Однажды мы с мамой поехали в Швецию и жили у маминого брата и бабушки — маминой мамы — в их большом доме, который принадлежал дедушке — священнику. Там полным-полно было дядюшек и тетушек, а также их детей.
Карин старше меня на семь месяцев и к тому же она красивая. Она приехала из Германии. Я люблю ее.
В один прекрасный день мы возвели трон Богу на лугу перед домом, об этом мне хотелось бы рассказать. Когда Божий трон был готов, мы украсили его маргаритками и танцевали вокруг него. Вообще-то это была идея Карин.
А позже случилось нечто страшное, теперь — время спустя — я не знаю, как это произошло, но я подбежала к трону и уселась на него. Карин прервала танец, она была в ужасе, да и я тоже. Подозреваю, мы ожидали, что на нас обрушится кара небесная.
Всего лишь несколько секунд осмелилась я остаться на троне, но и этим недолгим временем я воспользовалась для того, чтобы попытаться понять: как ощущаешь себя, если ты всемогущ? Я, правда, не успела ощутить это по-настоящему.
Это случилось вчера. Карин сказала только одно, она сказала: «Я прощаю тебя!» И больше не пожелала говорить со мной. Она — добрый друг Бога, и все об этом знают. Об Иисусе она говорит не так уж много, а ведь Он смог свершить ничуть не меньше чудес, чем Бог.
Теперь я размышляла об одном, то есть об Иисусе и Иуде. Иисус очень хорошо знал, что Иуда должен предать его: Иуде заранее предопределено, как должно вести себя; он не мог поступить иначе, поскольку то было божественным предопределением. И было решено: Иуда должен потом пойти и повеситься и стать величайшим негодяем мира. Ну ладно! Я спрашиваю: справедливо ли это? А потом, после всех своих проступков и кошмарных угрызений совести, Иуда, вероятно, был прощен, поскольку тот, кто раскаивается в последнюю минуту, всегда бывает прощен Богом и Иисусом. Мамин брат, дядя Улоф, сказал однажды, что у них есть copyright[1] на прощение, этими словами он имел в виду, что никакое обычное прощение нельзя принимать всерьез. Он сказал маме: «Эти слова о том, чтобы дать кому-то рождаться во грехе и заставить мучиться угрызениями совести, а потом весьма благородно простить! О чем они говорят?»
Но дядя Улоф на самом деле не верит в Бога, и это ужасно. А в остальном он очень хороший. Я размышляла. Тот, кто прощает, собственно говоря, всегда выше других, а тот, кто прощен, чувствует себя несчастным. Я не знаю, кого бы мне простить, чтобы ощутить себя выше. То, что дядя говорил: Бог, мол, заставляет испытывать угрызения совести, — абсолютная правда. Я так думаю: ведь что ни делаешь, все одинаково плохо, одинаково плохо с самого начала, потому как ты рожден во грехе и все время вынужден просить о прощении. Думаю, это довольно утомительно.
А теперь я расскажу кое-что приятное, это случилось, когда я нашла бабушкину книгу о миссионерах, которые обращали в другую веру язычников. Остальные бабушкины книги были не очень веселые, но тут она попала в самую точку. Вы поймите: некоторые язычники поклонялись солнцу, а другие верили в одного по имени Пан[2], а он только и делал, что разъезжал по лесу, играя на свирели[3], ничего не принимая всерьез. Еще у них были столб-тотем[4] и все прочее в том же роде, но истинно верили они вплоть до тех пор, пока их наконец не обращали в новую веру… Хорошая была книга! Я читала ее ночью, когда Карин засыпала, читала все то время, когда она не желала разговаривать со мной. Днем на лугу я читала Пятикнижие Моисеево. Это было еще более увлекательно, а кроме того, замечательно написано. Среди прочего меня утешало то, что Бог порой вел себя плохо; Его частенько оскорбляли, и Он ревновал к другим богам, и Он, ясное дело, не торопился отомстить. Само собой, я не стала меньше почитать Его, но теперь я словно бы воспринимала утренние молитвы и чтение Библии чуть-чуть менее серьезно, а это вообще-то грешно. Я имею в виду не грех, а вред, если вы понимаете, о чем я говорю.
