Книга Джошуа Вар-Равван

Я сплю, а сердце мое бодрствует.

Песнь Песней

Любопытно мне, зачем я все это сочиняю? Все закреплено и отточено в изустном предании, куда более торжественном, чем могу придумать я сам. Все пришло к своему архиблистательному завершению, и никому, строго говоря, не интересно, как скромненько и неслышно это начиналось. Вдобавок истинное знание об этом уже никогда и никуда не уйдет, как и любое другое, а сочинения о нем и, опять-таки, о любом другом актуальны лишь как произведения беллетристики и прочих изящных искусств. Мастер же художественной прозы из меня никакой. Так что следует? Тщеславие и еще раз тщеславие, как говаривал, бывало, мой братишка, и больше нету ничего. Или нет, не так. Вся соль в том, что мне надо как-то привычно, на прежний свой лад, завершить себя, прежде чем подняться на новую ступень (а конца им не предвидится, этим ступенькам, хотя номинальное и вербальное выражение там, говорят, отсутствуют напрочь). Но какой смысл рефлектировать, то бишь пускать одну мысль по следу другой, чтобы изловить, если мой путь горит во мне, он звучит во мне, как невидимая тугая струна, и бесконечно близок к завершению, увенчанию, коронованию и так без конца… veni amata ubi coronabitur, как распевал наш коллежский латинист…

Итак, мы начинаем!


…Детство мое было овеяно преданиями.

Первая сказочка, ставшая былью, касается современной мне жизни как таковой.

Незадолго до моего рождения многочисленные населенные пункты поимели тенденцию сливаться в одно, как капли на ветровом стекле. Они и с виду были как капли, прозрачные и с легкой искрой, или как стеклянные горы (с одной такой дурак стащил свою принцессу), только стекло было поляризованное, пропускающее ультрафиолет и не особо впускающее посторонние взгляды… И естественно, что эти горы мало-помалу оборотились горными хребтами, а хребты заполонили всю страну от края и до края. Логичный, по-моему, процесс: почему не включить в скопище островков уюта и культуры и не запустить под крышу сначала улицы (чтобы с удобствами ходить в гости), далее парки (ретирадствовать), потом дороги местного назначения (кататься из того места, где хорошо, в то место, где нас нет, а значит, хорошо в квадрате), потом — скоростные магистрали…

Стоп-стоп. Это как раз и сорвалось. Крыша местами поехала. Или съехала. От тяжести, наверное. Остановились на уровне мегаполиса, или сокращенно мегаполя, местечка вместимостью миллионов этак на пять, на шесть, а то и на восемь, с ровным, постоянно теплым и свежим климатом, приятным во всех отношениях.

Вне крыши остались, как сказано чуть выше, автомагистрали. Также монастыри и желтые дома. Вторые — потому что их традиционно размещали в пустыне (смотри также однокоренное пустынь), а крыть пустыню почем зря технологически невозможно и вообще нерентабельно. А в желтые дома и подавно ни один здравомыслящий гражданин не полезет, хоть с техникой подмышкой, хоть без. Наша самокатная полиция, «Бдительные», и то чаще всего доезжала до ограды, сбрасывала живой, неживой или еле живой груз и поскорее разворачивалась на сто восемьдесят, не дожидаясь, пока разберут и рассортируют. Что там делали чокнутые за своей дикорастущей колючкой в семь рядов — никого далее не интересовало. Чокались потихоньку еще больше, наверное. Ну, а первые… Монастыри с монахами… Относительно их все разноречивые слухи сходились в одном: что существовать без эр кондишн, без крыши над головой и без Инфосети могут только те, кто два сапога пара «желтеньким».

Сказочка номер два как раз об этой Сети. Что она такое? Ну, сначала это было связано с компьютерами. После того как всю аналоговую, цифровую, вычислительную, банковскую, военную, разговорную, питательную и развлекательную технику удалось оснастить модемами, соединить телефонными и иными проводами и создать Единую Паутину Данных (простите, если наврал в терминологии, дело такое, давнее), настала эра управления всем этим с помощью голоса, потом эра передачи энергии жестким направленным лучом, и это, взятое вместе, упразднило вводы, заводы и выводы, провода, крысы и клавиатуры (что, скажете, снова наврал? Ну, я ж извинился). А заодно и связную литературную речь. Еще десяток лет спустя миниатюризация индивидуальных машинок достигла таких технических высот, что они стали, по одной версии, практически невидимы, по другой — и в самом деле воспарили в поднебесное пространство: то самое, у врат Царства. Поскольку все тогда не просто заигрались в виртуальную реальность, электронную и теологическую, но заигрались до одури, разобраться в сути дела никто не умел или не хотел. Скучно казалось. Так что Сеть висела надо всеми нами, уловляла в свои невидимые ячеи все наши явные и тайные, шкурные, подспудные и бесстыдные желания, а после как-то там на них реагировала. (Тут мне подсказывают, что помимо Сети, я говорил еще и о Паутине; не помню, может быть, она вообще из иной компьютерной реальности. Наша сердечная любовь живых наглядных картинок не плодила, однако свет, отопление, секс, простые одежки, еда, вода и канализация для жителей мегаполисов проблем не составляли и были еле заметны на фоне общего процветания.)

Сеть глобально влияла только на мир обыкновенных обывателей: монастыри с их натуральным, кондовым хозяйством не включались в игру из принципа, а сумасшедшеньких и включать никто не пробовал, но по слухам, они от того не сдыхали и даже более. Ну, на то они и аутсайдеры, чтобы выживать.

Да, поговаривали еще, что побочным следствием Сети было то, что наш мир свернулся, замкнулся в себе, как и следует по общей теории относительности Эйнштейна, и Высокие Горы стали недоступны. Но поскольку не находилось ни одного, кто с ними хотя бы рядом постоял, разговор этот был несерьезный. Вот на морском побережье горы были — это да. Не очень, правда, высокие.

А третья мифическая повесть касается моей собственной наполовину сказочной персоны.

Я плод законного брака между каскадером и зооботаником. Мамочка пленяла нашу изнеженную публику головоломными и зубодробительными трюками на редких в нашем мире чистокровных арабских англичанах. (Экзотические номера: казацкая джигитовка, охота ковбоя на бычка с одним только арканом в мускулистой руке, среднеазиатский кок-пар, западноевропейский стипль-чез в сугубо сольном исполнении и прочее.) С моим будущим, так сказать, папочкой она познакомилась именно на этой почве. Он, правда, больше был по всякой мелочи — кошечки там, собачки. Но ему необходима была монета для неких темных биоэкспериментов, и ради этого он согласился вожжаться с женщинами и лошадьми. А желтяка у мамочки было навалом. Но вот зачем ей понадобилось покупать на свои кровные (костные, мышечные и черепно-мозговые) денежки поношенного педика голубых кровей — уму непостижимо. Свою отчетливую голубую ориентацию он проявлял двояко: на дух не терпел противоположного пола и по внутреннему складу натуры было голубем. В нашей квартирке элементарная пластиковая мухобойка числилась по разряду смертельного оружия. Была ли удовлетворена воинственная дева, наблюдая, как ее семейное пристанище неуклонно обрастает полированными и инкрустированными бидермайерами, китайским зеленым, японским синим, саксонским алым и белым фарфором, резаным хрусталем дягилевских мануфактур, японскими объемными картинами из шелковой глади, лабрадорскими коврами толщиной в мужскую ладонь, поставленную ребром… говорите, опять вру? Со мной бывает.

— Это сейчас почти ни во что не ставится, малыш, — говаривал папочка. — Обходится в сущие пустяки. Еда дороже, А уж медицинские препараты и тонкие химические технологии для моих опытов…

Ладно, это все было терпимо, да вот моей будущей маменьке почему-то приспичило размножиться: для-ради то ли моды, то ли респектабельности. А поскольку папенька наотрез и категорически отказался принять участие в эскападе, связанной с моим зачатием, заявив, что пускай-де другие из его рода-племени усердствуют на чуждом для него поприще, а он подписал платонический брачный договор и обязан его соблюдать, — постольку я возник в некоей пробирке (автор пожелал остаться неизвестным) и чуть позже был водворен на свое законное место хирургическим путем. Впрочем, далее все происходило рутинным и старозаветным путем, и роды происходили без малейшей изюминки — даже не в воду.

Как ни странно, и детство у меня было вполне заурядное: я имею в виду — такое, как в старых книжках про маленьких леди и маленьких джентльменов, юного лорда Фаунтлероя и Ути, сына Белой Тучки. Лет до пяти я рос и развивался в домашних условиях. Благодаря стараниям папаши в нашей пятикомнатной халупе поддерживался кружевной уют и вопиющая медицинская стерильность. Сам он был тоже чистюля жуткий: псарней и виварием от него, положим, временами наносило, однако ненавязчиво и на очень короткое время — пока до ванной не добежит. Зато мать вечно сопровождал крепкий аромат конского и ее собственного пота, кожи, дыма, морковки, яблок, дегтя и скипидара. После своих тренировок она врывалась в дом под старомодный малиновый звон шпор и звяканье трензелей, кожаный скрип тяжелой сбруи и небрежный контральтовый напев «Мимолетного вальса». Ее голос наполнял квартиру, как море — раковину: трепетали стеклянные бомбошки на люстре, позвякивали фарфоровые статуэтки на серванте, гулко отзывалась им антикварная бронза на каминной полке. Вихрь от ее сквозного движения проходил, шевеля парчовые занавеси окон и дверных проемов, вздымая оборки на мебельных чехлах, которые вышивал болгарским крестом сам папочка. Он собственнолично выплывал ей навстречу в фартучке брюссельского кружева, волоча за собою шлейф изысканнейших кухонных запахов.

— Душа моя Мирьям, — произносил он, — сегодня на ужин отварной рис с кэрри и цыпленок а-ля Тибет: соя с косточками из побегов молодого бамбука.

— Ладно, давай сюда свою буддийскую имитацию. Детеныш хотя бы сносно кормлен?

Кстати, я в обиде не оставался сроду — мел все подчистую, едва успевая спрашивать, что почем и откуда. Любимым же блюдом матери было все равно что из кастрюльки, сидя на диване с музыкальным микро-Пентиумом в одном ухе; соус был книжно-журнальный. Делать менее двух дел зараз она попросту не умела: нянчила меня и то за компанию с каким-нибудь шорным или скорняжным ремеслом. Устроившись на ее обтянутых ковбойским рядном коленях, я наблюдал, как она ковыряет шилом ремень, плетет из тонких ремешков недоуздок или чистит поясную пряжку пастой. Время от времени на нее «находило»: она хватала меня на руки и поднимала к потолку, кружась и напевая. Руки у нее были крепкие, шероховатые и не больно-то ласковые, но в них чувствовалась редкая надежность. Как помню, в них я ни разу не запищал.

Ну вот, хотя оба моих родителя были чудики каждый на свой манер, в одной странности они сходились: любили притаскивать домой и читать мне на сон грядущий всякие стихи, сказки и фантазки. Законом это прямо не воспрещалось, но было официально объявлено признаком дурного тона. Компьютерные игрушки были куда изящнее этих топорных бумажных изделий, только вот я почему-то…

Ладно. Такая идиллия тянулась, как я сказал, лет пять, от силы шесть; пока, наконец, матери не надоело спотыкаться о мебельные углы, крушить марочный фарфор и пробираться через хрустальные заросли с риском обломить веточку. А, может статься, ей так же наскучил суррогат семейной жизни, как ее зрителям вольтижировка. Словом, она исчезла без особых слез и воздыханий, а папаша, как и все папаши во всем мире, сплавил меня в колледж-интернат.

Было мне там неплохо, во всяком случае, попросторнее, чем дома, но как-то пусто и безразлично. В памяти остались светлые стены с широкими окнами, высоченные потолки, серо-буро-малиновая масса моих сверстников, алчущих знания как единственного развлечения в жизни, и тихие голоса микродинамиков, выдающих это знание без перерыва на еду, сон и пребывание в ватерклозете. Набили они меня этой информацией за двенадцать лет так, что впору было лопнуть, и мозги мои от этого малость приувяли. Только в них и зацепилось, что давние мамины потешки.

Единственной отдушиной во всем этом были папашины воскресные обеды для сослуживцев, на которых кормили вкусно и много, а говорили — не так уже, зато о всяких животных экспериментах. Слава Богу, их объекты не попадали нам на стол ни в тушеном, ни в жареном виде, но на всякий случай я произвел себя в сугубые вегетарианцы. Это далось мне непросто — аппетит у меня в мальчишках был здоровый.

Иногда после обеда Дэнов кагал выводил меня на прогулку в зимний сад, который цвел и прозябал в той же извечной стеклянной оранжерее. Только это дело скоро накрылось. Благодаря неясной игре случая я как две капли воды походил на папашу всем, кроме лысины, и сходство это экстраполировалось в необозримое будущее. Так что мужние жены и все прочие мегаполисменки постоянно приставали к отцу, желая получить хорошенького ребеночка живцом, что в тот великосветский сезон считалось особым сексуальным шиком.

В конце концов папаша занял круговую оборону и окопал себя траншеями. Попросил, чтобы я звал его не «папа», а «Дэн» (его полное имя было Даниил) и прекратил меня экспонировать и афишировать. Так что каждый из нас гулял сам по себе. Тем не менее пронырливые однокашники уже вовсю называли меня «Джош-Сын-Своего-Отца», а в армии, куда меня забрили прямо с порога интерната, это прозвище прилипло ко мне намертво. Иначе как папенькиным сынком меня никто не звал и не пытался, даже офицеры, не говоря о штатских: к тому времени смысл был уже несколько деформирован. К слову, служил я не хуже иных прочих, а войска были не какие-нибудь, а десантные, элита, и вульгарного пушечного мяса не производили. Только вот всех граждан, которые платили налог на армию, раздражало, что широкомасштабной практике наши умения не подвергались: так, оцепишь район и ждешь, пока Бдительные сделают там черную работу. Вот и отводили душу за счет нашего брата.

Вернулся я через три года уже не один, а в паре с Дюрандалью (сокращенно — Дюранда или Дюрра). Лапочка моя была армейской амфибией экспериментального образца и потому походила не на защитного цвета утюг или армейский говнодав без шнуровки, с задранным кверху носком, а на каплю серебристой росы. Лакомый кусочек и досталась мне по большому и хорошему знакомству. Списали ее, так и не допустив в серию, всего-навсего из-за чрезмерной самостоятельности бортового компьютера, который ни в какую не желал синхронизироваться с Сетью, особенно что касается боевых команд. Но мне на это было начхать; я пользовался им вместо автопилота и чтобы жарить яичницу. В остальном моя любимая была супер-супер: крутобокая красотка с низким прозрачным куполом крыши, который по совместительству служил солярной батареей, но мог и убираться назад, на толстенных двухкамерных колесах, которые сами уходили ей в брюхо при скоростной езде или когда я загонял ее в воду. Были при ней и мощные аккумуляторы, в которые батарея нагоняла свет ясного дня, и аптечка запчастей: ее я за все время даже не тронул, механизм был по сути безотказный.

Что до имени, которое заменило серийный номер — его Дюранда получила в честь Роландова меча и одного кораблика из «Тружеников Моря» (был такой тип Гюго; если бы вас в детстве воспитывали, как меня моя мамочка, и в вас бы это въелось).

Изнутри я похозяйничал по-своему: вытряхнул казарменный уют и вместо жестких сидений поставил полумягкие диваны. Передний — узкий, шириной в мужскую… уж не ладонь, разумеется, а в то, что на нее опирается. Каков парафраз, а? Задний — полутораспальный, с коробом внутри, где помещался базовый холодильник, складной минидуш, министиральная машинка и плита (жрали они энергию из батарей так, что хоть не пользуйся), складной столик со стульями, небьющаяся и жаростойкая посуда, тент и по временам видеоплеер — это чтобы ему меня не вводить в соблазн. Зато вот термосы, пищевой и питьевой, располагались у переднего седалища, чтобы всегда быть под рукой.

Словом, когда на одной из самодвижущихся городских дорог у Дюрры почему-то сдулось колесо и мне пришлось срочно доставать на обочине запаску, бывшую у меня в самом низу, около нас набралось человек двадцать доброжелателей, и никто не верил, что все это имущество родом из машинного животика.

— У этого парня в багажнике искривление пространства, — позубоскалил кто-то больно умный.

На самом деле я просто вынул ту стенку за спинкой заднего сиденья, что отделяет грузовой отсек от пассажирского и салон от товарного загона.

Профессию после армии я себе выбрал из длинного списка синекур: бездельника и искателя приключений на свою шею и чужие деньги. Официально это именовалось коммивояжер, а по существу мое занятие было энтомологическим: ловля бабочек с вытекающими отсюда последствиями. Экземпляры мне попадались разнообразного вида и окраски, но отборные: темные, рыжевато-золотистые, серебряно-пепельные и все как одна с длинными ножками, круглыми грудками и такой же округлой тыловой частью. Тут главное — смотреть, чтобы оно было натуральное, без накладок и жидких полимеров. Прикинешь поначалу на глазок и спрашиваешь: «Девушка, не хотите ли скатать за пределы здешней стекляшки?» Делать им обыкновенно нечего, рожица у меня от природы благолепная, а соблазн куда как велик. В любом полисе разрешено не более тридцати миль на среднюю единицу времени, да и то часто не сам едешь, а дорога тащит. А на магистрали я выжимаю двести-триста, они у меня ажно верещат от сладкого ужаса. Еще по воде скользом проедешь: озерца на нашу долю остались, хотя и горько-соленые, не приведи Бог искупаться. Войдешь одетый — выйдешь освежеванный. Ну, дальше понятно что. У меня с девушками — тоже понятно. Сам удивляюсь, почему безотказно действует: давайте закусим, выпьем, у меня это вам не макдональдсы там какие-то, видак покрутим, диски там, — через бортовой плеер прямой армейской связи. Ах, сколько у вас комфорта, умиляется насекомое. И тут практически незаметно для него вытягивается из колоды главный козырь и появляется на свет самая что ни на есть липучая баболовка: посмотрите, что у нас на заднем сиденье, под туго заправленным аскетическим пледом. Отдергиваешь — а там от белейшего и чистейшего постельного белья несет лавандой, розой, миндальным молочком и черт знает чем еще (сам стираю с Дэновыми специями). Так и тянет в себя, так и затягивает. А кто, скажите, на простыни во всем верхнем ложится? И в одиночестве?

