлебных на складах ничтожно мало – это она из разговоров Шарля с другими офицерами подслушала, – вскоре Смоленск ловушкой смертельной для них всех обернется.
Прочь, прочь отсюда надобно, прочь от погибели! Здесь ужас смертный, дикий воцарится, все ж перестреляют друг друга с легкостью беспощадной. Шарль должен вывести ее отсюда! Надо, в конце концов, вырваться из сей клетки, позолота на которой совсем облезла и потускнела! Сегодня же ночью!
Так, она дождется Шарля у печки и потребует, чтоб он выслушал ее!
Веки, несмотря на нервное возбуждение Полины, делались все тяжелее…
Проснулась она от пения нетрезвого человека: Шарль поднимался по лестнице, горланя «Марсельезу». Сейчас войдет.
Полина поднялась.
– Шарль, я хочу уехать! Ты поможешь мне вернуться домой? – Господи, до чего же жалобно звучит ее голосок!
Шарль замер в дверях от неожиданности. Как будто и не чаял встретить Полину. А отвечать и не думал даже.
– Шарль! – крикнула она, словно рассерженный гувернер нашалившему мальчишке. – Ты что, не понимаешь меня? Я хочу домой!
– Ты уезжаешь? – пьяно улыбнулся Шарль. – Вот и прекрасно!
Руки Полины непроизвольно в кулачки сжались.
– Шарль, мне одной отсюда не выбраться! Ты же знаешь! Ты должен вывезти меня из Смоленска!
– Я? – удивился Шарль, пошатываясь и тщетно пытаясь уцепиться за дверной косяк. – Но я не могу.
Он двинулся к шкафчику, в котором хранились его винные запасы.
– Не смей напиваться! – крикнула Полина, заступая дорогу Шарлю. – Ты должен выслушать меня! Я как-никак подруга Антуанетты, если ты еще не забыл об этом! Ты…
– Антуанетта умерла! – в ярости оборвал он. – Она мертва и ее ребенок тоже! Они оба умерли!
– И мы тоже умрем, если не уедем отсюда, дурак! – выпалила Полина в ответ.
– А мы уже мертвы! – рассмеялся Шарль, насмешливо расшаркиваясь перед Полиной. А потом вдруг как будто протрезвел: – Неужели ты всерьез думаешь, что русские выпустят нас из этой проклятой мышеловки? Да они раздавят нас! Как вшей!
– Давай убежим отсюда, пока не поздно!
– Убежим? Ты веришь, что мы сможем убежать от русских? – насмешливо фыркнул Шарль. – «Я убегу от вас!» – сказал жук муравьям, устраиваясь в муравейнике! Ха! Мы мертвы, милая Полина! Дохлые такие мышата, уже давно причем! Нет от русских никакого спасения! Впрочем, если хочешь, беги! Никто тебя здесь не держит! Они обязательно изловят тебя. Может, ты даже замерзнуть до смерти не успеешь.
– Замолчи! – выкрикнула Полина, замахиваясь кулачком на Шарля. – Замолчи сейчас же!
Он пошатнулся, ударился спиной о стену и сполз на пол. Не переставая смеяться, словно Полина отмочила какую-то крайне удачную шутку.
– Я приду к тебе ночью, пташечка!
Девушка бросилась прочь в свою комнату. Там присела на кровать и зарядила пистоль.
Если сегодня ночью он заглянет в ее комнату, она непременно пристрелит этого негодяя. Непременно. Безутешный вдовец, ха!
А утром она уйдет из Смоленска! Пешком, одна. Как всегда, одна, но уйдет обязательно.
Недавно еще грозная, непобедимая, великая армия, заставлявшая трепетать всю Европу, отступала теперь ускоренным маршем. Авангардные русские войска, вооруженные крестьяне, конные армейские партизаны и туча казаков со всех сторон днем и ночью тревожили неприятеля, отбивали тяжелые обозы с награбленным добром, уничтожали отряды фуражиров и конвойные команды, ломали мосты и переправы.
Наполеон видел, как рушатся последние его надежды, и мрачнел все более. Событиями управлял уже не он.
Из донесения наблюдателя Его Императорскому Величеству государю Александру Павловичу:
«Голодное отступление по старой Смоленской дороге было для французов сущим несчастьем. И в самом Смоленске их ждало мало радости. Император счел это удобным предлогом и даже не стал задерживаться в Смоленске, и это после того, как всего лишь за несколько дней до своего появления там мечтал устроить в городе свой главный авангардный пост на зимнее время!»
– Ты нужду справляешь или елочками любуешься? Ох, до чего же этот Дижу мастак на нервы действовать!
– А как быть с тем, если и нужду справляю, и на елочки любуюсь? – Фаддея из себя так просто не вывести.
Он и в самом деле «елочками» любовался. В созерцании могучих дерев было нечто успокаивающее, умиротворяющее что-то. Впрочем, дела естественные тоже не ждут – Фаддей облегчился по-быстрому, натянул штаны, шинелишку запахнул и к другу обернулся.
Пора им в путь. До Смоленска не так уж и много верст шагать осталось.
Сюда солдаты из остатков Великой Армии целыми отрядами тянулись. Никто вопросов лишних не задавал, никто вообще в разговоры не вступал. Странная солянка из войск, подчиняющихся не приказам своих командиров, а дикому, обостренному донельзя желанию выжить. Уцелевшие остатки армии грозного Корсиканца.
Сил ни у кого не оставалось, артиллерию по дороге бросили, кидали измотанных товарищей.
Самые счастливые в санях до Смоленска добирались. Впрочем, клячи их едва-едва тащили, может, пешком и то быстрее выходило.
Надежда еще тлела в сердцах одичавших на бескрайних русских просторах потомков великих просветителей. Надежда на крышу над головой, на кусок хлеба и огонек в камине.
– Ты только глянь! – Дижу подошел к нему и стянул меховой треух. – Что там у меня такое?
– А что там может быть-то? – равнодушно спросил Фаддей. – Волосья грязные!
– Да ты внимательно гляди, башка дурья! Ползает в голове что-то!
Фаддей с тяжким вздохом прищурился. А потом охнул.
– Во ведь дерьмо какое! – сплюнув, заметил по-русски.
– Чего? Чего сказал-то? – растерялся Дижу.
– Merde! Дерьмо, говорю! Вши у тебя, камерад!
– О, черт! – охнул Дижу, схватился за голову и тут же отдернул руки, словно пальцы обжег сильно.
– Этот тулуп, – прошептал он. – Помнишь, я его с дохляка по дороге стащил, а негодяй вшей полон был! То-то он даже дохлый ухмылялся премерзко! Проклятье!
Фаддею тут же захотелось почесаться. Господи, хоть бы к нему не перескочили чертовы насекомые!
– Сымай! – строго приказал он Дижу. – Сымай, говорю! Иначе от вшей не избавишься!
Пришлось Дижу скидывать тулуп и треух, оставаясь в одной шинелишке.
– В Смоленске насекомых повыведешь! – успокоил его Булгарин. – В бане выпарим!
– Если не выведу, точно застрелюсь!
– Если что, мы и сами тебя застрелим, – пообещал идущий чуть поодаль угрюмого вида парень.
– Да закрой ты свою чертову пасть, merde!
– Сам merde!
Фаддей вздохнул. Всякий раз, когда он слышал слово «Смоленск», искаженное чужим французским выговором, или сам произносил его, ему казалось, что не о городе говорит он, а о Полине. И на краткий миг – всего лишь краткий миг – на него накатывала волна неподдельного счастья. Ведь может же он повстречать ее в Смоленске, отчего ж нет? Все в жизни сей возможно, и невозможное бывает. Вот только подумает о встрече, и сил сразу прибавляется.
Дорога, по которой брели они с Дижу, вела в древний город русский. И дорога тоже старой зовется. Ели по сторонам ее до небес стоят, всюду лес и безлюдье. Хотя какое ж безлюдье-то? Эвон сколько человецев в мундирах потрепанных по дороге бредут, и он с ними. Впрочем, людского в них маловато осталось. И он – с ними, и в нем – маловато.
– Если сегодня или завтра до Смоленска твоего не доберемся, читай, Булгарин, по мне отходную! Точнехонько тебе говорю! Самому подыхать не хочется, да у меня уж мизинец на левой ноге почернел. Долго я идти не смогу. А без жратвы и подавно.
– Держись, камерад, держись, – старался успокоить друга Фаддей.
Успокаивал, а сам понимал: дело-то их – швах, скоро им карачун выйдет. Ладно, он, на родной хоть земле богу душу отдаст, а Дижу… жалко.
И вот ведь что страшно: Дижу раньше никогда на близкую гибель не жаловался, не боялся ее. Жизнь презирал и даже гордился сим своим презрением. Все удары судьбы с усмешкой мизантропической встречал. А теперь вот…
А теперь все иначе. Казалось, Дижу горячо заинтересован в том, чтобы в живых остаться. Более не ненавидел Рудольф свое существование, а совсем наоборот.
Фаддею это не сегодня в глаза бросилось. Все то время, что из Москвы они утекали, Булгарин подмечал, что Дижу все больше и больше из улиточного домика своего выглядывает. Чем холоднее зима делалась, тем сильнее Дижу преображался.
До сих пор Фаддей предпочитал друга ни о чем не спрашивать, но теперь, кажется, настало время для разговора откровенного. А что? И дорога веселее пойдет.
– А что это ты так домой восхотел? Что ты мне еще не рассказал, а, камерад? – невозмутимо спросил он Дижу, искоса поглядывая на товарища.
Лицо Дижу дрогнуло. Заросшее черной бородой лицо это, как ни странно, в последние дни мягче сделалось. И даже темные, бездонные глаза потускнели.
– Не понимаю, камерад, о чем это ты, – хмыкнул Дижу.
– Прекрасно понимаешь, камерад! Есть что-то, что домой тебя гонит.
– Ага, русские казаки, – проворчал Дижу, но проворчал как-то слишком смущенно. И глаза, глаза выдавали его.
– Так как зовут ее ? — Фаддей внимательно взглянул на Рудольфа.
Дижу вскинул на него глаза, торопливо отвел в сторону.
– Мари… Ее зовут Мари, – отозвался он едва слышно, словно горло ему сдавил кто-то незримый.