Это было тем летом, когда дедушка — мамин отец — трудился над большим трактатом, и ему необходимо было сосредоточиться. Поскольку он знал, как дядюшка Хуго — папа Карин — любил читать проповеди, он дозволил ему взять на себя чтение отрывков из Библии и возносить благодарение Богу за трапезу. Однако дядюшка Хуго был столь ревностным служителем Господа, что чтение Библии занимало теперь несколько часов, а еще пелось множество псалмов. Всем родственникам необходимо было присутствовать, он тщательно следил за этим и в точности знал, кто не явился. Хотя на дядюшку Улофа он с самого начала, потеряв надежду, махнул рукой.
Дядюшка Хуго носил коричневый бархатный сюртук и маленькую белую фуражку с козырьком и еще играл на виолончели.
Иногда меня одолевало любопытство: что думает Бог о дядюшке Хуго, который некоторым образом прикарманил себе все права; мой дедушка был, во всяком случае, придворным, а дядюшка Хуго всего лишь обыкновенным священником, который женился на его дочери. Но он преувеличивал, воображая, будто близится Судный день и ему всё и всегда известно лучше всех. Хотя он был страшно добрым и очень тревожился за нас.
Превыше всего дядюшка Хуго любил свою виолончель. Она была коричневого цвета и блестящая, словно каштан. Однажды она дала трещину, и он был просто вне себя. А единственным, кто мог починить ее, был дядюшка Улоф — мастер на все руки, когда дело касалось работы с деревом. Но самым горестным было то, что изо всех дедушкиных и бабушкиных детей один лишь дядюшка Улоф не верил в Бога. Другие мамины братья тоже могли поднять большой шум, заявляя, что они, мол, не верят в Бога, но они так отчаянно это делали, что казалось, будто в самой глубине души они верили… А дядюшка Улоф просто молчал и смущенно шел проторенным путем к себе в столярную мастерскую. Думаю, нелегко было дядюшке Хуго идти к нему в столярную со своей виолончелью! Но ее очень красиво починили, и она была столь же прекрасна, как раньше.
Однажды мама жутко рассердилась после утренней молитвы. Дядюшка Хуго, как обычно, молился за всех и благодарил за все, что мы обрели в нашей духовной жизни! А потом, здрасьте вам, вдруг благодарит за все, что моя мама получила в мирской жизни!..
Я сказала Карин:
— Ну и чепуху несет твой папа! Ничегошеньки-то он про мою маму не знает!
Тогда она посмотрела на меня своими прекрасными глазами и улыбнулась так, словно дарила прощение за ту ужасающую глупость, что я сморозила.
Я восхищалась Карин, восхищалась безгранично. Когда она пела псалмы в общем хоре, меня пробирал озноб от ощущения священной радости и печали; она, словно птица небесная, возвышалась над всеми прочими, но Карин боялась ос. Как-то раз во время утренней молитвы прилетела оса и стала кружить над ней… Карин перестала петь и совершенно ушла в себя. Помню, именно в тот день мы пели об испытаниях Иова…[5] Оса вовсе не желала кинуться на Карин, ей бы лишь найти путь и вылететь из дома, но Карин вскочила и стала махать руками и кричать так, что все благоговейное настроение было испорчено. Когда наши кузины увидели Карин в таком состоянии, они подняли крик просто из солидарности, а я принялась хохотать до слез и вынуждена была выйти из-за стола. Я до сих пор радуюсь, когда думаю об этом.
В один прекрасный день, на закате солнца, дядюшка Хуго взял меня за руку и позвал прогуляться по лугу. Посреди луга под гигантской дедушкиной березой, посаженной им сотню лет тому назад, мы уселись в траву, и дядюшка Хуго сказал:
— Какой удивительный покой и благодать! Я хочу немного побеседовать с тобой!
Сначала разговор шел о милости Божьей, а потом он заговорил о дьяволе и очень печалился из-за меня; я не понимала, что сподручные дьявола караулят повсюду, а одна-единственная дурная мысль может привести к тому, что они приблизятся к тебе.
— Все ближе и ближе… — сказал дядюшка Хуго. Вечером, прежде чем ты ляжешь спать, они окружат тебя, хотя ты их не видишь. Тогда единственное, что можно сделать, — это молиться… Я охотно помогу тебе! Хочешь побеседовать со мной об этом?
Но я знать не знала, что мне нужно сказать обо всем об этом.
Когда наступал вечер, я залезала под одеяло и говорила им: «Убирайтесь прочь! Убирайтесь прочь!»
Дядюшка Хуго был прав: они кишели повсюду.