Так-то вот. Учитесь, покуда я живой!

В этой заранее прогнозируемой ситуации во всем блеске проявляются мои деловые качества: я дарю своим подружкам белье, косметику и парфюмерию, что в моем родимом полисе уже не продаются, а в здешнем самое то. А на каждой вещице ярлычок, а на ярлычке — наводка на место, где… гм… среди посетителей такие же обходительные мужчины, как я, а наряды и мазилки бесплатные. Кстати, по моим пятам следуют уже совсем крутые мужички, которые транспортируют галантерею тоннами и девиц — контейнерами. Остается надеяться, что такие встречные перевозки никому не наносят ущерба, и каждый получает если не то, что ему нужно, то, по крайней мере, пристойный суррогат своих вожделений. Мы вообще цивилизация суррогатов, куда ни кинь, только над этим никто, кроме меня, вроде бы и не задумывался…

Вообще-то, я на любую работешку был тогда согласен, лишь бы вволю раскатывать по бескрайней и жаркой земле с ее чахлыми кустиками, солончаками и стеклянно поблескивающими лужицами, что когда-то были водоемом. Прямая дорога звенит под колесами, как гитара, и тянутся, скрещиваются на ней темные на сером полосы, то утолщаясь, то утончаясь, а воздух засвистывает в торчком поставленный ветровик и напирает на парус переднего стекла. И все тогда мне без разницы: дела, девушки (с которыми я, по зрелом размышлении, вожусь только из протеста против Дэновой голубизны), деньги, банкноты, полисы, мегаполисы… Жизнь отдай за дорогу, полет и пение шального ветра!

И вот однажды в самое лютое пекло качусь я по бетону из пункта А (мегаполис 16Х ФТЛ, в просторечии Футляр) в пункт Б (хрен его знает, какой нумерации и поименования, еще не решил пока). В таких нерегламентированных поездках, куда меня специально не посылают, а я сам организуюсь, бывает некоторый риск: если моя верная Дюрандаль непочинимо сломается, ждать помощи придется по меньшей мере сутки, а то и неделю. Связи с Сетью практически нет, ни хозяева, ни автотехники про меня не знают. Другие колесные бродяги не так чтобы совсем редки, но, как правило, солидарности в нашем брате ни на грош, а боязнь влипнуть куда не надо велика. Ну, а полис от полиса отстоит так, что пешеходу лучше не рисковать. Поэтому я помимо холодильника с его целевыми деликатесами и увесистыми консервными банками имел контрольный пакет высококалорийных продуктов: несладкий черный шоколад, прессованный инжир, курагу и финики, сублимированное мясо, «вечный» хлеб в пленочной упаковке и кислое молоко в шариках, которые утоляли жажду в отсутствие воды, если их сосать.

Вода — это была проблема. Дюранда приспособилась охлаждаться за счет той же солнечной энергии, которая ее разогревала, я возил огромный бак в багажнике, но из окружающей среды нельзя было выжать ни капли. А ведь приходилось иногда и постирушку в дороге устраивать, и супчик варить, и размачивать мясные и хлебные сухарики… Как тут еще собаки не передохли?

Вопрос был не очень риторический. Вот еще аттракцион местной фауны: дикие пустынные собаки. Их предки, по слухам, жили в полисах еще до их укрупнения, но не вписались в изменившуюся обстановку, при хозяевах осталась только декоративная мелкота. За счет чего они выжили в изгнании, существовали и даже множились — не знал никто: разве что питались кузнечиками и диким медом, слизывая росу с камней и листьев. Стаи псов возлежали у обочин, но чаще — в некотором отдалении от нее, на фоне корявого серо-зеленого кустарника, и наблюдали за транспортом, который мчался по дороге с ненормальной скоростью. Иногда какой-нибудь из них приподымался, подходил к самой магистрали и бросался через нее с отвагой самоубийцы: эти твари прекрасно понимали, что колесные жуки приближаются куда скорее, чем кажется, а тормознуть в случае чего даже не попытаются.

И вот когда я увидел на проезжей части рыжий комок, я так и подумал, что ее сбило машиной, но почему-то остановился. Тут псина чуть шевельнулась.

— Эй, ты чего разлеглась?

Она подняла голову с лап и вильнула хвостом.

— Вставай, катись отсюда. Трудиться объезжать тебя, что ли?

Собака приподнялась на передних лапах, подволокла к ним задние, кое-как утвердилась и, сильно хромая, двинулась навстречу нам с Дюррой. Эге-ге! У нее что-то было сломано в коробке передач, так что исправно действовала только передняя тяга. Колесом ударило или змея укусила? Змеи тут вроде есть тоже.

Как вышло — не знаю, но я приоткрыл переднюю дверцу и рефлекторно свистнул — так делают, когда хотят, чтобы девушка обернулась. Собака чуть прибавила ходу и вдруг нырнула прямо на переднее сиденье.

Ясное дело, то была дамочка… простите, сука. Дэн учил меня, что навешивать на собачью особь человеческий ярлык — оскорбление для всего их рода (ах, девочки-мальчики, моя доченька повязана с таким породистым производителем… ля-ля-ля и сю-сю-сю). Удивительно красивая, огненно-рыжая шерсть с легкой волной, хвост зыблется, как страусовое перо, горделивый постав небольшой головы, длинные уши ниспадают, как локоны кавалеров принца Руперта, а с печальной морды смотрят необычайные для собаки ярко-голубые глаза, нежные и умные. Либо чистый ирландский сеттер, как на картинке в старом зоологическом атласе, либо кто-то с материнской стороны, быв на сносях, на такую картинку загляделся. Всем бы хороша собачка, да вот…

— Ты, псина, как насчет полопать?

Не дожидаясь ее знака, я отогнал Дюрру к полосе отчуждения, взломал банку тушенки с самоподогревом и разделил пополам. Тушенка была отвратная, говоря по правде, но зато время позднеобеденное. Когда она облизала свою миску и съела хлеб, которым была вытерта моя, я захлопнул дверь, вырулил назад на свой путь, и мы покатили дальше. С девушкой нам привычней и безусловно веселей, коли понимаете.

— Как бы мне тебя обозвать, хромуля? Не годится все «псина» да «псина». Лавальер? Избито. Волос у тебя долгий, цвет пламенный. Давай ты будешь Агнесса или Агния — в честь той святой, которую сначала раздели, а потом она обросла кудрями до пят. Кстати, и бога огня у индусов или скандинавов зовут Агни. Идет, что ли?

Она потупилась, что я принял за знак согласия, затем вздохнула и улеглась поудобнее, вытянув передние конечности в сторону руля, Стоило бы сразу и бескомпромиссно загнать ее под ноги, но у меня и на сиденье был не такой уж чистый коврик: если брать человеческую пассажирку, все равно надо менять. Блохи у псины есть, конечно, как это можно без блох, но они на людей при наличии собаки не покушаются.

Так мы ехали часа два. Отпуская реплики в одностороннем порядке, пока мне не начало казаться, что Агния не только все слышит, но и отвечает на свой собачий лад. А стоило мне превысить ее понимание, как она чуть наклоняла изящную головку и приоткрывала шелковистое ухо.

По истечении времени мне приспичило сбегать в рощицу. Тополя были тощие, их жидкая тень не доходила до земли и рассеивалась метрах в двух от нее, зато кустики рядом — довольно сносные. Конечно, это чушь, но мне комфортнее так, чем отливать вбок между распахнутых с одной стороны дверец.

— Кавалеры направо, дамы налево, — скомандовал я полушутя.

Как я и думал, Агния поостереглась ползти через шоссе, потащилась за мной, и пока я орошал хилое деревце, скромненько присела на известном от меня расстоянии. Потом принюхалась, завертела влажным пятачком и шмыгнула в сторону. Учуяла вкусненькое, что ли? Но буквально через две секунды она заскользила назад, озираясь, поскуливая и явно желая, чтобы я пошел за нею.

— Ну давай посмотрим, что ли.

В том месте кустарника, где тень была чуть посерьезнее, валялось нечто похожее на тугой узел выцветшего тряпья, а сверху — длинные черные волосы… Н-да, трупак у дороги — штука такая же обычная, но куда более конфузная, чем калечная собака на проезжей части. Лучше не связываться и не замечать.

Однако этот тип оказался жив, только уж очень сладко, по-ребячьи, спал. Когда Агния начала тянуть его зубами за рукав, он не спеша развернулся ко мне и приподнял голову. Что меня оглоушило с первого раза и навсегда — это его безмятежность. Будто он был у себя дома, а я ходил у него в няньках.

— Привет! Ты что здесь делаешь? — сказал я. Вопрос неоригинальный — сам собой напрашивался.

— Сплю. Ночью, по прохладе, идти куда легче. Разве вы не знаете?

— Я не хожу, у меня колеса.

— Разве? Что-то не заметно.

Он перевернулся на спину и сел, обхватив руками коленки. Агния на радостях юлой вертелась вокруг, тычась носом в его пальцы. Лет ему было, по первому впечатлению, одиннадцать-двенадцать: смугленький, брюнетистый, с задорным тупым носиком и пухлыми губами. Обряжен он был в блекло-голубую рубашку, манжеты которой застегивались чуть пониже локтя, и фасонистые брючата из той же парусины, почти белые, разлохмаченные по краю и имеющие на каждой штанине минимум по три дырки. (Самая классная обнаружилась немного позднее, аккурат под левой ягодицей.) Подпоясано все сооружение было веревкой. Снизу были тряпочные тапки со шнурками, еще крепкими, а под боком, пестротканый вещевой мешок со впалыми дерюжными боками.

Я присел рядом, воззрившись на него и его писаную торбу сразу.

— А откуда ты такой взялся? Посреди ничьей земли?

— Земля ничьей не бывает: всегда чья-то либо своя собственная. Я тоже свой собственный.

— Идешь куда-то?

— Из одного монастыря в другой. А вы?

— Из одного мегаполиса в другой.

Агния лизнула его в щеку и заинтересованно обнюхала поклажу.

— Нет там для тебя ничего, Вы же, собаки эдакие, корешков не жуете, — он ласково отпихнул ее морду.

— Ты и сам голодный?

— Не очень. То, что монахи дали, еще не совсем кончилось, и немного сам накопал. Это не проблема, Знаете, сколько в земле и над землей растет вкусного!

Я в душе засомневался.

— А вода у тебя имеется?

— Вам много надо? Сейчас-то нисколько нет, но я мигом найду, если постараться. Только сладкую почти всегда копать долго, а под камнями она невкусная. Стирать вот ею хорошо: щелочная.

— Затейлив ты, братец. Из камня воду добываешь.

— Так вам для чего? Пить, стирать или только поинтересоваться? А то я бы поспал часа два-три. Ночью снова идти.

— Ни для чего, просто я… обеспокоился, что ли. Вот что: я тебя разбудил, я тебя и накормлю. Идет?

— Почему же нет!

Чиниться было, видимо, не в его обычае.

Я и сам проголодался — в дороге и от скуки это часто происходит. Вытащил плиту, не электрическую, а другую, на сухом спирту, чтобы не сажать аккумуляторы без необходимости. Солнца-то для подзарядки, было навалом, но я поскряжничал. Также и холодильник снова не стал потрошить: не та публика. Вывалил в котелок очередной консерв — бобы со свининой в застывшем жиру — и залил водой. Нарубил хлеба, постелил салфетку на переднее сиденье и расставил миски.

Немного погодя Агния заинтересованно потянула носом, а мальчик с разочарованием сморщил свой:

— Это все, что вы имеете сказать?

Он пошарил в развязанном мешке, извлек оттуда горстку сушеных листьев, скукоженный клубень и два растопыренных корешка, что смахивали на мандрагору. Понюхал — и бросил в закипающее варево. Я ужаснулся в душе, но запах, который сразу же повалил оттуда, был так бесспорно и потрясающе съедобен, что все мои сомнения тотчас померли не родившись.

— А ты и в самом деле умеешь кухарить, — заметил я чуть погодя.

— Монахи выучили. Уж у них это дело поставлено.

— Хм, — рот у меня был набит, и потому в голове тоже не возникало ничего членораздельного. — А еще чему ты у них научился?

— Всякому, хотя ничему — до конца. Учиться у них можно сколько хочешь, а вот вычерпать знание — никак, — он помешал в миске ложкой, чтобы варево остыло, и аккуратно отхлебнул с острого конца. Манеры у него были не по положению деликатные. — Монахи ведь культивируют то, чем не придет в голову заняться ни одному нормальному горожанину: учат на память древние легенды, переписывают книги от руки, рисуют миниатюры, выводят каллиграфические надписи, вышивают золотом по бархату и серебром по шелку, растят в грунте овощи, ягодные кусты и целые деревья — гидропоника у них не в почете, — обихаживают бездомных собак и кошек, а то и более редкие породы животных. Есть у них и такие монастыри и аббатства, где сохраняют древние способы рукопашного боя и жесткого сосредоточения мысли. Но главное в их занятиях — не останавливаться в пути и не застывать в совершенстве.

Он явно говорил об этом слишком много, если считать меня первым встречным. Хотя братия, наведываясь в города, не скрывала от нас почти ничего, мы сами себя уверили, что мы во всем превзошли старичье. Папаша Дэн вон тоже водится со зверьем и изящными рукоделиями, подумал я мимоходом.

Нет, в самом деле, какая-то невсамделишная ситуация: восседаем на дне бесконечного полумертвого моря и треплемся за жизнь… С подспудным ощущением этого я подцепил на кончик ножа шматок мяса поаппетитней и плюхнул его на кусок хлеба вместо тарелки. Мальчик сделал то же самое, но куда сноровистей.

— А тебе от свиньи нельзя, — повернулся он к Агнии, — плохое мясо, свинья своих ест. Да ты не горюй, возьми вон хрящик, это ничего. И почему это люди обращаются с собой хуже, чем со скотиной?

Агнесса тем временем с изяществом грызла хрящик, зажав его правой передней лапой.

— У вас хорошая собака, — мальчик погладил ее по ушам.

— Она не моя, а своя собственная. Бродяга, как и ты, — ответил я. — Удел мой сегодня такой — возиться с вашим братом.

— Но вы ей уже придумали имя. Кстати, об именах: мы никак друг другу не представимся. Вас как зовут?

— Джошуа. Джош.

— Хорошее имя Джошуа, не так часто можно встретить у вас, городских. А я Сали.

— Салли? Это же бабская кличка!

— Не Салли, Джошуа; Сали с одним Л. А что? Нормальное имя, по-моему. У немцев в старину был такой писатель Келлер, а у него повесть «Сали и Френхен», про двух влюбленных.

— Я вспомнил другую историйку — про Маркиза и Салли. Салли был ковбойский повар, а Маркизом прозвали одного ковбоя, который оказался переодетой девицей. Если ты не Салли с двумя Л, то, наверное, маркиз?

— Не-а, — он как раз дожевывал последний кусок и поторопился его проглотить, чтобы ответить. — Я король.

Еще сдвинутого с роликов мне здесь не хватало! Тут я вспомнил еще одну литературную ситуацию, про принца и нищего, и мне стало почти тошно.

Мальчик улыбнулся, показав белые блестящие зубки.

— Да вы не пугайтесь, это история давняя и, в общем, куда прозаичнее, чем все думают. Когда взяли штурмом последний вольный город, так называемый «Королевский Град», хотели заставить короля отречься. А отец… король ответил диктатору, что его помазали на царство и эту печать уже не смыть. Судьба такая. Короли уже давно к этому времени не правили, в обычном понимании, только олицетворяли. Я родился от морганатического брака и в том же самом обычном понимании никаких прав не имел бы, но…

Пока он говорил, я припоминал историю, путаясь в книжных датах. Штурм Кёнигсгарда, почти архаика. Это было…

Мальчик перебил мои размышления:

— Отца расстреляли ночью — нет, не при свете автомобильных фар, как они любили, а почему-то заставив держать фонарь в руке, на уровне груди. Говорили, фонарь совсем не дрожал.

Опять исторический повтор: Наполеон и герцог Энги… Тьфу, и это выветрилось. Не исключено, что мальчишка путает книги и жизнь. Так-то лицо у него правдивое и умное, симпатичное личико, только вот юмор с него нынче схлынул.

— С тобой, пожалуй, поверишь в птицу Рух, семь спящих отроков в пещере и в Иисуса Христа, — ляпнул я поговорку, что была в ходу у военных курсантов.

Сали чуть поморщился:

— Я говорю правду, хоть сам ее помнить вроде не должен. Мне рассказывали, но дело не только в этом.

— Ладно, не беда, Ну, поели, помыли посуду (по справедливости, это сделал он, как-то ненароком, во время моего раскидывания мозгами). А теперь не хочешь ли проехаться?

— Ногами, в общем-то интересней, — сказал он раздумчиво. — И лишних трудностей создавать кое-кому не хочется.

