Ей нет соперниц, нет подруг,
Красавиц наших бледный круг
В ее сиянье исчезает…
Юлию Павловну Самойлову в свете не любили и по возможности сторонились. Уж слишком непохожа, горда, своевольна, красива, чертовски богата была графиня! С детства она не знала запретов и жила балованным, своевольным ребенком, знавшим цену своим черным кудрям и хорошенькому личику. Живя в ласке и полной безнаказанности под крылом любящего ее деда. Впрочем, деда ли?
Графиня Юлия Самойлова происходила из рода Скавронских, и через Екатерину I находилась в родственных отношениях с правящей династией. Доподлинно известно, что ее дед по отцовской линии — граф П.А. Пален — был замешан в заговоре и убийстве Павла I, а отец… скандал хоть и был более-менее замят родственниками, но все же вышел наружу, влюбившись в юную Марию Скавронскую, генерал Павел Пален, похитил ее без согласия родителей и, возможно, самой напуганной избранницы.
Невероятную по своей авантюризму и дикости историю наспех прикрыли скороспелым браком, а через некоторое время, во время военного похода, в простой крестьянской избе молодая жена разрешилась от бремени очаровательной девочкой, которую назвали Юлией в честь отчима Марии Скавронской — Юлия Помпеевича, графа Литта.
Всем был хорош генерал Пален, был он бравым военным, решительным и сильным мужчиной, тем не менее, молва отчего-то упорно не желала признавать его отцом маленькой Юлии, приписывая, сей подвиг ее итальянскому деду Джулио, или, как здесь говорили, Юлию Литта, вице-адмиралу, рыцарю Мальтийского ордена, заслужившему многие почести при государе Павле.
Пален и сам не любил дочери, считая супружницу изменницей и постаравшись как можно быстрее отделаться от последней. И правда: откуда у белокожих и светловолосых родителей могла появиться дочка — яркая брюнетка со смуглой кожей и средиземноморским типом лица? Пален обвинил Юлия Помпеевича.
Впрочем, того уже обвиняли в преступной связи с Екатериной Скавронской, состоявшей на тот момент в браке с Павлом Мартыновичем Скавронским. Случилось это, когда Павел Мартынович был направлен послом в Неаполь, и вместе с ним в Италию приехала его очаровательная супруга — Екатерина Васильевна. Там-то она и влюбилась в красавца Литта, по слухам, родив от него дочь Марию, в дальнейшем мать Юлии.
Когда же Господь призвал к себе Павла Мартыновича, Екатерина Васильевна написала в Италию своему любовнику, и тот приехал в Россию, чтобы жениться на любимой женщине и остаться с ней навсегда.
Впрочем, неважно, отцом или дедом прекрасной Юлии был граф Литта. Важно то, что он оставил ей практически все состояние Литта и Висконти.
Когда Юлии исполнилось пять лет, Мария Пален предоставила ее заботам Юлия Помпеевича и уехала в Париж, где мыслила посвятить жизнь музыке и пению, развелась с Паленом и вышла замуж за генерала Адама Петровича Ожаровского.
Дед не чаял души в очаровательной малышке, непрестанно балуя ее и не пытаясь внушить ей общепринятые вкусы, а единственное заклиная иметь на все свое собственное мнение и не бояться высказывать его. Вкус у Юлии был отменным, а стало быть, к чему ей следовать модной дурновкусице, когда маленькая Пален в состоянии и сама диктовать моду.
Кто сказал, например, что горностаевая мантия и бриллиантовая диадема в прекрасных черных волосах — удел одной только государыни императрицы?! Когда Юлия Пален, с ее статной, воистину царственной фигурой и смуглой, оливковой итальянской кожей затмит любую напудренную придворную даму? Отчего же молчать ей, когда есть что сказать и рассказать. Да так, что и не хочешь, а заслушаешься! Засмотришься да заслушаешься, так что вдруг позабудешь, что рядом пышут злобой первые красавицы и скучает всеми покинутая ее величество.
Неудивительно, что придворные дамы распускали о Юлии Павловне самые нелицеприятные слухи, моля бога, чтобы тот наказал заслужившую все кары небесные фрейлину Ея Величества, графиню Юлию фон Пален-Литта, последнюю Скавронскую. Впрочем, ее жизнь отнюдь не была столь уж безоблачна. Молва упорно приписывала ей романы то с одним, то с другим вельможей, пока наконец, все не сошлись на том, что Юлия обольстила самого государя. Роман был недолгим, но ярким и бурным. В результате Юлия была вынуждена на некоторое время оставить свет, явившись ко двору, уже потеряв страстную привязанность своего венценосного любовника и раз и навсегда утратив способность иметь когда-либо детей. Юлии тогда исполнилось двадцать пять лет.
Тогда-то императрица позаботилась о том, чтобы как можно скорее выдать соперницу замуж за полковника, графа Николая Александровича Самойлова, убрав ее, таким образом с глаз долой. Выбор жениха был странен уже потому, что всего за какой-нибудь месяц до свадьбы Николай Александрович привлекался к следствию по делу декабристов (в частности, упоминался в показаниях Никиты Михайловича Муравьева) и имел все шансы разделить печальную участь своих друзей. Но… вот же странность — вдруг совершенно неожиданно его явная причастность к заговору по Высочайшему повелению была оставлена без внимания, а его имя из дела Муравьева просто исчезло. Мало этого, ему было милостивейше разрешено жениться на первой красавице и фрейлине Ея Величества, что скорее походило на подкуп, нежели на что-либо иное. Поговаривали, будто Александр I пристроил, таким образом, свою бывшую любовницу, дабы избежать публичного скандала и дальнейших семейных ссор.
Сплетня укреплялась, день ото дня обрастая новыми и новыми подробностями. Прекрасная, на первый взгляд, пара, но Юлия Павловна и Николай Александрович были холодны и абсолютно равнодушны друг к другу. Поговаривали, что Николай Александрович любил другую даму[37], жениться на которой не позволила ему его вздорная матушка. Мало этого, игрок и пьяница, он проигрывал свое и ее состояние в винт ночи напролет, вместо того чтобы наслаждаться подле прекраснейшей женщины.
Через два года после венчания супруги развелись по обоюдному согласию, и Юлия с остатками своего приданого вернулась к отцу. Тем не менее, они продолжали встречаться, ведя непринужденные дружеские разговоры и совместно участвуя в обедах и праздниках, так что придворным кумушкам оставалась только догадываться об истинных отношениях бывших супругов. Впрочем, долго сплетничать не удалось, так как вскоре после развода граф Самойлов был отправлен в действующую армию генерала Ивана Федоровича Паскевича.
Обо всем этом мог поведать мне сам Карл, но он этого не сделал, да я и сам все знал. Они познакомились, когда уже после развода Юлия Павловна отправилась в Италию.
1827 год, Рим, салон Зинаиды Волконской. Там они повстречались в первый раз, удивившись: она — тому, что до сих пор ни разу не видела знаменитого Карла Брюллова, он — тому, что всю жизнь искал именно ее. Слабыми отражениями прекраснейшей из женщин воспринимались итальянки с его полотен: «Итальянское утро», «Полдень»… — все его модели похожи на эту таинственную, прекрасную, точно солнце, женщину, но все же не то. Копии, тени, а он ждал именно ее. Почему же не раньше? Почему же именно теперь?
Картина «Последний день Помпеи» не могла состояться без божественной Юлии. Ее — женщину, о которой он грезил во сне и наяву, Карл должен был писать. И Юлия появилась, сметая все на своем пути, — яркая, властная, сотканная из мрака и огня[38].
Вместе, рука об руку, они бродили по развалинам Помпеи, мечтая когда-нибудь соединить свои судьбы. Впрочем, их судьбы были непросто соединены, они срослись, сплавились в единое целое. По просьбе Юлии Павловны Александр Брюллов построил ей роскошный дом в имении Графская Славянка под Петербургом и Дворец на Елагином острове, строил для прекрасной заказчицы и своего везучего брата, чьи вкусы и замечания он тоже учитывал.
Почему же нет? Почему же не Юлия Павловна сделалась в конечном итоге женой Карла? Почему, бежав от нее, как бежали помпейцы от разбушевавшегося Везувия, он угодил в сети Эмилии Тимм, из-за которой теперь на него свалились все кары небесные? И главное, где теперь коварная Юлия? О чем она думает в своем Риме, Париже или на Сицилии? Неужели не чует своим прославленным женским чувством, что он — ее Карл, ее и только ее Бришка умирает здесь без нее?
Внезапно Карл объявил, что вынужден приостановить работу и спешно покинул меня, ничего толком не объясняя. Немало удивленный и смущенный подобным поворотом дел, я проводил его до дверей. В прихожей, теребя в руках старую шляпу, Карла дожидался один из его учеников — коренастый и грубоватый Гришка Михайлов, которого я настоятельно просил Брюллова не приводить в дом, хотя бы когда там находится мое семейство.
Коротко поклонившись мне, Михайлов криво ухмыльнулся и тут же бросился шептаться с Брюлловым, то хватая его за одежду, то чуть ли не повисая на плечах. Все это было более чем неприятно. И окажись на месте матерюжника Михайлова кто-то другой — тот же Илья Липин или даже Аполлон Мокрицкий, тоже неприятнейшая, в сущности, личность, то им хотя бы можно было сделать замечание. Карл был не менее моего смущен бесцеремонностью своего ученичка; несколько раз он беспомощно пытался что-то сказать мне, но всякий раз нахальный Гришка шипел на него, заговорщицки ухмыляясь и подталкивая Брюллова к дверям. В результате они запутались в бархатной шторе и, сорвав ее, повалились на пол одним сопящим и ругающимся клубком.
— Прости, Петя, тут такое дело, — наконец Карл вырвался из навязчивых объятий Михайлова и, грубо отпихнув его, подполз ко мне. — В общем, я сам толком не понял, но вот он говорит, будто бы Тарас Григорьевич только что пытался покончить с собой!
Я ахнул, а Гришка, взяв Карла за плечи, делал отчаянные попытки поставить последнего на ноги.
— Сейчас он у Жуковского, в жутчайшей меланхолии, и… в общем, каждая минута дорога.
Я сам проводил их до извозчика, на котором приехал Михайлов, и остался ждать новостей.
Да, скорее всего, устал ждать бедный Тарас, когда Карл с друзьями соберут для его выкупа 2500 рублей, да и скрутил для себя петельку. Дело-то нехитрое… хотя не по-христиански как-то. Впрочем, не исключено, что никакой попытки и не было, а только крик один.
Вообще, Тараса Григорьевича мне по-человечески жалко, и, наверное, было бы правильно сейчас одеться и поехать к Жуковскому, но кто меня туда звал? К тому же я представил, сколько там уже собралось по этому поводу народа. Наверняка все ученики Карла, и первым — вездесущий Мокрицкий. Вот ведь прилипала эдакая. Свинью легче живописи выучить, нежели этого лодыря и красатулю, как он, по всей видимости, сам себя величает. Мнит о себе черте что, прилюдно называет себя первым учеником Великого Карла, а на деле Брюллов держит его единственно оттого, что тот читает ему да за вином бегает. Нет, чтобы взять к себе в мастерскую Федотова, Павел Андреевич хоть и бедней церковной крысы, но таланта в нем… любого из учеников Карла за пояс заткнет, но и собой помыкать не позволит. Из офицеров, понимать надо. Так нет же, Карл окружил себя бездарями и лентяями. Впрочем, это чисто мое мнение. Тем же вечером зашел Лукьян с запиской. Занятый в мастерской, Карл Павлович просил меня зайти, коли я не слишком окажусь занят. Что же… вечернее время у меня обычно посвящено семье да друзьям. Сегодня же я ждал его, дабы продолжить начатую работу. Но, должно быть, действительно важное дело, раз сам зовет.
Я оделся, взял с собой записи и вышел из дома. Красные окна брюлловской мастерской были далеко видны, мне всего несколько шагов до него, рукой подать.
Я застал Карла за заполнением каких-то бумаг. Впрочем, делал он это не на столе. Как обычно, стол был завален рисунками, а на ступеньках лестницы, ведущей на антресоли, где располагалась спальная комната.
Как выяснилось, подготавливал документы для лотереи. У нас при дворе любят лотереи. Самая забавная из них выглядит так: собирают некоторое количество дорогих вещей: подсвечники, искусно сделанные пряжки для ремней и туфель, веера, перчатки, сервизы, прочее; каждому предмету соответствует игральная карта. Точно такие же карты, но без указания, какая что обозначает, выставлены на продажу.
Так получается, что пришедшие на лотерею видят вещи и силятся догадаться, какая карта принесет своему владельцу красивую вазу, а за какой записана пепельница работы известного итальянского мастера. Правда, те, кому сама судьба пожелала подфартить, заранее уведомляются, на какую карту следует ставить, дабы не проиграть.
На такую лотерею с заранее известным выигрышем и надеялись Карл и Василий Андреевич. Предполагалось, что портрет Жуковского работы Брюллова пойдет за решающие две тысячи пятьсот. Эта сумма спасла бы Тараса Григорьевича, подарив ему долгожданную свободу.
Портрет был готов, но Карл то и дело возвращался к нему, уверяя, что понял, как сделать его еще лучше. И, то уверяя, что осталось нанести несколько последних мазков, то вдруг обнаруживая, что на самом деле портрет еще даже не начинался и срочно нужно вызвать в мастерскую Василия Андреевича и писать заново, но теперь уже совсем в другой манере.
После таких слов все немедленно бросаются уговаривать Карла закончить портрет, потом Мокрицкий бежит в лавку за штофом и разнообразными заедками вроде икры и лососины, компания кушает. Карл понемножку успокаивается и начинает смотреть на свое творение более снисходительно. После легкой трапезы вся компания устремляется в «Золотой якорь», дабы Брюллов позабыл хотя бы на какое-то время о своей идее переписать портрет.
Забегая вперед, могу сообщить, что лотерея состоялась, портрет Василия Андреевича был выставлен на мольберте среди других, добытых для розыгрыша предметов. Под раму была подложена бубновая четверка.
Проводить лотерею поручили самому Василию Андреевичу, но даже это не спасло дела. Портрет принес всего тысячу рублей и ни копейкой больше.
Сразу же после злополучной лотереи вся компания отправилась к Брюллову, где уже был накрыт праздничный стол. Карл рассчитывал, что если на портрет не раскошелится наследник Александр Николаевич, как-никак портрет любимого наставника, то это сделает сама императрица, то есть был убежден в полном успехе. Теперь же он, стараясь не выказывать свой досады, предложил устроить еще одну лотерею — среди своих. Я присутствовал и на лотерее, и после нее в мастерской Брюллова, проголосовав за вторую попытку. В конце концов, Шевченко был широко известен в среде художников и особенно в окружении Карла, а значит, на его спасение многие согласились бы пожертвовать хоть сколько-нибудь денег.
Означенное мероприятие провели, не откладывая, через несколько дней после первой лотереи, и на этот раз сумма была собрана. В результате 22 апреля 1838 года Тарас Григорьевич Шевченко получил отпускную, которую засвидетельствовали: действительный статский советник и кавалер Василий Андреевич Жуковский; гофмейстер, тайный советник и кавалер граф Михаил Юрьевич Виельгорский; профессор восьмого класса Карл Павлович Брюллов.
И через три дня в мастерской Карла вольная была вручена самому Шевченко.
Размышляя над событиями тех дней, я подумал, что, если бы можно было рассказать в составляемом мною письме о том, как Карл Брюллов спасал Тараса Шевченко, каких ему это стоило сил и душевных мук, любой, даже самый строгий и взыскательный, судья непременно расчувствовался бы и, пожав художнику руку, отпустил бы его с миром. Но самое обидное, что после декабрьских событий памятного 1825 года как раз этого и не следовало делать. Внося свой скромный вклад в дело освобождения Тараса Григорьевича, я улучил мгновение, когда Карл ненадолго оказался один, и поспешил выразить свой восторг по поводу его вклада в это дело. Некоторые знакомые и, насколько я знаю, даже родной племянник Брюллова, господин Соколов, считают Карла человеком прижимистым. Представляю, как бы вытянулись их лица, узнай они, что он специально нарисовал портрет размером 110 на 83 сантиметра маслом, чтобы отдать его за свободу человека, который не был даже его родственником!
Впрочем, недавно Карл писал портрет Уленьки, очень удачный, на мой взгляд, портрет, заключенный в овал, и тоже не взял с нас ни копейки… да и это было далеко не в первый раз. Непостижим наш Карл. Непостижим и велик!
Вместе с вольной Василий Андреевич Жуковский преподнес Тарасу Григорьевичу четверку бубен. Не знаю, рассказал ли кто-нибудь до этого Шевченко историю лотереи во дворце, но он крепко сжал в кулаке карту, так, словно поэт вручил ему некий судьбоносный символ.
Что же до портрета Жуковского, то он стоял в это время на почетном месте в мастерской, и любой желающий мог разглядывать его, сколько душе будет угодно.
По словам самого Карла, получив деньги за лотерею и весьма огорчившись, что их оказалось меньше, нежели планировалось вначале, Брюллов забрал и портрет, уверив императорскую семью, будто бы картина нуждается в незначительной доработке, и будет возвращена во дворец по первому же требованию.
Теперь ее копировали все ученики Брюллова, Карл же был очень доволен своей выдумкой, благодаря которой Шевченко получил свободу, а портрет вернулся в родные стены.
Желая немного развлечь Карла, мы всей семьей, то есть: я, Уленька, Миша, Маша и Саша, взяв с собой Леночку Солнцеву, Жорку и приехавших к нам на несколько дней жену моего брата, Катрин[39], с племянником, шестилетним Мишенькой, предприняли прогулку к дому родителей Брюллова на Васильевский остров, где ныне живет его брат Федор с супругой и сыном Николаем. Между Третьей и Четвертой линиями мы увидели маленький домик с садом, за которым когда-то, должно быть, ухаживала маменька Карла.
— В 1799 году, за несколько месяцев до моего появления на свет, отцу было отказано от места в Академии. Класс резьбы по дереву был расформирован и сама должность упразднена. Нет службы — не будет и казенной академической квартиры. На скопленные сбережения отец купил этот домик, став таким образом петербургским домовладельцем, — неспешно начал свой рассказ Карл.
Должно быть, Уленька предположила, что сейчас Карл пригласит всю нашу компанию осмотреть родовое гнездо, но тот вдруг стушевался, умоляя продолжить прогулку и не желая беспокоить родню.
Мы удалились так быстро, что можно было подумать, будто спасаемся бегством. Леночка и Катрин были удивлены и растеряны, мы же с Уленькой только и могли, что понимающе переглянуться — семья не жаловала Карла. Об этом следовало подумать особо, потому как, если начнется судебное разбирательство по поводу развода Карла и Эмилии, как бы эти, так сказать, близкие к гению люди — его родственники — не наговорили на него напраслины. Я уже неоднократно слышал о грязных сплетнях, распространяемых племянником Карла, Петром Петровичем Соколовым, сыном его сестры Юлии.
По Четвертой линии мы вышли к Академии и затем оказались на набережной с недавно установленными на ней сфинксами. Сфинксы были найдены во время раскопок в Фивах в двадцатом году, оттуда их доставили в Александрию для продажи. Покупателем от имени своего правительства выступил французский посланник, тем не менее, сфинксы были перекуплены у него в 1831 году Александром Николаевичем Муравьевым для России. Вопрос сделки и цена была указана во всех прогрессивных газетах — 64 000 рублей, с одобрения Академии художеств и по решению императора Николая I. После чего египетские красавцы были бережно доставлены на берега Петербурга.
С этими сфинксами у меня лично случилась понятная досада, ибо изначально было решено украсить набережную конями. Для этого дела по проекту Константина Андреевича Тона расширили пристань, были поставлены постаменты, на которые я по заказу должен был водрузить бронзовые фигуры коней с укротителями. Но в последний момент, когда скульптуры, можно сказать, уже дышали и кони били копытами, вдруг выяснилось, что на отливку их из бронзы в казне попросту нет денег. Мне были принесены всяческие извинения и заверения в том, что, быть может, лучшее произведение моей жизни не пропадет, и через пару-тройку лет для моих жеребчиков отыщут более достойное место. Пока же на их постаменты взгромоздилась пара египетских чудищ, а пристань украсили бронзовыми светильниками и грифонами, отлитыми по моделям господина Геде. Произошло это в 1834 году, приблизительно за год до возвращения Карла из Италии, не то боюсь, он бы встрял в обсуждение и, пожалуй, учинил скандал. Потому как — ладно, мои кони с укротителями, найдется для них место, точнее, уже нашлось на перестраиваемом ныне Аничковом мосту, но каких сил стоило сбить спесь с Огюста Монферрана, коего наш любезный Карл именует не иначе, как Август Августович, и который чуть было, не выторговал себе установку там же, на набережной, огромной статуи бога Осириса, дабы сфинксам не скучно было одним под недобрым серым небом.
Впрочем, на сфинксов я поворчал, поворчал, а потом и привык. Они отлично вписались в ансамбль, и грифоны на месте — ни отнять, ни прибавить. Пожалуй, даже лучше, чем мои кони… и теперь мы с женой и детьми нет-нет, да и захаживаем поглядеть на этих чудищ. Хотя какие они чудища? За пять лет глаз привык к ним, как к чему-то родному. Так что теперь, кажется, прикажи государь спешно убрать сфинксов с пристани и воздвигнуть моих коней, так я собственное детище молотком в мастерской разобью, а сфинксов трогать не позволю. Привык, полюбил…
Пока мы любовались каменными сфинксами, дети по очереди запихивали ладошки в пасти грифонам, загадывая желания. Мы — пятеро взрослых — наблюдали за ними с понятной снисходительностью.
Вот ведь, каких-нибудь пяток лет — и традиция сложилась. Можно сказать, на глазах. И если для нас это всего лишь блажь, то детям уже кажется, что и фивские сфинксы выросли не иначе, как из невского гранита, и грифоны стояли здесь с былинных времен…
— С грифонами на Невской набережной произошла вот такая штука, — придерживая подол клетчатой юбки, Уленька оперлась о руку Карла, обходя огромную лужу. Я остановился, пытаясь урезонить расшалившихся детей и подталкивая их к желающей рассказать нечто занимательное матери. — Ты уж прости, Петечка, что досаждаю нашему другу историей, которую ты считаешь малозначительной и, возможно, не стоящей его внимания. Я же, когда все случилось, посчитала происходящее возмутительным, о чем и желаю поведать.
Она замолчала, как бы давая нам возможность согласиться выслушать историю или отказаться от нее, после чего мы все немедленно попросили ее продолжить. При этом знавшая об упомянутом происшествии Леночка подтвердила, что история действительно занимательная, что же до Катрин и Карла, то им предстояло услышать ее в первый раз. Вообще Уленька — замечательная рассказчица, а события, о которых она собиралась повествовать, хоть и не являлись лично для меня чем-то значительным, но могли отвлечь от печальных мыслей Карла. Что же до детей, то они во все времена обожают слушать одно и то же.
В общем, грифоны потерялись. Произошло это аккурат перед установкой сфинксов. Кто-то из знакомых предположил, что-де валяются где-нибудь на складах в ящиках, на которых все, что угодно, писано, но только не «грифоны», а посему найти невозможно.
Может, и так, а может, улетели, сердешные, на чью-нибудь дачу, прости господи, коли ошибаюсь, — лихо, заломив шляпу, ответствовал Карл, после чего все начали обсуждать техническую возможность грифона улететь в неведомые края.
За возможность летать особенно ратовали Маша и Миша, которые, хватаясь за мощные крылья грифона, утверждали, что на таких крыльях — милое дело улететь и в Африку, и в Египет, если появится желание.
— Да уж, грифон, конечно, не такой зверь, чтобы бесследно исчезнуть мог, но все же…, — довольная произведенным ею эффектом, продолжила Уленька. — В 1834 году даже судебное дело по этому поводу было заведено за номером 1420 «О претензиях бронзовых дел мастера Геде относительно изготовленных им канделябр и грифов для Невской гранитной набережной». Впрочем, суд хоть и пыхтел, да вернуть пропажу все равно не мог, посему приняли решение восстановить грифонов. Дело же это поручили молодым архитекторам Бенуа и Полякову. Те с работой справились отменно, после чего грифоны были отлиты в мастерской Академии художеств и смонтированы за одну ночь…
Всем история чрезвычайно понравилась.
О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето — не лето, весна — не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью — не напьюсь, гляжу — не нагляжусь. В душе небо и рай. У меня теперь в Риме мало знакомых, или, лучше, почти никого. Но никогда я не был так весел, так доволен жизнью.
— В 1828 году вошли в моду поездки в Помпеи, так как тихо курящий во сне Везувий вдруг задымился сильнее обычного, отрыгнул вверх столб пепла и дыма, потекла лава, и началось небольшое землетрясение. И, разумеется, едва слухи о происходящем достигли Рима, как тотчас же все общество понеслось в окрестности Неаполя, дабы своими глазами узреть, возможно, гибель очередного города. Желающих было столько, что я едва сумел купить билет в карете, где и сидел, стиснутый с двух сторон устроившимися более удобно, нежели я, пассажирами. — Продолжил рассказ об Италии Карл, едва мы добрались до дома, — всего в карете ехало шесть человек. Извозчики, кучеры и вся эта охочая до денег публика здорово заработали в те дни, без зазрения совести поднимая цену.
Впрочем, пока мы ехали, Везувий прекратил плеваться лавой и серным дымом, погрузившись в новый сон. Я же остановился в Неаполе, где лечился на водах Сильвестр Щедрин. Впрочем, все его лечение заключалось в том, что он два или три раза в день потреблял пахнущую тухлыми яйцами воду, в остальное время гулял по набережным и писал, писал, писал.
Сильвестр знал, что умирает, и не желал тратить времени впустую. Не жалел он и об оставленной Родине, насмехаясь над моим порывом во время пребывания в Италии искать сюжеты из отечественной истории. «Я у отечества не в долгу!» — отмахивался он от меня, словно я спорил с ним.
Сильно пожелтевший, он приписывал свою болезнь итальянскому климату, называя ее неаполитанской и рассказывая о туманах и моросящих дождях, которыми славились эти места.
Туман такой густой, что весь мир кажется стертым, посреди бела дня кареты ездят с зажженными фонарями и ни зги не видно, так что кажется, что тебя и не существует на этом свете. Странное ощущение…
И еще меня тогда поразили дороги — серые или даже какие-то черные от выпавшего пепла. Кстати, в небесах все еще стояли темные, точно грозовые, тучи и пахло серной водой, той самой, что пил Сильвестр.
Я раздобыл записки Плиния Младшего и рассчитывал почитать их на обратном пути. Вот, что он писал Тациту: «Тогда мать молит, увещевает, приказывает убежать любым образом, я, как юноша, это могу сделать, а она, уже зрелая годами и телом, спокойно умрет, если не будет причиной моей смерти. Я, наоборот, отвечаю, что не буду спасаться без нее; затем, взяв ее за руку, понуждаю ускорить ход; с трудом повинуется, обвиняет себя, что меня задерживает. Оглядываюсь: густой дым шел за нами, подобно потоку, покрывая землю».
Я бегло, для памяти, прописал юношу, уговаривавшего свою пожилую мать спасаться вместе с ним, поселив таким образом самого Плиния в картину.
Этот прием я позаимствовал у великого Рафаэля в его «Афинской школе», которую я начал копировать в возрасте всего-то двадцати пяти лет, когда задумал сделать копию в натуральную ее величину — восемь метров в основании, не шутка! В «Последнем дне Помпеи» я запланировал прописать и свой портрет. Мой или похожего на меня художника, что когда-то расписывал храмы города.
Когда сообщил о своем твердом желании копировать «Афинскую школу» в Общество поощрения художников, там не знали, что и ответить, потому как нормально, когда пенсионер берется мадонну скопировать или портрет… но Мадонна, что бы она собой ни представляла — это все же одна-единственная фигура, младенец — вторая, фон. А тут пятьдесят фигур! Непросто фигуры — известнейшие личности, и все со своей драматургией. Сам Рафаэль себя на той картине изобразил, чем пример явил вперед на многие лета.
Четыре года понадобилось для завершения этой работы, четыре года мой холст торчал в Станце делла Сеньятура, служа помехой для желающих поглазеть на великое произведение Рафаэля. Там же, сравнивая оригинал с копией, впервые я увидел знатока музыки и живописи, а ныне отдавшего свое сердце высокой литературе, толстенького, точно лавочник в нашем квартале, с живыми выразительными глазами и бородкой, больше подобающей капитанам дальнего плавания господина Анри Мари Бейля. Он должен быть известен тебе под псевдонимом Стендаль.
Сначала один приходил, затем приводил друзей и дам. Помню, меж двух холстов прохаживается и все приговаривает да приговаривает, время от времени бросая взоры в мою сторону. Мол, как отреагирую, не обижусь ли? Одно и то же, одно и то же. И главное, так громко, словно бы перед публикой выступает.
О чем говорил? Да все о праве копииста самовольно восстанавливать уничтоженное временем в оригинале. Все ждал, что я кинусь на него или парировать начну. А мне что за дело до его умничаний?
Кто-то из наших шутников возьми да и скажи ему, что я с детства оглох на одно ухо и мне будто бы кричать нужно. Ну, он орал что есть мочи. Смех один!
Потом мы крепко сдружились. Да и разве же есть такая сила, которая двум гениям может помешать найти друг друга?!
За копию «Афинской школы» государь пожаловал мне сверх назначенной цены в девять тысяч рублей еще пять. Что было более чем кстати, а также орден Владимира четвертой степени. Отец писал, а он доподлинно знал, что к чему, что это первый раз, когда художник четырнадцатого класса получал такую высокую награду. Все были счастливы и довольны мной.
Провожая меня из Неаполя, Сильвестр сунул записку с адресом своей француженки, и я помчался навстречу с голубоглазой Аделаидой.
Теперь ты должен, нет, просто обязан понять меня. В моей душе уже жила Помпея, царила Юлия. Самойлова — девушка с кувшином, и мать со своими двумя юными дочерями, и… Нет, определенно нежной, акварельной Аделаиде было нечего делать в этих темных, тревожных тонах на грани жизни и смерти. Друзья мои были настолько слепы и жестоки, что открыто обвиняли меня в смерти мадмуазель Демулен, — он с укоризной покосился на меня, — поняла только она — божественная язычница, да что там — богиня темного вулканического огня. Я страдал, понимая, что смерть Аделаиды глупа и решительно никому не нужна. Я не любил Аделаиду Демулен, но все же она была близким мне человеком. Когда я открыл Юлии свою душу, признался, насколько тяготит меня этот случай, Самойлова смеялась, запустив свои божественные пальчики в мои кудри. Рассказывая о несчастной Аделаиде, я стоял перед нею на коленях, рыдая, точно дитя, в подол ее безумно дорогого платья.