Много лет спустя я отправилась в свою первую зарубежную поездку и жила у дядюшки Хуго с тетушкой Эльсой в Германии. Карин была теперь еще красивее и еще серьезнее. Нам вдруг стало трудно говорить друг с другом, и я поняла, что это огорчило тетушку Эльсу.
Они жили в очень маленьком городке в долине Рейна; вокруг городка то тут, то там простирались обширные поля и луга с зарослями акации. Узкая мутная река, извиваясь, текла навстречу горизонту. Каждый день мы ходили слушать проповеди дядюшки Хуго в Доме собраний. Там всегда было полно народу. Однажды после проповеди он сказал, что теперь надо помолиться за дорогую гостью, что приехала из далекой страны. Она не обрела милости примирения. Помолимся за нее! И все вместе склонились в молитве, а потом взглянули на меня. После этого я подошла к тетушке Эльсе, и она сказала:
— Не воспринимай это слишком серьезно. Он желает только добра! В нем столько любви!
Чтобы их не огорчать, я, когда хотелось покурить, бродила далеко за городом; ведь кто-то из знакомых мог увидеть меня и рассказать, чем я занималась. Сидя в тени, отбрасываемой чудесной листвой акации, я замечала, как красив здешний ландшафт во всей своей безграничной широте, и размышляла о том, что дядюшка Хуго — сама невинность, ибо пытается лишь помочь людям жить праведно в согласии с помыслами Божьими. Стало быть, хоть кто-то может быть уверенным в том, о чем именно помышлял Бог.
Однажды после прогулки я, остановившись в дверях, воскликнула:
— Какой чудесный запах! Ну точь-в-точь как у нас дома!
Тетушка Эльса сказала:
— Пахнет денатурированным спиртом!
Сразу же за городом рос небольшой, словно парк, очень красивый лесок с высокими вековыми деревьями.
Дядюшка Хуго и я проходили сквозь зеленый полумрак, пронизанный лучами солнца; на дядюшке были его бархатный сюртук и белая фуражка с козырьком.
— Люблю я этот лес! — сказал дядюшка. — Он так меня успокаивает. Он зовется Бухенвальд[6], буковый лес. Я всегда хожу сюда, когда мне трудно подготовиться к проповеди. — Некоторое время спустя он добавил: — Прихожане верят мне, но порой приходят и спрашивают: «Почему Бог не предотвратил великое несчастье или несправедливость, ведь Ему это так легко?»
— А что вы могли бы им ответить? Что пути Господни неисповедимы?
— Примерно так! — горестно ответил дядюшка Хуго. — И всякий раз это нелегко.
Иногда мы болтали у них в саду сразу же за домом. Сад в самом деле представлял собой нечто достойное восхищения; каким бы маленьким этот сад ни был, там имелось все, что могут сотворить любовь к цветам и долготерпение.
Он сказал:
— Я учился цветоводству у твоего дедушки. А еще у японцев. Все должно происходить в свой черед. То, что увядает, должно сменяться цветением, которое приходит за увяданием, и очень важны при этом краски. Одни и те же цветы в одно время цвести не должны!
— Но они как раз так и цветут, — заметила я, — вспомните, как бывает на лугу. Все растет как попало. Сплошной беспорядок!
А дядюшка Хуго пояснил, что с кущами райских садов не нужно соперничать, там свершаются чудеса, но если мы хотя бы на миг позволим себе своевольничать, вместо урожая вырастут одни сорняки.
У дядюшки Хуго была любимая тема, к которой он часто возвращался, то были его мысли о разумных и легкомысленных юных девицах. И однажды, когда мы трудились в саду, он спросил, не могу ли я изобразить их для него, желательней всего — нарисовать их рядом с Христом.
Картина получилась у меня довольно большой, и написать ее было очень трудно. Дядюшка Хуго приходил иногда и говорил, что юные девицы становятся все красивее и достовернее, но Христа, мол, он никак не может узнать.
Я задумала написать Христа менее кротким, нежели его обычно изображали, вселить в него часть критической силы, сдержанного насилия, всего, что я от него ожидала… — но ничего хорошего не получилось.
Я отодвигала его все дальше и дальше в сторону, пока он едва не превратился в призрачную мистическую тень, а лик я терла так отчаянно, что черты стали совсем смутными.
Дядюшка Хуго, покачав головой, сказал:
— Я вижу, что ты все дальше и дальше отходишь от Него, ты не Gotteskind[7]. Уж если не дружишь с Христом, то не дано и изобразить Его. Но мы все равно эту картину повесим.