– Мари… – Фаддей на мгновение замер. Господи, Мари! – Рассказывай же!
– Черт побери, что я должен тебе рассказывать?
– Кто она такая, эта Мари?
– Это… это не очень хорошая история…
– Да говори же!
Дижу испустил страдальческий вздох, обошел брошенную прямо посреди дороги пушку. Канониры кинули застрявшее орудие, потому что больше не было сил вытаскивать его из сугробов. Скорее всего, лошади пали, а то и пушкари их съели.
– Я… я бросил ее. С ребенком.
Фаддей и хотел было что-то ответить, да вот только не знал, что полагается говорить в таких случаях.
– Так ты – отец? – только и подивился он.
– Да, отец, – в голосе камерада прозвучало что-то такое, что можно было и за подобие гордости принять.
– Тогда почему ты бросил ее?
– Почему? Почему? – взорвался Дижу. – Ты же меня знаешь! Знаешь, какой я человек! Неужели ты думаешь, что я сбежал по какой-то другой причине, а не от того, что она забрюхатела?
– Ну, и кого она родила, мальчика или девочку?
Дижу ухватил Фаддея за воротник и с силой встряхнул.
– Да если бы я только знал, болван! Я же вообще никогда не видел этого ребенка! Вот только недавно она его родить должна была!
– А кто она такая, эта Мари? – повторил Фаддей свой вопрос.
– Да самый прекрасный человек на свете, вот кто! Густые каштановые волосы, зеленые глаза, улыбка такая… такая нежная… Простая девчонка, из того местечка, где я кузнечному делу обучался. Отец ее моим мастером был, здорово он гонял ее. У него сыновей-то не было, так она и коней мне помогала подковывать, вот так-то. Сильная была. И очень умная, – Дижу тяжело вздохнул. – Помню, как она мне сказала, что ребеночка-то ждет. Замуж просилась. А я ей ни слова не сказал, молчал, как осел упрямый. Просто возился в кузнице, ждал, когда она уйдет. Я ее тогда в последний раз видел.
– И ты позволил ей вот так просто уйти? – Фаддей недоверчиво помотал головой. – Ты отослал ее брюхатой к отцу? Одну? Да что же ты за скотина такая?
– Ужасная скотина, – подал голос кто-то из идущих впереди солдат.
– Заткнись или я пристрелю тебя! – взвился Дижу. А потом обернулся к Фаддею. – Ты же знаешь, каким я был! Что не нужна мне была ни семья, ни дети!
– Да, а теперь?
Дижу весь съежился.
– Я хочу домой, парень. Я хочу к Мари и ребенку! Я хочу, чтобы у нее был муж, а у ребенка – отец! И я не хочу, чтобы этот ребенок всю свою жизнь думал об отце с ненавистью, потому что тот струсил и бросил их с матерью в нужде! Я хочу жить вместе с ними и ради них! И вот что я скажу тебе, камерад: я люблю Мари, она – удивительный человек!
Фаддею было тошно, и он прекрасно понимал, что и Дижу сейчас ничем не лучше.
– И как же ты внезапно все это захотел, а?
– Что?
– Почему именно теперь тебе к ним захотелось? Почему вдруг тебе судьба твоей Мари не безразлична сделалась?
Они дружно обогнули свалившегося на землю солдата, окончательно выбившегося из сил, и даже не глянули на него.
Дижу внимательно глянул на друга.
– Помнишь… помнишь тот пожар в Москве? – нехотя промолвил он.
– Еще бы мне не помнить, как горел родной город! – горько усмехнулся Фаддей. – А я в нем врагом был, в этом море пламени! Было горячо, уж поверь мне!
– Хватит болтать! – выкрикнул Дижу. – Ты тогда вынес меня из огня.
– С большим трудом, но припоминаю.
– Я-то без сознания, как куль, на тебе висел. В какой-то момент, правда, когда ты меня раз на землю стряхнул, я в себя пришел. Хочешь верь, хочешь нет, но вся жизнь перед глазами в миг единый промелькнула. И такой уж мелкой ненависть моя к отцу, деду, кузнецу-учителю показалась. Хоп! И смыло ее, когда ты меня в реку-то окунул. Осталась только Мари. И то, как я идиотски повел себя. Я лежал на берегу и думал: как же глупо я жил до сих пор! Стыдно как-то жил! Почему-то мне с рождения жизнь тяжело давалась, так я ее еще и другим усложнял, как мог. Мерзко от этого делается! А потом еще в Даву стрелял. Мне ведь до сих пор этот выстрел снится, Булгарин, покоя не дает. В общем, все это я в Москве горящей понял. И решил, что не хочу умирать, вернее, не хочу умирать ошлепком жалким. И одна только мысль в голове была: лишь бы Булгарин меня вытащил. И ты меня вытащил. Это – знак.
Фаддей вскинул глаза к небу, перевел на черные ели на обочине дороги, на бесконечный людской поток на старом Смоленском тракте. Потом взглянул на Дижу и молча кивнул головой.
– Вот почему мне непременно домой надобно! – выдохнул Дижу. – Чтобы с Мари и ребенком быть! Уж и не знаю, как она все пережила, беременная, да без мужа – и со стариком-отцом. Вот почему мне до Смоленска добираться нужно, отдохнуть и – в путь!
– Думаю, скоро уж доберемся до цели, – сказал Фаддей, махнув рукой в сторону покрытой снегом и льдом реки. – Скоро и сам Смоленск покажется…
– Может быть, – кивнул Дижу.
Вереница людей двигалась теперь по дороге гораздо быстрее, солдаты оживились, даже шуточки принялись отпускать. А потом толпа замерла, словно на преграду незримую натолкнулась.
– В ворота, что ли, не пускают, – растерянно пробормотал Фаддей. – Что ж они своим-то путь пушками перекрыли?
Начинало темнеть. Караульные на постах казались призраками, вооруженными пиками и ружьями, что охотятся за мирными путниками по нощным дорогам. Тени маковок церквей и колоколен проткнули вечереющее небо. Стены со следами недавнего еще штурма. Эдакий символ бессмысленности похода зарвавшегося Корсиканца, что читается куда яснее, чем письмена огненные, богом Саваофом на землю спущенные.
– Глянь-ка!
Дижу мотнул головой в сторону костерков, что разводили обреченные у темных стен захваченного города.
– Почему нас внутрь не пускают? Почему? – спросил он друга с видимым беспокойством.
– Не знаю, – растерянно прошептал Фаддей. – Они пропускают, но не всех. Странно…
Деревянный мостик был забит людьми до отказа. Все хотели прорваться в город. Дюжина вооруженных до зубов караульных перекрывала отступающей Великой Армии путь.
– Полевая жандармерия! – хмуро произнес Булгарин. – Они и не пускают. И я даже знаю, кому в город точно прохода нет. Таким солдатишкам, вроде нас с тобой, что командиров лишились да знамени. Таким голодранцам, как мы, в городе места не сыщется.
– Ну, со мной у них этот номер не пройдет! – зло отозвался Дижу. – Не пройдет!
– Считай, что уже прошел.
Кучка солдат в продранной одежонке с отчаянными криками попыталась взять мост штурмом. Раздались выстрелы. Трое сразу рухнули в снег. Еще залп. Ни один больше не поднялся. И тут же жандармы сбросили с моста окровавленные тела бывших своих сотоварищей по наполеоновским походам. И хладнокровно перезарядили ружья.
– Это не люди, это бесы сущие! – охнул Фаддей. – И те, кто им приказы такие раздает, тоже бесы!
– Ну, меня им не задержать, – прошептал Дижу, упрямо мотнув головой, обреченно даже как-то мотнув. – Я здесь топтаться всю ночь не намерен, не собираюсь тут замерзать и околевать с голоду тоже не хочу. Я войду в город, хотят они того или нет.
Фаддей заступил ему дорогу и проникновенно глянул камераду в глаза.
– Забудь об этом, дружище! Они пристрелят нас, как и тех несчастных! И без Смоленска обойдемся, камерад!
Глаза Дижу полыхнули. Он ухватил Булгарина за шинель.
– Нет, без Смоленска пропадем ни за понюх табаку! Здесь мы точно загибнем, черт побери! А если… если казаки налетят? Вряд ли они услышат, что ты им там по-русски кричишь, насадят на пику, как каплуна, и – конец. И уж поверь мне, вон те, – он ткнул пальцем в сторону смоленских жандармов, – на помощь не бросятся. Они вон с какой радостью своих же уничтожают.
Во что бы то ни стало Дижу решил попасть в город.
– Но ведь ты не увидишь свою Мари, если тебя здесь эти пристрелят! – в последний раз попытался Булгарин остановить друга.
– Я точно так же не смогу увидеть ее, если сдохну у стен Смоленска от голода, околею от холода или буду зарублен казаками. Булгарин, я же не дурак на них с голыми руками бросаться! Надо придумать, как нам проникнуть за ворота.
– Ах, придумать! Тоже мне Одиссей! Ну, и как придумывать будешь? Ой, дай-ка я сам угадаю! Ты смастеришь самого настоящего деревянного троянского коня, французишки твои запрыгают от восторга и втащат коня в город, да?!
– Ты что, Булгарин, неужели совсем на холоде мозги отморозил? – фыркнул Дижу. – Бредить начал оттого, что дела наши швах? – Рудольф покачал головой и продолжил как можно тише: – Тут не конь деревянный надобен, а пушечка! Эвон, артиллерию-то в город пропускают без заминок! Мы к канонирам примкнем. И жандармы не прицепятся. А мы молчком и протиснемся. Вот так-то!
– Да не выйдет ничего!
– Черт побери, Булгарин! – взорвался Дижу. – А чего бы ты хотел? Объяснись, будь уж так любезен! Коли хочешь выжить, коли хочешь свою Полину разыскать, прямой тебе ход в Смоленск. Никуда не денешься. А иначе сдохнешь, хоть и в родной твоей отчизне. Придется нам сию карту разыграть. Ну, ты со мной?
Фаддей глянул на мост. Добрая дюжина жандармов готова стрелять без предупреждения. А за их спинами город, в котором они непременно сыщут теплый уголок. Город, в котором хлеба краюха обязательно ждет их и в котором можно заснуть, не опасаясь того, что завтра уже не проснешься. И еще там – Полина.