— Какое совпадение, милый Бришка, — отсмеявшись, грустно добавила она, — а ведь совсем недавно из-за меня застрелился гусарский корнет, карикатурист Эммануил Сен-При. — Она поднялась, как всегда, величественная, божественная и, сделав руками, будто бы разворачивает невидимое письмо, с выражением прочитала: «Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану». Это написал Петр Андреевич Вяземский. Жестокий человек. Он знал, что мне непременно дадут прочитать, и все же написал так, и не иначе. Даже не подумал смягчить удар. — Юлия склонила головку набок, по-детски надув очаровательные губки. — Какой нехороший этот поэт Вяземский, правда?
В то время в Петербурге уже получили мой «Полдень», успев накропать несколько нелицеприятных фраз в ответ. А я, в свою очередь, порвал с Обществом, отказавшись от пенсиона после того, как моя картина встретила жесточайшую критику. За что? За выбор модели! «Ваша модель была более приятных, нежели изящных, соразмерностей, и хотя по предмету картины не требовалось в сем последнем случае слишком строгого выбора, но он не был бы излишним, поелику целью художества вообще должно быть изображение натуры в изящнейшем виде». — Выговаривали мне.
«Я решился искать того предположенного разнообразия в тех формах простой натуры, которая нам чаще встречается и нередко даже более нравится, нежели строгая красота статуй», — ответствовал я.
Впрочем, это был разрыв, после которого я не мог уже надеяться, что они способны указать мне направление, пойдя по которому, я не окажусь по уши в трясине. Заказов с каждым днем поступало все больше и больше, так что я не опасался, что не на что будет купить себе хлеба или нечем будет платить за жилье.
Возможно, многие скажут, будто бы я жил на деньги новых меценатов и особенно меценаток, — он поднял брови. — Непременно скажут. Но ты знаешь мою манеру письма, знаком со многими работами. Так что прикинь холодно, как бы это сделал расчетливый торгаш, может ли человек, не обремененный семейством и долгами, к которому заказчики выстраиваются в очередь, оплачивать свой нехитрый стол и крышу над головой? В Италии я написал около ста двадцати портретов, некоторые из них ты знаешь, а именно: художников Сильвестра Щедрина, Горностаева, Бруни, Васина; писателей и общественных деятелей: братьев Александра и Сергея Тургеневых, князя Лопухина, графа Матвея Виельгорского и многих-многих других!
Рядом со мной работал живописец Федор Бруни — верный глаз, точная кисть. Трудяга, каких мало, да и выпивоха славный. Он дружил с Сашкой, но и других пенсионеров, помнится, не дичился. Серьезный художник. Но только я ведь и его обскакал!
Петр Басин — самый послушный и исправный из наших. Общество поощрения художников нарадоваться на него не могло. Все время ставило в пример. Кукиш из него получился, а не художник. Я понимаю, сдавать заказы в срок — это правильно. Отец ни разу не задержал ни одного заказа. Брат Федор тоже всегда работал на совесть. Но так — чтобы безропотно… рабски… художник должен спорить, сомневаться, протестовать, наконец…
А, да что я о нем… ничтожество ничтожеством и останется.
Совсем другое дело — Константин Тон. Архитектор, как и Александр, учился у Воронихина. Мы встречались в салонах князя Григория Ивановича Гагарина или Зинаиды Александровны Волконской, той самой, о которой еще Пушкин писал: «царица муз и красоты». Ее любили и почитали Гоголь, Вяземский, Веневитинов. Весьма талантливая поэтесса и музыкантша, она много лет вынашивала план создания музея русской старины, который следовало открыть в Москве или Петербурге. Сейчас это может показаться невероятным, но, несмотря на опасность попасть в немилость, Зинаида Александровна долгое время переписывалась и даже время от времени встречалась со своей опальной родней. Не знаю, как обстоят дела на сегодняшний день. Но в 1826 году, мне рассказывали, она не устрашилась даже устроить прощальный вечер в честь уезжавшей к мужу в Сибирь Марии Николаевны Волконской. В своем московском доме, можно сказать, на глазах у всего света. Даже Пушкин был. По дороге в ссылку, в Сибирь, в Благодатский рудник… м-да… мало кто вот так отважился бы, а она…
А ведь я писал ее, умницу, раскрасавицу нашу, северную Коринну. Была такая дама в романе де Сталь. «И над задумчивым челом, двойным увенчанным венком, и вьется, и пылает гений»[40].
На вечерах читали стихи, исполнялись музыка и песни — цыганские романсы, даже арии из известных опер, все гости и хозяева, без исключения, так или иначе, участвовали в любительских спектаклях. И даже мой братец — человек, чуждый всяческого лицедейства, был так очарован происходящим, что вдруг признался, шельмец, что играет на флейте, и ведь играл! Неплохо, на мой взгляд, хотя я и не могу считать себя специалистом. В постановке «Недоросля» у Волконской ему была доверена скромная, но ответственная роль суфлера.
Нередко, возвращаясь из салона в наилучшем настроении, я заворачивал будто бы к вечно ждущей меня у окна бледной и печальной Аделаиде. Я махал ей шляпой, и она… она осыпала меня упреками, называя неверным и ветреным. Потом пускалась плакать или кормила меня и все время вздыхала… это угнетало. Хотелось песен и веселья, вина или чтобы тебя оставили просто в покое. Мне в десять раз было бы легче, имей она еще кого-нибудь. Ну, право же… мы с самого начала не собирались венчаться. Договорились… хотя она, несмотря ни на что, продолжала надеяться.
К тому же я весь был захвачен Помпеей. Я уже знал, как именно будут располагаться группы, предвидел, точнее, нашел у Плиния объединившую всех молнию в небе. Я искал женщину, похожую на ту, что рисовал в «Полдне», но неожиданно отыскал заказчика. Я уже говорил, что картину все равно купили бы, но одно дело, что она висела бы в чьей-то загородной резиденции, где ее обсиживали бы мухи, и совсем другое… патриот, верный сын отечества — Анатолий Николаевич Демидов — шестнадцатилетний богатырь, кровь с молоком, горящий взгляд! Бог Арес или Геракл в юности. Владелец уральских горнорудных заводов, богач и меценат, с чистым годовым доходом в два миллиона рублей. Он сразу же загорелся идеей «Помпеи» и пожелал выкупить ее, дабы преподнести России! Совсем иной поворот дела! Ведь это и деньги, и слава, и патриотизм!
В это время еще незнакомая мне Юлия Павловна Самойлова, некоторое время жившая в России отдельно от своего мужа-игрока, сделала попытку вернуться к беспутному супругу. Какая Самойлова? Ну, разумеется, та самая знаменитая Самойлова — последняя из Скавронских, чьи дворцы хранят невиданные сокровища, созданные руками выдающихся художников, скульпторов, краснодеревщиков… В кафе Греко, где собираются русские художники, кто-то зачитывал письмо Александра Сергеевича, и я невольно прислушался. Поэт рассказывал о планах своего друга, флигель-адъютанта лейб-гвардии Преображенского полка Николая Александровича Самойлова, между прочим, замешанного в известном заговоре 1825 года, но отпущенного за недостаточностью улик или за недоказанностью обвинений. В общем, не помню точно, да и в письме об этом говорилось уж слишком туманно. Так вот этот самый Самойлов собирался вернуться в объятия супруги Юлии, о которой все говорили.
Тут же вспомнили несколько сомнительное происхождение красавицы, говорили, что она никак не может быть дочерью генерала Палена, а произошла от итальянца Литта. Поминали ее бабушку — Екатерину Энгельгардт, писаную красавицу, племянницу и любовницу великого Потемкина, вышедшую замуж за Павла Мартыновича Скавронского, которому наставляла рога с этим же Литта, пока после смерти супруга не вышла за него замуж. Я вспомнил ее портрет работы французской художницы Мари Элизабет Луиза Виже-Лебрен, очаровательный, между прочим, портрет и подумал, что непременно должен познакомиться с Юлией. А еще мне был неприятен сам факт ее примирения с бывшим мужем, так что я страстно взмолился о том, чтобы Самойлова никогда не вернулась в объятия своего супруга. Почему я так поступил?
Я писал Демидова в русском костюме, скачущего через снежный лес на лихом коне. Недоделал, конечно, бросил, но непременно возьмусь еще. Натура-то какая, и с годами такие люди обычно становятся только лучше.
В 1827 году скончался Андрей Яковлевич Италийский. Спокойно отошел, незаметно. Вошел в свой собственный кабинет, сел за стол перебирать бумаги, да и помер. Никто ничего не успел понять. Секретарь вышел на секунду по какой-то надобности, а вернулся…
Я видел его мертвым, но на похороны не пошел. Тяжело. Италийский — эпоха. Друг Фонвизина, лично знавший императрицу Екатерину и Вольтера… В Италии он объединял нас, русских, привечая новичков и оказывая всяческое покровительство всем, кто в нем нуждался.
Вскоре после смерти Италийского вернулся в Рим Кипренский. Но ему были не рады. Он снял мастерскую. Что-то писал, с кем-то общался. Захаживал и ко мне в мастерскую, сидел… не выгонишь же. Но это уже был совсем другой человек… конченый, что ли. Я не рвался общаться с Орестом, но и не гнал его от себя, то и дело, вспоминая наши прежние приятельские отношения и искренне жалея невозвратного. Не стремился сойтись и с навязывавшим свою дружбу Александром Ивановым. Последний хотел от меня задушевных разговоров, искренней дружбы, взаимных уроков мастерства. Мне же было совсем не до этого. Как сказал когда-то великий Торвальдсен: «Чем болтать всякий вздор, возьми глину и работай». Нехорошо, конечно, с сыном моего любимого учителя, но да все так закрутилось… Александр обижался и уходил.
— Твой брат говорил, что потом он будто бы бродил по городу, точно помешанный, совсем запустил себя, — попробовал вставить словечко я. О том, что я сошелся с Александром Павловичем, я рассказал Карлу после первой же нашей встречи, и он воспринял известие благосклонно, заметив, что рано или поздно мы бы все равно сошлись на том или ином проекте. Так почему бы и не сейчас?
— Иванов — великое чудо. Фантазер, мечтатель, возможно, немного юродивый. Носился с проектом «Золотого века», когда все художники объединятся в счастливое сообщество друзей и единомышленников. Идея, безусловно, хороша, но это идея-девственница, идея-святая. Мы же грязны и грешны. Вот я, к примеру, люблю тебя, Петя, люблю брата Сашку, еще человек десять. А дальше-то как? Остальных-то куда? С нерупопожатыми? Кто кляузы творит и гадит, куда его ни приставь? Ведь эти тоже потянутся в золотой-то век. Они тоже чьи-то друзья, родственники. И получается, что либо не принимать в друзья, коли не друг всех друзей, либо принимать, но тогда мы опять же будем иметь шипящий змеюшник, где каждый другого норовит покусать. Но при чем тут золотой век?
Иванов мечтал о золотом веке, а я в нем жил и радовался. Хотя всегда ли он был золотым? Сам как-то вызрел и озолотился.
Пришло беспокойное, но весьма интересное время. Меня разрывали заказчики, многие из которых были готовы ждать месяцами и платить вперед. Я писал Александра Ивановича Тургеньева и графа Матвея Юрьевича Виельгорского — великих писателя и виолончелиста. Писал силача Доминико Марини — с последнего я вообще ничего не получил, подарил по дружбе, выпили и разошлись. Зато потерял кучу весьма прибыльных заказчиков. Княгиня Долгорукова обижалась на мои отказы писать ее? Вздор! У нее уже был один мой портрет. Зато написал старину Франческо Аскани, в доме которого я всегда мог найти покой, дружеское расположение и кувшин доброго вина.
Писал раскрасавицу Меллер-Закомельскую, сначала акварелью, а затем и маслом. Был такой шаловливый замысел — прекрасная баронесса сидит на корме лодки, обернувшись к зрителю, рядом с ней — очаровательная девочка, а я на веслах. Ах, баронесса, ах amore!
Я всегда брался за работу с любовью, но когда любовь неслышно улетала… как мой амур в «Нарциссе»… что поделаешь. Сидишь, бывало, и думаешь: взять, что ли, на досуге и дописать неоконченное, а не получается. Либо сразу, либо лучше уж и не прикасаться. Я себя знаю.
Академия художеств просила, чтобы я свой собственный портрет написал для галереи Уффици[41], где висеть ему предстояло рядом с другими портретами и автопортретами величайших живописцев… надо было постараться. Кипренский вот сделал, что просили. Висел бы сейчас с ним. Не смог.
Великая княжна Елена Павловна — очаровательная Шарлотта…[42] грозилась во всех комнатах мои работы развесить, хоть всякий день могла свои да доченькины портреты заказывать… эх!
Не разорваться же, право слово… Демидов еще, вот ведь настырный молодой человек попался! Изволил гневаться, что к сроку «Помпея» не закончена. Контрактом потрясал.
Каждый день у мастерской толпы, слуги с письмами, друзья-художники, заказчики, которых уже писал, и в срок заказанного не сдал, за ними те, кто только намеревался что-то приобрести или заказать…
Что ни день, Гальберг тревожит жалобами, мол, благодетели гневаются, не за «игрушками» меня в Италию посылали, за настоящей картиной. А где она? Слезно умолял писать им почаще, льстить, ублажать… потому как о будущем думать надо, сегодня-то я в Италии при деньгах сыт, пьян и горюшка не знаю, а призовет государь? Тут же депеша от Александра из Парижа. Мол, я лентяй, каких мало, и верные ему люди о каждом моем шаге с пристрастием докладывают, а меж тем денег, отпущенных нам Обществом, на меня больше ушло. Он стерпел, не роптал, так и мне пора остепениться да за ум взяться. Отрывок присланного ему письмеца приводил:
«…Твой брат Карл портрет для великой княжны делать отказался. Демидову картину за 15 тысяч, которую он ему заказал, не хочет делать… Он какой-то получил крест от императора, но не носит, за что ему неоднократно князь Гагарин делал выговор, — бесполезно. От всех работ, ему предложенных, отказывается… Хочет быть вне зависимости… От Карла все возможно…» — Карл махнул рукой. — И все в таком духе.
Мальчик тут есть забавный, смышленый племянник Алексея Алексеевича Перовского. Ну ты его, должно быть, знаешь под именем Антония Погорельского. Конечно, знаешь. Племянник его — граф Алексей Константинович Толстой — Алешенька — дивный ребенок, Ваньку, брата моего, напомнил. Я тогда все гулял с ними по Колизею, Версалю, Рим показывал. Алешке картинки в альбом рисовал, уж больно он тогда зацепил меня чем-то неуловимым. Вроде чужой, а точно своим сделался. Так бы с ними и гулял, да разве ж тут разгуляешься? Отчеты; не затрагивающие сердца заказы; отбирающие массу времени письма; «Помпея», будь она неладна… смерть Аделаиды, и тут появилась она! Войны, революции… все это, конечно, не может оставить равнодушным, совершенно не отпечатать следа, но любовь!
Между нами с Юлией с самого начала не было никаких правил. Помню, сидел я как-то у Гагариных, слез не лил, да только настроение сложилось паскуднее некуда. Снова кто-то про Аделаиду разговор завел. Иванов говорил, что гений не может убить или совершить какое-нибудь другое злодеяние. А я, хоть и не был повинен в ее смерти, но по этому раскладу выходило, что мне теперь вроде как от картины моей следует отказаться и, как минимум, с год на коленях в храме Божием прощение вымаливать. Потому как иначе кистью моей будет водить уже не Господь, а дьявол.
Много я тогда разного передумал. Человек слаб, тем более — тонко чувствующий. Чуть не запил, как вдруг распахнулись расписанные цветами двери и в гостиную, где я от всех укрыться пытался, ворвалась Юлия! Алое платье, шляпа с воздушными полями, шевелящаяся, точно живая, серая прозрачная накидка.
«Вставай, Карл! Дай мне свою руку, Бришка! Поехали сей миг в Помпею, пока вулкан вновь не уснул!» — прямо с порога зычно приказала она.
«Да, как же в Помпею? Был я там, для работы все давно готово. Да и страшно ведь это, — начал слабо оправдываться да отнекиваться я. — Один раз пронесло, во второй раз уже не удастся сухим из воды вылезти. Опасно это чрезвычайно!»
«А я плюю на опасности. Художник ты или тряпка? — Юлия вздернула хорошенький носик, — коли художник, чтобы сей миг оделся, жду тебя в карете». С этими словами богиня развернулась, подняв своим подолом бурю засверкавших на солнце пылинок, и вылетела за дверь.
Я тотчас бросился в свою комнату, схватил шляпу, куртку, переобулся, так что через четверть часа уже сидел подле прекраснейшей из женщин, на моих коленях стояла корзина спелого винограда, а в ногах расположилась пузатая бутыль с вином.
Охвативший меня вначале малодушный страх не пропал полностью, но мне было неизъяснимо весело и легко. Я ехал на смерть и хохотал, как безумный, распевая дурным голосом шутовские арии и понимая, что даже смерть не разлучит нас!
Глядя в ее прекрасные темные глаза и развевающиеся на ветру волосы, я снова жил, понимая, что нашел женщину, без которой «Помпея» не стала бы той самой «Помпеей». Женщину, спустившуюся ко мне с черно-бархатных небес для того, чтобы похитить мою душу, мое сердце и отдать мне взамен свою, насквозь черную и горящую душу. Душу, сотканную из мрака и огня, чтобы я жил и творил уже только для нее одной…
Приехал Михаил Глинка. Повзрослел, снискал успех, добился славы, чуть было не угодил в острог. Не за собственные дела, за дружбу. Я ведь уже говорил, что Глинка — ученик Вильгельма Кюхельбекера и его друг. После 14 декабря Глинку подняли ночью стуком в дверь. На пороге стоял дежурный штаб-офицер. Ему дали возможность одеться и сразу же засунули в карету. Сам Миша потом рассказывал, что перетрусил дорогой, так как понимал, что не только его друзей, но и его самого могли видеть и на Дворцовой, и на Сенатской площадях. Правда, ушел он до того, как загремели пушки, но все же… Мне потом рассказывали, как долговязый Вильгельм носился по площади, размахивая пистолетом, и несколько поздно подоспевших молодых людей, по виду студентов, сновали туда-сюда, не зная, что делать, но и не решаясь вернуться ни с чем.
Полагали, что Кюхельбекер мог скрываться у Глинки или у кого-нибудь из их общих друзей, но Михаил не знал, где он, и его отпустили, усадив для верности в ту же карету и доставив до дома.
Было приятно слушать Глинку, но гулять с ним по городу, помогать заводить полезные знакомства не было времени. Теперь я писал, как зачумленный, свою «Помпею», писал Юлию… а посыльный приносил новые и новые письма: Александр Иванов умолял стать примером для русских художников, причем как в искусстве, так и в нравственном смысле этого слова. Каждый раз, когда он встречал меня в посольстве, в кофейне, в каком-либо салоне или просто в городе, он тут же находил на моем челе отвратительную печать порока и следы глубокого нравственного упадка, не желая слушать наставлений. Я был готов бежать на край Земли. Иванов же, вместо того, чтобы отпустить меня с миром, гнался за мной, хватая за одежду и умоляя поверить, что сей упадок, носит временный характер и без него я все равно не смог бы вырваться из толпы.
Потом он и вовсе начал как бы разделять меня на Брюллова павшего и Брюллова творящего!
Бр-р, говорили, что он и батюшке своему — любимому моему учителю Андрею Ивановичу — писал, чтобы тот просил меня не отдалять его от себя. Слава богу, тот особо не настаивал. Спасибо ему за это.
Впрочем, я никого не гнал от себя, привычный к шуму и сутолоке; я спокойно работал в окружении своих гостей-художников, слушая их разговоры и участвуя в беседе.
Европа трещала по швам. Парижане, в преддверии новых революционных действий, запасались съестным. Федор Иордан, закончивший наконец Академию, застал в Париже революцию, проведя три дня взаперти в квартире, где он снимал тихую комнатку, и пугаясь каждого шороха. Первые дни были слышны одинокие выстрелы, топот и где-то громыхали пушки. На третий день все стихло и консьерж объявил о победе либералов.
Федор шел по Парижу, перебираясь через срубленные деревья на Итальянском бульваре. Бедняги пали жертвами революции, с их помощью надеялись удержать кавалерию. Во многих домах были выбиты стекла; то тут, то там приходилось обходить корявые баррикады. По Сене медленно и неотвратимо передвигались баржи с телами убиенных. Мертвецов привозили на тележках, на которых зеленщики обычно доставляли овощи на рынок. И если верить карикатурам — в результате революции тощий Карл X был свержен дородным Луи-Филиппом.
В театрах перед представлением зрители и актеры на коленях исполняли Марсельезу, а победившие рабочие ходили по городу с требованиями: «Хлеба»!
В это время, на счастье Иордану, в посольство был доставлен указ из Петербурга, в котором всем русским подданным, проживающим во Франции, следовало немедленно покинуть страну. Иордана направляли в безопасный Лондон. Услышав строгий приказ, Федор испугался, что будет наказан в случае промедления или, и того хуже, забыт на чужбине. Поэтому он быстро собрался, прихватив с собой сапоги, подошвы которых были подбиты гвоздями с высокими шляпками.
Добряк Федор — редкостный трудяга. Его память умудряется сохранять мельчайшие детали происходящего, впрочем, на то он и гравер.
В тот день мы больше уже не работали, так как Карл был спешно вызван братом Александром на строительство церкви. Должно быть, пришло долгожданное время, когда он мог перевезти из мастерской свое «Распятие». Великий миг! И я, и Уленька, и дети — все мы жаждали оказаться в этот момент близ алтаря, дабы быть первыми свидетелями того, как огромная картина 510x315 займет подобающее ей место.
Карл работал над «Распятием» два года, и картина заслуживала наивысших похвал. Во всяком случае, я доподлинно знаю, что видевшая «Распятие» великая княжна Мария Николаевна[43] отзывалась о ней при дворе с неизменным восторгом, граничащим с благоговением; что несколько раз Василий Андреевич Жуковский заезжал постоять возле брюлловского «Распятия». Просто постоять и помолчать — высшая благодарность.
Все мое семейство прямо-таки жаждало поглядеть, как «Распятие» будет установлено в церкви, а Саша с Машей так даже пытались отрядиться парламентерами для переговоров с Карлом, но тот только замахал на нас руками.
«Посмотрите, когда наверняка установим. Никуда оно от вас не денется, торопыги вы эдакие! — посмеялся Карл над нашим нетерпением. И добавил мне еще с укоризной: — ну куда ты, брат, детей малых задумал тащить? Неровен час, леса обрушатся или Уленька платье о какой-нибудь гвоздь порвет. Неужто я самых моих любимых не приглашу, когда все будет уже устроено, на картину поглядеть? Стыдно тебе».
Действительно, стыдно. Расчувствовался, точно ребенок, а меж тем в Петербург из Италии вернулся чиновник Министерства народного просвещения Лангер — человек, которого я ждал, как ждут спасения. Ведь именно Лангер переводил в России брошюры, писаные итальянцами о «Последнем дне Помпеи»; художник-любитель, он обожал живопись Карла, обладал литературным даром и, что немаловажно, понимал, что следует писать для блага последнего в этом чертовом рапорте, а о чем лучше умолчать.
Поэтому, получив заслуженную выволочку от Великого, я нисколько не обиделся, а сразу же направился на квартиру к Валериану Платоновичу, с коим имел счастье быть знакомым, дабы он составил требуемый отчет.
Конечно, с одной стороны, Лангер слыл осторожным и осмотрительным человеком. Цензор Петербургского цензурного комитета — должность ответственная и весьма опасная. С другой… он был воспитанником Императорского Александровского лицея, второй выпуск 1820 года, следующий после того, как в 1817 лицей закончил Александр Сергеевич. А это значит, что он был однокашником Яхонтова, Гнедича и бог весть кого еще из благороднейших людей. У нас в Петербурге говорят: должность должностью, а лицейское братство — на всю жизнь. Не мог же он, при всей его нынешней осторожности, почти сразу же после смерти Пушкина позволить низким людям затоптать еще и Брюллова!
Ах, Пушкин… сначала Пушкин, а затем Марлинский — страшная утрата для российской культуры… невосполнимая… графиня Фикельмон в письме к князю Вяземскому писала о жене Александра Сергеевича: «Жена его — прекрасное создание, но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастья…». Лет за шесть до трагедии подмечено. Но да знали бы, где упадет, непременно соломку-то подложили бы… но да теперь не о Пушкине нужно сокрушаться, Брюллов под занесенным мечом ходит.
Адрес Лангера дали мне в «Северных цветах», подробнейшим образом объяснив, как можно наилучшим образом добраться мимо двух расположенных недалеко от его жилища строительств. Ехать непременно надо было на извозчике, так как поблизости от дома Валериана Платоновича прокладывали новую мостовую, отчего грязи там было по колено. Не желая подвергать свои колоши подобным испытаниям, я воспользовался советом, и вскоре, объехав ремонтируемый участок пути, мы оказались перед подъездом дома на Фонтанке. Аккурат между Аничковым дворцом и домом Оленина. Очень хорошее место!
Усатый лакей, по виду малоросс, встретил меня, лишь слегка приоткрыв дверь, словно опасался ненароком впустить не того человека. Впрочем, Лангер знал меня лично. Я приказал доложить о себе, протянув визитную карточку, и вскоре все тот же лакей уже терпеливо и довольно искусно снимал с меня в прихожей колоши с таким видом, словно именно меня тут как раз и ждали. Он сначала помог мне снять плащ и затем коротко, но отменно вежливо поклонившись, поднялся по потемневшей лестнице, вдоль которой тянулась вереница темных портретов, на второй этаж. Несколько минут я слышал доносящееся, должно быть, из кухни, звон посуды и певучие девичьи голоса. Валериан Платонович вышел встречать меня лично, в домашней куртке, надетой поверх английской сорочки с аккуратно повязанным галстуком. Пожав друг другу руки, мы поднялись наверх. Широкие, добротные перила выглядели несколько старомодными, балясины были вырезаны грубовато, с острыми углами, как сейчас уже не делают. Но все идеально чистое, недавно покрытое лаком. Из открытой двери кабинета лился теплый свет, которого было достаточно для освещения последнего пролета лестницы, тогда как нижние ступеньки прекрасно освещались за счет большого окна. Оригинальное и весьма экономное архитектурное решение. Озираясь по сторонам, я поднял голову и увидел расписанные потолки. Не бог весть, какой узор встречал гостей уже на лестнице, помню какие-то цветочки, идущие венком. При полном освещении они должны были бы смотреться достаточно мило. Я не знал, собственный это дом Лангера или нет. Если собственный, то достался ли от родителей или сконструирован по его личному заказу? Кто расписывал эти потолки? Кстати, в кабинете, куда мы вошли, поднявшись по лестнице, тоже наблюдалась потолочная роспись, строгая и спокойная, но изящная, явно сделанная рукой мастера. Тот же цветочный узор переходил на обтянутые шелковой тканью стены. Сам кабинет показался излишне вытянутым; со стороны окна располагалась изящная софа, пара покойных кресел, обитых зеленоватым бархатом, между ними овальный столик, на котором можно было раскинуть картишки или расставить чашки с кофе. Тут же несколько зеленых растений с широкими, похожими на ослиные уши листьями, но без единого цветочка. В противоположной стороне кабинета размещался письменный стол и возвышались застекленные книжные шкафы. Возле стола в рядок стояли чем-то напоминающие мелких правительственных чиновников или построенных на параде солдат, также обтянутые зеленым бархатом, стулья. Должно быть, ассоциация возникла в связи с мундиром Нестора Кукольника, в котором он как-то показался в манеже, где я рисовал английского жеребца для какого-то заказа.
Не заметил, что за книжным шкафом находилась еще одна, почти незаметная лесенка, ведшая, должно быть, в спальню хозяина. Удобное решение, если учесть, что заработавшийся допоздна Лангер не желает беспокоить уже уснувшую супругу, собрался почитать при свете свечи или просто побыть наедине со своими мыслями. Массивный, тоже несколько старомодный, но удобный и надежный стол был украшен серебряным прибором для письма в виде черепахи, на роскошном панцире которой размещались писчие принадлежности. Все образцово чистое, но одновременно не возникает ощущение, будто бы хозяин держит этот кабинет лишь для посетителей. Об этом говорила чуть заметная потертость, которую придают вещам частые прикосновения к ним. Словом, непривычно вытянутая форма кабинета давала возможность как бы поделить его на две части. В одной — болтать с друзьями, в другой — работать и принимать просителей.
— Покорнейше прошу садиться, — Валериан Платонович указал на кресло около окна. И я сразу же вздохнул с облегчением. Честно говоря, вид массивного старомодного стола вызывал во мне массу тоскливых воспоминаний, и вряд ли я мог бы достаточно расслабиться на стульях, напоминавших мне шеренгу солдат.
— …Карл Павлович получил золотую медаль первого достоинства в Париже, где его картина была представлена публике на выставке в Лувре в 1834 году, — первым делом дополнил Валериан Платонович составленный мной список наград. — Италия носила его на руках, а вот во Франции критики восприняли более чем враждебно. Одни говорили, что живопись Брюллова — прошлый век и сравнивали ее с полотнами выставляемых тут же Энгра и Делакруа, другие визжали о том, что-де Карл Брюллов предал античную красоту ради сиюминутного успеха у черни. Но чем громче собачились между собой критики, тем больше ходили смотреть на чудо Брюллова простые зрители. Собственно, золотая медаль была пожалована исключительно из-за того, что картина пользовалась таким бешеным успехом.
Вот о чем я стал бы писать, если бы желал возвысить Брюллова, хотя странно было бы встретить правительственных чиновников, не знакомых с творчеством и ничего не слышавших о Великом Карле.
Впрочем, я не вправе рассуждать о вкусах и осведомленности этих господ и, если вы не возражаете, напишу требуемое письмо от лица Карла Павловича и вручу его вам, дабы вы или он могли исправить его по своему усмотрению.
1834 год. Не только для Брюллова, для многих в наивысшей степени судьбоносный год. Александр Андреевич Иванов написал в Италии «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине» — картину глубокую и совершенную в своей божественной простоте. Для Николая Васильевича Гоголя… м-да… 1834 году выходит его сборник повестей «Миргород». Мои домочадцы без ума от «Вия»… кстати, Гоголь очень высоко оценил «Помпею». Слышали, я полагаю. Не помню дословно, не могу процитировать, но верьте на слово. Они ведь знакомы с Брюлловым, тот его даже перед Италией писал, карандашом, правда, но по-своему гениально. Гоголь очень тонко чувствовал грядущие перемены. Вот у меня, извольте послушать, сохранилось: «Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами или…».
— Кстати, хотите анекдотец? — Он посмотрел на меня с нескрываемым дружелюбием. — Гоголь учился в Нежинской гимназии князя Безбородко вместе с Нестором Кукольником, Константином Базили, Любич-Романовичем, Петром Редкиным и некто Прокоповичем. Редкий жил у профессора Белоусова и вместе с приятелями издавал в гимназии альманах с пахучим названием «Навоз Парнасский». По субботам у него собиралось общество гимназистов. Молодые люди читали друг другу написанные за неделю стишки, после чего происходил тщательный и злой разбор, в результате которого что-то помещалось в альманах, а что-то тут же уничтожалось в печке.