Вот его скептическая оценка реальности и убедила меня по-настоящему. Конечно, как бы там ни обстояло дело с фактами, но по большому счету он не врал: слова и мнения бывают еще убийственнее дел. И монастыри поэтому боялись его держать у себя слишком долго, хотя кому там интересно лезть к ним вовнутрь. И он сам, может быть, время от времени с полным знанием дела путал следы, когда власти начинали прислушиваться к его фантазиям. И учен он был не по возрасту, и то и дело сбивался на взрослые интонации тоже поэтому. Все учили его и делились, кто чем может, руки его были на всех и руки всех были на нем, вспомнил я, похоже, что неточно и, думаю, не к месту. Я, безусловно, рискую тоже, потому он со мной и откровенничал.

— А, трудности побоку, — решительно ответил я. — Не бросать же тебя, раз так получилось. Видно, мы трое были связаны в предыдущих рождениях. Понял?

— Угу. Отчего ж не понять, ведь один из моих учителей был индуист. Вы и вправду хотите, чтобы я был с вами?

— И я, и Агнешка.

— Тогда я тоже скажу, что не прочь сменить средство передвижения на более комфортное. Будем считать, что пеший ход мне наскучил, — он уселся впереди с собакой в обнимку, бросил свой мешок под ноги и захлопнул дверцу. — Поехали!

— Куда?

— Все равно. Куда глаза глядят и колеса катятся.

Вот так по какой-то необъяснимой, подсознательной прихоти я поддался чудному стечению обстоятельств, вдел свою выю в ярмо, от которого постыдно было уже избавиться. Ну, Агнию я узаконю и подлечу, это нехлопотно с таким Дэном, как мой. А вот Сали! Даже если он не будет распускать свой язычок при других (не будет, это точно), если утаит от властей свою трансцендентную, иррациональную благородную кровь — санг руаяль — Сан-Грааль — эк куда меня занесло по аналогии, в историю Хлодвига! — одно появление рядом со мной чужого ребенка…

И ведь я и по правде его хочу. Не как девчонку, на которых он похож как две капли всем, вплоть до имени и долгого волоса. (От сквозняка его кудряшки рассыпались по лопаткам и были совсем немного короче моей гривы, которую я отпустил в подражание Самсону и Авессалому. Оба, как я помнил, были потаскуны, бабники и возмутители спокойствия, и такой имидж в то время мне льстил.) Хочу, потому что мне надо, чтобы этот чудак просто был рядом и сопел по-детски коротким и плоским своим носишкой, принюхиваясь к пыльному и сиротскому запаху салонной обивки. От него самого ничем ни дурным, ни сиротским не пахло — только дымком, сухими зельями и здоровым детским потом.

— Мылся-стирался-то ты как? — поинтересовался я между прочим.

— Известное дело как, — ответил он. — Горькой водой, когда находил побольше. Вместо мыла глина, а то еще золы нажжешь — она все пятна отъедает.

— То-то у тебя такие штанцы ажурные, — поехидничал я.

— Говорили мне, что самая мода в молодежных кругах, — сразу откликнулся он.

Ближе к вечеру ребром стал вопрос о ночлеге. До мотеля было миль пятьдесят, невеликое расстояние, только на нашу развеселую и разношерстную команду бы там наозирались. Пока мы ехали, мальчик сообразил Агнессе ошейник, и даже с именем, нацарапанным на бляхе. Я подарил ему огрызок поясного ремня, который без дела валялся у меня в шоферском бардачке — после того, как я порезал его на прокладки для сальников, он ни на что больше не годился. Стало быть, у собаки паспорт имелся. Но не мог же я нацепить ошейник на самого Сали! «Сали, раб Джошуа». «Салливан, раб Джоша». Тьфу!

— Вот что. Давай сегодня заночуем прямо в поле, а завтра будем смотреть. Авось на свежую голову что-нибудь придумается.

Прежде чем класть моих спутников на чистое, я решил устроить помывку, Агнию мы протерли водой со спиртом и хорошенько расчесали гребнем с ватой в зубьях. На этом сломила голову одна из моих коллекционных бутылочек: крупной фасовки я не держал, потому что тяга к алкоголю меня никогда не донимала, скорее наоборот. Ради же Сали я установил душевую кабинку, нагрел сколько-то воды и собственноручно его намылил и отдраил губкой. Грязен он был умеренно. И весь был гладенький, теплый, будто голыш на речном берегу, а кожа — без единого прыщика или пятна. Потом я запустил их на полуторное ложе (Агния сразу улеглась в ногах) и хотел было сам плюхнуться рядом. Но мимо меня проплыла бестелесная Дэнова тень и погрозила пальчиком.

— Хорошо, старик, не буду сползать на твои тривиальности, — уверил я его мысленно. — Спи, королек.

И улегся на переднее сиденье, не удосужившись даже утопить рулевую колонку — так я устал.

Тогда мне приснился первый сон в ряду тех, что я навсегда запомнил. Он был как бы даже не моим, не я выступал его главным героем, от меня вообще остались одни глаза без тела — чтобы смотреть со стороны…


…Долго тянулась война с городом. Снаряды ложились ковром, руша стены, убивая людей и деревья, превращая дома в каменное и стеклянное крошево, в остовы, которые глодал огонь, — но город еще жил и издавал звуки. Тогда победители со всех сторон вошли в него на своих броневых механизмах — странно допотопных, какие-то угловатые звероящеры цвета хаки, — и втоптали в прах людей, живых и мертвых, своих и чужих, книги и живописные полотна, цветники, фонтаны и бассейны, ажурные мосты и ограды, горделивые дворцы и памятники тем, кто умер раньше последнего дня.

Старик епископ видел, как убивали последних защитников царственного города и ровняли его с землей, как, припозднившись и израсходовав свет в своих передвижных светильниках и батареях, уже в темноте расстреливали его короля. Самого епископа чуть было не прикончили в самом начале дня, но приняли за тихого сумасшедшего. Да он и впрямь был безумен: слишком многими ужасами наполнились его глаза и сердце за время осады и последнего штурма. Он брел, наклоняясь над мертвыми, безразлично, защитниками или нападавшими, и крестя всех подряд. Никому, кроме него, не было дела до трупов. Впрочем, и его самого, пожалуй, более трогали те, кто мог еще остаться на этом свете. Он искал жизнь. Его глаза почти равнодушно скользнули по телам паренька в пятнистой униформе, длиннобородого человека с сумкой от противогаза, откуда выволоклись грязные бинты, чужого солдата с обожженным лицом. Почти так же, мельком, он рассмотрел женщину, которая ничком легла на свой «Стингер», но над другими, невооруженными, особенно теми, кто погиб рядом со своими грудными детьми, стоял долго. Детей было немного: что могло остаться от них при прямом попадании, под обломками и гусеницами?

Город населяли мертвые: даже завоеватели, не выдержав своей работы, отошли к окраинам.

— Они в бункере, Конечно же, их не пустили из бункера наружу, — наконец произнес епископ. Ворона, которую не пугали нечеловеческие шумы организованного убийства, при звуках тихого стариковского голоса резко махнула крыльями и взлетела повыше.

Епископ прошел дальше. Город, некогда вздымавшийся уступами к небу, стал таким плоским и маленьким, что его можно было охватить из края в край одним взглядом.

— Горе тебе, Вавилон, город древний, — усмехаясь в бороду, пропел епископ.

Он увидел кусок черного мрамора, который торчал стоймя, как надгробие.

— Там была биржа, а люк был рядом с ее лестницей, если его не засыпало. Запасной люк.

Удивительное дело, но его не только не накрыло обломками — крышка, которую подпирал изнутри мощный рычаг, была приподнята. Дальше начинался отвесный колодец со ступенями, наподобие канализационного, но это нимало не смутило незаконного посетителя. Колодец открывался в камеру со свинцовыми дверьми, на которых были как бы рулевые колеса.

Старик покрутил один запор, другой — не поддавались.

— Мне нужен центральный коридор, — сказал он кому-то во весь голос, — конечно!

Для третьего запора оказалось довольно одного легкого поворота. Фонарик он до сих пор экономил, но тут уже пришлось его включить. Узкий желтый луч выхватывал из темноты куски вздыбленной и взорванной реальности, свидетельства поспешного бегства одних, разгула и самоубийственного отчаяния других — и не хотел этому верить. Здесь оказался целый лабиринт переборок, отсеков и ниш, но старик двигался ровно, почти не глядя по сторонам, как по невидимому компасу, пока не прошел до конца весь широченный коридор и не оказался перед последней — и незапертой — дверью.

Удивительное дело, но здесь был островок почти нетронутого уюта и порядка, Старик чувствовал под ногами толстую циновку; на стены прямо поверх дикого камня были набиты полки, уставленные книгами, посудой, нарядными коробками, пониже стопками лежало белье. Посреди циновки стояла кроватка с заплетенными стенками, похожая на глубокую корзину. В ней спало дитя.

Открыв глаза и увидав незнакомое лицо, мальчик не заплакал, чего так боялся старик, а улыбнулся почти осмысленно. Он был совсем маленький, в таком возрасте глаза еще только учатся видеть перевернутый мир так, как положено. Тем более пленяло его бесстрашие.

Конечно же, он был мокрый и голодный. Старик засуетился, отыскивая сухие пеленки и подгузники в стопках и коробках — перепеленал; молоко в подогревателе было теплым и свежим — покормил. Все выходило будто само собой, точно он провел свою жизнь служителем детского приюта.

— Вот я тебя нашел — а что мне делать дальше? — спросил старик, баюкая ребенка. Мальчик повертел было головенкой, отыскивая у него грудь, но от сытости и уюта закрыл глаза. — Оставаться здесь нельзя, даже если бы горел свет и не ожидалось бы гостей — да, а ведь были гости, пожалуй, только тебя не заметили, что скажешь? Нет, все равно нельзя, я чувствую. Где твоя мать — я искал и не нашел. Ушла или убита? Не столь важно: моего дела это не меняет.

Решив нечто, священник поднялся. Взял десяток пачек сухой смеси, пару бутылочек с сосками, завернул все это в детские тряпки и сунул в пустую наволочку, к которой приделал лямки из занавесочного шнура, завязав узлом горловину и нижние углы. Кто учил его делать вещевые мешки, сам бы он не сказал, как и о том, кто сотворил из него няньку для младенца. Вздел мешок на плечо, закутал ребенка в шерстяное покрывало, снятое со стены, и поплелся назад.

— Я совсем не умею обращаться с детьми. Крестить их — да, это я делал часто, когда еще был простым патером в приходе. И конфирмовать… И возлагать руки… Тебя ведь еще не крестили, кому было о том думать, кроме разве твоей матери. К тому же тебе нет и недели, а ее нет вообще. Только не верю я, что ее убили, она не из таких, твоя красивая мама, вот ее я не крестил, хоть и венчал…

Так бормоча, он пробирался по коридору с живой находкой в одной руке и фонарем в другой, а полутьма все больше запутывала его внутри себя. Судя по тому, что ужасавших его зрелищ не было, он пошел в какую-то иную сторону, однако здесь казалось тише и теплее. Тут он, наконец, уперся в лестницу, точную копию той, по которой спустился сюда. Однако подняться по ее толстым прутьям казалось невозможным. Тогда он бросил фонарь, вытащил ребенка из пледа и примотал им же к своей груди на манер цыганок. С огромной натугой преодолевая ступень за ступенью — к тому же мешок бил его по спине — старик то и дело задевал за них своим свертком, однако ребенок был терпелив.

И снова старик брел по незнакомым развалинам, что курились дымом. Бог, который жалеет младенцев и тихо помешанных, не оставлял их и тут — не дал подорваться на мине, хотя их было вдосталь на окраине города, или угодить под обвал стены, что держалась на одном дыхании. И снова священник упорно отыскивал нечто глазами, то и дело спотыкаясь от небрежения и усталости.

— Здесь, в Старом Замке, был кафедральный собор, — подумал он вслух.

— Быть-то он был, святый отче, да сплыл. Все здесь только было, а не наличествует, — раздался буквально над его ухом дребезжащий тенорок. — Порушили уважаемые завоеватели.

Голос исходил из уст некоего вполне штатского субъекта в клетчатом пиджачке цвета детской непосредственности и таких же брюках в тончайшую полоску — самый новейший стиль. Субъект был сгорбленный, невзрачного роста, седоватый волос на голове и в вырезе пиджачка вился крутым штопором, крупный нос вырастал из мясистой складки посередине лба, кожа была цвета кофе мокко, а глаза под широкими черными бровями — почти так же черны и язвительно молоды.

— Орган самый большой в стране исковеркали вместе со стенами, музеи всех искусств и консерваторию разбомбили — полбеды. Музицировать еще долго будет некому, молиться истине, добру и красоте в одном лице — тоже. А вот веселые дома зачем погромили? Победителю они необходимы позарез. Чем перед ними бедные девки провинились? И банки с шуршиками и звонкой монетой со всего света. И казино «Тибет», и ночной клуб Анонимных Алкоголиков, и товарная биржа… А жилплощади-то сколько погубили, жилплощади как общей, так и полезной! Мебели, красивых шмоток от Диора, Зайцева, Комуто Хирабато и прочих кутюрье!

— Не тараторь, — остановил его епископ с каким-то новым бесстрашием и властностью. — Почему ты уверен, что собор здесь, если, как ты говоришь, его исковеркали?

— Так захаживал, папочка, захаживал, и даже не изредка. А, вы, никак, полагаете, будто наш брат подобные заведения за версту обходит? Что вы. Есть и среди нас меломаны и ценители ораторского искусства, особенно когда внутри эти… паникадила, статуи, крашенные маслом по прессованной мраморной крошке, а то и доски с лицами, бантики-скатерочки, сусальное золото и ладанным парфюмом надушено. Я лично больше проповеди предпочитал на моральную тему — как небесную добродетель низвести на грешную землю и какая проекция от нее останется. Ваши, например. И что в этом такого? Господин Иегошуа с матушкой тоже ведь разок к нам заглянули, не побрезговали.

Выбалтывая все это однообразной скороговоркой, субъект ужом скользил посреди камней, наваленных в некоем перевернутом порядке, пока не утвердился на небольшом клочке мозаичного пола.

— Валяйте сюда, отче епископе, или как вас там.

— Я Сильвестр. А твое имя?

— Хм. Ну ладно, откровенность за откровенность. Можете называть меня Старина Ник, или еще Господин Нигель, но это имена родовые, так сказать. А вот индивидуальное, скажем, так: Френзель. Собственно, мне без разницы, как кличут, я-то всегда отзовусь. Но желательно позвучнее.

Зашли они, по всей видимости, через левый неф. В стороне виднелась почти неповрежденная широкая мраморная рама с крестом — все знали, что под нею, в основании церковной стены, — прах знаменитого философа, который прибыл из-за моря, дабы упокоиться в родной земле. Справа, чуть в отдалении, виднелся полуобрушенный алтарный свод. Люстра из семи концентрических колец висела в нем, цепляясь едва ли не за воздух, а поодаль стояла большая статуя Богоматери.

— Ишь! Уцелела, значит, и ничего-то ей не делается, — пробурчал господин Френзель с некоторым даже удовлетворением. — Что значит настоящая старинная работа!

— Я пришел сюда крестить мальчика, а нигде в городе нет чистой воды. Одна кровь, и гарь, и пепел, — говорил епископ, отвернувшись. Они точно не слышали один другого.

— Меня вечно потешало, что она без бамбино, зато прячет в подоле кучу взрослых младенцев. Ну, не в подоле — в мантии, велика разница!

— И есть ему надо, а я одну сухую смесь мог взять. Он же совсем маленький, родился в самый канун генерального штурма. Отец его, помню, радовался как победе…

Божья матерь взирала на них со своего постамента с полуулыбкой на синеглазом и серьезном крестьянском лице. Белокурые косы были осыпаны пеплом, сильные белые руки слегка приподымали голубой плащ — таким бывает весеннее небо в разрыве кучевых облаков, — а из-под него чуть испуганно выглядывал коренастый средневековый народец: мужчины в мешковатых кафтанах, женщины в крылатых белых чепцах, совсем уж крошечные ребятишки… В том, как они взирали на окрестное запустение, чувствовалась парадоксальная уверенность в себе, почти необъяснимая бодрость духа (мы еще и не такое переживали и перемалывали!) и даже некий стоический юмор. Сама келейность, закрытость, слаженность этой группы воплощала в себе единство времени и места.

— Сердце мира. Cor mundi. - хрипло сказал священник. — Пульсирующая вселенная любви. Она сжалась вокруг Великой Матери и ждет часа, чтобы распространить себя во всю Вселенную.

— Это ж надо какие слова! — восхитился его сотоварищ. — Ручаюсь, в проповедях для мирян вы ничего такого полуеретического себе не позволяли.

— Но нет, но все же — где мне взять воду?

В самом деле, от трубы водопровода ничего не осталось, а в дождевых лужах, откуда цедили воду робкие остатки местного населения, плавали темные, жирные пленки. Нужно было стать на пределе отчаяния, чтобы воспользоваться этими источниками ядовитой влаги.

— Чем голову себе ломать, вы лучше в имплювий загляните, авось дождик и туда наплювал. Вы ведь храм строили наподобие то ли мечети, то ли синагоги — с миквой посереди молельных мест. Ее завалило, разумеется: но экая важность! Вам же ничего не стоит изобразить из себя пророка Моисея в пустыне.

Священник подозрительно покосился на него. Однако груда обломков под бывшим отверстием бывшего купола сочилась водой, и стоило им переместить пару-тройку небольших камней, как забил крошечный родник. Должно быть, от частых сотрясений почвы произошла подвижка земных слоев.

— Не сомневайтесь, вода чистая, — заверил старика господин Френзель. — Хоть и снизу, да не от меня.

Священник подставил ладонь под струйку.

— Чистая и сладкая, — вздохнул он успокоенно.

