Cathy Ostlere
Karma
RazОrbill
Аn imprint of Penguin Group (USA) Inc 2011
Перевод с английского Дмитрия Карельского
© Cathy Ostlere, 2011
© Д. Карельский, перевод на русский язык, 2016
© ООО «Издательство «Розовый жираф», 2017
ISBN 978-5-4370-0149-3.
Джону Пирсу
Если я погибну сегодня, каждая капля пролитой мною крови послужит на благо Индии.
Не дай себя обмануть иллюзорности мира, о Азад, ибо всё, что ты видишь и слышишь, – всего лишь ячейки в сетях твоей мысли.
С чего начать.
Щелк.
С. Чего. Начать.
Щелк. Щелк. Щелк.
Как приятно пощелкивает шариковая ручка.
Щелк. Щелк. Щелк. Щелк. Щелк. Щелк.
Начну с даты:
28 октября 1984 года.
Теперь место:
в небе надо льдами.
На высоте тридцати семи тысяч футов, как говорит пилот.
А если точнее?
На какой широте и долготе?
Это Канада или Гренландия исчезает из вида там внизу, похожая на гигантское тонущее сердце?
Садится сейчас солнце или встает?
Его золотые лучи прорываются ко мне с просторов Индии.
Ну и где же я?
Наверно, нигде.
Где-то между прежней и новой жизнью.
К дневнику нужно как-то обращаться. У меня обращение будет начинаться с ласкового Милый или Милая.
Дальше имя – того, кто станет моим слушателем.
Анна Франк называла свой дневник Китти. Я думала сначала, что в честь кошки, с которой ей пришлось расстаться.
Но оказалось, это просто имя. Можно было бы назвать дневник Дымком – так зовут моего кота, который остался дома.
Но у него слишком тусклые глаза. Нельзя же поверять свои мысли желтым ирисам и пятнистой шкуре. К тому же мой кот вечно таскает в зубах убитых зверушек.
Месяц назад я назвала бы дневник именем Хелен. Так зовут мою единственную подругу. Елена Эльсинорская, – шутили мы с ней. – Вот этот лик, что тыщу тракторов гнал в дальний путь[1]. Но даже в глуши вроде нашей красивая никогда не поймет одинокую.
Мне вспоминается Майкл.
(Я ничего не могу с собой поделать.)
Он сидит в классе позади меня. У него голубые глаза. И совсем светлые волосы. Идеально ровные белые зубы прикусывают нижнюю губу. Прямо вылитый ангел. Представляю, как бы я записала в дневнике:
Милый Майкл,
я лечу и думаю о тебе. Я вспоминаю, как ты схватил мою косичку и обмотал себе вокруг шеи, как черную атласную ленточку. Ты притянул меня к себе, мы оказались щека к щеке, и ты спросил: кто ты такая? Я кожей почувствовала твое дыхание. А когда ты куснул мою косичку, я подумала, что сейчас умру. Так приятно. Так стыдно. Твои губы.
Касаются меня.
Но ведь нельзя в дневнике обращаться к мальчику, даже если он
тебе очень нравится.
У меня на шее черная змея! – кричал Майкл. – Она меня задушит! Все, кто был в школьном коридоре, смотрели на нас. И смеялись. Майкл притворялся, что сражается с моей косичкой, пока я наконец не поскользнулась и не упала – прямо на него. Мое сари начало разматываться, как будто это я сама рассыпа́лась на кусочки.
Нет, к мальчику обращаться нельзя, даже если тебе кажется, что
ты в него влюблена.
И совсем уж нельзя, если он влюблен в другую.
Так обращаться к нему проще всего. Безымянный наперсник. Ясно и передает нужный смысл.
Но что толку записывать на бумаге очень личные слова, если они никому не адресованы? У них должен быть слушатель.
Самый преданный друг, как говорила Анна.
Да. Друг. Теперь мне всё понятно.
Я вывожу букву М. Четыре черточки. Два горных пика.
Потом идет буква а, строчная, самая нужная гласная.
Дальше я собираюсь написать т и вторую а.
И получится слово, которое мне нужно.
Мата.
Так я зову свою маму.
Но тут рука – или мысль? – будто поскальзывается. Она неожиданно выводит две совсем другие буквы.
Майя.
Этим именем меня зовет только мама.
А ручка дальше пишет на белом листе.
Помни. Помни, что я тебя люблю.
Неужели мертвые могут говорить? Обращаться к живому с помощью его же руки и шариковой ручки?
Мамин голос доносится из-за края света. Дочь слышит ее шепот.
Или, может, это чувство одиночества велит любимому человеку восстать из пепла?
Никто не хочет, чтобы их забывали. Ни мертвые, ни живые.
Я тоже любила тебя, мата. Зачем ты это с собой сделала?
Пилот ведет самолет вдоль светящихся лент. Во тьме пульсирует зеленое полярное пламя. Длиннющие шелковые шарфы развеваются на невидимом ветру. Кажется, что это горит ветер.
Бапу[2] спит рядом. В первый раз за много недель его лицо выглядит умиротворенным. Может быть, северное сияние – это его ставший реальностью сон, в котором свадебные гирлянды цветов колышутся, как водоросли в реке. А среди них танцуют гости.
Желтый тюрбан лежит у отца на коленях. Закрытый цветок лотоса, как назвала его однажды мама, ощупывая складки тюрбана, отыскивая его начало и конец.
Я редко вижу отца с непокрытой головой – только по утрам в субботу, когда мата моет ему голову над умывальником в ванной. С его головы тогда струится длинная черная река. Длинная, как его вера.
Иногда, проходя мимо ванны по коридору, мне удается краем глаза взглянуть на этот ритуал. Бапу откинулся в кресле, чтобы затылок оказался над раковиной. Мама набирает воду горстями и поливает ему лоб, макушку, за ушами. Он улыбается от удовольствия – так ему нравится это помазание. И смеется, когда вода щекотно затекает под воротник.
А потом она большим деревянным гребнем расчесывает ему волосы. Втирает в них масло, пока пряди не станут плотными и не залоснятся. Снова и снова мата проводит гребнем по его волосам. Без которых он был бы самим собой.
Я расталкиваю отца.
Он вздрагивает и открывает глаза.
Что такое, Джива?
(Это мое настоящее имя.)
Смотри.
Я показываю в иллюминатор.
Перегнувшись через меня, он прижимается лицом к овальному пластику.
Все небо заливают пылающие волны.
Красиво, – говорит он шепотом. – Как будто радуга рассыпается на части.
(Как будто сари разматывается.)
Какая мирная картина. – Его слова ложатся на пластик иллюминатора. – Ей бы понравилось.
Он крепче сжимает обернутую бумагой шкатулку, которая стоит у него на левом колене. Это всё, что осталось от нее.
В шкатулке, которую держит бапу. В урне из меди.
Он держал ее на коленях всю дорогу из Эльсинора до Виннипега. Полтора часа на автобусе. А потом в такси. Расставания с ней он бы не вынес.
Это моя жена, – объясняет он на контроле в аэропорту. – Пожалуйста, осторожнее с ней. Ее зовут Лила.
Блондин поддергивает синие форменные брюки.
Да хоть Мэри-Энн, мне-то какое дело?
Ее все равно просветили рентгеном. Кто-то из сотрудников встряхнул урну.
Такие сейчас времена, а вы – «осторожнее»…
Взгляд у отца гневный, но он молчит. Ему физически больно, как будто это не урна, а его собственное сердце.
Это моя жена, – пытается он умилостивить стюардессу.
Я понимаю, – отвечает она. – Но ради общей безопасности…
На время взлета он засовывает урну под сиденье.
Прости, – говорит он шепотом моей маме. – Тебе не место у меня в ногах.
Милая Майя, позаботься об отце.
Вы будете очень нужны друг другу.
Бапу раздавлен горем и угрызениями совести.
Меня он тоже винит.
Где ты была? Почему оставила мать одну?
Какие такие твои дела могут быть важнее нее?
Я не нанималась ее сторожить! – прокричала я и убежала далеко в поля.
Отец говорит, что мата совсем пала духом, пока дожидалась меня.
(Что она в это время играла?
Моего любимого Баха?
Или Шуберта?
Нет, скорее всего Бетховена.)
А где была я?
Почему не прибежала из школы прямо домой, как делала это каждый день?
Потому что мне надо было кое-что сделать.
Я хотела проверить свои подозрения.
Отец купил пианино, когда дела пошли совсем плохо.
В наших прериях эти инструменты стоят недорого. Они есть почти в каждом сельском доме. И всегда тут или там кто-нибудь хочет пианино продать. Двести долларов – и оно ваше.
Мата упросила затащить пианино на второй этаж, в комнату с желтыми обоями. Для этого пришлось снять перила и разобрать кусок стены.
Хочу, чтобы оно стояло в комнате с дверью, – настаивала она.
На какое-то время это помогло. Теперь, когда я возвращалась из школы, мата не плакала тайком на кухне, а играла на пианино. Окна на втором этаже распахнуты настежь.
Ветерок разносит звуки вальса.
Когда не играла, она напевала что-нибудь себе под нос. Мы с отцом переглядывались и улыбались. Похоже, все будет хорошо. Она забудет про одиночество. Перестанет рваться домой.
Но прошло несколько лет, и музыка стала звучать громче – злая, красивая, полная слез и тоски. Меня она одновременно завораживала и пугала. Мама играла с такой страстью, что даже не верилось, что за инструментом она – маленькая тихая женщина, которая сидела за обедом, чинно сложив руки на столе, как в старину было положено складывать школьницам. И не съедала ни крошки. Только смотрела перед собой широко раскрытыми, заплаканными глазами. Даже плакала она как-то сдержанно. И только играя, давала волю чувствам.
Пол в комнате над кухней дрожал от ее аккордов. Бывали дни, когда она забывалась и звала меня Дживой.
В день, когда бапу расплакался в ответ на ее слова, я поняла: перемен к лучшему ждать уже не стоит.
У меня больше не будет детей, Амар, – сказала она по-английски. – Я их не выкормлю.
Мата прижала руку к груди, чтобы показать, какая она у нее плоская.
С тех пор она больше не говорила на пенджаби. Языком ее последних дней стал хинди.
Фортепьянная соната № 23 фа минор.
Двадцать три минуты между первым и последним прикосновением пальцев к клавишам. Двадцать три минуты до дома от места, где останавливается автобус. По гравиевой дорожке – в музыку, которую играет мата.
Я слышу ее, еще не видя открытое, подпертое снизу книжкой окно. Мелодия вырывается в пространство между подоконником и рамой. Вьется по дубовой роще и улетает в поля. Развевается по ветру, как длинный сорвавшийся с шеи шарф.
После трех часов дня мата играет только Бетховена.
Соната, – объясняет она, – моя любимая музыкальная форма. В сонатах четыре части. Как четыре стихии или четыре стороны света.
Я выхожу из автобуса в конце нашей подъездной дорожки, но не бегу домой по ней, а срезаю напрямик.
А в «Аппассионате», Майя, частей не четыре, а три. Первая, Allegro assai, – быстрая, энергичная и веселая. Andante con moto медленнее и похожа на гимн, в нее нужно вслушиваться. Последнюю, Allegro ma non troppo presto, надо играть страстно, как будто у тебя совсем не осталось времени.
Если срезать через луг, я успеваю к третьей части.
Всего три части. Как три возраста жизни.
Поймав ритм, я бегу по осенней стерне. Andante con moto подгоняет меня. Быстрее, – велит пианино. – Беги, Майя, беги.
Когда я подбегаю к дому, над прерией громом прокатываются
финальные аккорды второй части и без передышки
начинается Allegro ma non troppo presto. В кухне я скидываю
ботинки в пыльный угол и через ступеньку несусь наверх. Там
на площадке я распахиваю дверь и вижу, как раскачивается
похожая на метроном длинная черная коса маты. Руки летают,
как бы свободные от тела, пальцы ударяют по черным и белым
клавишам. Она играет так, будто дом грозит вот-вот упасть,
и только ее музыка его от этого удерживает.
Последние две минуты я слушаю, затаив дыхание. Эта музыка
повергает в отчаяние.
Но есть в ней и еще что-то.
Что-то, едва проглядывающее в Allegro, в его отрывистых
музыкальных фразах. Неужели я слышу в них любовь?
Не начальную нежную привязанность, когда любящие
и вообразить не могут, что их сердца будут когда-нибудь
разбиты, а любовь во всей ее сложности, с подлеченными
временем разочарованиями и горечью измен.
Как в «Ромео и Джульетте». Смертельная вражда между семьями. Монтекки и Капулетти. Кхурана и Двиведи строили друг другу козни, старались разлучить юных влюбленных.
Но отец мой, рассказывала мата, был настоящим воином, статным и величавым. Тюрбан у него был словно отлит из бронзы.
А отец, когда удавалось расшевелить в нем воспоминания, говорил, что мама вся сияла, словно ее тело было единственным источником света в комнате. Благодаря ей исчезали все тени – и там, где она в этот момент была, и вообще во всем мире.
В этом мире для него не существовало ничего кроме нее.
Кроме Лилы. Чье имя означает «игра».