Из всех посетителей этого, с позволения сказать, салона Гоголь считался самым бездарным. — Лангер сделал выразительную паузу. — Он регулярно подвергался осмеяниям, после чего собственноручно и торжественно, под громкие аплодисменты и вой критиков, сжигал свои произведения. Правда, несколько стишков, после тщательной переделки Прокоповича, все-таки вошли в альманах, но это было скорее исключение, нежели правило.
Свою первую прозаическую вещь «Братья Твердославичи. Славянская повесть» Гоголь также представил в одну из суббот взыскательному жюри альманаха. И что же вы думаете? Ее разнесли в пух и прах!
«Ты бы лучше, брат, в стихах, что ли, практиковался, потому как в прозе, сразу видно, из тебя ничего путного не выйдет», — посоветовал ему Базили.
Я был ошарашен услышанным, поначалу предположив, что все сказанное — не что иное, как выдуманный анекдот. Валериан Платонович уверил меня, что этот анекдот он лично слышал как минимум от трех участников событий, заметив, между прочим, что Карл Павлович, в отличие от Николая Васильевича, с детских лет считался признанным гением. Благодаря чему ему не пришлось доказывать перед всеми свою исключительность и избранность.
Да, поначалу Гоголю действительно страшно не везло. Все еще находясь под впечатлением, я пожалел было вслух о тех безвинно сожженных в печах и каминах стихах, полагая, что те не могли быть столь плохи, а виной всему зависть и недоброжелательность окружающих. На что Лангер ответил, что скорее всего стихи действительно были дрянью, и показывать их сейчас, после триумфа Гоголя, было бы неправильным.
После чего я вспомнил другой анекдот из жизни Николая Васильевича, который и поведал тотчас добрейшему Валериану Платоновичу:
— Один из учителей Гоголя, профессор словесности Никольский, имел странную слабость заставлять своих учеников писать литературные произведения, которые он затем тщательно разбирал, правя и вынося свой вердикт. Особенно доставалось Гоголю, который имел больше склонности к драматическому искусству, нежели к литературе. — Я улыбнулся, давая понять, что это не мое мнение. К слову, всем ведь известно, что Николай Васильевич грезил театром и даже добился как-то дебюта на сцене Александринки. Самого дебюта, правда, не получилось, так как на первой же репетиции Гоголя признали негодным в служители Мельпомены. Но упустим эту пикантную подробность. — Никольский нещадно ругал Гоголя, по всей видимости, забавляясь переживаниями ученика.
И вот однажды Николай Васильевич решился отомстить за свои обиды и, переписав своей рукой пушкинского «Пророка», принес его на суд деспота. Никольскому стихотворение очень не понравилось, и он тут же взял перо и принялся его исправлять. Когда же все «лишнее и напыщенное» было вычеркнуто, а «нужное и более грамотное» поставлено на надлежащие места, профессор вернул Гоголю листок с назидательной речью, что стыдно писать столь скверно. И чем попусту бумагу марать, лучше бы он почитал наших прославленных поэтов.
На что окончательно сбитый с толку Гоголь признался, что это стихотворение Александра Сергеевича Пушкина. Класс притих.
А профессор побагровел и, кинув в Гоголя скомканным стихотворением, заорал:
— Что же с того, что Пушкин?! Разве Пушкин не может безграмотно писать? Почитай лучше оба варианта и реши, у кого лучше получилось: у меня или у Пушкина?
Мы посмеялись, после чего я горячо поблагодарил Валериана Платоновича за его теплый прием, признавшись между делом, что давно запутался во всех тех фактах, которые посчитал нужным сообщить мне Карл. В то же время мне хотелось бы составить нечто вроде жизнеописания величайшего художника нашего времени, как это сделал в свое время Джорджо Вазари в своем бессмертном труде: «Жизнеописание наиболее знаменитых живописцев, скульпторов и архитекторов». Признаваясь в своем желании, я надеялся на то, что Лангер поделится со мной какими-нибудь сведениями относительно Карла, которые затем я смог бы внести в его жизнеописание наравне со свидетельством Александра Павловича и друзей Карла. Поняв меня правильно, Лангер приказал принести нам чая, после чего начал:
— «Последний день Помпеи»… о, я изучал и изучаю до сих пор это великолепное произведение. Признаться, я ходил к ней множество раз, переводя статьи о картине с итальянского. Потому как это особое искусство — видеть живопись, разгадывая ее. Сам я не могу утверждать, будто бы могу это сделать по отношению к любому произведению живописи. Да и в моей любимой «Помпее» я не перестаю угадывать все новые и новые тонкости.
Сам Карл Павлович простодушно рассказывает о расположении скелетов, рядом с которыми были разбросаны украшения или остатки колесницы… но все это на самом деле несущественные мелочи. Кто поедет в Италию для того, чтобы считать все эти самые скелеты? Да и в скелетах ли дело?
Вот юноша, который уговаривает мать бежать вместе с ним… Плиний Младший, если бы он погиб в тот день, как понял его Карл; вот мать с дочерьми, они и не пытаются спастись, взывая к карающему их Богу и прося его милости; вор, даже в последний день жизни пытающийся украсть чужое добро; дети, несущие немощного отца; художник, прикрывающий голову ящиком с красками, — сам Карл. Одновременно это и апокалипсическая картина, потому что все они погибнут, и история торжества жизни.
Да, впрочем, вы и сами это, должно быть, понимаете не хуже меня.
Демидов — хозяин картины — переправил ее из Италии сначала в Париж, а после выставки явил это чудо России, доставив ценнейший груз морем на корабле «Царь Петр». Картина была доставлена специальным рейсом, с которого были заведомо сняты все пошлинные сборы, так как каждый знал, что Анатолий Николаевич везет ее самому государю! Император пожаловал Брюллова кавалером ордена Святой Анны 3-й степени, но отверг предложение совета Академии художеств досрочно возвести Карла Павловича в профессорское звание, рекомендовав и впредь держаться устава. — Лицо Лангера краснеет то ли от горячего чая, то ли от возбуждения, глаза сияют. «И стал «Последний день Помпеи» для русской кисти первый день!»[44]
Я же невольно вспоминаю тот год, когда Монферран установил на Дворцовой площади столп в честь победы России над Наполеоном в войне 1812 года. Четыре года ушло на создание этой колонны — немного для подобного памятника. Скульптура ангела на столпе работы Бориса Орловского, чей лик разительным образом напоминает лицо государя Александра I. Специально было сделано сие или нет? Говорят разное.
Красноватую, сделанную из цельного куска гранита колонну уже тогда втайне именовали «Монферрановой колонной», и это было рискованно и для Огюста или, как прозвал его Карл, Августа Августовича, и для его творения. Поэтому лично мне больше симпатично другое, на сегодняшний день прижившееся название «Александрийский столп», названный в честь Александра I, одержавшего победу над французами.
В Петербург монолит доставлялся на специально построенном для него судне, к также специально сделанной пристани у Дворцовой площади. В тот день, когда памятник открылся, был устроен двухчасовой парад войск и крестный ход. Зимний дворец ночью светился тысячами специально подвешенных светильников, на которые приезжали полюбоваться в собственных и наемных каретах ночь напролет. Впрочем, был август, было тепло и необыкновенно приятно.
В тот замечательный для Петербурга год Карл действительно чуть было не стал профессором, получил орден, а Николай Васильевич Гоголь назвал его творение «светлым воскресеньем живописи». Казалось бы, что может быть прекрасней, но… об этом Великий не любит распространяться, так как не может делать это без слез. Именно в год, когда Россия созерцала «Помпею» и Карл в Риме или Милане праздновал свой заслуженный триумф, здесь, в Петербурге, в академическом лазарете, тихо и печально скончался его младший и любимый брат Ваня. Юный художник, способный, по словам самого Карла, со временем затмить славу старших братьев.
Тяжелобольного Ваню Брюлло внесли в кресле в зал, где стояла картина его брата, и несколько часов он смотрел, изучая и запоминая ее.
В тот замечательный год, как мне рассказывал Карл Павлович, в Рим приехал из Лондона гравер Федор Иордан, который сразу же оказался в дружеских объятиях самого известного в Италии русского — Карла Брюллова. И в тот же год Карл убедил его, не размениваясь по мелочам, писать Рафаэлевское «Преображение». И непросто убедил — об этом еще напишут, дайте срок, — а получил для старого друга и товарища специальное разрешение копировать, не ожидая установленной очереди. Карл Павлович говорит, что от этого Иордана можно ждать настоящего чуда! Так будем же ждать!
О, как мне понравилась та изящная архитектура, которая была создана Александром Брюлловым. Сколько во всем воздуха, какие эффекты перспективы и рефлексов.
Я вышел от Лангера в самых радостных чувствах и тут же столкнулся с мрачным, точно идущим с похорон, Александром Павловичем, возвращавшимся к себе домой пешком. Как выяснилось, его состояние напрямую проистекало от общения с Великим. Карл привез картину с непростительным опозданием, а затем, когда «Распятие» было установлено в алтарной части, не сдерживаясь в словах, отругал брата за то, что тот не позаботился об освещении алтаря, в котором его довольно темная по фону картина была теперь не видна. «Ни одного лучика. Варвар, а не архитектор», — сокрушаясь, припоминал обидные слова брата Александр Павлович. Мне его было искренне жаль.
Вечером Карл не явился домой, прислав с Лукьяном записку с извинениями и обещаниями посетить нас в ближайшее время. Сам он, по заверениям того же Лукьяна, намеревался запереться в мастерской и работать, но судя по тому, что красные окна в тот вечер так и не зажглись, Карл отправился «заливать горе» в какое-то другое место.
На следующий день я пошел посмотреть на картину Карла на Невский, в церковь, и был вынужден согласиться с оценкой Александра. Быть может, люди, которые не видели прежде «Распятия» Брюллова, найдут его восхитительным. Те же, кто наблюдал это произведение в мастерской, безусловно, признают, что оно сильно проиграло из-за света, а точнее, его отсутствия. Тем не менее, я лучше бы проглотил обиду, чем высказал ее в столь резкой форме своему брату. Во всем же остальном церковь Петра и Павла была восхитительна.
Александр Павлович продолжал пребывать в крайне подавленном настроении, правда, это не мешало ему продолжать руководить рабочими, мило улыбаться прибывшим для оформления художникам, принимать послания и незамедлительно отвечать на них. Со мной архитектор был, как обычно, любезен и вежлив. Узнав, что я посетил с визитом Лангера, он искренне обрадовался и, предложив мне горячую воду с патокой — обычное угощение, подаваемое на строительных площадках рабочим, согласился поговорить несколько минут, пока уборщики протирают от накопившейся строительной пыли стены. Мы устроились в уголке на грубо сколоченных скамьях таким образом, чтобы Александр Павлович, с одной стороны, был на виду, а с другой — мог в любой момент вмешаться в ход проводимых работ.
— Юлия Павловна в городе, — отхлебнув из кружки, сообщил Александр Павлович. — Самойлова — ангел-хранитель моего братца. Если ваш рапорт не возымеет действия, в ход будет пущена армия, состоящая из ее связей, капиталов и обаяния.
Юлия Павловна?! Но она ведь в Италии… — невольно вырвалось у меня.
Я написал графине о произошедшем, и она ответила, что явится в Петербург так быстро, как это только возможно. — Александр Павлович вымученно улыбнулся. — Прежде, до знакомства с Юлией Павловной, я еще мог бы удивляться искренности ее порывов, теперь — нет. Для нее долг дружбы, долг любви — первый долг! Непостижимо…
Ее визит может вызвать новые разговоры в свете… — я снова смутился, припоминая, как Карл рассказывал о женщине, снившейся ему ночами. О женщине из картин «Итальянское утро», «Полдень», «Помпеи»…
— Плевать она хотела на разговоры… да и на весь свет, по всей видимости. Обещалась приехать с дочерьми. Вы, должно быть, слышали, она взяла на воспитание двух девочек — дочерей ее друга композитора Пачини, Джованину и Амацилию — вы видели их на картине «Последний день Помпеи» с Юлией. А еще в «Жовани на лошади». Там маленькая Амалиция на балконе встречает вернувшуюся с конной прогулки сестру, это еще в Графской Славянке, и с арапчонком, и…
Я поспешно кивнул, показывая, что отлично помню лица обеих девочек. Тем не менее, от меня не укрылась та мгновенно набежавшая на благородное лицо Александра Павловича краска стыда. Дело в том, что если насчет родословной Амацилии было все более-менее понятно, старшая, Джованина, никак не могла быть дочерью Джованни Пачини, а только числилась таковой по документам. Ходили слухи, будто бы на самом деле ее настоящее имя — Джованине Кармине Бертолотти и она является внебрачной дочерью сестры итальянского любовника божественной Юлии. Впрочем, бытует и иная, более скандальная версия, о том, что Самойлова сначала родила вне брака Амацилию, а затем, не желая, чтобы дочь жила отдельно от нее, официально удочерила малютку, так до конца и не порвав с ее отцом. О последнем говорили весьма щедрые пожертвования, регулярно отпускаемые графиней Жюли на оперы Джованни Пачини, а также на дискредитацию его оппонентов.
И если первая версия — удочерение детей своих друзей — говорит о Юлии Павловне как о благороднейшем из людей, все остальное пятнает ее громкое и славное имя.
Возможно, Александр Павлович знал о личной жизни Юлии Павловны не в пример больше, нежели я — все-таки был вхож в дом, строил для нее усадьбу, — но он не собирался раскрывать мне даже малейшей части секретов графини. А я не так воспитан, чтобы расспрашивать.
— Юлия Павловна — друг, которого только можно пожелать себе. Искренний, честный, настоящий. Граф Корф будто бы где-то говорил о ней, что Самойлова имеет, как это по-русски, «не совсем лестную репутацию». Не верьте! Чем был бы мой брат, если бы не она? Да — отменный художник, гений, но… так уж устроен этот мир — сначала вы работаете, трудитесь в поте лица. А Карл отличается тем, что работает буквально до изнеможения, а потом посещает салоны, жмет руки, улыбается, говорит о пустяках… и все для того, чтобы его заметили.
Карлу повезло, слава с самого начала сопутствовала ему, трубя в золотые трубы. Но уверяю вас, он бы потратил втрое больше времени на общение и знакомства и соответственно в разы меньше создал, если бы не люди, которые день за днем брали его за руку и вводили в дома, о которых молодой художник мог только мечтать. Таким был Италийский, таким был Кикин, пусть он и не ездил с нами в Италию, но его рекомендательные письма, его имя открывало перед нами двери. Юлия Павловна, графиня Жюли — в ее салоне бывали запросто Россини, Беллини, Доницетти. Графиня финансировала постановки первых опер Джузеппе Верди на сцене театра «Ла Скала» и немало сделала для успеха последних. В ее доме в Италии и России бывают Василий Андреевич Жуковский, Федор Иванович Тютчев, бывал ныне покойный Сильвестр Феодосиевич Щедрин, Александр Иванович Тургенев и многие другие. По приезде в Милан поэт Вяземский первым делом явился к Самойловой, дабы увидеть настоящую Италию — собрание ее картин! Это она устраивала бесконечные выставки, собирая изысканную публику, убеждала поддержать талантливого художника в прессе. Она не ходила по домам, не обивала пороги вельмож — вельможи шли на поклон к ней — к великой русской. Вилла на озере Комо, дворец в Милане, имение Груссе под Парижем — везде размещались богатейшие коллекции произведений искусства, собранные многочисленными представителями семей Литта и Висконти. А сколько он повидал из окна ее кареты?
И вот теперь Юлия здесь. Должно быть, уже с Карлом в его мастерской или приказала разыскать его и доставить в ее дворец на Елагином острове, в «Славянку», или где она разместилась. Прекрасная, непостижимая женщина!
Наверное, мы могли бы проговорить целый день, но краткий перерыв закончился и Александр Павлович был отозван приехавшими от поставщика грузчиками, привезшими бережно завернутые в оберточный материал скамьи для прихожан.
«Юлия в Петербурге, — звучало у меня в голове, точно колокольный звон. — Наконец-то я увижу ее. Увижу музу Карла не на картине, а лично…»
Я размечтался, и мне совсем не хотелось возвращаться домой. Я зашел по пути в «Золотой якорь», дабы выпить бокал вина и хоть как-то успокоить свои мысли. А что, если Карл пожелает познакомить меня с божественной Юлией? Это было бы очень мило с его стороны. Да что я говорю «мило», — великодушно. Ведь Александр Павлович абсолютно прав: что мы без заказчиков? А Юлия Павловна вполне могла бы заказать что-то по своему вкусу. Впрочем, ладно с заказами, что у меня заказчиков мало? Посмотреть на нее, перемолвиться парой фраз, пусть и ничего не значащих. Но… сохранить в памяти, может, зарисовать… Редкость, диковинка, чудо!
Рассуждая так, я подозвал к себе расторопного полового в застиранной рубахе с кушаком, заказал себе белого вина, пирог с черемшой, балыка и икры. Отыскал с виду покойное место за одиноким столиком у окошка и, кивнув на него половому, устроился там, погрузившись в сладкие грезы. Общая зала нисколько не изменилась с того дня, как я в последний раз был здесь с Федором Солнцевым. Стены были выкрашены масленой темно-зеленой краской, потолок казался коричневым из-за трубочного дыма, даже висевшая тут со времен царя Гороха люстра казалась черным пауком, расположившимся над отдыхающими и раскорячив гнутые чугунные черные лапы, с которых свисали черные от копоти стекляшки. Тут же передо мной возникла пепельница, бутылка вина и грубый бокал, через пару минут подоспела красиво нарезанная рыба, миниатюрная вазочка с икрой, из которой торчала небольшая ложечка. Следом уже несли пирог и тарелочку с сыром — подарок от хозяина. На соседнем столике передо мной какой-то купец, одетый в длинную бекешу и шаровары, уплетал воняющие на все заведение щи со сметаной; рядом со щами стояла глубокая тарелка с квашеной капустой, из которой торчала одинокая, цветом своим сильно напоминающая сигару сосиска. Купец или, возможно, он был только похож на купца, был явно доволен собой. То и дело, довольно чавкая, незнакомец озирался по сторонам, явно выискивая, с кем из добрых людей можно было бы перекинуться парой слов.
Вскоре меня отвлек бесцеремонный шлепок по плечу. Я обернулся, тут же наткнувшись на усатую морду уже достаточно набравшегося Яненко в стареньком порванном в подмышках тулупчике с компанией еще трех потрепанных личностей.
Все хочу спросить тебя, Петр Карлович: правда ли, что государь наш, Николай Павлович, увидев твою работу, сказал как-то: «Ну, Клодт, ты делаешь лошадей лучше, чем жеребец»? — Яненко зашелся в хохоте.
Правда. — Я пожал плечами. Что тут поделаешь, если правда. Сколько лет назад государь изволил пошутить, а до сих пор помнится, зараза. На моем могильном памятнике, пожалуй, выбьют именно это изречение.
— Да ты не тушуйся, брат, ишь зарделся, точно красна-девица. Мужчине такое должно быть приятно, или я не прав? — Ему с радостью поддакнули его товарищи. — Кстати, я только что от Великого. Сбежал, можно сказать, от праведного гнева, ребята могут подтвердить. Явилась беда, откуда не ждали. — Он мерзко захихикал.
Ага. Видели разбушевавшуюся итальянскую фурию. — С готовностью пояснил маленький лохматый собутыльник с пропитым лицом и фингалом под глазом.
Юлия Павловна у Брюллова? — Невольно вырвалось у меня.
У него. Не у меня же. — Расплылся в слащавой улыбке Яненко. — Влетела, Карла с постели подняла; нас, точно сор поганый, из дома выбросила; кухарку, Эмилией нанятую, рассчитала и тут же уволила. Лукьян за ней ходит бледный, трясется, песий сын, что его за растрату барских денег к ответу призовут, каналья. И правильно сделают, потому как толковый лакей завсегда с господского рубля гривенник для себя припрячет, а этот плут, пожалуй, всю полтину загребает. Говорят, день-два Юлия Павловна дела с наследством своего дедушки порешает[45] и в Славянку двинутся.
Карл уедет? Уедет, не предоставив объяснительную? Не получив развода? Бросив все? Уйдет вслед за этой непостижимой женщиной, исчезнет, только мы его и видели?
Мой ошарашенный вид заставил приятелей дружно рассмеяться. Они стучали по столу кулаками и требовали немедленно выпить за бабу Карла. Я встал и, сунув какие-то деньги слуге, выскочил вон.
Домой или к Карлу? А если у него Юлия Павловна? Не так я представлял себе встречу с графиней Жюли, но что тут поделаешь? Должно быть, Карл уже знает, что я договорился с Лангером, уверился в нас и в ус не дует. Или… тут мне припомнилось, как Карл обычно пишет — быстро, страстно, только по охотке, пока горит в нем огонь, что-то различают глаза и держат ноги. Мне говорили, что работая над большими произведениями, он буквально отваливался от холста, падая без чувств там, где только что стоял.
«Я завидую тем, кто может работать день за днем, как брат Александр, как ты, как другие… я не такой». Вспомнилась фраза, оброненная как-то Карлом. Да, он все делает на порыве: любит, пишет, дружит. Все запоями. Не сделал, пока было вдохновение, дальше уже навряд ли. Оттого и мастерская сплошь заставлена недописанными холстами, оттого и толпы обиженных заказчиков, которых досада берет, что проходят месяцы и годы, а обещанной картины как не было, так и нет.
А Юлия… судя по всему, тоже буря и ураган. Стихия, способная взорвать и нести силой своего непостижимого гения. Не исключено, что сейчас Карл вовлечен в феерическую орбиту и теперь уже несется по радужным волнам навстречу бог весть, какой беде.
Определенно, Карла следовало остановить, переговорить с Самойловой, втолковать ей всю опасность положения ее друга, если уж собственная репутация ее не волнует. Впрочем, она не могла не знать о том, что происходит с ее Бришкой. Не зря же Александр Павлович писал ей в Рим, не удовольствия ради она летела в Россию, желая только одного — спасти любимого. Прикрыть если не от удара правосудия, то хотя бы от демона отчаяния.
Когда-то поговаривали, будто бы Карл и Юлия собираются пожениться. Почему бы и нет? Для кого-нибудь другого подобный неравный брак был бы невозможной преградой счастью, но только не для последней Скавронской, живущей по своим собственным правилам. Почему бы и нет? Она сказочно богата, знатна и, судя по работам Карла, невероятно красива, он — известнейший художник, академический профессор. Александр Павлович получил дворянство и имеет свой герб[46], отчего же и Карлу не испросить для себя того же?
Мысли завертелись с неожиданной скоростью. Что им мешает обвенчаться? Только не расторгнутый пока брак Брюллова. Но если за дело взялся Лангер, вопрос можно считать решенным. Они и так столько лет жили вместе, открыто на глазах у всего света. Отчего же теперь? А может, как раз сейчас они и планируют свою дальнейшую совместную жизнь, в ожидании развода и скорейшего бракосочетания?..
Наверное, следовало взять карету, но вместо этого я шел и шел к себе ли, к Карлу ли… а впрочем, дорога-то одна. В конце концов решил, что если увижу зажженные окна Карловой мастерской, сперва зайду к себе и пошлю туда слугу с упреждающей запиской, а уж потом и сам…
Впрочем, красные окна в тот день оказались черны. То ли Юлия увезла Карла, то ли… я свернул к себе, раздумывая над превратностями судьбы, отчего-то вознамерившейся сначала сделать из меня защитника Великого Брюллова, а затем, в насмешку, умыкнув его самого.
Проезжала ли через Варшаву графиня Самойлова? Вытворяла ли она свои фокусы, то есть, уселась ли на облучке вместе с кучером, с трубкой во рту и в мужской шляпе на своей завитой и растрепанной голове? Она презабавная и, я думаю, немного не в себе.
О местонахождении Карла я мог гадать достаточно долгое время, так как бессемейный и дружелюбный художник мог оказаться буквально где угодно, в том числе и в самых неожиданных местах. Поэтому я решил на следующее утро, сразу же после завтрака, ехать к Лангеру. В конце концов, что еще я мог сделать? Носиться по всему городу в поисках исчезающего за поворотом шлейфа божественной Юлии художника? Разыскивать его по трактирам и дружкам?
Единственным разумным решением оставалось, не теряя самообладания и не пытаясь даже предсказать, куда могла увезти Великого его неистовая муза, как можно спокойнее и основательнее закончить начатую работу и ждать Карла, который должен был появиться либо у меня, либо у Лангера.
Мне показалось, что само время, подобно табуну диких лошадей, вдруг сорвалось с места и понеслось неведомо куда, сметая все на своем пути. Еще совсем недавно я спокойно работал в своей мастерской, ездил в манеж, время от времени наведывался в усадьбы желающих сделать заказ господ. Я весело проводил время с Уленькой и детьми, когда вдруг в мою жизнь ворвался сначала Карл, с которым, несмотря на утреннюю пальбу и его в высшей степени отталкивающее окружение (я имею в виду Михайлова, Мокрицкого, Яненко и, пожалуй, обоих Кукольников), я все же мог как-то поладить. Когда же на сцене нашей неспешной петербургской жизни вдруг возникла Юлия… нет, эта женщина, подобно грозной стихии, подобно извержению самого Везувия, решительно сокрушала все наши планы и сложившиеся жизненные устои.
Показалось забавным уподобить графиню извергающему красную лаву вулкану. Перед сном я сделал несколько набросков, в которых волосы женщины, внешне немного похожей на Юлию Павловну, обращались в потоки красного огня. Ничего хорошего не получилось, но засыпал я с мыслями о Юлии и огне. В моем сне плавился металл, и рыжие кони, по многим легендам появившиеся из воды, выпрыгивали из огненной реки…
Наутро сон неожиданным образом сбылся: нас разбудил курьер со спешной депешей, распечатав которую, я, к своему ужасу, узнал, что буквально прошлой ночью скончался Василий Петрович Екимов, руководитель Литейного двора Императорской Академии художеств и мой старый знакомец, большая умница и человек, знавший свое дело, что называется, досконально. Впрочем, что греха таить, насколько Василий Петрович был симпатичен мне, насколько не относилась к нему по-доброму Уленька (Екимов со своими помощниками частенько бывал у нас). Но в первую минуту я не имел права предаваться своему горю, оплакивая ушедшего друга. Дело в том, что редкостного упрямца Василия Петровича много раз просили позаботиться о том, чтобы оставить после себя достойного преемника, назвать ученика, который бы смог принять на себя руководство Литейкой. И всякий раз эти невиннейшие просьбы наталкивались на неизменный отказ, основанный, как мне кажется, на банальном суеверии, что стоит только ему, Екимову, назначить наследника, как тотчас он сам должен будет слечь в могилу. Теперь же литейный цех должен был встать, пока из-за границы не будет выписан достойный мастер.
Добавьте к вышесказанному, что мастера-литейщика нужно еще и отыскать, причем такого, который непросто согласился бы переехать в Петербург, но и знал бы особенности нашего литейного производства, в котором хоть и были взяты за основу заграничные печи, но они за время использования неоднократно ремонтировались и переделывались. Иными словами, литейный цех при Академии должен был взять кто-то из своих. У меня был некоторый навык литья, полученный еще в артиллерийском училище, я знал цех, неоднократно помогая Екимову и перенимая у него мастерство. Кроме того, никто в эту пору так не нуждался в работе Литейки, как я. Две пары скульптурных композиций, которые были изначально изготовлены для Английской набережной, должны были теперь вознестись над перестроенным Аничковым мостом, причем первая из них была уже реализована в натуральную величину и готова к переводу в бронзу. С тем же посыльным я отправил письмо с моими искренними соболезнованиями по поводу кончины незабвенного Василия Петровича и косвенно намекнул, что намерен сделать все зависящее от меня, дабы работа в литейном цеху не была приостановлена и все заказы выполнены.
Нестор Кукольник приехал в Петербург сразу же по окончании курса в Нежинской гимназии в надежде найти себе хоть какое-нибудь место. Места не было и, не имея иного занятия, Нестор Васильевич спокойно работал над своей поэмой «Торквато Тассо», начатой в гимназии. Доделал, поставил точку и нет, чтобы попытаться продать и получить хоть какие-нибудь деньги, перечитал, решил, что негодна, сжег и тотчас сел писать заново.
Шло время, взятые с собой деньги убывали, Кукольник перестал искать место, но зато закончил поэму. Снова не продал ее, разорвал все тетради, сжег обрывки и в третий раз засел за работу.
Когда он закончил третий, и последний, вариант, денег уже совсем не осталось, нечем было платить за жилье, не на что пообедать.
В то время занесла его судьба к товарищу по гимназической жизни[47] Василию Игнатьевичу Любич-Романовичу. Посетовал Нестор о своем бедственном положении однокашнику, даже пригрозил, что скоро ноги от голода протянет или утопится, дабы не дожидаться, когда хозяин за долги его с позором на улицу выгонит. В долг, должно быть, взять хотел, так как со времен существования альманаха «Навоз Парнасский» подмечено было, что Любич завсегда деньгу имеет и, если на жалость надавить, может выдать энную сумму, не оговаривая сроков. Но в этот раз все по-иному сложилось, как говорится, «не было и гроша, да вдруг алтын». Гостили в то время у Любича издатель Карлгоф, карикатурист Невахович и барон Розен. Представил им добряк Любич Кукольника, рассказал о его чудесной поэме и между делом подтолкнул друзей к идее помочь продать оную, дабы рассчитался Нестор с долгами.
Тут же выяснилось, что поэма несообразно велика, так что ни один журнал ее с гарантией не возьмет, а пытаться уговорить издателя выпустить отдельной книжечкой вообще невозможно, так как автора никто не знает.
Решили отнести в лавку Смирдина на Невский. Тут же собрались и без канители и отговорок забрались в экипаж и полетели кукольниково счастье искать.
Встретил их Александр Филиппович как добрых друзей, руки жали, лобызались по христианскому обычаю, но вот рукопись наотрез отказался купить. Даже взгляд бросить не удосужился. Автор, говорит, неизвестный, да еще и с такой фамилией — Кукольник — смех один… вот кабы вы мне Пушкина принесли, тогда…
Потоптались гости, да, видно, не судьба, забрали рукопись, но только больно уж возвращаться с пустыми руками не хочется: уезжали-то со щитом, а возвращаются вроде, как и на щите. И так и сяк покумекали, да ничего другого не оставалось, как сброситься, сколько есть, выкупить у Нестора его поэму да и издать собственными силами.
Так и сделали. Кукольник получил пятьсот рублей, чем был более чем доволен, а друзья издали поэму, барыши с продажи которой покрыли и расходы, и гонорар.
Прошло сколько-то времени, Кукольник сделался известным поэтом, издателем и автором «Художественной газеты», и тогда уже сам Смирдин не постеснялся явиться к нему домой на Мойку[48] с поклоном и, вручив сумму, превышающую первый гонорар Нестора Васильевича, как величайшую драгоценность забрал рукопись «Торквато Тассо» в переиздание.