Глянул на костерки неподалеку от крепостных стен. Конечно, здесь жандармов нет, зато полно мародеров, тоже всегда готовых пристрелить тебя. Голодные, озверевшие существа, потерявшие облик людской, коим уже все равно, кого жрать – конину али человечину. Здесь ждет смерть и невозможность встречи с Полиной. Голод, мороз.
– Ладно, Дижу! – вздохнул он. – Мы попробуем.
Дижу удовлетворенно кивнул головой.
– Вот и славно.
Фаддей вновь глянул на мост. Эх, попытка не пытка!
– Вон пушка! – выдохнул Дижу. – Мы поможем толкать ее, уверен, канониры против не будут.
Две лошади тянули пушку. Два канонира тянули лошадей за поводья, а еще два крутились подле колес пушки.
– Мы их пропустим и будем подталкивать сзади, – распорядился Рудольф.
Он метнулся к левому колесу пушки, а Фаддей – к правому.
Пушка была тяжелой. Слишком тяжелой. На обледенелом мосту колеса скользили, лошади тоже вскальзывали, испуганно фырча.
И все же они продвигались вперед. Жандармы молча наблюдали за ними.
Фаддей старательно отводил взгляд. Молча пялился на колесо пушки и толкал, толкал ее к воротам.
А ворота все ближе, руку протяни и – вот они. Господи, помоги, не дай загибнуть, когда цель так близка!
Лошади пошли быстрее. Один из канониров вскинул глаза и увидел Дижу. Тут же крикнул ему что-то недружелюбно и рукой махнул. Дижу от колеса отступил, переместился молча к лафету, продолжая толкать пушку.
Когда их взгляды встретились, Рудольф озорно подмигнул Фаддею. «Прорвемся!» – означал этот взгляд. И в самом деле, до ворот всего несколько шагов осталось.
И тут дорогу заступил капрал. Пролаял что-то по-итальянски, а потом руку вскинул.
Пушка замерла, и Фаддей вновь покосился на Дижу. Все кончено. Сейчас их обнаружат.
Канонир пронзительно крикнул, вновь указывая на Рудольфа. Все кончено.
Фаддей бросился к другу.
– Идем! – потянул он Дижу за руку. – Иначе нам конец! Идем же!
Дижу в ответ лишь головой помотал. Так просто он отступать не намерен.
– Стой, где стоял! – прошептал он.
И глянул столь решительно, что у Фаддея дыхание перехватило от страха.
А Дижу как-то вдруг бросился на канонира, толкнул его к деревянным мосткам и метнулся в ворота. Капрал закричал визгливо. Тут же прогремел выстрел. Один, второй, третий. Дижу дернулся, схватился за живот. А потом медленно, очень медленно опустился на колени.
– Не стреляйте! – отчаянно закричал Фаддей. Взмахнул руками и метнулся к Дижу. – Не стреляйте!
– Мерзавцы, они в брюхо мне попали, – прошептал Дижу, потерянно глядя, как снег под ним окрашивается в темно-красный цвет.
Булгарин прижал товарища к себе. Тот намертво вцепился в его руку. «Словно оковы железные», – мелькнуло в голове Фаддея некстати. Вот только дрожали эти «оковы» все сильнее.
– Брось меня и беги в город, – еле слышно прошептал Дижу.
– Лекаря! – крикнул Фаддей канонирам, капралу и жандармам. – Лекаря! Вы что не видите, ему помощь нужна!
Но те даже с места не сдвинулись. А потом капрал отдал приказ сбросить Дижу с моста.
– Нет! Нет! Non! Non! – закричал что есть мочи Булгарин, надсаживая голос.
Ухватил Дижу за плечи и поволок в сторону. Тащил, оборачивался и отчаянно выл, видя кровавый след на снегу, что тянулся за ними, – широкий кровавый след.
А потом силы оставили его. Он осторожно уложил камерада на снег, расстегнул окровавленную шинель. Пулевое ранение чем-то напоминало пупок, второй пупок в животе, и из этой раны фонтанчиком била кровь. Смысла перевязывать Дижу не было. Не лечатся такие-то раны. Фаддей прикрыл рану рукой, и кровь начала брызгать сквозь его дрожавшие пальцы.
Дижу всем телом изогнулся от боли.
– Сделай же что-нибудь! – взмолился он.
Фаддей беспомощно глянул на него и… заплакал в голос.
В глазах Дижу плескался страх. Страх маленького мальчика перед наказующей дланью отца. Кровь истекала из тела Рудольфа вместе с жизнью.
– Ра… разыщи Мари и расскажи ей обо всем! – слабый стон слетел с его посеревших губ.
Фаддей отчаянно закивал головой. Он не хотел, чтобы его слезы попали на лицо Дижу, но и сдерживать рыдания тоже не мог.
– Я… я обязательно найду ее… клянусь, Дижу! – как больно говорить, как больно говорить, словно его голос убили метким выстрелом…
– Спа… спасибо, – слабо улыбнулся Дижу.
Дрожащими руками Фаддей закрыл камераду глаза.
Вот и все. Вот он, финал его пути. Он просто останется сидеть на мосту и будет ждать смерти. Финита ля комедиа.
Небо было серым, словно его налили свинцом.
Заснеженные макушки елей и черные стволы умерших за зиму деревьев, сероватый снег.
Враждебное поскрипывание снега – единственный звук во многие часы и дни. Он изводит нервы, словно скрип зубовный, словно нож, что режет гладь пустой фарфоровой тарелки. Этот скрип стал единственным признаком жизни, единственным доказательством его собственного бытия. Потому что остальной мир умер.
Впрочем, не прав он – доказательств жизни его великое множество: покалывание в обмороженных пальцах на ногах. Холодок, проникший в каждую клеточку тела. Боль в кости вгрызается, обжигает. Так что он весь – как лед и пламя.
Безнадежность каждого шага. Безнадежность движения. И борьба с равнодушием, с голосом, что упрямо продолжает уговаривать его согласиться с тем, что смерть есть самое малое зло сей жизни.
В этом мире нет места разноцветью. Здесь нет золотых, зеленых, синих отблесков жизни и радости. Этот мир, как книга: белые страницы и черные буквы. В книге сей ни слова не сказано о солнце, о радости и любви. Хотя нет, в этой книге много говорится о цвете алом. Небывало сильном цвете. Книга мира и смерти в алом переплете крови.
Белое безмолвие отчаяния. В котором можно умирать и летать. И он летал, и сверху ему были хорошо видны тысячи свечей, сверкающий яркими бликами паркет, военные мундиры, золотые позументы, эполеты, усеянные бриллиантами орденские планки, перья, цветы, бриллианты, переливающиеся волны шелка. Он летал над гигантской бальной залой, где плавно двигались, кланялись, грациозно перемещались под звуки полонеза и слегка взмахивали руками в мазурке. «Кому они машут?» – думал Фаддей, пролетая под сводами высокого потолка, с удивлением отмечая, что не отражается ни в одном зеркале. Господи, вот она! Полина!
– Почему ты не летаешь, Полина? – спросил он ее.
Прекрасная женщина, склонив изваянную, как бутон на стебельке, головку, тихо прошелестела в ответ:
– Где бы мне взять крылья… – и засмеялась. Смех ее больше похож на тихий ночной шелест листьев, как и ее манера говорить – она не говорила, а вышептывала слова, и он отчетливо слышал ее нежный голосок в шумном гуле гудящей как улей разряженной бальной толпы. Откуда в лесу бальная толпа? И почему тепло?
Полина была в белом открытом платье и черном шнурованном корсаже, в длинных белых перчатках, черно-белая, как будто нарисованная одним взмахом умелого пера, плод изысканной фантазии художника-графика, но не буйной и чувственной, а строгой и классической, как греческая камея. Полина тихо смеялась, плыла музыка, и Фаддей был уверен, что крылья у нее все-таки есть, но она почему-то скрывает это – наверное, не хочет, чтобы все видели.
Какие они, эти крылья, интересно? Как у бабочки? Ах, да нет же – ну какой он, Фаддей, недогадливый… Как у ангела – она же ангел… О, Полина, его ангел черно-белый…
И Фаддей говорит ей, что она – ангел, и она снова засмеялась, тихо и нежно. Летит время, как allegretto, вновь примораживает в гигантской бальной зале. И он вновь летит. Он вновь найдет ее, уверовав в ее божественное происхождение, и скажет Полине об этом, и она вновь посмотрит на него неуловимыми, как струящийся теплый песок, глазами. Время летит, как allegretto…
– Ты – мое спасение, Полинушка… – отважится произнести он. – Я хочу молиться на тебя, потому что ты чиста, как небесная дева… Ты – как белое облако, тихо проплывающее мимо… Спаси меня, Полинушка, – я гибну… А я не хочу умирать…
Она легко проводит кончиками пальцев по его лбу, словно ветерком ледяным, зимним обдает.
– Отчего же ты гибнешь? – спрашивает она, его черно-белый ангел.
Ему так хочется коснуться рукой ее плеч, верно они горячи, как огонь, но он так боялся обжечь свои крылья – больной мотылек, летящий на гибель. Он ведь летает в снежном безмолвии отчаяния. Летает в темпе allegretto.
Но, господи, до чего же холодно. Потолок стремительно исчезает, медленно гаснут в гигантском бальном зале свечи. Ему не хватало воздуху, стало тяжело дышать. Его тонкие крылья бессильно поникли, отказываясь снова вознести его над мирским безмолвием.
Полина. Он забыл, как она выглядит. Ее лицо, лик спасения в походе безумном, исчезло из пор его памяти. Навсегда.
В первый день, когда Фаддей понял это, он не хотел мириться с предательством памяти. Забвение и есть одиночество, предшествующее гибели. Он больше не мог найти ее лицо. Оно ускользало. Как ускользала сама жизнь. Как ускользнул в смерть Дижу, Мишель, Цветочек. Как ускользнуло от него, предателя, отечество…
…Горел огонек. Все-таки он смог развести костер. Несмотря на снежную бурю.
Что ж, огонь спасет ему жизнь на эту ночь. С огнем он не замерзнет, с огнем ему никакое одиночество не страшно. И пускай нет никого, кто разделит с ним эту ночь у костра, пускай.
