Taken: , 1

Глава пятнадцатая. 1848 год и после

Хвост шевелится сам по себе, головою в песок я зароюсь —

Что – Республика Римская мне, и что я – Республике Рима?

Почему не борюсь я? Во-первых, оружия нет у меня;

Во-вторых, если б было, стрелять из него все равно не умею;

В-третьих, мрамор античных скульптур меня больше сейчас занимает;

А в-четвертых, мне кажется, жизнь сохранить я для родины должен;

Что в-пятых – не помню, но доводов хватит и этих с лихвою.

Итак, пусть погибнут в борьбе. Я же радости тихой предамся.

Я в ряды не вступлю их, но муки восславлю святые.

Артур Хью Клаф. Любовь в дороге.

В первые недели 1848 года Карлейль набросал в своем дневнике идеи нескольких новых книг – все они касались бедственного положения в мире. Одна из них должна была называться «Исход из собачьей норы», то есть из ортодоксального христианства; однако он не решился писать ее, так как она оставила бы огромную брешь в его собственной непрочной вере, разрушив идею официальной религии в тот момент, когда ее нечем было заменить. Еще одна книга предполагалась в виде серии очерков о страданиях Ирландии, другая – как портреты «Века мусорщиков» (этим Карлейль хотел сказать, что «расчистка сточных канав» была «необходимым началом всего»). Даже обдумывая книгу о своем друге Джоне Стерлинге, Карлейль был озабочен все теми же идеями, которые, как он полагал, можно было бы изложить «по ходу».

Прежде чем началась работа над какой-либо из этих книг, 24 февраля пришла новость о революции в Париже, о падении Гизо, об изгнании Луи-Филиппа: за этим последовали волнения в других странах. В марте зашел Маццини, полный энтузиазма, чтобы попрощаться с Джейн, погруженной в уныние. Она не понимала огорчения Маццини, что он возвращается в Геную мирно, а не во главе какого-нибудь тайно подготовленного восстания. В течение года Маццини предстояло стать одним из триумвиров новой Римской республики, а еще через год все его планы были разрушены Луи Наполеоном, и он сам вынужден был снова вернуться в Англию – с поседевшей бородой («Вы, должно быть, помните, дорогая, что в старые времена я не мог обходиться без цирюльника – а в походе с Гарибальди, в борьбе за свою жизнь, я не мог, конечно, повсюду возить цирюльника с собой!» – объяснял он Джейн). В Англии вновь ожившее движение чартистов выдвигало необходимость применения силы ради достижения своих целей.

Это было революционное брожение, которое Карлейль предсказывал уже долгие годы: не началась ли расчистка канав, о которой он думал в качестве темы для новой книги? Он не был вполне единодушен с Ли Хантом, который писал, что «положение дел во Франции божественно»; но в течение нескольких дней он испытывал энтузиазм. Впервые в жизни он начал читать ежедневную газету «Тайме»; Эмерсон замечал, что настроение у него заметно поднялось. Он поговаривал о том, чтобы основать собственный журнал, потому что тон некоторых его статей того времени был слишком резок даже для «Обозревателя»; он с надеждой ожидал установления чартистского парламента. Делал заметки для новой книги о неизбежном триумфе демократии, о вопросах труда и о необходимости мудрого правления. «Идея всеобщего избирательного права – бред. Избирать должен лишь мудрый, даже исходя из пользы самого избирателя». Полудюжине корреспондентов он рассылал взволнованные письма. «Этот гигантский взрыв демократии во Франции и из края в край Европы замечателен и полон значения... Я называю его радостным и в то же время невыразимо грустным». Невыразимо грустным – такая мысль не пришла бы в голову тому Карлейлю, который одиннадцатью годами ранее писал «Французскую революцию». Теперь это был другой человек: утраченная вера в пользу какого-либо революционного движения в его время не могла быть компенсирована никаким признанием со стороны аристократии его достоинств как писателя и мыслителя; и все же он теперь уж слишком свыкся с существующим порядком – и в своей общественной и в личной жизни, – чтобы искать выхода в непосредственном разрушительном действии.