Это хороший знак, говорит моя индусская мама. Благоприятный. Она прячется за колонной, увитой виноградной лозой. Цветущий жасмин наполняет свадебную залу медовым ароматом.
Нет, это у твоей матери были такие духи, – говорит бапу.
Его тюрбан должен был ее отпугнуть. Родные ни за что не согласятся на брак между девушкой из семьи брахманов и юношей-сикхом.
Но мою маму не остановить. Она поправила свое сари. Шелковое, цвета заката. Вышла из-за колонны и отважно посмотрела моему отцу прямо в глаза.
В тот же момент он пропал.
Утонул, – говорит мата.
Был спасен, – поправляет бапу.
Или обречен?
Два месяца Лилу не выпускают из дома одну. Мать предупреждала ее: Если выйдешь замуж за сикха, для меня ты умрешь.
Мать бапу не разговаривает с ним целых шесть недель.
Вообще-то мне нравилась эта тишина.
Но отец его не молчит. Он все твердит о долге сикха перед Богом. Говорит, что вожделение к девушке из брахманов грозить бапу духовной гибелью. Цитирует поэта Шаха Абдуллу Латифа:
«Доволен будь тем, что имеешь,
Пустой красоте не дивись
И зри прямо в корень, о кроне
Забудь ты, что тянется ввысь.
Да не прилепится сердцем мудрец
К тому, что ждет скорый конец».
Мой отец глух к уговорам. Без любви к Лиле для него нет Бога.
Мой дед пугает бапу. Говорит, что моя мама из мира Майи, видимости и иллюзии, а не из подлинного Божьего мира. Сикху, предавшему себя Майе, уже не вырваться из круговорота жизней, смертей и рождений. Амар, подумай, ты никогда не освободишься из Колеса перевоплощений!
Но влюбленные стоят на своем. Им хочется верить, что родители проклинают их только для виду. Что сердятся лишь из желания сохранить лицо.
Три месяца спустя играют свадьбу. Лила ни на миг не отрывает глаз от жениха. А он от счастья ничего не видит вокруг.
Амар. Это значит «бессмертный».
Милая Майя, любить – это как смотреть на приближение любимого. Тянуться навстречу друг другу руками. И быть готовым хоть целую вечность ждать прикосновения.
В обеих семьях – праздничное настроение. Кто бы чего
ни думал, но праздник есть праздник. Всех, подобно штормовому
ветру, захватило и понесло общее свадебное действо.
Жених является верхом с красным тюрбаном на голове.
Молодые обходят вокруг священного огня. Пояс моего отца
привязывают к сари моей мамы.
О, Боже! Я с любовью предаюсь Тебе.
Любить друг друга – значит любить Божество.
Родные маты перешептываются: мол, сикхи – они, если так посмотреть, почти как индусы. Только ростом повыше и позаносчивее. И воображение у них бедновато в том, что касается религии.
Родственники бапу точно так же шепотом говорят между собой, что индусы – это просто отсталые сикхи, которые пока что не отказались от огромного пантеона своих богов и богинь. И слишком много нафантазировали себе о божественном.
Но все те дни, что продолжается свадьба, индусы и сикхи терпеливо прощают друг другу досадные недостатки. Свадьбу они играют вместе. А для этого необходим мир.
А поскольку молодожены все равно сразу уедут из страны, скоро о злосчастном браке почти не останется напоминаний. Обе семьи заживут, как жили раньше. Так, как если бы у них не появилось новых родственников.
Перед отъездом родителей в Канаду дед говорит моему отцу:
Заставь ее принять сикхизм. Без этого не видать вам покоя.
Амар отвечает: Без нее я не переступлю порога храма.
Маме родные не говорят ничего. Они больше не считают Лилу своей дочерью. Для них она умерла.
Историю семьи.
А-а, – говорит бапу и смотрит на шкатулку, которую держит на коленях.
Он устраивается удобнее в тесном самолетном кресле, прижимает мою маму к груди. Закрывает глаза и снова засыпает.
Небо за иллюминатором чернеет, словно от сажи. Грозный ночной мрак стирает краски ветра.
Это в семидесяти пяти милях к юго-западу от Виннипега. Городок посреди прерии, засаженной аккуратными рядами высоченных подсолнухов. Они послушно, как и подобает благоговейным массам, изо дня в день поворачивают свои желтые головы вслед за солнцем.
Одна тысяча четыреста семьдесят две более или менее христианские души – население нашего городка с чудным названием. Его основали датские поселенцы? Или какой-нибудь литературовед, увидевший очертания замка в здешних облаках?
(Хелен считает, что название изобрела старая дева, училка английского, которая потом медленно сошла с ума от захолустной тоски и полного отсутствия мужчин, сколько-нибудь пригодных в мужья.)
А еще в городке есть три язычника. Это мы.
Мы снимаем старый дом возле кладбища.
(Временно, Лила, временно, пока у нас нет собственной земли.)
Бапу хозяйничает в «Автомастерской Джека». Он арендовал ее с правом последующего выкупа у Джековой вдовы Люси, которая потом перебралась во Флориду. Кроме моего отца, на мастерскую больше никто не претендовал.
Мата ухаживает за домом, мужем, кучей кур и двумя козами. И за мной.
Человек впервые ступает на Луну, и в этот момент на свет появляюсь я.
20 июля 1969 года, в 21:56 по Гринвичу.
Узнав про человека на Луне, мама целует меня в щечку и говорит: Благоприятный знак.
А я реву, как будто тот человек наступил на меня, а не в серую лунную пыль.
Ты будешь летать, – шепчет мне мата.
Глаза у меня закрываются, как у сонного котенка.
Появившись на свет в брэндонской городской больнице, я сияю белизной, как Луна летней ночью. Бапу говорит, что, наверно, меня в материнской утробе подменили эльфы – такая я светлокожая. Что я подменыш, волшебное дитя. Наваждение.
Но мата говорит: Да что ты, Амар, это мел выбелил ей кожу. Мел, которым на небе начертана ее судьба. Богиня Майя своей рукой записала там всё, что ждет ее впереди.
Чушь, – говорит бапу. – Бог только один.
Им обоим странно, что Амар говорит такое. Обычно он спокойно относится к вере жены. Но сегодня устами бапу говорит его отец.
Сейчас мы ее умоем, – говорит рыжеволосая сестра. Она стирает густую первородную смазку, меловую пыль, записанную в облаках историю моей жизни, и теперь виден мой настоящий цвет.
Сестра подносит показать меня бапу. Он одобрительно кивает.
У меня темная кожа. Темная, как почва Манитобы. Как земля, которую ему так хочется купить.
Давай назовем ее Нил. В честь астронавта.
Ты бредишь, Лила.
Тогда, может, пусть будет Луной?
Нет. Дурацкого имени я своей дочери не дам.
А индейское? Например, Астронавт-Шагающий-по-Луне.
Ты совсем с ума сошла? Вместе с ребенком разродилась и своими мозгами? Слушай, жена. Я уже выбрал ей имя.
Какое?
Джива.
О нет, Амар! Оно же мужское.
И мужское, и женское.
Я не дам назвать дочь в честь твоего отца!
Мы обсудим это позже, Лила. Когда ты придешь в себя.
Нет, давай сейчас! У девочки должно быть красивое имя.
Джива – красивое!
Оно сикхское. Оно оскорбит мою богиню.
Лила, Бог только один!
Когда эти слова звучат во второй раз, перекашивается ось, вокруг которой вращается мир моих родителей. Кренится горизонт. Кое-где выходят из берегов реки. Возникают новые острова и исчезают старые.
Майя. Я буду звать ее Майей, – шепчет мама. – В этом имени – ее судьба.
Отец выходит вон через заднюю дверь. Его черные глаза налиты кровью. Майя, – цедит он сквозь зубы. – Богиня Иллюзии.
На память ему приходят строки, которые он слышал от своего отца:
Мир – это сон,
Он в миг любой исчезнет без следа;
И разве долго простоит тот дом,
Что ты построил из песка?
Всё это Майя.
Надо было мне послушаться родителей и заставить тебя, Лила, принять веру сикхов или не жениться на тебе! И поделом бы тебе тогда!
В свидетельстве о рождении я записана как Джива. На санскрите это слово означает «душа». Но когда мы вдвоем, мама зовет меня Майя — «иллюзия», «изменчивость». Это слово тоже из санскрита.
То, что у меня два имени, означает, что я с рождения несу в себе разделение, возникшее, когда меня еще не было и в помине.
Здесь, Майя, мы молимся. На хинди, а не на пенджаби.
(В красном сарае за домом.)
Это наша богиня. Она богиня страсти. И плодородия.
(Мне страшно на нее смотреть. А еще эта змея у нее в руке.)
Это алтарь.
А на нем – наши дары Манасе.
Вода.
Фрукты.
Благовония.
Киноварь.
Куркума.
Мата, а Манаса – это жена дяди, который на картинке у бапу?
Гуру Нанака?
Ну да. Он сикх. Она индуска. Как вы с бапу.
Майя, никогда, никогда не говори этого при отце. А теперь встань на колени. Три раза. Будешь делать так каждый день.
Мама рассказала об этом, когда мне было пять лет. Так что, Майя, смело доверяйся снам.
Ее зовут Джива, – сказал бапу, разминая в пальцах чапати[3].
Бапу, а почему нельзя, чтобы меня звали Майя?
Он вздохнул и наклонился совсем близко ко мне. Посмотри на меня, Джива. Что ты видишь?
Бороду?
Что еще?
Моего бапу!
Да, твоего бапу. Но в один прекрасный день, когда вырастешь, ты поймешь, что я был только сном. И твоя мама тоже. Всё вокруг нас – ненастоящее. Всё – только завеса, которая скрывает от нас истину. А истинно лишь бытие Бога. Всё остальное – сплошная иллюзия.
Сказав это, он снова принялся за еду.
Амар! – воскликнула мама. – Ты испугал ребенка!
(На самом деле только озадачил.)
Она должна знать правду, Лила.
Ей всего пять!
Майя означает «заблуждение». Майя – это то, чего сикх должен беречься в земной жизни. Он отодвинулся от стола.
Почему ты должен меня беречься?
(Тут я расплакалась.)
Не тебя, Майя. Тьфу, то есть Джива. Дело в том, что духовного просветления может достичь только тот, кто убережется от чар Майи.
Мата взяла меня на руки. Еще его можно достичь через сострадание, – возразила она бапу.
Тебя зовут Джива, – сказал он, захлопнув за собой дверь с сеткой от насекомых. – Не забывай этого.
Милая Майя, жизнь – это иллюзия. И смерть, оказывается, тоже. Что же тогда настоящее? Что остается, когда нас больше нет? Остаются две вещи: Любовь и Прощение. Не забывай этого.
Индия кипит и булькает как лава. Воздух кажется паром. Вместо асфальта – расплавленная смола. Шасси самолета касаются посадочной полосы и погружаются в битум.
Бапу надевает тюрбан. Придерживает на колене урну с прахом маты. И шепчет, вздохнув: Вот мы и дома.
Обращается он при этом не ко мне.
Не в Чандигарх, Город красоты, где уже месяц скорбят, плача и стеная, сестры маты, не в Золотой штат Пенджаб, а пока что в Нью-Дели – в смрадный и шумный город, где улицы плотно забиты человеческими телами, полны громких и тихих голосов.
Звуков отчаяния.
Запаха мочи.
хочу есть
умоляет однорукая женщина
хочу есть
своей невидимой рукой
денег
тянется ко мне
денег
хватает за руку
еды
меня пробирает озноб
дай мне денег
глаза у нее – как блюдца
неделю не ела
череп – как полная луна
хочу есть
белая кость
хочу есть
как белый камень под кожей
Джива, отвернись, – говорит бапу.
Но я не могу.
еды еды
хнычут ее дети
еды еды
поют свою голодную песню
еды еды
животы вздулись
еды
как воздушные шарики
Отвернись. Все равно им не помочь.
еды
их мать оголяет грудь
еды
сморщенную, пустую
еды
Отвернись.
рикша рикша
хотите рикшу
Не надо рикши, – говорит бапу маленькому очень темнокожему мужчине, который притворяется, что не слышит его.
куда ехать
куда ехать
Он жилистый. Кожа вся в бороздках, как выделанная свиная.
очень быстрый рикша,
очень-очень быстрый
Он весь гнется и извивается, чуть ли не наматывается бапу на руку.
хорошая цена
только для тебя
сын Индии что вернулся с чужбины
Отец привез меня в страну говорящих змей.
куда ехать
я отвезу
садись садись
НЕ НАДО РИКШИ, – кричит бапу.
Мужчина припадает к земле и шипит.
хорошая цена
Кто-то теребит меня за рукав, протягивает глиняную чашку с чаем.
чай чай
Этот кто-то – мальчик, маленький, но со взрослым лицом. Ему может быть и девять лет, и двадцать, и тридцать семь.
чай одна рупия
Он вкладывает мне в руку плошку из необожженной глины.
пей чай чай
Чай бурый, как вода в грязной луже.
одна рупия
И кружит водоворотом.
чай рупия рупия чай
Из плошки до меня доносятся голоса.
чай рупия чай
Плач.