Недавно она вздумала устроить деревенский праздник в своей Славянке, наподобие праздника в Белом Доме Поль де Кока; поставили шест с призами — на нем висел сарафан и повойник: представьте себе, что приз получила баба 45 лет, толстая и некрасивая! Это очень развлекло графиню, как вы можете представить, и все её общество, но муж героини поколотил её и все побросал в костёр. Тогда графиня велела дать ей другой и приказала носить его как награду за ловкость. Говорят, что офицеры, которые явились без позволения на этот праздник, назавтра были под арестом. Графиня Самойлова прекрасно себя чувствует и очень весела. У неё живет юная итальянка, которой она даёт миллион — ей всего четырнадцать лет.
Карла я нашел в его мастерской. Поднявшись с первыми лучами солнца, ой вдохновенно чиркал готовые эскизы. Я заглянул через плечо мастера и сразу же узнал божественно-прекрасные черты Юлии.
— Да. Она приехала. Она спасет меня, увезет в Рим. Здесь я больше никому не нужен. Она — все, что у меня осталось, последняя надежда. — Карл был сильно подавлен, но при этом он, как обычно, мог спокойно работать в присутствии посторонних — признак уверенного в себе человека, а значит, не все еще было потеряно. — Я напишу Юлию, покидающую маскарад вместе с дочерью. Понимаешь, маскарад — место, где все закрывают свои лица масками, но при этом все друг друга непременно узнают. Узнают и делают вид, будто видят впервые. Верные жены, прячась под масками лицемерия, отдаются в уголках сада усатым красавцам. А почему нет — это же не они, а нимфы, царицы Клеопатры, таинственные принцессы… Никто не осудит этот садом, и даже императрица жеманится под маской с вуалеткой в компании «влюбленных» в нее молодых вертопрахов. Как приятно и загадочно, как необыкновенно, никто не распознал свою государыню, но почему-то все крутились возле никому не известной француженки, расточая ей клятвы любви и верности… мерзко, подло. И главное, все играют в это! Юлия сбрасывает маску и уводит за собой дочь. Хватит ей травиться гнилыми миазмами насквозь больного общества. Вон отсюда! На волю! На природу! К естественному и прекрасному.
Я напишу сам момент ухода, последний момент, когда за ее спиной еще не успеет запахнуться алый бархатный занавес, и зрители смогут увидеть ничем не защищенные, чистые лица матери и дочери, за спинами которых продолжает гудеть маскарад шабаша.
Мы покидаем маскарад, Петр. Мы все вместе должны, нет, просто обязаны уехать из страны, где честное имя человека топят в грязи. Куда угодно: на Корсику, на Мадейру, мы уже обо всем говорили. Слушать бродячих скрипачей, пить вино в бутылях темного стекла, есть лепешки с сыром. Она согласна. Вместе и навсегда.
Несомненно, Карл был уязвлен и подавлен. Весь груз последних дней, необходимость вспоминать всю свою жизнь, раскрывать позорные семейные тайны, постоянно ощущая змеиный шепот за спиной, сделали свое дело. Карл выглядел смертельно уставшим, как земля, с которой уже сошел снег, но на которой не зацвел еще ни один цветок. Черная размокшая, с клочками прошлогодней травы, сквозь которую пробиваются крошечные зеленые ростки будущего великолепия. Живя последнее время без единого лучика света, теперь он оживал у меня на глазах. Болезненно, тяжело, но все же возвращался к жизни. Смущало другое — «вместе и навсегда». Я много раз слышал о том, что Карл и Юлия открыто жили как любовники. Теперь же, для того чтобы по-настоящему обелить Брюллова перед обществом, Юлия должна была пожертвовать своим положением в обществе, своим именем и репутацией, став из графини Самойловой госпожой Брюлловой. А это было невозможно, пока Карл не получит развода. Не собираются же они заключить фальшивый брак? Это так же, как и открытое незаконное сожительство, ни в коем случае не возвысило бы Карла в глазах общественности, а наоборот — ввергло бы его и Самойлову в бездну греха и вызвало бы новое, но теперь еще более сильное негодование общества.
Нет, определенно, они не могли так рисковать.
В то время я еще не знал лично ее сиятельство и не мог предсказать, как поступит она, если Карл притащится к ней побитой собакой. Униженный, растоптанный, отчаявшийся. Сумеет ли она, видя мучения своего друга и любовника, руководствоваться здравым смыслом или бросится спасать его и в результате погибнет сама?
Впрочем, если Александр Павлович получил от государя дворянство, отчего же Карл не сможет выпросить того же для себя? После «Помпеи», после церкви Петра и Павла. Ему уже готовят новый орден, так отчего же доброму государю не вникнуть в настоящие нужды непоследнего своего подданного?
Если Карл получит дворянство, брак с Юлией Павловной не приобретет от этого статус равного. Но последней Скавронской позволено более чем другим. Всю жизнь окруженная поэтами, художниками и музыкантами, она вполне может выйти замуж за прославленного художника — безумный, хотя и чертовски красивый жест.
Так глядишь, при благоприятном раскладе… но не стоит задумывать слишком далеко. Может не сбыться.
Если все пойдет именно так, Брюллов должен будет до конца своих дней прославлять имя Юлии Павловны.
Прощаясь со мной, Карл сообщил, что весь сегодняшний и завтрашний день Юлия Павловна намерена провести в компании стряпчих и юристов по делу, связанному с наследуемым ею за покойным графом Литта имуществом, а уже в пятницу они поедут в Графскую Славянку, где будут ждать нас с Уленькой и детьми.
— Необыкновенным человеком, я полагаю, был граф Литта, — как бы задумавшись о чем-то своем, пробормотал на прощание Карл, — в семьдесят лет читал без очков, пил, как гусар, нравился женщинам. Юлия спросила камергера его сиятельства: как скончался ее любимый дедушка? Какие последние слова произнес он на этой земле? Тот, потупившись, сообщил, что буквально за минуту до смерти покойник съел вазу мороженого, вмещающую добрых двенадцать порций, после чего, отдышавшись, произнес: «На этот раз мороженое было просто восхитительно!..» и, нежно улыбнувшись, отдал Богу душу.
Признаться, я не надеялся свидеться с Карлом до рассмотрения его дела в Сенате, но неожиданно он явился на рассвете, звоня и стуча у дверей и будя заспанных слуг, а вместе с ними и весь дом.
Вид у него был помятый и всклокоченный, словно Великий и не ложился всю ночь. Тем не менее, он согласился позавтракать, но ел мало и был как бы не в себе. Едва выпив горячего молока и проглотив кашу, он заторопился увести меня в кабинет для серьезного разговора. Утренние часы — лучшие часы для работы, но сам вид Карла просто кричал о том, что мне следует забыть и о работе, и о личной жизни, посвятив несколько часов общению с ним. Поверженный лев, упавший с небесных высот орел, Карл явно страшился предстоящего объяснения у Бенкендорфа, опасался, что своевольная, влюбчивая Юлия покинет его, не хотел остаться один, чтобы снова угодить в лапы братьям Кукольникам, Яненко, Глинки…
Подобно тому, как напуганное грозой животное пытается проскочить в теплый и с виду защищенный дом, Карл искал спасения у нас. Наверное, следовало отправить его к Уленьке или, взяв детей, поехать кататься за город. Но, понимая, что мы будем вынуждены возиться с ним, как с больным или ребенком, он заранее решил, что не будет ни на что жаловаться, с деланной бодростью в голосе уверив меня, будто бы приехал исключительно по делу. А именно — продолжить рассказ о своей жизни, дабы я мог, в случае, если отыщу в его рассказе что-то по-настоящему важное и нужное для объяснительной, не мешкая, сообщить об этом Лангеру, чтобы последний добавил сие в документ.
Что же, узнать побольше о семье Брюлловых и о Карле лично не расходилось с моими честолюбивыми планами, поэтому я занял свое место у письменного стола, позволив гостю избрать для себя покойное кресло у окна или у небольшого столика, на который нянька тотчас поставила какие-то сласти в плетеной из прутиков изящной вазочке.
Ох уж эта нянька… всюду бы ей сунуться. Лет десять уже, как грожу отправить ее на отдых, положив пенсию, но все мои благие намерения она неизменно встречает криком и слезами, де я от нее избавиться пытаюсь.
Вот и теперь она, такая же морщинистая и улыбчивая, как в далеком детстве, ходит по дому, стараясь доглядывать решительно за всем, втайне от всех таскает сладости Мише и Маше с Сашей, с гостившими у нас детьми брата шепчется часами о балах и приключениях, гадает на корабликах и воске… Какая уж тут пенсия, одинокий домик в деревне? Разве в сказках волшебники уходят на покой? Перестают с годами творить добро? Разве сказки и песни стареют? Нет, покуда маленькие девочки вроде Машки ждут своих принцев, и мальчики грезят подвигами.
Впрочем, это я отвлекся, а Карл… Карл сразу же присел у стола, запустив руку в вазочку со сластями, и теперь уминает за обе щеки, только за ушами трещит.
— Ты написал в прошлый раз, что я знаком с французским консулом в Чивитавеккья[49] Анри Бейлем?
— Со Стендалем-то? А как же, давно уже записал, — я пожал плечами.
— Ага…. — Брюллов на секунду задумывается, — черт его знает, важное ли это знакомство? Стендаль — замечательный писатель и книгу о Риме великолепную написал[50], но только имеет ли смысл о нем говорить? Вот ведь напасть. Жуковский приезжал в Рим. Встречать его собирались все наши… разумеется, не только русские, но ведь люди искусства, поэты, писатели — они тоже наши. Стендаль сам хотел Василия Андреевича по улицам своим любимым водить, показывать, рассказывать, как это только он умеет. Александр Иванов, Александр Иванович Тургенев тут же… маршруты разрабатывали до хрипоты, чуть ли не до взаимных обид доходило. Что первым делом прославленному пииту представлять, куда опосля повести. Где и чем кормить? Вести ли есть великолепную, только что пойманную рыбу, а что, коли не поймают? Оперу слушать или на древности глядеть… к кому первому в гости? Я водил его в Рафаэлевы Станцы, в Палаццо Боргезе… разговоры, стихи, бесконечные прогулки по милым сердцу местам… — он машет рукой, — закружилось, завертелось — не остановишь… Познакомился с Вальтером Скоттом — после апоплексического удара писатель приехал в Италию лечиться. Глыба — не человек. Но какой уставший! Каждое движение, пусть физическое, пусть душевное дается с трудом. На правую ногу хромал, да и рука правая того… не дай бог. — Карл перекрестился. — В замок один, который описывать собрался, прогуляться изволил, посетил Торвальдсена и меня. Все! На большее сил не хватало. Сгорал, можно сказать, на глазах.
Напротив «Помпеи» поставили покойное кресло. Так он несколько часов просидел в нем, думая о своем. Огромен, неподвижен, суров. Такого бы написать, да… Теперь уже поздно размахивать кистями, рухнул колосс, три удара пережил, а четвертый его и свалил. Да, мне б тогда его хотя бы в карандаше… такая мощь, такая силища… Очень понравился.
В то время я мог все… или мне так казалось. Народ в буквальном смысле слова носил меня на руках, для них, для итальянцев, я был «наш Карл»! Дорогого стоит!
Уже потом, когда Демидов увез картину в Париж, и я вдруг ощутил себя пустым, точно и не человек, а одна только оболочка. Отдыхать… хотя бы просто сидеть и дышать… думать или даже просто смотреть в одну точку, понимая, как устал! Говорят, берись за следующую картину, удиви мир. Вот Монферран Август Августович воздвиг какой-то столп в Петербурге, который за глаза Монферрановым зовут. Сам, правда, от этого названия отнекивается, боится, что государь осерчает. Но наши-то все знают, что себе памятник на века возводил, зараза везучая! Удачная работа — ничего не скажешь. Талантливый человек Монферран, хоть ты что тут возражай. Вот и моя «Помпея» — на века. Хотя и надоела мне чище горькой редьки, давно пора создать что-то лучшее… Вот «Гензерих»[51] мой — ничем не хуже… а славы такой не заслужил. «Осада Пскова» — досада одна!
Но это я тебе потом как-нибудь расскажу. «Помпея» да Александрийская колонна, сиречь Монферранов столп — памятник нашей неспокойной эпохе, ее живой нерв, неразбериха, величие духа, перемешанное с подлостью и предательством, истовая вера с безверием…
Вот, отступая от темы, девятого октября тридцать первого года, греческий президент Каподистрия отправился на утренний молебен в церковь, где его убили двое подосланных убийц. В дверях храма! Храма, в котором в прежние лета любой преступник мог скрыться от преследователей. А в наш век даже церковь — уже не прибежище, Господь — не защита! Но это я отвлекся.
Монферранов столп вырубался из скалы четыре года, потом везли на специальном судне, набережную для него перестраивали, чтобы принять. — Эпопея… весь Петербург, вся страна, вся просвещенная Европа следила…
Моя «Помпея» на своем судне в 1834 году прибыла в Париж, на выставку в Лувр. Оттуда в Петербург.
Не хочу ехать с Юлией Париж, в ее имение… прежде хотел, теперь что-то не тянет. В Турцию, в Грецию… смотреть древности, беседовать о вечном, пить вино и есть простую пищу. Впитывать солнце и воду, голубое итальянское небо, горы… Как же я устал тогда… как устал…
Бежал от несмолкающих оваций, от друзей и поклонников, от непрестанных возлияний и кутежей в Афины, и, точно кур в ощип, угодил в царство лихорадки, которая тут же заключила меня в дружеские объятия и не отпускала долгие дни, а может, и недели.
По улицам на возах везли тела, тела, тела… как дрова для топки. Солдаты из казарм, мирные горожане, женщины, старики, дети… Придворный доктор Видмар лечил меня кровопусканием. Как только чуть полегчало, я выбрался из дома, шатаясь и плохо разбирая дорогу. Шел неведомо куда. К храму Юпитера, как понял, уже добравшись. Нещадно кружилась голова и была такая слабость, что, кажется, сел бы да сидел, лег да лежал… но останавливаться нельзя — по мостовой длинной вереницей тащатся телеги с гробами. По нескольку на каждой. Кажется, остановишься — зацепят за шиворот, кинут в соломку между траурными ящиками, стиснут с двух сторон деревянными одеждами мертвецов, да и сверху придавят. Так и шел, не разбирая дороги, так и спешил, подгоняемый мертвецами.
Отвернувшись, он смахнул слезу. — По достижении совершеннолетия греческий трон был передан баварскому принцу Оттону. По поводу торжеств в витринах магазинов были выставлены портреты нового короля; трактиры украшались гербами и праздничными лентами; оркестры репетировали прямо на улицах, а гробы все двигались и двигались, грохоча на неровных мостовых.
Гагарин старший был спешно направлен посланником в Мюнхен, Гришка должен был выехать в Константинополь, где его ждало место при российском посольстве. Тем не менее, в Афинах он умудрился отыскать меня, предложив составить ему компанию.
Комфортабельная каюта русского брига «Фемистокл», милые, задушевные беседы, отличная кухня. И что немаловажно, образцово выученная команда, повсюду, куда ни кинешь взор — чистота и аккуратность…
Дальше, дальше… надо постараться убраться как можно дальше отсюда, туда, где меня уже не найдут… шептался я с волнами, наблюдая слаженную работу моряков. Самое смешное, что как раз в это время в Рим была доставлен приказ «О возвращении художника Брюллова для исправления профессорской должности в Академии».
Хорошо, что меня не было в Риме, и я мог еще хоть сколько-нибудь пользоваться свободой. Я обосновался в Константинополе, где гулял, работал, пил целебные воды, просиживал в кофейнях, курил кальян. Словом, жил. Устав от навязчивого общества русских дипломатов, я уговорил Гришу снять в городе комнату на двоих, куда мы вскоре и переехали к общей радости.
Карл вольготно откидывается в кресле, достает из кармана золотой портсигар, открывает, протягивает мне. — Не побрезгуешь? Мокрицкий недавно по моей просьбе привез из белокаменной, — выговаривает он с нарочитой небрежностью, косится на меня: проникся ли? Позер!.. — в сарептской лавке приобретенные по двадцать семь рублей пятьдесят копеек сотня.
Я откладываю перо, лениво тянусь за сигарой. Карл уже отщипнул кончик, поднес свечу. У-у-у блаженство. Какое-то время, молча, раскуриваем. В ожидании моего приговора «хороши ли?» Карл снимает щипцами нагар со свечей. Нервничает. «Хорошо ли? Не зря деньги отдал?» — словно спрашивают его глаза.
«Хороши, не зря» — отвечаю кивком, прижмуривая глаза и по привычке откидываясь в покойном кресле и кладя ногу на ногу.
— Удружил братишка. Потрафил!
— Наверное, застань меня высочайшее повеление в Риме, я пал бы духом, но, должно быть, Господь или кто-то там наверху распорядился, чтобы, живя в Константинополе и читая привезенную Гришей Гагариным книгу Карамзина, я заразился идеей написать «Осаду Пскова», которую было невозможно сделать ни в Греции, ни в Турции, ни в Италии. Когда сложился замысел и я уже почти что бредил картиной сражения, вдруг пришел тот самый приказ, который, не застав меня в Риме, был отправлен сначала в Афины, и затем в Константинополь. Своевременно и хорошо!
Мы слезно распрощались с Гришей, облобызавшись по русскому обычаю, напоследок сказал «прости» всем новым и старым друзьям и приятелям. До самого трапа «Императора Николая» меня провожал близкий друг моего кумира Пушкина Василий Туманский[52]. Ах, Пушкин. Мечтал познакомиться, хотя бы приблизиться, поговорить… теперь и только теперь я вдруг понял, насколько мне нужно в Россию. В Россию, где был он!
После 182-часового изнурительного плавания сквозь шторм, дождь со снегом и снег со льдом 17 декабря 1835 года пароход «Император Николай» прибыл из Константинополя в Одессу, привезя на своем борту шестерых пассажиров, среди которых был я.
Одесса — молодой город Новороссии, юный, по сравнению с другими городами, но норовистый, дерзкий, задорный. Поднялся на месте турецкой крепости едва ли сорок лет назад. Общество, конечно, не Петербург, но тоже… дамские туалеты в большинстве случаев выше всяких похвал — модные европейские фасоны, хотя попадаются и откровенно безвкусные вещи. Женщины говорливы, веселы и смелы до слов и поступков.
В мою честь был дан обед в Одесском клубе, отменный обед с балом, играми и последующим показом городских достопримечательностей. В это же время в Петербурге разразился нешуточный скандал: государю Николаю пришла вдруг охота инспектировать работы художников, которые были высочайше заказаны для церкви Святой Троицы Измайловского полка. В протоколе осмотра относительно выполненных образов было сказано, что те «равномерно дурно написаны». После чего академическому начальству было приказано объявить выговор всем художникам, чьи произведения отметил государь, с составлением соответствующего протокола. В числе не угодивших государю оказался мой учитель Алексей Алексеевич Егоров. Бедный старик! Тысячу раз жалею, что не был в тот момент рядом с ним.
…Градоначальник Алексей Ираклиевич Левшин, что возил меня в своей карете по холоду для осмотра молодых рощ и садов, был розовощек и говорил по-русски с забавным гэкающим акцентом. Очень ему хотелось заполучить меня к себе художником. Должно быть, рассчитывал, каналья, сделать из Карла Брюллова очередную примечательность, на которую будут потом глазеть приезжие. Знал мое больное место — так сладко пел про местный климат, который более благоприятен для моих легких, нежели столичный. Да еще уверял, что вскорости Новороссия станет как бы второй Италией. Проказник. Граф Воронцов ему в том способствовал, расхваливая местное общество и обещая мне беззаботную жизнь сродни той, что я, по его мнению, вел в Риме. Воронцова Елизавета Ксаверьевна — женщина, воспетая Александром Сергеевичем, — он воровато оглянулся и понизив голос, почти прошептал:
«Прозерпина в упоенье
Без порфиры и венца,
Повинуется желаньям,
Предает его лобзаньям
Сокровенные красы,
В сладострастной неге тонет
И молчит и томно стонет».
Или вот это:
«Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
И ласкаясь, говорила:
«Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан».
Великий озорник был Александр Сергеевич. Но только вот, что со мной ни делай, даму его сердца я красивой никак назвать не смог. Впрочем, должно быть, к моему приезду она специально растолстела и подурнела. Или вкус у нас не совпадает. Хотя, думаю, мои избранницы, даже те, что на одну ночь, точно не оставили бы равнодушным русского арапа… Таких же, как у него, мне и вовсе не надо. Уж лучше в монахи, чем такое наказание!
Признаться, когда мне сказали, что будет графиня Воронцова, я еще подумал, может, задержаться да… поработать… пописать ту, что подарила поэту талисман, раскрасавицу-то… а как узрел… — «государь торопит… по высочайшему повелению»… в дорожную кибитку и только меня и видели. Зима, мороз, вдоль берега ледяные торосы, зеленоватые, точно стены разрушенного замка, торчат, а я в лисью графскую шубу и в Москву…
— Почему в Москву-то? — не понял я. — Государь в Петербурге ждать изволит, Академия в Петербурге?
Характеристики, данные моим другом признанной красавице графине Воронцовой, меня не просто смутили, а на какое-то время заморозили в соляной столб, так что я не посмел даже возмутиться.
— Надо было, — лукаво усмехнулся Карл. — А тебе зачем?
— Государь ждет, по высочайшему повелению…
Недоумение Карла кажется странным. Я достаю коробку с сигарами, беру наугад, прикуриваю от свечи и только после этого протягиваю приятелю.
— Коли для официальной бумаги, можешь написать, что в Большой театр спешил, на игру Щепкина да Молчанова полюбоваться… шучу. Можно сказать, что по-другому тут и не доедешь… или… ну, в общем, придумай что-нибудь извинительное.
Москва закружила почище Одессы… размах. Шел на один званый обед, с него на другой, следующий… потом бал, гуляния, катания… театр… где-то заночевал и снова визиты, обеды… я не отказывался, да и не особо соглашался, меня просто брали под белы ручки и вели или даже на руках несли в следующий дом. День-ночь, сутки прочь. Устал играть — танцуй, устал танцевать — берут лихача и… сквозь снежную вьюгу — весело! Вечером вдоль улиц зажигают желтые фонари, снег искрится. Замерз — вот фляжка с крепким вином или водкой-медовухой. Выпил и согрелся. А дома — гитары… романсы, цыганские песни… хорошо!
Именно в Москве, на обеде у Матвея Алексеевича Окулова, был я представлен Павлу Воиновичу Нащокину — еще одному близкому другу Александра Сергеевича, который, вняв моим просьбам, согласился написать рекомендательное письмо к Пушкину.
Это письмо было для меня заветным пропуском к великому поэту. Потому как собственная мировая слава — это одно, а вот при одной мысли о Пушкине, не поверишь, робел. Да, казалось бы, князей, графьев сколько на своем веку повидал, с королями, принцами да герцогами дружбу водил. А к нему, хоть застрелись, не смел без протекции явиться. Полным дураком себя чувствовал. Как вспомню стихи его — мороз по коже. Не человек — человечище! Волшебник, бог!!![53].
В доме Тропинина Василия Андреевича — открытость и радушие. Не только к людям; исполняя старинный русский обычай, Тропинин с супругой каждый день кормят у себя в комнате с окнами на Кремль целое полчище тараканов. А те — умные твари — знают время и являются, как по сигналу, аккуратно в восемь часов. Все, сколько их ни есть в квартире, с семьями да малыми детишками. Попьют, поедят каши и на покой. Василий Андреевич говорит, что после кормления сутки не видит и не слышит этих насекомых. По словам супруги Тропинина, тараканы несут в дом богатство. Посему обидишь таракана, пеняй на себя: заказов не будет и, как следствие, денег.
Василий Андреевич нынче первый портретист Москвы! Заказов у него на много месяцев вперед набрано. Должно быть, тараканы дело знают. Подсуетятся, где надо, глядишь, в скором времени и переедет Василий Андреевич в собственный дом из частного, что у Каменного моста, где он снимает квартиру. Хотя Тропинин из бывших крепостных, в сорок семь лет вольную получил, так что вряд ли решится когда-нибудь собственным домом обзаводиться. В Петербург его звали, зазывали… да он общества чурается, говорит, лучше уж в тихой, спокойной Москве век доживать, лучше в безвестности, чем среди чужих ему людей, в океане страстей и интриг…
И то верно подмечено, Москва — тихое, покойное, патриархальное место. Хорошо бы на старости лет поселиться где-нибудь в ее нешумном центре, подальше от хлопот и жизненных превратностей. Вот и его сиятельство граф Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин по декабрьскому делу сначала был заключен в крепость, откуда отправлен в действующую армию на Кавказ. Послужив полных два года, граф получил предписание, обязывающее жить в Москве, что лишний раз подчеркивает спокойный характер этого милого города….Из гостей в гости, потом снова какие-то гости, потом театр, Щепкин Михаил Семенович, очень приятный человек. Обязательная опера, потом за город — в санях кататься, а после гуляние. На мне шуба лисья, теплая — страсть, сам-то я холода дюже боюсь и болею, и мысли разные, все больше печальные, одолевать начинают. От того с собой вина наикрепчайшего несчетно, пирожки, шанишки, пряглы, лепешки со всяческими припёками. Сколько и чего, не скажу. Много. Все теплое, прислуга специально в особый короб уложила, платками да полотенцами завернула, да только разве так жар на морозе-то убережешь? В рот их, сколько ни есть, еще на пути к цели, щедро запивая водкой или коньяком. Ничего, на месте еще раздобудем. На Великой неделе недалеко от села Новинское — гуляние. Качели, карусели, балаганы с куклами да сколоченные на скорую руку, яркие, как все вокруг, едальни. Раскрасневшийся, потный мужик в пестрой рубахе с заплатами-ластовицами под мышками весело подзывает желающих отведать блинков, которые он тут же печет сразу на двух огромных сковородах. Девчонка лет двенадцати, рыжая да веснушчатая, тут же накладывает на тарелки грибки да жареный лучок; желающим отведать сладенького, мальчишка, сын блинодела, щедро обливает блинки медом и вареньем.
Пляски с медведями и дрессированные, обученные арифметике собачки, жонглер и обязательный атрибут любой ярмарки — факир, для чего-то на этот раз названый ученым-физиком из Багдада.
В Москве — особый дух, не похожий ни на Питер, ни на что иное. В Москве были написаны тропининские «Золотошвейка» и «Кружевница», там же я создал свою «Светлану», ну, ты видел. Балладой Жуковского навеяло.
Вот красавица одна;
К зеркалу садится;
С тайной робостью она
В зеркало глядится;
Темно в зеркале; кругом
Мертвое молчанье;
Свечка трепетным огнем
Чуть льет сиянье…
Перовский Алексей Алексеевич, у которого я имел неосторожность поселиться, ел меня поедом, отчего я пьянствую с друзьями, тратя драгоценное время, отпущенное мне Всевышним, а не заканчиваю полюбившееся ему «Нашествие Гензериха». Я пытался объяснить, но… какое там… да, боже мой, при всем уважении к нему, не дело, живя в Москве, писать Рим и в Италии — тот же Псков! Другая натура, земля, воздух — все другое! Не понимал!
Написал его портрет — хороший, честный. Сам Алексей Алексеевич хвалил, но… добрейший, если разобраться человек, недужный только и, должно быть, от того нетерпеливый и излишне требовательный. Вот заладил: пиши ему Гензериха, и хоть я тут костьми ляг, от своего не отступил бы.
Семенову писал — раздобрела княгиня, раздалась… да и сдала, если честно. По-старушечьи оседать начала, и во взгляде и даже голосе что-то точно надтреснуло, так что хоть и по-прежнему хороша была Федра, а вот что-то в ней уже порядком прокисло.
Свел знакомство со скульптором Витали Иваном Петровичем, который потом изваяет меня, а я за это напишу его. Тут же Ванька Дурнов суетится, старается со всеми меня перезнакомить, повсюду поводить. Маковский Егор Иванович — бухгалтер Экспедиции кремлевских строений и так-сяк художник, с красавицей-женой Любовью Корнеевной. Тоже ее писал, не как-нибудь, в мехах… Красивую женщину вообще приятно писать — хоть в соболях, хоть вообще без ничего… М-да… без ничего… натурально…
В Москве, как известно, художественной школы отродясь не было, а вот желающих учиться хоть отбавляй. Вот так и получилось, что Маковский придумал организовать натурный класс на Ильинке, в квартире художника Ястребилова. Там и собиралось общество, чем-то помогали друг дружке, передавая опыт и копируя ту или иную гравюру, а то и приглашая неопытных натурщиков позировать. Впрочем, я того класса уже не застал, так как к моему приезду генерал-губернатор князь Дмитрий Владимирович Голицын уже дал разрешение открыть в Москве художественный класс на Никитской, где 28 января 1836 года был устроен обед в мою честь.
Там и ученика своего первого — бывшего крепостного графа Мусина Пушкина обрел. Хорошо! Вот как выходит, душа моя, что Карл Брюллов, при всех своих недостатках, а хоть бы именем своим какую-никакую пользу приносит. К примеру, класс на Никитской или опять же «отпускная» Липину, которого благороднейший человек Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин на волю отпустил, дальнейшее его учение в Академии оплатив. А не взял бы я ученика? Вот то-то и оно.
Но что самое важное, то, из-за чего непременно в Москву надо было ехать, — с Александром Сергеичем знакомство свел! Да не как-нибудь по пьяному делу, как это у нас, художников и литераторов, испокон веку заведено, и не я его искал, заветное рекомендательное письмо Нащокина на груди своей исстрадавшейся согревая, а, можешь представить, он меня!
В самом начале мая[54] зашел он к Перовскому визит нанести, потому, как доподлинно знал, что я там. Познакомились. А я как раз на месте. И не в стельку пьян, как тебе это, наверное, воображается, а с утра не пригубивши. Алексей Алексеевич, бестия эдакая, мне только рассольчику да щей суточных изволил налить. А вино или медовуху строго-настрого запретил подавать.
Так, можно сказать, за мольбертом меня наш гений и застал. Я как раз хотел перерыв сделать.
Рисунки, эскизы смотрел, что-то хвалил, теперь уж не упомнишь. А… «Нашествием Гензериха» восторгался. Как это только он умеет — шумно, весело! Говорил, что видел «Помпею», но только «Гензерих» и ее переплюнет, встав выше! Дивный рассказчик, так бы слушал его и слушал! А как много знает, насколько приметлив!
Потом, когда я уже от Перовского дёру дал, он туда без меня еще заходил, на «Гензериха» смотрел, о чем я доподлинно знаю от самого Алексея Алексеевича, он таким хитрым способом пытался меня вновь картиной заинтересовать и через то вернуть. Другой раз у Витали пути сошлись[55]. Иван Петрович, оказывается, давно уже Александра Сергеевича к себе зазывал бюст лепить, а пока тот не шел, Витали уговорил меня позировать ему. Решил запечатлеть, и все тут. Мол, обидится кровно, коли опять мимо мастерской щеглом развеселым пролечу. Что тут поделаешь, пришлось поскучать. А тут и Пушкин пожаловать изволил. Вот радость-то!