Снял самодельный рюкзак, наполнил водой объемистую пластиковую бутыль, которую услужливо протянул ему Френзель, затем положил тому на руки младенца жестом, напрочь отметающим всякие возражения.

— Неси за мной. Ему нужны крестные отец и мать. Матерью я выбрал Ее, — он показал на Мадонну. — А отцом — тебя.

— Вы что, падре, в самом деле трехнулись? Я же, в некотором роде, сам не крещен. У меня от святой воды вообще изжога случается, — воспротивился господин в желтом. — Остаточная радиация, озон, ионы серебра, знаете ли, то, се…

— Да замолчи, наконец! Положи ребенка в ноги Матери, сложи руки на груди и наклони голову, — прервал его священник с редкой властностью к глазах и голосе. — Сегодня с самого утра я делаю только то, что мне велят, и, право, теперь мне недосуг с тобою спорить.

Он набрал воды в черепок какой-то священной утвари, предварительно ополоснув его.

— Странное дело, — бормотал он во время этой процедуры. — Я забыл именно то, что незабываемо в принципе: ритуал, словесные формулы, движения рук и тела. А ведь какой приверженец догмы был. Да, Господи, поистине я оказался дурным пресвитером: дух сводил к букве, наряду, параду, напыщенной декламации, — а теперь нет во мне ничего лишнего, будто огонь этих дней и ночей выжег мне все внутри и там остался. Вот пусть он и подсказывает мне, коль скоро вошел в меня!

И после паузы:

— Согласен ли ты, падшее и грешное создание Божье, вверить себя матери церкви, предстательствующей за тебя в лице Приснодевы?

— Ну… пожалуй… Да, согласен.

Лицо непонятного субъекта на глазах серьезнело, и слезала с него шутовская оболочка.

— Отрекаешься ли от диавола, проклинаешь ли аггелов его и дела его?

— Как-как, вы сказали? Э, где наша не пропадала! Отрекаюсь. Ради такой красоты, как Она, и от себя самого отречешься, пожалуй.

— Какое имя примешь?

— Самуэль я называюсь, отец, только вы никому, ладно? Измените на голосе хоть буковку, у нас в оборотной, аггельской стороне так принято, сами знаете…

— Тогда крещу тебя, Самаэль, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь!

Пока его новокрещен стоял, слегка ошалелый от такого поворота событий и с мокрыми волосами, епископ повернулся, ища глазами дароносицу, что располагалась ранее в алтаре этого придела. Декоративная церковка с колоннадой обрушилась, но бронзовая дверца только чуть покосилась и вышла из пазов. Сдернув ее с замка, епископ обнаружил невредимые святые дары и широкогорлый флакон с душистой мазью. Причастился сам и причастил Самаэля.

— Вот, а теперь возьми мальчика от Ее ног и открой ему головку… Итак, крещу тебя, Иешуа Сальваторе, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Ты окрещен в тот день, когда погиб твой царский город, но, может быть, тебе самому суждено стать им, стать новым и истинным Городом. Твой отец погиб, но не отрекся от своей судьбы — стать жертвой за народ свой. И она переходит к тебе вместе с незримой короной. Потому я возливаю воду и наношу королевское миро на чело твое — большим пальцем он нарисовал крест на влажном лобике ребенка, — и да придет и найдет тебя царство твое, когда ты достигнешь возраста.

— Ну, падре, вы снова даете! — восхитился Самаэль, укутывая разбушевавшегося дитятю, который, почуяв некую свободу от пеленок, вовсю гулил и пытался уцепиться пальчиками за его классически греческий нос. — Мало того, что все смешали в одну кучу, так ведь вы вместо обычного миропомазания его на царство благословили. Что же это будет, а?

— Что Богу угодно, — утомленно вздохнул епископ. — То, что произошло ныне, выпило меня до капли.

— Скажите, а правда, что крестные отец и мать уже в каком-то роде супруги, почему и запрещено куму и куме венчаться?

— И это я забыл. Существовало какое-то не христианское, крестьянское поверье, но, наверное, так и есть. Странно! Сам не понимаю, что я сделал сегодня. Теперь я даже и не духовное лицо, а просто человек, и еще это дитя, во имя которого я отдал всего себя… Прощай покуда, хозяин здешних мест. Пути наши отныне расходятся. Тебе вон туда, а нам в другую сторону.

— Куда это вас понесло, спрашивается?

— К братьям францисканцам. Тут неподалеку от города было их подворье, если не разорили. А разорили — пойдем по дороге…

Богоматерь, возвышаясь над окаянным миром, смотрела на обоих взглядом, полным нежной иронии.


Как раз на этом я проснулся. Было раннее, чистое, робкое еще утро. Пустыню за ночь выхолодило, белые звездочки дрожали и звенели в небесной шири, как сосульки, а луна смахивала на сквозной ломтик сыру. Из этих эпитетов и метафор следовало заключить, что я промерз и очень хочу питаться.

— Сали, ты спишь?

— Ага, — на спинкой моего ложа поднялись сразу две головы, ребячья и собачья. — И как раз сейчас мне привиделось, будто какой-то наглый тип утащил у меня самое сладкое предутреннее сновидение.

— Ох, прости. Ты сам не знаешь, насколько прав. А вообще-то я тебя не зря поднял. Истинный автомобилист всегда поднимается рано, чтобы по прохладце ехать. Да, тебе холодно не было?

— Ни капелюшечки. Агнесса как печка греет.

— И знаешь, что я ночью надумал? Мы поедем к морю. Хоть и соленая вода, зато много. Люди тоже разные; забавно бывает потереться среди и понаблюдать.

— Вот здорово! Я море люблю, хоть ни разу не видел.

Мы наспех поели втроем из одной кастрюльки (Агния, как восточная женщина, последней), завели мотор и дунули на север со скоростью, раза в полтора превышающей разумную.

К приморскому отдыху рано или поздно прибегали все, кто желал удовлетворить вечную тягу человека к сюрреалистическому существованию. Монастыри и аббатства, желтые дома и тюрьмы — туда уходили навечно: считалось, что после них индивидуум становился непригоден к нормальному стадному существованию. Короткие периоды жизни в полисе воспринимались и самим выходцем, и его соседями по крыше в виде тонких прослоек между кельей и камерой или каморкой и кельей. Однако те, кем овладевала лишь мимолетная и ни к чему не обязывающая тяга к смене декораций, кто хотел протанцевать танец диких на могиле цивилизации, но чуток попозже вытащить ее из гроба и напялить на себя; те, кто исподтишка и украдкой казал Горе и Сети перст в кулаке и дулю в кармане, а потом, облегчившись душой на природе, возвращался в их уютное лоно, — те снаряжали колымагу и выезжали в ней на уик-энд, в отпуск или круиз и даже на подольше и подальше. Правительство разражалось указами о регламентации рабочего времени, однако всерьез их никто не принимал — поскольку реальная исполнительная власть, «Бдительные» этим делам не препятствовала и не ущемляла особо, считая безобидным, в общем-то выпуском пара.

Родственные души начали поодиночке обнаруживаться миль за двести от побережья. Они, как правило, стремились не кучковаться и выдавали себя лишь косвенно: аккуратно зашпиленным верхним багажником или распертым нижним — для страховки ручка запора была подвязана к заднему бамперу лохматой веревочкой, — пестрыми ситцевыми занавесочками в салоне, а то и наваленной на подоконнике заднего вида кучей игрушек, дрянной косметики или купленной у аборигенов недозрелой арбузной ягоды.

Дороги тут были не так ухожены, петляли и завихрялись языками — берег было самую малую толику горист. Растительность вокруг была почти такая же скудная и неухоженная, как и везде «вне стекла», но чувствовалось, что ее омывают человеческие биотоки. Кусты вымахали в рост нормального садового дерева, но на них вместо яблочек произрастало нижнее белье, сброшенное нетерпеливым семейством ради того, чтобы ополоснуться в мутноватой и горько-соленой придорожной лужице. Хотя и купальники тоже попадались. А время от времени мы наслаждались, лицезрея, как вышеназванное семейство, сплошь исцарапанное, но почему-то во всем полуголом, обирает самый всамделишний ежевичник, сладострастно шипя от боли. Верный конь неподалеку дремал, нахлобучив на себя крышу и напитываясь умеренно жарким солнышком. Иногда он прижимался совсем близко к обочине — сбоку притулились стульчики, пенистый матрас и скатерка, а на самом видном месте лежбища вывешен не то патент на торговлю, не то командировочное удостоверение — знак того, что хозяину нечего скрывать и уж подавно нечего страшиться.

Наш путь вился меж холмов, которые становились все круче. Где-то на западе простирались совсем уж лысые пески, а на востоке — древние Высокие, или Змеевы, Горы, те самые, в которых, как говорят, нету прохода. Но здесь пока были сочные краски и богатство растительности: листва делалась все зеленее, небо — синее и глубже, а горизонт как будто спускался ниже уровня земли.

И тут Сали восторженно пискнул и запрыгал на сиденье. До него только сейчас дошло, что это синее и есть море, такое спокойное, что его не отличишь от безоблачного неба.

…А море по мере нашего приближения раз от разу, с каждым новым витком становилось ярче и отчетливей, будто повертывали ручку фокусировки: и покой его куда-то делся, вот на нем и буруны появились, зеленовато-белые и игривые, как котята. Оно волновалось, и досюда доставало его шумное дыхание.

— Постоим — посмотрим? — предложил я.

— Ага, мне надо еще привыкнуть, что оно такое большое.

Мы выгрузились на твердую почву, Агния на руках у мальчика, и тоже задышали. Ветер лихо насвистывал вокруг нас, узловатые корни цепляли за ноги, какие-то узорные лиственные растения с душноватым ароматом росли вокруг целыми шапками, клумбами, газонами…

— Амброзия, — сказал Сали. — Это амброзия.

— Догадываюсь. Когда у ней пора цветения, добрую половину здешних поселенцев постигают сенная лихорадка и жуткие сопли.

— Они не знают, что такое настоящий мир, у них от всего аллергия и ко всему идиосинкразия.

— Кто тебя научил таким премудрым словесам, попы?

— В монастырях не одни попы, как вы говорите. Не одни посвященные в сан, я имею в виду. Знаете, наверное, что в старину аббатом назывался любой, кто владел землями аббатства? Как аббат Скаррон. И что монах значит «живущий один», такой, кто ценен сам по себе, а не в массе, поэтому ему и общежитие таких, как он, не мешало оставаться монахом. Как преподобному Франсуа с его Телемским аббатством.

Вместо ответа я обнял его за худенькие плечи и сказал:

— Знаешь, давай будем оба заодно и на ты, ведь ты меня стократ ученее.

И с этим покатили дальше.

Пляжный дикарь, жаждущий купанья во что бы то ни стало, подобен клопу по степени своей проникновенности: лезет в каждую щель. Мы успели по пути оценить несколько его тайных форпостов. Два десятка тентов и палаток посреди площадки, где земля перемолота в пыль ногами и шинами; вокруг кустики, которые ветер оснастил разноцветной лохматурой и откуда тянет специфическим духом аммиачных солей и алкогольной отрыжки. Это нам не подходило явно, хотя Бдительные, должно быть, обходили этот рай далеко по окружности.

Еще дальше семью семеро смелых оккупировало небольшой местный аэродром: стойбище вытянулось по дальнему краю летного поля, которое почти сразу обрывалось в морскую глубь. Дул славный бриз, время от времени превращавшийся в грохочущий ураган, когда очередной лайнер почти на бреющем полете шел над головами, держа курс не море. Старожилы заверили нас, что в текущем году еще не было случая, чтобы какая-нибудь «из этих сигарок» не набрала нужной высоты. Года три назад, правда, одна махина кувыркнулась-таки в соленую водицу, увлекая за собой с десяток автомобилей и палаток, но всех их уже давно изрезали на металлолом и похоронили под статуями, туями и кипарисами ближайшего кладбища. Теперь пляж хороший, чистый, только спускаться надо, как, впрочем, и раньше, в обход. Кроме того, ночью аэропланы не летают и можно без проблем выспаться, а в порту метрах в двухстах отсюда имеются на диво чистенькие удобства, газетно-жвачный киоск и крошечный супермаркет.

— Нас цивилизация не колышет, — с важностью ответил я.

Переночевали мы здесь и в самом деле неплохо, но что до остального аттракциона — спасибо: я за семью в ответе, как-никак.

Берега в здешних местах были уже почти дикими — и исключительной красоты. Полоска пляжа шириной в ладонь, но песок чистейший, а в воде мелкие разноцветные камушки: обломки мрамора и обсидиана, половинки розовых двустворчатых моллюсков размером в ноготь, изредка — яркие или бледные халцедоны. Если повернуться к морю спиной, ваш взгляд с одной стороны упирался в обрыв, наискось пересеченный мощными выпуклыми жилами кварца, с другой — в кручу, поросшую низким, но пышным лесом. На привалах мой мальчик бегал по мелководью, вздымая за собой тучи радужных брызг, и собирал себе всякую ракушечную мелочевку на бусы, а псина, что разлеглась рядом на Дюрандином коврике, сочувственно потявкивала. В глубокую воду мы Сали одного не пускали, хотя плавал он как рыба, я имел случай в том убедиться. Что до меня, то я в основном кухарил и портняжил — подгонял свои одежки на него со сноровкой, надеюсь, куда большей, чем Майлс Гендон.

Чтобы соорудить ему достойный его величества наряд, пришлось порядочно-таки повозиться, Сперва я выстирал его в порошке и вывесил на солнышко — засиял он не хуже, чем от глины и пемзы. Ну конечно, я имею в виду Салину хипповую джинсу, а вы что себе представили? Заплату не задницу я, конечное дело, присобачил первым делом, еще до того, как позаботился добыть трусы и майки любимых им насыщенных тонов, чтобы было чему просвечивать сквозь оставшиеся дырки. Далее, Сали категорически отверг все мои мало-мальски приличные брюки и рубашки (о детском спецмагазине я ему даже заикнуться не осмелился) и снизошел только до пятнистого десантного (хэ-бэ и бэ-у) комбинезона, в котором смахивал на лягушку или тритончика и таковым образом полностью сливался с природой. Правда, штаны он урезал до бриджей (подшивал я) и стянул на талии белым шелковым шарфом коммивояжерского происхождения, куртку оснастил глазастыми пуговицами, почерпнутыми из того же источника, а поверх маек на его распахнутой груди постоянно болтались то фантастического изящества бусы (сверлил дыры в костях, сердоликах и жемчужницах опять же я), то «куриный бог» на бечевке или белемнит на латунной цепи — а иногда и всё зараз. В качестве заключительного штриха он достал из своего мешка и вдел в ухо серьгу наподобие тех, что носят армейцы элитных подразделений, но не простую, как у меня, необстрелянного, а с переливчатым камушком: то зеленым, то красным, в зависимости от настроения.

Мы продвигались дальше и дальше, отыскивая пологое место, чтобы подогнать Дюрру поближе к воде, и в конце концов решились облюбовать запретную зону.

Здесь никого не было — опасались полиции, и напрасно, поскольку ее стационарные локаторы реагируют только на большие скопления. Кроме того, я давно уже понял, что чем ты нахальнее, тем тебе безопасней. По дну ущелья бежала река; горло его перехватывал железнодорожный мост — его ржавые стальные фермы покоились на замшелых каменных опорах. В стороне от моста ивы и длиннобудылый орешник переплелись и образовали своды большой пещеры, где по дну беззаконно журчал ручей, текущий не в реку, а сам по себе, и пахло сырой прохладой, такой приятной в разгар дневного пекла.

Мы загнали Дюранду на поляну перед гротом.

— Итак, внутри машины будет спальня, в большой пещере гостиная и столовая, в малой — кухня и яма для органических отходов, — решил я вслух и скомандовал:

— Разгружайся!

И, конечно, едва мы натянули тент, откинули переднюю спинку, чтобы вышло совсем уж широкое стационарное лежбище — продольное, а не поперечное, — вытащили утварь и мебель и соорудили из круглых камней загородку для открытого огня, а из квадратных в сечении железок — треногу для котелка, едва только чиркнули зажигалкой над сухими сучьями, уложенными в походный костерок, как на дым и запах очага явились коллеги. Пока первый экипаж со скрежетом гальки и урчанием мотора спускался на поляну, с автострады свернула еще одна машина поменьше (они ездят связками, хотя с некоторым временно-пространственным интервалом для маскировки), а под вечер, когда они вполне обустроились и заключили с нами устный пакт о сотрудничестве (взрослые) и ненападении (дети), явились и третьи.

Они прибыли на роллере без коляски: сзади муж, спереди жена, а посередине — их четырехлетнее чадо. Последнее, не успев толком приземлиться, полезло Дюранде под живот: ух ты какая масина классная, она иномалка или алмейской сбойки? А клылья у нее есть или только подклылки? Дюрра только подхихикивала от удовольствия или щекотки, а супруги натягивали палатку и надували матрасы. Всё их имущество было приторочено к заднему багажнику, и иной крышей они не обладали. Кроме разве защитных шлемов, которые во время рейса делали их похожими на семейство Сеньора Помидора.

Этой ночью Сали отметился в первый разок. Молодая чета с дитем зашнуровалась в своей палатке: к ночи тут становилось прохладно, да и комар уж начал роиться. Как потом запротоколировали, посреди ночи жена вскочила на своем ложе с легким визгом: ей на лицо прыгнуло нечто холодное и мокрое. Муж начал ее общупывать. В нынешнем довольно-таки тревожном контексте холодное и мокрое спросонья оборотилось ядовитой змеей, грузная фигура на четвереньках — медведем или орангутангом. Женщина зашлась в визге, юный автоинспектор — в реве. Мужчина догадался засветить фонариком прямо ей в лицо, но не учел, что и все здешнее население отродясь было пуганое и жило в постоянном ожидании то бандитов, то полиции, то путейской охраны. Все мы похватали туристские топорики, саперные лопатки, паспорта и водительские удостоверения (на случай, если будут брать заложников) и окружили место происшествия.

