Глава вторая

В былые времена Гурдифло был хутором, где зажигалось примерно двадцать очагов, всего в семистах-восьмистах метрах от городка. Ныне этот хутор так и остался хутором, но в восемнадцати домах провели центральное отопление, и осталось только два живых огня — старая годеновская печка у Бомбастого и еще чугунная плита у Глода, который с утра до вечера помешивал в ней угли.

Оба их деревянных домика стояли рядом в конце ложбины, у откоса, где скакали жабы, и были эти домики самые старые, самые ветхие во всей деревушке. Соседи утверждали, что в один прекрасный день халупы рухнут прямо на тюфяк хозяина, но сами хозяева и в ус не дули, единственной их заботой и утехой было выпить и поесть, особенно выпить, если верить злым языкам, которые в данном случае были, впрочем, не слишком ядовитыми. Глод и Сизисс могли бы резонно ответить, что им-де гораздо легче откупорить бутылочку, чем мастерить волованы по-министерски, потому что, как ни глянь, на волованы по-министерски им плевать, кроме того, красное винцо последняя их услада на склоне лет, и было бы просто глупо отказывать себе в такой радости прежде, чем откинешь копыта.

Бомбастый раньше был землекопом, рыл колодцы, а Глод — сапожником. Теперь оба эти ремесла, не обогатившие наших дружков, упразднены за ненадобностью. В свои семьдесят лет Шерасс и Ратинье жили на ниспосланную свыше им благодать — пенсию, выдаваемую престарелым труженикам, но временами угущали эту манну небесную плодами собственного сада и огорода, да еще выращивая кур и кроликов.

Глод потерял свою супружницу Франсину уже десять лет назад. Прижил от нее двоих сыновей, коих видел в последний раз в день похорон их матери. Жили они в парижском пригороде, вкалывали на заводе пластмасс или что-то в этом роде, оба обзавелись автомобилями.

А Шерасс никогда и не был женат. В дни его молодости девицы не выходили за горбатых, если даже горб не слишком выпирал и вполне мог сойти за амулет, приносящий счастье, как, скажем, клевер с четырьмя листками. Итак, Шерасс остался холостяком, одним из тех, кого обошла стороной любовь; таких в здешних краях величают «старыми неженатиками». Себе в утешение он выучился играть на аккордеоне, уверяя, что звуки этого инструмента куда мелодичнее, чем голос разъяренной бабы. Ради увеличения своих землекопских доходов он наяривал на аккордеоне на всех танцульках в те далекие времена, когда музыка, равно как и кухонные плиты не были еще электрическими. Ничего не скажешь, никто лучше Бомбастого не умел пощекотать вам пятки «Вечерним вальсом» и пробрать до самого нутра своим «Самым прекрасным танго на свете»… На военную службу его не призывали даже в 39-м году, хотя родина находилась в опасности, но решила, что вполне может обойтись без Бомбастого — пусть сидит себе на дне своих колодцев… Груду костей, захороненных в братских могилах, вряд ли развеселишь одним горбатым новоселом.

Зато Глод был в плену, пять лет просидел за колючей проволокой и извлек из своего сидения немало основополагающих философских истин. Именно в «сталаге» он и пришел к мысли, что слишком мало пил до войны во время застолий. Выйдя на свободу, он с лихвой вознаградил себя за эту промашку, причем обходился не только без застолья, но даже и без стола.

Вопреки или благодаря этому, так сказать, запьянцовскому режиму оба соседа чувствовали себя как телята на лугу, и только в лицо знали доктора из Жалиньи, так как встречали его на ярмарке, проходившей в этом очаровательном главном городке кантона. Если и случались у одного рези в желудке, то тут же оба обвиняли в этой беде теперешний хлеб, который и в подметки не годился прежнему, привычному с детства. С общего же согласия каждый держал у себя в погребе бочку вина, а так как вина они покупали разные, разнообразие это весьма скрашивало их трапезы, и на все удивленные вопросы соседей — как это они ухитряются делить такую лакомую штуку на двоих — они только лукаво выгибали бровь. Глод был клиентом виноторговца из Вома, Бомбастый больше уважал виноторговца из Сорбье.

Поскольку они не желали жить «как скоты», они читали газету, чтобы быть в курсе малейших перемен в нашем огромном мире, жильцами коего являлись и они. Один год подписывался на «Монтань» Глод. А на следующий год ту же операцию проделывал Бомбастый. Прочитав газету, один передавал ее другому, и этот незыблемый обряд сопровождался появлением двух стаканов на покрытом клеенкой столе и убежденным заявлением: «Это не повредит».