Витали все его усаживать пытался, а тот ни-ни… Не позировать, душевно пообщаться, мол, заходил, женой своей хвастал да как бы, между прочим, и приговаривал, мол, истинному скульптору было бы лестно изваять Наталью Николаевну, потому что та красоты невозможной, и надо бы такого ангела непременно запечатлеть.
Впрочем, если бы Витали решился жену лепить, он бы тогда тоже согласие свое дал. Позируя для вечности, скуки бы хлебнул. Между бокалами и сигарами, что из Сарептской лавки на Никольской, меня в Петербург зазывал, раскрасавицу эту неземную рисовать. А я? Для друга всегда готов.
Как на духу, на 14 мая договорились, еще пару дней позировал перед Витали, и потом он передо мной, и 18 мая заглянул в последний раз к Маковскому, где собрались в мою честь друзья, к Пушкину[56] забежал — он у Нащокина остановился. А от него уже в дилижанс и прощай, Белокаменная! Прощайте, кремлевские друзья!
Хорошо жить у Соболевского, что ни час — гости, да непросто так о погоде поговорить, планы один другого грандиознее, потому как все сплошь известные люди. У Соболевского и Пушкины — Александр Сергеевич и Лев Сергеевич, и Кюхельбекер, и Гоголь — друзья. Сергей Александрович — первый человек по улаживанию разногласий и устранения недоразумений, коих между талантливыми людьми обычно происходит во множестве. Все в работе, в идеях: то журнал создать с Гоголем, то сборник народных песен с Пушкиным, то незадачливого писателя с издателем свести, то эпиграмму на обоих написать[57].
Из дружеского расположения Соболевский вел некоторые финансовые дела Александра Сергеевича и тот раскошелился как-то, издав один экземпляр своих «Цыган» на отличнейшем пергаменте, дабы преподнести его Сергею Александровичу как дар дружбы.
Сюда, к вновь заболевшему после приезда в столицу Брюллову, явился повидаться перед отъездом за границу Гоголь. Здесь, у крошечного камина, в окружении свертков, чемоданов и ящиков квартира Соболевского выглядела так, словно он только вчера в нее переехал, они говорили о солнечной Италии, в которую стремился вернуться Брюллов и куда уезжал нынче Николай Васильевич. Щедрый Карл писал на черновой бумаге адреса знакомых в Риме, которые должны были, по его уверению, принять писателя и помочь ему устроиться там на первое время, а потом не выдержал, бросил листок в кресло. Писатель, так пусть сам и записывает, схватил карандаш и, продолжая диктовать, принялся писать Гоголя.
Получилось недурно. Довольный Брюллов долго любовался рисунком, но не подарил его Николаю Васильевичу, а пообещал сохранить в своем сердце, сунул в папку, щелкнув замочком.
Парадный мундир был заказан, сшит и примерен трижды за несколько дней до праздника, которым Академия художеств встречала вернувшегося из-за границы своего знаменитого сына. 11 июля, в четыре часа, Карл приехал на Васильевский, где его давно ждали. В окружении нескольких чиновников и профессоров Оленин встретил его при входе, попытался подать руку, когда Карл Павлович вылезал из экипажа, но тот со смехом отверг эту несвоевременную помощь, без излишних церемоний обняв директора. После чего дежурившие у дверей швейцары распахнули сразу обе створки дверей, впуская долгожданного гостя. Как ни стремился Карл поговорить с Олениным, тот решительно пропустил его вперед, предусмотрительно отстав на полшага и слегка поддерживая того под локоток. Карл подчинился, весело глядя на выстроившихся в его честь учеников, проследовал в круглый зал, где с папкой заготовленного текста в руках его приветствовал конференц-секретарь Василий Иванович Григорович. Последовала взволнованная речь. Слегка склонив набок голову, Брюллов слушал, милостиво улыбаясь и то и дело, косясь по сторонам, выискивая знакомых. Наконец Григорович остановился, заиграла музыка, и со всех сторон к Карлу начали подступать знакомые и незнакомые люди, ему жали руки, обнимали, целовали, выражая восторги. Кто-то спешил напомнить о себе, кто-то отрекомендоваться, заверяя в искреннем уважении и дружбе. На радость Брюллова, академическое начальство распорядилось пригласить однокашников Карла, чем доставило ему искреннюю радость. Утопая в объятиях и поцелуях, Карл приметил среди смирно стоявших в углу профессоров сухонький силуэт своего учителя Иванова и бросился к нему на шею, громогласно заявляя, что без этого великого человека не было бы и его, Брюллова, и многих других замечательных художников. Иванова хотели качать, но ворчливый старик со злостью отпихивал от себя желающих почтить его столь диким образом, упрямо твердя, что Брюлло, мол, сам молодец, и это его праздник. Тем не менее, уже прошел слух, что сразу же по возвращении в Петербург Карл, не повидав отчего дома, как был в легкой заграничной одежде, прибежал именно к нему — к своему старому учителю. Что говорило о многом.
Проследовали в Античную галерею, кто-то из распорядителей махнул платком, и грянул давно дожидавшийся своей очереди хор академистов:
Да здравствует славный! Хвалой да почтится!
Брюллова приветствуйте: юношей сонм
И мужи, чьим гением русский гордится…
Карл стоял, терпеливо ожидая финала. Кантата была нехороша и длинна. Зачем все это? Новые знакомства, речи, потом под руки его ведут к «Последнему дню Помпеи», где разместился при полном параде с начищенными до блеска трубами полковой оркестр и расставлены столы. Мелькают знакомые и незнакомые лица, к Брюллову протискиваются Жуковский и Крылов, быстро жмут руки, обнимаются, спешат занять приготовленные для них места. Первый тост, по традиции, провозглашается за государя, Брюллов выпивает до дна и тотчас, в обход раз и навсегда принятым правилам (второй тост за него, третий за начальство), предлагает выпить за своих любимых учителей Иванова и Егорова. Не видя подле себя своих непосредственных наставников, Карл хватает свой бокал и, обходя стол, добирается до них, чокается с каждым.
Кто-то коронует Брюллова лавровым венком, взлетает в небо веселая пенная струя шампанского из только что открытой бутылки. Не успевший увернуться от «салюта», Карл со смехом срывает с головы венок, взмахивает мокрыми кудрями и надевает зеленую корону на голову красного от гнева за излишнее к себе внимание Иванова.
Перешептываются смотрящие на знаменитого Брюллова во все глаза у стены два незамеченные никем гимназиста — Иван Гайвазовский[58] и его друг Василий Штернберг: «Иванов-то в опале. Уже удивительно, что за стол со всеми посадили. Так он еще и венком его наградил! Вот силища! Никого не боится»! — с восторгом громко шепчет на ухо приятелю Иван.
«А он — Брюллов — во всем такой! Попасть бы к нему в ученики! Вот у кого учиться. У настоящего художника, а не у этих, что только мертвые антики способны научить рисовать».
Крылов пил много и ел еще больше; его засаленный старенький фрак, казалось, вот-вот лопнет от чрезмерного старания баснописца. Сидящий рядом с ним Жуковский ел мало, улыбаясь происходящему и рассеянно разглядывая тайком пробирающихся в зал учеников, которые, желая получше разглядеть великого Брюллова, протискивались между прислугой, замирали в дверях или даже осмеливались подойти к столам, стремясь дотронуться до своего кумира. Впрочем, не исключено, что в круглую залу их привлекала не только мысль одними из первых узреть увенчанного лавром Карла, а соблазнительные запахи, исходившие от стола.
Когда знатные гости наелись и разошлись по галереям, Григорович нашел возможным представить Карлу Павловичу академиста Мокрицкого, коего рекомендовал как весьма одаренного юношу и своего земляка, предлагая взять Аполлона в ученики прямо сейчас, что формально будет означать начало профессорской деятельности. Карл не мог отказать[59].
Всегда завидовал тем нашим общим друзьям, которые умеют эдаким непостижимым образом живописать словами. Вот и Карл, который вовсе не причисляет себя к хорошим рассказчикам, на деле способен такое творить со словами, что картины прямо предстают перед тобой, оживая и обретая ярчайшие краски.
Вот и теперь я словно сам побывал в Одессе, поглядел на ледяные торосы, поездил вдоль молодых посадок, потанцевал на балах. Что же до персонажей, то портреты многих из них я и прежде видел на выставках или в домах у друзей.
Так что могу представить довольно-таки живо.
Прощаясь, Карл попросил меня позвать Уленьку и торжественно объявил, что графиня Самойлова просила нас быть в Славянке на Купалу со всеми находящимися дома детьми и Леночкой Солнцевой, коли она до сих пор у нас.
Пообещав непременно быть и напомнив Карлу о его долге до отъезда в «Славянку» предоставить отчет на имя начальника Третьего отделения графа Александра Христофоровича Бенкендорфа, я тоже вышел из дома и, поймав извозчика, направился к Лангеру, который уже с порога удивил меня готовым и переписанным каллиграфическим почерком письмом. Безупречное во всех отношениях, причем совершенно честное и откровенное, оно произвело на меня глубокое впечатление. Так что, не соглашаясь отобедать с благороднейшим Валерианом Платоновичем и выразив ему свои восторги и слова благодарности за меня и за Брюллова, я не мешкая ни минуты помчался к Карлу, дабы вручить ему из первых рук требуемый документ.
Судьба явно улыбалась Брюллову!
Это — сокровище; невозможно представить себе ничего более элегантного в смысле мебелей и всевозможных украшений. Все ходят смотреть это, точно в Эрмитаж. Ванная комната её вся розовая, и волшебством цветного стекла, заменяющего окно, все там кажутся светло-розовыми, и сад, и небо чрез это стекло приобретает бесподобную окраску, а воздух кажется воспламененным. Говорят, это напоминает небо Италии, — признаюсь, у меня от него заболели глаза, и когда я оттуда вышел, мне всё, в течение трёх или четырёх минут, представлялось зелёным.
Как и было договорено, мы явились в Славянку через пару дней после того, как Карл посетил Александра Христофорыча, вручив тому составленное Лагнером письмо. Теперь оно называлось не рапорт и не объяснительная, как предполагалось ранее, а «Прошение о разводе». Вручив документ и проскучав в кабинете Бенкендорфа самое большее четверть часа, Карл получил за свои страдания и мытарства однозначный приказ немедленно развестись. Мы — это я, Уленька, Миша, Саша, Маша и Георгий, которым, разумеется, не терпелось увидеть легендарную графиню Жюли, которую писал дядя Карл, и которая, по слухам, курит, точно мужчина!
— Только смотри, чтобы дети ненароком не проговорились о браке Юлии Павловны и нашего Карла, — шепнул я жене на ухо, когда мы садились в карету.
Карл ведь до сих пор не открылся, что намерен просить руки графини, хотя именно к этому все и клонилось. Во всяком случае, Александр Павлович наедине сообщил мне о том, что несколько дней у графини будет многолюдно и весело, так как попрощаться с ними явятся лучшие друзья и родственники. Говоря о родственниках, он, ясное дело, имел в виду родственников Карла, так что было понятно, на что он намекает.
Они поженятся не у нас, а где-нибудь за границей. Возможно, так изначально и было запланировано. Присмотрели себе какой-нибудь собор, — устраивая в карете малышей, предположила Уленька.
Аполлон Николаевич говорит, у графини две приемные дочери, и у дяди Карла вроде как сын имеется. Так они, что же, теперь одной семьей жить станут? — совсем не кстати встревал в разговор Георгий.
— А нянька говорит, будто бы одна из дочерей Юлии Павловны не приемная, а… — попытался изобразить из себя пожившего и знающего о сложностях человеческих отношениях не понаслышке Мишка, за что тотчас и получил от матери по губам.
— Услышу еще что-нибудь в том же роде, и все вернутся домой, — спокойно подвел я итог содержательной беседы. Действительно, глупость мы сделали, что повезли всю эту ораву в гости. Хотя не будь с нами детей, возможно, какие-нибудь существенные детали происходящего так и не дошли бы до нас с супругой, оставив вопросы и непонимание.
Уже при подъезде к усадьбе я приказал остановить карету, дабы без спешки полюбоваться прекрасным творением Александра Брюллова. Да, именно прекрасным, а я понимаю под этим прежде всего удобный для жилья, изящный и современный стиль. Потому как красота может быть разная — красота просторных залов, в которых хорошо балы проводить, а в остальное время только и думаешь, как протопить пустую хоромину, по которой, точно фамильные призраки, гуляют опасные для здоровья сквозняки. И совсем другое дело — небольшие уютные комнаты с мягкими восточными диванами, игорными столиками, большими пепельницами и прочими радостями современной жизни. Нет, определенно современный, стремящийся к новому и прогрессивному человек, не может жить по правилам, навязанным прабабушками и прадедушками. Наша жизнь, наш быт разительным образом отличается от всего, что было прежде, а следовательно, и наша одежда, и средства передвижения, и дома должны отвечать этой бурлящей, постоянно изменяющейся жизни.
Дом Юлии Павловны был именно таким. Здание, стоящее как бы на перекрестке двух эпох: уходящего классицизма, от которого Александр Павлович взял изящный и простой фасад, открывшийся нам со стороны дороги, как бы официальный вид, мундир дома, и — это мы разглядели немного позже — новые модные влияния, отразившиеся в композиции фасада, обращенного в сад.
Но я обещал хотя бы немного описать вид, открывшийся нам с широкой дороги, ведущей к дому Юлии Павловны Самойловой. Итак, перед нами возвышался изящный двухэтажный особняк с сильно подчеркнутым центром в виде завершенного фронтоном ризалита с главным подъездом. Рельефный герб на центральном фронтоне над входом и два мирно лежащих каменных льва — традиционное уже украшение парадных подъездов. Все со вкусом и изяществом — ничего лишнего.
Не позволяя детям бежать к дому, я добился того, что сначала каждый из них признал дом выдержанным в строгих канонах классицизма. Затем предложил отыскать на оценки (которые позже должны были обернуться сладостями) элементы, не имеющие отношения к этому стилю архитектуры, модные штрихи, которые Александр Павлович, точно маг и волшебник, вписал в свой проект, сделав их условно невидимыми.
Несмотря на нетерпение детей и их понятное желание как можно скорее войти в дом и познакомиться с легендарной Самойловой, мы с Уленькой удерживали их некоторое время, подначивая маленьких следопытов заняться собственным расследованием. Так, очень скоро были обнаружены небольшие плоские пилястры, расчленяющие собой тройное окно, не имеющие отношения к классицизму, потом Георгий указал на начертание герба Самойловой — мелкий сухой, рисунок которого был бы неприемлем лет эдак тридцать назад, а теперь ставший ярчайшей приметой нового времени.
После короткой лекции по архитектуре, состоящей из нескольких моих дополнительных замечаний и разъяснений относительно найденного детьми, и оборванной бестактными требованиями Маши и Саши немедленно препроводить их в уборную, мы все же вошли в дом.
Юлия Павловна произвела на меня глубочайшее впечатление. Невероятная красавица с темными, чуть влажными глазами и длинными пушистыми ресницами, говорящими о ее безусловно южном происхождении. Живая и подвижная. Понятия не имею, как Карл мог писать ее. Во всяком случае, Юлия не производила впечатления человека, способного хотя бы часа два простоять перед мольбертом. С моей супругой они тотчас расцеловались и защебетали, будто были знакомы всю жизнь. Меня она порадовала не только приличным знанием моих работ, но и тем, что, оказывается, Карл рассказывал ей о той незначительной помощи, которую я оказывал и продолжаю оказывать ему, предоставляя свои рисунки и глиняные скульптурки коней. Боже, какая, если разобраться, мелочь и как одновременно с тем приятно, что она — Юлия Павловна — вспомнила об этом!
Да, Карл непросто боготворил эту женщину. Теперь я понял, почему, упоминая о последней Скавронской, Александр Павлович неоднократно произносил слово «друг» — Юлия знала работу Карла, что называется, с изнанки. Последнее впечатляло.
К слову, уж насколько Уленька близка моему сердцу, знакома чуть ли не со всеми моими друзьями и разговор поддержать может, и в картишки перекинуться, а что греха таить: с лошадок моих глиняных она усердно стирает пыль, а чтобы хотя бы раз вот так вникнуть в суть…
Карла еще не было, но гости уже начали съезжаться, так что все ели и чаевничали, когда кому заблагорассудится. Мы с Уленькой и находящейся здесь же племянницей художника Егора Ивановича Маковского — Надеждой Михайловной, приехавшей к Юлии Павловне с изящным ридикюлем из серебряного атласа, отправились прогуляться по саду. Дети отпросились с Амалицией и няньками покататься в карете, запряженной красивыми черными лошадками, в гривы и хвосты которых были вплетены золотые ленты. Несколько раз развеселая компания прокатилась мимо нас, размахивая платками и шляпами.
Ах, Петя, боюсь, что сегодня здесь намечается непростой вечер, — кивнула Уленька в сторону наряженной в белое кружевное платье с красным пояском Амалиции, — как же дурно я буду выглядеть в своем простом платье рядом с Юлией Павловной и ее гостями. Боюсь, как бы эти господа не сыграли с нами злой шутки.
Вечером переоденешься в синее платье, — пожал я плечами, — теперь же… с кем ты надумала себя сравнивать? С детьми? Что до меня, то скажу тебе как художник — тебе необыкновенно идет это платье и шляпка, особенно на фоне листвы и этих цветочков, не знаю, как они называются…
Матушка-покойница, называла их «разбитые сердечки». — Уленька зарделась от комплимента, незаметно сжав пальчиками мой локоть и косясь на притихшую Наденьку.
Все складывалось пока как нельзя лучше. В усадьбу мы приехали с расчетом на пару дней, так что теперь можно было отдохнуть, расслабиться и рассмотреть все как следует.
Итак, в отличие от главного, садовый фасад был выполнен сообразно с самыми модными тенденциями и веяниями. Так что невольно создавалось впечатление, что главный, парадный фасад был сделан для официальных гостей, а внутренний, садовый, — для друзей и любимых. Итальянский стиль со множеством скульптур — две сидящие женские фигуры у лестницы, барельефы «фортун» над окнами боковых эркеров, лепнина над окнами, широкий балкон с изящной оградой, чем-то напоминающей драгоценный пояс на наряде красавицы.
Гуляя, мы подошли к деревянному зданию театра, сделанному в народном стиле — очень модно и современно! Дорогая постройка, сделанная с фантазией и трудом немалым. Некоторое время назад я возил Уленьку со старшими детьми полюбоваться на «Русскую избу»[60] в Екатерингоф — творение нашего неугомонного Монферрана. Еще нужно будет посетить «Никольский домик» в Петергофе. Кто знает, может, мальчики пойдут в архитекторы? Так пусть заранее учатся на примере созданного. А то закажут им павильон в русском средневековом стиле, а они, как это у нас иногда делают нерадивые зодчие, поставят домину из дерева, в точности повторяющую точно такую же из камня. Смех один!
Александр Павлович — человек, тонко чувствующий и заказчика, место расположения, и, что немаловажно, душу материала. Оттого и театр у него удался на славу. Вот столбы, например, шероховатые стволы деревьев — одна фактура чего стоит, дощатые и резные наличники, фигурные кронштейны. Архитектор извлекает чудеса из дерева, такие, какие невозможно получить из камня, и в этом его безусловная находка.
Возвращаясь после прогулки, я заметил изящную фигуру Валериана Платоновича Лангера, гуляющего по дорожке и мирно беседующего с Иоганном Дроллингером.
Несколько раз видел выпархивающую встречать очередного гостя Юлию Павловну.
— Должно быть, Карла что-то задержало, — толкнула меня локтем Уленька. — Ну что он такой нескладный, неужели непонятно, что ее сиятельство будет нервничать?
Я снова посмотрел на Юлию Павловну, только теперь уловив некоторую нервозность в ее движениях. Сначала я принял это за веселость и подвижность. Уленька была права: Юлия Павловна то поправляла перчатку, то вдруг начинала трепать пальцами веер. Высокая и стройная, она великолепно смотрелась на фоне кружевной беседки. Внезапно Юлия заметила нас и призывно замахала рукой, чтобы мы шли скорее. Немало удивленные такой поспешностью, мы прибавили шага, но она сама вдруг сорвалась с места и побежала навстречу нам.
— Ради бога, не волнуйтесь, Петр Карлович, Иулиания Ивановна. Мари подавилась вишневой косточкой, но ее тут же осмотрел доктор, и сейчас она в моей спальне. Извините, что так получилось. Кто же мог подумать, что они станут танцевать с набитым ртом?
Мы поблагодарили графиню и тотчас все вместе поднялись на второй этаж, где Юлия Павловна открыла перед нами массивную дверь розовой спальни. Как я сам, дурак, не догадался?
Машенька, немного бледненькая, но вполне здоровая и неиспуганная, сидела у зеркала, разглядывая хозяйкину шкатулку с драгоценностями, а возможно, и дегустируя коробочки с косметикой. Заметив нас, озорница попыталась было метнуться к постели, но не успела.
— Я вижу, тебе уже лучше? — Стараясь не давать воли чувствам, я подошел к дочери и, решительно взяв ее за руку, заставил вернуть «награбленное» на место.
— Горлышко не болит? Ты не испугалась? — Тут же присела перед Машенькой Юлия. — Что, брошечка понравилась? Но так возьми ее себе, ангелочек. Я как раз думала, что бы тебе подарить на память. Спроси маменьку с папенькой, можно ли мне подарить тебе? — Юлия подмигнула опешившей было девчушке, и та уже без страха посмотрела на меня.
Я был вынужден кивнуть. Юлия обняла Машеньку, после чего осчастливленная пигалица ткнулась в подол матери. Мы извинились и заторопились к выходу. Покидая спальню графини, я кинул взгляд на частично разобранную для Маши широкую постель под балдахином и был удивлен странным вензелем на простынях. Обычно такие вензеля специально заказывают монахиням в монастырях или отдают вышивать искусным мастерицам. Но дело не в трудоемкости вышивки или какой-нибудь несоразмерности рисунка — тут все было в полнейшем порядке, а в том, что две красиво изогнутые и переплетенные между собой буквы не являлись инициалами Юлии Самойловой или Юлии Пален. Юлия Павловна сама сказала нам, что Машеньку отвели в ее спальню. Тогда выходит, что графиня спит не на своих простынях?..
Уже на лестнице я заметил, что моя плутовка крепко сжимает что-то в кулачке.
— А ну-ка показывай, что там у тебя? — со строгостью в голосе потребовал я.
— Ничего, — глазки девчушки забегали.
— А вот я тебя! Немедленно отвезу в город. Никакого праздника!
— Вот, — Маша протянула мне бумажный комок, тут же залившись слезами.
Весь листок был исписан вензелями двух переплетенных букв «Ю» и «Б»; наклонные и размашистые, с великолепными завитушками и больше похожие на цветы-вьюнки, эти две буквы заполняли весь лист. «ЮБ» — то же, что и на роскошных простынях… загадка.
— Юлия Брюллова! Они поженились? Мы присутствуем на свадьбе? — Уленька сжала мою руку в своей. — Где же Карл?
Нет, они не поженились, это она — прилетевшая из далекой Италии графиня Жюли — еще только примеряла на себя новую фамилию, готовясь узаконить отношения с давним возлюбленным, сделавшись скромной госпожой Брюлловой. Она уже решила это, будучи в Италии, и либо везла с собой мастерицу, либо, что более вероятно, послала вперед себя спешный заказ. Ее дом был убран к долгожданной и роковой свадьбе, что бы та ни несла для отважной Юлии.
Она явилась в мастерскую Карла Брюллова, где на правах будущей жены уволила кухарку, сделала выволочку слуге, потребовав бежать в лавку и срочно изжарить для нее и Карла по два сочных ростбифа. Выделила Карлу деньги, дабы тот мог подготовиться к венчанию — тайному или открытому. А когда он не взял, сделала вид, будто бы покупает какую-то заброшенную за шкаф акварель. Она была готова отправиться хоть к рижскому губернатору, хоть к самому государю, любой ценой вызволив из позорящих его семейных уз великого художника. Вот зачем на самом деле приехала Юлия Самойлова.
И она же теперь находилась в более чем щекотливом положении — с одной стороны, она уже заказала белье и, возможно, посуду с новыми вензелями. Кто-то из близких друзей, безусловно, был посвящен в планы Карла и Джулии. С другой — Карл хоть и получил развод, но отчего-то запаздывал. Еще немного — и Юлия Павловна будет опозорена перед посвященными в их планы друзьями. Еще несколько часов без виновника торжества и она — блистательная Юлия — останется одиноко стоящей у алтаря невестой. Невестой без жениха.
Я представил, что было бы с Уленькой, если бы я, попросив у Мартосов ее руки, вдруг передумал, бросив ее совсем одну терпеть насмешки и унижения. Но если Уленька была приживалкой и прислугой, то Юлия Павловна — последняя из Скавронских — являлась ни много ни мало родственницей государя! Даже при той секретности, которая была предпринята ею, слухи о том, что художник Брюллов пренебрег природной аристократкой, безусловно, просочились бы, чтобы расползтись отравленными водами на весь Петербург, на весь мир!
Карл явился под вечер, после того как гостям был представлен весьма талантливый виолончелист, имени которого я, занятый своими мыслями, не запомнил. Говорили о триумфальной опере Глинки «Иван Сусанин», которая значилась на афишах как «Жизнь за царя», но здесь, в кругах служителей муз и людей, так или иначе приближенных к миру искусства, она упоминалась не иначе, как изначально назвал ее сам композитор. В этом было нечто бунтарское, революционное, отчего делалось весело, как от шампанского. Впрочем, возможно, что в этом легком, радостном настроении вино сыграло далеко не последнюю роль. Мы не были на премьере[61], так что «Жизнь за царя» мы с Уленькой послушали только недавно, когда улеглись первые страсти, и можно было не бояться случайно нарваться на неприятную сцену в фойе или буфете. Потому триумфальной, если честно, опера была для райка[62], в то время как партер и ложи восприняли ее в лучшем случае с легким недоумением. С одной стороны, тема, безусловно, патриотическая, а с другой — лапотники на сцене. Натуральные мужики, а не пейзане. Никакой тебе любви, никаких захватывающих приключений, ни, по крайней мере, красивого романтического героя, на которого можно было бы любоваться. Впечатление двоякое… честно говоря, лично я не в восторге. Но молодежь… молодежь стучала по паркету креслами, в антрактах выкрикивала патриотические стихи, основные арии были распечатаны вместе с нотами и продавались при входе в театр и на этажах. Да еще Одоевский написал восторженную статью об опере Глинки.
Карл был немного пьян, но последнее никого особенно не смущало, говорил о своем разводе, похваляясь той молниеносностью, с которой было рассмотрено его дело. Бывшую супругу даже не поминал. Рассказывал о своих встречах с Вальтером Скоттом, с которым бродил по Риму, рассуждая об участи современного художника. А потом вдруг переключился на небезызвестную маркизу Висконти-Арагону, которая, по его уверению, забрасывала его записками с просьбами о встрече.
Я заметил, как при упоминании о сопернице Юлия прикусила нижнюю губку. Впрочем, Карл никогда не любил маркизу, в чем он тут же признался внимавшим ему гостям, он честно пытался нанести ей обещанный визит, дабы маркиза отстала от него. Но всякий раз на пути его художника вставало дьявольское искушение в лице дочери ее привратницы, в которую Карл был в то время страстно влюблен.
Таким образом, хоть его и видели ежедневно приезжающим в дом к маркизе, все время он проводил в коморке под лестницей, так ни разу и не поднявшись в будуар прекрасной дамы. Эта история, которая была бы более или менее прилична в мужском обществе, теперь больно ранила Юлию и вызвала недоумение у находившихся тут же детей.
Впрочем, поняв, что Карла не остановить, родители тотчас отослали своих отпрысков в соседнюю комнату, где те могли выпить молока и других разрешенных им напитков, не подвергая свои чистые души и светлые умы воздействию историй пикантного характера. Мы с Уленькой последовали общему примеру и были весьма довольны происходящим, так как сразу же после неприличной истории с дочерью привратницы выяснилось, что Карл вообще не помнит имени этой девушки.
Потом он вдруг заявил о своем разочаровании в женщинах вообще, называя своей истинной женой художество. После этого пассажа Карлу было предложено отдохнуть в его комнате, куда он и направился, опираясь на руку Александра Павловича и появившегося откуда-то нашего Георгия. Предусмотрительная Юлия выделила своему избраннику отдельные апартаменты, что было во всех смыслах разумно.
Когда Георгий вернулся, часть гостей уже играла в фанты, часть раскладывала карты, а я в компании еще нескольких художников пил французское вино, дымя сигарами.
— А далеко ли отсюда расположен Семеновский полк? — стараясь казаться, будто ему нет до этого никакого дела, спросил вдруг вернувшийся Георгий.
— Что? — не понял я. — Откуда я знаю? А что?
— Да вот, — он нехотя сунул мне измятый клочок бумаги. — Из кармана Карла Павловича выпало, когда мы укладывали его почивать. Я знаю, читать чужие письма — грех. — Поспешил он вывернуться, — но только как бы я узнал, чье это письмо?
Я опустил глаза на записку, заранее зная, что ее содержание не обрадует меня.
«Г-н Брюллов, уведомляю Вас, что у меня есть очень молоденькая и хорошенькая институтка, брюнетка, на Ваш весь вкус, если Вам угодно, то приезжайте ко мне в Семеновский полк во 2-ую роту… очень желала бы Вам угодить этой чернобровой институткой…».
— Может, это не Карлу Павловичу? Там ведь еще Александр Павлович был… — С фальшью в голосе переспросил Жорка. — Не мог же он в такой день…
Я цыкнул на парня, и он стремглав бросился в сторону детской гостиной, где шло веселье.
Не могу сказать наверняка, являлась ли помолвка Карла и Юлии плодом нашего воображения или само провидение позволило мне на секунду узреть связующие нити судьбы, как знать?.. На следующий день Карл и Юлия вели себя весело и непринужденно, я бы даже сказал, подчеркнуто, неестественно весело. Юлия Павловна все время смеялась, ласкала детей, затевая с ними шумные игры. Вечером она не отпускала от себя Карла, ероша его волосы и поминутно называя «Драгоценным Бришкой».
— Поведай, поведай, проказник эдакий Бришка, в кого влюблен ныне? В Нану или еще в кого? Я ведь за всеми твоими прелестницами уследить не в силах, так что откройся сам, не томи. А то мало ли что мне про тебя добрые люди наговорят. Всегда надежнее услышать из первых уст, — ворковала над курчавой головой устроившегося у ее ног Брюллова графиня Жюли.