Но нас опередил Сали. Не долго думая, он согнулся в талии, поднырнул под зашнуровку и спустя чуть времени появился уже в полный рост, с довольненьким ребенком в одной руке и чем-то трепыхающимся на ладони другой.

— Лягушонок, — пояснил он. — Еще маленький и жуть какой симпатичный. Наверное, он уже тогда перепугался, когда его засунули в мыльницу с дырками, а уж потом, когда он еле выбрался, а на него пошли с топорами охотиться…

О том, как перепугались мы и как были сконфужены, речь молчит.

После ночного происшествия авторитет нашего экипажа возрос. Второпоселенцы безропотно толклись на периферии и хотя не удержались, прорубили-таки боковое оконце в нашу туалетную комнату, — пользовались там отдельной от нас ямой. Дети — их собиралось штук пять-шесть, в зависимости от того, кто приехал и кто уехал — роились вокруг моего Сали и заглядывали ему в рот. Он умел обнаружить вокруг неимоверное количество жизни. Всякие инфузории и водоросли, рачки, жуки и гусеницы, ягоды съедобные и красящие ткань рубашонок и лиц в самые неожиданные оттенки — всё это извлекалось из традиционных мест обитания, пробовалось на вкус, цвет и запах. Женщины поначалу заглядывались на меня, но потом сменили ориентацию. Как-никак, у всех были мужья и товарищи, которых необходимо было ублажать, а кухарки и прачки они были в подавляющем большинстве никакие. Сали же выкапывал им магические корни, что делали жесткую воду мягкой и безвкусную пищу — пряной. Как-то между делом он договорился с местным населением (рыбак рыбака видит издалека), чтобы оно воровски и крадучись привозило нам салаку, скумбрию и барабульку, а наши так же воровски, прямо с лодок, ее покупали и жарили в собственном жирном соку. Я этого не делал: мне по самые ноздри хватало запаха, которым провонял не только лагерь, но и самая любимая моя тефлоновая сковородка. Это Сали ее одолжил одной из мамаш, не спросив, для чего.

Агния была всеми ласкаема, от этого чуть раздалась в талии и стала двигаться бодрее, но идею целебных морских ванн отвергла категорически. Дюранда служила исследовательскому инстинкту малышни под водительством Автоинспектора. Я один изо всех ничего не делал и только блаженствовал среди одноклеточной жизни, возни и чепухи, которые так и кипели вокруг. Море в эти дни было как стеклянное, мы с Агнессой валялись вповалку на плоских камушках и бездумно поджаривались, подставляя солнцу по очереди то хилые ягодицы, то блестящие носы.

— Жаль, что она почти что без задних ног, — вздыхал я.

— Может быть, тебе стоит попробовать, — отвечал Сали.

— Попробовать что? — вопрошал я.

— Вылечить ее. Ведь стоит тебе захотеть…

Да уж, чудиком он был точно, хотя и на редкость милым. Наши беседы частенько звучали дико для непривычного уха. Так, о детях он говорил:

— Они менее безнадежны, чем взрослые. Хотя в любом взрослом тоже сидит ребенок, который умеет говорить со всею земной тварью; его держат взаперти, медленно убивают и убить не могут, и именно такими детьми спасется мир. У детей вообще есть нечто от всех царств: от камня — упорство и постоянство мысли и цели, внутренняя самодостаточность, своего рода неподвижность…

— То-то они, я смотрю, так и носятся будто угорелые, — с ехидцей вставлял я.

— От растений — милая безмятежность, тихая и постоянная жизнь, способность беспрерывно расти и изменяться…

— Из одной одежки в другую переходят, как эвкалипты или змееныши, только клочья подбирай. Знаем и это…

— От животных — преданность другу, ощущение теплоты братства с малым братом.

— Мы, значит, родня всему зверью. Очень приятно, — я чесал Агнешку за ухом. — А я в своем неразумии полагал, что мы цари природы — с нашими-то речью и умом.

— Которыми вы никогда не пользуетесь так, как надо. Строите головоломку из понятий, сеть из логических категорий — и силитесь запихнуть туда вселенную. Уподобляете ее худшей части себя вместо того, чтобы самим стать лучшей ее долей.

Откуда у него, певца детскости, появились такие странные и явно недетские понятия? От странствий, подумалось мне, от странничества…

— Ну, опять твои вечные шарады. Давай-ка бросим это занятие и сварганим что-нибудь пожрать, у тебя это куда как здорово получается!

Да уж. У него все выходило здорово, как будто все живое и неживое его слушалось. И еда была вкусна, и белье чисто, и комары почти не язвили, огонь исправно и бездымно грел, а вода одной каплей утоляла жажду. Свободного времени было навалом, и Сали увлекся еще и косметикой. Покачивая ногами в лакированном загаре, он красил ногти хной и перед зеркальцем заднего вида, снятым с Дюрры, подводил басмой брови, веки и ресницы.

— Ты часом не гей? — спросил я как-то, не вытерпев. — Девушки у тебя были?

Он только усмехнулся:

— Не было. «Всё это сохранил я от юности моей». А что крашусь, так это для пользы, Басма укрепляет зрение и защищает от солнца, хна полезна для волос и ногтей. Хочешь сам попробовать?

— Спасибо. У меня и так кудри по колено, хоть стригись.

— Ой, не надо стричься! Мы тебя в косы будем убирать, — Сали втянул голову в плечи, ибо я на этих словах развернулся, чтобы влепить ему подзатыльника… — как древнего монгола или индейского воина, — поспешно добавил он и с облегчением заболтал сандалетками.

Вот таков было он весь: шуточки, зубоскальство и мудрость не по годам. И надо всем: его болтовней, моим дольче фарниенте, муравьиным копошением остальных — витал сладковатый дух тревоги.

Я не говорил, что экспрессы мешали нам редко — раз, от силы раза два в день дрожь сотрясала шпалы, пробкой, выстреленной из бутылки, несся сдавленный бешеной скоростью воздух, и из тоннеля с одной стороны моста на долю секунды показывалось удлиненное серо-стальное рыло, чтобы стихийным бедствием просвистеть по рельсам. В остальное время между быков любила играть наша ребятня. Валуны на подступах к воде огромные и осклизлые, но дно песчаное, река чиста и неглубока — в отлив самое большее по грудку — а в пазухи между булыжниками, спаянными цементом, прилив заносит мелкие раковины, пеструю гальку, блестки слюды, иногда кусок округло обточенного стекла или живую рыбку. Как-то один из мальков сунул пятерню в такое углубление, и в этот самый момент что-то случилось со старым мостом: камни слегка подвинулись, и кисть ему зажало. Зажало не так уж и плотно, однако будто в наручник. Глядишь, и выпростался бы понемногу, да уже шел прилив. Сначала-то он еще мог стоять, молчком да тишком, потом лег на воду — тогда уж он заорал, а его приятели испугались и дернули за папами-мамами. Скоро у мостовой опоры сгрудился весь лагерь.

Мы попусту теряли время… Пока пытались вытащить и его, и руку, вода поднималась. И когда поняли, что резать придется все равно, с риском, что он умрет с одной боли и перепугу, не стало уже и этой надежды. Его отец, который поддерживал его на плаву, сам стал захлебываться.

И тут, совсем запыхавшись, примчался Сали. Одному Богу известно, где его носило, когда он был нужен больше всех. И даже не поглядел на мальчонку, а сразу вцепился мне в плечо крашенными хной коготками:

— Джошуа, проси скорее, чтобы пошел тяжелый поезд! Проси!

Я хотел сказать, что до вечернего экспресса еще добрый час и что наше время и есть только до него, потому что от него только хуже сделается…если мы вообще его дождемся. Вибрация поездов год от года только вбивает мост в речное дно и уплотняет опоры. Но у него было такое отчаянное выражение лица — ну, будто он сам попал в капкан, приковался к тупому, неподвижному и пленному зверю.

— Ну хорошо, пусть он пойдет, говорю я. Я прошу. Я хочу этого, слышишь?

Бывало у вас ощущение, что фразу, произнесенную надлежащим образом, как бы подхватывает нечто сверху и приподнимает… Не то: будто слово смыкает две полусферы… нет. Просто в этот миг я сам стал своим желанием. Мы ощутили знакомое содрогание рельсов, потом лязг — вдали, в теле горы, на выходе, рядом, над самыми нашими головами — тяжкий полет серебряной пули, свертывающей время-пространство в кокон. Возмутились воды, расступилась на миг земля. И я увидел, что мальчишка выхватил наружу сжатый кулак, повис на отцовой шее, и они поплыли к берегу.

— Военный, литерный прошел, — сказали мне в спину. — Из тех, ради кого и пути охраняют. Он тяжелей грузовика раза в два, потому что броня. Смотрите, а щель-то совсем закрылась.

В самом деле, сквозь чистый слой поднявшейся воды видно было, что камни соединились намертво.

— Вот так штука, — оторопело протянул отец, пока мать, сладко рыдая, теребила свое дитятко на предмет повреждений. — Теперь и не узнать, зачем ты туда своей лапой полез.

— Почему не узнать? Смотрите!

Мальчуган разомкнул судорожно согнутые пальцы, и на ладошке оказалась тусклая монета, от патины ставшая пухлой, как пряник: лицо в венке, лицо в ореоле…

— Я бы и выпустил, да уже не мог, так стиснуло, — прошептал он в свое оправдание.

— На аверсе кесарь, на реверсе — Бог, — снова провещали с умным видом за моей спиной. — Ловок ты, голубчик, талисманами богатеть.

Этим наше пребывание здесь и закончилось. То ли запаниковали мамаши, то ли прошел слух о том, что неподалеку видели Бдительных на скоростных моторах, готовых к немедленной облаве, — но мы спешно дернули отсюда, соблюдая интервал в милю, уже опробованный на практике как не вызывающий подозрений. О месте договорились заранее и потом накапливались там по мере прибывания.

На сей раз мои попутчики порекомендовали соединиться в одной реликтовой (судя по табличкам) сосновой роще, в которую забивало гвозди не одно поколение диких. Они сгребали хвою под свои матрасы, обматывали исторические стволы бельевой веревкой, жгли костры и кормились от щедрот местного рынка. Рыночек защищал патентом и свою территорию, и примыкающее к ней поселение неандертальцев, тем спасая всех от полиции и куда менее активных «зеленых» экологов.

Здесь было славно. Моточадо без штанишек сидело в толстой серой пыли и осыпало себя ею с ног до головы: теперь ясно было видно, что это будущий мужчина. Остальные дети рыскали, глазея на здешний зоосад. Благонравные собаки прохаживались между палаток и лотков, случалось, даже спали рядом со свежим шматом мяса или яичницей на сковородке. Они были ученые и давно поняли, что за покражу здесь легко получить не только в морду, но и по ребрам, да пребольно. С утра, вместе с открытием торга, начиналось кудахтанье, мычанье и блеянье живого товара, но все покрывал трубный рев ишаков. Считалось, что этих аристократов местной фауны лет до двух с половиной нельзя ни вьючить, ни подседлывать, а то хребет им сломаешь. Вот и ошивались рядом с деловыми сородичами отпетые тунеядцы.

Водились тут и хищники. Огромный петух весьма устрашающего вида однажды вспорхнул на плиту рядом с кастрюлей и под стенания голодного семейства неторопливо закусил гречневой кашею с мясом. А еще как-то раз молодожены, которые приехали в тупоносом микроавтомобиле, проснулись в нем среди ночи от того, что началось землетрясение. Пол ходил ходуном, рессоры скрипели, плохо закрепленные стекла звякали, ужас повсеместно царил в округе — а потом оказалось, что виной всему было ведерко с очистками, до которого жаждал ныне дорыться здоровенный боров.

Надо всей панорамой висел в воздухе незримый плакат: «Грязь убивает бактерию». Ну, единственный, кто этим огорчался, — мой Сали. Бактерии ведь тоже жить хочется!

Блаженство на грани риска и обнаружения длилось и подогревалось необыкновенными приключениями совсем иного рода. Однажды к нам прибилась любопытная компания. Некий дядя, который двадцать пять лет назад проездом получил от местного роддома младенчика, в память этого тайно закопал под одной из рыночных шелковиц бочонок юного домашнего вина — и вот рука Господня! Никто его не приголубил за все эти годы! Вино и не подумало ни скиснуть, ни прогоркнуть, ни выпасть в осадок! По сему поводу старый хозяин закатил пир, на котором все мы, страннички, включая Агнию, блаженно напились. Хотя нет: Сали вызвался быть виночерпием, а такое дело требует ясной головы и трезвых рук. Мозги и у нас были как алмаз, а вот конечности отяжелели и вросли в землю. Весь мир вокруг показался нам исполненным стройной гармонии, подобно церковному хоралу: заходящее солнце, переливчато-алое, глубокое небо с редкими звездами, каждая величиной с белую тутовую ягоду, темные холмы, светлые дома и уныло-торжественные кипарисы вдоль улиц. Вино все не иссякало в наших посудинах, я даже подумывал, не плеснуть ли его Дюранде за капот, но побоялся короткого замыкания.

И все были чудо как красивы: заросший волосом хозяин в пляжных шортах, его сын и именинник в плавках, ковбойке и роскошных усиках, их верная жена и мать, что из соображений скромности напялила поверх бикини нижнюю сорочку с кружевами, такую же пышную и розовую, как и она сама, юнцы и девицы, отцы семейств и их дряхлые предки, пустившиеся в свою последнюю авантюру…

Старик хозяин и меня подбил на авантюру — уехать вместе с ними и еще с кое-какими избранными семействами, чтобы сгруппироваться в почти что официальном месте. Его стражи кормились за счет взяток, которые они иррегулярно получали с новоприбывших. Поэтому здесь наличествовала культура: нужное место, такое пахучее, что после него добрых полчаса приходилось выветриваться под сквозным зюйд-вестом, и лесенка к реке, довольно глубокой, смирной и плавнотекущей. Жидкость в ней была вполне пригодна к употреблению вовнутрь, хотя скорее в качестве еды, чем питья. Смирение же не далее как этой весной обернулось кое-чем противоположным. Таяние ледника в верховьях нагнало в реку лишнюю воду; она вспучилась и понесла с такой силой и прытью, что взломала бетонный парапет и потопила парочку юных полицейскаутов, имевших здесь тренировочный лагерь. Под его вывеской мы, по слухам, и существовали так безбедно — пока наверху не спохватятся. Поставленные же торчмя плиты парапета здешний народ использовал для сушки белья и прочих сходных надобностей.

Пока мы сидели у реки, начался август, обрушились дожди, которые шли три дня и три ночи без передыху. Река поднялась до верхней ступени лесенки, и движение ее потяжелело. Мы втроем закрылись в Дюранде, снова распластав сиденье во всю ширь. Питались мы красной рыбой и печеньем из моего особого запаса и точили бесконечные лясы, время от времени отвинчивая окошко вниз, чтобы выплеснуть некое ведерко, или приоткрывая дверцу для Агнии, которой стало совсем невтерпеж. Дождик исправно смывал все следы, как в хорошем детективе.

Наконец, погода утихомирилась, хотя тучи еще гуляли вовсю. Мы выбрались наружу и вдоль по высокому берегу направились к большой воде. Здесь было людно, как на главном проспекте мегаполиса; толпы не просыхающих и отупевших от долгого осадного сидения дикарей слонялись взад-вперед. Внезапно Сали поднял голову, а собака прижалась к нашим ногам: снизу от реки доносился гвалт. Я вгляделся. По воде, отчаянно хлопая крыльями, плыла дикая утка — она, похоже, не могла или боялась взлететь — а близ воды по песку гикая и бросаясь в нее голышами, от чего птицу то и дело окатывало фонтаном, неслось развеселое стадо полуодетых мужиков и баб.

Сали сдвинул бровки, лицо его помрачнело. У меня самого в нутре заныло — так остро почувствовал я, как ему невмоготу, вот-вот сорвется. Хоть бы отвлечь его на что-то другое, разрядить гнев, который назрел у него в душе… Пусть случится событие, что отпугнет ораву от ее добычи, взмолился я про себя кому-то незнакомому. Сделай!

— Эй, гляньте-ка на море, — громко сказал рядом с нами пожилой человек местного вида. — Смотри, что делается, — смерчи идут.

Из дальней брюхоногой тучи выступили и погрузились в соленую воду три черных отростка, еще один был подобран под ее живот.

— Воду сосут, гады, — старик сплюнул. — Теперь если пойдут в верховье — здеся почище весеннего все затопит. А то и прям на наши головы опорожнится.

Народец примолк и отрезвел. Кряква под сурдинку дошлепала до моря и куда-то канула, должно быть, в свое гнездо под береговым срезом.

Сразу после того все стали спешно расходиться по экипажам; кое-кто уже застучал кольями от палаток и рамами раскладушек, а то и дал команду от винта. Я это дело ох как понимал: речка протекала под дну большого оврага, и если пойдет поток, на склоны так просто не выбросишься, силы обычного мотора не хватит. И вообще сообразить не успеешь.

— Наделал ты дел, — укоризненно сказал я мальчику.

— Почему я? Мне показалось, что это ты, Джош. Как и тогда, под мостом. Ты ведь сильный.

— Не мели глупостей. Это ж никакой человеческой силы не хватит, чтобы развалить мост или притянуть стихийное бедствие.

К концу дня смерчики вроде бы подвинулись ближе, Мы трое слонялись по берегу и глазели на них. За нашей спиной шли судорожные и уже тотальные приготовления к отъезду: стягивались тросом багажники, разгонялись моторы, Большинство к этому времени удрало, включая наших приятелей по несчастью.