чай рупия рупия чай
Стоны.
чай рупия рупия чай
Как будто где-то живьем ощипывают ворон.
еды рупия рупия еды
а-а-а хочу есть рупия чай
Воздух звенит нуждою и болью.
а-а-а рупия а-а-а рупия
Земля содрогается от горя и печали.
а-а-а рупия а-а-а чай
Я подношу чашку ко рту и делаю первый глоток Индии.
а-а-а а-а-а а-а-а
Бапу хватает меня за руку, и плошка летит на землю.
зачем кидаешь чай
Она разлетается вдребезги.
плати мне одну рупию
Черепки мешаются с пылью.
плати плати мне
Бапу тащит меня за собой.
плати плати
Я не успеваю дать денег.
Идем, Джива. И заткни уши.
Но я не могу их заткнуть.
а-а-а а-а-а
Голоса отовсюду.
а-а-а а-а-а
На земле – темная лужа от пролитого чая.
а-а-а а-а-а
Голодный хор.
еды
Он поглощает меня.
еды еды
И вот я вместе со всеми.
а-а-а
В нужде.
хочу есть
В нищете.
еды рупия рупия
Нужда и нищета убивают нас.
Бапу пытается перекричать толпу: Не слушай!
еды рупия рупия чай
Не слушай? Вот и весь ответ?
еды еды рупия рупия
Не слушай про голод? Не слушай про боль?
Костлявые пальцы вцепляются отцу в руку. Женщина тычет ему в лицо тощим младенцем.
неделю неделю
не ела неделю
Он останавливается. Смотрит женщине в глаза. Из глаз у нее льют слезы.
Ребенка своего съешь, – говорит ей бапу.
Что, по-твоему, я должен сделать? Накормить всех голодных? Купить им всем протезы? Выкупить у них детей?
Нет, не так! – кричу я в ответ. – Нужно просто увидеть их. Увидеть их боль. Обратить внимание на то, что они страдают.
Хватит с меня боли, я устал, – говорит бапу.
Он тянет меня за руку сквозь толпу. Я чувствую, как наступаю людям на ноги.
К тому же, Джива, мы все равно не можем им помочь. Возможно, в следующей жизни им повезет больше.
На самом деле, мне кажется, повезет им только в самой последней жизни.
По закону кармы.
Таким я отца еще не видела. Холодным. Бесстрастным. Жестоким. Гордо шагающим мимо нищих, голодных, увечных, потерявших ногу, руку, душу.
Сын Индии, что вернулся с чужбины. Как он умудряется всего этого не замечать?
Дома в Канаде он замечает каждого встречного.
(Как они смотрят на него. Как отводят взгляд.)
Заискивающе улыбается и здоровается. Подносит указательный палец к виску, как будто это у него такой нервный тик. Никогда первым не протягивает для пожатия руку.
Здесь он не похож на себя. Самоуверенный. Даже самодовольный. Это и есть его настоящий дом?
Эта страна, где он не выглядит белой вороной?
Дом. Место, где никто на тебя не пялится. Где никому до тебя нет дела.
Милая Майя, очень трудно жить не в той стране, где ты родилась. Очень трудно вернуться домой.
– А что ты хочешь от страны, куда стали пускать этих с полотенцами на башке?
– Говорят, у него там в тряпках на голове кинжал спрятан.
– Я слыхал, он с каждым комплектом шин бесплатный ковер выдает.
– Эй, Амар! Надеюсь, мигрень у тебя скоро пройдет.
– Отстаньте от него, ребят. Вот сломается у кого трактор – что без мистера Сингха делать будете?
– Эта штука называется сари.
– В нем же наверняка жутко неудобно ходить.
– А может, оно только для парадных случаев?
– Это шопинг-то в Эльсиноре – парадный случай? Не смеши.
– Боб на той неделе к ним домой заходил – так вот, она и дома его носит.
– Как же с этой тряпкой через плечо хозяйством-то заниматься?
– Говорят, дом весь пропах карри. Сверху донизу. Старина Джек, поди, в гробу переворачивается.
– А ты как думаешь, оно шелковое?
– Слыхала, они богатые. Раньше даже слуг держали. Ты только посмотри на ее украшения. Ничего кроме золота не носит.
– Если у них куча денег, чего же они в Эльсиноре-то забыли? Ни один психически нормальный богач у нас по своей воле не поселится.
У тебя должно быть что надеть, – повторяет бапу, толкая дверь магазина на Арья-самадж-роуд. Дверь закрывается за нами, уличный шум остается снаружи.
Он имеет в виду: надеть для встречи с родственниками, которые видели меня только на фотографиях.
Тебе надо выглядеть, как принято в Индии, а то ты им не понравишься.
(Не очень-то и надо.)
У меня с собой нет ничего индийского. В чемодан я положила только джинсы и футболки.
Бапу раскричался, когда узнал об этом, но было уже поздно.
Они решат, что ты западная шлюха!
Бапу, но ты же сам заставлял мату носить брюки и прекрасно знаешь, что. из этого вышло.
Я подумала, что он меня сейчас ударит.
(В первый раз в жизни. Хелен говорит, что ее регулярно поколачивают.)
Но бапу меня и пальцем не тронул. Он посерел лицом и молча вышел из нашего номера.
Я хотела было крикнуть, как кричала мата: Давай, брось меня одну! Какое тебе до меня дело? Но вместо этого я легла на кровать и заплакала.
Внутри свежо от кондиционеров. Вокруг меня разноцветными птичками порхают молоденькие продавщицы. Они звенят браслетами. Улыбаются. Трогают мою одежду. Гладят волнистые ненапомаженные волосы, которые я утром отказалась заплетать.
Это всё из-за тебя, – говорит мне чуть слышно бапу.
Из-за моих джинсов.
(После смерти маты я порвала все свои сари.)
Из-за того, что они поняли, что мы не здешние.
(Оранжевая шелковая занавеска развевается в распахнутом, смотрящем в прерию окне.)
Теперь с меня возьмут лишнего.
Когда девушки накидывают шелк мне на голову, бапу взмахивает рукой, как будто хочет отвесить им затрещину. Они низко кланяются и отступают куда-то в тень.
Сари могут носить все, говорила мне мата. Один размер подходит всем. Индускам, сикхским женщинам, христианкам. И даже мусульманкам. У сикхов многие женщины носят шальвар-камиз, свободные штаны и длинную рубаху, но мама предпочитает сари. Ей кажется, что шальвар-камиз слишком похожи на канадскую пижаму.
Никто надо мной смеяться не будет, – сказала она своему молодому мужу вскоре после того, как они прилетели в Канаду в 1968 году.
Амар ни на чем не настаивал.
Носи что тебе больше нравится. Эта страна такая молодая, что на одежду здесь не обращают внимания. Тут на улицах полно эмигрантов. Настоящими канадцами могут считаться только индейцы. А мы – индийцы, почти что индейцы!
Ему самому шутка показалась очень смешной.
Лила высматривала на Мейн-стрит в Эльсиноре женщин, одетых так же, как она, но ни одной так и не увидела. Женщины там ходили в коротких платьях, из-под которых у них торчали бледные страусиные ноги. Некоторые носили брюки. И все глазели на ее сари. Сначала она решила, что ей все завидуют. Ведь одежда у канадцев такая бесформенная и тесная.
Сари пять тысяч лет, – говорит мата, а я залезаю под стол, с которого струится на пол разноцветный водопад. – Столько же, сколько текстам на санскрите.
Мата закрыла глаза. Она щупает пальцами. Шелка из Варанаси, из Майсура. Искусственные ткани с заманчивыми названиями. Жоржет. Шифон. Сари из Канчипурама. Самые длинные и самые тяжелые. Вышитые настоящим золотом.
Мата в них прекрасно разбирается.
Еще не родилась такая женщина, которую не украсило бы сари. Оно сглаживает угловатость скелета.
По словам маты, главное в сари – как оно облегает фигуру. Как драпирует бедра. Как держатся мелкие складки. Как ниспадает по спине паллу, похожее на реку в Гималаях.
Когда выбираешь ткань, смотри на ее вес. Зрение, самое обманчивое из наших чувств, соблазняется золотыми нитями, его подкупают яркий отлив и замысловатое плетение. А вес – это всегда честно. Он не зависит ни от освещения, ни от твоего настроения. Много ли воздуха пропускает материал? Тяжела ли и плотна ткань, как сама земля, или воздушна, как ветер?
Из-под стола я подсматриваю, как она заворачивается в сари.
Майя! Где ты?
Я вылезаю из своего убежища.
Мата, а почему сари такие длинные?
Подрастешь – расскажу.
Бапу оставляет меня одну.
Я перехожу от одной кипы к другой. Выбираю материю на ощупь.
Я знаю, что ищу, но не могу просто так пройти мимо тканей попроще. Хочу все внимательно пощупать. Оказать уважение искусственному шелку и материям с добавлением синтетики. Накрахмаленному хлопку. Ведь ткань – это не обязательно шелк.
Я гуляю по цветущему саду. Провожу рукой по тяжелой, как парусина, парче. Я различаю ткани с закрытыми глазами. По весу и плотности, как мата.
Найдя то, что искала, я осторожно глажу материю, словно боюсь, как бы она не распалась от прикосновения. Под кончиками моих пальцев порхают тончайшего шитья птицы. С крыльями легкими, как облака.
Я прикладываю сари к груди и смотрюсь в зеркало.
И толстушка, и худышка,
Каланча и коротышка
В сари завернется —
Принцессой обернется.
Ты похожа на мать, – говорит, подходя ко мне, бапу. – В день нашей с ней свадьбы.
Красный шелк лучится теплом.
Хелен нравится одевальная песенка маты:
И толстушка, и худышка,
Каланча и коротышка
В сари завернется —
Принцессой обернется.
Я накидываю сари ей на голову и на плечи.
Хелен, ты в нем похожа на Деву Марию в рождественском представлении.
Гениально. Беременная девственница. Жаль, у меня нет сари. Представь: приходим мы такие в школу, обе в сари… А они у нас – упс! – разматываются и сваливаются прямо у Майкла на глазах! А он, бедный, не может понять, кого из нас больше хочет.
Я сердито смотрю на Хелен, а она хихикает и произносит одними губами С-Е-К-С-И.
Я стараюсь забыть тот случай.
(Майкл помогает мне подняться с пола. Конец сари остается у него в руке. Извини, – говорит он шепотом.)
Неужели? Ты хочешь забыть, как Майкл Дивьенн склонился над тобой посреди школьного коридора?
Что?
Напряги воображение, Джива. Сосредоточься.
Это тебе, Хелен, хорошо бы сосредоточиться. Нам же сдавать задание по мировым религиям. Ты – христианка. Я – дитя загадочных сикхов.
Ладно. – Хелен оборачивает зеленое сари вокруг бедер, как пляжное полотенце. – Напомни, во что вы там верите.
Майя, – доносится шепот из коридора.
Ты что-то сказала? – спрашивает Хелен.
И толстушка, и худышка,
Каланча и коротышка
В сари завернется —
Принцессой обернется.
Мама напевает за открытой дверью моей комнаты.
Здравствуйте, миссис Сингх!
Я провожу Хелен мимо маты и заталкиваю в ванную. Мы верим, что у нас много жизней. Я запираю дверь на замок. Если живешь правильно, в следующей жизни будешь вознаграждена.
А если много начудишь?
Родишься тараканом.
Круто, – говорит Хелен, рассматривая комки в туши для ресниц. – Реинкарнация. Шанс попробовать снова. Правда ведь, он должен быть у всех?
Громко захлопывается крышка пианино.
Что ты сказала? Голос у маты дрожит.
Ничего, мата. Пожалуйста, играй дальше.
Что. Ты. Сказала.
Я сказала, что, когда ты играешь, пальцы у тебя очень быстрые. Бегают, как мыши в амбаре. В смысле… такие веселые мыши.
Да. Мыши. Я играю музыку для кур, коров и спящих котов. А моя дочь говорит, что пальцы у меня похожи на грызунов.
Вскинув над головой красивые руки, мама словно бы играет на подвешенном в воздухе пианино. Ее короткие белые ногти сияют, как опалы.
Внезапно мата хватает меня за руку и тащит вниз по лестнице на кухню. Открывает тяжелую заднюю дверь, пинком распахивает дверь с сеткой от насекомых и выталкивает меня на тусклый солнечный свет. Летом от нас бы в разные стороны бросились испуганно кудахчущие куры. Осенью я услышала бы, как где-то в поле кашляет черными клубами дыма комбайн. Но зимой до меня не доносится ни звука. В прерии тихо. Как в серединке куриного яйца.
Скажи, что ты слышишь, Майя?
Она держит меня за дрожащие плечи. Я ищу ответ поудачнее, такой, чтобы она перестала злиться, улыбнулась и больше не чувствовала себя одинокой. Я хочу сказать, что слышу музыку. Я слышу Баха, когда кормлю кур. Слышу Бетховена в ритме собственного сердца. Музыка окружает меня со всех сторон.
Я слышу твою музыку, мата, – вертится у меня на языке. Но нет, это прозвучит глупо.