Ни один художник не сумел создать точного портрета Карлейля. Различные рисунки, выполненные Сэмюэлем Лоуренсом, изображают его до странности похожим на актера Лоренса Оливье; на картине Джона Линнела 1844 года мы видим почти денди, с плащом, перекинутым через руку, опирающимся на палку, в позе, несомненно, нехарактерной для него. Сохранилась фотография того периода, которая верно отражает его настроение в те годы. Черты лица его тверды, само лицо как бы сжалось; глубокая складка пролегает от носа ко рту. Длинная верхняя губа втянута настолько, что почти не видна, нижняя выдвинута вверх и наружу над несоразмерно длинным подбородком, погруженным в складки галстука. Это лицо человека, склонного к устойчивым формам и подавлению чувств: неудивительно, что на вопрос, какую роль сыграл этот человек в революционных столкновениях 1848 года, мы получаем ответ: никакой.

Своим недавним последователям, Фруду и Артуру Хью Клафу, пророк не предложил никакого решения. Клаф оставил в 1848 году место в Ориэле: вместе с Эмерсоном он поехал в Париж, где с грустью наблюдал, как рабочий класс потерпел поражение от буржуазии. В 1849 году он отправился в Рим, куда попал во время осады города Луи Наполеоном. Клаф навестил Маццини, который за несколько недель до падения республики был еще в приподнятом настроении; он слышал стрельбу и видел убитых и раненых. Население Рима, как считал впоследствии Клаф, боролось не очень стойко. Да и французы вели себя уж не столь варварски. Несмотря на свои республиканские симпатии, Клаф не мог заставить себя каким-либо образом помочь революционному движению; вместо этого он написал длинную, весьма занимательную поэму «Любовь в дороге», а после падения Римской республики сочинил гимн «Не говори, что пользы нет в борьбе».

Своим негероическим поведением Клаф предвосхитил многих современных скептиков; и все же он стоял намного ближе к этим событиям, чем певец активных действий из Чейн Роу. Более всего к действию Карлейль приблизился, пожалуй, когда решился посмотреть мощное чартистское выступление, назначенное на 10 апреля. Когда он достиг Кэдоган Плейс, начался проливной дождь, а у него не оказалось с собой зонта. Он хотел переждать в аркаде Берлингтон, но, когда дождь полил сплошной стеной, остановил омнибус до Челси и уехал домой. Так нелепо участвовал Карлейль в событиях того дня. Предупрежденные заранее, правящие классы собрали для этого случая специально 150 тысяч констеблей. Фергус О'Коннор получил известие, что демонстрацию не пустят на другой берег Темзы, и она туда не пошла; новая петиция (которая, как оказалось, имела два миллиона подписей, а не пять, как утверждалось, ц весила пять с половиной центнеров вместо пяти тонн) была на трех извозчиках отвезена в здание Палаты общин, и на том все закончилось...

Карлейль мучился сознанием собственной неспособности к действию. Издалека он завидовал Маццини, который не колеблясь, раз и навсегда, занял свою позицию. За дружескими завтраками он был обычно раздражен; тем, кто спрашивал его мнение о чартизме, приходилось выслушивать резкие, часто невразумительные речи по поводу подлого и трусливого поведения Фергуса О'Коннора. Он посетил вместе с Эмерсоном развалины храма Стоунхендж и распрощался с американцем, снисходительно отметив про себя, что он «достойный, простой и дружелюбный человек, несомненно обладающий определенным даром естественности, чье дружеское участие ко мне в этом мире было поистине велико». Он записал в дневнике – таких записей в течение его жизни было сделано немало, – что никогда прежде он не чувствовал себя столь несчастным, «полностью отупевшим за это время, опустошенным, растерянным, погруженным в мрачные мысли». На этом обеде старый Роджерс, который невзлюбил чету

Карлейлей за многословность («когда мужчина перестает говорить – начинает женщина»), спросил Джейн очень нелюбезно, по-прежнему ли ее муж пленен леди Ашбертон.

