Как известно, осенью 1914 года я находился в деревне Пемете, в непосредственной близости от русско-немецко-австрийской линии огня. В том же году, 22 октября, там умер мой отец. После похорон, уложив в походный мешок самую ценную часть отцовского наследства — немного белья и несколько семейных фотографий, — я отправился пешком в Марамарош-Сигет. Попрощавшись с няней Марусей, которая не захотела покинуть свою родину, я поехал в Будапешт и в течение полутора лет жил у Филиппа Севелла, вернее — у тети Эльзы, так как дядя Филипп — военный врач запаса — находился в то время на фронте, а потом попал в плен к сербам. Тетя Эльза работала в военном госпитале сестрой милосердия — волонтеркой, а моя мать — платной сестрой. Я учился в университете до тех пор, пока весной 1916 года не был вынужден опять вернуться в родной Подкарпатский край — меня призвали в армию, а так как я был родом из Берегского комитата, то должен был явиться в мункачский пехотный полк. Таким образом, я снова встретился со многими товарищами детства, в том числе и с Миколой Петрушевичем.
Из четырех с половиной лет, полученных им за хранение книг Шевченко, Микола отсидел в тюрьме лишь два года, после чего его прямо из тюрьмы отправили в призывную комиссию. Комиссия признала его годным для службы. Поэтому остальную часть наказания с него сняли, чтобы он мог пойти в армию. Военное обучение я проходил вместе со своим молочным братом, но на фронт мы явились порознь. Его назначили в маршевую роту, отправлявшуюся на русский фронт, меня послали на румынский. Перед отправкой мы долго разговаривали и, взвешивая шансы, гадали, кто из противников выиграет войну — Германия, Англия или Россия.
К тому времени румыны уже продвинулись в глубь Трансильвании. Батальон, в котором я служил, впервые столкнулся с ними в долине реки Ольт. Румынские позиции, против которых нас послали в атаку, были укреплены на скорую руку. Перед позициями было широкое, залитое солнцем поле, которое мы должны были пробежать под огнем румынских пулеметов.
В первый год войны солдат воодушевляли перед штыковой атакой торжественными речами. Когда же я попал на фронт, вместо речей раздавали ром. С тех запах рома всегда вызывает во мне такое же настроение, как траурная музыка.
— За отечество! За короля! — закричал молодой лейтенант. — Вперед! Ура!
— К чертовой матери! — ответило около тысячи венгерских солдат, все же выскакивая из окопов.
Я тоже кричал. Мой голос тонул в общей ругани.
Мы бежали как бешеные. Злились мы не на румын, а на жизнь, но бросались на румын.
Румынские пулеметы не переставали строчить, но стреляли румыны невероятно плохо. Пули летели высоко над нашими головами. Когда мы залегли посредине поля, среди нас не было еще ни одного раненого.
— Эти дураки, того и гляди, сшибут солнце с неба, — ворчал лежавший рядом со мной старый солдат, — а потом ищи их в темноте, чтоб их…
Трудно себе представить, сколько святых может в несколько секунд отправить венгерский солдат к чертовой бабушке за короткую передышку во время атаки.
— Вперед! Ура!
Когда от румынской позиции нас отделяло всего шагов полтораста, совершенно неожиданно, как будто из-под земли, появился румынский батальон. Румыны бежали на нас со штыками наизготовку. Их было немного больше, чем нас, но так как румынские пулеметчики теперь стреляли слишком низко — прямо в спины своих, — число бежавших на нас румынских пехотинцев быстро уменьшалось. Румынские пулеметы трещали, румынские раненые стонали, а над нашими головами с грохотом и треском рвалась австрийская шрапнель. Осколки свистели, вокруг нас подымались облака дыма и пыли.
Впоследствии, в течение многих лет, я очень часто видел эту сцену во сне со всеми подробностями, которые различал яснее и отчетливее, чем тогда, в действительности.
Как мы, так и румыны образовали длинные боевые цепи. Каждая из этих цепей состояла примерно из тысячи человек и растянулась на добрых полтора километра. Таким образом, когда наши линии были еще на расстоянии пятидесяти — шестидесяти метров друг от друга, каждый из нас мог уже видеть своего противника, именно того солдата, того человека, с которым вынужден будет драться врукопашную. Прямо на меня бежал румынский солдат с коричнево-красным лицом, на добрую голову выше меня и намного старше. Он был либо батрак, либо пастух, а может быть, дровосек. Его большие, цвета грецкого ореха, глаза не то с удивлением, не то с испугом смотрели на меня — исконного врага, дикого, кровожадного мадьяра. Оружие дрожало в его крепких руках. Зубы его стучали. Я вдруг почувствовал тошноту.
Оставалось десять шагов. Пять.
Румыны звали на помощь бога — мы бешено ругали его.
Из глаз моего противника текли слезы. Я чувствовал биение сердца у самого горла.
Вперед! Ура!