Я слышу ветер, – говорю я шепотом. Мата отпускает мои плечи и смотри на свои руки, как будто они чужие. Я его постоянно слышу.
Мама смотрит на небо, исчерченное облаками, похожими на конские хвосты. Если повезет, Майя, этот твой ветер в один прекрасный день унесет меня прочь. Она входит в дом и, потянув сетчатую дверь, щелкает пружинной щеколдой. Потом закрывает и запирает деревянную дверь.
Иногда ветер шепчет мое имя: Майя.
«Ни ты, ни я не видали, нет.
Но когда клонят кроны деревья,
Это их ветра порыву привет».
Миссис Робинсон прочитала нам это стихотворение Кристины Россетти в третьем классе. А потом мы пошли на улицу посмотреть, как это бывает.
Восьмилетние школьники числом двадцать один, со спортивной площадки эльсинорской начальной школы мы во все глаза смотрели на поле. Ждали, когда ветер начнет гнуть колосья.
Вижу, вижу! – закричала я. – Вижу оранжевый ветер!
Нет, детка, – сказала учительница. – Ветер увидеть нельзя. Видно только, как он дует.
Я его правда вижу.
Не видишь, не видишь, – насмешливо заголосили мои одноклассники. – Ты все придумала.
А я ничего не придумывала. Я на самом деле видела, как над подсолнухами реяла широкая оранжевая лента.
Их смех напомнил мне о том, что я и так уже хорошо знала. Я другая. У меня странные родители, приехавшие издалека. Из-за океана, из страны тюрбанов и сари, где пишут смешными закорючками. Я принадлежу к народу, который умеет видеть то, чего нет. Создает целые миры из ничего – из воздуха, ветра, воды, мести.
Но Хелен, самая красивая девочка в классе, позавидовала мне.
Если бы я умела видеть ветер, я бы умела и прятаться, – шепнула она мне. – А то у моего отца ужасный характер. Он бьет меня даже за то, что я не люблю фасоль!
Она взяла меня за руку. У меня появилась подруга, которой тоже хотелось исчезнуть.
Амар, со мной никто в городе не разговаривает.
А ты первая заводи разговор. Старайся быть дружелюбней. Со временем этому можно научиться.
Со временем? Мы здесь уже девять лет.
Надо больше стараться.
Почему это я должна стараться, а не остальные? Как-то раз одна женщина протянула ко мне руку и пощупала мое сари. Как будто я не живой человек, а рулон материи на полке в магазине. Это грубо и невоспитанно.
Тогда носи платье. Штаны какие-нибудь. А в сари ходи только дома.
Ни за что. У канадцев одежда уродливая. Хуже одеваются только пугала в огороде. А ты сам, например, смог бы тюрбан не носить?
Тюрбан – совсем другое.
О да, Амар. Совсем другое дело. Потому что ты мужчина. Потому что сикх. А я – простая индусская женщина в богом забытой дыре.
Но и здесь надо ходить с высоко поднятой головой, Лила.
Я больше не могу. Их взгляды прожигают мне кожу. Как будто от меня все время требуют извинений, а я даже не понимаю за что!
Ну хорошо, если тебе так больше нравится, сиди дома и никуда не ходи.
Я больше не могу так жить, Амар. Прошу, свози меня домой.
На это нет денег, Лила. Нужно купить новые инструменты в мастерскую.
Ну хотя бы позволь мне одной слетать. Умоляю.
То есть ты хочешь бросить здесь дочь и мужа?
Ненадолго же, Амар. На два-три месяца. Не больше.
Лила, нельзя думать только о себе! Ты живешь здесь.
Это не жизнь! Это медленное умирание.
Мама плачет по ночам. Отец без конца мерит шагами комнату. Я накрываюсь одеялом с головой, чтобы ничего этого не слышать.
Так всегда говорит миссис Харт, наша классная руководительница. Надо научиться терпеть. Тот, кто умеет ждать, будет вознагражден.
Класс замер. Спины в струнку. Руки на партах. Мы стараемся не дышать. Вздохнешь – и тебе конец.
Всему свое время, – говорит миссис Харт негромко. Она прохаживается между партами, вертя бедрами, как двумя тыквами на шарнирах.
Ну и картина, – стонет Майкл. Его слышно даже в первом ряду.
Хелен, хихикнув, затыкает кулаком себе рот, идеально подведенный розовой помадой. Я смотрю на нее в восхищении. Она стала моей лучшей подругой в тот день, когда сказала: Не смей стричься, Джива. А то я тебя убью.
Учитесь терпеть, – повторяет миссис Харт. – Я отпущу вас по домам, только когда в классе наступит идеальная тишина. Торопиться мне некуда, я могу здесь и до вечера просидеть.
А ведь и правда может, – бормочет Майкл у меня за спиной. – Т-т-терпение, Джива. – Его губы совсем близко. Дыхание щекочет мне шею. – Терпение, девочка. На свете есть вещи, ради которых стоит потерпеть. Его слова жгут мне кожу.
Это слово отец часто произносит в разговорах с мамой.
Давай запасемся терпением, Лила. В Пенджаб мы обязательно поедем. Может, к тому времени Бог соблаговолит послать нам еще ребенка. Мальчика.
Правильно, Амар, давай сидеть и ждать, пока твой Бог чего-нибудь там соблаговолит.
Она идет прочь из комнаты. Немного погодя сверху доносятся раскатистые аккорды Бетховена.
Я тоже стараюсь собраться с силами и терпеть.
(Не в ожидании поездки в Пенджаб. Она меня абсолютно не волнует.)
Мне приходится терпеливо ждать, пока Майкл обратит на меня внимание. Не на цвет моей кожи. Не на мое сари. Не на персонажа костюмированного представления. А на меня.
(На меня такую, какая не будет для него пустым местом.)
Сначала я улыбалась ему, все время, даже когда он меня нарочно не замечал. Я помогала ему с заданиями по математике. Смеялась над его малахольными шуточками.
(Анекдот про трех голых и продавца жалюзи – шутка не то чтобы очень смешная.)
Потом вмешалась Хелен.
Не показывай, что ты к нему неравнодушна, – сказала она. – Мальчишки таких неравнодушных ни в грош не ставят. Нет. Нет. Нет. И с математикой ни в коем случае не помогай. Скажи, что сама последнюю контрольную плохо написала. А то мальчишки терпеть не могут слишком умных.
(Неужели?)
И я принялась игнорировать Майкла. Делать вид, что его для меня не существует. И он, разумеется, начал меня цеплять.
Доброе утро, Рикки-тикки-тави!
А я совсем не обижалась.
(И почему я такая глупая?)
Я была счастлива, что у меня есть подруга, которая учит меня быть хозяйкой своим желаниям.
Мужчины любят чувствовать себя хозяевами положения, – наставляла меня Хелен. – А когда не получается, они теряют к тебе интерес.
У мамы не было никого, кто бы помог ей советом. Посоветовал, что делать с мужниным упрямством. А будь у нее такая подруга, как Хелен, мата мигом бы тайком отправилась в аэропорт. Подруга ее туда бы и отвезла.
Вы, сикхи, такие важные, Амар. Со своими гуру, своими символами, своим единым Богом! Вы думаете, что вы лучше всех.
Мы, Лила, выглядим важными, потому что нам есть чем гордиться. Мы гордимся тем, что уважаем все религии. Что верим в равенство всех людей. Верим, что женщины должны иметь те же права, что и мужчины. Верим в правду и справедливость. В то, что силу можно применять только в самом крайнем случае.
Амар, а любовь?
Я горжусь своей любовью к тебе.
Вот-вот, получается, ты делаешь мне одолжение!
Лила, нас с тобой соединил Бог.
Да? И о чем Он, интересно, при этом думал?
Ты не скучаешь по родине, Амар? По ее бескрайним равнинам? Пшеничным полям? По Пенджабу и его пяти рекам?
Нет.
А по родным?
Кроме меня, Лила, у тебя не осталось родных. Если мы вдруг поедем в Индию, то жить там будем у моих родителей. Думаешь, ты выдержишь? Отец станет приставать, чтобы ты приняла нашу веру. Алтаря твоей богини в доме не будет.
Мы можем жить самостоятельно, как здесь живем.
Нет, не можем. Это обидит моих родителей.
Поэтому лучше жить здесь и вместо них обижать меня?
Лила, мы ведь сбежали сюда от моего отца и от его упрямства в вопросах веры. Ты здесь спокойно справляешь свою пуджу[4]. А Дживе мы рассказываем и о моей, и о твоей религии.
Но мне не с кем вместе помолиться, кроме дочери, которая и сари-то надевает только на Хэллоуин! Здесь у меня есть религиозная свобода, но нет единоверцев. Наверно, все-таки лучше быть рабыней в доме у другой женщины, чем одинокой в своем собственном.
Нет, Лила. Я почитаю свою мать, но люблю я тебя. Мать станет плохо с тобой обращаться. И я не смогу ничего с этим сделать. Здесь по крайней мере никто тобой не понукает.
Но невозможно же жить в такой изоляции. Может, лучше уж ненависть, а, Амар?
Ненависть – это тоже форма изоляции. Лила, посмотри на эту страну. На эти реки. На эти поля. На синее-синее небо. Здесь повсюду царит мир. Земля не пропитана кровью, которая омрачала бы нашу жизнь. И родственники наши отсюда далеко, они не пристают с советами, как и что нам делать.
Эта страна нам не родная.
Так даже лучше.
Она пустая.
Не пустая, а свободная.
Я никогда не буду здесь свободной. У меня нет дома. У меня не осталось богов.
Милая Майя, ты никогда не видела, чтобы человек так долго и пристально смотрел на небо и на землю под ногами. Он думал, что в этой стране достаточно будет просто любить.
Вот это больше всего мне и нравилось в Хелен. В любой ситуации она умела задавать самые смелые вопросы, даже глядя, как Мадонна в платье из белого тюля катается по сцене MTV.
Как девственница, – подпевает Хелен. – В мужских объятьях в первый раз. Как де-е-е-вственница… Слушай, Джива, как ты думаешь, она по религии кто?
Тут мы в последний раз вместе рассмеялись.
Ты что, Хелен, веру поменять решила?
Ага. На твою или на ее. У вас с ней наряды красивые.
Хорошо. Значит, так. Сикхи верят в единого Бога, как и ты. Если, правда, ты вообще во что-то веришь. Но у них нет цели быть спасенными и попасть после смерти на небеса. Они стремятся целиком слиться с Богом. Чтобы человеческое и божественное стало одним целым.
Для этого нужен космический секс?
Нет. Надо быть честным и совершать хорошие поступки.
Напомни, сколько для этого надо прожить жизней?
Столько, сколько понадобится, чтобы избавиться от земных страстей и желаний.
То есть бесконечное множество. Но у индусов же все по-другому, да?
Нет, у них та же история с перерождениями. Только богов и богинь можно на свой вкус выбирать. Моя мама, например, поклоняется Манасе.
Это которая Камасутру написала?
Хелен, так нельзя.
Прости. Больше не буду. А ты пробовала представить, как твои родители этим занимаются?
Нет! С ума сошла?
Тьфу. Гадость.
Больше ни о чем не хочешь спросить?
Расскажи про ваших богинь. Обещаю без шуток.
В индуизме сотни тысяч божеств. Но все они – проявления Верховного Божества, высшей реальности.
Высшей реальности…Как звучит! А еще вдобавок эти ваши сари, волосы, которые нельзя стричь, а некоторые у вас ходят с закрытыми лицами…
Хелен, лица прячут только мусульманские женщины.
Но в Индии же есть мусульмане?
Их там миллионы.
Знаешь, христианство по сравнению со всем этим какое-то скучное. У тебя одна жизнь. Человек на кресте, который может спасти твою душу. Никаких тебе ярких нарядов, спрятанных кинжалов и мужчин с волосами до земли. У нас тоска, сплошная тоска…
Ну и у нас не то чтобы каждый день праздник.
Я и не говорю. Но твоя семья кажется такой одухотворенной. Романтичной. Прямо будто королевской.
Хелен, мы живем так же, как вы, среди коз и кур!
Зато ты будешь ходить в сари!
Там посмотрим.
Майкл, кстати, до сих про твое сари вспоминает. Говорит, оно очень сексуальное. И таинственное. Как будто предназначено для каких-то обрядов, кровавых и эротических.
Ты обсуждаешь с Майклом, что я ношу?
Не всё, что ты носишь. Обычная одежда, в которой ты в школу ходишь, – она так себе.
Хелен, не надо разговаривать с Майклом ни о чем, что имеет отношение ко мне.
Ничего себе! Я тут изо всех сил помогаю вам стать ближе, но если ты не хочешь, то пожалуйста.
Если я так уж Майклу нравлюсь, почему бы ему со мной не поговорить, а то он только шепчет мне в затылок. Он же довольно разговорчивый. С тобой – особенно.
Ты на что намекаешь? Мы с Майклом просто друзья! И тебе, Джива, это прекрасно известно. И знаешь что? Теперь сама заводи себе парня. Ты же у нас такая распрекрасная, что и без моей помощи отлично обойдешься.
Как-то вечером мата вырвала у бапу обещание.
Ладно, ладно! Мы поедем в Индию, когда Дживе исполнится шестнадцать.