В мае того года Бингам Беринг унаследовал титул своего отца, а в сентябре Карлейли в течение пяти недель гостили у них в Грэндже. Этот визит, несмотря на все проявленное к ним дружелюбие, оставил, по словам Карлейля, «чувства... глубоко несчастливые, в целом мучительные, которые лучше заглушить в себе». В ноябре после операции умер Чарльз Буллер, и Карлейль, простив этому баловню судьбы его беззаботное веселье, написал о нем трогательный некролог, полный нежности и печали. Современники дружно отмечали природное обаяние Чарльза Буллера; даже Джейн, гордившаяся тем, что не участвовала «в необычайном преклонении, которое он встречал повсюду, особенно со стороны женщин» – она считала себя «слишком мудрой женщиной, чтобы поддаться его „очарливанию“, – тем не менее не могла устоять, когда однажды дождливым днем он, схватив ружье, выстрелом смахнул цветок шток-розы и поднес ей, мокрый от дождя, держа его двумя пальцами. На портрете работы Дарра Чарльз Буллер изображен молодым человеком с открытом взглядом, очень пухлыми губами и красивым чувственным лицом. Однако портрет не передает того милого естественного добродушия, благодаря которому Карлейль считал его „самым приятным человеком на свете“. Старый Буллер умер несколькими месяцами раньше сына Чарльза; миссис Буллер начала заметно сдавать после смерти сына и в начале 1849 года тоже умерла. Карлейли видели не без горечи, что начинают стареть. В своем дневнике Карлейль рассуждает о бесплодности всех усилий слепить свою судьбу. „Главные элементы моей незначительной судьбы с самого начала заложены глубоко, недосягаемые для глаза или мысли, и никогда не станут известными ни одному из сыновей Адама“. Джейн, несколько иначе реагируя на свой возраст, писала сестре Карлейля, своей тезке, что привязанность остается неизменной, „зато есть другие перемены, из-за которых я выгляжу очень холодной и черствой женщиной“. Тому, что рассказывает о ней Карлейль, по ее словам, не стоит верить, поскольку, „пока я в состоянии держаться на ногах, он не замечает, что со мной что-то неладно“.

В конце сороковых годов в занятиях Джейн видны попытки найти замену той ускользающей теперь симпатии, которая некогда связывала ее с мужем. В одном из своих писем она очень смешно, но в то же время и с ноткой горечи, описывает посещение своей шестилетней крестницы, дочери актера Макреди. В письме подробно рассказывается обо всех трудностях, связанных с переодеванием ее кукол, игрой в лошадки, мытьем и причесыванием «и прочими такими же делами», а пуще всего с необходимостью охранять покой Карлейля. Вечером выяснилось, что не так-то просто ребенка раздеть, да и положить девочку спать в комнате для гостей тоже оказалось невозможным: Карлейль спал поблизости, и девочка могла потревожить его. Наконец, устроенная в постели, девочка начала петь и даже после часовой беседы не заснула; в полночь легла и Джейн, «но, разумеется, не могла спать: всю ночь она колотила меня в грудь своими беспокойными маленькими пятками – а к тому времени, когда она проснулась в семь утра и обняла меня руками за шею с возгласом „Как мне у вас хорошо“, я ни разу не сомкнула глаз, – и в таком состоянии мне пришлось снова умывать и одевать ее и играть в лошадки! Вот какое странное и жестокое наказание постигло меня за то, что я крестная мать!»

Крестница уехала, но вслед за ней явилось традиционное утешение всех несчастных женщин – собака. «Милый, я совершенно убеждена в том, что мне следует иметь собаку!» – сказала она Карлейлю «с таким видом и выражением...», вспоминал он позднее. Собачка Неро служила ее главным утешением в течение последующих десяти лет. Неро спал в ее постели; Неро, спрятанный в корзинку, сопровождал ее в поездках на поезде; Неро жестоко ревновал ее, если она благосклонно заговаривала с кошками. А однажды, после того как Карлейль сказал, что ему нужна лошадь, Неро пришел к двери Карлейля и начал скрести ее, а вокруг шеи у него был привязан конверт с картинкой лошади и чеком на 50 фунтов – полстоимости лошади. Неро из Челси писал письма Т. Карлейлю, эсквайру в Грэндж; миссис Карлейль из Эддискомба писала господину Неро в Челси письма, в которых с язвительностью говорилось о «той леди, ради которой я покинула Вас – перед которой отступают все семейные привязанности».