Тот же самый прием — одна газета на двоих, что составляло известную экономию, — распространялся и на свинью. Покупали ее вскладчину и вскладчину же откармливали. Половина просоленной свиной туши с лихвой удовлетворяла их потребности. В четные годы свинья откармливалась у Ратинье, в нечетные — у Сизисса. Оба дружка понимали: может случиться, что в какой-нибудь злосчастный день один из них покинет наш мир, и другому не обобраться хлопот — ведь на руках у него останется вся туша целиком; но, к счастью, столь тяжкие мысли тут же улетучивались, не успев согнать с их лиц румянец, подобный лепесткам шиповника.

Да еще какого шиповника! Разве Глод и усами, и всей своей выправкой не походил на леденцово-розового маршала Петэна? А Бомбастый — на гнома из «Белоснежки», несколько злоупотреблявшего своим положением? Может статься, какой-нибудь придира и обнаружил бы на их щеках и на носу сеточку красноватых прожилок, но этот педант просто не понимает, что таково действие свежего воздуха. Шерасс и Ратинье за всю жизнь не вдохнули ни спертого воздуха угольных шахт, ни вони метро. Их свинка потребляла только отруби, кормовую свеклу, картошку, их курочки и кролики даже не знали, что на свете существует рыбная мука, зловонные кормосмеси и прочие штучки-мучки фабричного изготовления. Овощи с их огородов произрастали и наливались соком на добром гноище Иова многострадального, проще говоря, на навозе. Впрочем, оба наши поборника экологии и не имели иного выбора: корма фабричного производства и искусственное удобрение обошлись бы ох как дорого, «хоть кожу с задницы обдирай», прошу прощения у дам! Будучи бедняками, Ратинье и Шерасс вынуждены были питаться как богачи.

Оба курили, даже не подозревая, что на дне пачки табака притаились канцерогенные вещества. Они свертывали себе сигареты, прикуривали от зажигалки, которую наполняли горючей смесью для мотороллеров. Стоило крутануть колесико, как тут же обоих обволакивало густым облаком дыма, вокруг начинали порхать черные обгорелые бумажные мотыльки, но они только пренебрежительно разгоняли их взмахом руки. А табак уж тем более — никому он повредить не может. Старухи не курят, а помирает их не меньше — это уж точно! Какое вам еще доказательство требуется!

— Вот хоть моя покойная супружница, — втолковывал дружку Глод, — так ведь не пила, не курила, и что же — зарыли ее, голубушку, в сырую землю. А в гроб ее свели разные пилюли, настойки, всякая аптекарская дрянь ядовитая. Она их прямо килограммами заглатывала, набивала себе брюхо ихним товаром. Целыми лоханями потребляла. И что же? Три арпана земли!

Хотя с виду были они люди суровые, однако неустанно пеклись о здоровье друг друга. Умри один, значит, оставшемуся в живых суждено было погибнуть с тоски в те несколько месяцев, что он пережил бы усопшего. В одиночестве человеку не пьется. А если пьется, то без дружеской беседы, без ничего; так только коровы пьют, а это уж совсем беда, большей беды для организма и не бывает. Если случалось Бомбастому кашлянуть, Глод тут же пугался.

— Ого, отец! Будто в пустом бочонке отдается! Надо бы за собой последить! Когда дело о здоровье идет, тут уж не до шуток!

Шерасс демонстративно плевал в свой клетчатый носовой платок смотри, мол, нет у меня никаких зловредных микробов, пожимал плечами, отчего его слегка перекашивало набок.

— А ты, старая перечница, ко мне не вяжись! Если человеку и кашлянуть нельзя, на что ему тогда легкие дадены, а?

— Франсина вот тоже кашляла. Хоть и кашляла-то всего одно лето.

— Ты же сам знаешь, почему она померла. Через лекарства. С тех пор как стали ими торговать, они больше людей убили, чем во всю войну 14-го года. Слава те господи, хоть глаза нам открыли — нельзя их целыми пачками глушить. А Франсина из-за них богу душу отдала, из-за пустяков то есть.

— Так-то оно так, да все равно у тебя в середке хрипит. Ну будто ты мотороллер проглотил.

— Не твое собачье дело! Собью себе гоголь-моголя и добавлю в него целый стакан хмельного.