Комната Карин была девичьей светелкой в белых тонах, наверняка такой же, как во времена ее детства. Наши кровати стояли каждая у стены, между ними — окно с белыми занавесками, откуда открывался вид прямо на сад дядюшки Хуго. Почему-то Карин не подходила этой комнате, не подходили ее серьезность, ее беспокойные глаза. Каждый вечер, пока не заснет, она читала Библию.
Однажды вечером она спросила, верю ли я в абсолют[8].
— Что ты имеешь в виду? — спросила я.
— Веру в единственное, в единственный путь к спасению и отказ от всего, что может тебе помешать. От всего.
Я не знала, что должна ответить. Она вошла и положила свой золотой браслет мне б руку.
— Это бабушкин, — сказала она. — Я слишком люблю его и потому должна отказаться от него. Поверь мне, я делаю это с радостью, я чувствую облегчение!
Она разглядывала меня с суровой нежностью. А потом продолжила чтение.
Тетушка Эльса была разочарована, возможно, она полагала, что дружба между Карин и мной сделает искреннее и веселее ее длинные письма к любимой сестре, моей маме.
Однажды тетушка Эльса пожелала, чтобы мы вышли на воздух, поскольку на дворе стояла прекрасная погода. Она выбрала путь напрямик по лугам. Там росли дикие маки. Стояла жаркая, безветренная погода. Тетушка Эльса была в темных очках. Она не произносила ни слова. Только когда мы отошли далеко от города, она спросила, слышала ли я когда-нибудь о потайных микрофонах, о прослушивающих устройствах. Я ответила, что слышала о них, но ведь не могли же они оказаться в обычной усадьбе священника?
Посмеявшись над моими словами, она сказала:
— Он не верит в них. Он не верит ничему дурному о своей стране. Но сподручные дьявола есть повсюду.
Тетушка Эльса говорила очень долго, казалось, она едва сдерживается. В конце концов она сказала:
— Передай привет моей сестре, попытайся рассказать ей обо всем том, о чем я не осмеливаюсь ей написать. Теперь мне пора домой, надо приготовить обед. Хуго ест совсем мало. Он надрывается, работая в собрании.
Я спросила:
— А он разве не понимает, что происходит?
Тетушка Эльса не произнесла ни слова. Было слишком жарко, а я еще не знала, как вести себя, если люди рядом с тобой несчастны; но я подумала, что ей ведь приходится защищать дядюшку Хуго. Защищать… в том числе и от тоски по дому. От осознания того, какой опасностью грозит непонимание сухих религиозных догм.
Под конец она спросила:
— Ты говорила с Карин? Вы говорили друг с другом? Вы друг друга понимаете?
— Да! Конечно, я люблю ее.
— Она рада? Она спокойна?
— Конечно! Совершенно спокойна!
В самый последний вечер перед отъездом тетушка Эльса поднялась по лестнице в нашу комнату и поставила на стол бутылку красного вина; она сказала:
— Не говорите об этом ему, он, должно быть, не поймет.
Она улыбнулась и ушла.
— Как мило с ее стороны, — промолвила Карин. — Ей хочется сделать нам приятное. — Карин наполнила стаканы. — Ты не знаешь, — продолжала она, — ты не знаешь! Это обрушивается как водопад, как звуки музыки, ты совсем близко от абсолюта, а потом это снова исчезает. Мама не знает, никто… Все становится ненужным, и так страшно…
Я осторожно спросила:
— Но как ты представляешь это для самой себя? Я имею в виду — прямо в жизни?
Карин, глядя мимо меня, сказала:
— Любить — это и есть абсолют. Прежде всего Бога. А затем своих ближних, своих врагов, самого крошечного воробья и былинку. Поэтому, — добавила она, — у меня нет ни сил, ни времени любить тех, кто ждет моей любви. Я вынуждена с этим смириться.
Я заметила:
— Но кто для тебя ближний, ведь мы — люди обычные, мы любим тебя, я имею в виду нашу семью, друзей, твоего близкого друга?
Карин улыбнулась и объяснила:
— Ты не понимаешь — я могу почитать их, я могу почитать вас, вы — это дар, за который я благодарна, но это не то, что я должна сохранить для себя самой.
Я не поняла, не поняла тогда. Я восхищалась все так же, но была сбита с толку.
На другое утро мне пришлось поехать вместе с дядюшкой Хуго и тетушкой Эльсой в Швейцарию, в Гриндельвальд, который они любили и в котором решили провести отпуск. Потом я должна была вернуться в Финляндию. Карин осталась дома, она стояла на лестнице и смотрела на нас, такая же серьезная, как всегда.