— Их сейчас Бдительные повяжут одних за другими, как курей, — вслух подумал я. — Глаз у них наметанный на человеческий переполох.

— Пограбят, набьют физиономию, наложат штраф — и выпустят до следующего сезона, чтобы шерстка отросла, — рассудил Сали. — Беда невелика. Или ты имеешь в виду, что нам троим так легко не отделаться?

— Дюрандаль — плавучий транспорт, в отличие от их техники. Только это я и имею, — ответил я. — Давай-ка рискнем переночевать, авось там, в горах, до утра ничего не произойдет. А утречком тронемся позади их всех.

— Как знаешь, — пожал он плечами.

Я упаковался, поднял сиденья и вдобавок отодвинул переднее от руля как мог дальше, впритирку к заднему. Сали и Агнешке так стало тесновато, хуже, чем в нашу первую ночь; зазора, чтобы свесить ноги и нащупать внизу мягкое собачье пузо, я им почти не оставил. Зато баранка не путалась у меня в головах, хотя я ее не только не загнал в колонку, но и не закрепил. Рычаги тоже удобно ложились в руку — прямо как ствол любимого автомата. В случае появления большой и быстрой воды я мог рвануть с места в течение ока. Про то, что здесь, по моей прикидке, каждый второй неурочный разлив сопровождается селем, я не обмолвился ни одной живой душе.

Есть не хотелось, раскочегаривать плиту — тем более.

— Ложитесь и постарайтесь выспаться, — скомандовал я, — Последняя ночь, куда ни поверни.

Две головы, черная и ушастая рыжая, согласно кивнули мне в ответ, совсем как тогда.

И снова ко мне пришел чужой сон…


Я выхожу из колонн дворца, который нависает скалой, схватывает меня сзади теплой темнотой материнского лона, темнотой, которая только что была моей тихо лепечущей жизнью, моим смутным прошлым. Какое это прошлое — нельзя вспоминать, мне довольно того, что оно есть. И я есть, и ручей, который, ширясь, вытекает из колонн и тут же впадает в пологую мраморную ложбину, которую сам и выточил в ступенях. Его русло ведет меня обсаженной кипарисами лестницей на самый берег моря. Там бухта, куда я выношу свое естество, свою суть, запечатленную в комке моей плоти. Здесь на высоких вершинах горят, как праздник, цветные, радужные, переливчатые шары, их сияние пронизало море до самого дна и бросает на него блики. Я медленно захожу в воду, она теплая, как моя кожа, соленая, как моя кровь, и будто никакая; ни прохлады от нее, ни жара, только шелковистая скользкость, которая обволакивает меня в моем движении, останавливает, растворяет в себе, делает меня самою собой. От меня отделяются воспоминания — как кожа, мясо от костей, они уходят и, уходя, вспыхивают с последней силой. Отец в вороненых, рыцарски блестящих доспехах, младшие сестры и братья — букет парчи и кружев, улыбок и ярких лент, мать — густая шелковая синева простертых до полу одеяний и черный бархат голоса. Не бойся отдать мне то, что ты считаешь собой, оно вернется к тебе обогащенным… не бойся… Я — это ты, ты — это…

— Я. Погоди, кто я? Я Джош!


Тут я испугался — и проснулся.

Наутро море стало неподвижно, пляж и бивак — пустынны. Ветер сделал полуоборот, и теперь с моря дул упорный встречный ветер, захолаживая воду; небо и вода стали ясными, неподвижными и четкими, как на слайде, и смерчи убрались.

— Нажрались досыта, — заметил я.

Сали не ответил. Он стоял спиной к морю. Темные пряди трепал норд-ост, они струились в воздухе и падали на лицо, ежесекундно его меняя, но общее выражение оставалось грустным.

— Лето кончилось, — ответил он наконец. — Кончается.

— Ладно, не последнее же. И кончаться оно еще будет долго: осень на юге тоже теплая, даже чересчур. Давай умоемся, позавтракаем и двинем куда глаза глядят.

— А твои глаза глядят на дом, верно?

— Как у каждого, — почему-то рассердился я. — Уж пора бы и о нем подумать.

Дом. Разве он там, где стекло, где я родился, где Дэн живет сейчас без меня? Мне пришло в голову, что нас с Дюрандалью, двух бродяжек, всегда соединяло более нежное и интимное чувство, а теперь я допустил в этот круг еще двоих и теперь мы все трое одно.

Однако это было так… несуразно, что ли. Почему выскочило это кургузое числительное имя? Почему не четверо, это у тебя, что ли колеса, вертелся во мне совершенно дурацкий вопрос. Ну, я плюс Дюрра как единая мобильная единица — один, Агния — два, Сали — три. Как троим соединиться, мы же такие разные. Мир обессмысливался на глазах, вращался, брызгал осколками, точно кафешантанный стеклянный мячик, звенел пустотой. Я мотнул челкой.

— Я тебе по-прежнему нужен? — донесся до меня почему-то далекий голос Сали.

— Ну… Конечно. Не бросать же то, что так славно началось.

— Тогда поедем, куда ты знаешь. Ты прав, мы все равно уже начали, а кто начинает, тот обречен выиграть.

После этой глубокомысленной фразки мы почти не разговаривали, разве что по пустякам: ложку там подай, поправь на мне воротник куртки. И прочее в том же духе. Агния не глазела в окно, ловя носом свежий воздух, а подремывала на заднем сиденье, а мы с Сали стройно и в лад покачивались не переднем. Да уж, лопнула пружинка, и завод кончился, истекли разъезды и караваны, погони и облавы…

Заставы — они остались. Таможни у каждого мегаполиса, как врата в соседнее государство, и такая же точно у моего родимого. Как я забыл! Обыкновенно через них проезжаешь безо всякого, лихо козырнув техпаспортом: сидит тут обычно самый безвредный экземпляр Бдительного, — а тут я без оснований на то притормозил.

Он так и воззрился на Сали, пока я предъявлял ему документы.

— Мальчишка в паспорт не вписан. У него что, уже отдельное удостоверение личности?

— Зачем оно мне, если моя личность сама себя удостоверяет? — ответил он.

— Вон собака — с нее и правда чего взять: уши, ноги, хвост — и все. Ошейник при ней. Уж ее-то хозяин едва приедет — поторопится вписать как иждивенца, а то отнимут без разговоров. Постой-погоди, так ты из тех, кто под самим собой хочешь ходить?


Сали кивнул. Его правда-матка с чего-то очень пришлась мне не по душе.

— Не под Сетью, не под властью. Такие у нас либо беспризорники, либо вовсе желтенькие. Дай-ка посмотреть на себя поближе, ну?

Из машины мы не выходили, достаточно было развернуться и дать деру. Этот бы за нами не погнался, не его епархия, а и погнался бы — не догнал. Дорожная инспекция — другое дело, и каково сладко было б нам скитаться под ее прицелом — не берусь судить.


Словом, я безнадежно устал и сидел как чугунный, пока Сали вместе со своей котомкой выбирался из машины и шел к будке стража, чуть вразвалочку, небрежно переступая своими чуть косолапыми сандальками.

— Мне нельзя причинить вред, — сказал он на прощание почти беззвучно, — они знают. Отошлют в одно из моих знакомых убежищ. Только не вяжись с ними попусту.

— Эй, дай-ка мне адрес распределителя, — произнес я залихватски, чтобы хоть как-то себя оправдать в своих глазах. — Глядишь, я усыновлю мальчишку, он мне по нраву пришелся.

— Зет-три, самоназвание — Липовая Аллея, — расхохотался тот, к кому относилось Салино «вы» — этот Бдитель сидел внутри, и как-то так, что совсем слился со стеной наподобие плесени. — Он как раз родом оттуда, если нам не изменяет фоторобот. Ты как, паря, запомнишь или тебе записочку написать?

Я запомнил. Еще бы! То был вовсе не распределитель малолетних. То был окончательный и бесповоротный сумасшедший дом.


«Не уступи я, отняли бы собаку, в конечном счете, на это был сделан намек, понятный и дураку, — ораторствовал я про себя, въезжая под главную арку, поднимаясь по пандусу и медленно выворачивая на одну из подвижных лент. — Бродяжить летом куда легче, чем зимой, когда днем жара чуть меньше, а ночью иней на почве. Хочешь не хочешь, а пришлось бы с нею осесть и легализовать по всем правилам, а диких собак в мегаполисе не жалуют, только за взятку и запишут, если запишут вообще. Не то объявят рассадником заразы, усыпят или пристрелят. Мальчику и впрямь бояться нечего, если не будет петушиться и болтать лишнее… ну, он-то ох как горазд это делать, да ведь маленький еще, не обратят внимания… и вообще над чокнутым можно и опеку потом взять, навещать, скажем, раз в неделю, как уж там разрешат…» Мысли были тягучие и вялые, как переваренные макароны, и оставляли во рту подлый привкус. Расстарался один такой махать кулаками после драки!

Агния тоже поникла ушами и хвостом — не воинственный страусовый плюмаж, а унылая штатская метелка.

— Эх, старуха, надо было нам сорвать банк и улепетывать, хотя, с другой стороны, — на кой нам такая головная боль!

Так говоря, дополз я до двери нашего подкорпуса и оставил в роскошных пластиковых джунглях, что обрамляли его фасад. (Натуральные растения у нас чувствуют себя не вполне на месте, вот если помните, что я говорил вам о зимнем саде — так он не подделка, просто крайне зимний, очень маленький и весьма дорогой.) Поднять машину по системе пологих скатов было раз плюнуть, только кололо меня желание от чего-то там такого подстраховаться. С другой стороны входа стоял большой прицеп от трейлера, а я с двух часов пополудни сего дня стал пуганой вороной.

А поскольку и оставлять в машине последнее, что у меня оставалось от красного летечка, и нарушать его видом здешнее благочиние — было в равной степени безрассудно, я нашарил под сиденьем большую сумку из непрозрачного пищевого винила и запихнул ее туда с головой, оставив вверху небольшой продух. Псина была привычна ко всяким превратностям судьбы и даже ни разу не вякнула, пока я тащил ее по коридору и поднимал в лифте.

Дэн был дома и упаковывал посуду. Хрустальных безделушек, антикварных занавесей и большей части мебели уже и след простыл. Вот дела — пользуясь моим отсутствием, он решил напрочь завязать с деторождением и сексом и пошел в монастырь!

— Начальство в последнее время стало косо поглядывать и перекрывать кислород, а лучшие мои коллеги давно туда эмигрировали. Ну, и внутреннее расположение души, — пояснил он чуток напыщенно, заворачивая тонкие чашки в туалетную бумагу и перекладывая в кофре ватой. — Вовремя приехал, я тут записку думал тебе сочинить, а теперь обойдешься. Если захочешь есть — грей себе и животному то, что найдешь в холодильнике, а то я занят. Видел, наверное, какой транспорт под меня одного прислали?

Деловито сгреб филейную салфетку, что оставил по недосмотру.

— Женщинам пойдет. Сервизы — тоже им, смотри сундука не опрокинь. Кофейный, два чайных и два столовых. Своего гончарного производства у нас нет, а посуда ж таки бьется.

— Ты что, и кровать забираешь?

У меня в комнате стояла низкая многоспальная штуковина в стиле а-ля-мадам-Дюбарри, на которой, по сплетням, отрубили голову последней французской королеве. Хороша была штучка: на восьми лапках, будто паук, с бронзовыми нашлепками в виде звериных морд и бортиком вдоль всех четырех сторон пурпурного кардинальского матраса. Я ее слегка презирал и спал рядом на диванчике, но, с другой стороны, привык почитать семейной реликвией.

— Уже забрал. Для нашего молодняка сгодится. Ты думаешь, это просто нынче — выехать за рубеж? Сколько документов оформлять, сколько инстанций пройти, сколько разрешений на вывоз антиквариата подписать! В одном повезло — что я сам в здешний городской интерьер не вписываюсь.

— А я на кого останусь?

— Ну, ты и так здесь бываешь проездом. Как-нибудь обойдешься без кулинарных изысков и архитектурных излишеств.

Между тем Агния, выпроставшись из сумки, подтащилась к нему едва не на животе и вдумчиво обнюхивала его штанину, пытаясь определить, собака он или все-таки кот.

— Славная у тебя воспитанница. Такие чистые кельты сейчас у любителей на вес золота. Что это с тобой, собаченция, — осложнение после чумы, да? Знаешь, Джо, одолжи ее нам ненадолго, подлечим, а заедешь проведать — вернем, не сомневайся. Как насчет этого?

Я хотел было отрезать, что никак, а про себя добавить, что не хватало мне еще и этого предательства. Но Дэн никогда зря не говорил: специалисты вокруг него группировались экстра-класса. И я испугался, что если я захочу Агнию для себя, как сами знаете кого… то предам ее еще хуже.

— Забирай. Вдвоем с Дюррой перебьемся. Стой, а адрес?

— По приезде успеется. Конспирация — прежде всего! Ты как, до низу меня проводишь?

Он отчалил — негромко и неторжественно, потому что двигатель вскоре подкатившего трейлерного тягача работал на малых оборотах, а чмокаться взасос и рыдать полным голосом было у меня не в обычае. И вот я остался перед лицом полупустого холодильника на кухне, в которой от истребления уцелели только два табурета, стол и электроплита с программным управлением. По комнатам были раскиданы кое-какие стулья, ломберные и журнальные столики, диванчики и козетки нерационального кроя, стоял огромный компьютерно-развлекательный центр с приложением всего, что светит, звучит, играет и дергается, в шкафу уцелели те одежки, которые были бесспорно моими. (Хотя Дэн был ниже меня ростом, я одалживал у него кое-какие щегольские наряды, и он старался не занашивать их зря.) В сущности, все мое я всегда носил с собой и все прочее было легко восполнимо, кроме Дома; а его я давно начал терять по зернышку и по капельке.

— Скукота! Книжку бы какую почитать или сон увидеть, — вслух подумал я.

От зрелищ по ящику я, и правда, отвык за время натуральной жизни. Можно еще было развлечься домеблировкой — деньги у меня водились, и я был на все сто уверен, что Дэн и свои личные с нашего общего счета не снял. Деньги для отшельника — прах, в отличие от материальных объектов. Можно было и закатить грандиозную гулянку с девочками и приятелями — это сырье мигом оказывалось под рукой в нужные момент и запах денег чуяло за версту. Только все мои хотелки кончились, все винтики повылетали, и единственно о чем я мечтал — упереться носом в стенку и выреветься всласть.

Так и стал я жить-поживать в полном одиночестве.

Впрочем, я опять вру. Какое одиночество, если я загнал Дюрандальку в свою комнату вместо того смертного одра в духе рококо? Благо двери кругом были широчайшие и своды тоже. Накрыл ее тентом, перетащил в соседнюю с ней каморку стол и стул из тех, что избежали Дэнова погрома, и огляделся. Эта последняя комната было когда-то моей детской. Окна ее выходили не во внутренний лабиринт, а прямо в натуральный пустынный пейзаж, и всю первую половину дня здесь жило солнце. Пришлось повесить жалюзи. Не пойму отчего, но я всегда любил ее, даже когда переселился в бывшую парадную спальню, — несмотря на чрезмерную, почти стерильную чистоту. Дэн захламлял ее раритетами чуть поменее прочих, и оттого она теперь не казалась такой уж разоренной. Теперь я еще достал из нутра Дюранды и развесил по гвоздикам, что остались от моих картинок и стрелялок, всякое непроданное барахло: шарфы с кистями, блузочки на пластиковых плечиках, крошечные сумки на длинном ремешке, кальяны, цепочки, шляпы в виде цветочной корзины, — и детская совсем повеселела.

Потом я решительными шагами отправился на кухню, достал желатин и яичный порошок быстрого приготовления, кое-какие приправы и соорудил себе фирменный пудинг — это, к сведению, тот же омлет, но поставленный торчком. Смолол и сварил кофе покрепче, чтобы уравновесить коньяк двадцатипятилетней выдержки. Я выбрал этот напиток изо всех сокровищ нашего домашнего бара (к счастью, для монахов неприемлемых) из-за его датировки: вину моей радости было столько же лет, сколько и вину тризны. Накрыл стол и стал сам себя потчевать.

Ну, я съел пудинг, выдул кофе, хватил между делом два фужера коньяку — и почувствовал, что стол поставлен неровно. Нет, все лето мучаться, вкапывать мебель в почву, мерять ее уровнем и отвесом, мечтая о гладких полах городской цивилизации — и вдруг такое свинство! С горя я налил себе третью купель. Она поправила дело, но когда я блаженно пил ноздрями запах, что источало дно четвертой, произошло нечто — ну, может быть, навеянное коньяком и грустью, но скорее всего нет.

Свет уплотнился, сделался ярко-белым и потек сквозь жалюзи сплошной струей, не дающей тени. Если не считать тенями цветные пятна и блики на стенах, порожденные моим — и снова: явно не одним моим! — искусством. Эти блики были живыми и складывались в иные, чем я задумал, фигуры, как иногда бывает между сном и явью, когда солнце будит тебя, открывая веки, и рвет прежний морок на лоскуты, но не может еще совсем порвать.

Зеленоватый, как морская волна, тюрбан… тяжелые золотые серьги канделябрами… вересковая трубка, в которой вместо табаку был насыпан какой-то восточный аромат… прямой самурайский меч с длинной двуручной рукоятью и цубой, на которой изображены дерево и дракон… Эти детали я видел совершенно отчетливо, остальное же распылялось, плавилось в невыносимой яркости, от которой стало трудно дышать, и оставляло в яви только черты и фрагменты, не соединяемые умом ни в какую связность. В то же время некая донжуанская отвага плеснула во мне крылами и заставила дерзко выпрямиться навстречу потусторонним гостям.