Если Глод краснел, Бомбастый бледнел.

— Ого, отец! Уж не удар ли тебя скоро хватит, смотри, какой сделался, чисто красное знамя!

— Да нет, ей-богу, старый ты чудачина! Просто злость у меня выходит а это в порядке вещей. Что ж, по-твоему, лучше, чтобы она внутри сидела?

— На твоем месте наловил бы я пиявок, да припустил себе на загривок, самое разлюбезное дело.

— Верно, что разлюбезное. А я бы на твоем месте литр мне поставил!

Выпивали литр. Потом задумчиво молчали, но ведь это с любым добрым христианином может случиться. Шерасс сам задавал себе вопрос, потом повторял его вслух заискивающим голоском:

— Знаешь, старик, уж сколько раз я спрашивал себя, не слишком ли много ты пьешь?

Утирая усы, Ратинье возражал столь же учтиво:

— И у меня, старина, один вопросик есть, только я его не задаю. Ты весь насквозь проспиртовался до самого пупа, но пьешь ты уже гляди сколько лет и, пока жив, бросать не собираешься. — И вдруг, побагровев, взрывался без перехода: — Ну и что! Если даже! Если даже я лишку хвачу! Твое-то какое дело? Тебе-то что?

— Если я отдам концы, это уж моя забота. Но не хочу я, чтобы ты помирал, вот ты. Что тогда со мной будет, а, скажи?

— Вон он, эгоизм-то твой! Так бы и сказал. Кстати, и ты бы тоже поменьше мог пить. Между нами говоря, и мне не особенно интересно оставаться одному с этой вот старой падалью, с этим Добрышом…

Добрыш был кот и принадлежал Глоду, мерзейший черный деревенский кот, возможно, когда-то и сибирский, но к старости он стал шелудивый, общипанный, блохастый, растерзанный. Посмотреть на него сзади — просто обглоданный селедочный хребет с двумя не совсем пристойными висюльками. Спереди — пара ушей, хоть и с зазубринами по краям, зато стоявших торчком, как бумажный кулек, как граммофонная труба, иначе ему не уберечься бы было от пинков, от автомобилей, когтей или выстрелов.

Было ему лет двенадцать-тринадцать, и он знал Франсину, это она и окрестила его Добрышом еще в том нежном возрасте, когда он уже ухитрялся стащить целую головку сыра. В скором времени и вся деревня начала звать Добрышом, так сказать, расширительно, всех, кто нечист на руку, впрочем, их также эвфемизма ради называли еще «падки до чужого». Кот Добрыш гордо носил свою анархо-воровскую кличку, дремал обычно у ног своего хозяина, который, впрочем, при посторонних никогда не позволял себе никаких сантиментов в отличие от горожан. Наоборот, в присутствии Бомбастого Ратинье, завидев кота, начинал ворчать:

— Видать, смерть-матушка нынче по горло сыта. Да никогда эта падаль не подохнет. Нас еще с тобой похоронит!

Но стоило Шерассу повернуться к Глоду горбом, как тот быстренько нагибался и гладил кота. В саду Глода стояло с десяток коробок из-под сардин, в которых засыпала рыбешка, предназначавшаяся для его старого спутника жизни.

В один злосчастный день бывший сапожник недрогнувшей рукой оттолкнул стакан, который протянул ему бывший землекоп. Этот последний, засунув пальцы в стакан, вытащил то, что барахталось в вине, другими словами, муху.

— Да это же муха! Если ты боишься, что она тебя в задницу ужалит, я тебе другой стакан налью, но с чего это ты к старости таким деликатным стал! Чего доброго, будешь вино через соломинку цедить!

Но Глод сидел насупившись:

— Да не из-за мухи вовсе! Если даже муху проглотишь, от нее при моейто болезни такого вреда, как от вина, не будет.

— А какая же это у тебя со вчерашнего дня новая болезнь открылась?

— Диабет.

Бомбастый выпучил свои совиные глаза:

— А как же ты об этом узнал?

— Узнал утром, из «Монтань».

Чтобы окончательно не потерять присутствие духа, Бомбастый осушил свой стакан:

— Неужто в «Монтань» о твоем диабете писали? Ратинье отрицательно помотал головой, его явно утомляла беседа с такой бестолочью.