Мама улыбнулась. Отец хлопнул за собой дверью. Я пожала плечами. Индия так далеко, и день рождения тоже. До него почти год.
Но кто мог знать, что будет потом?
Что в Пенджабе вспыхнут беспорядки, что будет насилие.
Что поднимется движение сикхов за независимость их родного Халистана.
Что сикхские террористы станут убивать всех, кто вздумает им перечить.
И что премьер-министр Индии Индира Ганди пошлет армию на штурм Золотого храма в Амритсаре, грубо осквернив главную сикхскую святыню.
Что Индия будет расползаться по религиозным швам.
Такое больше не повторится, – сказал бапу. – Больше миллиона человек погибли, когда страна разделилась на две. Те раны не зажили до сих пор.
Я знаю историю своего народа. Он говорит про тот год, когда Индия и Пакистан стали отдельными странами. Границу между ними провели по религиозному принципу. Больше половины старинной области Пенджаб досталось Пакистану. Ее индийскую часть разделили на три штата: Харьяна, Химачал-Прадеш и Пенджаб.
Жители Пенджаба разговаривают на языке пенджаби. Половина из них – сикхи.
Индира Ганди ни за что не позволит Пенджабу отделиться, – объяснял бапу. – Ведь он граничит с Пакистаном.
Индира Ганди никакими силами не остановит борьбу сикхов за независимость, – сказала мата. – А что они в отместку сотворят с пенджабскими индусами?
Мама расплакалась, когда поняла, что́ это для нее значит.
Как же мы поедем домой, Амар? Теперь, когда сикхи и индусы враждуют между собой. Мы окажемся между молотом и наковальней
Наш с тобой брак символизирует мир, Лила. Пожалуйста, не забывай об этом.
Амар, мы с тобой живем в стране, где никто не знает даже, кто такие сикхи. В Канаде мы вообще ничего не символизируем. А в Индии будем выглядеть дураками.
Уже темнеет, когда бапу приносит новости.
Услышав нетерпеливый стук, я открываю дверь гостиничного номера. Его лицо заливает пот, жилка над левым глазом пульсирует так, будто у него под кожей течет раскаленная лава.
Он неловко хватает меня за руку. Тащит подальше от окна, а свободной рукой гасит свет. Номер освещает только уличный фонарь – равнодушная поддельная луна.
Бапу тяжело дышит.
Мы в безопасности. До этой части города еще не добрались.
Не добрались кто? – спрашиваю я.
Он ходит взад-вперед, нервно постукивает пальцем по виску.
Они требуют мести, Джива. И, как рассказывают, творят невообразимые вещи.
Моей руке горячо там, где ее сжимает отец. Он держит меня, как железными тисками. Голубые извилистые вены на тыльной стороне кисти набухли, как реки перед разливом.
Какие вещи, бапу?
По всему городу кричат: Кровь за кровь! Толпа выволакивает сикхов из автобусов, из домов, стаскивает со скутеров. Их избивают, отрубают руки и ноги. Обливают бензином и поджигают тюрбаны. Надевают на шею горящие покрышки. И это еще не все. Они насилуют сикхских женщин. Кастрируют мальчиков. Сжимают детородные органы, пока те не разрываются. Лопаются, как дыня, разбрызгивая красную жижу.
Утро Хэллоуина.
Премьер-министр Индии в оранжевом сари выходит в сад дома № 1 по Сафдарджанг-роуд в Нью-Дели.
Проходя по гравиевой дорожке мимо своих телохранителей, она приветственно складывает ладони у груди и говорит: Намасте[5]. Обычно двое сикхов отвечали ей глубоким поклоном. Но вместо этого один из них трижды стреляет в нее из револьвера 38-го калибра. Второй выпускает тридцать пуль из пистолета-пулемета «Стэн».
Энергия выстрелов подбрасывает ее и разворачивает в воздухе. Двадцать секунд убийственного ливня. Муссон неминуемой смерти.
Когда стрельба прекращается, она падает на землю. 9:17 утра.
Убийцы бросают оружие рядом с растерзанной плотью и осколками костей. Один из них говорит подбежавшей охране: Я выполнил свой долг. Теперь ты выполни свой. Охранники открывают огонь и одного из сикхов убивают на месте.
Врач Всеиндийского института медицинских наук, куда привозят тело, поражен: Не может такого быть, что это Индира Ганди. Она похожа на ребенка, закутанного в бедняцкую накидку. Неужели это правда премьер-министр Индии?
Появляются слухи, что сердце ее не задето. Что в него не попала ни одна пуля.
По другим слухам, ее убили единственным выстрелом как раз в сердце.
К вечеру весь Нью-Дели оплакивает пожилую женщину, убитую тридцатью тремя выстрелами у себя в саду.
В Пенджабе праздник, люди танцуют на улицах.
В нашем номере бапу стенает под запертой дверью. Он понимает, чем это все нам грозит.
Каким был в ночь после того, как не стало маты. Так же дрожит. Как инструмент со слишком туго натянутыми струнами.
О Боже. Боже.
Бапу говорит очень быстро. Ему кажется, что от этого мне будет не так страшно.
Не бойся, Джива. Все будет хорошо. Безумие проходит быстро. Или не быстро. Ох, этих индийцев поди разбери. Только дай им повод вспомнить о прежней вражде, они и рады. И давай кричать: Мы всё помним! Мы всё помним! Несправедливость! Несправедливость!
Голос у него точно такой, каким был в ночь после того, как не стало маты. В комнате тишина. Холодно. Клавиши пианино замерли в оскале. Шуршит ее сари, развеваясь в открытом окне.
Его крик прорвал тишину.
Почему, Лила? Ну почему? Нам ведь должно было хватать друг друга!
Бапу продолжал без умолку говорить целых две недели. Низал слова, как бусины на шнурок. Неутомимо работал языком. А иногда даже пел песни, которых я никогда раньше не слышала. Сокрушенно молился. Оплакивал утрату.
Подозреваю, он делал это из страха перед собственными мыслями. Ведь стоит замолчать, как тут же слышатся другие голоса. Которые звучат у тебя в голове. Которые ты стараешься не замечать или старательно глушишь.
Я так больше не могу, Амар.
Я умру от одиночества.
И теперь всё повторяется здесь, в Нью-Дели. Бапу говорит и говорит в надежде обуздать панику.
Джива Джива Джива надо отсюда выбираться из Дели куда-нибудь подальше потому что здесь оставаться нельзя небезопасно небезопасно но куда куда нам ехать может быть на поезде на автобусе нет это слишком очевидно на поезде на автобусе нас будут поджидать нет надо тайком надо спрятаться и незаметно но куда куда Киран да Киран нам поможет да Киран
Этим вечером он говорит только по-английски. Ни слова на языке его детства. Он напоминает ему об убийствах.
После смерти маты на английский у нас дома был наложен запрет. Ее убила Канада, – говорил он на пенджаби.
Бапу говорит, ее смерть – на совести архитектуры.
Она умерла, потому что был осквернен четырехсотлетний храм.
(Потому что по старому дому гуляли сквозняки, ветер прерий задувал во все щели.)
Потому что люди вошли в его врата (Восточные. Западные. Северные. Южные) без должного почтения.
(Потому что задняя дверь толком не закрывалась.)
Потому что золото было запятнано кровью.
(Потому что на кухне было вечно холодно. И пусто.)
Она умерла из-за ненависти. Предрассудков. Нетерпимости.
(Из-за любви.)
Из-за того, что экстремисты превратили храм в святилище насилия.
(Из-за разлуки с домом.)
Архитектура и вдохновляет, и убивает.
Слухи теперь принимают за чистую правду:
– Сикхи раздают своим засахаренные фрукты и светильники, чтобы отпраздновать смерть госпожи Ганди.
– Из Пенджаба идут поезда. Они набиты телами вырезанных сикхами индусов.
Нам никогда не простят этого, – говорит бапу. – Того, что сами же напридумывали.
Кхун ка бадла кхун!
В поисках мужчин в тюрбанах шайки головорезов один за другим обшаривают кварталы Нью-Дели:
Мунирка
Сакет
Саут-Икстеншен
Ладжпат-Нагар
Бхогал
Джангпура
Ашарм
Коннот-Сёркл
Громят и жгут всё, что попадается на пути.
Красными крестами помечают места, где могут находиться сикхи.
Их дома. Магазины. Храмы.
Даже гурдвары![6] – восклицает бапу. – Значит, совсем негде укрыться?
Сикхи стригут волосы,
бреют бороды,
снимают тюрбаны,
как будто всегда могли
запросто без них обходиться.
Нет, бапу. Не надо стричься.
Волосы меня выдадут.
А как же Бог?
Ему придется войти в мое положение.
Ты станешь патитом[7]. Я плачу, уткнувшись ему в плечо. Не будешь больше сикхом.
Волосы – это еще не весь сикх. Важно, что он говорит, во что верит. А что я смогу сказать, Джива, если меня убьют?
Я помню, как мата мыла отцу волосы. Как струилась в ее маленьких руках черная река.
Пожалуйста, бапу, не надо.
Слушай, Джива! Я должен тебя сберечь, а в таком виде это невозможно. Давай режь!
Он вручает мне ножницы. (Откуда они взялись?)
Ничего тяжелее я в жизни в руках не держала.
Ты велишь отнять у тебя то, с чем тебе страшнее всего расстаться.
Я велю помочь спасти мою душу и мою дочь.
Лезвия врезаются в черноту. Врезаются с трудом. Даже их притупляет печаль.
Бапу поет воинственный гимн.
Даиво Шива Бар Мохаи Аиху…
Волосы сыплются на пол. Отец плачет. Оплакивает свои потери.
Я тоже плачу – и как индуска, и как сикх.
Жди здесь. Я постараюсь вернуться поскорее.
Он тянется почесать пальцем висок под тюрбаном. Но тут вспоминает, почему на нем больше нет тюрбана. Он щупает колючую, упругую поросль, оставшуюся после того, как я поработала ножницами.
Я иду в район Манголпури. Там живет Киран Шарма. Он нам поможет выбраться из Дели. Или где-нибудь спрячет.
(Мы преступники. Мы вынуждены скрываться.)
Он индус?
Да. И мой старый университетский друг. Человек крайне порядочный, враг любого насилия.
А ты знаешь, бапу, что со временем люди могут меняться?
(Украденное сари. Украденный поцелуй.)
Только не он. Он всей своей жизнью проповедует терпимость. Мы с ним близкие друзья, как ты с Хелен.
Я чуть не поперхнулась. Как я с Хелен?
Можно я с тобой? Не хочу здесь одна оставаться.
Один я быстрее обернусь. И тебе, Джива, безопаснее остаться. Ты же слышала, что они с женщинами творят. Я не хочу рисковать.
А если тебя заметят?
Я постараюсь не попадаться на глаза. Или, наоборот, затеряюсь в толпе. Я же теперь постриженный, на сикха не очень похож.
Я внимательно на него смотрю. Эти волосы не уложить даже кокосовым маслом. Бороду мы постригли, но бритвы нет и щетину сбрить нечем. Похож он на сикха или нет, я не понимаю. Но изблизи у него в глазах виден страх.
Что мне делать, если ты не вернешься?
Я вернусь. Обещаю тебе, Джива.
Пока не ушел, я кое-что
должен тебе сказать.
Он подпер голову руками. Она тяжелая. От горя? От чего-то еще?
Что сказать?
Я сделал большую ошибку, что привез тебя сюда.
Откуда тебе было знать, что здесь убьют премьер-министра? Мы везли сюда прах маты.
Для поездки была и другая причина.
Он снова нервно чешет висок под тюрбаном, которого на нем больше нет.
Какая причина, бапу?
Горячее желание. Желание твоей матери.
Что за желание?
Найти тебе мужа.
Я знаю, что она этого хотела.
Индийского мужа.
Знаю, что индийского.
Индийского мужа в Индии.
В Индии? Она мне этого не говорила.
Прости, Джива.
Но такого не может быть!
Понимаю, Джива, понимаю.
Ты привез меня в Индию, чтобы здесь оставить?
У него дрожат пальцы. Он пытается теребить волосы и бороду, которых больше нет.
Этого хотела твоя мать.
У меня сжимаются кулаки. Ногти впиваются в ладони.
То есть Амар Сингх не смог сделать счастливой жену и поэтому собирается отделаться от дочери!
Я думал, она привыкнет к Канаде.
Больше ничего не говори.
(Мне даже шестнадцати нет.)
Думал, у нас будут еще дети.
Ничего мне не говори.
(Какой-то муж.)
Я виноват. Я не хотел ее слушать.
Замолчи!
(Спать с чужим человеком.)
Джива, прошу тебя. Прости меня, прости за всё.
(Продана! По цене отцовской вины!)
И тут я вспоминаю.
Это – для невест, – шепнула продавщица в магазине сари.
Бапу с улыбкой смотрел, как я щупаю красный шелк. И мечтал о том, что мне могло привидеться только в самом жутком из кошмаров.
Свадьба с человеком, которого я никогда раньше не видела. Брачная ночь. Нижняя юбка задрана. Муж грубо входит в меня. А потом теща изучает простыни. Ищет доказательство невинности. Кровь беззащитной пленницы.