— Вот люблю я Бришку, господа, люблю и ценю, как никто любить и ценить уже не будет. Потому как, вы уж меня простите, не будет у тебя вовек, гадкий Бришка, более верной и преданной подруги. На слове «преданной», Юлия сильнее дернула Карла за вихор, и тот, шутовски гримасничая, распростерся перед ней, умоляя богиню простить провинившегося смертного. Мы с Уленькой переглянулись. Да, Юлии было больно, так больно, что она смеялась, чтобы скрыть рыдания. Я заметил, что алое платье ее сиятельства было точь-в-точь таким, как занавес на последнем ее портрете работы Карла. Занавесом, отделяющим ее от мира карнавала, мира масок и лжи. Безусловно, очень скоро мы услышим о Юлии Павловне что-то такое, что повергнет нас всех — участников бесконечного человеческого карнавала — в страх и ужас, подумалось мне. Пройдет совсем немного времени, и последняя Скавронская, графиня Самойлова, урожденная Пален, покинет маскарад страстей и лжи, совершив нечто такое, после чего весь окружающий нас мир будет принужден измениться. Эта мысль оказалась пророческой.
Но не стану раскрывать прежде времени интригу; в тот же момент я думал о красном цвете в полотнах Карла и какую роль этот самый красный цвет несет в его жизни. Например, портрет будущей супруги за инструментом Карл писал еще до свадьбы. Нежная, трогательная красота — эдельвейс на тревожном алом фоне. Фоне, вызывающем напряжение и мысли о грядущей трагедии. Кого?
Когда Карл говорит, что боится русского и особенно петербургского климата, друзья понимают его правильно. Но не могу сказать, что Карл трепещет пред монаршим гневом. Ни в коей мере. Глупо, безрассудно, но факт.
Как-то государь в присутствии августейшей супруги и придворных изъявил желание видеть первым все, что напишет Брюллов. С того дня он стал вхож в мастерскую Карла, чем не посчитали бы зазорным воспользоваться самые честные и принципиальные люди любого государства, но только не наш Карл.
Мало того, что всякий раз, получая записку от Николая, он морщился, точно раскусил что-то кислое, ворчал на Лукьяна, чтобы тот тщательнее мыл пол, на учеников, что не трудятся, как того следует, на судьбу-злодейку, отрывающую его на пустяки.
Страшные слова, но в этом весь Брюллов.
Заказал как-то ему государь свой портрет, день для позирования выбрал, велел Карлу себя в мастерской ждать, так Великий, мало того, что нисколько такому счастью не обрадовался, весь день ходил мрачный, словно собственная тень, а вечером, когда вдруг выяснилось, что Николай Павлович не явился в назначенное им же время, вдруг приободрился, схватил плащ и шляпу и дал такого стрекоча из мастерской, что пыль столбом!
В качестве оправдания велел Лукьяну ответствовать, что Карл Павлович, мол, ждал минут двадцать, но зная, что государь никогда не опаздывает, решил, что встреча отменена.
Император только и мог, что руками разводить. «Брюллов такой один», картину, задуманную государем «Иван Грозный с женой молятся пред иконой во время взятия Казани», наотрез писать отказался. Кто бы другой посмел?., м-да…
Утро начинает с выстрелов, кутит день, неделю, месяц… умирает, валяется сломанным паяцем, а потом вдруг выскакивает, точно черт из коробки, и работает, пока той же сломанной куклой не повергнет сам себя на землю.
Когда для картины «Взятие Пскова» Брюллову понадобилось собственными глазами увидеть взрыв, для него недалеко от Митрофаниевского кладбища, что у Петергофского шоссе, соорудили земляное укрепление, которое взорвали в присутствии Карла Павловича и заказчика картины — государя.
И дочерей своих и супругу-императрицу Николай Павлович заказывал Брюллову писать. «Мне как супругу и отцу, приятно будет»… бесполезно.
Вот и говорите после этого, будто наш государь — деспот и тиран! Терпит с христианским смирением — Пушкин, Брюллов — оба гении, оба непредсказуемы и дики в своих проявлениях. Оба бесчинствуют и бедокурят. И если об Александре Сергеевиче можно уже говорить в прошедшем времени, Брюллов бесчинствовал, бесчинствует и будет бесчинствовать.
Хотя, что я говорю, непредсказуемы… как раз наоборот, если насчет чего-то плохого, то вполне даже предсказуемы. Переспать с чужой женой, сестрой или дочерью, подраться или попросту побить кого-то… виноваты могут быть единственно скверная наружность и непереносимый природный запах…
Да чего стоит одна только манера специально ходить по дешевым опасным кабакам с единственной целью — нарваться на оскорбления, дабы учинить драку?!
Непостижимо, но, когда начинают ругать власть за жестокость и стремление извести творца, благополучно препроводив его до гробовой доски, я невольно вспоминаю о Карле Брюллове и Александре Сергеевиче Пушкине, которыми, безусловно, можно сколько угодно восторгаться на расстоянии, с ними можно кутить, играть в карты или даже путешествовать, но каково решать судьбы таких людей? С одной стороны, гениев, с которых традиционно совсем другой спрос, с другой — людей, поведение которых разрушает семьи и вредно сказывается на юношестве.
Из Славянки мы возвращались без Карла. Конечно, это не было запланировано, но почему-то втайне я мечтал первым расспросить его о происходящем и его дальнейших планах. Всю дорогу дети сидели притихшие и невеселые, точно предчувствовали надвигающуюся беду. Какую?
На следующий день заявился Федя Солнцев, искал Брюллова, заходил к нему в мастерскую, а оттуда прямиком ко мне. Посидели, покурили. Вообще Карл такой человек, что, даже когда его нет, ты невольно продолжаешь ощущать его присутствие. Так, словно он находится в другой комнате или притаился где-нибудь в сенях или за бархатными шторами. Возможно, поэтому поначалу Солнцев тоже решил, что Великий здесь, только спит где-нибудь пьяный, и оттого я не хочу его показывать. Федя сидел, вслушиваясь в звуки дома, надеясь угадать брюлловский храп, услышать его голос или даже выстрел. Но постепенно ему пришлось-таки внять моим уверениям, уяснив, что Карла, во всяком случае, сегодня он тут не дождется.
Разговор постепенно начал теплеть, и так как время двигалось к обеду, я приказал няньке накрывать на стол. За столом я решился расспросить Феденьку о его путешествии с Брюлловым в Псков, на что тот залился краской, умоляя не касаться неприятной для него темы. Мол, чем мог служить, служил, а там…
Неприятной? Меня так и разбирало любопытство. Я знал, что в Псков Карл потащился исключительно ради картины «Осада Пскова», заказанной государем. На поездку командировочных и прогонных было выдано из казны аж четыреста рублей — немалая сумма. Причем заинтересованный в этом произведении Оленин отрядил в помощь Карлу своего любимого ученика Федора Солнцева, который должен был делать зарисовки, как по указке Брюллова, так и по собственному усмотрению.
Что же вы называете неприятной темой? Волокита ли на станциях или наши вечно разбитые дороги так опечалили вас? — я сделал участливое лицо.
Что дороги?., вздор дороги… что, я плохих дорог не видел, что ли? Не дороги, а дураки. Дураки да лодыри! Вот. — Досадливо крякнул он, косясь на пускающую пузыри в чашку с чаем Машеньку. — Не при детях же о таком… о Брюллове, — последнее он произнес чуть различимым шепотом. — Карл мне друг, но… — еще один выразительный взгляд. Я был заинтригован.
В общем, Оленин выдал деньги, Карл на радостях бил себя в грудь, предлагая ехать прямо сейчас. — Начал он, когда мы выбрались из-за стола и устроились в моем кабинете — я за столом, он в кресле, в котором до него сидел Брюллов.
— Решили ехать на рассвете, я встал, Карл, естественно, продрых до полудня. Потом как-то поднялся. Пока одевался, пока со всеми прощался, последние распоряжения отдавал, записки писал, солнце уже начало печь. Понадобилось холодное пиво. Как же без пива? — Солнцев вздохнул. — Что поделаешь, повез его в трактир, в хороший. Посидели, взяли с собой полные две корзины.
Посадил Великого в карету. Думал, ну все, больше уже ничто нас не задержит, обложил его пивом да пирогами. Нет, опять не слава богу. Только выехали, я, чтобы как-то развлечь Карла, начал излагать ему наш маршрут, как мы поедем да чьи имения будем проезжать. Ляпнул в запале о госпоже Варваре Николаевне Асенковой. Ну, вы знаете, молодая актриса Александрийского театра, в которую пол-Петербурга нынче влюблены. И которая в ту пору в пяти верстах от главной дороги на даче проживать изволила.
Наш Карл тотчас потребовал немедленно к ней завернуть и сам же, дорогой в поле, огромный букет собрал. Поехали. Навестили. Время впустую потратили. Снова в каком-то кабаке вина накупили, сели. Что такое? Смотрю, Великий снова вроде как носом водит, возницу нашего о дороге не к добру расспрашивает. Потом. «Стоп! Сворачивай в Приютино. С Олениным не все решили».
Поехали к Оленину. Добрались к вечеру, ничего дельного не решали, просто так, попрощаться заехали. Но не станет же добрейший Александр Николаевич нас, на ночь глядя, со двора гнать. Оставил ночевать. Карл при этом ему побожился, что с первыми же петухами он нас не застанет, отчего повару было наказано засветло все приготовить и на стол и с собой.
На рассвете я встал, спешно собрался, а Карл спал, похрапывая. Как ни тряс я его, как ни совестил, а раньше полудня все равно не воздвигся. А поднявшись, точно ребенок, на пруд побежал купаться. Потом прогулки со всеми домочадцами — ведь переговорить нужно, кого-то попытаться нарисовать, кому-то пропеть новомодный романс, что-то из Пушкина, что-то из Гоголя по памяти процитировать. Взбитые особым способом сливки с ягодным сиропом и без оного отведать. Далее по программе — блеснуть знаниями по части модных шляпок для дам. Потом обед. После обеда — положенный отдых, плавно перетекающий в чаепитие с баранками и вареньем и, наконец, любование закатом и цыганские песни под гитару! После цыганской программы пили вино, и Карл решил, что еще погостит немного в милом его сердцу Приютино.
В Псков добрались с опозданием в несколько дней, сняли номер в гостинице — один на двоих, чтобы деньги сэкономить. Пошли церкви смотреть, потом Карл припомнил, что друг у него или дальний родственник в Пскове по военной части лямку тянет. Пошли искать. Нашли себе на голову. Как сели обедать, так аккурат после завтрака следующего дня и поднялись. Потом, естественно, спать. Проснулись ранехонько. В трактире, точно в насмешку, — ни соленого огурца, ни суточных щей. Проспали до вечера, а наутро с визитом к губернатору. Карл еще в дверях рот прикрывает, чтобы перегаром в лицо губернаторской супруге и дочерям-невестам не дышать, а сам, простодушно заглядывая в глаза губернатору, просит, чтобы перед завтраком велели выдать нам тарелку соленых али малосольных огурчиков. Как будто его кто завтракать приглашал, шельму такую! Но тут, уж известное дело, пригласили, — столичная знаменитость, с нашим удовольствием. Завтрак плавно перешел в обед, пили за государя, отечество, за художество и, естественно, за Брюллова, за дам всех разом и за каждую поименно, потом за гостеприимный дом и Псков, в котором такой славный губернатор… в общем, вскоре Карл… как бы это выразиться… устал… да так, что я со слугами губернаторскими его в карету, бесчувственного, погрузил и в гостиницу от греха отдыхать отправил.
Доктора ему вызвал, облепил горчичниками и сам начал рисовать Баториев пролом в стене. Часа два после посещения врача Карл лежал, полагаю, в полном одиночестве, злясь на меня за то, что оставил его, больного, умирать. Стонал театрально, о чем половые мне опосля докладывали. А когда понял, что я действительно ушел и на его глупые вопли отзываться не намерен, сам ко мне заявился со всеми своими претензиями и обидами.
Неужели так все время и провел в пьянстве и обжорстве? — не поверил я.
Да нет, чиркал что-то в альбомчике, но немного. Гулял по кремлю, Троицкий собор изволил посетить, на мощи князя Всеволода-Гавриила и чудотворную икону Богородицы ходил смотреть. Сделал несколько замечаний относительно росписи стен… а потом все по рынкам бродил, с мужиками разговаривал, с девками заигрывал. О торговле, ярмарке беседы вел. О белых волках и медведях расспрашивал, прочел где-то, будто бы в древнем Пскове держали их прирученными.
После упоминаний о волках Федор попросил показать ему нашего Кайзера, а там уже было не до разговоров о Псковской экспедиции.
…Она явилася на бале.
Что ж возмутило душу ей?
Толпы ли ветреных гостей
В ярко блестящей пышной зале,
Беспечный лепет, мирный смех?
Порывы ль музыки веселой,
И, словом, этот вихрь утех,
Больным душою столь тяжелый?
Или двусмысленно взглянуть
Посмел <в глаза ей> кто-нибудь?..
Не могу сказать точно, сколько времени на этот раз пробыла в России последняя Скавронская, Юлия Пален, Юлия Самойлова. Говорили о балах и маскарадах, о праздниках с играми, конкурсами и призами для крестьян. О приглашенных в Славянку писателях, музыкантах, о поставленных там силами завсегдатаев салона Самойловой спектаклях. Мы с Уленькой не были на этих торжествах. В который раз сильно простудился Карл, кашлял, грел ноги, кутался в одеяла и пледы… бесполезно. Наша нянька научила брюлловского слугу печь лук с медом и затем давать болезному это снадобье от кашля, и вроде это начало помогать.
Несколько раз забегал Мокрицкий донести во всех подробностях о состоянии Великого. Быстро передал все новости, даже пить чай отказался, понес вести по другим домам. Занят. А ведь Карл был прав, когда говорил, что Мокрицкий больше бегает по гостям, нежели работает. Впрочем, теперь Карлу это, наверное, даже на руку. Кто-то ведь должен ухаживать за ним, больным, кормить с ложечки бульоном, подогретым вином, читать книжки…
Совсем недавно было лето, Юлия, «Распятие» для церкви Петра и Павла, «Вознесение Божьей матери» для Казанского… было жарко от работы и веселья, был полдень… Теперь же осенние листья падают под ноги, и все больше приходится пользоваться экипажами, оберегая обувь от грязи, перемешанной с конским навозом. В трактирах и витринах магазинов окна покрываются зеленоватым налетом — тот же навоз, но только распыленный на миллионы невидимых крошек, рассеивается в воздухе. Зарядили гаденькие холодные питерские дожди. Сначала ночи напролет, потом дни и ночи, дождь сменяется ливнем, ливень моросью. Пронизывающие ветра особенно нестерпимы на набережных. Сразу пытаются пробраться под одежду, развязать завязки на шляпах дам, сорвать плащ или накидку, цилиндр или любой другой головной убор, дабы, словно издеваясь, бросить его в грязь.
Юлия упорхнула в солнечную Италию, в которой, по словам Брюллова, всегда хорошая погода. Откуда написала ему и пригласила приехать на свою виллу в Ломбардии, словно и не было никаких обид, совместных планов. Сильная женщина.
Про то мне сам Брюллов рассказывал, к чему ему врать? Тем не менее, моя работа по сбору жизненных фактов относительно Карла Павловича Брюллова утратила свой вначале бурный темп, и теперь протекала в час по чайной ложке. Хотя Карл, по старой дружбе, не перестал захаживать к нам, иногда вместе с Нестором Кукольником; его братца Платона я всегда не выносил за его воровскую манеру таскать из мастерской эскизы, а затем продавать их незадачливым студентам в Академии или хотя бы на рынке. Несколько раз забегал Федор Солнцев, рассказывал, как Великий еще перед болезнью в несколько дней отмахал здоровенный холст «Осада Пскова», падая после работы, так что ученики Липин и Мокрицкий либо выносили его бездыханного, либо забывали, и тогда Великий валялся без памяти чуть ли не на голой земле, рискуя простудиться и умереть, что, в конце концов, и случилось.
Написал. Не мылся, не брился, ничего толком не ел. Когда все уже было готово, вдруг решил, что изначально угол взял не тот, напряжение спало, и заново по старым следам все закрасил. Закончив, пошел к поэту Струговщикову, потребовав шампанское и пригласить всех друзей, кого только сыскать получится. Ел, пил много и жадно, мясо зубами рвал, вина выхлебал в невероятном количестве, но не захмелел.
— Сюда бы сейчас Кольку Рамазанова, чтоб сплясал, как только он умеет. Глинку! Где его носит, чертова сына? Праздника хочу! Настоящей жизни! Оленин смотрел на новую картину с восторженной опаской. Узнал, что переписывал ее Великий, испугался, как бы во второй раз не кинулся что-то исправлять. С Карла станется. Государь остался картиной доволен, государыня допустила к ручке. В преддверии открытого показа невероятно большим тиражом переиздали «Историю Княжества Псковского» митрополита Киевского Евфимия Алексеевича Болховитинова, принявшего в монашестве имя Евгений.
Когда Карл разрешил посетить его «большую мастерскую» — так Брюллов называл пустовавшее здание в академическом дворе, — мы удостоились чести видеть новое детище Великого… Но нет, несмотря на патриотическую тему, несмотря на явно возросшее мастерство Карла, этому произведению не судьба затмить легендарную «Помпею». Монахи на конях, сияющие кресты, парнишка-поводырь с копьем, слепая женщина, провожающая его в бой, раненые, убитые, лошадиные трупы, пролом в стене, падающая башня… и все это сияет и только что не светится. Но… где сама осада? Назвал бы, что ли, «Крестный ход во время осады польским королём Стефаном Баторием в 1581 году». Да он это и сам видел.
Долго копил силы Карл на это произведение в надежде затмить «Помпею», потому как это правильно, когда новое получается на ступеньку лучше уже созданного, а «Помпея» все собой затмила, последние силы съела. Карл ненавидеть ее должен, паскуду такую итальянскую.
«Досада Пскова» — в шутку окрестил свою новую работу Брюллов. И в этом тоже был велик.
После того как картину показали широкой публике и появились первые восторженные рецензии в домах и мастерских, вдруг, точно по мановению волшебной палочки, вновь появились бюсты Карла Брюллова. Извлеченные с чердаков и чуланчиков, принесенные с задних дворов и хлевов, они выглядели потрепанными и запущенными, так что мастерам сразу же нашлась работа чистить, латать, золотить… но это не главное. Главное, что Брюллов снова стал всеобщим кумиром, и это было здорово!
Глинка сочинил «Попутную песню», в которой слышался шум паровоза, гудки, ощущалась скорость нового, стремительного, пришедшего на смену старому спокойному времени, и планировал теперь цикл романсов на стихи Кукольника. Кое-что из уже готового игралось, в том числе и у нас дома. Новая музыка привела в восхищение Сашу и Машу. Струговщиков подтянул под себя «Художественную газету», что, учитывая способность Александра Николаевича видеть не только себя, любимого, а предоставлять место другим одаренным личностям, тоже было неплохо.
За «Попутной» следовала «Прощальная» — не столь яркая, но доведшая до слез Уленьку и гостивших у нас в тот момент ее подругу Солнцеву и сестру Марию Критон.
Пришедший к нам в который раз послушать Глинку Карл был опять немного простужен и оттого раздражителен. Недавно просил высочайшего разрешения расписывать купол Пулковской обсерватории и получил отказ. Жалея болезного, после обеда нянька увела его в спальню, где растерла водкой и дала чая с медом. После чего он уснул, точно ребенок.
— Карлу Павловичу так не подходит здешний климат, отчего бы ему было не поехать в Италию к супруге? — глядя на вернувшуюся няньку, спросила Солнцева.
К какой супруге? — насторожились мы с Уленькой.
Как «к какой»? — в свою очередь удивилась Леночка. — К Юлии Павловне, к кому еще? Ой, да не делайте, Петр Карлович, вида, будто не знаете. Весь Петербург в курсе, а вы один нет.
Точно-точно, обвенчались по лютеранскому обычаю. — Мария поправила кружевную шаль. — И свидетели есть, и в Москве по этому поводу уже столько раз тосты поднимали. Одного не пойму: отчего они сами сей факт в секрете держат? Шила в мешке…
Вот-вот, Яненко был на свадьбе со стороны жениха, а со стороны Юлии Павловны — ее управляющий Мишковский. Вот где у нее имение Графская Славянка, там они и обвенчались пред господом.
Но, раз они, как вы утверждаете, поженились, отчего бы Карлу скрывать? Почему он не поехал вместе с ней? Ведь это было бы вполне логично! — не выдержал я.
Несколько не логично, — затараторила Солнцева. — Во-первых, когда Карл Павлович сочетался законным браком с Юлией Павловной, еще помнился скандал с его бывшей женой. Их, конечно, развели по всем правилам, но всегда есть опасения, что жена может оказаться беременной, а тут они должны были знать наверняка. Потому как после скандала государь ни за что не оставил бы ребенка падшей женщине. В то время как бездетная Самойлова приняла бы еще одного малыша с распростертыми объятиями. Но, если объявить о бракосочетании в открытую, Эмилия из одной только ненависти изведет ребенка еще во чреве или родит и нарочно подкинет в сиротский приют. Мало ли таких случаев? А так — у нее еще есть надежда снова заполучить Карла — почему бы и нет, если тот по-прежнему холост, и его подружка упорхнула к себе в Италию? Они даже ссору изобразили, точно в театре, чтобы всем стало ясно — полный разрыв отношений. — Солнцева была очень довольна собой. Ее хорошенькое личико раскраснелось, огромные кукольные голубые глаза блестели.
— Кроме того, он же сколько лет по за границам разъезжал, теперь он профессор, ученики, обязательства… Их-то с собой не заберешь. Отрабатывать требуется, — предположила Мария.
Мы с Уленькой переглянулись, ища поддержки друг у друга. На самом деле правильнее всего было бы тотчас разбудить Брюллова и попросить его дать объяснения, но вместо этого мы сидели и слушали сплетни.
С того памятного разговора прошло полгода, а я все никак не мог выкинуть из головы женитьбу Карла. Вот как это иногда бывает. С одной стороны, гложет обида; казалось бы, так и побежал бы теперь к нему, так бы и потребовал объяснений, только все равно ведь не побегу никуда. Не мое это дело — в чужие жизни без спросу лезть. Захочет, сам расскажет.
Хотя, должно быть, так уж устроен человек, что не может его ум бездействовать, а все ищет каких-нибудь объяснений, тщится нащупать спасительные мостики, связывающие один факт с другим. Я искал подтверждений состоявшегося венчания. Где искал? Ясно, что не церкви объезжал, друзей не баламутил с расспросами, привечал только, что вокруг творится, искал факты, и находил… Вот, например, один: не больше месяца прошло с очередного, готового разразиться, да только словно повисшего в воздухе, скандала.
Однажды, вернувшись после ночного кутежа с дружками, Яненко застал свою дочь Лизу в объятиях Брюллова. Последовали бурные объяснения, после которых Яков Федосеевич запретил Карлу на пушечный выстрел приближаться к Лизке, саму же дочурку в тот же день услал в деревню. А теперь вопрос: отчего Яненко было бы не принудить своего дружка жениться на дочери, коли у них далеко зашло? Тем более, что Елизавета Яненко с того дня забрасывает всех знакомых и даже незнакомых, но влиятельных дам слезливыми посланиями, дабы те повлияли на папеньку, растопив его ледяное сердце.
Неужели только из-за того, что те не удосужились испросить его родительского благословения? Да ни за что не поверю! Тем более, что Карл — его друг, учитель, кумир и почти что бог. Напрашивается единственный ответ: потому и не предложил Яненко решить дело свадебкой, что знал о том, что Брюллов уже связал свою жизнь с Юлией Павловной.
Другой очень похожий случай произошел с сестрой Михайлова. Там, по слухам, дело закончилось двумя картинами, которые Карл написал для этого бездаря. Опять же откуп, но не женитьба. Как будто бы Карл Брюллов — не известнейший художник, профессор и состоятельный мужчина, о котором мечтать можно? Неужели родство с таким человеком, с таким семейством менее выгодно, нежели две картины, одна из которых давала возможность отправиться за границу? Да ни в коем случае! И если и искать достойного во всех отношениях жениха, то кого можно противопоставить Карлу Брюллову?
Тем более, что обе девицы были обесчещены им, а стало быть, он был просто обязан жениться на одной из них, но отчего-то подобное решение так и не пришло никому в голову.
Справившись с Михайловской «барщиной», Карл писал Ивана Андреевича Крылова, сам пригласил его, льстил, угождал, заставлял учеников читать вслух, все ради того, чтобы удержать литератора, но тот не выдержал и сбежал. Портрет остался незавершенным.
Однажды у себя дома мы с женой вновь затронули тему женитьбы Брюллова. Время было позднее, дети давно спали, и мы, должно быть, спорили на повышенных тонах, потому что вдруг перед нами возникла одетая в просторную ночную рубашку с пушистым платком на плечах наша старая нянька.
— Женился? Держи карман шире, — равнодушно махнула рукой она, должно быть, услышав наш разговор. — Проклял он ее, вот что было на самом деле, как есть взял и проклял. — Она размашисто перекрестилась. — Я-то ему компрессы ставила, одеяло, точно маленькому, подтыкала, слышала, о чем он во сне бормочет. Знаю.
— Как «проклял»? Что за вздор? — Вскочил я.
— А то и есть, касатик, что Юлия Павловна — еще та штучка, все знают. Отчего, спрашивается, их с Николашкой Александровичем-то развели? Говорили, будто бы из-за того, что тот шибко проигрался. Да разве ж за это разводят? Семьи рушат? Изменила она ему с этим, как его? С французским посланником графом Пьером Ла-Феронне, или с Барантом-сыном. А сам Николашка в Александру Римскую-Корсакову влюблен был. Про то среди слуг только что песен сложено не было.
— Не в ту ли, что воспевал Пушкин? Александра Александровна? — Было немного досадно, что вместо того, чтобы остановить няньку, я, как ни в чем не бывало, начал сам расспрашивать ее.
Ее, матушку. — Нянька пожевала ртом.
А как это проклял? — Уленька явно не собиралась благоразумно заканчивать разговор.
А так и проклял. Сказал: раз не со мной, то и ни с кем. Ибо я тебя для вечности писал, и вся ты теперь моя до гробовой доски. А ежели с кем еще блудить станешь или, не приведи господь, замуж попытаешься выйти — знай, что любому, кто к тебе приблизится, через это холодная могила. Аминь.
Нынче в свете в большом почете магнетизм, все ловят или испускают какие-то флюиды, подолгу говорят о перевоплощении душ и горних мирах, о предсказании будущего, раскрытии тайн прошлого. Несмотря на весь этот мистический флер, коим окружены и окурены все салоны, мне отнюдь не понравилось вдруг услышать о странных способностях Карла, которые якобы имели место быть, так как неоднократно являли себя миру. Впрочем, будь то какие-нибудь незначительные способности в угадывании имен или карт, все бы сошло более-менее спокойно. Ну, поахали бы наши дурочки, посплетничали, пару раз продемонстрировал бы Великий в одном из модных салонов свой новый дар, ну и будет. Так нет же. О Карле, да и о Юлии Павловне ходили дикие слухи. Из которых проклятие было, можно сказать, детской забавой. Поговаривали, что своими картинами он будто бы вытягивает жизни, а может быть, и души тех, с кого пишет. Дикая мысль, тем более, если учесть, что государь неоднократно намекал Брюллову, что не худо было бы написать его вместе с семьей. Правда, Карл всякий раз умудряется увильнуть. В глазах общества, если уж они уверились, будто воздействие его кисти вредоносно, это, пожалуй, могло бы сыграть положительную роль. Мол, знал и не пожелал подвергать неоправданному риску. Похвально. Хотя написал же он лики великих княжон, прописал на вечные времена в виде ангелов небесных в картине «Взятие Божьей Матери на небо».
Ангелов! Это тоже двояко расценить можно: ангелы — не живые люди.
Хотя пустое. Ну, кого он, с позволения сказать, угробил своей кистью? Юлия Павловна жива и дай бог… Италийский? — так возраст, полнота… сердце.
Если так судить — половина наших господ так или иначе в ведовстве должна быть замешана. Княгиня Зинаида Волконская, к примеру, привезла перстень подозрительный из Помпеи, сама не носила, ни боже мой. А тут кавалер молодой да бесполезный у ее сиятельства объявился, поэт Веневитинов. Любил он ее чистой безнадежной любовью, точно и не замечал, что дама вдвое старше него.
На прощание, а может, во время обряда тайного венчания — как знать? — надела она перстень заветный на палец поэта. А через несколько месяцев его с ним и похоронили.
Перстень из Помпеи!
Странная история вышла с Пушкиным, который был за неделю до своей роковой дуэли у Брюллова, но так ведь его Карл Павлович и не рисовал. Зато Гоголя, Глинку, Яненку, да кого только он ни рисовал?.. Уленьку рисовал…
Тоже мне придумают — страшный дар! Хотя бюсты из домов и мастерских снова начали пропадать.
Бюсты. Подумаешь, бюсты… конечно, неприятно, когда твое изображение валяется где-нибудь на скотном дворе или на чердаке среди рухляди. Особенно плохо, если знаешь об этом, но не будешь же ругаться. Тем не менее, и на старуху случается проруха, и в нашем скучном художественном мирке, в котором самым интересным может быть сообщение о чьей-то супружеской измене, освистании новой работы, новый экипаж или наряд супруги, приключилась по-настоящему большая беда. Беда с любимым всеми нами и особенно его учениками Алексеем Егоровичем Егоровым. Буквально пять лет назад разгневался государь на его образа. Я так полагаю, что фантазия пришла ему показать перед всем светом, что он не хуже профессоров академических разбирается в живописи, и разнес сгоряча несколько работ, среди которых были образа Егорова. Протокол, выяснение, выговор. Как тяжело все это старик переносил, сказать невозможно. Чуть кондратий его не хватил. Позор-то какой! Сам я эти образа видел, и ничего особо преступного в них не заметил. Обычные, заказные, может быть, излишне торопливые произведения. Возможно, доработки они и требовали, но уж никак не строгости и публичного порицания — не тот возраст у Алексея Егоровича, не тот статус. Перед учениками обидно, а уж как стыдно!
А тут вдруг через какие-то пять лет все повторяется, только с удесятеренной силой. На этот раз государь изволил осерчать на образа, написанные Алексеем Егоровичем для церкви Царского Села.
Шумел, бушевал, высочайше повелеть соизволил: «в пример другим уволить его вовсе от службы». А вышеупомянутые образа отправить в Академию художеств, дабы Совет оценил сею мазню, особливо по части пропорций и цветового решения. После чего Егорова общим и заранее подготовленным решением Совета следовало прогнать из Академии взашей, лишив всех званий и привилегий. 64-летнего художника, которому еще сам папа Пий VII предлагал остаться в Италии в качестве придворного живописца. И который на спор мог изобразить на первой попавшейся беленой стене человека одним очерком, начав с большого пальца левой ноги. — Непостижимое, божественное мастерство!
Одетые в парадные мундиры профессора должны были с позором изгнать такого человека, прогнать под смех завистников и улюлюканье досужей до подобных зрелищ толпы и служащих им писак, развенчать Егорова, назвав его ни на что негодным старым дураком, сделав на веки вечные посмешищем.