— Конечно нет, старый ты болван! Там в одной статье вообще о диабете говорилось, но в частностях это как раз ко мне подходит. Я вспомнил свою тетушку Огюстину, у нее диабет был аж во всем теле, да и померла она одноглазой, а почему и как ей этот глаз удалили, уж не знаю. Да если бы только одна она — это еще не страшно, а был у меня двоюродный братец, Бенуа Клу, так он тоже диабет подцепил. И такой диабет, что уж сильнее не бывает, он его и сгубил, Бенуа и охнуть не успел. Вот и получается — двое у меня.

Бомбастый захихикал, что, по мнению его собеседника, было более чем глупо, и заявил:

— Откровенность за откровенность, и у меня тоже двоих дядюшек в четырнадцатом году убило, но мне странно было бы, если бы и со мной такое приключилось.

Так началась их первая ссора. Глод намертво вцепился в свой воображаемый диабет и никаких шуток на сей счет не терпел. Неведомый бич божий обрушился на него, и целую неделю он не находил себе места. Отныне больной питался только зеленой фасолью, пил кофе без сахара и воротил нос от каждой ложки столь гнусного пойла. Рука его, машинально тянувшаяся к бутылке красного, бессильно падала и от греха подальше зарывалась в карман.

— В жизни больше к нему не прикоснусь, — цедил сквозь зубы Глод, не устояв, однако, против искушения и ставя пустую бутылку в мойку. И продолжал: — А странно все-таки, повсюду болезней полно, даже в десятом колене. Надо полагать, передаются они, как филлоксера на винограднике, а ведь она — филлоксера — штука не смертельная. Чем же это я провинился перед господом богом, елки-палки, чтобы по наследству диабет получить, будто нет на земле другой холеры, кроме этого самого диабета; при холере хоть можно пить сколько душе угодно, и нутро не повредишь.

Как-то утром он вывел из сарайчика свой велосипед, некое сооружение, достойное занять первое место в музее «Вело», и понесся сломя голову в Жалиньи посоветоваться с врачом. На половине дороги он слегка сбавил ход. Этот Гюгюс наверняка вручит ему целый мешок разных снадобий, а он от них наверняка околеет — ведь убили же они его Франсину. Тут он принажал на педали — впереди забрезжила некая надежда. А что, если доктор вдруг разрешит ему пить, хоть немного, а разрешит…

— Пол-литра можете, мсье Ратинье.

— За обедом?

— Что вы! За целый день. Кстати, сколько вы за день выпиваете?

— Да никогда как-то не считал… Литров пять-шесть, как и Бомбастый.

— Да вы с ума сошли! — взовьется доктор. — Вы просто-напросто алкоголик, пьявка безмозглая, трава кровососная! Хватит вам в день и поллитра!

Пол-литра! Пусть он себе кое-куда эти пол-литра вольет! Глод чиркнул ногой о землю, остановил велосипед. Какого черта катить десять километров туда и обратно, отдавать свои кровные денежки, слушать, как на тебя, старика, орут словно на мальчишку, и все из-за каких-то пол-литра, которые и распробовать-то толком не успеешь, как винцо уже в желудок проскочило! С тяжелой душой Ратинье повернул обратно, с отвращением касаясь носком сабо велосипедных педалей. Не следовало ему читать этот «Монтань». Ведь знал же — все, что печатают в газетах — сплошное вранье, знал, какую ахинею несут депутаты, только головы добрым людям морочат…

Сидя на лавочке у двери, Шерасс нажаривал на аккордеоне «Златую ниву», подпевая себе козлиным голоском. Эка развеселился, скотина, а еще полный стакан рядом поставил. Лучше бы распяли на кресте нашего болящего, чем видеть жизнерадостную физиономию Бомбастого. И не удержавшись, он резко бросил:

— Оставишь ли ты меня в покое, черти бы тебя взяли, дромадер проклятый. Дай хоть мне мирно угаснуть, пьянь чертова! Надрался с утра пораньше, пропойца эдакий!

Говорят, ученые люди запросто употребляют слово «дромадер»; вот и Бомбастый так давно взвалил себе на спину свой верблюжий горб, что до времени пропустил оскорбление мимо ушей. Решил, что, если он еще громче затянет песню, это, пожалуй, будет похлеще любой ругани:

Когда слетит на долы тихий вечер

И соловьи свистят еще лениво,

Послушаем, что нам споет златая нива!