Во что превращается моя жизнь?
Мата, мата, видишь теперь, что творится со мной из-за тебя? Или ты этого всегда и хотела?
Милая Майя, мы не знаем, что ждет нас в жизни. Как отличить предначертанное от случайности? И как иметь уверенность хоть в чем-то?
Бапу встает и делает шаг к двери. Ему на глаза попадается урна. Он отводит взгляд и целую вечность молча смотрит на меня. Будь наготове, Джива. Поворачивает дверную ручку. Выходит в коридор, слегка пригнувшись под притолокой. У него такая привычка. Бессмысленная теперь, когда на голове больше нет тюрбана.
Отец мне всегда казался высоким, а сейчас он как-то съежился. Как будто от него осталась половина.
Я не целую его на прощанье в щеку. И ни слова не говорю. Хорошая дочь на моем месте его бы простила.
Я запираю дверь и прислоняюсь к ней спиной. Тюрбан валяется на кровати. Он похож на морскую раковину, которую покинул ее хозяин-моллюск.
Похож на опустевший дом.
Я их ему не задала. За кого меня просватают: за сикха или за индуса? За взрослого мужчину или за мальчика?
Ведь о женихе-сикхе мата и слышать не желала. А бапу было бы трудно смириться с индусом. Но это зависит от того, насколько виноватым он себя чувствует.
И есть еще одна вещь, о которой я не спросила. Почему мы не могли позволить себе слетать в Индию, пока мата была жива?
От тебя же много не требовалось, бапу. Всего-то пару-тройку раз свозить жену на родину. Тогда бы с ней не случилось помешательства. И нас бы здесь сейчас не было. Мой отец не бегал бы в ночи с непокрытой головой. Я не была бы одинока. И жизнь моя не полетела бы так живописно кувырком.
Надо сидеть тихо.
Никому не открывай дверь, Джива. Не отвечай на телефон.
Мне нельзя выдавать свое присутствие.
Не подходи к окну.
Меня должно быть не слышно и не видно.
Молчи.
Ни звука.
Запомни: никто не должен знать, что ты здесь.
Разве в такой немоте безопаснее?
У меня бегут мурашки по спине. Как там говорит мама Хелен?
Кажется, будто кто-то ходит по твоей могиле.
(Кто-то по-супружески решительно берет меня за руку.)
Мне зябко.
(Кто-то целует мальчика, который мне нравится.)
Я кутаю плечи в сари моей мамы. Оранжевое. Индира Ганди была тогда в таком же.
Я закрываю глаза и вижу разорванное в клочья тело премьер-министра на погребальном костре. Толпы индусов размахивают факелами и кричат сикхам: Выходите, вылезайте, все равно вам не спрятаться! Пламя, радостно пожирая человеческую плоть, как лесной пожар охватывает город, гонится за ищущими спасения людьми. Тела их вспыхивают мгновенно – есть такое редкое явление природы, когда люди возгораются изнутри. Сорванные с голов пылающие кольца ткани яркими звездами рассыпаны тут и там по мостовой. Встает красная луна – свидетельница нахлынувшего потопа.
Это велел мне бапу на прощанье. Будь наготове. Я молчала.
Если получится, сядем на поезд.
На поезд куда? В Шимлу? В Канпур? А кто сказал, что в горах на севере люди спокойнее и терпимее? Или лучше ехать на восток? А может, мы по-прежнему собираемся в Чандигарх? К родственникам, которые разговаривают друг с другом только на свадьбах. И на моей поговорят.
Перед уходом бапу попросил у меня прощения. Сказал, что неправильно было обещать меня кому-то в жены. Обещал эту ошибку исправить. Но что, если у него не получится? Что, если моя судьба бесповоротно решена? Ведь так завещала моя мама. И выкуп, поди, уже заплачен. И слишком большой позор ляжет на обе семьи, если свадьба не состоится.
Будь наготове. Собери сумку. Одну. Самую маленькую.
Я сую на дно рюкзака новые шальвар-камиз. Сверху кладу пару джинсов. Две футболки. Рубашку. Оранжевое сари маты. (Бапу не знает, что оно у меня с собой.) Я пытаюсь запихнуть и дневник, но с ним молния не застегивается. Бапу дико разозлится, но я все равно выкидываю на пол шальвар-камиз. Сари маты я надеваю на себя.
Под матрасом я нахожу немного денег. Достаю из ящика комода наши паспорта и два билета в первый класс до Чандигарха. Всё это я кладу на комод рядом с урной маты. Как приношение на алтарь.
Мне трудно поверить, что он ушел, а ее оставил здесь.
Я ложусь на кровать. И жду в одиночестве. Одиночество меня утомляет.
Запомни: ни звука. Никто не должен знать, что ты здесь.
Я пялюсь в потолок. Краска на нем потрескалась и отходит твердыми изогнутыми лоскутами. Это похоже на спину Хелен, когда она прошлым летом обгорела на Холлоу-Лейк. Дома я снимала у нее с плеч полоски кожи в два дюйма шириной, тонкие, как пергаментная бумага.
(А под свежей розовой кожей уже копилась ложь?)
Я пялюсь на вентилятор под потолком. Он месит воздух, как
горячий пудинг. Чпок. Чпок. Он отмеряет время. Чпок.
(Осталось ли еще время? У сикхов, чтобы успеть спастись? У бапу? У меня?)
Снаружи город придавлен влажностью и ужасом. Ни дуновения, ни ветерка. Свежий воздух больше не поступает в легкие обезумевшей от ярости страны.
Индия задыхается.
С улицы до номера на пятом этаже гостиницы «Рама» долетают голоса: злые, крикливые, требующие расправы. Месть расправила орлиные крылья – как царь птиц Гаруда, затмевающий луну, уничтожающий всё, что встает у него на пути.
(Бапу встал у него на пути?)
Люди гибнут в Нью-Дели, сказал он. И в других местах тоже. Жестокой, кровавой, шумной смертью. Не то что мата. Перекрытые дыхательные пути. Шарф. Ветер. Никого дома. Тихо крутится вентилятор.
Я сразу поняла, где спрятаться после того, как мата сделала то, что она сделала, – в полях, под сухими подсолнухами. Уткнуться лицом в землю, от которой пахнет железом. Попытаться забыть
ее ступни
босые
холодные
синие
серебряный ножной браслет
позвякивающий на ветру
оранжевое сари
вокруг шеи
зеленое сари
коснувшееся концом соломы
ступни
босые
оголенную грудь
мата
Хелен
оранжевое сари
зеленое
синее
Розовато-лиловое вечернее небо коснулось прерии долгим и настойчивым дуновением ветра. Оно бежит по простору равнины, раздвигает ряды подсолнухов, открывает взглядам мое убежище.
Я рою руками землю, рву пальцами корни. Закопаться, вдыхать аромат почвы. Она пахнет безопасностью, покоем, надежностью, любовью, но кто-то хватает меня за щиколотку и вытаскивает из мертвого сада. Сверху сыплются семечки.
Я что есть сил зову мату, но мне никто не отвечает. Только бапу волочет меня между рядами поломанных стеблей.
Оставь меня, – говорю я сквозь слезы. – Лучше я прямо здесь умру.
Тебе нельзя умирать. Мать другого от тебя хотела.
(А чего она от меня хотела? Чтобы я нашла ее повесившейся на потолочном вентиляторе?)
Вентилятор. От него не слышно ни чпок, ни вж-ж-ж. Потому что время остановилось.
У матери была мечта о том, как устроится твоя жизнь. И к этой мечте надо отнестись с уважением. Поэтому ты должна жить.
Сказав это, бапу открывает дверь на нашу тесную кухню, где за столом сейчас сидят полицейские.
Уже тогда бапу знал, что. мы потом сделаем.
Что мы уедем из Канады. Ради красного сари.
Где ты была, Джива?
В поле.
А до того?
У подруги.
Какой подруги?
У Хелен (Эльсинорской).
Что вы у нее делали?
Ничего.
А что ты потом собиралась делать?
Ничего. (Шпионить за ней и этим подлым Майклом.)
Твой отец говорит, ты каждый день из школы шла прямо домой, чтобы быть с мамой. А сегодня почему не пошла?
Не знаю.
То есть все шло как обычно?
Да.
Хелен подтвердит твои слова?
Нет, не подтвердит.
Значит, у тебя была особая причина пойти к Хелен?
Хелен не подтвердит моих слов, потому что не знает, что я у нее была.
Выходит, ты зашла в гости к подруге, а ее не было дома?
Да. В смысле, нет. Она была дома.
Джива, у тебя получается какая-то ерунда.
(Нет, ерунда – это когда лучшая подруга крадет у тебя одежду, наряжается индианкой, а потом занимается этим с мальчиком, который тебе нравится. И когда ты бежишь домой через поле с лицом, мокрым от слез и стыда, и вдруг понимаешь, что пианино молчит. И теперь так и будет молчать.)
На самом деле я не каждый день шла прямо домой. Я занималась в хоре. Выпускала школьную газету. А иногда я притворялась, что меня дома нет. Тихонько пробиралась на площадку второго этажа, садилась на корточки за дверью и слушала, как грустные пальцы бегают по грустным клавишам. Когда она думала, что никто не слышит, она играла по-другому. Еще пронзительнее.
Если мата меня замечала, она приходила в волнение, даже начинала сердиться. Я тебя ждала, – говорила она. – Беспокоилась, что тебя все нет и нет. Мы обе понимали, что это неправда. У нее не было ни чувства времени, ни чувства материнства. А в последние годы она еще и перестала отдавать себе отчет, какое время года на дворе. Я не раз заставала ее зимой у широко распахнутого окна. Она играла на пианино, а снег тем временем белым мехом ложился на подоконник.
Мы обе делали вид, что она по-настоящему сердится. Я целовала ей руки и просила прощения. Она трепала меня по щеке, как треплют, лаская, собак.
Но в тот день я замешкалась на обочине шоссе, где ссадил меня школьный автобус. Я решала: пойти ли напрямик через поле или сделать крюк по дороге. Осенью ходить по полям было неприятно: одни покрывала обугленная после осеннего пала стерня, на других подсолнухи стояли со склоненными головами, как сдавшаяся в плен армия. Но в тот день ветер напевал для меня Бетховена – мелодию одиночества и отчаяния. Хотя я тогда еще не успела испытать настоящего отчаяния. Но что такое одиночество, я знала хорошо. Пересохшей рекой оно пробивало себе путь у меня под кожей и дальше, сквозь почерневшую землю. И тут я свернула к дому Хелен. Это был скорее порыв, а не сознательное решение. Мне захотелось узнать правду.
– Она тебе нравится?
– Да не очень. А она знает, что ты его взяла?
– Она разрешила, если захочу поносить.
– Мне казалось, вы с ней не разговариваете.
– Она мне его еще раньше дала. Настоящий шелк, между прочим.
– Ты уверена, что правильно эту штуку надела?
– Да, я умею. Только не очень помню, как здесь надо. С этими сборками спереди.
– На ней оно по-другому выглядит. Наверно, у тебя волосы слишком короткие. Или слишком светлые. И украшений правильных нет. Где, например, сексуальное кольцо в нос?
– Ладно, Майкл. Может, хватит сравнивать? По-моему, на мне оно смотрится отлично. Особенно когда я танцую.
– Ага. Но, если честно, Хелен, мне кажется, под него не положено столько всего надевать.
– Вообще, да. Только нижнюю юбку, и всё.
– А я думал, его совсем без всего носят.
– На голое тело? А что, можно попробовать. Закрой глаза.
В школе нас учили: если вам кажется, что снаружи горит, первым делом пощупайте дверь. Если она горячая, не открывайте. Высуньтесь из окна и зовите на помощь.
Учебная пожарная тревога месяц назад. Мы высыпали на школьный двор без курток. Холодно, идет мелкий колкий снег.
Построились! – кричит раскрасневшийся учитель. – Девятый класс, соблюдайте дисциплину!
Холодновато для дисциплины, – громко отвечает ему Майкл. Он идет вдоль шеренги школьников, скачущих, чтобы согреться, и чуть не тычет пальцем девочкам в грудь. – Тебе холодно. Тебе холодно. А тебе нет. Ой, а ты прямо совсем замерзла, Елена Эльсинорская.
(Что? Откуда Майкл знает ее тайное имя?)
И Джива, по-моему, тоже замерзла, – говорит он. – Красота.
Хелен хихикает. Я скрещиваю руки на груди, и тут до меня доходит. У Майкла с Хелен что-то есть.
Милая Майя, ты не виновата. Ни в чем. И я не виновата. И Хелен. Помни об этом. Наша жизнь принадлежит только нам самим.
Выходите! Немедленно!
Меня будят крики из коридора.
Живее!
В дверь барабанят. Быстро! Выходите все!
Я дотрагиваюсь до двери. Она холодная, в воздухе отчетливо пахнет гарью. Откидываю занавеску. Снаружи в окно бьются клубы дыма.
В дыму вспыхивают на лету оранжевые искры. В узкий проулок между домами врываются языки пламени. Огонь требует кислорода.
На улицу! На улицу!