Он не замерзнет, нет. Голод не даст ему уснуть и замерзнуть. Весь день у него и маковой росинки во рту не было. Да у него в брюхе словно червь жадный завелся и грыз его, грыз изнутри, лишая последних сил.
Жизнь: только лишения, страдания и боль.
Полина.
Когда Фаддей вырвался из цепких щупалец сна, дрожь пронизывала уже все тело. Булгарин огляделся в ужасе.
Костер! Лишь несколько угольков осталось. Он подложил веток, наклонился над углями, пытаясь раздуть огонек. Черт, черт, черт! Ничего не получается!
И тут Фаддей вздрогнул. Так, а ведь он не один. У его костра лежало двое. Когда подобраться только успели? Верно, когда он спал. Не шевелятся. Лиц-то не видно, в попоны с головой завернулись.
Ну, наконец-то снова занялся огонь. Фаддей глянул на нежданных соседей и похолодел от ужаса. Мертвецы!
Что за ночь!
Червь в брюхе тревожил его все нещаднее. Все силы его пожрал. Всю волю. Мозги сожрал. Голод, он такой, в первую очередь по голове бьет, и только потом по брюху.
И жратвы нигде не разыщешь.
Если он не поест, то, как и эти, тоже сдохнет.
Фаддей вытянул из-за пояса нож и подполз к одному из замерзших французов. И полоснул ножом по ноге мертвеца.
Холодно. До чего же холодно. И кровь у мертвых тоже холодная.
Фаддей вздрогнул. А что если этот несчастный жив еще, а он резать его удумал? Господи-и…
Не смей думать об этом, не смей! Быстро кусок усекновенный в огонь кидай!
Больше Фаддей и впрямь уж ни о чем не думал, пока еду себе готовил. Не думал ни о чем и тогда, когда жадно давился горячим мясом.
Самое страшное с ним уже случилось. Прямо сейчас.
Он ел человечину.
И ведь даже лица сего несчастного не видел.
Фаддей не знал уж, сколько довелось убить ему человецей, со счета сбился. И справился уже с укорами совести, подзамерзла нынешней ночью совесть-то его. Но как быть с этим-то, с людоедством его подневольным?
Господи, почему все это? Зачем? Как мог он самого себя в зверя лютого обратить? Чтобы жизненку свою ничтожную спасти, а жизненка та меньше звериной стоит?
Его больше нет, нет совсем.
Снежинки били Фаддею в лицо. Во, как черти круговерть снежную заворачивают! Сколько еще будет, этих самых круговертей?
Он встал и потерянно пошел прочь от костра, прочь в ночь, в безумие, в безнадежность. Плакать хотелось, взывать к богу о помощи. Все, конец пути. Э-э, а в какой раз он говорит сие?
Нет, сдается, Фаддей, смерти тебе не избежать ныне. Все мыслимое и немыслимое с тобой уж свершилось, так чего же сопротивляться-то?
Но просто лечь и ждать прихода смерти он не мог. Взять и застрелиться он тоже не мог.
Булгарин замер.
– Господи! Убей меня! Господи!!! – крикнул он в ночь. – Почему ты не убьешь меня, господи?! Зачем я тебе?
– Фаддей…
До чего слаб глас твой, господи, на дороге лесной, снегом запорошенной. Глас?
Фаддей дернул головой, обернулся судорожно. И узнал. В солдатской шинелишке, пусть, все равно это…
– Полина?.. – прошептал замерзшими губами.
А она уже висела у него на шее. Фаддей обхватил Полину руками, не в силах промолвить больше ни слова. Просто прижал изо всей мочи к себе, даже не думая о том, что может причинить ей боль, и опасаясь лишь одного – снова потерять навсегда.
И потерял… равновесие. Они лежали в снегу, так и не разжимая объятий. Лежали целую вечность. А потом его щеке стало вдруг жарко и мокро. Слезы. Полина плачет. Фаддей растерянно погладил ее по спине, чтобы хоть как-то успокоить.
– Мы же вместе, – прошептал он, не веря собственным словам.
Полина молчала. Ей тоже было непросто найти те самые, единственно-нужные слова. Она не забыла его, она искала его. И нашла, хотя оба уже не верили в это, не верили в возможность счастья. Господи, спасибо тебе за то, что ты подарил нам счастье, счастье посреди льда и смерти.
– Ты отведешь меня домой? – жалкий тоненький голосок. Нет, не голосок, а мольба о помощи. – Ты отведешь меня домой?
…Река преградила им дорогу. Два моста, переброшенные через Березину, для кого-то станут спасением, а кто-то так и не сможет пересечь их.
По реке проплывали льдинки, так и не стала Березина на зиму.
Полина, улыбаясь, предложила «испечь блинчики».
– Я тренировалась, честно, – хихикнула она, отыскивая камешек.
Фаддей тоже засмеялся.
– Ну, так у тебя фора! Я-то блинчики не пек.
– Вот и позанимаешься, – лучезарно улыбнулась Полина.
Фаддей нежно поцеловал ее в щеку.
Ночь подступала слишком быстро. Они развели огонь, замотались в попоны. У Полины были еще три пригоршни ржи в кармане, ими они и поделились друг с другом. Долго сидели у огня, не в силах согреться. Вроде и морозы в последние дни отступили, а холод из глубин тел и душ так уходить и не хотел. Этот холод не изгнать было ни поцелуям, ни объятьям.
Очень медленно обретали они слова, которыми способно выразить счастье. И только обретя слова эти, стали рассказывать о том, что довелось пережить с прошлой весны.
– Почему ты просил бога убить тебя? – спросила Полина. Только сейчас ведь спросить осмелилась.
– Потому что я потерял надежду. А без нее жить нельзя. Вот я и кричал к господу о скорой смерти, – отозвался Фаддей. И улыбнулся: – Но я вновь нашел тебя. Завтра мы отправимся в путь. Я обязательно доставлю тебя домой. Обещаю.
– Давай не будем говорить о завтрашнем дне, – виновато попросила Полина.
Фаддей напрягся – что-то волнует его милую баронессу. И сердце мигом сжалось от недобрых предчувствий.
– Что с тобой? – только и спросил он.
– У меня больше никаких сил не осталось, Фаддей, – прошептала Полина. – Я… я не могу идти дальше.
– Ты сможешь, – упрямо возразил Фаддей. – Я же с тобой. Я помогу тебе. Ты вырвешься из золотой клетки смерти.
– Да, – отозвалась Полина. – Об этой клетке я очень часто думала.
– Мы обязательно из нее вырвемся, Полинушка! Веришь ли мне?
Она доверчиво кивнула головой, с глаз спала пелена беспокойства.
– Но ты права, – вздохнул Фаддей. – Давай не будем думать о завтрашнем дне…
Четырнадцатого ноября под прикрытием установленной на берегу сорокапушечной батареи французская армия во главе с Наполеоном начала переправляться через реку Березину. Оттеснив русские кавалерийские отряды, маршал Удино поспешил занять зембинское дефиле. Когда войска Чичагова и Витгенштейна подошли к Студянке, Наполеон со старой гвардией был уже в Плещаницах.
Забившись в глубину крытого возка, Наполеон бежал от армии – неузнанный и таинственный.
На переправе он спросил одного крестьянина:
– Скажи, любезный: много ли дезертиров переправилось здесь до меня?
– Нет, – был ответ. – Вы – первый…
Но всей неприятельской армии все-таки перейти на тот берег не удалось…
Страшные крики и гром канонады разбудили его. Фаддей в тревоге огляделся по сторонам. Полина все еще сладко спала.
Булгарин торопливо выбрался из-под попоны. То, что он увидел, глянув в сторону реки, окатило сердце волной ледяного ужаса.
Он видел людское море, затопившее деревянные мосты через Березину. Гранаты рвались непрерывно, в воздух летели ошметки человеческих тел. В смертном страхе остатки Великой Армии мчались к мостам, спасаясь от обстрела русской артиллерии. Воздух пронзали крики падающих в ледяную воду, – тех, кто уже никогда не выплывет из этой реки забвения.
Войска Чичагова атаковали. И спасения от них не было.
Перед ними была Березина, за спиной – армия русского императора. Аки море Красное и фараон египетский. Оставалось и впрямь лишь одно: вскинуть руку к небесам и молиться, чтобы разверзлись воды, отступили в сторону и пропустили армию неудачников, которым так и не суждено обрести свою землю обетованную. Вот только в войске русском не то что в воинстве фараоновом, не на колесницах, чай, вслед несутся, а из пушечек бьют. О сопротивлении и думать не приходилось. Какое уж тут сопротивление, если Наполеон и гвардия его старая первыми через мосты бежали.
Фаддей повернулся к Полине. Ох, до чего же права-то она оказалась! День наступивший жесток к ним сверх всякой меры. Как мирно спит она! И будить-то не хочется, покоя ее лишать. Но им спасаться надобно. Фаддей осторожно потряс Полину за плечо:
– Надобно к мосту пробираться, Полинушка, – заволновался Булгарин. – Иначе не сдобровать нам.
Полина вздрогнула, видя, как рвутся снаряды, в гущу людскую попадая. А потом кивнула головой. Откинула попону.
Как страшно в толпу кидаться, где всяк лишь о спасении своей собственной шкуры помышляет. Если упадешь в чущине сей людской, вмиг стопчут; вобьют в месиво грязищи береговой.
– Держись меня и ни на шаг не отходи! – выкрикнул Фаддей, хватая Полину за руку.
И потянул ее вслед за собой в море человеческое, в котором на каждом шагу опасность смертная грозила. Бородатые морды, преисполненные ужаса, окружали их со всех сторон, ноги вместо сапог у многих в оборвыши ковров замотаны, салопы бабьи на плечи накинуты да головы в платки замотаны. Лошади ржали отчаянно, вставали на дыбки да били копытами по месиву человеческих тел. И бабы с детишками в толпе той попадались, с криком истошным мчались, пока не гибли под ногами солдат и бивших без перерыва снарядов.
Фаддей тянул Полину за собой сквозь толпу. У моря человеческого свое движение, не подчиняется оно воле одной душонки живой. Словно волны накатывали, кружили, уносили в глубину бездонную, под сапоги бегущих в панике, и не было спасения из моря сего.