Сгорая от зависти, Глод в отчаянии заперся у себя дома, заткнул уши, чтобы не слышать ужасающего голоса того поганца, что у него под боком опрокидывает десятую поллитровку. Небо было безоблачно синее. На лугу Добрыш играл с лесной мышкой, с еще большим садизмом, чем роковая женщина, заигрывающая с учителем математики. А дома все было мрачное, темное, и беспросветный мрак навалился на Глода.

На следующий день, в воскресенье, Ратинье совсем не встал с постели, мужественно приготовившись к смерти по причине обострившегося диабета. Он будет ждать конца столько времени, сколько потребуется, хоть две недели, хоть месяц. Бомбастый не появлялся, небось залег себе не раздеваясь под красный пуховик и никак не очухается от пьянства. Никто на свете не заглянет к Ратинье, не поможет ему, не вырвет его из когтей смерти. Синеватая муха, басовито жужжа в единственной комнате его хижины, время от времени с глухим стуком ударялась о рамку, где под слоем пыли в два пальца толщиной с трудом можно было различить фотографию молодоженов Ратинье.

В те далекие времена Франсине было ровно двадцать, и она, белокурая, грациозная, в белом подвенечном платье, смеялась перед фотоаппаратом, а Глод выставлял напоказ свои подвитые щипцами усы, столь же черные, как и его прекрасный новый костюм, который и поныне висит в шкафу, и единственный его шанс стряхнуть с себя нафталин — это дождаться кончины хозяина, когда того будут обряжать в последний путь.

Эта страшная картина несколько освежила умирающего. «Если я и дольше буду здесь валяться, — подумал он, — то, чего доброго, сдохну понастоящему». Муха сядет на его широко открытые глаза, отложит целую кучу яичек, конечно не всмятку. А потом выведутся черви, «жирные кумовья», как их здесь величают, грязно-белые, стоит ковырнуть лопатой торф, и там таких полным-полно. Глоду почудилось, будто они, скользкие, уже устроили себе в его ноздрях логово, лезут в рот, и со страха его подбросило на кровати. Оказывается, не так-то просто взять и помереть. По здравому рассуждению, он не помрет, во всяком случае сегодня, сегодня — вдруг вспомнилось ему день господень, читай день анисовой настойки. По воскресеньям Глод и Бомбастый взяли себе за привычку пить перно, и пить у того, у кого хранится бутылочка, которую они по неписаному уговору покупали по очереди. Сейчас бутылка как раз находилась у Шерасса, а Шерасс и не думал еще выходить из дому, в чем Ратинье удостоверился, взглянув в оконце. И его это озадачило — ведь время уже шло к полудню. Этот шут, может, уже давно окоченел под своим пуховиком, пал жертвой перепоя, «over-dose» чрезмерной дозы, как выражаются иностранцы. А что, если Глод дал маху со смертью, а Бомбастый удачно сыграл в ящик?

Ратинье в тревоге выбежал из дому, постучал к соседу.

— Кто там? — раздался кислый голосок Шерасса.

Ратинье вздохнул с облегчением. Но что это за легкое облако там на дороге, уж не Курносая ли удирает отсюда, просчитавшись на день, а может, и на год? Да нет, просто жирный заяц, завезенный из Чехословакии.

— Это я, — крикнул Глод, — кто же еще? Хлопнули — ставни, и в окошко высунулась ехидная физиономия Бомбастого, который был в одной рубашке.

— Да это же наш диабетик! Опять пришел надоедать мне своим диабетом? Заметь, вид-то у тебя вправду не ахти какой. Проваляешься с недельку в постели да поохаешь — непременно раскиснешь, словно тебя лихорадка трепала.

— Что верно, то верно, — признался Глод, — у меня и впрямь ноги заплетаются. Ничего не поделаешь, старею… Тут Сизисс сурово его оборвал:

— Стареть все стареют, да не все ума лишаются. Если собираешься еще протянуть, так соображать надо. Бери пример с меня!

От Бомбастого, как из винного бочонка, шел такой заманчивый дух, что у Глода сердце захолонуло, и он, еле ворочая языком, пробормотал:

— Ты уж прости меня, что я тебя вчера обидел. Неладно это было дромадером тебя обзывать.

Тут-то Шерасс решил отыграться за оскорбление и лицемерным голоском Ратинье уже знал это за ним — захныкал:

— Над убогими все смеются, а никто не знает, что с ним самим завтра стрясется. Вот ты со своим диабетом, глядишь, и потеряешь глаз, а то и оба. Будешь ходить с белой палкой, во все рытвины сверзиваться, как те парни, что на престольных праздниках напиваются до положения риз. — И продолжал уже обычным тоном: — Вот так-то, отец. Ты меня задержал. Час он и есть час, значит, час выпивки наступил. Я сейчас налью себе чуток, если, конечно, твоей диете этот запах не повредит.