Неро был ей утешением, но находились, разумеется, и другие утешения, по мере того, как уходили Стерлинги и Буллеры, как распадался маленький кружок эмигрантов с континента Европы, которые развлекали ее своими приключениями и чудачествами. Оставалась, конечно же, Джеральдина, которую можно было посвящать в свои тайны и тиранить. Был и доктор Джон, в суетливом безделье сновавший между Скотсбригом и Лондоном. С доктором, которого старый Стерлинг называл «проклятым овощем» – «не человек вовсе, а ходячий кочан капусты», – Джейн более или менее смирилась. Во-первых, его теперь легче было выносить, потому что он занялся переводом Данте: на этот труд Джон подвигнулся после того, как Карлейль заявил ему, что он для этого уже слишком стар. Перевод «Ада» оп закончил и выпустил, как осторожно отмечал сам в предисловии, «в виде эксперимента»; однако, несмотря даже на некоторый успех, нежелание вновь приниматься за работу и отвращение к чтению корректуры победили, и перевод «Чистилища» так и не был начат. Перевод «Ада» был единственной работой, за которую он взялся в последние тридцать лет своей жизни. Всю свою жизнь он собирался начать трудиться, но ему, как любила повторять с его же слов Джейн, «с благими намерениями всегда не везло». К тому же, как гласила другая его любимая поговорка, «нет положительно никакого смысла восставать против Провидения».

Заметной фигурой из числа ее друзей того времени был суетливо-помпезный Джон Форстер, который оказывал немалые услуги, хлопоча о сочинениях Джеральдины Джусбери. Когда же Форстер позволил себе проявить невнимание, его тотчас же одернули: «Дорогой мой мистер Форстер! Я умерла десять дней тому назад и похоронена на Кензал Грин; по крайней мере, у вас нет определенных сведений о противоположном; в чем состоит противоположное?» Здесь бывала молодежь, например, дочери Теккерея, которые часто приходили на Чейн Роу и были в восторге и от дома, и от хозяйки, одетой в бархат и кружево, и от горячего шоколада, который она приготовляла к их приходу. В 1849 году она наконец решилась съездить в Шотландию – впервые после смерти ее матери – и возобновить некоторые старые знакомства. В Хэддингтоне Джейн ходила на могилу отца и соскребла с нее мох крючком для застегивания пуговиц; бродя по церковному кладбищу, она заметила, что многие имена, которых она не нашла уже на вывесках, встречались ей тут на могильных плитах. Вспомнился ей Ирвинг и маленькая девочка, много лет назад лазавшая через эту церковную ограду. Старый бондарь, не узнавший ее, вспоминал о мисс Уэлш – «самой изящной девице в округе». В письме к Карлейлю, похожем на длинное и блестящее эссе – оно занимает двадцать страниц печатного текста, – она дала волю воспоминаниям прошлого. «И только в прошлом я возбуждаю в себе какие-либо чувства. Теперешняя миссис Карлейль – как бы это сказать? – отвратительна, клянусь честью!»

* * *

Это длинное письмо было послано Карлейлю в Голвей; в попытке заставить себя работать Карлейль предпринял поездку по Ирландии, снова в обществе Гэвена Даффи. Даффи появился на Чейн Роу четырьмя годами раньше вместе с двумя соотечественниками: разгорелись жаркие споры, и Джейн успела запомнить посетителей. Один из них, по ее мнению, мог бы стать ирландским Робеспьером (он действительно стал адвокатом в Индии); о втором из них она могла только вспомнить, что от волнения у него шла кровь носом; третий же, Даффи, «совершенно очаровал моего мужа, да и меня в какой-то степени... Черты лица у него были настолько крупные и резкие, что оно могло бы с таким же успехом принадлежать лошади. Он один из тех людей, которых, пожалуй, можно даже назвать красивыми – столько мысли и чувства выражает его физиономия». В 1849 году большинство из тех молодых людей, которые были спутниками Карлейля в в первой поездке по Ирландии, либо сидели в тюрьмах по политическим обвинениям, либо эмигрировали. Наиболее выдающийся из них, Джон Митчел, был приговорен к большому сроку за государственную измену; самому Даффи было предъявлено такое же обвинение, но, просидев в заключении десять месяцев, в течение которых Карлейль написал ему несколько дружеских писем, он вышел на свободу благодаря ошибкам в расследовании. Ему Карлейль и сообщил о своем намерении еще раз посетить Ирландию, чтобы увидеть в особенности те районы, где свирепствовал голод. После обычных для Карлейля проволочек он наконец сел на пароход, отправлявшийся из Чел-си. Благо морского путешествия состоит в том, объяснил Карлейль Даффи, что можно побыть одному. «Одиночество и уныние, которое, как кажется, предстоит мне в этом самом необычном из моих путешествий, – совсем не дурная вещь». Вспомним о замечании, сделанном им по другому поводу – о том, что он еще недостаточно впал в уныние, чтобы начать работать.