Только не выпускать ее руку из своей, только не выпускать. Если их здесь друг с другом разлучат, более уж не свидятся.
– Бежим! – кричал он.
– Бежим! – отзывалась Полина, изо всех сил сжимая его руку.
Встала на дыбки лошадь какая-то, копыто задело его по боку правому. Боль страшная, боль неимоверная из глаз вместе со слезами в мир безумный вырвалась, скрючила вдвое. Но руки Полининой Фаддей все равно не выпустил.
Еще одна волна человеческая накатила.
Смертельная волна: многие в Березину попадали. Лишь самая малость до берега противоположного доберется.
Если и их в воду снесет, Полина не выплывет, слаба слишком.
Где-то рядом ядро пушечное землю взгрызло. Счастье-то какое! Никак в рядах бегущих поредело? Да так они скоренько до моста доберутся.
– Быстрее, туда! – закричал Фаддей и потянул ее по останкам тел окровавленных, искореженных. – Глаза закрой! Я и так тебя выведу!
У него самого глаза от ужаса закрывались, да нельзя ему взора отводить от зрелища кровавого, ему дорогу видеть надобно. Ох, как же после сражения того Бородинского надеялся Булгарин, что никогда более не увидит тел искореженных, снарядами изорванных. Господи, да сделай же ты так, чтоб никогда не бежать, сапогами дырявыми чавкая, по реке крови человеческой! Чтоб никогда более не слышать этих воплей боли и страха, аки из преисподней!
Полина подскользнулась, упала в лужу кровавую. Едва руку ему не вырвала, но он все равно не отпустил ее, к себе волоком подтянул.
– Ты в порядке? – спросил испуганно.
Она лишь кивнула в ответ молча, размазывая слезы по испачканному чужой кровью лицу.
– Бежать сможешь?
Полина с трудом разлепила губы:
– Да… смогу…
Они уж совсем близко до моста добрались. Но смогут ли на него взойти, чтоб в воду не скинули их, еще под вопросом большим. Эвон как продвижение-то застопорилось. Гора тел человеческих, что уже мертвы, дорогу преграждала. Смердело кровью, потом да тем, что из кишок сапоги солдатские повылавливали безжалостно.
– Нам придется карабкаться туда, Полина! Иначе и на мост не попасть! Я первым полезу! Рядом держись, – прокричал Фаддей.
Ее ответ во взрыве гранаты погас.
А крики все громче становились. Потом вдруг все вокруг них замерли на мгновение.
– L'autre pont est casse! – в ужасе воскликнул какой-то солдат.
– Господи, второй мост взорвали, – ахнула Полина.
– Быстрее! – подхватился Булгарин. – Лезем! А иначе нас точно стопчут!
И они полезли по горе мертвых тел человеческих.
Взобравшись на верхотуру холма смерти жуткого, Фаддей охнул сдавленно. Мост второй и впрямь обрушился, а в воде захлебывались гибелью ледяной люди. И несть им числа.
Полина! Кричит! Его зовет!
– Что? Что такое?!
– Фаддей! Там внизу ребенок! Девочка!
Он сначала и не понял даже, что говорит она ему.
– Бежим, Полиночка, прошу тебя, бежим!
– Девочка плачет, Фаддей! Мы помочь ей должны!
И только сейчас Булгарин увидел маленькую девчушку, годка два всего, не больше. Плача отчаянно, она стояла у тела убитой лошади, что единственное ее спасало от безжалостных сапог ищущих избавления из ада взрослых.
Господи, не дай бог, Полина к девчушке обреченной побежит!
– Полина-а, мы не можем помочь ей ничем! Это – невозможно!
– Мы должны! – выкрикнула Полина в отчаянии. Оглянулась по сторонам. И поползла вниз к девчушке.
И ведь добралась, добралась! Вон с улыбкой на руки берет, слезы с грязненькой мордашки утирает. Шепчет что-то успокаивающее.
Только он к ним повернуть хотел, взорвалось в воздухе что-то со свистом.
– Полина! – крик его грохот взрыва перекрыл. Граната.
Фаддей скатился по горухе тел. Чей-то сапог по лицу его пришелся, он крови вкус на губах почувствовал.
Вокруг него по земле катались люди в агонии. Полина! Господи, где же Полина? Фаддей спотыкался о тела разорванные, к ней рвался. Где же она, господи?!
…Она лежала навзничь. Глаза широко раскрыты, кричат глаза о боли невыносимой.
И губы дрожат слабо-слабо.
– Полинушка… Полинушка, что же ты наделала… Полинушка, – нежно прошептал Фаддей, ласково поглаживая ее слипшиеся от крови волосы. – Не могли же мы взять с собой девчушку-то.
– Фаддей… прости меня, Фаддей, – стон в ответ, стон виноватый. – Но она… мне так жаль ее…
– Все хорошо… Все хорошо, Полинушка, – прошептал Булгарин, сглатывая комок, злобно его душивший. – Ты… добрая… ты очень добрая у меня, Полинушка…
Она закашлялась, дернулась, пытаясь подняться. А он дрожал всем телом, чувствуя, как льется по рукам ее такая горячая, такая живая кровь.
– Фаддей, я… я умираю, да? – простонала Полина. – Но… но ты не горюй… не смей, слышишь? Я… я бы все равно не смогла… не смогла до дома добраться. Ты… ты же знаешь… сил у меня совсем не осталось… Устала я…
Фаддей отчаянно замотал головой.
– Нет! Нет, Полинушка, не умрешь… не умрешь ты. Мы дальше с тобой отправимся… Я домой тебя отведу, к дядюшке твоему, – прошептал он, зная прекрасно, что говорит неправду, пред богом лукавит.
– Фаддей, – простонала она. – Ворочайся к своим! Слышишь? Ради меня ворочайся, ради меня! И холмик мне… могильный у себя дома на… на погосте насыпь. Ты… ты не забывай меня… И добейся всего, о чем мечтал студиозус геттингемский. Коли добьешься, и я… не до конца умру…
– Я люблю тебя, Полинушка, – слезы застилали глаза, чертовы слезы, из-за них от него ее лицо ускользает!
– Я… тоже… всегда… тебя любила, – улыбнулась Полина. И закрыла глаза.
Фаддей прижал к себе девушку, звать начал испуганно. Поцеловал в отчаянии, так ответа и не услышав. Напрасно. Все напрасно. Все…
Торопливо ножом локон ее волос срезал и в кармане нагрудном спрятал. А большего ему для памяти вечной и не надобно. Надо прочь бежать, коли погибать не хочет. Но хочет ли он жить?
А поднявшись на ноги, закричал от ужаса. Казалось, кошмар пожара московского вновь повторялся. Все кругом полыхало, земля сама горела. Там – мост, там – французы, а за стеной огня – свои, русские. И Фаддей шагнул в огонь. Где-то там, за его спиной, в груде мертвых тел человеческих осталась Полина…
…Весть о том, что Наполеону удалось ускользнуть, произвела большой переполох в главной квартире русской армии. Штабные господа с удовольствием принялись раздувать это событие до размеров огромного вселенского несчастья. Злорадствуя, враги фельдмаршала обвиняли во всем одного его. Но какой смысл имели для него теперь бесцельные споры о том, почему не удалось при Березине захватить Наполеона? Да и стоило ли унижать свое достоинство тем, чтобы отвергать вздорные обвинения, возводимые на него враждебной партией штабных господ и, в первую очередь, английским агентом сэром Робертом Вильсоном, которого приводило в бешенство спокойное, кажущееся безразличным отношение Кутузова к березинской истории.
– Я бы желал, ваша светлость, осведомить мое правительство о причинах несчастья, постигшего нас при березинской переправе, – требовательно, но с истинно дипломатичной вежливостью произнес Вильсон. – Но – увы! – я лишен возможности это сделать, не зная мнения на сей счет вашей светлости…
– А я, батенька, вообще не понимаю, о каком несчастье вы говорите, – невозмутимо отозвался Кутузов. – Мне известно, что при переходе через Березину доблестные русские войска совершенно поразили неприятельскую армию, коя вынуждена далее спасаться бегством…
– Однако при этом общий наш враг и злодей Буонапарте счастливо избежал и гибели, и пленения.
– Ах, вон оно что, батенька вы мой! А я-то, старый дурень, простите великодушно, никак в толк не возьму слов ваших…
– Меня интересуют истинные причины, способствовавшие спасению Буонапарте, – начиная выказывать раздражение, заметил английский агент.
– Да какие же причины? – пожал пухлыми плечами Кутузов. – Мне, признаюсь, и сей вопрос совершенно неясен. Почему же вы полагали, будто мы должны непременно поймать Буонапарте?
– Да потому, ваша светлость, что при Березине представлялся к тому превосходный случай…
– Правильно, батенька, случай! – весело подхватил Кутузов. – Вполне согласен с вами, что иначе и определить невозможно такое дело, как пленение предводителя неприятельской армии… Но не кажется ли вам, милостивый государь мой, что англичане, находясь в близком соседстве с Францией и долгие годы воюя с Буонапартом, имели более, чем мы, случаев к тому, чтоб захватить Корсиканца?
– Я вижу, вы не желаете удостоить меня ответом на прямой вопрос, – выходя из себя окончательно, выпалил Вильсон. – А при таких обстоятельствах мне позволительно думать, что скорейшее спасение всего света от ига Бонапарта, эта благородная цель наших союзных держав, не находит сочувствия у вашей светлости.
– Я могу, сэр, повторить то, что не раз говорил, – с прежним хладнокровием отозвался Кутузов. – Моя цель, как и цель народа русского, видеть свое отечество свободным от какого бы то ни было неприятеля… Что же касается «всего света», – Кутузов передохнул и чуть-чуть усмехнулся, – я не склонен полагать, что англичане, прибегающие к истинно инквизиторским мерам в своих колониях, столь уж пеклись о благоденствии мира сего. Скорей уж предположить другое можно. А посему мне тоже позволительно думать, сэр, что ваша истинная цель несколько отлична от той, коя вами постоянно указывается…
Стрела, пущенная фельдмаршалом, угодила не в бровь, а в глаз. И без того как на иголках сидевший в кресле Вильсон моментально на месте подскочил. Холодные серые глаза его не скрывали озлобления. Мускулы на вечно каменном лице непривычно подергивались. Он еле сдерживался от бешенства.