— Вот он сидит и заливает горло и горе спиртным. Дозрел до ручки, — хорошо поставленным баритоном сказал невидимый владелец японской сабли.

— Пожалеем его, что ли, такого молодого и такого несчастного, — отозвались крошечные меховые башмачки на каблуке, с верхом, отделанным золотой тесьмой по выворотной коже. Как объясняли мне в детстве, именно такие, а вовсе не хрустальные туфельки носила Золушка. Вечно какая-нибудь этимологическая заумь лезет в башку, когда не надо!

— Нет уж, судить так судить, — вернул меня к действительности тюрбан. Модуляции его драматического тенора были, на мой вкус, резковаты, но никакого восточного колорита в них я не ощутил. — И мы в любой ипостаси должны быть вестниками суда, и состояние духа у этого субъекта права самое что ни на есть равновесное… то бишь уравновешенное. Тоску вместе с яичницей проглотил, сердечное угрызение коньяком залил, а покаянные слезы еще ясного взора не затуманили.

— Погодите, — вмешались серьги, раскачиваясь и дробя свет на искры. — По нашим правилам нужно, чтобы подсудимый сформулировал пункты обвинения сам и отнюдь не под воздействием вина и наркотиков. Может быть, подождем, пока коньяк и кофе взаимно уничтожатся?

— Боюсь, вы сами тогда взаимно уничтожитесь, господа призраки, — рассмеялся я, с прямой спиной и бестрепетным взором покачиваясь на стуле. — Так что валяйте говорите, что у вас там ко мне имеется, пока я не отрезвел и тем самым не расстроил ваши ряды.

— Расстроить в смысле рассеять вы можете, а вот расстроить — куда уж вам, нас же больше, чем три, — пробурчал некто почти невидимый, как чернила конспиратора. — Это вас одного трое…

— Бросьте свои загадки, господин Вселенская Язва; не ко времени. Будь по-вашему, Джошуа, — вересковая трубка пустила мне в нос струйку своего ладана и деликатно закашлялась. — Во-первых, имеется мальчик. Если он был вам так нужен, куда эта нужда делась в критический миг?

— В песочек ушла. Через пятки, — хихикнули башмачки.

— Ну, это вы зря, почтенная мадам, — запротестовал я. — По-человечески и сделать ничего было нельзя. Велика выгода превратиться в пару или тройку загнанных зайцев! Собака опять же на моей шее и совести.

— Знаем-знаем, — хором отмахнулись они от меня. — Во-вторых, мы еще и о самой этой рыжей Агнии скажем. Ты хотел обоих сохранить для себя — почему же так легко отдал? Хотел привезти к себе домой — ну и где теперь твой дом?

— Теряет лишь тот, кто боится, а кто бесстрашен — находит, — продекламировал обладатель клинка.

— Вы все такие умные, какими могут быть только внутренние голоса. Хотел бы я знать, что бы вы сами сделали на моем месте, — отпарировал я.

— Мы бы на твоем месте просто не оказались, — башмачки переступили с места на место и выбили испанскую чечетку.

— Кто это «мы», кстати?

— Мы — те, кто приходит днем, в полном его сиянии. Нас три, и семь, и девять, и двенадцать, но тогда эта дюжина пульсирует, и ее трудно сосчитать, — мягко и задумчиво произнес некто за моей спиной. Я мигом обернулся, но успел схватить глазами только серебряную цепь на чем-то широком и черном, вроде мантии или, может быть, сутаны, — и образ растворился.

— Что ж вы не показываетесь, любящие свет?

— Мы показались, только ты не можешь увидеть. Глаза у тебя для того неподходящие. Ладно, вернемся к нашим баранам. Оправдываться будешь или уже кончил?

— Я и не начинал, с вашего соизволения, — произнес я с досадой. — Мне показалось, что тут перечисляют голые пункты обвинения. Ну, если бы я не отпустил от себя мальчика, Бдительные забрали бы и его, и Агнию. Отдал ее Дэну, только чтобы подлечить. Это вообще проявление заботы. А Сали мне сам сказал, что с ним не случится ничего особо скверного. Вы думаете, он не знал всего? Так всего никто не знает. Теперь я хоть могу попробовать его вытащить, не конфликтуя с законом. Если, конечно, и дальше не рыпаться и потихоньку прощупать связи. Я точно сказал, что хочу усыновить…

На этой фразе мне почему-то лень стало цедить из себя тягомотину.

— А в конце концов, — оборвал я сам себя, — разве я не прав, что всегда и во всем сообразуюсь с обстоятельствами?

— Ну вот вы и проговорились, да еще как скоро, — с некоторым сокрушением сказали из-за моей изнанки. — Верно ведь, что каждый сам себе обвинитель и судья. Вы, стало быть, сообразовались с обстоятельствами. Хорошо, так кто же из нас, братья и сестры, хочет выразиться о нем официально?

— Позвольте мне, — трубка пыхнула и закачалась в воздухе, будто ее вынули изо рта и попытались ею жестикулировать.

— Итак, вы, господин Джошуа, на допросе добровольно признались, что в своих поступках руководствуетесь не своими заветными желаниями и даже не абсолютным нравственным законом, но таким пустяком, как чисто внешние по отношению к вам обстоятельства. Собственно, грех это обыкновенный и даже вполне простительный, только вы сами человек необычный, и это все меняет.

— А что с ним такое, звездочет? — по тону я догадался, что владелица серег относится ко мне чуть лучше других и желает, чтобы мне побольше объяснили.

— Да сновидец он, как все не единожды рожденные. Умеет из одной реальности создать другую, но пока спонтанно и стихийно. И должных выводов из этого не делает, — неохотно, как азбуку, растолковал ей Сплошной Невидимка.

— Тогда я предлагаю решение. Пусть ему продолжают сниться всякие чудеса в решете, всевозможные чужие ему и чуждые сны, разрезные картинки и головоломки. Наяву же с ним постоянно будут случаться вещи, из ряда вон выходящие. И так да продлится до тех пор, пока он не будет окончательно сбит с толку и выбит из седла и не научится от всего этого сообразовываться с самим собой, каков он есть, а не с… о-обстоятельствами, — последнее слово Сандрильона произнесла врастяжку и с шикарным прононсом.

— Идет! Утверждаем приговор. Подсудимый, вы его поняли?

— Ни в зуб. Да, а что, если вы, достопочтенный чалмоносец, и все-все прочие мне уже снитесь?

Они рассмеялись незло, но для меня обидно.

— Жизнь — это сон, сказал Кальдерон. Жизнь — это сон вдребезги пьяного Бога, подхватил Гейне. Мы, Странники, знаем, что мы живы, и понимаем, в каком смысле мы живы, какое нам дело до мнения прочих! А вот вы и этот ваш якобы сон, и все прочие — о, и предыдущие! — не забудете и не проигнорируете, как бы ни старались. Да, не пытайтесь закрыться здесь и убедить себя, что ничего с вами не было хуже небольшого бодуна. Еще пуще доймем, сами о том можете догадаться. А теперь прощайте!

— Постойте, — спохватился кто-то из мужчин. — А копию приговора мы ему оставим, сестры и братцы?

— Это зачем еще?

— Ну, хотя бы для того, чтобы подопытный… тьфу, последственный имел что предъявить самому себе. А то еще оргвыводы не те сделает: пуще винцом накушается или колоться, не приведи Бог, начнет… Хорошо, я же не требую формы, которой у нас нет, подписывайся еще на ней в затылок друг другу. Но хоть какое свидетельство!

— Свидетельство он получит, — фыркнула басом еще одна мадемуазель, судя по голосу, лет шестидесяти с лихом. — Записка — вот она!

Одновременно с этой фразой, вроде бы из Теккерея, над моим ухом нечто звонко щелкнуло в тоне ре-диез, лопнула туго натянутая струна, и на столик, меж грязным судком и рюмкой, шлепнулся тугой бумажный футлярчик пневмопочты.

— До скорого свидания, сынок своего папаши, и приятных вам сновидений, как и равно приятной яви! Только не поминайте нас всуе!

Свет тотчас утих. Густую, как концентрированные сливки, атмосферу колыхнул свежий ветер из открытой им же фрамуги. Жалюзи встрепенулись и отбили по стеклу лихую кастаньетную дробь. Хмель мигом вылетел у меня из головы; я сгреб в сторону посуду и в один миг надорвал упаковку. Снаружи был нарядный фантик с махорками, точно на китайской хлопушке, а внутри — неровно оторванная страничка зеленоватого цвета. В старину такую бумагу формовали из камыша или осоки, я сам видел в музее. На самом верху кто-то вывел с самыми изящными росчерками и завитушками:

ДНЕВНИКЪ. ДНѣВНИКЪ

ДНЕВНИК ЛОРИЕНА МАДАГАСКАРСКОГО.

Ну, это еще пустяки. Дальше… Нет, какая дальше была несусветная чушь — о том судите сами!

«Муська сегодня отъела уголок у пачки печенья, с упаковкой вместе. Дурища, одно слово: в вазе, тут же на полке, этого добра навалом, россыпью, тяни сколько душе угодно — никто и не хватится. А теперь пришлось распечатывать и лично уничтожать улики. Порченое печенье я съел, бумагу сжег в плите. Хотел потом словить Муську и оттягать ее за хвост (он у нее длинный, голый и явно преизбыточествует), однако пожалел: мамаша все-таки, в подполе у нее гнездо, а там семеро розовеньких молочных деток копошится. Из-за них Муська на днях сама являлась ко мне бить челом на Ужастика: он-де проник в погреб попить сливок из не его крынки и кстати попытался ее деток загипнотизировать. Ужастик, будучи спрошен, от всего отрекся: сливки и так вот-вот бы скисли, а вот мяса ему и на дух не надобно. Какой из него каннибал, что вы, ему бы творожку с медом или там сметанки… А на каковой объект он глядел так упорно — так это на Детишкин любимый бежевый шарф. Паскуда Муська его, по своему обыкновению, слямзила, чтобы утеплить младенчиков, и кто-то из них уже дыру в нем прогрыз. Ну что с ними со всеми поделаешь? Пошел к Детишке с докладом, а она только смеется: я, говорит, и без тебя догадалась, что шарфик пошел в дело. Не беда, до осени свяжу себе другой, сразу же, как пальтишко тебе докончу!

А пальто мне обещано с капюшоном, пояском и ясными пуговицами, жуть какое теплое и симпатичное, а то я здесь с непривычки мерзну. Я, собственно, не местный уроженец, а иммигрант. Дальние родственнички сманили: у нас, говорят, как в тропиках, — виноград, элеутерококк, левзея, фейхоа, лианы всякие и вечно зеленая растительность. Идолища! Так то же кедры и пихты, хвойные и игольчатые, чтоб им всем провалиться! На это вечной зелени снег зимой лежит сугробом, как на мавзолее, чуть заденешь — ухает на тебя, выбирайся потом как умеешь. Бр-р! Этим же макакам хоть бы хны: сядут под водопад умыться, так вся прическа и борода в сосульках. В нем же и еду полощут, ровно еноты, — как только кишки не смерзнутся. Рожают прямо в снегу, а потомство до чего бойкое — сразу же на мамкину шею садится или отцову облепляет. Через неделю, глядишь, малышня гримасы корчит, а через месяц — и словесно дразнится. Меня прозвали Толстым Лори, хотя я природный и потомственный Лори Тонкий. Это за то, что я ем, будто бы, в четыре руки. Пульхерию за некие особенности ее телосложения величают Пухлерией, и «р» еще ой какое звонкое! Эту хоть за дело: мышей не ловит, только играет — страх нагонять на них ей и то лениво. Кушает сладко, спит крепко, а главная работа — сидеть рядом с Детишкой и мурчать для уюта. Еще ее гребнем чешут два раза на дню, для красоты и чтобы потом пух прясть… Так-то бы и я мог.

Зато у меня лично работы завались. День и ночь скачи, убирай и протирай, и еще останется. Макаки эти больше по части готовки, а посуду если и моют, то кое-как, Вальке эту честь предоставляют, а он и рад стараться. Дров натаскают, так кора по всему полу валяется. Воду возили — Валькину упряжь порвали, скачет уж не козлом, а прямым козерогом. Чинить же снова мне, известно. Так бы и извелся на работе до потери пульса, если бы Детишка мне не помогала. Я только и выбираюсь в лес погулять, что с ней и тем Валькой.

Валька — о, это фигура, государи мои! Полное его название — Вальтер фон Мюлленхоф, благородных германо-арийских кровей. В роду у него вплоть до дцатого колена одни громкие имена: Ульрих фон Ратенау, Пани Юля из Цеханува, Соловей-Воробушка Тверской, а наипаче всего — неустрашимый и неподкупный Тайникедон Форте. Все талантливые ученики, храбрые солдаты, верные стражи, красавцы, спортсмены, отличники! Один он такой олух, что и не глядя распознаешь аристократа. Абсолютный чемпион по скоростному бегу к миске со жратвой, неустанный ходок по беспородным… гм… сукам, но при всем том чертовски обаятелен, право! Этим и берет. Что касаемо работы, то где сядешь, там и слезешь: только и годится чашки-плошки обихаживать языком. Зато это он делает с непоказным усердием: когда посуда кончается, лижет стул, на который ее ставили, потом стенку, к которой его прислоняли, потом пол, на котором стул стоял и где остались невидимые для смертного глаза капли и крошки… Однако и будучи увлечен, бдительности своей не теряет и как только к нему с подветренной стороны приблизишь утиральное полотно, мигом дает стрекача. Но уж тут мы всем скопом наваливаемся на него, начищаем морду, чешем бородку и за ушами, накручиваем хвоста и чмокаем в носик, холодный и мокрый, как большая лягуха. А после этого с торжеством волочем Детишке на посмотрение. Перед нею он благоговеет и трепещет и безропотно дает себя взнуздать и обротать.

Да что уж говорить! Все мы испытываем к ней таковые чувства. Хотя она маленькая и слабая, но это настоящий Старший, какого здесь лет сто, а то и всю тысячу не видели!»

Прочитав этот документ и вспомнив, как один литературный тип перед тем, как окончательно спятить, получил письмо от своей комнатной болонки, я понял, что теперь мне прямая дорога в сумасшедший дом, и предпочтительно тот, куда, по моему расчету, упекли Сали. Дозрел, как мне сказали, до ручки. И идиома-то какая идиотская, скажите!

Сказано-сделано. Упаковал Дюранду обратно (цветные тряпочки с каким-то нехорошим чувством оставил висеть как были), сдул пыль с выездного удостоверения, виза на котором была еще далеко не просрочена, и отчалил.

На пороге мегаполя кинул на него прощальный взор. И даже, верите, красиво показалось: главная башня — как хрустальная бутыль, хитроумный мастер из щепочек и гальки сложил дома, из лоскутков нарезал листвы и цветов и расположил все на донышке как затейливый, совершенно невсамделишный артефакт. Или как орхидею: вытащишь из плотно закупоренной прозрачной упаковки на свежий кислород — сразу гнить начнет.

И снова открылась для меня дорога. Направление я знал не из карт, потому что подобная информация на них не имеет шанса отразиться, и от своих бывалых собратьев. Ну и сам кое на что натыкаешься, а потом сопоставляешь.

Отдыхать и ночевать я загонял Дюранду на площадку перед мотелем. Там оба спали и питались — кто гамбургским счетом, кто пресветлым солнышком. И все-таки в моих блужданиях мне не верилось, что здесь, в долине Генном, на раскаленной сковородке пространства, могут быть произнесены такие звуки — «Липовая Аллея», не говоря уж о соответствии их реальному предмету. Тем не менее, недели через полторы я аккуратно вышел на щит с этим самым прохладным словосочетанием. Буковки поменьше уточняли: «До поворота четыре мили». Широколистое деревце проросло рядом со щитом и облокотилось на него угловатой веткой.

Итак, четыре мили по прямой, десять по кривой и ухабистой — и моя подруга уперлась носом в высоченный кустарник, посаженный и подстриженный так густо и плотно, что проникнуть через него ни телесно, ни духовно не было никакой возможности. Впрочем, от утрамбованной площадки, на которой мы находились, куда-то вдоль и вдаль вела пешеходная тропа. Я принял ее за приглашение и, как выяснилось, напрасно. Едва я запер машину и направил свои стопы… То есть не успел я их никуда направить, потому что сбоку появились два ражих молодца с автоматами Калашника, в узкоплечих майках, шортиках и тюбетеях. То, что выпирало из принадлежностей скудного туалета, было донельзя загорелым и мускулистым.

— Гость пожаловал, — произнес один качок вместо приветствия. — Опять, что ли, задвинутый?

— Да нет, без эскорта он и красотку свою запечатал основательно. Нормальный чудик бы сходу усек, что тут некому ее укатить, разве что сама посвоевольничает.

— Никуда она сама по себе не уедет, на тормозах и на ровном месте. Это ж механизм, — ответил я на всякий случай как мог рассудительней.

— Электронные мозги у нее есть? — поинтересовался второй.

— Так себе. Нестандарт.

— Вот видите? Не стоит ничего утверждать категорически. Там, где нет Сети, с любыми мозгами происходит что угодно, тем более нестандартными. Сами изумляемся.

Эта словесная разминка не особо подняла мое настроение, но на всякий случай я представился.

— И ради чего вы проделали такой дальний конец, мастер Джошуа?

— Об этом я поговорю с главным врачом.

— Ой-ой, сразу с главным. А кого-нибудь понесолиднее вам не лучше будет? Он у нас персона шибко грата. Вот я, например, староста латинской группы и номиналист, а он реалист и естественник. Вы кто по призванию, физик или лирик? — вмешался первый.