Однако Даффи не заметил в Карлейле уныния. Напротив, поражает разница между мрачным тоном записок Карлейля об этом путешествии и воспоминаниями, которые опубликовал Даффи. По отношению к Даффи, который в течение шести недель был его постоянным, а часто и единственным спутником, Карлейль ни разу не был резок или нетерпелив, и он ни разу не пытался употребить свой авторитет при решении практических вопросов, связанных с поездкой, хотя в его положении он, пожалуй, имел на это полное право. Он был почти все время весел, внимателен и, кажется, доволен путешествием. Однако в своих воспоминаниях Карлейль рисовал его как сплошную агонию, которую облегчало только дружелюбие спутника. В таких противоречиях – объяснение тех непримиримых мнений о Карлейле, которые высказывались в последние годы его жизни и сразу после смерти. Глубокий внутренний разлад, который теперь уже нельзя было ничем устранить, неотступно мучил Карлейля; когда у него было время, он поверял свои муки бумаге. Друзья же их не видели; многие даже горячо возражали, говоря, что человек, записавший эти меланхолические мысли, часто бывал душою общества. Впрочем, в Ирландии всякий восприимчивый человек нашел бы достаточно причин для уныния. В Дублине Карлейлю был оказан торжественный прием, но бесконечные патриотические речи скоро его утомили. На юге имя Даффи открывало любую дверь, и Карлейлю удалось поговорить со священниками и с националистами, англо-ирландским обедневшим дворянством и судебными чиновниками, и ни в ком из них он не нашел надежды для Ирландии. Как обычно, его мучила бессонница. Одолеваемый черными, как грозовая туча, мыслями, проехал он графства Киларни, Лимерик, Клер, Мэйо и Слиго. В Глендалоге он видел дымящиеся руины семи церквей, а нищие со слезами выпрашивали милостыню, в Киларни 3 тысячи бедняков жили в работном доме. В Вестпорте пауперы составляли половину населения, толпы их окружали священников на улицах, здесь ему показывали особняк одного баронета, который в течение пяти месяцев уволил 320 человек, а сам в Лондоне проживал 30 тысяч в год, которые получал с доходных домов.

Таково впечатление Карлейля, вспоминавшего страну, где «красота чередуется с отвратительным беспорядочным уродством столь же резко, как клетки на шахматной доске». Однако у Даффи картина выходит совершенно иная: погода чудесная, только иногда жарко, изредка вдали слышны раскаты грома... Записи их бесед, сделанные молодым ирландцем в то время, приятно напоминают манеру Бозвелла. В дилижансах и на повозках, на перекладных и на извозчиках Даффи имел прекрасную возможность расспросить Карлейля о его взглядах на жизнь и литературу. Молодой ирландец был почтительным, но не подобострастным наблюдателем, и он заметил, что Карлейль неплохой мим; его попытки изобразить кого-нибудь были неуклюжи, но он сам так забавлялся собственной неловкостью, что у него получалось подчас занимательнее, чем у настоящего актера. Когда же он бывал охвачен гневом или негодованием, в его речи сильнее проступал аннандэльский акцент.

В первый день их путешествия Даффи спросил Карлейля, кто, по его мнению, был самым лучшим оратором в Лондоне. Карлейль отвечал, что, впервые встретив Вордсворта, он был убежден, что это лучший оратор во всей Англии. Позднее, однако, он разочаровался, обнаружив, что все его разговоры были о том, как далеко можно отъехать от Лондона за шесть пенсов в том направлении или в этом. Так все-таки, настаивал Даффи, действительно ли Вордсворт лучший оратор Англии? От Ли Хаита можно было услышать больше ярких, талантливых мыслей в час, чем от Вордсворта за целый день, отвечал Карлейль; но часто это оказывалась подслащенная вода и лишь иногда – серьезная, глубокая, выстраданная мысль. Беседа Вордсворта неизменно доставляла удовольствие, за одним лишь исключением – когда он говорил о поэзии и рассуждал о размере, метре, ритме и обо всем таком прочем... Слегка шокированный Даффи высказал предположение, что для Вордсворта должно быть естественно с любовью говорить о том инструменте, с помощью которого он совершил революцию в английской поэзии. Однако Карлейлю уже наскучила тема, к тому же, можно думать, Даффи утомлял его своими вопросами. Карлейль начал говорить о бесполезности свирельных пасторалек Вордсворта, выразив сожаление, что этот холодный, жесткий, молчаливый, практичный человек не совершил на этой земле ничего полезного. Он предполагал, что в Вордсворте больше мягкости, чувствительности, сказал на это Даффи. Своим ответом Карлейль прекратил разговор: «Вовсе нет; это был совершенно иной человек; человек с огромной головой ж большими челюстями, как у крокодила, созданный для грандиозной задачи». Потом Карлейль добавил, что Джеффри высказывал больше интересных и блестящих мыслей, чем любой другой человек, которого он когда-либо встречал, если, правда, рассматривать беседу как простое развлечение.