Профессора выступали один за другим согласно рангам, почти все, не поднимая глаз, стыдясь самого своего присутствия на позорном судилище над не сделавшим ничего плохого, а просто утратившим зрение и потерявшим мастеровую сноровку человеком. Великого Егорова!
Когда пришла его очередь высказываться по поводу предъявленных на совет образов, Карл тряхнул аполлоновыми кудрями, гордо встав на защиту старого учителя. Бюсты бюстами, интрижки, адюльтер, пьянство, кутежи, даже дурной глаз… все было забыто в тот поистине исторический момент. Затаив дыхание, профессора слушали Карла, который говорил то, что не осмеливался до него произнести никто из присутствующих, но о чем думал каждый. Он говорил о том вкладе, который Егоров внес в развитие русского искусства, о месте, которое русское искусство занимает в мире, говорил об Италии, где помнят русского мастера Егорова, и русских церквях, в которых верующие молятся на образа, написанные Алексеем Егоровичем. Говорил о благодарности к учителю и отменному художнику, о том, что даже если сейчас весь Совет вынесет Егорову приговор, он один будет стоять за него до последнего своего дыхания. Он говорил о долге дружбы и преданности, о благодарности к Егорову-учителю, которое ощущают все его ученики, проведшие дни своего ученичества рядом со столь блистательным мастером… говорил…
В результате Совет Академии художеств единогласно принял решение заступиться за честь Егорова перед государем ввиду его неоценимых заслуг перед отечеством. За свои многолетние труды Егорову была определена пенсия в размере одна тысяча рублей в год, правда, четыреста рублей из нее в первый раз все же удержали в оплату царскосельских образов. Тем не менее, это была почетная отставка, как говорится, с куском хлеба. Егоров уходил, но не терял при этом своей чести, оставаясь в глазах благодарных учеников все тем же мастером, к которому было незазорно обратиться за советом.
А мы говорим о каких-то бюстах! О какой-то мистической ерунде. Проклятие… да стал бы Карл, способный вот так восстать и пойти против всех, вдруг проклинать женщину, которую любил? Проклясть свою музу и после этого мечтать нарисовать еще хоть что-нибудь? Абсурд!
Из Италии доставили «Медного змея» Федора Бруни. Сначала установили картину в Зимнем, а когда морозы сковали Неву, по льду перенесли в Академию. Мы с семьей смотрели это новое чудо одними из первых. Любопытно, что все, не сговариваясь, сразу же начали сравнивать картину с «Помпеей», при этом зрители разделились, кто-то встал на сторону Карла, кто-то говорил, что Бруни сказал новое слово в искусстве и после него не останется никакого Брюллова… Начался довольно-таки жаркий спор. Приверженцев «Помпеи» в результате оказалось подавляющее большинство, и пришедшего посмотреть на творение Бруни Карла на радостях принялись поздравлять, словно он каким-то образом участвовал в споре и победил.
В те дни я также ходил именинником, получая поздравления и знаки одобрения, так как наконец-то был перестроен и расширен Аничков мост около дворца, исчезли башни, из-за которых мост зрительно выглядел меньше, появились чугунные перила с чередующимися парными изображениями морских коньков и русалок по очень удачному, на мой взгляд, рисунку берлинского архитектора Карла Шинкеля. К сожалению, точно такие же перила уже были установлены на Дворцовом мосту в Берлине. Последнее немного раздражало, немало народа теперь ездит за границу, но с другой стороны, всегда можно списать на веяния моды.
Вскоре появились гранитные пьедесталы для статуй, по два с каждой стороны. Изначально предполагалось также установить на середине моста (над каждой из опор) бронзовые вазы. Но о них благополучно забыли, оставив уже сделанные постаменты стоять пустыми.
Вскоре я привез из Литейки первые две скульптуры «Конь с идущим юношей» и «Юноша, берущий коня под уздцы». Обе композиции нашли себе место на западной стороне моста. С восточной же пока удалось поставить только гипсовые копии, предварительно покрасив их под бронзу.
Весь Петербург от мала до велика ездил к Аничковому мосту смотреть моих коней. Так что я невольно чувствовал себя даже на выставке картины Бруни, точно кум королю.
Заметив, что Карл на время освободился от желающих пожать ему руку ценителей искусства и беседует с Гайвазовским, я улучил момент для того, чтобы подойти к нему и шепнуть, чтобы заглянул вечерком ко мне «обмыть моих коней» — накануне мне как раз привезли ящик портерного пива. Кроме того, хотелось наконец поставить точки над «и» в истории с пресловутой женитьбой Карла на Юлии Самойловой. И что я тянул столько времени?..
Расцеловавшись на прощание с Карлом, я хотел уже сказать пару добрых слов Гайвазовскому, и только тут заметил, что молодой маринист куда-то подевался. Деликатный, как все восточные люди, он, должно быть, отошел от Брюллова, когда заметил, что мне нужно с ним посекретничать. Это было неудобно. Гайвазовского тоже следовало пригласить, ведь он был отменным художником. Более того, несколько раз я слышал, как он играл на скрипке и пел. Он был дружен со многими художниками и музыкантами, пригласить Брюллова и одновременно не пригласить его — было неправильно. Я покрутился на месте, надеясь отыскать стройную фигуру Ивана, в Академии его чаще называли Ованесом, и, не найдя, направился к выходу, где вдруг неожиданно столкнулся с… поначалу мне показалось, что передо мной возник призрак Александра Сергеевича. Да, печальный, одетый во все черное, с темными волосами и бакенбардами, Ованес был копией молодого Пушкина времен южной ссылки. Удивительное, непостижимое сходство.
И тут я вспомнил другую выставку, несколько лет назад, на которой на этом же самом месте рядом с каким-то морским пейзажем вот так же стояли Пушкин и его красавица-жена Наталья Николаевна, в черном бархатном платье, так оттеняющем ее мраморно-белую кожу. Пушкин хотел видеть одного из академистов, картина которого показалась ему занятной, но того нигде не было, и тогда кто-то привел Гайвазовского и… они стояли здесь, окруженные толпой любопытных, — красный от смущения Ованес и с мечтательным выражением на челе Пушкин.
Я вдруг словно перенесся в тот день и придвинулся ближе к этой странной компании.
«И вот что я скажу вам, дорогой мой, — Пушкин приблизил лицо к лицу Гайвазовского, так что тому пришлось наклониться, — своей живописью вы невольно вернули меня в то время, когда я был по-настоящему счастлив, и если бы сейчас какой-нибудь волшебник подарил мне одно-единственное желание…», но в этот момент юный Сократушка Воробьев, кланяясь кому-то из друзей отца, не заметив, толкнул меня в бок, невольно выведя из сладкого забытья. Я очнулся — Гайвазовского в зале уже не было.
Вместе с Карлом я пригласил встреченных там же, в Академии, Алексея Тарасовича Маркова и Александра Павловича Брюллова, которые в результате явились ко мне на час раньше Карла.
Разместившись в покойных креслах в гостиной, мы курили, обсуждая творение Бруни и поджидая Карла.
— Кстати, вы слышали, Юлия Павловна собирается замуж? — Сообщил Александр, выпуская колечко дыма.
— Замуж? За кого это? — Чтобы поддержать разговор, спросил Алексей Тарасович, сам он не был представлен божественной Самойловой.
— Не поверите, за своего же собственного мужа, с которым она в разводе. За Николая Александровича. Вот за кого. Карл показывал мне ее письма, да и она сама писала ко мне, просила, чтобы я нарочно съездил в Славянку, проверил, не надо ли чего переделать к тому моменту, когда чета соблаговолит поселиться там. Должно быть, после последнего приезда в Россию, когда они встретились, прежние чувства вспыхнули с новой силой. В общем, не могу знать в подробностях, что у них там да как. Но они обо всем уже договорились, и следует ждать, что в самое ближайшее время Юлия Павловна вернется в Россию, чтобы остаться здесь уже навсегда. После таких вестей я, разумеется, не стал приставать со своими дурацкими предположениями к Карлу, и когда тот пришел, мы снова говорили об искусстве, обсуждая картину Федора Бруни, а также перекинулись парой слов относительно работ выпускников скульптурного класса, выдвинутых на золотую медаль. Это были очень милая скульптура Фавна с козленком работы прекрасно знакомого нам всем Николая Рамазанова и скульптура «Молодой удильщик», изображающая мальчика-рыбака Петра Ставассера. Петр Андреевич был одним из лучших учеников Самуила Ивановича Гальберга, получившим за время обучения золотые и серебряные медали. Ему предрекали великое будущее. Во всяком случае, мы все единогласно прочили ему большую золотую медаль с обязательной поездкой за границу.
О Самойловой в этот вечер больше не было произнесено ни одного слова, Карл вяло приглашал пойти как-нибудь послушать новую оперу его друга Глинки «Руслан и Людмила»[63]. Впрочем, делал он это так, что было понятно: опера гроша ломаного не стоит, и Карл всего лишь пытается отдать долг дружбы.
— Миша говорит, что его «Руслана» поймут лет через сто. Потому как это музыка будущего. Сейчас же…
— А вот сейчас князь Михаил Павлович наказывает этой оперой провинившихся гвардейцев, так сказать, вместо гауптвахты! — Рассмеялся Александр Павлович. — Чего же мы-то тебе плохого сделали? Вроде не проштрафились ни разу, или ты все же какую-то обиду в сердце таишь? Так открой, все легче будет.
Я слушал. Несколько раз слушал… — Карл вяло отмахнулся от брата, — если отдельные арии и не плохи, то все вместе… — Он всплеснул руками. — Впрочем, я ведь не ценитель музыки. Многие, тот же Михаил Павлович, например, утверждают, что понимают музыку Глинки. Только с этим наказанием он и в правду перегнул палку, музыка — это ведь наслаждение, а не… ну, да и бог с ним, с «Русланом» этим. Действительно, пойдемте итальянцев слушать. Вот где душа! Где полет! Полина Виардо уже с неделю в Петербурге, я уже раза по два слушал «Сомнамбулу» и «Лучию ди Ламермур».
Вчера был, а на обратном пути взял хорошего вина, пирогов и завернул к Алексею Егоровичу на первую линию. Хорошо!
Говоря это, Карл рисовал на валяющейся тут же бумаге очередную карикатуру на Глинку. От меня не ускользнуло, что он вроде как даже рад неуспеху новой оперы приятеля. Почему?
Распалось братство Кукольника. Сколько лет пытался завоевать Нестор российский Олимп, а при Александре Сергеевиче мог быть только вторым. Теперь же… когда Пушкина нет… что же он, Кукольник, вдруг сделался никому и даже себе самому не нужным? В типографии Ильи Глазунова и К, в двух томах, тиражом в одну тысячу экземпляров, вышел «Герой нашего времени», потом поэма «Мертвые души» — сюжет, который подсказал Гоголю Пушкин во время своей кишинёвской ссылки. Журналы «Отечественные записки» и «Современник» печатали статьи Белинского, а на сцене уже шли гоголевские «Ревизор» и «Женитьба». Мир стремительно менялся и литература вместе с ним, в то время как Нестор Кукольник уже не мог оставить свою манеру писать длинно и размеренно. Мир ускорился вместе с новыми, невиданными до этого способами передвижения под лихую «Попутную песню» Глинки. Он оставлял на станции «Забвение» бывшего второго поэта России, и никто уже не мог тому помочь угнаться за летящим временем.
Ушел из братства оскорбленный Карлом Яненко. Вот, казалось бы, совсем недавно всей компанией снимали «посмертную маску» с лица живого Глинки, разложив Михаила Ивановича на диване Якова. Маска получилась отменной, и Карл побожился, что если Яненко выполнит Мишин бюст, он, Карл, непременно пройдется по нему рукой мастера. И вот теперь — нет Яненко. А Кукольник сидит дома со своей немкой Амалией Ивановной, служившей прежде в его доме в качестве экономки и сумевшей как-то захомутать «гордость русской литературы». Сидит теперь, смотрит на свой портрет работы Карла Брюллова и, должно быть, вздыхает о прошлых временах. А ведь какие барышни были, какие возможности… по всему видно, упал и не поднимется больше, кончился Кукольник, кончились его золотые денечки. Обидно до слез!
Одновременно с Нестором исчез куда-то и его омерзительный братик Платон. Вот кто уж точно не должен был никуда деться, как никому не нужная вещь, как досужий сквозняк, дурной запах или мошкара… ан нет, не видно, не слышно, точно и, правда, сгинул в какой-то канаве или ушел прочь из Петербурга за цыганской кибиткой.
Я провожал гостей до дверей, а когда вернулся, нянька уже хлопотала у стола, ставя стаканы на круглый поднос, рядом с ней Уленька уже вытерла стол и теперь застилала его большой вышитой скатертью с золотистой бахромой.
— А Юлия Павловна выходит замуж за своего бывшего мужа, — с порога сообщил я, чувствуя, как пиво приятно кружит голову. — Ты долго тут еще? Ужинала? Ляжем пораньше?
— Ни за кого она не выйдет, а выйдет, так проклятие их обоих и настигнет. — Не поворачиваясь ко мне, проскрипела нянька. Махнув на нее тряпкой, Уленька обняла меня и вместе мы поднялись к себе в спальню.
— Почему бы им действительно не сойтись? — Размышлял я вслух, уже лежа в постели. — Да, они развелись, но было это давным-давно. Кроме того, насколько я знаю, инициатива развода исходила от графа Литта, а уж никак не от молодых. Сами супруги не ссорились, а некоторое время после развода встречались, посещая вместе оперу и бывая в гостях, и опять же по слухам, не считая большим грехом продолжать свою связь, но теперь уже как любовники.
В то время, видя непомерные траты и долги юного Скавронского, первым забил тревогу граф Литта. Теперь, собрав в своих руках практически все состояние Литта, Висконти и Скавронских, Юлия сделалась во много раз богаче прежнего. Кроме того, она была красавица, прославленная в веках такими художниками, как Брюллов, Басин, Босси. Отказаться от такой женщины мог только безумец.
На этой приятной мысли я и заснул.
Вскоре выяснилось, что Юлия Павловна действительно написала бывшему мужу, Николай Александрович сказал свое «да», Юлия собралась в Россию, но тут произошло то, чего никак нельзя было предвидеть. Неожиданно для всех скончался сам Николай Александрович — красавец, богатырь, кутила и бабник, о котором еще Александр Сергеевич в «Путешествии в Арзрум» писал: «Оружие тифлисское дорого ценится на всем Востоке. Граф Самойлов и В., прослывшие здесь богатырями, обыкновенно пробовали свои новые шашки, с одного маху перерубая надвое барана или отсекая голову быку».
Потеряв бывшего и, возможно, будущего мужа, Юлия оделась в черное платье, которое необыкновенно шло к ее темным волосам. Долгое время ходил забавный анекдот, будто бы некий русский путешественник, оказавшийся в Италии во дворце графини Жюли, наблюдал, как та катала на своем длинном траурном шлейфе детишек, возя их по комнатам и весело при этом цокая каблучками. Некоторые утверждают, что этим очевидцем был Шевченко.
Не могу знать, было ли что-либо подобное в реальной жизни. Вообще дамские шлейфы или, как у нас их называют, «трены» — предмет особый, и тут скорее следует проконсультироваться у знатока женской моды Мокрицкого, нежели у такого домоседа, как я. Впрочем, если покопаться в памяти, то вспоминается, что первый шлейф ввела в моду фаворитка короля Карла VII Агнесса Сорель, в пятнадцатом веке. Долгое время церковь воевала с этим дьявольским хвостом, но шлейф победил. Я пытался представить шлейф Самойловой, но у меня это не получилось даже после того, как супруга принесла мне статью в журнале «Вестник Европы». В ней говорилось, что королева носит шлейф длиной в одиннадцать локтей, что соответствует шести метрам. Принцессы крови волочат за собой девять локтей, другие представительницы королевского дома могли носить шлейф длиной семь локтей. То есть как родственница государя по Екатерине I Юлия Павловна могла катать детишек на весьма длинном шлейфе.
Почему же я не верю анекдоту? А как раз потому, что именно в это время «хвосты» вдруг ненадолго вышли из моды, дабы возродиться и вновь свести с ума наших дам. К тому же, если свидетель Шевченко… не знаю, где именно он мог наблюдать подобную сцену… Но даже если Юлия Павловна и принимала его в одном из своих дворцов, отчего-то мне кажется, что вчерашний крепостной не может смыслить в моде больше, нежели барон. А как раз ваш покорный слуга барон фон Юргенсбург Петр Карлович Клодт в них ни черта и не понимает!
Признаться, мне плевать на Николая Александровича, каким бы бравым офицером он ни был, и я так понимаю, что вряд ли стоит слишком сильно жалеть «безутешную вдову». Другого страшусь я: что, коли история с «проклятием» вновь выплывет на поверхность? Ведь это же прямой удар по Карлу! Вот что по-настоящему плохо! Вот что отвратительно!
Уж газ на ней, струясь, блистает;
Роскошно, сладостно очам,
Рисует грудь, потом к ногам
С гирляндой яркой упадает.
Алмаз мелькающих серег
Горит за черными кудрями;
Жемчуг чело ее облег,
И, меж обильными косами
Рукой искусной пропущен,
То видим, то невидим он.
Над головою перья веют;
По томной прихоти своей,
То ей лицо они лелеют,
То дремлют в локонах у ней.
Юлия появилась в Петербурге, как обычно, неожиданно. Нагрянула, налетела, заставив всех кружиться вокруг себя, думать о ней, искать ее, чтобы снова не встретить или встретить, но на полслова, полвзгляда, полвдоха.
Уже не в строгом черном — к чему носить слишком долгий траур по мужу, с которым находилась в официальном разводе? Хотя, как докладывали мне оба брата Брюлловы, до сих пор пользовалась конвертами с изящной черной полосой и бантом. Может, много заказала и не успела использовать ко времени. Или просто они ей нравились.
Досужие сплетницы разносили по салонам сказку, будто бы по дороге в Россию, проезжая через какой-то неприметный итальянский городишко, ее экипаж сломался и в ожидании, когда его починят, графиня отправилась в театр. В тот день давали оперу ее близкого знакомого Гаэтано Доницетти «Лючия ди Ламермур». Там она влюбилась в никому неизвестного тенора, более того, дебютанта, моложе ее на целых двадцать лет. Молодого человека звали Джованни Перри и, недолго думая о последствиях, в своем неистовом стиле, тотчас же по починке экипажа, забрала его с собой, дабы обвенчаться в первой попавшейся церкви.
Анекдот долго ходил по столице, хотя заявляю с полной ответственностью: правды в нем с гулькин нос. Да, Юлия Павловна отличается более чем экстравагантным, подчас вызывающим поведением, в чем ее каждый норовит упрекнуть. Но в данном случае все было не совсем так: во-первых, тенор Джованни Перри был далеко не первым встречным красавчиком, которого графиня похитила, словно какую-то драгоценность или цветок из чужого сада. Они были давно знакомы, более того, ее приемная дочь Джованина была родной племянницей Джованни Пери, внебрачной дочерью его родной сестры Клементины Перри. И воспитывала Юлия ее, если мне не изменяет память, больше десяти лет. Во всяком случае, девочка позировала вместе с приемной матерью для «Последнего дня Помпеи», потом с мамой и арапчонком, далее, уже почти взрослая, в картине «Всадница» в компании с Амалицией, и снова вместе с Юлией в картине «Удаляющаяся с бала». Разумеется, они были знакомы много лет, причем Юлия знала не только Джованни, но и его сестру Клементину, а возможно, что и всю семью.
Вышедшая замуж за иностранца без разрешения государя, Юлия Павловна Самойлова теперь официально лишилась подданства Российской империи, и только ее родственник — всемилостивый государь мог, обойдя законы, сохранить ей графский титул, чего он не сделал. Теперь Юлия Самойлова — я сразу же зарекся говорить Джулия Перри — впервые оказалась как бы никем. Ее красота не меркла, и поклонников по-прежнему хватало, она была еще более популярна, чем когда-либо. Но… Впервые страстный порыв, дерзкий вызов обществу, шокирующее поведение повлекли за собой более чем болезненное наказание. И вслед за титулом она была вынуждена расстаться со всем своим имуществом в России, продав движимое и недвижимое, все, что у нее здесь было, чтобы уехать то ли в свое имение под Парижем, то ли в Италию.
«Она попыталась вернуться к мужу, а тот умер, вышла замуж за итальянца и потеряла титул, — размышлял я, то и дело, ловя на себе вопросительные взгляды жены и старой няньки. — Столько всего сразу. Если сие не проклятие, тогда что»?
Проклятие, злой рок, судьба… закружившись в собственных делах и заботах, я мало думал о Брюллове и Юлии. Смерть Оленина, красивые торжественные похороны, и вот уже Академия оглашается мерными шагами нового ее директора герцога Лейхтенбергского. Потом вторая женитьба Жуковского (ему пятьдесят восемь, ей — двадцать! Есть о чем посудачить). Начало росписи Казанского собора, в которой принимали участие Карл и Федор Брюлловы. Карлу за роспись барабана купола была положена весьма солидная сумма в 450 тысяч рублей, Федору за образа для иконостаса — 120 тысяч ассигнациями. Прошла весьма удачная выставка Петра Соколова. Построена Пулковская обсерватория, о росписи купола которой мечтал Карл, и которую мы, как обычно, всем семейством ездили смотреть. Наконец-то были выделены деньги на отливку коней с укротителями для восточной стороны моста, но едва они были готовы, прямо с литейного двора мои красавцы отправились не в центр Петербурга, а, что парадоксально, в Германию, еще точнее, в Берлин, так как добрейший наш государь решил подарить их прусскому королю Фридриху Вильгельму IV. На Аничковом же мосту продолжали стоять две настоящие статуи из бронзы и рядом с ними две гипсовые, а денег на новую отливку снова не было.
Со всеми этими делами я совсем было забыл о каком-то там проклятии, как вдруг из Венеции пришел еще один конверт с уже знакомой траурной лентой с бантом. В этом письме Юлия Павловна оповещала своих друзей о постигшей ее новой утрате. От чахотки скончался ее возлюбленный супруг, прекрасный юноша, ради любви к которому она потеряла все.
Проклятие!
Воистину, судьба не может быть столь жестокой к одному человеку. Это было проклятие. Никогда уже больше Юлия не будет счастлива с мужчиной, если этим мужчиной не будет сам Брюллов. Но вот согласится ли она после всего, что произошло, вернуться к Карлу?
Как обычно, Карл работал на износ, горел свечой, подожженной с двух концов, замыслил многое, но уже не мог сдюжить: болело все внутри, грудь рвал плохой кашель, перед глазами круги и помпейский жар во всем теле. Заболел на этот раз не на шутку. Каждый вечер хорохорился, выпивая приготовленные ему Лукьяном отвары, строил планы, назначал помощников, чтобы лезть на леса, но наутро не мог двух слов связать.
К Великому Брюллову, другу и заступнику, прислал слезное послание Тарас Шевченко, сосланный в солдаты с запрещением писать и рисовать. Просил заступиться, помочь, еще раз выкупить.
Карл бредил, пытаясь влезть в красный халат, требовал срочно натянуть холст, звал Жуковского писать портрет. Представлял себя в том далеком 1837 году, когда, благодаря его стараниям, удалось выкупить Тараса.
Встав, падал, оставаясь на полу до тех пор, пока кто-то не находил его и не возвращал обратно в постель.
В заснеженном насквозь промороженном Тобольске в полной нищете и болезни умирал Вильгельм Кюхельбекер.
В России, куда ни кинь, — холера да смерть. Холод, смерть, болезнь. Некрашеные, наспех соструганные гробы, не до украшательств, запах камфары. Скосило Платона Кукольника, Карл только худую руку из-под одеяла стеганого немецкого выпростал, крикнул Лукьяну: одевай, мол, барина, дубина, пойду с Платоном прощаться. Да так и не поднялся, ослаб совсем. Петр Соколов… сестра с сыном заходили проведать, две черные плачущие тени. После них особенно плохо сделалось Карлу, насилу врачи откачали. А уж о смерти любимого учителя Андрея Ивановича Иванова, я, под угрозой, что изобью каналью, запретил Лукьяну докладывать.
Холод, сквозняки, холера, смерти, смерти, смерти…
А в Италии тепло, поют птицы, зреет солнечный виноград, льется молодое вино, и пастухи в сыромятных сапогах играют на волынках. В Риме, Неаполе, Венеции — везде жизнь. В Петербурге — смерти. Здесь умирает, захлебываясь кашлем, Карл, а там, среди цветов и поэтов, ждет его Юлия. Любимая женщина, лучший друг; созданная из мрака и огня дикая богиня. Она улыбается, манит к себе, строит глазки, кокетливо прикрывая нижнюю часть лица веером, протягивает руки: «Карл, дорогой, драгоценный мой Бришка, иди ко мне, летим со мной. Ну же, не бойся. Я прежде тоже боялась летать. В детстве. Теперь все можно. Нам с тобой все можно».
Внезапно она распахивает черные крылья, из волос ее вылетает гребенка, и вот уже то ли крылья в полнеба, то ли эти темные волосы застили свет божий.
Обними меня!
От нее жар, такой жар… дивный, желанный, итальянский, звездное небо над головой. Настоящее южное небо с огромными звездами.
— Забери меня с собой, молю, — просит Карл и вдруг просыпается.
Странный сон. И Юлия точь-в-точь как та женщина из детского сна, как из холерного Мюнхена. Но только куда звала она его? Неужто и Юлия померла и теперь пытается утащить его с собой? На небо ли, в ад ли? Какая разница…
С ней не страшно. С ней все можно. И летать, и любить, и писать.
Карл поднимается, надо бы выстрелить, чтобы все слышали, что Брюллов снова здоров, но сил еще мало.
Юлия прилетала — живая ли, мертвая ли. В который раз уже она спасла его.
Болят бока, язвы еще не сошли с шеи и плеч, пролежни… пустое.
Карл думает, не заснуть ли еще раз, чтобы снова увидеть Юлию и узнать, жива ли она, но сон не идет. Вместо этого он слышит звон дверного колокольчика — пришли ученики. Карл, кривясь от боли, облачается наконец в халат, его усаживают в кресло, ставят большую кружку с чаем. Карл начинает говорить. Он снова учит, требует показать сделанное. Притворно гневается, радуется, благословляет, целует в щеки и губы. Потом вдруг требует приготовить ему палитру пожирнее, подрамник с еще до болезни натянутым на него холстом, большое зеркало. Все это двигается к креслу, царапая закапанный краской пол, и Карл, еще не отошедший как следует от болезни, раздав задания ученикам, пишет автопортрет.
Честный. Исхудавшее лицо, борода, колкие внимательные глаза. Таким его Юлия еще не видела. Но увидит — жива или мертва. Теперь он ее обязательно найдет.
Умер издатель некогда популярного журнала «Почта духов», поэт и баснописец Иван Андреевич Крылов. Умер, так и не дав завершить свой портрет. Все спешил куда-то старик, суетился, боялся опоздать. Успел.
Карл сидит в кресле напротив недописанного портрета, кусает губы. Хорош баснописец. На картине удалось уловить настроение и теперь он еще как будет востребован. Только рука не поднимается завершить, когда самого Ивана Андреевича нет. Ученику, что ли, какому-нибудь поручить, а потом пройтись в последний раз рукой мастера? Вон их сколько без дела околачивается… ждут, а Крылов спешил… а они сидят и чего-то ждут.
За спиной суетятся какие-то люди, Кукольник, что ли… Смирдин, кто-то из журналистской братии. Нет, Александр Филиппович Смирдин помер и похоронен на Волковом кладбище. Тогда кто же… не хочется поворачиваться. Карл прислушивается, вдруг утратив интерес к портрету.
— Дорисуйте кисть, что ли… — Даже не взглянул, кто ринулся исполнять, Железнов, что ли… а, какая разница, работа-то плевая. Любой справится.
За спиной литературная братия в память об Иване Андреевиче думает переиздавать журнал «Почта духов». Лучше, если в типографии Рахманинова[64], и хорошо бы на средства его наследников. Думают или говорят? Наверное, все-таки говорят вслух о переиздании, а о деньгах громко думают. После болезни Карл научился слышать чужие мысли. Печальный опыт, грустное занятие… Карл в свое время читал об этом в отцовских журналах. Там один арабский философ переписывается с различными духами: с водяными, домовыми. Духов много, получается забавно. Два переиздания было у «Почты духов», один осуществил сам Рахманинов в своем имении, селе Казинке, где у него располагалась типография, еще до рождения Карла. По словам отца, тираж составлял шестьсот экземпляров, но был конфискован за какие-то грехи автора. Второй раз «Почту духов» в четырех частях переиздал Свешников, и именно эти книги хранились у отца.
Поняв, о чем они, Карл утратил интерес к происходящему, поджидая новых гостей. Как и в прежние времена, народу в мастерской было много, все разговаривали, что-то обсуждали, спорили. Ученики приносили свои новые работы, приятели — бутылки. Приехал вернувшийся из-за границы Гоголь. Другой, чужой, не произвел впечатления, ну его.
Я забежал к Карлу после обеда, минут за двадцать до назначенного часа. Впрочем, Нестор Кукольник, его протеже скульптор Теребенев, Витали уже были на месте. Плохой знак. Оставил Лукьяну зонтик, плащ и, стараясь не мельтешить, подошел к собранию. Сердце ревниво забилось, предчувствуя неладное. В тот день мы должны были обсудить проект памятника Ивану Андреевичу. Впрочем, напрасно я заподозрил измену. Как выяснилось практически с ходу, вся компания собралась сперва у Кукольника, но была изгнана на улицу не любившей беспорядка немкой. Так что, если бы они не пришли к Брюллову, скорее всего, завернули бы в ближайший кабак, а уж какими бы оттуда вылезли… в любом случае, все получилось как нельзя лучше.
Идею памятника придумал Карл, предложив окружить баснописца зверями из его басен. Самому же Крылову Карл хотел вложить в руки настоящее зеркало, чтобы каждый, кто подойдет к памятнику, мог увидеть в нем свое лицо. Лепить животных должен был я, и это не обсуждалось. Фигуру Крылова поделили между собой умеющие делать очень похожие портреты Витали и Теребенев. И вот тут встала весьма существенная проблема: Витали видел Ивана Андреевича несколько лет назад, а Теребенев, я полагаю, не был знаком с ним вовсе. Посему решили просить Карла одолжить на пару дней портрет, дабы сделать с него копию и затем уже работать.
Умеющий быть, когда нужно, душкой, Карл предложил зайти за портретом через недельку, когда он будет вполне готов[65].