— Я приоткрыл рот, но чтобы они не догадались, что это от удивления, задал встречный вопрос:

— Оружие у вас настоящее?

— Сталь стволов натуральная, дуб на прикладах — тоже, а что до прочего — сугубая служебная тайна, — ответил он солидно. — Не такие мы дураки, чтобы одиночного штафирку встречать кинжальным огнем или подвергать ковровому бомбометанию.

Разговаривая похожим манером, мы трое дошли до ворот — очень маленьких и крашенных неяркой охрой. Слегка озадачивало, что подход к ним был устроен загогулинами, в виде минилабиринта, как во всамделишных каменных крепостях. Чтобы со всех сторон поворочать посетителя, прежде чем его оценить? В двух шагах от этой ловушки был обрыв свежей колеи — значит, некие посетители легально ездят сюда по литерной трассе, не так, как я грешный.

Мы вошли, отпихнув одну из воротных створок, объединенных цепью, и оказались в парке. Изобильная растительность накатывала на нас вал за валом, роняла листья, семена и сухие цветочные лепестки. Один малый куст сеял наземь лакированные красные плодики — он был увешан ими, как скоморох бубенцами. Дальше рвались к небу деревья с пегими стволами, их лапчатые, как гусь, нежно-зеленые листы звенели в воздухе. Алая листва парила в выси, а над нею, едва укрывая собрата от солнца, чистым голосом пели иссиня-серебряные монеты. «Карликовая китайка. Платан. Медный бук. Эвкалипт», — говорили полузнакомые слова мои конвоиры. Да уж, вода тут явно была не в редкость.

За все этой флорой строения почти совсем исчезли. Я разглядел их, когда мы оказались в двух шагах: низкие и длинные, как бараки, окрашенные той же бурой охрой, что и ворота. Крытые переходы соединяли их в головоломку подстать входной. Окна были прорублены венецианские, все в веселеньких занавесочках и тюле, плоские крыши обнесены невысокой кирпичной решеткой. Над одной из загородок под азартный писк взлетал сине-белый мяч овальной формы, с другой свесились одежды. Крошечный ярко-красный лифчик сорвался с зубцов и повис на пустом флагштоке. Я потянул в ту сторону.

— Не надо, — деликатно поправил меня латинист. — Там у нас девицы. Командный пункт — третий направо.

Здесь рядом с пышно простеганной дверью из натурального кожимита была приклепана латунная доска с надписью — то ли

ДУРАКТОРАТ,

то ли

ДУРЕКТОРАТ.

По правде говоря, я подумал, что мне померещилось, солнышко в головку ударило, знаете. Или глазная ошибка получилась от скорости прочтения. Когда я потянул ручку на себя, передо мной простерся пустынный, обширный и какой-то абсолютный коридор: философ сказал бы — выражающий абсолютную идею коридорности. Комнат по сторонам не было, особой мебели — тоже: хлипкие бамбуковые ширмочки, обтянутые крашеным холстом, пуфы и подушки на тряпочных половиках и плетеных рогожах. Стены и потолок в массе выглядели так, будто о них протирали швабру, до того служившую рабочим инструментом авангардному художнику. Те места, где из хаоса вылуплялся кусочек какой ни на то гармонии, намек на некий предварительный умысел, окаймлялись с четырех сторон тончайшей работы филенками. Иногда через всеобщую чушь пробивались островки организованной образности, однако по своему содержанию это было еще того похлеще. Из сердца в самом центре панно вырастали ветви, на них появлялись коралловые цветы, а ближе к окраинам уже созревали плоды самого диковинного вида. Земной и лунный глобусы плясали в струе фонтана, как шарики для пинг-понга, или висли в виде помпонов на младенческих пинетках. Шеренга добродушных белых тигров и снежных барсов увозила на себе в дальнюю даль стаю обезьян, вытянувшихся столбиком и с лапами, молитвенно скрещенными на груди.

— Выпускники старались, — объяснили мне гиды. — Только как ни крась эту самую бывшую казарму, то и дело портяночный дух проступает. Перевоспитаем, ничего.

— Вот как? — рассеянно ответил я. В эту самую минуту я понял, что выпуклый золоченый фриз посреди стены, который отделял картины от панелей, составлен из книжных корешков, и всамделишных. Здесь явно в ходу были раритеты, и какие! Я и фамилий таких не слышал: Кант, Конт, Шопенгауэр, Нитцке, Паскаль, Масловичи, Боргес… — Так у вас и распределение есть? И куда?

— Кое-кого в монастыри, кластеры, аббатства, но большинство… — Реалист поперхнулся, но номиналист уже поместил меня перед еще одной дверью, в дальнем торце абсолютного коридора, перед буквами в аршин величиной и толщиной:

СЕКРЕДАКЦИЯ,

и не тратя лишних слов стал объяснять, что сюда ходят со своими секретами и проблемами, чтобы их адекватно сформулировать, иначе — разобраться в себе до последней косточки; вроде исповедальни, знаете (я не знал). Тут и обитает наш заглавный врач и аналитик. Так что мы вас оставляем, рады были услужить и те де, а дальше сами выкарабкивайтесь, как умеете.

За дверью открылась нормальная бюрократическая обстановка: глобальный письменный стол на двух тумбах, с ящиками и дверцами, крытый бильярдным сукном, кресло-вертячка, другое, более удобное седалище, напротив через угол, — для посетителя, парочка стульев помельче калибром. Протяжного психоделического диванчика не было, что я заметил с облегчением. Не было и секретарши с компьютером, но отсутствие их не бросалось в глаза, потому что место обоих на приставном низком столике занимал вальяжный котяра в черном фраке с белейшим пластроном и в белых же перчатках, вида сколь умного, столь и сексапильного.

Мы обменялись скупыми приветствиями с хозяином положения. Был он едва ли не моложе меня с виду, но слегка сед, полностроен и никак не менее представителен, чем его животное. Сразу же он принял кота в свои объятия, вытер столик носовым платком и выставил на него содержимое бара вместе с двумя хрустальным стаканами. Бар он, оказывается, прятал в тумбе.

— Вот, прошу, минеральная вода из своего источника, а это газированный клубничный сок, нектар из айвы, розовый грейпфрут. Сами изготовляем из натурального сырья. Вина, простите, не держим и никому не советуем. Так вы…

— Джошуа Раббани.

— А я Хорт, к вашим услугам. Кстати, по профилю я нейрохирург, а не психотерапевт, напрасно вы так озираетесь. Тем более вы, Джошуа, сюда не на постоянное жительство?

— Разумеется. Я ищу человека. Мальчика-подростка, его должны были доставить сюда полмесяца назад.

— В это время к нам прибыло много новых. Как его имя, точный возраст? Внешность? Характерные черты какие-нибудь?

Я покачал головой:

— Сали, фамилии не назвал, лет двенадцати или тринадцати, смуглый такой и волосы черные, длинные, локонами. В одном ухе сережку любил носить, вообще обвешивался цацками при каждом удобном случае, как рождественское дерево. Вот и все. Вы извините, он мало говорил о себе.

Хорт понимающе кивнул:

— Они всегда так. Считают, что ярлыки, которые мы на них вешаем, не имеют значения. На себя самих — тоже. Меня и то по имени никто не назовет, все больше Старший, Главный. Сали, говорите… Не припомню среди них такого. Может быть, имя сменил, это им проще пареных перчаток… тьфу, заговорился совсем. Нет, знаете, если бы не предубеждение вашего брата нормальных против таких умиротворяющих и уравновешивающих заведений, как наше, я бы посоветовал вам пожить здесь, войти в контакт, порасспрашивать. Дети не так и скрытны, особенно если видят чистые намерения.

Кот прервал это излияние, тронув лапой его щеку и звонко мяукнув.

— Хотя постойте. Самая глазастая серьга была у Сальваторе, это уже позже начали у него обезьянничать кто как горазд: у кого печатка в ухе, кто в носу или пупе носит пирсинг с синей мухой — а кто напялит колечко на левый палец правой ноги и с того шляется круглый год босым босиком, как заправский буддийский монах. Да, разумеется, это Сальваторе: он один имя не любил менять, говорит, имя то же, что судьба. Вот сокращал — это правда. И вернули его из бегов как раз тогда. Но он наш старожил.

— Так он здесь?

— Позвольте, я объясню. Это многозначительная история, с этим Сальватором, — врач опрокинул в себя полный стакан чего-то особо загустевшего. — Фу, как помолодел и нарастил фигуру, так вечно калорий не хватает… Да, так лет то ли двенадцать, то ли тринадцать назад — точную дату можно поглядеть в документах — к нам явился слегка продвинутый в уме старикан в длинной одежде и с грудным ребенком за спиной. По его словам, он самолично крестил младенца этим его именем и еще одним, заглавным. Сали, кстати, совсем другое имя, вот я и не врубился. Ну, у нас тут к детям привычны, поэтому и няньку, и даже человеческую кормилицу нашли без проблем. Старик прожил с нами около года и благополучно умер от старости, так и не приходя в полное осознание. До самого конца все расписывал поражение и гибель города, откуда они вышли — но помилуйте, ведь войн не было лет пятьдесят, а точнее пятьдесят один год тому назад…

Он чуток сфальшивил, у меня такой музыкальный слух, что я и нарочитость некую уловил: так скрытно передают самую важную информацию. Значит, и правда они все на Кёнигсгарде умишком зациклились. И что за дело такое? Что в пансионе, что в армии этих событий касались разве что мимолетом, а тут так раз за разом и всплывает на поверхность…

— И еще старик утверждал, что был епископом Аламанского диоцеза, вместе с нашим Сали окрестил и дьявола — не самого главного, нет, но благородных черных кровей — и уповает на то, что Господь простит их обоих ради участия в том самом младенце.

— Он еще рассказывал, что Сальватор — миропомазанный король, — со внезапным вдохновением перебил я.

Хирург воззрился на меня, как иеромонашек на НЛО.

— Откуда вы взяли? Слава Богу, мальчик был вполне в себе и не заносился, не бредил всякими высокопарными идеями. Я тогда служил ординатором, экзамен на звание выдержал позже, когда многое изменилось: новое руководство, иной состав пациентов…

Хитрюга явно почувствовал себя уверенней в набитой колее.

— Знаете ведь три источника и три составных части желтого контингента? Неполноценные от рождения и в связи с обстоятельствами здешней жизни, порождающей неврозы, психозы, колхозы и прочие депрессивные мании. Психически больные преступники, вменяемость которых устанавливает вовсе не суд присяжных, а тройка. Люди в целом обычные, но в принципе и принципиально неконтактные с Сетью. Представьте себе, что эти отклонения от нормального состояния передаются по наследству и воплощаются в детях, и вы поймете весь размах и всю значимость нашей деятельности.

Я не перебивал его. Уже давно я понял, что мальчика у него нет.

— Мы меняем и утверждаем их ментальность, и для этого нам был нужен естественный катализатор. Вот что — нет, кого! — мы, по счастью, нашли в Ие… вашем Сали. О, он уходил от нас неоднократно. Пяти лет — учиться у миноритов-спиритуалов, друзей его епископа. Они погребли его приемного отца и с той поры состояли с ним и с нами в большой дружбе. Восьми — к телемитам: эти, в отличие от малых братцев, интеллектуалы завзятые. Возвращался сюда на каникулы, на побывку, как он сам говорил. И — верите ли? В эти месяцы вокруг него все и вся менялось. Излечивались самые безнадежные и злые безумцы — вы знаете, оказывается, безумие есть поражение доброты. Не настолько излечивались, чтобы стать полноправными гражданами мегаполисов, это для них закрыто навсегда. Но их брали монахи, и большая дорога, и степь — они были своими везде, где есть протяженность. Часть оставалась у нас как наши служители. Но Сали, о! Мир вокруг него как бы скручивается в спираль, становится живым парадоксом… Я не слишком надоел?

— Нет-нет, что вы, — возразил я с учтивейшей безмятежностью, — я слушаю внимательно. Вот только вы всё никак не проговоритесь, куда ваша контора его подевала.

— А я провожу пси-зондирование, — облегченно расхохотался он, — чтобы выяснить, что можно вам выдать, что нет. Репутация неблагонадежных у нас стойкая, так что изредка нас пробуют на вкус, цвет и запах. Но это распознаваемо и победимо; тем более что при соблюдении сугубо внешней лояльности нам вполне позволяют дышать и свободомыслить. Вы точно не сыщик, а и будь им, поживиться вам тут нечем, кроме общеизвестного. Ну вот, когда Бдительные прочувствовали, что Сальваторе у нас по существу свой человек, они вытребовали его назад. Бредня о его королевском происхождении, может быть, и миф, это как кому угодно понимать; но ведь взрывчатка самая неподдельная. Пригрозили нам… Неважно чем: их обычной чепухой. Мы бы его подземкой отправили… это тоже неважно — и чихать на осложнения. Он сам решил уехать, а когда он решает — всё, никто не стой поперек дороги. В этом смысле он истинный король, что правда, то правда. Так вот, он предупредил нас, что вы придете по его следу, и описал вас куда подробней и точнее, чем вы его. Конечно, я боялся подвоха, но и поручение его было не из опасных. Он просил передать, чтобы вы его не искали, он сам вас позовет. Что его свобода ничем не связана и что именно это он пытался вам втолковать при прощании. Я передаю практически дословно. И — он оставил свою серьгу в подтверждение слов.

Хорт запустил руку в другую тумбовую опору и вынул коробочку. Да, та самая работа и тот переливчатый камень, это вряд ли сумеют подделать.

— Почем мне знать, что вы это не отняли силой? — по возможности спокойно спросил я. — И что вы говорите правду?

— Вот почему я и хотел, чтобы вы сами ощутили здешнюю атмосферу, — он слегка потемнел лицом. — Тут и захочешь — не соврешь, хотя схитрить возможно. Всё-то вы торопитесь, Иегошуа. Нетерпение сердца — знаете?

— Он сложил кота с плеча, тот растопорщился в воздухе, как тугая латексная игрушка, прыгнул, изогнувшись, из рук в кресло и нахалом посмотрел мне в лицо.

— Что вам остается, как не поверить нам?

— И что мне в вас и что вам с меня, как говорится. Куда его повезли?

— Думаете, они передо мной отчитываются?

— Ну, какой дорогой.

— Липовой аллеей. Что удивились? В самом деле есть такая, кроме как ею отсюда не выедешь, хотя въехать только иначе и можно. Пообедать останетесь? Ах, нет, разумеется. Проводить вас? Николаус, мяукни мне Атту, пожалуйста.

Кот скользнул за дверь; через минуту раздалось торопливое пощелкивание юных каблучков, и к нам зашла девушка лет шестнадцати, круглощекая и плотненькая, как медвежонок. Кажется, зря я отказался от трапезы: нектары были у него отменные, несмотря на несъедобную к ним приправу.

— Девочка, покажи этому водителю липовую аллею, хорошо?

— Он что, тоже чудик? — халат на ней выдавал бы профессиональную медсестру, но, к несчастью, был ярко-сиреневым в муаровых разводах.

— Нет, пока нормальный, Атта моя, до уныния нормальный.

Итак, я вдел в дырку на правом ухе серьгу, — всё, что мне тут досталось в удел, — и погрузился в машину. Атта залезла ко мне на узкое сиденье — показывать дорогу. Мы не торопясь двинули в объезд живой изгороди. Теперь я видел на траве легкие примятости от шин, только едва заметные — такой был плотный газон.

Потом я узрел искомое. Аллея размыкала кустарник в стороне, прямо противоположной воротам, и уходила в белый свет как в копеечку. Тут наши с ней пути смыкались.

— Вот, глядите, тут вы вполне въедете на главную дорогу через просвет в деревьях, только потом они пойдут гуще. Вы по ней не гоните, хорошо?

Она была права: мало того, что липы теснились, как в лесу, само полотно здешнего автобана предназначалось не иначе как для благородных кавалеров верхом на кровных скакунах и не менее благородных дам в портшезах. Ничто более широкое, чем два кринолина, на нем бы не разминулось.

— Что же вы дорогу за столько лет не расширили?

— Вы дорогу видите, а мы — деревья, — недовольно объяснила она. — Липовый цвет, и мед, и красота необыкновенная, да и живые они.

Жизнь и красота — вещи отличные, но только идиот, причем патентованный, мог упустить из виду расписание встречных перевозок: в пятницу, скажем, сюда, в субботу отсюда. Оставалось надеяться, что встречный мне транспорт изначально прет по целине или летает по воздуху. Ни отстойников, ни прогалов между стволами метрового обхвата видно не было. Просить у Атты дальнейших инструкций было мне неловко, поэтому я ее выпустил, захлопнул за ней дверцу Дюрры и рванул рычаг на себя. Моя деточка сразу пошла на третьей скорости, бешено гудя в клаксон. Деревья знай только мелькали по сторонам, сливаясь в единую зеленую декорацию. Вдруг она взорвалась пышным кремовым цветом и дурманящим медвяным запахом. Невидимое облако теснило нас со всех сторон, я хватал воздух открытым ртом, мотор зачастил с перебоями. Я ударил по тормозам — никакого проку. Дюрра тоже надышалась и своевольничала, вроде бы даже прибавила скорости… Электронные мозги здесь тоже свихиваются, говорил парень… Темные стволы все сдвигались, тяжелые низкие ветви царапали кожу. Почти захлебываясь, я в последний миг рванул на себя тормоз — и тут только до меня дошло, что мы оба движемся не по своей воле. Но — поздно. Чувство было такое, будто меня всосало в гигантский пылесос и завертело. Теряя сознание, я почему-то почувствовал себя голым, ни металла, ни одежды — только серьга жутко оттягивала мочку и хотела оторваться в центростремительном полете в здешний Мальстрем. А потом темная вода расступилась и сомкнулась над моей головой.

Загрузка...