И это было всего лишь начало. В продолжение всего путешествия Даффи настойчиво расспрашивал Карлейля о литераторах: о Браунинге и Кольридже, Лэндоре, Диккенсе, Теккерее, сэре Джеймсе Стивене, Форстере, Эмерсоне, Бокле, Маццини, об авторстве писем Джуниуса. По его ответам можно, вероятно, лучше судить о Карлейле-собеседнике, чем по любым другим источникам. Он догматически напорист, не терпит возражений и в то же время способен высмеять собственные преувеличения с милым и оригинальным юмором; он художник, рисующий поразительные словесные полотна, способный в единый миг выковать из громадного богатства ассоциаций точный конкретный образ (например, огромные крокодильи челюсти у Вордсворта) ; он развивает до меткого гротеска какую-нибудь черту характера или внешности того, кого изображает. Браунинга он хвалил не столько за стихи, сколько за то, что он мог бы быть хорошим прозаиком. Лэндор, увы, избрал странный и причудливый способ излагать свои мысли, но его литературные достоинства пока не вполне оценены. Диккенс – славный, веселый парень, только его взгляды на жизнь совершенно ошибочны. Он вообразил, что нужно людей приласкать, а мир сделать для них удобным, и чтоб всякий имел индейку к рождественскому ужину. Но все-таки он кое-чего стоит, его можно почитать вечером перед тем, как идти спать. В Теккерее больше правды, его хватило бы на дюжину Диккенсов.

Иногда раздражение брало верх в отношениях Карлейля с Даффи, как это случалось и у Джонсона с Бозвеллом. Когда Даффи сказал, что, по его мнению, «История» Бокля свидетельствует о «громадной начитанности и удивительной силе обобщения у автора», Карлейль признался, что книга ему незнакома. Однако Даффи продолжал хвалить книгу и даже начал излагать взгляды Бокля. В ответе Карлейля ясно слышатся раскаты приближающейся бури: «Все спрашивали его: „Вы читали книгу Бокля?“, но он отвечал, что не читал и вряд ли прочтет. Он видел время от времени куски в разных обзорах и не нашел в них ничего, кроме плоского догматизма и беспредельного высокомерия. Английская литература дошла до такой степени лживости и преувеличения, что неизвестно, получим ли мы еще когда-либо правдивую книгу. Наверное, никогда». Даффи, однако, не был обескуражен таким отпором. Не смутился он и тогда, когда на вопрос, кто такой, по мнению Карлейля, Джуниус, он получил ответ, что ни один человек не даст и гроша ломаного за то, чтобы узнать, кто такой Джуниус. Даффи возражал пространно и пылко, но «Карлейль не дал ответа, а продолжал говорить о другом».