Как землекоп, Шерасс, если говорить о колодцах, выгодно отличался от сапожников, которые, как известно, всегда без сапог. Он выкопал себе самый распрекрасный, самый глубокий колодец во всей округе, обложил его розовым кирпичом, сквозь который пробивались такие сочные, такие аппетитные растения, что хоть салат из них готовь. Вытягивая ведро осторожным жестом влюбленного, Сизисс разглагольствовал:

— Лучше моей водички, Глод, скажу не хвалясь, хоть весь край обойди, лучше не найдешь, и для супа и для анисовой. Такой там горизонт грунтовых вод, какого во всем Алье не сыщешь. Как вспомню я, что ты свой колодец уничтожил и воду из крана берешь, так у меня сердце переворачивается.

— Ты же сам знаешь, это Франсина захотела, чтобы вода из крана бежала. Сколько я ей ни толковал о твоем, как его там, горизонте чумовых, что ли вод, она, моя супружница, ни в какую. Они, бабы, сволочи и все такое прочее. Им, видишь ли, современные удобства подавай.

Освобождая от веревки дужку ведра, Бомбастый презрительно хохотнул:

— Говорят еще, что им теперь равенство требуется, бабам-то. Если они без мужиков хотят обходиться, одними только уколами, — у них, верно, карлики получатся. Нарожают не только рахитиков или диабетиков, но и уродов разных! Вроде морских коньков, тех, что в болотах откапывают!

Ратинье поддержал этот ядовитый выпад, скорчил гримасу, даже на глазах осунулся, видя, как Шерасс водрузил на скамейку анисовую и принес только один стакан. Затем Сизисс взял ковшик, зачерпнул водички и, указав на ведро, посоветовал другу:

— Можешь допить! При твоей болезни тебе это только на пользу пойдет.

С этим любезным пожеланием он подлил в стакан воды аперитива, поднес к глазам золотистое питье, на поверхности которого выступили холодные капельки.

— Видишь, Глод? Моя вода точь-в-точь такой температуры, какой требуется для перно. Градус в градус. А ихние холодильники слишком морозят, даже в животе резь начинается. С моей водичкой прямо в кишки льется, будто утренняя роса с листьев. Смотри!

Побагровевший от завистливого желания, Глод смотрел, как его мучитель сначала пригубил дьявольское питье, по движению языка догадался, что тот с наслаждением смочил нёбо, потом глотку, а потом и все прочее. Бомбастый громко причмокнул и спросил:

— Куда это ты, Глод? Опять тебя мутит?

А Глод ворвался в домик Шерасса и вышел оттуда со стаканом в руке, быстренько налил в него воды с перно, и выпил одним духом. Затем, не помня себя от восторга, плюхнулся на скамейку рядом с Сизиссом и без всякого перехода объявил:

— По-моему, ночью хо-рошенький дождик будет…

— Оно и на пользу. Для садов очень пользительно. Только бы не сильный ливень.

— Думается, ливня не будет. Только так, землицу смочит.

— Может, Глод, еще один стаканчик выцедишь? Как-то оно нескладно получается — вроде одноногий.

— Ей-богу, Сизисс, я теперь и сам так думаю. Твоя вода все равно что в Лурде, высший класс, против всех болезней.

На сей раз пили они степенно. Бомбастый привалился к спинке скамьи.

— А ведь мы с тобой, Глод, не такие уж несчастные!

— Есть и понесчастнее нас, Сизисс. Глядишь, иного совсем скрючило…

— А есть такие, что ни хрена не видят… А у кого артерии совсем задубели, торчат, как волоски на руке или как спагетти.

— Хочешь, я тебе одну вещь скажу, Сизисс?

— Выкладывай.

— Диабет и пройти может, это уж как пить дать. Да и нет в нем никакого интересу. Не буду я больше диабетиком, никогда не буду. Слышишь, никогда!

Удобно усевшись на скамейке, он подсунул большие пальцы под широкие бретели синего комбинезона, вздохнул глубоко, в полное свое удовольствие и, уставившись на верхушку яблони, увенчанную сорокой, заключил:

— А ведь сейчас ты верно сказал, Сизисс: не такие уж мы с тобой несчастные.

Загрузка...