Гриндельвальд, этот грозный ландшафт, где на фоне упорядоченной идиллии возвышаются опасные острые вершины, где черная тень опускается слишком рано, так что не видно горизонта…
Вместе с большой группой туристов мы поднимались выше и выше среди немыслимой красоты цветов. У дядюшки Хуго были с собой альпийский посох и фотоаппарат. Он часто останавливался и фотографировал, он менял пленку, он забегал то и дело в сторону… и тут внезапно исчез. Его искали, настороженно спорили меж собой, время шло. Тетушка Эльса молча и неподвижно сидела на камне, за темными очками она скрывала свой страх. Я поняла, как любила она дядюшку Хуго!
Когда его наконец нашли, он, не чувствуя никакого стыда, был весел как всегда и улыбался, сверкая слишком белыми зубами. «Небольшое приключение! — сказал он. — А теперь отправимся дальше в этот чудный свободный мир».
Мы подошли к маленькому горному озерцу, в котором отражалось небо, оно лежало словно голубой драгоценный камень среди ужасных крутых обрывов. Тетушка Эльса, повернувшись ко мне, наконец вымолвила:
— Понимаешь, это озеро такое же, как он. Чистое!
В пору своих первых путешествий я держала пари с самой собой: плавать в каждом новом водоеме, какой только встретится по пути, — в реке, в море, в озере, — но горные озера все-таки слишком холодны.
Прошло много лет, после войны[9] приехала Карин и остановилась у меня. Она встречалась с моими друзьями и всем понравилась, они были очарованы ею и говорили: «Неужели вы в самом деле родственники? Она такая красивая и такая спокойная!»
Карин все больше молчала. А они и не знали, что были представлены святой.
Теперь я любила Карин, не завидуя ей. Мне хотелось одарить ее, дать все, что ей может понадобиться и что придется ей по вкусу. Но каждый раз ей необходимо было сначала пойти в ванную и побеседовать с Богом, дабы узнать, можно принять мой дар или нет. В иных случаях она считала, что может его принять, но большей частью дар необходимо было выбросить в море. То, что Карин нравилось больше всего, в самом деле выбрасывалось в море.
Я спросила о дядюшке Хуго и тетушке Эльсе, и Карин ответила, что она отступилась от них, потому что слишком их любила. «И тебя я тоже оставлю!» — сказала она.
Вот тогда я узнала, что она любила меня, это было грустным утешением.
В то время уже появилась электронная музыка — Пьер Шеффер, Клаус Шульце, — абстрактная музыка, в которой слышались галактическое одиночество, заброшенность, пустота, эта музыка очаровала меня, мне хотелось, чтобы Карин тоже ее послушала. Мне не следовало ставить эту пластинку. Я объяснила, что это такой новый эксперимент, ты, мол, должна послушать, это все равно как сферические вибрации в мировом пространстве, разве не так?
— Помолчи! — сказала Карин. — Я слушаю.
Мы слушали вместе. Комната, казалось, дрожала от звуков электронной музыки, Карин побледнела и сидела совершенно неподвижно.
Я вскочила, чтобы выключить проигрыватель, но Карин воскликнула:
— Оставь! Это важно для меня!
Мне следовало бы понять: как раз в этот миг Данте спускался в ад и был встречен криками мятущихся.
— Я знаю, — сказала Карин, — это так. Сейчас раздастся глас Божий.
И голос послышался; откуда ей было это знать? Глубокий грустный бас, пронизывавший душу непонятными словами и исчезавший в Галактике, где вибрации затерялись наконец в тишине.
Я сказала:
— Прости меня! Ты понимаешь, это новая музыка.
— Нет, — спокойно сказала Карин, — она существовала всегда. Мятущиеся с нами все время, я чувствую их. Это может нахлынуть, словно волна, когда угодно, где угодно, на улице, в поезде — все они взывают о помощи, и ты впадаешь в грех, их грех и свой собственный. Ты не можешь поставить пластинку еще раз?
Но я не хотела.
Когда я обняла ее, она, охватив меня руками, держала так, как держат, защищают и утешают чужака, который сам себе навредил или плохо поступил с самим собой.
После отъезда Карин ванная еще долгое время продолжала оставаться святым местом. Иногда случалось, что я заходила туда, чтобы найти ответ на неразрешимые вопросы.