Вспоминая в старости это путешествие, будучи уже респектабельным человеком, удостоенным рыцарского звания, занимающим пост министра общественных земель Австралии, Даффи считал замечательным поступок Карлейля, избравшего своим спутником того, кто олицетворял в то время ирландскую оппозицию Англии. Он говорил, что ни один человек, обладавший таким же весом, не мог бы об этом даже помыслить. В королевском замке были этим недовольны. «Он показывал мне письмо от вице-короля Ирландии, Кларендона, с выражением личного неодобрения». Расставшись с Даффи, Карлейль завершил поездку визитом к лорду Джорджу Хиллу, одному из тех ирландских помещиков, которые пытались усовершенствовать свое хозяйство. Здесь он возобновил знакомство с Платнауэром, который с его содействия стал домашним учителем детей лорда Джорджа. Карлейль восхищался лордом Джорджем и называл его «прекрасной душой», но был невысокого мнения о его проекте образцовых ферм и образцовых арендаторов. По его словам, это представляло собой величайшую попытку, когда-либо виденную им, претворить в жизнь целую систему: эмансипация, свобода для всех, отмена высшей меры наказания – «жареный гусь к Рождеству». «Но, увы, имеет ли она шанс на претворение!» В августе он покинул Ирландию и поехал в Скотсбриг. Позднее он присоединился к Ашбертонам, которые находились в своем охотничьем домике Глен-Труиме, в горах Шотландии. Здесь он чувствовал себя так плохо, как только можно вообразить себе. Спал он отвратительно, после попытки вымыться в тазу для мытья ног он получил прострел, к тому же тут за целый день нельзя было услышать ни одного разумного слова. «Жизнь здесь настолько бессмысленна, что ни один здравомыслящий человек не захотел бы продолжать ее, ни когда-либо вернуться к ней». Почему же он оказался здесь?

* * *

Поездка по Ирландии послужила толчком к написанию новой книги, но не книги об Ирландии. Он сохранил дружеские отношения с Даффи и написал статью, вышедшую в издании, которое редактировал Даффи, – в «Нации». Однако большой работы об Ирландии он так и не создал. Возможно, он чувствовал, что о работных домах, о нищете, о людях на улицах Голвея, более униженных, чем Свифтовы йеху, ему пришлось бы говорить голосом того «теоретизирующего Радикала самого мрачного оттенка», который был автором «Сартора Резартуса». А этому голосу не суждено было зазвучать вновь. Вместо этого Карлейль написал «Случайные рассуждения о негритянском вопросе», за которыми последовало еще восемь статей, опубликованных отдельно, по мере написания, а впоследствии объединенных под общим названием «Современные памфлеты».

Ценность сочинения пророка-моралиста, каким был Карлейль, зависит прежде всего от того, насколько он способен постигать происходящие вокруг него события. Чистый визионер, такой, как Беме или Блейк, может позволить себе прятаться в коконе своего видения: у него нет никакой активной идеи, которую он хотел бы донести, он лишь сообщает свое мистическое переживание. Однако писатель, который, подобно Карлейлю, стремится заложить общие принципы человеческого поведения и даже предлагает социальные преобразования, должен исходить из реальности, приемлемой для всех нас. Начиная с момента написания «Современных памфлетов» Карлейль перестает соблюдать этот основной принцип. С этих пор его ум закрыт для фактов, которые не соответствуют его предвзятым представлениям; его все менее интересует благополучие людей, которое раньше всегда служило ему отправной точкой для всех рассуждений, он занят теперь исключительно возвеличиванием стоящего над людьми героя. Он готов спорить со свидетелями событий, о которых он сам едва читал; когда кто-то поправлял у него цитату, он преспокойно повторял ее с прежней ошибкой. Его сочинения все более и более теряют связь с действительностью и все более становятся отражением его собственного умонастроения.

Общий тон «Современных памфлетов» передает его разочарование в обществе и в личной жизни. Эти статьи, в которых предпринимается попытка анализировать социальные проблемы Британии более детально, чем когда-либо раньше у Карлейля, и предложить практические средства против описанных зол, отличаются странностью и произвольностью подхода к активным действиям, от которых оп отпрянул в страхе в тот год революций. Следуя идее Героя, Карлейль находит его для Британии: это не кто иной, как сэр Роберт Пиль, истинный джентльмен. Незадолго до написания памфлетов он имел разговор с Робертом Лилем в Бат Хаусе, а позднее был приглашен к премьер-министру на обед. Живость, дружелюбие Пиля, его склонность к непринужденному, грубоватому юмору внушили Карлейлю надежду на то, что этот размягченный представитель богатых средних слоев может оказаться Мессией, которого ждала Британия; тем, кто принесет перемены на Даунинг-стрит, перестроит министерство иностранных дел, обороны и прочие департаменты государства и скажет огромной армии бедняков: «Записывайтесь, становитесь в строй, из бездомных головорезов Праздности станьте солдатами Трудолюбия!» В этом грандиозном переустройстве общества во главе с Пилем, его вождем, Карлейль, очевидно, и себе отводил почетное место.