– Прошу извинить, что осмелился вас побеспокоить, ваша светлость,— сказал он. – Но мне остается теперь обратиться за некоторыми разъяснениями лично к русскому императору…
Кутузов, кряхтя по-стариковски, приподнялся, улыбнулся лучезарно:
– И отлично сделаете, батенька вы мой! Да! Ежели вздумаете проехать в столицу нашу, лошади и достойный эскорт, приличный вашему званию, всегда к вашим услугам, сэр…
…Фаддей шел берегом реки. Берегом, усеянным телами, разорванными снарядами, порубленными русской кавалерией. Кровь, везде кровь. Мир и впрямь сделался кроваво-алым и вряд ли когда от цвета сего отмоется. Бог оказался слишком нервным и нетерпеливым живописцем, не пожелавшим долго и упорно смешивать краски и плюнувшим на картину лишь пурпуром. Лишь кровью.
Крики, лошади заржали заполошно. Фаддей вскинул голову. Ну, наконец-то, казаки! Подскочили, окружили, гарцуют вокруг, пики с напряженным любопытством выставили. Эка, словно ежи ощетинились…
Фаддей разлепил непослушные губы:
– К полковнику Чернышеву меня ведите! Живо!
Сена разлилась небывало. Проливные дожди как зарядили ранней весной, так все никак и не кончались, лили, не переставая, словно отмыть хотели Францию от присутствия кровавого Корсиканца. Фаддей осторожно оправил мундир, по сторонам огляделся. Ну, и куда ему идти в сем предместье парижском? Ничего, отыщет уж то, что ему надобно.
По берегу брела молодая женщина, ноги в жиже разъезжались, левой рукой молодуха к себе ребенка прижимала.
Солнце как-то внезапно разогнало серые тучи, ослепило на мгновение.
Тепло. Наконец-то она тепло почувствовала. Благодать-то какая, предивная! Как тоска безысходная, постепенно утихшая. На черемухе у церковки цвет первый показался. Значит, как отцветет она, и деньки солнечные не за горами. Теплые и ясные.
Одно лишь солнце ей добра желало. Жаль только, что сейчас вновь лицо свое за тучами упрятало. Как и люди, которые ей в жизни встречались. Впрочем, удивляться-то нечему – изгой она, женщина, у которой и мужа-то никогда не было, зато ребеночек имелся. На стороне, как говорить принято, прижитый…
Вот, опять проснулся Жан, закричал отчаянно. Личико пунцовым вмиг сделалось. Молодуха покачала ребенка, шепнула что-то успокаивающее. Да разве слова одни утешить могут? Голоден младенчик-то. И она… она тоже есть хочет. А им еще долго идти, на тот берег Сены перебраться надобно.
Кто-то подошел сзади. Господи, кто? Кому до нее дело появилось?
– Ты – Мари, что ль? – спросил незнакомец, одетый в мундир русской армии.
Молодуха вскинулась испуганно, нога оскользнулась, ушла в пустоту.
Всплеск воды, Сена жадно на глубину потянула.
– Жан! – закричала она в ужасе, вытягивая руки вверх, чтоб ребенка над водой удержать. – Помогите!
Какое там – одежда на дно тянет. Только б Жан не захлебнулся, господи!
Незнакомец схватил ее за плечи, из воды потянул. Она задыхалась, откашливалась судорожно. Жан кричал надрывно. Господи, кричит! Какое счастье!
Когда незнакомец опустил ее на траву, сел рядом, отфыркиваясь, и на вполне приличном французском спросил, в порядке ли дитя, Мари поняла, что все это не сон страшный.
– Кричит. Значит, живехонек, – испуганно прошептала молодуха.
Этот русский поглядывал на нее так дружелюбно, так ласково, что Мари даже задумалась поневоле, когда же ей-то люди в последний раз так улыбались?
Может, и никогда. Искоса глянула на своего спасителя – молод, на пару лет всего ее саму постарше будет. Глаза-то у него какие яркие, хоть лицо само печальное. Скорбное даже. А на щеке правой шрам застарелый.
Почему-то Жана ему дать подержать захотелось. А он глянул на этого маленького крикуна с такой любовью, что у Мари слезы к глазам тут же подступили. Никто ведь на малыша, кроме нее самой, с такой любовью не глядел.
– У него отцовские глаза, – прошептал незнакомец себе под нос. А потом спросил: – Ну, и как ты этого червячка назвала?
– Жан, – отозвалась она.
– Жан… А дальше?
Мари пожала плечами, отводя взгляд к Сене.
– А дальше – ничего.
И тут незнакомец засмеялся.
– Эге, так, значит, тебя Жаном звать, малыш… Ванюшкой по-нашему! – произнес он, покачивая головой. – Пузан! Эх, знал бы твой отец!..
Ее растерянность была полнейшей, всепоглощающей. Неуверенно она взяла Жана из рук незнакомца. Безумный, что ли?
– У Жана нет отца, – произнесла сухо. – Так чему ж тут смеяться?
А этот странный русский как будто и не слышал, что она говорит, смотрел неотрывно.
– Ты ведь Мари, да? – спросил, наконец.
– Да, – все больше изумляясь, отозвалась она. – А ты… ты меня откуда знаешь?
– Я искал тебя по всему предместью. Вот меня вслед тебе и отправили.
Мари была поражена.
– Но кто ты? И вообще, откуда?
– Фаддей, – представился русский, – Фаддей Булгарин. Я и впрямь из России. Там судьба с Рудольфом Дижу свела.
Мари подскочила, словно змеей ужаленная.
– Не смей говорить даже о нем! – выкрикнула она. – Не смей, слышишь?! Нет такого человека на свете!
В ее зеленых глазах полыхала неприкрытая ненависть. Фаддей поднялся. А когда шагнул к ней, молодуха осторожно ребенка от него прикрыла.
– Ступай прочь! – крикнула.
– Нет, я не уйду, – спокойно отозвался Булгарин. – Допреж ты меня выслушаешь, – и ухватил Мари за мокрый рукав. Она попятилась. – Да послушай же ты! Он любил тебя. И хотел вернуться к тебе.
Из глаз Мари фонтаном брызнули слезы.
– Нет, это неправда! Не хотел он! Он бросил меня, как последний трус! Меня и Жана! Да ты хоть знаешь ли, что мне пережить пришлось? Знаешь? Да они со мной как с гулящей девкой обращались! А он… трус! – Мари рухнула на колени и зарыдала.
Фаддей присел рядом на корточки.
– Мари, все, что ты говоришь, сущая правда. Но и я правду рассказываю. Он одумался. Он мне о тебе рассказывал. И так хотел увидеть Жана, честно! Его последние слова о тебе были.
Мари замерла.
– Его последние слова?.. Так он… он погиб?
Фаддей молча кивнул головой. Слезы вновь хлынули из глаз девушки. Все ее тело содрогалось от рыданий. Фаддей осторожно приобнял Мари за плечи. Она доверчиво уткнулась лицом в его грудь и всхлипнула.
– Я… я ведь любила его, – прошептала девушка. Фаддей вновь молча кивнул в ответ головой. Какие уж тут слова.
Когда она успокоилась, Булгарин все же решился:
– Мари, скажи, как вы живете тут с Жаном?
Девушка тут же съежилась, насторожилась.
– О чем это ты, не пойму…
– Да что тут понимать… Ну… ты счастлива? – Мари всхлипнула, отирая слезы. Да толку-то отирать, вон новые рекой хлынули!
– У меня не жизнь, а ад сущий, – прошептала она. – Одной о малыше заботиться приходится, на себя времени уж не хватает. Для отца моего Жана как и нет на свете. А люди со мной, ровно с ведьмой какой-то обращаются. Кончится тем, что и впрямь убьют меня…
– Они кого угодно убить готовы, – мрачно вздохнул Фаддей, – Рудольфа, тебя, меня. На то они и… люди, – Булгарин помолчал немного. – Мари, а все же избавиться от страданий можно. Непросто, но того стоит.
Мари вскинула на него недоумевающе глаза, а он продолжил:
– Я в Россию вскорости возвращаюсь, Мари. Жить там тоже непросто, но душа там вольнее дышит, чем после ваших всех революций да корсиканцев с гильотинами и войнами. Поехали со мной, коли здесь тебе несладко.
Мари ошарашенно глядела на странного русского.
– Ты… Ты хочешь взять меня с собой?
Он кивнул.
– Но… – прошептала девушка, – но в России же все дикие, там страшно… Я не знаю, как… Говорят, там люди друг друга едят!
– Мари, – перебил он ее, – там не страшнее, чем здесь, уж поверь мне. И людоедов там нет, вместе с армией Корсиканца все сюда перебрались…
– Но… – окончательно разволновалась Мари, – но зачем я тебе? У меня ведь и нет ничего за душой, Фаддей!
– Зато у меня на краюху хлеба медяков всегда найдется.
И торопливо вытащил мешочек с деньгами, всунул ей в руки.
– Вот, это тебе, Мари, – решительно произнес Булгарин. – Я Дижу много чем обязан. Считай, что это от него.
Они молча шли по берегу Сены.
– Завтра наш полк домой возвращается, – сказал, наконец, Фаддей. – У тебя ночь, чтобы все решить, Мари. Так или иначе, эти деньги – твои. Какое-то время ты сможешь на них прожить, но рано или поздно они все равно закончатся.
И замер, глядя ей в глаза.
– Перед рассветом я приду сюда, на это же самое место, и буду ждать тебя, – решительно произнес Булгарин. – Когда солнце взойдет, я уйду – с тобой или без тебя. Но я был бы счастлив, право слово, счастлив, если б ты с Жаном отправилась со мной.
Ее зеленые глаза блеснули.
– Ты и вправду хочешь увезти меня? – все еще недоверчиво спросила Мари. – Но мы же даже не знаем друг о друге ничего.
– Так по дороге и познакомимся, – улыбнулся Фаддей.
Она покачала головой, а потом улыбнулась – впервые за очень долгое время улыбнулась.
– Это… это все так необычно. Но я пока не буду даже думать об этом. Да… Да, я поеду с тобой. Словно бог все мои молитвы услышал, честно! – и протянула деньги Фаддею. – Забери. У тебя сохраннее будут. Обещаешь мне, что дождешься меня завтра?