(Спрячься. Дождись меня.)
На улицу! А то сгорите!
Нет времени подумать.
Живее! Живее!
Но я не готова.
Будь наготове, Джива.
На комоде паспорта, деньги, ключ от номера и ножницы. Блестят серебром лезвия. Я беру их и думаю. У меня косы.
(Я сойду за мальчишку?)
Да или нет?
Пошли! Пошли!
Да или нет? Так велит вера. В косах красота. Кому до этого сейчас какое дело?
Косы падают на пол рядом с волосами бапу. Забытый и отброшенный пережиток. Касаюсь ногой чернеющих прядей и тут же ее отдергиваю. Как будто дотронулась до мертвечины.
Я сбрасываю сари и юбку, натягиваю джинсы и футболку. Вынимаю сережки из ушей и колечко из носа. Стираю со лба тилаку[8]. Смотрю на свои туфли. Обрываю с них весь бисер и блестки. Сую под кран и держу, пока они совсем не потемнеют.
Быстрее!
Я засовываю ноги в мокрый атла́с. Открыв дверь, вижу несущихся по коридору людей. Бапу! – кричу я – вдруг он уже вернулся? – Амар! Это я, Джива!
Мимо бегут мужчины, но отца среди них нет. На головах у них тюрбаны. Синие. Красные. Желтые.
Кто и что может их спасти? Отвага? Бог? Добрые индусы?
На всякий случай я прихватываю с собой ножницы.
У выхода толпятся люди с палками. Они кричат: Индира была нам как мать, мы отомстим за нее! Внутрь они не входят – не видят необходимости. Постояльцы в западне. Они или заживо сгорят, или сами выбегут под палки. Лучше подождать, чем лезть в здание, которое вот-вот вспыхнет сверху донизу.
Я бросаюсь назад – навстречу толпе, которая, спасаясь от одной опасности, несется в лапы к другой. Должен же быть другой выход? Да, через кухню! Где здесь кухня?
Двери в гостиничный ресторан придерживают двое мужчин в белых куртках. У обоих на согнутой у груди руки висит полотенце, похожее на белый флаг. Кто они: статуи? стражи адских врат? Почему они не ушли домой? Им не страшно? И кому сейчас взбредет пойти сюда поужинать? Если чем-то в городе еще не насытились, то только местью.
Я бьюсь о двери, но официанты крепко их держат. Тогда я кидаю в дверь свой рюкзак. Стекло остается целым, зато официанты отпускают ручки. Толкаю двери и проношусь мимо еще нескольких официантов в белых куртках. Они провожают меня взглядами, но не двигаются с места. Неужели такое здесь не в первый раз?
Мне попадается наконец открытое окно. Прыгать высоко, но делать нечего. Я мягко приземляюсь на кучу мусора – картонные коробки, бумага, пластиковые бутылки, объедки, – вскакиваю и бегу. Хочу спрятаться в городской тьме от пожара, от обозленной толпы, от криков тех, кого поймали и теперь избивают.
Милая Майя, беги.
Я забыла мату.
Я не сплю. Прислушиваюсь к собственным шагам, мечусь туда-сюда по рядам Ночного рынка. Я не сплю. Слушаю город. Там животные удовлетворяют свою похоть и ненависть. Слушаю собственное дыхание. Так дышит зверек, которому не хватает воздуха. Я не сплю. Бодрствую в смутный ночной час рядом с продавцом чая. Не сплю, но вижу сны.
Мертвое животное. Его оживили. Вытащили из тьмы. Мышцы сокращаются, тело сотрясают судороги. Оно понимает, что надо бежать. Но не бежит, а ждет. Ждет? Чего? Кого? Меня? Я смотрю ему в лицо. И что я вижу? Оно охраняет меня. Бдит. Навострило глаза и уши.
Раздается крик, и животное напрягается. Оно тычет меня под ребра. Приговаривает: пора тык просыпайся тык надо бежать дальше.
За мной, – командует оно. – Я знаю, куда идти.
Я открываю глаза. Вижу существо, скачущее по узким улочкам. Маленького оленя. Или антилопу?
Чаю! Чаю хотим!
Парень! – Кто-то пихает меня в бок ногой. – Принеси-ка нам чаю!
Парень? Я провожу ладонью по голове. Кос нет. Значит, про стрижку мне не приснилось. Я осторожно встаю. Щупаю рюкзак – на месте ли? Пока распрямляюсь, прячу лицо, а встав во весь рост, бросаюсь прочь.
За мной гонятся, но меня не догнать. Это потому, что страх быстрее злобы?
Преследователи скоро устают. Слишком много потратили сил. Сколько раз они замахивались? Сколько раз опускали руку на безвинные головы и шеи? Сколько от них пострадало таких как я, стриженых и оборванных?
Я бегу. И бегу. Некогда плакать. По волосам. По праху. По жизни.
Вокзалы созданы для путешествий. Отбытия. Прибытия.
Вокзалы созданы для того, чтобы ждать. Жара. Толпы народу.
Вокзалы созданы для того, чтобы на них все было точно. Расписание. Часы.
Вокзалы созданы для того, чтобы на них был порядок. Полицейские. Оружие.
По идее, на вокзале должно быть безопасно.
Я жду целый день.
(Где же ты?)
Жду целую ночь.
(Где?)
Наступает утро. Начинается новый день.
Но бапу всё нет. Ни на платформе, ни в очереди за билетами, ни на вокзальной площади, где ждут пассажиров рикши и дежурят военные.
Он наверняка догадается, что я приду сюда.
(А куда бы еще я могла пойти?)
Вспомнит о билетах. О дате отъезда. И придет, если сможет. Правда ведь? Он же должен понимать, что я здесь.
(А если нет?)
В полдень уходит поезд на Шимлу. С шестичасовым опозданием. Поезда на Лакхнау и Канпур задерживаются на восемь часов. На Бомбей – на одиннадцать. Поезд в Варанаси отменен. Кому нужен священный город в разгар священной войны?
Я вижу, как прибывают полупустые поезда. И как отходят забитые до отказа.
Идут слухи, что сикхи отравили городской водопровод. Теперь уже все захотят бежать из Дели, а поездов и так не хватает.
В семь солнце садится. Больше ждать невозможно. Я пробиваюсь к кассе, расталкивая людей. Мне нужно уехать. Любой ценой. Куда угодно. Но только не в Чандигарх. Получится обменять эти билеты?
Я, как волшебное слово, говорю кассиру: Канада. Вываливаю на стойку кучу рупий. Это все вам. Мне на любой поезд из Дели. Только не в Пенджаб. Я не хочу ехать на одном поезде с сикхами.
В одну сторону. Второй класс. Без кондиционера. Платформа номер 3.
До Джодхпура.
(И не важно, где это.)
Если бы мог, он бы пришел. Правда?
Поезд трогается вскоре после полуночи. Слишком рано, – жалуются пассажиры. Слишком поздно. Никто не знает точно, на тот ли поезд все мы сели. Какой Бомбей? Какой Джодхпур? В Лакхнау он идет, – настаивает какой-то мужчина. – Нет. Поезд проходит через Гургаон, – возражает другой. Через Гургаон? Но ведь Лакхнау – совсем в другую сторону! Четверо жмутся у открытой двери и смотрят, как внизу сходятся и расходятся рельсы.
Из вагона выскакивает мужчина и кричит жене: Прыгай! Еще за станцию не выехали. Успеем вернуться и сесть на правильный поезд! Он бежит рядом с поездом и все упрашивает: Прыгай, прыгай, или уедешь одна! Она кричит в ответ: Нет! Не могу! Но внезапно оказывается в воздухе и падает на землю, не издав при этом ни звука.
По-моему, ее толкнули.
Они лезут во тьме, как крысы на баржу. Руки и босые ноги карабкаются по решеткам на окнах. По металлической крыше барабанят шаги. Те, кто добрался до верха, радостно кричат. Но добрались не все. Мимо окна пролетело несколько тел.
Кто это? Сикхи, спасающие свою жизнь? Преследующие их индусы? Или просто бедняки, у которых нет денег на проезд?
В вагон входит кондуктор и компостирует билеты.
Мы едем в Джодхпур?
Скорее всего, – отвечает он. – Но в наши дни что можно знать наверняка?
Новый слух. Говорят, в Дели пришел поезд из Пенджаба, забитый окровавленными трупами индусов.
Я за целый день крови ни разу не видела.
Заприте дверь. И никого не пускайте.
Ага. В запертый вагон свирепым головорезам не проникнуть.
– Теперь уже бояться нечего.
– Чем дальше от Дели, тем спокойнее.
– Дели – безумный город, вечно там сыр-бор по пустякам.
– Но на этот-то раз не по пустякам.
– А я вот совсем не понимаю, зачем телохранители это сделали. Сикхи же всегда были защитниками индусов.
– Забыл, что она в Золотом храме натворила?
– Меня с детства учили, что сикхи – самый гордый и отважный народ в Индии.
– Но ведь сикхи – это те же индусы, которые просто придумали себе другую религию?
– Да. Но, так или иначе, все религии кем-то придуманы.
– В общем, я не понимаю, что происходит. У меня есть друзья– сикхи. Но, может быть, я чего-то о них не знаю.
– Только подумать! Мою дверь пометил углем мой собственный слуга-индус. Чтобы толпа знала, какой дом поджечь!
Милая Майя, ты правильно сделала, что спаслась бегством.
Вагонная тряска убаюкивает меня.
Мне снится регулировщик. В полицейской форме он стоит на тумбе посреди оживленной улицы. Такси, рикши, мотоциклы, велосипеды едут вокруг него, как по перекрестку с бесконечным круговым движением.
Сначала он пытается направлять уличное движение жестами рук в белых перчатках, но так никто не обращает на него внимания. Машины всё едут по кругу, пока наконец не встают в пробке. Водители злобно орут друг на друга, но никто не может сдвинуться с места.
Тогда регулировщик разматывает свой тюрбан и взмахивает им, как кнутом. Куда направлен взмах, туда и следует водителям ехать. Но водители не понимают команд и продолжают ругаться. Все по-прежнему стоят на месте. Регулировщик, однако, невозмутим.
Он сильнее разматывает ткань тюрбана. Она волнами плывет по воздуху, как его воля, как мысль, порожденная его мозгом. И тут я замечаю, что это никакой не полицейский, а премьер-министр. Она направляет движение. Она не слушает водителей. Ее развернутый тюрбан превращается в кнут, опускающийся на их головы.
От первых ударов водители прикрываются, падают на колени, но машины так и стоят на месте, и постепенно людьми овладевает гнев. Им надо ехать. Они замучились торчать в пробке. Один человек набирается смелости выступить против премьер-министра, его смелость передается другим. Люди бросаются на нее, сбрасывают с возвышения и руками рвут на части ее тело.
Мы облегченно вздыхаем, когда восходит солнце. Еще один день отделяет нас от безумия.
Индусы приветствуют зарю: поют, склонив головы и сложив у груди ладони с четками.
Мусульманин расстилает молитвенный коврик и становится на колени. Поезд поворачивает, и мусульманин тоже поворачивается – в направлении Мекки.
Сикх произносит хорошо знакомые мне слова. Каждый день мой отец чествует ими восход. Произносит ли бапу эту молитву и сегодня утром? Может быть, он сейчас в надежном месте, где можно не таить своей веры. Или затаился и не смеет даже дышать. Возможно, ищет меня в обгорелых руинах гостиницы «Рама»? Или ждет на платформе номер 3.
Женщина режет на дольки гуаву и передает по вагону. Стальные колеса крутятся, сок гуавы стекает по подбородкам. Среди нас царит мир. Мы – это индусы, мусульмане и сикх. И канадская девочка непонятно какой веры, одетая как мальчик.
Каждый ли восход означает начало нового дня?
Если бы мог, он бы пришел. Правда?
Голая малютка писает на пол. Получается лужица. Девочка наклоняется, хочет потрогать ее рукой.
Поезд входит в поворот, и от лужицы к двери протягивается тонкий желтый ручеек. Малютка смеется.
Но мне резкий запах мочи кажется запахом страха.
Я прикрываю рот и нос платком. Стараюсь не дышать глубоко.
вдох-выдох
вдох-выдох
дыши ртом
чтобы не нюхать
Малютка писает еще. Но теперь плачет.
Колеса скрипят. Тормозят, высекая искры.
Они бегут через желтое поле темные лица белые зубы бегут сквозь завесу из лент раскаленного воздуха сквозь мираж сквозь видение свежих озер.
Поезд замедляет ход, будто хочет их подобрать.
Что происходит?
Почему останавливаемся?
Это волки?
Но это не волки.
(Можно было только молиться, чтобы они оказались волками.)
а люди
свирепые
с ножами и железными прутьями
с канистрами бензина в руках
их голоса грохочут в жарком и сухом воздухе
их злоба как ветер поднимает пыльные вихри
(Можно было только молиться, чтобы они оказались волками.)
Они кидаются на тормозящий поезд. Вцепляются в решетки на окнах. Лезут на крышу и сбрасывают оттуда людей. Чей-то голос требует открыть дверь вагона.
Открывайте, а то мы вас сожжем!
Я говорю себе, что это продолжение сна.