Рисунки, эскизы, шаржи… Карл пытается собрать их вместе и не находит половины. Да что там… львиной доли. Потерял во время бесконечных переездов, раздарил направо и налево, раздал, посеял по пьяни. Выкрали… вечно этот Платон Кукольник подбирает за всеми: за Глинкой — романсы, за Пушкиным — написанные экспромтом стихи, за Брюлловым — рисунки. Надо же, чтобы жила такая восхитительная гнида, крыса в черном, похожем на крылья, плаще, ворона драная. Украдет и тут же продавать да штоф купить. Штоф нужен, чтобы подпоить доверчивых друзей. Пьяные друзья не замечают утрат, плюют на все вокруг, разбрасывают драгоценности, которые подбирает Платон, чтобы тут же выменить на новую порцию водки, чтобы…
Карл устал. Этот климат не для него. Солнце не греет, а словно вытягивает последние силы. Чтобы работать, ему нужно другое солнце, другое небо, ему нужна Юлия со всей ее Италией. Или, если она еще не простила, хотя бы Италия. Вновь побродить по вечному Риму, посетить Ватикан… туда. Упасть на колени перед творением великого Рафаэля, там, где совсем недавно гордым мальчиком он ходил, задрав голову. Туда… как в отчий дом, не в тот, где когда-то Карл жил с родителями, братьями и сестрами, и где теперь живет Федор. Умирать он поедет не на Васильевский — сполна этот остров попил его горячей кровушки, — поедет во Флоренцию или в Помпею, хотя нет… в Рим или Неаполь, в котором еще встретится ему призрак Самойлушки Гальберга. Он уедет из России, чтобы дышать, писать, чтобы умереть с кистью в руках или, как Рафаэль, умрет на какой-нибудь разлюбезной красотке. Чем не смерть для великого художника?
Он уйдет к пастухам пить молоко, любоваться на горы, слушать их неприхотливые протяжные песни. И тогда, может быть, жизнь еще задержится в этом предательском теле:
«Много у меня здесь, — Карл показывает на свою голову, — много и здесь, — рука широким жестом ложится на грудь, — да говядина не позволяет!»
Наконец дано высочайшее позволение на выезд для лечения в Италию. Карл официально освобожден от работы в Академии, но не уволен — отпуск. Квартира остается за ним. День отъезда назначен на 27 апреля, когда будет достаточно тепло и снизится риск простудиться, сидя в дилижансе.
В ожидании отъезда все спешат попрощаться с Великим. Понятно, что навсегда.
— Я еду умирать. — Спокойно констатирует Карл, останавливая попытки отговорить его от печальных дум, перевести все в шутку. Не позволяет даже строить сколько-нибудь длительных планов. Худ и честен. Его голова по-птичьи слегка наклонена на бок, глаза остры. Насколько я знаю от Лукьяна, Карл пока не кашляет кровью. Никаких опасных признаков, вроде даже аппетит вернулся, о дамах нет-нет, да вспоминает. Но он уже не обманывается относительно своей участи — полгода, год… максимум.
Теперь только вперед, в Рим, — говорит Карл.
На Мадейру дышать горным и морским воздухом, — отрицательно качает головой доктор-немец.
К Юлии! — задыхается Брюллов.
Лечиться, принимать солнечные ванны, гулять по горным тропинкам, — доктор стучит костяшками пальцев по столу.
На Мадейру лечиться, — смиряется Карл. Доктор доволен.
Все последние дни Карл точно в лихорадке. Не пришел попрощаться Глинка. Знал, что другого случая не будет, а все же не пришел. Обиделся за карикатуры, часть из которых украл и продал в «Северные цветы» Платон. Ерунда, он же портрет его написал. Да так, как никто никогда уже не напишет Глинку. Почувствовал, что он, Брюллов, на него вроде как гневается и по слабости душевной подковырнуть пытается. Пустое! И если он, старый художник, вдруг сделался брюзгой и нытиком, разве ж это не повод проявить благородство? Пусть ругал, пусть злился на него Карл, а ведь любил, точно меньшого братца. Наверное, оттого и злился, оттого и требовательным бывал, что знал, один из всего кукольникового братства понимал новую музыку Глинки, что будет воспринята потомками лет эдак через сто, а вот он, Карл Брюллов, понял и полюбил уже сегодня.
Кукольника выгнал, придумал глупый предлог, на скоморошье рассердился, надулся, точно индюк. Пусть считает Карла старым дураком, лишь бы не глядеть в глаза, не жать руки, не целоваться троекратно, точно распиная. Не хотел прощаться и все тут.
Уленька у него последнюю неделю каждый день была, старая нянька с нею. Вещи разобрать, что потеплее — в один чемодан положить, прочие — в другой. Отдать, что надо, постирать, подлатать, в порядок привести. Великий Брюллов не должен выглядеть как нищий. Карл — легенда! Карл почти бог! Его вся Италия знает, весь мир!
Я не закончил жизнеописание Карла Брюллова, да ведь и жизнь его не закончилась ясным апрельским утром 1849 года, когда он расцеловался с нами в последний раз и махнул на прощание широкополой шляпой. Не поминайте, мол, лихом.
— И обязательно попробуй местную мальвазию! — крикнул вдогонку Александр Павлович, кутаясь в теплый шарф.
Отдыхайте, вылечивайтесь и возвращайтесь к нам, — вторила за мужем Александра Александровна.
Смотри, осторожнее там с женским полом. Знаем мы тебя, — напутствовал появившийся в последний момент Яненко.
Возвращайтесь, возвращайтесь с новыми победами! — фальшиво голосили ученики. Рядом с Брюлловым сидели двое его выпускников — Железнов и Лукашевич — два рыцаря-стражника при Великом, избранные счастливцы, весьма довольные представившейся им возможностью поглядеть мир.
Не печальтесь о нас, может, вы что-то там такое себе и надумали о нашем путешествии, но мы решительно заявляем, что едем к Ломоносову пить сладкие вина и вкушать кушанья, приготовленные его личным поваром, сманенным им у самого папы!
Ломоносов Сергей Григорьевич — российский посланник при португальском дворе. — Автоматически поясняю я рыдающей на моем плече Уленьке. Рядом с нами Михаил. Перед отъездом Карл сделал ему царский подарок, отвел в магазин Дациаро и скупил там, наверное, половину товара. Все для юного художника.
— Дядя Карл! Карл Павлович! Я принял окончательное решение писать жанровые и исторические сцены. Как ваш ученик Федотов, я уверен! Я сделаю все, что только смогу и даже больше! — Задыхаясь, сообщил Миша склонившемуся над его рисунками Брюллову за день до отъезда. — Все, что в человеческих силах, я стану таким, как Павел Андреевич, помните, вы рассказывали. Как вы думаете, у меня получится?
— У тебя еще лучше получится. Многим лучше! — неожиданно Карл вскакивает и, отбросив на софу папку, порывисто обнимает Мишку. — Ах, если бы не проклятая болезнь, если бы не необходимость уезжать. Я бы мог взять тебя в ученики! Если бы снова брали в обучение детей, я взял бы тебя и учил, но… Не надо быть как Федотов, не надо стремиться повторять Брюллова или твоего отца Петра Карловича. Будь собой, Миша, будь более великим, более честным, более свободным, чем были мы! — После этого он велел Мишке отпроситься у маменьки, и, кликнув извозчика, они умчались в магазин Дациаро, а затем в одну из облюбованных детьми кондитерских, где Миша наелся от пуза кремовых булочек и, точно ребенок, напился шоколада, вымазав лицо. Но, надо отдать ему должное, ни подарки в кафе не оставил, ни сладости, купленные Карлом для всей нашей шумной компании, не забыл.
Если бы остальные дети знали, что мы пойдем прощаться с дядей Карлом, непременно потребовали бы взять их с собой, поэтому мы с Уленькой еще вчера отвезли всех в гости к моим родственникам — брату Константину и его жене Катрин. Обидятся, конечно, но тяжело было бы Карлу прощаться со всеми.
Саша стал удивительно похож на моего отца и своего деда, но, как ни старался я, как ни пыжились друзья-художники, не способен был ни рисовать, ни лепить. Думаю, пойдет по военной части. Мария — искусная вышивальщица и мастерица, каких мало. Софочка, Наташенька, Верочка — умницы и красавицы, веселушки и хохотушки. Все в маму, с такими же темными косами и блестящими задорными глазками.
Младшая, Верочка, уже пленила сердце своего кузена Александра Клодта, сына моего брата Константина. С невероятной серьезностью теперь собирается за него замуж, пытается выспросить у родни, что есть жена офицера в далеком гарнизоне. Ей не менее серьезно отвечают.
В качестве невесты своего кузена она то и дело напрашивается в гости в семью дяди. И все его дети: Миша, Коленька, Андрей, Саша, Света, Катенька, Константин и даже маленькая Оленька — в самом скором времени ожидаются на торжественный прием у нас.
Когда карета тронулась с места, мы шли еще какое-то время за ней, чувствуя значимость момента. Понимали, что прощаемся навсегда.
Уленька. Иулиания Ивановна, как называют ее малознакомые люди, молодые художники, которые в нашем доме с годами не переводятся. «Уленька» зовут ее друзья и родственники. Вот смотрю я на свою Уленьку, на морщинки в уголках глаз, на ее легкую походку, и кажется она мне все краше и краше. Словно не властны годы над нами, словно день ото дня прибывает красота и то счастье, которое дарит она нам. Вот Юлия Павловна своих детей никогда не имела, как и семьи. Муза, богиня, легенда, а ведь не чета она моей Уленьке. Не променял бы я ее, уже чуть посеребренную, точно освещенную неведомой звездой головку, на тысячи самых роскошных красавиц.
И Карл… всю жизнь работал, горел, как свеча, подпаленная с двух концов, а кто его сейчас провожает в дальнюю дорожку? Кто едет с ним? Ни жены, ни детей…
Прошлые подруги остепенились, завели собственные семьи, свили гнезда, в гнездах вылупились птенцы. Может, конечно, и его это птенцы, но как узнать…
Да и можно ли считать своим, в кого не вложил ни капли любви?
Бедный, бедный Карл!
«Roma, и я дома». Вопреки уговорам врачей поселиться на благословенной Мадейре, Карл отправился в Рим, где почти сразу же нашел его посланец некого князя Сан-Донато с просьбой посетить его княжество, что близ Флоренции. На это Брюллов пожал плечами. Князь так князь, немало он повидал на своем веку князей, королей, принцев… и не поехал. Даже не подумал уточнить, желает ли его сиятельство предложить ему работу или просто хочет пообщаться, да мало ли что еще.
Через неделю, ранним утром, когда Карл еще нежился в постели, не получивший вразумительного ответа загадочный князь явился сам, распахнув дверь и представ перед не успевшим еще толком открыть глаза художником былинным богатырем. Его сиятельство был одет в легкую шелковистую рубаху с широкими рукавами и широким красным поясом; плечи колосса покрывал модный в этих местах широкий плащ, в каких часто ходят оперные персонажи; волосы были коротко пострижены, подбородок покрывала темная щетина.
— Ну, здравствуй, Карл Павлович! Здравствуй, дорогой мой живописец! — пробасил князь, вдруг, точно в сказке, обернувшись Анатолием Демидовым. Путаясь в ночной сорочке, Карл выскочил из кровати и сразу же упал в объятия силача.
— Анатолий Николаевич! Вы? Какими судьбами? — мямлил он, целуя колючие щеки бывшего заказчика и понимая, что после того, как Демидов рассчитался за «Помпею», они не виделись, и он даже не пытался узнать, что стало с российским меценатом.
— А что могло случиться? Россия неблагодарна к тем, кто ее искренне любит, — горько посмеивался князь, пока Брюллов при помощи своего слуги влезал в панталоны, выискивая в груде нестиранных вещей относительно чистую сорочку.
— Хотел, понимаешь ли, на весь мир прославиться, явить себя верным сыном отечества, в благодетели метил. Пустое… ерунда все это, Карл Палыч! Чистейшая ерунда.
Когда Карл умылся при помощи Демидова и кое-как оделся, они спустились вместе вниз, где, несмотря на ранний час, потребовали себе вина, сыра, ветчины, яиц и хлеба. После чего, устроившись под раскидистым деревом, продолжили разговор.
— Я думал, если вы сотворите это чудо — «Помпею», а я вложу деньги и привезу ее государю, тот сразу же осыплет меня всеми мыслимыми и немыслимыми благами. Не деньги, разумеется, я имел в виду, не земли — всего этого было у меня вдосталь. Хотелось другого — славы, пусть и чужими руками. Но ведь и я тоже, согласись… согласитесь… ах, черт, а не съехать ли сразу на «ты»?
Брюллов кивнул.
— Так вот, я думал: что самое главное есть в жизни? То, чего ни за какие деньги не приобрести — люди, добрые дружеские отношения. Думал, вот взглянет на меня государь, потом на твою «Помпею», потом снова на меня, прослезится да и скажет: «После того, что ты сделал, Анатолий Николаевич, для Отчизны, ты…», Ну, в общем, думал, выделиться как-то, даже тебя в Россию вместе с картиной твоей расчудесной не повез. А зачем? — думаю. Брюллов все внимание на себя оттянет. Ему и так почести, какие только возможно, от государя достанутся. А тут я буду один.
Слышал, Федор Иванович Иордан, гравировавший по твоему совету и с твоего благословения «Преображение» и отдавший этой работе двенадцать лет? Автор не путает с Ивановым? Это он 20 лет писал «Явление Христа народу». своей жизни, прибыл в Петербург, где ему даже не разрешили присутствовать во время рассмотрения гравюры государем. Стоял, точно нищий, под дверью, ждал. Дождался. Даже спасибо никто не сказал. Никаких милостей, ни чинов, ни наград, ни профессорского звания с квартирой при Академии. Ни-че-го… сидит, говорят, теперь, дипломы почетным членам академии гравирует. И поскольку кондратий его не хватил, будет гравировать, собака! Хвостик поджал и сидит тише воды, ниже травы. А все то же: человек гордость свою иметь должен. Ведь двенадцать лет! Страшно подумать — жизнь прошла, что можно было за это время сотворить?! Жениться, детей нарожать, карьеру сделать. А так — сплошное жертвоприношение…
Ничегошеньки из намеченного не получилось и у меня. Теперь, на старости лет, даже жалею, что подарил тогда «Помпею». Отлично бы она стену в моем дворце украсила. Да ладно слезы-то лить. Я, можно сказать, счастливчик. Поняв, что не снискать мне славы или хотя бы благодарности от России, принял решение жить для себя. Купил княжество, законно прозываюсь князем Сан-Донато. Женился, между прочим, не на ком-нибудь, а на племяннице Наполеона Бонапарта… но и это уже не радует. Живу как кум королю, сам почти что король. Мое государство, мои законы. Что хочу, то и ворочу. Хотя и желаний, веришь ли, почти что не осталось.
Они гуляли по Риму, вспоминая ушедшее. Кафе Греко, где собирались шумные толпы русских художников, Римский дом. Кто из них остался?
Иванов — великая тайна Александр Иванов, умерший для мира, но обещавший возродиться в своей новой картине, получившей уже название «Явление Христа народу». Человек, мечтавший о золотом веке, где все художники будут друг другу братьями, который проповедовал святую жизнь, и через это — создание святых, очищающих душу полотен. «Целитель, исцели себя сам», — шептал полубезумный художник, гуляя оборванным и голодным по Риму. Художник, сначала очисти себя от малейшей скверны, победи демонов стяжательства и похоти, забудь про личную выгоду, про мирские блага, стань сосудом добродетели. И только тогда пиши.
Карл вспомнил запутанные, занудные речи Александра и невольно скривился.
— Боюсь, этот святоша снова станет читать мне лекции о том, как следует жить, с кем спать, с кем дружить. — Процедил он сквозь зубы, но повидать соотечественника не отказался. О картине ходили самые разные слухи. Несколько лет назад Иванов будто бы приводил в свою мастерскую знакомых, которые говорили потом, что это новое чудо света, новый язык живописи, провозглашающий новое время. Среди избранных счастливчиков были Гоголь и Гайвазовский… Но уже года три, как Александр Андреевич совсем замкнулся в себе. Даже Иордан, которому художник после долгих раздумий и отказов все же обещал показать картину, Иордан, у которого никогда не было ни жены, ни любовницы… который двенадцать лет копировал «Преображение» великого Рафаэля, даже он лишь поцеловал дверь мастерской, в которую его не пропустил Александр, крича, что тот недостаточно чист. Потом Иордан уехал в Россию.
Теперь Александр Андреевич ждал Карла. «Именно Брюллов зайдет первым в мою мастерскую и увидит «Явление Христа». Он, и только он, брат по искусству, который сумеет понять и оценить это произведение».
Карл послал Иванову записку, сообщая о своем приезде, прося о встрече. Неожиданно скоро Александр Андреевич ответил, назначив встречу в кафе Греко, а не в своей мастерской.
Брюллов произвел впечатление на одинокого художника своим предчувствием скорой смерти, должно быть, чего-то подобного и ждал Иванов. Однако, посидев и проговорив более часа в кафе, он ушел, наотрез отказавшись впустить Брюллова в свою мастерскую. Потом они встречались еще несколько раз; Карл показывал недавно написанную на Мадейре акварель «Прогулка», на которой изобразил нового президента российской Академии художеств герцога Лейхтенбергского со свитой, эскизы будущей картины «Политическая демонстрация в Риме 1846 году». Как ни просил Брюллов, как ни ударял себя в больную грудь, ни грозился помереть прямо на руках у старого знакомого, Иванов наотрез отказался впустить его в мастерскую.
«Его разговор умен и занимателен, — писал он о Брюллове Гоголю, — но сердце то же, все также испорчено…».
Обещав Анатолию Николаевичу посетить в ближайшее время княжество и закончить начатый в незапамятные времена портрет, Карл писал ученого Микеланджело Ланчи. Восемьдесят лет — надо торопиться. Ланчи светился изнутри, слабость его, истонченность оборачивались силой. Брюллов уже не прежний; перед смертью он ясно видит струящуюся сквозь людей силу, их свет, чистоту. Портреты из-под его кисти только что не говорят. В пору новые сплетни о даре его волшебном сочинять, в новых грехах подозревать. Писал семейство Титтони маслом. Сам радовался, словно ребенок.
Демидов сидит в сторонке, покуривая трубочку, смотрит на работающего Карла. Разве на него можно злиться? Творит создатель «Помпеи»! Из последних сил отчаянно горит, того и гляди умрет либо за мольбертом, либо от неумеренного пьянства, либо не рассчитав силы с очередной красоткой. Велик во всем Брюллов, велик, но не вечен.
Припомнился забавный анекдотец. Лежит русский художник Сильвестр Щедрин в жаркой земле Сорренто. После смерти он вроде как сделался святым Сильвестро. Исцеляет детей, которых родители приводят на могилку, или о которых молятся. С чего, спрашивается? А черт его знает. Местные жители говорят, будто бы при жизни синьор Сильвестро на праздниках с ними веселился да плясал, с детишками играл, так отчего же ему и после смерти вот так же запросто не помогать, коли его просят?
Оттого к его могиле в крохотной деревенской часовенке женщины со всей Италии приходят Богу молиться и добрейшего синьора Сильвестро о помощи и заступничестве просить?
Все это Демидов лично видел, описав небольшую речушку и беленькую часовенку за оградой, на стене которой он обнаружил бронзовую доску, на которой был изображен сам Щедрин. Толпа подтолкнула князя вперед и, когда подошла его очередь, Демидов послушно перекрестился, коснувшись доски с простой лаконичной надписью: «Здесь лежит Щедрин».
А чего доску-то трогал? — подмигивает из-за мольберта Карл.
А черт его знает… — Анатолий Николаевич рассеянно пожимает плечами, — надо было, вот и трогал.
Вот ведь как судьба обернулась, не знал-не гадал, ничего такого не делал, смирением не обладал, а вот же святым заделался. Пил, пейзажи писал… с женщинами… ну, по молодости с кем не бывало… — Он откладывает кисти и какое-то время всматривается в гостя. — Забавно будет, если на наших могилах бабы, мужней ласки лишенные да бездетные, будут просить дать им приплод?! Не захочешь, а выберешься из могилки от этих слез и жалоб. Ведь если при жизни всегда был охоч до этого дела, то, может, и после смерти?.. Мне икон да лампад не надо, я не гордый.
— Тебе не лампады, тебе фонарь зажигали, свечу условленную в окне ставили. Нешто я не слышал о твоих подвигах? — Свечу в окне. Именно свечу. — Карл вытирает дрожащие от волнения руки. — Когда женщина любит и ждет, она непременно должна выставлять в окне свечу. Потому как этот знак — маяк для моряка. Где б ни был любимый мужчина, чем бы ни занимался, какие бы думы ни занимали его разум, а не может он, мертвый или живой, не откликнуться на призыв женского сердца, не заметить свечу в окне!
Болезнь не отпускает, она напоминает о себе чаще, чем в Петербурге, но он уже сжился с ней.
В Риме Карл задыхался от жары, его тело исходило липким потом, грудь словно придавлена разогретой итальянским солнцем могильной плитой.
В Москве Гоголь сжигает рукопись второго тома «Мертвых душ». Корчатся в огне тетради с душами… По тяжелым тучам, как по ступеням древнего храма, спускается темноволосая панночка, кудри которой унизаны звездами. Крупными, такие только в Малороссии бывают. Она улыбается Гоголю, целует его, улетает…
Карл в Риме принимает чашу с отваром из рук дочери Винченцо Титтони — Джульетты, которую он писал в образе Жанны д'Арк… На миг ему кажется, что это та самая, спустившаяся к нему с ночного неба… но он тут же понимает свою ошибку, нежно целуя смуглую ручку и с благодарностью принимая горьковатый, сильно пахнущий травами напиток.
Слепок с лица Гоголя делает Коля Рамазанов.
Из Петербурга приходит официальное письмо на имя первой степени профессора исторической живописи К.П. Брюллова с предписанием немедленно освободить казенную квартиру…
За весной приходит жаркое, душное лето. Брюллов морщится, но пьет минеральную воду, гуляет, любуясь окружающей природой. Местечко Манциано, где у Титтони загородный дом, идеально ложится на пейзажи. Карл выбрал несколько удачных ракурсов, немного порисовал, подумал, кому бы подсказать из пейзажистов, махнул рукой…
Многих, кого так хотелось обнять, с кем мечталось выпить по старинному обычаю, нет больше в Риме. Нет на этой земле… Карл смотрит в высокое небо, думая, как спустится к нему темноволосая женщина, коли не будет ни одного облачка… ни одной, пусть даже призрачной ступени.
Юлии нет. Она в Париже или, возможно, уже приехала в Италию, но не знает о нем, а он о ней. Карл смотрит в небо. Высоко-высоко, в самом зените, так что приходится задирать голову, машет шляпой Торвальдсен, поднимает кружку молодого вина Камуччини, смеется обычно печальный и сосредоточенный Орест Кипренский, зовет Сильвестр Щедрин, рядом с которым тихим ангелом прячет голову под крыло Аделаида. Гагарин-старший, Самойлушка Гальберг, Марлинский, Пушкин, новопреставленный Гоголь… нет, новоприбывший Василий Андреевич Жуковский. Неужели и он?! Весь или почти весь Римский дом, к которому он так стремился! Друзья…
Скоро уже. Широкополая шляпа слетает с головы Карла и падает в высокую траву. Пора уже, пора. На следующее утро пришедшая позвать его завтракать Джульетта находит рисунок темноволосой женщины, спускающейся с неба на землю. Черты ее лица кажутся ей смутно знакомыми.
— Писал ночью с натуры! — веселится Карл, — а ведь каждый скажет, что ночь — неблагоприятное время для художеств. Ночью пить да гулять нужно, а уж никак не барышень рисовать. Впрочем, тут уж не подгадаешь — увидел и написал. В первый раз не во сне, наяву видел!
После этот рисунок назовут «Диана на крыльях ночи».
Прекрасная молодая женщина с лирой в руках парит над ночным Римом, на ее крыльях тихо спит богиня Луны Диана. Внизу хорошо просматривается кладбище Монте-Тестаччио. Карл показывает место на кладбище и ставит точку там, где желает, чтобы его похоронили.
В тот же день он умер на руках у семейства Титтони.
Меж тем (к какому разрушенью
Ведет сердечная гроза!)
Ее потухшие глаза
Окружены широкой тенью
И на щеках румянца нет!
Чуть виден в образе прекрасном
Красы бывалой слабый след!
Сопровождая Карла в его последнем путешествии в Италию, я узнал, что он думал над грандиозным полотном «Всеразрушающее время», в котором хотел изобразить старика с косой, не жалеющего ни королей, ни патрициев, ни шутов, ни палачей. Все мы смертные, должно быть, хотел сказать Брюллов, все помрем, и черви нас съедят, так будем же веселы, будем любить и творить, потому что только лишь в этом оправдание молниеносности человеческой жизни. Гори, как подпаленная с двух концов свеча, а не тлей, люби, ошибайся, возносись в мечтах своих. Кто творец, тот и бог! Что нам земные цари, чей удел ничем не отличается от удела нищих? Так будем же гулять, пить вино, радоваться жизни, будем влюбляться и любить! Потому что это и есть самое лучшее, что мы можем сделать в этой жизни.
В высшей степени символично, что он упорно не видит смерть в образе женщины. Ведь женщина для него — символ вечной жизни с ее постоянными возрождением, обновлением. Он пишет смерть и в то же время рисует с натуры бродяг и актеров, счастливых своей молодостью и задором.
Он говорит о картине «Христос во Гробе», расписывая тонкости, связанные с созданием этого необычного полотна, и сокрушается только о том, что не увидел картины Александра Иванова «Явление Христа народу» — Христу мертвому отлично перед смертью противостоял бы Мессия живой. Но чего нет, того нет.
Карла похоронили на кладбище Монте-Тестаччио, как он и желал. Теперь в его квартире живет другой художник. Все движется, меняется, течет…
Вскоре после отъезда Карла овдовел мой брат Константин, впрочем, его траур был недолгим, и меньше чем через год он привел в семью новую жену. На этот раз его выбор пал на очаровательную соседку, дочь его друзей — Осипову Сусанну Лукиничну, которая заменила детям мать, и через положенный срок родила Константину еще одного сына Владимира.
В 1858 году Александр Андреевич Иванов вернулся в Петербург, привезя свою гениальную картину «Явление Христа народу», на создание которой он щедро положил двадцать лет своей жизни. Вместе с картиной в залах Академии художеств выставлялись все сделанные к ней художником эскизы и этюды. Мечтавший перед смертью хотя бы одним глазком взглянуть на новое чудо живописи, Карл был прав. По мнению общественности, и я с ним полностью солидарен, Иванов открыл новую эру в живописи. Предполагали, что теперь он станет преподавать и подарит отечеству новых невиданных ранее живописцев своей особенной школы, но в том же году он заразился холерой и примкнул к небесному воинству. Мы с Уленькой и детьми посетили его могилу на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры.
Да… помню, Михаил отправился рисовать нищих на паперти. Девочки и Александр пошли прогуляться по дорожкам, читая надписи на памятниках и крестах, а мы с Уленькой стояли, крепко держась за руки, как держались друг за друга всю нашу совместную жизнь.
Через год я стоял вот так же, в окружении детей, над свежей могилой, только Уленька больше уже не сжимала мою руку. Успокоившись и отсмеявшись в последний раз, легла моя хлопотунья в эту сырую землю с улыбкой на челе, как сказали бы греки. После ее смерти я не искал себе больше ни жен, ни подруг.
В 1863 году Юлия Павловна вышла замуж за графа Шарля де Морнэ. Ей было шестьдесят, ему — шестьдесят шесть. Брак был обыкновенной неприкрытой сделкой. Теперь Юлия Павловна вновь могла щеголять графским титулом, граф же, согласно договору, получил огромное состояние. Дворцы и огромные коллекции Литта и Висконти обратились в золотые реки, которые протекли сквозь пальцы последней Скавронской, и даже некоторые ее портреты работы Карла запропали куда-то, похищенные временем.
Все течет, утекает, все имеет конец и начало, все движется, меняется, живет, умирает, снова возрождается к жизни, живет…
В год смерти Гоголя, Жуковского и Брюллова — страшный по потерям год, произошла долгожданная радость — мой сын Миша поступил в Академию художеств. Пишет, что выставляется; женился на Людмиле Горностаевой. Его жена внешне разительно напоминает Уленьку. Саша, как это и виделось вначале, окончил Николаевское кавалерийское училище. Гусар, красавец. На золотые эполеты шестьсот рублей ухнули! Год назад тоже женился на Борщовой Александре Михайловне. Маша вышла за издателя Станюковича, уже подарила мне пятерых внучек, но дала честное слово, что следующим будет внук и она назовет его в мою честь Петром[66]. Жду.
Наташа вышла замуж за Анатолия Гарбера, поселившись вместе с мужем в Орловской губернии. Всех изумила Верочка, еще пигалицей принявшая решение непременно выйти замуж за кузена Александра Клодта и не менять фамилию. Она сделала все по задуманному, сейчас носит под сердцем первенца.
Сын Александра Павловича Брюллова Павел окончил Санкт-Петербургский университет по физико-математическому факультету, но стать ученым, должно быть, не позволила текущая по его жилам беспокойная кровь семьи Брюлловых — сейчас вполне приличный пейзажист. Женат на Софье Кавелиной, живут дружно.
Жалко, что Карл не оставил нам после себя детей… мне доставляет особое удовольствие угадывать в чертах детей лица их родителей, узнавать, чтобы любить их с еще большей силой.
Чтобы увидеться с Карлом, я хожу смотреть его картины, его последний портрет, сделанный еще в Петербурге. Нет, новая огромная и прекрасная волна, поднятая гением Александром Ивановым, не скрыла под собой творения моего лучшего друга. У Брюллова было утро, полдень, залитая красным извержением «Помпея» и алый закатный занавес «Удаляющейся с бала» — Карл писал заходящими красками своей эпохи, делая это так, как никто уже не сможет после него; Иванов не отменил живописи Брюллова, а всего лишь провозгласил свое собственное утро… утро, у которого не было продолжения.
Я вспоминаю Карла, рассказываю о нем внучкам, вспоминаю алую комету Юлию, осветившую тогда наши судьбы, изменившую самое представление о красоте и жизни вообще.
Юлия не показывается больше в России, должно быть, хочет остаться навечно молодой и прекрасной, такой, как писал ее Карл. Не едет и на могилу Брюллова, так как не желает верить, что того уже нет, и ничего не повторится. Ее приемные дочери вышли замуж и оставили старую мать, распуская о ней нелицеприятные сплетни, до которых последней Скавронской никогда не было дела. По суду они требуют приданое.
Одну за одной Юлия продает свои самые прекрасные и дорогие сердцу сокровища — картины Карла, портреты его работы, память… когда-то ее и Брюллова упрекали, чуть ли не в черной магии… Отдавая полотна Карла, Юлия загадочно улыбается, покуривая темную ореховую трубочку. Нет, она не бедная, лишенная родины и друзей, все потерявшая, все растратившая женщина; она ведьма, живущая в образе старухи, днем и ночью превращающаяся в юную и пленительную красавицу, похищающую души художников. Ночью в ее одиноком, обычно темном доме под Парижем загорается яркий свет и звучит дивная музыка, иногда в окнах заметны сплетающиеся в танце или любви тела…
Говорят, что в память о своем друге и единственной любви каждый вечер она зажигает на окне свечу — знак тайного свидания.