Фаддей кивнул:
– Обещаю. А ты… ты пообещаешь, что придешь?
– Да, – улыбнулась Мари. Счастливо улыбнулась! – Ты только дождись меня завтра, ладно?
– …Вы – ничтожество, Фиглярин!..
Ночь рваными серыми клочьями висела над Петербургом, непрерывно заметая белым, густым и влажным снегом прямые, как стрела, улицы и проспекты города, освещенные бледным светом то и дело скрывающейся в облаках луны. Черное литое кружево оград и мостов стало заметнее, поменявшись цветом и местами с привычным понятием тени – тень стала белой; а черное упругое естество литья, не имея других оттенков, сливалось с ночью, как ледяная бушующая Нева в тесном гранитном корсете.
Он не пойдет домой. Не хочется. Сегодня не хочется…
Ледяное ночное небо, казалось, рухнуло в Неву и жестоко терзало своими черными пальцами-фонарями бледные останки луны.
Булгарин, ежась под порывами ветра, уже в третий раз доходил до своего дома и поворачивал обратно, не в силах вернуться и заговорить с Мари.
Мари… Так и не ставшая любимой, но любящая, готовая на все ради него – даже забыть Дижу готовая. А может, и забыла?
Сознание, отзывающееся тяжелой головной болью, отказывалось воспринимать сегодняшние оскорбления великого поэта, разваливаясь на мелкие мозаичные куски безумной, кричаще-нелепой, аляповатой мозаики. Мозаики его образов, его воспоминаний. Что-то давнее, невнятное и давно забытое беспокоило его в этой нескончаемой кавалькаде скалящих зубы воспоминаний, превращавшихся в уродливых ведьм. Все воспоминания – даже самые прекрасные – со временем становятся монстрами.
Нет, он не пойдет домой. Он пойдет в церковь…
…Высоко под сводами церкви два белоснежных ангела, чуть приподняв крылья, удобно устроились у окна друг напротив друга и уже много лет подряд вели неспешную, хоть и молчаливую беседу. Их тонкие профили были повернуты друг к другу, нежные белые руки вскинуты вверх в пылу вечного теологического спора, и не видно конца их божественным откровениям, лишенным земных помыслов. Только проплывающие год за годом по петербургскому небу облака напоминают им о течении земного времени, неумолимо отмеряющего смертным их короткий земной путь.
У одного ангела лицо Полины, а вот у второго…
Они, как обычно, не удостаивают ни единым взглядом грешника, стоящего внизу.
– Фаддей, мон ами! Батюшка, я ведь еле-еле тебя отыскала!
Мари… Разыскала, и в самом деле разыскала.
– Знаешь, что говорят мне эти ангелы? – Фаддей обнял спутницу. – Настанет черед – и все ваши деяния, уважаемые, рассудит высший, неподкупный суд. А пока…
– Что? – выдохнула Мари испуганно.
– А пока – живите как знаете. Идем домой, милочка…
Булгарин вскинул напоследок голову, словно прощался с белоснежными существами у окна, и вздрогнул. У второго ангела было лицо Рудольфа Дижу.
…Дома Фаддей прошел в кабинет, зажег свечи и вновь затворился от всех. На письменном столе лежала стопка чистой бумаги. Булгарин обмакнул перо в чернила и вывел первую фразу новой статьи:
«В современной культуре немало парадоксов. Главнейший из них —война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать о другом…»
Не хочу присваивать себе чужого и признаюсь перед читателями, что уже многие прежде меня пускались странствовать на крыльях воображения…
Герой целого романа? И это Фаддей Булгарин?! А как быть с тем, что величайший авторитет для любого русского читателя, Александр Сергеевич Пушкин относился к Булгарину просто с неприкрытой ненавистью? Но другой Александр Сергеевич – Грибоедов считал его своим верным другом. А как быть с тем, что жизнь его напоминает исторический роман с приключениями. В ней и в самом деле есть все – войны, восстания и слава. Так каким же был он, Фаддей Венедиктович Булгарин?
Ну, во-первых, тем самым человеком, что на протяжении всей своей жизни оказывался в двойственной ситуации. Во-вторых, Булгарин и в самом деле пользуется незавидной репутацией: «Видок Фиглярин», ренегат, агент IIIотделения, стукач и оппонент Пушкина, а также… российский великодержавный шовинист. Просто кошмар, да и только! То есть он тот, кому быть героем романа не есть прилично. Но, может, это слишком опрометчивое и советско-энциклопедическое утверждение? И все вранье, начиная с его имени. Потому что не Фаддей, а… Тадеуш.
В письме историку Теодору Нарбуту в 1836 году Булгарин писал: «Jestem litwinem». To есть: «Я – литвин». Во всяком случае «не русским» Фаддей/Тадеуш ощущал себя с самого детства.
Он родился в тот момент, когда Польша теряла последние остатки независимости. Отец участвовал в восстании Тадеуша Костюшко и сына назвал в его честь. Позже, даже в воспоминаниях, Булгарин ни словом не упоминал об этом, как и о том, что отец его был сослан за убийство русского генерала.
Как-то остановившийся в несвижском доме Булгариных генерал Иван Ферзен, только что разгромивший Костюшко при Мацеёвицах, подарил маленькому Тадеушу детскую сабельку и деревянную лошадку. Тот бросился ему на шею со словами:
– Ты хороший дядя, я не буду тебя убивать, даже если мне дядя Костюшко прикажет!
Можно себе представить оторопь генерала!
Он не изменится и тогда, когда окажется в кадетах Сухопутного шляхетского корпуса в Петербурге, где проучится с 1798 по 1805 годы. И станет говорить однокашникам: «Вот выучусь военному ремеслу, уйду к ляхам и буду бить вас, москалей!»
За что сам был не раз бит соучениками, но от слов своих не отказывался. Никогда. А ведь он попал в кадетский корпус практически без протекции, с плохим знанием русского языка. И прошел через все насмешки сокурсников, а со временем даже начал сочинять по-русски, и успешно.
А теперь вообразите себе молодого человека восемнадцати лет от роду, красавца улана в полку Его Высочества цесаревича Константина. Там он оказался тоже чудом – Константин Павлович благоволил к полякам. С полком своим он был в походах 1805, 1806 и 1807 годов. И отличился в сражении при Фридланде, а затем участвовал в русско-шведской войне 1808 – 1809 годов. Осенью 1807 года красавец улан получает извещение о награждении его первой в жизни медалью за военную кампанию. Как писал сам Фаддей (а теперь уж он точно только Фаддей, о Тадеуше остается все меньше и меньше памяти) Булгарин в своих воспоминаниях, «… в каждом звании, в каждом сословии для человека есть счастливые минуты, которые приходят только однажды и никогда уже не возвращаются. В военном звании, которому я посвятил себя от детства, – три высочайших блаженства: первый офицерский чин, первый орден, заслуженный на поле сражения, и… первая взаимная любовь».
Заметьте, что герой романа вовсе не думает посвящать себя с детства военному делу и близок к реальному Фаддею Булгарину только «первой взаимной любовью».
«Как я был счастлив, получив за Фридландское сражение Анненскую саблю! Не знаю, чему бы я теперь так обрадовался. Тогда ордена были весьма редки и давались только за отличие. Покровителей у меня не было. Сам государь подписывал все рескрипты…»
Что и говорить, для Фаддея – сына польского мятежника, соратника Костюшко, сосланного русским правительством в Сибирь, – получение ордена Святой Анны третьей степени значило очень много.
Казалось бы, судьба благоволит к милому молодому человеку. Но… В двадцать лет в самый благоприятный момент влюбленный офицер сбегает со службы в маскарад, где его встречает патрон, цесаревич Константин. В итоге… Да, а что в итоге? Гауптвахта, гнев начальства и перевод в Кронштадтский гарнизонный полк, а затем в Ямбург. Кстати, увольняют Фаддея в конце концов с очень плохим аттестатом.
Но унывать наш герой вовсе не собирается. Выйдя в отставку в чине подпоручика, Фаддей отправляется в Великое герцогство Варшавское с намерением поступить уже в польскую армию. Поскольку офицерских вакансий там не оказалось, Булгарину посоветовали поступить на французскую службу. Вы помните, что героя романа на французскую службу заталкивают силой. Тут же все наоборот. Фаддей оказывается во втором полку улан Висленского легиона, состоявшего из поляков, а затем в восьмом полку линейных шеволжеров-улан. Со своим полком он воюет в Испании (помните, в романе такая возможность только рассматривается вскользь – мол, неведомо, куда пошлют воевать-то), а в 1812 году попадает в корпус маршала Удино (а не Даву, как в книге), действовавшего в Литве и в Белоруссии против графа Витгенштейна. И никаких угрызений совести – мол, по родному краю иду, родную землю топчу.
Более того, через много лет Булгарин признавался своему соратнику по журналистскому делу Н.Гречу: «…если б лавочка Наполеоновская не обрушилась, я теперь возделывал бы где-нибудь виноград на Луаре! Судьба решила иначе, и я покорился ей». Судьба решила против Булгарина.
Кстати, к великому Корсиканцу реальный Булгарин никакой ненависти не испытывал. Как пишет в своем очерке о Булгарине его приятель Н.И. Греч: «Коротким друзьям своим из либералов поверял за тайну, что на переправе Наполеона через Березину при Студянке (деревне, принадлежавшей его матери) он был одним из тех польских улан, которые по рыхлому льду провели лошадь, несшую полузамерзшего императора французов»2.
Может быть, большой сочинитель наш Булгарин? Да нет. Дело в том, что его слова подтверждаются капитаном гвардейского польского уланского полка Юзефом Залуским, который пишет в своих воспоминаниях: «Первый брод на Березине на наших глазах испытал офицер восьмого полка Лубеньского с помощью нескольких улан; это был прославленный позднее российский литератор Булгарин!»3
А вот герой романа спасти пытается не Наполеона, а свою возлюбленную…
В 1813 году Булгарин участвовал со своим полком в сражении при Бауцене. Булгарин описал это сражение в очерке «Знакомство с Наполеоном», напечатанном в собрании его сочинений, откуда и придется позаимствовать два диалога Фаддея с Наполеоном:
«Давно ли Вы служите?» – спросил он меня.