Он не мог сказать ничего нового, но повторял уже часто высказывавшиеся им идеи с исступлением бессильного гнева. Больше всего его ярость проявлялась по отношению к его бывшим друзьям и почитателям: к любителям реформ и просвещенным радикалам, рационалистам и чересчур благочестивым христианам – ко всем тем, чьи стремления и симпатии он раньше понимал...

Однако, зайдя столь далеко в критике «Современных памфлетов», мы должны сказать еще одно слово. Проблемы, скорее обозначенные, чем разрешенные в этой книге, волнуют нас и сегодня: это государственная власть, управление общественным трудом, принуждение, необходимое для лучшей организации общества; а между тем из современников Карлейля едва ли кто-нибудь обратил на эти проблемы серьезное внимание. Большинство мыслителей викторианской эпохи (1830—1901) так же, как и сменившие их борцы за реформы эпохи короля Эдуарда (1901—1910), были людьми практическими, в то время как Карлейль был до крайности непрактичен. И все же что ближе нашему сегодняшнему миру – отвлеченные попытки дать определение свободы, предпринятые Джоном Стюартом Миллем или Гербертом Уэллсом, или же краткие заметки Карлейля: «В остальном же я никогда не считал „права негров“ достойным вопросом для обсуждения, равно как ц права человека вообще, главный вопрос, как я уже однажды говорил, – это возможности человека: какую часть своих прав он имеет шанс выявить и реализовать в этом хаотичном мире?»

* * *

«Современные памфлеты» были почти повсюду встречены недружелюбно. Если еще требовался повод для того, чтобы Милль порвал окончательно с Карлейлем, то эта атака на самые дорогие его сердцу убеждения могла послужить им; по выходе первого памфлета Милль яростно напал на Карлейля; а когда они встретились, Милль отвернулся. Голос Милля раздавался в хоре возмущенных и изумленных возгласов: даже «Панч», наиболее дружественно настроенный по отношению к Карлейлю среди всех лондонских журналов, привлек его к суду за подрыв его репутации; Маццини почувствовал отчуждение, а такие либералы, как Форстер, были удручены и удивлены.

Карлейль делал вид, что такая реакция его забавляет; он уверял, что никогда не читает в прессе отзывов о себе; и все же почти нет сомнения в том, что он сам был и удивлен, и встревожен той личной неприязнью, которую возбудил. Он первоначально предполагал написать серию из двенадцати памфлетов, но не пошел дальше восьмого: внезапная смерть Пиля после падения с лошади – в то время, когда писался восьмой памфлет, – разрушила все его надежды на практическую пользу от их опубликования. Вполне возможно, что, останься Пиль в живых, Карлейль вошел бы в состав парламента в качестве постоянного должностного лица при лорде Ашбертоне в министерстве образования – Ашбертон был членом администрации Пиля в 1835 году. Можно не сомневаться, что Карлейль бы там надолго не задержался; тем не менее его разочарование в своей первой – и последней – попытке практически подойти к современной ему ситуации было горьким. Возможно даже, что его деятельность именно на этом официальном посту была бы успешной, ибо всю жизнь он проявлял большой интерес к библиотекам и проблемам просвещения вообще. Когда Карлейль выступал в 1849 году перед комиссией, назначенной для проверки администрации в Британском музее, он предложил учредить публичные библиотеки в каждом графстве и особо подчеркивал необходимость печатного каталога всех книг, находящихся в библиотеке Британского музея, которые были в то время в полном беспорядке. Его осведомленность относительно классификации книг, их подбора, подходящих условий для пользования библиотекой поразительно четки и ясны.

Смерть Пиля положила конец этим планам и оставила брюзгливого пророка метать громы и молнии в общество, которое в практическом смысле просто обошло его вниманием. Таков Карлейль глазами недругов; более благожелательно описывал его Фруд, который приходил в ото время на Чейн Роу послушать, как Карлейль рассказывает о ненаписанных памфлетах. «Эти образы, эта живая игра юмора, громадные знания, всегда проступающие сквозь те гротескные формы, в которые они облечены, – все это само по себе настолько покоряло и увлекало, что мы лишались дара речи до тех пор, пока разговор не кончался».

Загрузка...