размотанный тюрбан грозит
карами
толпа терзает тело
премьер-министра
дробный стук их кулаков
по нашему поезду
по нашему вагону
это удары по металлическим стенам
у меня в голове
Открывайте, а то сожжем!
Спасайтесь! – кричит кто-то.
но это не сон
мои руки знают
мои ноздри знают
даже легкие
и мои неглубокие вдохи
знают
то, чего не может постичь мое сердце
знают
что сейчас произойдет
потому что во сне невозможно закрыть глаза
а у меня они сейчас плотно закрыты
Спасайтесь!
Дверь открыта.
Боже мой! Кто ее отпер?
Отпустите его! – кричу я. – Что вы делаете? Уберите руки! Отпустите! Он ничего плохого не сделал! Он не убивал премьер-министра! Перестаньте! Вы не имеете права!
Сикх льнет ко мне, как будто я мачта корабля, вокруг которого бушует штормовое море. Я стараюсь крепче за него ухватиться. Как крючья вонзаю пальцы в его тело, но нападающие бьют меня и вытягивают его из моих рук. Я пытаюсь удержать его за бедро, за коленку, за дрожащую от страха ступню, но в руках у меня остается только ботинок – черный кожаный ботинок с аккуратно завязанными тонкими шнурками. Его пустота ужасает меня. Темная пещера там, где только что была ступня…
Прошу, не забирайте его. Он мог бы оказаться вашим братом. Вашим дядей. Вашим отцом.
Всем, что есть у вас в этом мире.
Они связывают ему ноги его же тюрбаном. Черные, стянутые узлом волосы сикха обнажены перед Богом – больше нет того, что защищало его, служило знаком благоговения перед божественной волей. Без тюрбана он дитя, до слез напуганное тем, как холодит потную кожу бензин.
Огонь занимается мгновенно. Как будто это такой фокус: плоть порождает ветер. На золотом фоне полей человек превращается в столб пламени.
Его вопль рвет мне грудь. Но я не могу пошевелиться. Меня сковал ужас.
Сикх вырастает в своей смерти. Был человек как человек – а тут такой великолепный свет, испускаемый его духом и костьми.
Он невообразимо вырастает в своей смерти. Превращается в бесплотного дракона. Бесплотного и безымянного.
я прижимаю платок
к носу
запихиваю его себе в рот
глотаю его
заставляю себя
не дышать
не дышать
если не буду дышать
я не почувствую
я не почувствую
я не почувствую
зловония убийства
Когда поезд трогается, пламя еще не погасло до конца. Давать гудок нет необходимости – и без того громко завывают женщины. Я тоже завываю. Это наша погребальная песнь.
Сикх вырос в своей смерти. А мы измельчали в нашей трусости. И оплакивать нам надо не его, а наши пропащие души.
Мы не сделали всего, что могли. Мы вообще ничего не сделали.
Милая Майя, всех спасти невозможно.
На часы, на дни. На целую вечность. Пассажиры состарились до неузнаваемости, лица в морщинах, трясущиеся руки хватаются за животы, за головы, за детей, и солнце не желает сесть и дать нам передышку – оно как воздушный шарик привязано к поезду и тащится за ним по выгоревшему небосводу.
Поезд пробирается по усталой земле, колеса пробивают себе колею в человеческом прахе, по обгорелым конечностям. Маршрут его отмечен тлеющими кострами. Ведь прежде нас тем же путем прошли другие поезда, и волки (всё что угодно можно отдать, лишь бы они действительно были волками) их тоже останавливали подальше от человеческого жилья.
Железнодорожный путь шрамом лежит на израненной земле, как шов на разбитом сердце.
Кто открыл дверь? Или это просто запор не выдержал?
Они отводят взгляды, но я не унимаюсь: Кто их впустил? Может, ты? Или ты? Кто из вас?
– Какая разница?
– Они бы так и так вломились.
– Всех нас перебили бы.
– Ты лица их видел?
– А канистры с бензином?
Тогда все мы должны были умереть.
Мы не пытались спасти его и за это заслуживаем смерти.
– А может, это ты.
Что?
– Может, это ты открыл дверь?
– Да. Так и было. Я видел.
– Это он.
– Этот странный мальчишка. Точно он.
– Да-да, я тоже видела.
– Ты и открыл им дверь.
– Мы видели.
– Мы всё видели.
– Это был ты.
– Зачем вообще ты открыл дверь?
– И кто ты, в конце концов, такой?
Даже пописавшая крошка тычет в меня пальцем.
Это ты.
Хочется врезать им всем. Чтобы они кубарем летели через весь вагон.
Они что, не видят, что творится вокруг? Не видят, что чувство вины перерождается в ярость? Что ярость движет нашими мышцами? Что единственный способ спастись – свалить вину на другого?
Я кричу, прошу на меня не смотреть.
Оставьте меня в покое!
Но они не могут. Они обвиняют меня взглядами. Как и я, они застряли в том мгновении, когда глаза от страха перестают моргать, а кожа горит, как бумага.
Это ты открыл дверь.
Скажите же. Скорее.
Поезд еще только останавливается в Джодхпуре, а его уже обступают люди, жаждущие новостей.
Нью-Дели правда горит? Сколько народу погибло?
Они одиннадцать часов дожидались опаздывающего поезда и теперь, как ящерицы, липнут к раскаленному металлу вагонов. Заглядывают в зарешеченные окна. Руками, глазами, сердцами выискивают своих родных – не лишились ли те рук, глаз, сердец.
Где он?
Они барабанят по стенам вагонов.
Где Симар? Где Навджит? Где Равиндер?
Они ломятся внутрь.
Где Хардип?
Они вглядываются в лица тех, кто остались.
Что вы с ними сделали?
Поезд заполнен всего на две трети.
Что? Сожгли?
И снова поднимается вой. Их ничто не утешит. Непереносимые скорбь и печаль сливаются в одну ноту.
ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй-яй
Сквозь пульсирующую массу тел и голов я пытаюсь протиснуться на платформу. В толпе чужие руки– ноги цепляются за мои. От напряжения ноют мышцы, но высвободиться не получается. Сдавленная со всех сторон, я впадаю в ярость.
– Где ты был?
– Это был ты?
Жар кинжалами пронзает побелевший воздух.
Я не жизнь.
Я не иллюзия.
Я – Богиня Смерти.
Я открываю глаза и подставляю их солнцу, чтобы его горячие лучи воспламенили в них ненависть. Пылающий ненавистью взор я обрушиваю на обступившую меня толпу.
Я мешаю в кучу слова. И языки. В проклятиях сливаются хинди, пенджаби и английский. Сейчас я воплощаю собой полную ужасов и боли историю этой страны.
Это очень легко – распотрошить любого из вас, проломить кулаком хлипкую грудную клетку. Мне ничего не стоит вырвать печень из ваших тощих животов.
Смотрите на меня. Смотрите, как навстречу вашей ненависти поднимается моя. Смотрите, как вы сгораете в пламени моего мщения.
Я со всей силы бью кулаком и попадаю по чему-то живому. Отвоевав себе лишний дюйм пространства, бью снова. Мужчина с невнятной бранью отступает на шаг. Еще удар. На этот раз в скулу. Освобождается еще немного места. Теперь можно действовать и ногами. Я пинаю всех без разбора. Люди разлетаются, как куры, освобождая мне проход.
Никто не хочет со мной драться. Мне дают уйти. Но тут меня вдруг оставляет воля.
Я молча стою посреди толпы и не могу двинуться с места. Не могу ни шагу сделать от этих женщин и мужчин, которые совсем скоро узнают, что их мужья, отцы, братья и сыновья остались в поле. И до сих пор тлеют там.
Я падаю ничком в узкий проход, который отвоевала своей яростью. Едва я касаюсь коленями земли, толпа смыкается надо мной, как края заживающей раны.
Меня топчут. Не дают сделать вдох, и я этому рада. Скоро я перестану наконец вдыхать запах чужой смерти – только моей собственной.
– Девочка?
– Не знаю. Волосы стриженые.
– Вдова вроде нас?
– Вдовы так не одеваются.
– Может, она фаранги[9]? Из Англии?
– Кожа, смотрите, не светлее нашей.
– Значит, из Индии. И парень, а не девочка.
– Но такой красивый. Как кхоти[10].
Как ты себя чувствуешь?
Слова как песня звучат у меня в ушах.
Как ты себя чувствуешь?
Голос свежий и прохладный. Как ветерок. Его доносит откуда-то с далекого океана, на суше таких не бывает. Слова звучат тихо, но очень внятно. Говорит женщина.
Как ты себя чувствуешь?
Чувствуешь. Чувствуешь. Я пытаюсь подпевать.
Лица женщины почти не видно на фоне яркого света позади. Но у меня получается рассмотреть переброшенную через плечо черную косу, голубое сари и кожаную сумку у женщины на боку.
Я доктор Парвати Патель. А тебя как зовут?
Когда она наклоняется надо мной, я слышу, как в стакан падают кубики льда. Это звенят золотые браслеты на ее тонких запястьях.
И тут я вспоминаю. У того человека были такие же тонкие и коричневые руки. Но украшали их только вздувшиеся голубые вены.
Наконец ты проснулась.
Ее ладонь касается моего лба. Я слышу собственный стон. Так стонут животные, когда им больно.
У тебя жар.
Жар? Я вдумываюсь в это слово, и оно кажется слишком легковесным, чтобы описать пламя, пылающее у меня под кожей. Я прикладываю к щеке тыльную сторону ладони.
(У меня есть мама, которая делает так?)
И я вспоминаю. Нет, у меня не просто жар. Я делаю глубокий вдох. Груди больно, как будто из-под ребер что-то вынули и там образовалась пустота.
Я знаю, что случилось в поезде. И на вокзале.
Ее тонкие губы плотно сжаты. Темные мешки под глазами.
Ты потеряла сознание, и тебя привезли сюда. Никто тебя здесь не искал.
Я смотрю мимо нее. Наружу ведет узкая дверь. Занавесь на ней, вздуваясь и опадая от ветра, играет вспыхивающими солнечными лучами.
Скажи, как тебя зовут. Скажи хоть что-нибудь. Пожалуйста. Я врач. Я хочу тебе помочь.
Занавесь вздрагивает. Мой голос улетает вслед за потревожившим ее порывом.
Говорят, ты не местная.
(Да, я покойница.)
Врач наклоняется совсем близко к моему лицу. Белков глаз у нее почти не видно – только большие круги радужной оболочки и длинные ресницы.
Откуда ты?
(Из преисподней.)
Но я отвечаю: J’habite a Elsinore. Je suis etudiante[11]. У меня с языка срываются фразы, которые вдалбливала нам мадам Кирби. Я, наверно, и правда в аду. С чего бы еще мне говорить по-французски?
Вид у врача озадаченный. Она морщит свой длинный изящный нос. Прикусывает нижнюю губу. Похоже, не понимает моего лепета.
Как тебя зовут? – снова спрашивает она на хинди.
Как меня зовут? По-французски? Среди мертвых? Но во рту само собой набухает и выдувается как пузырь: Майя.
Майя. Очень мило. Мне жаль, Майя, что тебе пришлось все это пережить.
Она опять дотрагивается до моего лба. Колокольчиками позванивают браслеты.
А ты знала, что многие мудрые люди предсказывали гибель госпожи Ганди? Говорят, и она сама знала, что с ней будет.
Ты богиня? – хочу я спросить ее. У нее такая идеальная кожа. Не коричневая, а смугловатая. Без изъянов и морщин. Ты Сарасвати[12]?
Разве можно уберечься от Судьбы? Она, крылатая, налетает из тьмы и уносит с собой наши души.
Она разговаривает как богиня.
Не бойся, Майя, со временем мир придет в себя.
Она встает. Ее сари шуршит, как листья осенью. Она как бы проплывает надо мной, похожая на взлетевшего в воздух яркого павлина.
Когда она выходит, пригнувшись под притолокой, занавесь тенью следует за ней. Я скоро вернусь.
Людей сжигают живьем, – выговаривают мои пересохшие губы. – Сжигают живьем, – шепчу я в последний раз.
Я понимаю: это не я разматывала тюрбан, связывала ноги, лила бензин, чиркала спичкой.
(И это не я обернула ей вокруг шеи оранжевое сари.)
Но я слышала крики о помощи и не сдвинулась с места.
(Я спряталась за дверью сарая и смотрела, как Майкл раздевает Хелен.)
Разве погасло бы пламя, если бы я накрыла его своим телом?
(А если бы я тогда сразу после школы пошла домой?)
Может, надо было умереть вместе с ним?
(Я же могла пойти с отцом. Не оставлять его одного.)
Получается, я напрасно ничего ей о себе не говорю?
Нет. Я не заслуживаю, чтобы меня нашли. И чтобы меня любили.
Пожалуйста, расскажи о себе, – упрашивает врач. – Где твоя мать, где отец, где твоя семья? Я хочу тебе помочь. Должны же родные знать, где тебя искать.
Бывает, что тебе совершенно нечего сказать другому человеку.
Милая Майя, забудь все, что ты видела. Не береди душу. Ляг и поспи. Во сне всё тоже настоящее.