«Это мое ремесло, Ваше Величество: имея шестнадцать лет от роду, я познакомился с пушечными выстрелами».
Думается, герой романа промолчал бы. Промолчал так же упрямо, как молчал под прицелом маршала Даву.
Следующий диалог с Наполеоном не менее колоритен. Он происходит после того, как Булгарин удачно выполнил поручение императора. Тогда-то и происходит его производство в капитаны французской службы:
«Бертье, запишите имя господина офицера! – сказал Наполеон. Потом сел на лошадь и оборотясь ко мне, промолвил: – Я говорил о вас с вашими подчиненными, я доволен вами. Если вы будете в чем иметь нужду, отнеситесь прямо ко мне и припомните наше знакомство под Бауценом: прощайте! Желаю вам скоро быть капитаном!»
Я поклонился, и Наполеон уехал шагом к эскадронам гвардейских улан… Через час… я прибыл в полк, и первое слово, которым меня встретил мой полковник, было: «Здравствуйте, господин капитан!» …мы с приятелями распили от радости несколько кувшинов старого вина и через час пошли встречать лбом пули, которые не разбирают ни капитанов, ни поручиков».
Выдумка это булгаринская, не выдумка ли, не суть даже важно. Важно другое, что Булгарин заслужил под наполеоновскими знаменами чин капитана и орден Почетного Легиона.
Но все кончилось пленом, которого он, в отличие от героя романа, не искал. И попал Фаддей в руки не казакам, а прусскому партизану Коломбому, после чего был отправлен сначала в Пруссию, а затем в Россию. Кстати, на всех портретах партизан Коломбом отчаянно напоминает вербовщика рекрутов из только что прочитанного вами романа…
Отныне ему надо устраивать жизнь с самого начала, не оглядываясь на прошлое. С военной службой покончено навсегда. Он все-таки родом хоть из мелкой, однако аристократии, так что не пойдешь ни в приказчики, ни в учителя.
А что знает и умеет Фаддей? Начитан, умен, пишет недурно. В Польше Булгарин сошелся с членами виленского университетского кружка просветителей (вот откуда появляется в романе студиозус, да только геттингемский!) и начал писать. И вот теперь Булгарин решает продолжить литературные занятия и через два года получает разрешение на издание журнала «Северный архив». Вот где проявляются его ум и понимание общества! «Архив» создавался как журнал по истории и географии, нечто аналогичное нашему «Вокруг света». Редактор и владелец с самого начала проводит философию «здравого смысла»: «Nihil ager quod non prosit» – «Трудись лишь с пользой».
Булгарин и в самом деле очень увлекался историей и публиковал много архивных документов, привлекал к работе соотечественников и… очень здорово по тем временам критиковал более чем услужливо-официальную «Историю государства Российского» Карамзина. Он тщательно следит за точностью, ссылками и указаниями источников. В поисках интересных публикаций проникал даже в частные архивы и библиотеки. Как писал будущий декабрист А.А. Бестужев-Марлинский, «„Северный архив” с фонарем археологии опускался в неразработанные еще рудники нашей старины и собиранием важных материалов оказал большую услугу русской истории».
Но одной историей дело не ограничивается, ведь Булгарин просто неугомонен. Уже через год выходит приложение «Литературные листки», где Фаддей вводит новые жанры, популярные в Западной Европе: фельетон, бытописательский, исторический очерк, утопию и антиутопию.
Булгарину важны интерес публики и коммерческий успех. Если ты пишешь– тебя должны читать! И тогда ты сам начнешь диктовать моду. Фаддей не стесняется говорить о тиражах и гонорарах, которые, с его точки зрения, есть показатель успеха! Его собственный роман «Иван Выжигин» имел фантастический по тем временам тираж – семь тысяч экземпляров и разошелся мгновенно!
Он – первый пиарщик в России той поры. Булгарин никогда не считал за грех публиковать в своей газете «Северная пчела» многочисленные «взаимовыгодные» заметки о разного рода товарах и услугах. Денег он за это, правда, не брал: его приятель Греч отмечал, что Булгарин «довольствовался небольшою частичкою выхваляемого товара или дружеским обедом в превознесенной им новой гостинице, вовсе не считая это предосудительным».
Вот, например, читаем: «В детском платье необходимы и вкус, и изобретательность, а в этом деле никто не превзошел Г. Яухци, детского портного (в доме графа Строганова, на углу Невского проспекта и Михайловской улицы, вход с последней)». Пишет в газете. А что? Его семье нужно все: и одежда, и кушанья, и лекарства, и минеральные воды. Или, например, ткани: «Суконный магазин Кальсена… С год тому назад «Северная пчела» прожужжала про этот магазин, и, кажется, эта рекомендация не произвела недовольных». Поэтому и зазывал туда Булгарин покупателей…
Но вот беда: его литературная коммерция идет вразрез с устремлениями «литературных аристократов» – литераторов пушкинского окружения. Нет-нет, они вовсе не чураются гонораров и тиражей, вы такого даже не подумайте. Но так уж хочется быть выше «попсы» того времени!
Пушкин его избегает, но Булгарин не очень огорчается. Он дружит с А. Бестужевым-Марлинским, А. Грибоедовым, К. Рылеевым и многими декабристами. Более того, именно Булгарин первый печатает главу из «Горе от ума» в альманахе «Русская Талия». Неслучайно автор оставляет записку: «„Горе” мое завещано Булгарину. Верный друг Грибоедов». Отправляясь в свое последнее путешествие, Александр Сергеевич пишет именно ему, Фаддею: «Терпи и одолжай меня, это не первая твоя дружеская услуга тому, кто тебя ценить умеет». И уже с Кавказа: «Любезный друг, пишу к тебе под открытым небом, и благодарность водит моим пером: иначе никак бы не принялся за эту работу после трудного дневного перехода».
И Булгарин действительно боготворит Грибоедова (как тут не вспомнить героя романа, принявшего раз и навсегда Рудольфа Дижу): «Познав Грибоедова, я прилепился к нему душою, был совершенно счастлив его дружбою… и осиротел навеки!»
А чего стоит его дружба с Кондратием Рылеевым?! Он общался с ним постоянно, учил его польскому языку, помогал переводить, публиковался в его альманахе «Полярная звезда». Причем публиковался совершенно бесплатно! В ночь с 13 на 14 декабря 1825 года он пришел на петербургскую квартиру Рылеева, где шло заседание штаба будущего восстания, но Рылеев остановил его на пороге, вручил портфель с бумагами и отправил домой со словами:
– Ты должен жить.
Так Булгарин не стал декабристом, но сохранил архив казненного друга. И даже пытался помочь сосланным декабристам. Но…
Но как только выясняется, что власть смотрит на его действия неодобрительно, что его имя фигурирует на допросах и в показаниях, арестовываются его сотрудники и друзья, – сразу же включаются естественные защитные механизмы (как постоянно включаются они у героя романа, который хотел выжить при любых условиях). Даже не умом, а чем-то более глубинным Булгарин понимает: судьба опять подставляет ему подножку. И главной задачей становится – уцелеть.
А уцелеть очень сложно. Против него начинают играть его национальность и приверженность всему родному, неудачные обстоятельства юности, приведшие к службе Наполеону, дружба с оппозиционно настроенными литераторами. Мало того, А.Ф. Воейков рассылает анонимные подметные письма с обвинениями Греча и Булгарина в причастности к заговору.
Фаддею Венедиктовичу уже 36 лет, и он не может позволить себе снова оказаться среди проигравших. Но архив Рылеева властям так и не отдает. По требованию полиции дает описание своего друга В.К. Кюхельбекера, объясняя сей поступок: «А разве присяга не обязывает нас к этому?»
Кульминация наступает 9 мая 1826 года, когда петербургский генерал-губернатор П.В. Голенищев-Кутузов получил рапорт дежурного генерала Главного штаба А.Н. Потапова. Тот извещал, что «государь император высочайше повелеть соизволил, чтоб ваше превосходительство имели под строгим присмотром находящегося здесь отставного французской службы капитана Булгарина».
Через несколько месяцев Николай I учредит Третье отделение. И Булгарин решит сотрудничать с государством. То есть с охранкой.
Булгарин выступает экспертом в вопросах культуры, пишет «обзоры» по проблемам Польши и Прибалтики. Он считал, что литература должна исправлять нравы и помогать управлять населением. Многие записки Булгарина носят непредвзятый и даже защитительный характер.
Не удержусь, расскажу об отношениях Адама Мицкевича и Фаддея Булгарина. Именно Булгарин делает первый перевод «Трех Будрысов» Мицкевича. И именно этим переводом воспользуется как подстрочником Пушкин, так люто ненавидевший «Фиглярина». Именно Булгарин содействует выходу поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод», а когда ссыльный Мицкевич приедет в Петербург, именно он даст торжественный обед в его честь. За помощь Мицкевичу именно на Булгарина напишет донос сенатор Новосильцев (а защитник несправедливо обиженных Пушкин – в стороне), но Булгарин не только сумеет оправдаться, но и добьется для Мицкевича разрешения выехать за границу.
Поверьте, особых выгод от сотрудничества с Третьим отделением Булгарин так и не получит. А за то, что устроит разгром роману Загоскина «Юрий Милославский», даже угодит в 1830 году на гауптвахту. Более того, император велит передать литератору, «что он этого Булгарину не забудет». Искал писатель в сотрудничестве с властями покоя, а нашел только беспокойство…
Антон Дельвиг пытался вызвать Булгарина на дуэль, но Фаддей Венедиктович с презрением кадрового офицера ответит на вызов: «Передайте барону, что я на своем веку видел более крови, нежели он чернил».
А потом началось бесславие. Прежние почитатели постепенно старели, и мнение их теряло вес.
Свои мемуары и последний роман Фаддей Булгарин так и не закончил. Разбитый параличом, почти забытый всеми, он скончался в имении Карлово под Дерптом (г. Тарту) 13 сентября 1859 года.
Когда-то в своей книжице «Правдоподобные небылицы, или Странствование по свету в двадцать девятом веке» он заставил самого себя уснуть и проснуться в далеком будущем. Не знаю, как там насчет двадцать девятого века, но в двадцать первом, кажется, Фаддей Булгарин начинает вновь пробуждаться…
О. Гофман