Румын поднял винтовку, чтобы разбить мне прикладом голову. Вонзая в него штык, я отвернулся, чтобы не видеть его лица, и в то же время приклад румына ударил меня по левому плечу и скользнул по руке. Я почувствовал, как мой штык вонзился в его тело. Штык отяжелел и потянул меня вниз. Я пытался вытащить его, но это оказалось невозможным. Пришлось выпустить из рук винтовку. Румын упал. Мне кажется, он хрипел. С закрытыми глазами вытащил я свой штык из его тела. Меня трясло и тошнило.
В это время наш батальон находился уже в окопах румын.
Мы захватили восемь пулеметов и взяли четыреста десять пленных.
Двадцать шесть человек из нашего батальона были награждены. В их числе был и я. Серебряная медаль за проявленную храбрость украсила мою грудь.
Меня объявили храбрецом, так как я не имел мужества отказаться выполнять ненавистные приказы.
В январе 1918 года наш батальон, численность которого уменьшилась в несколько раз, а затем вновь была доведена до военного контингента пополнением новых и новых несчастных, стоял около галицийского города Гродекова, недалеко от Львова. Батальон состоял наполовину из юношей, наполовину из стариков.
За те восемнадцать месяцев, в течение которых я ел хлеб императора, армия коренным образом изменилась. Согласно военным сводкам Антанты, за это время австро-венгерская армия потеряла около двух миллионов человек, а согласно австрийским сводкам, смертью героев умерло около пятидесяти тысяч. Трудно решить, которая из сторон лгала больше. Но не в этом суть. Решающее изменение заключалось в том, что теперь никого уже не интересовало, кто выиграет войну, все гадали только об одном: когда она, наконец, кончится? И все больше и больше солдат думало о том, каким образом можно покончить с войной, как это сделать. Кто-то от скуки написал стихотворение, которое мы распевали на мотив «Готт, эрхальте» [31]. В этом стихотворении говорилось, что в начале войны идиотов освобождали от военной службы, а теперь воюют только одни идиоты.
В гродековском лесу лежал глубокий снег. На голых ветках деревьев сверкал лед. Над нашими головами, как темные грозовые тучи, кружили целые стаи каркающих ворон.
Деревянные бараки не отапливались. Оборванные солдаты грелись вокруг походных кухонь. В котлах варился суп из капусты, без мяса и жира. Этот пустой суп и черный, тяжелый, сырой хлеб имели более революционизирующее влияние на измученных солдат, чем тот факт, что в течение 1914 и 1915 годов гродековский лес три раза был ареной кровопролитных сражений, продолжавшихся по нескольку дней, и что холм, на котором стояли наши бараки, стал братской могилой сорока тысяч солдат — венгров, австрийцев, немцев и русских.
Небо рано серело, потом становилось черным как смоль, но свет в бараках не зажигали. Не становилось светлее и от снега. Светлело, только когда из какой-либо офицерской квартиры то тут, то там падал на снег луч света.
В темноте изредка звучала строго запрещенная песня:
Живот подтянут мой,
И на душе так грустно,
Пойти б скорей домой
И там покушать вкусно.
Служба была не тяжелая. Нас разместили неподалеку от Львова, чтобы держать в страхе львовских рабочих, но все-таки вне города, чтобы львовские рабочие не могли «испортить» дух войск. Ежедневно нас возили товарным поездом в Львов, где мы показывались на улицах, распевая по команде боевые песни. Маршировали мы большей частью по пригородам. Голодали, мерзли и потому пели озлобленно, а жены львовских рабочих смотрели на нас с ненавистью и временами даже грозили костлявыми кулаками. После того как мы достаточно показали себя, нас отвозили обратно в Гродеков. Остальное время мы проводили, ругая воину и гадая о том, когда она кончится и кончится ли вообще когда-нибудь, потому что среди нас было много таких, которые не надеялись даже на это. Часть солдат сердито ругала попов; другие впали в религиозное помешательство; третьи стали алкоголиками и, несмотря на удвоенную охрану, умудрились трижды ограбить погреб офицерской кухни и даже вытащить запасы спирта из госпиталей.
Нашелся и такой солдат, которого усталость, голод, скука и тоска по родине сделали философом. Капрал Сивак, бывший дома учителем, разработал целую философскую систему и на каждом шагу проповедовал ее:
— Возмущение и страдание являются естественным состоянием человеческой жизни. Спокойствие и благосостояние являются противоестественным исключением.
— Надо бы предпринять что-нибудь! — обратился ко мне однажды Микола, с которым мы теперь снова служили вместе.
— Что именно?
— То, что сделали русские.
— Если бы знать, как они это сделали! — ответил я.
Микола, раненный на русском фронте в легкие, пролежал два месяца в одной из мункачских больниц и сейчас стал еще более молчаливым, чем в детстве. Но наблюдавший за ним мог видеть, что в нем происходило. Не раз случалось, что во время наших бесцельных и молчаливых шатаний вокруг походных кухонь Микола вдруг скрежетал оскаленными зубами, как волк, отбивающийся от своих преследователей — собак.
— Надо что-нибудь предпринять, Геза. Ты знаешь, кто такой Ленин?
— Я много о нем думаю, Микола. Ленин… Ленин… — повторил я несколько раз.
— Думаешь!.. Действовать надо! Нужно, наконец, начать… — Микола крепко сжал зубы.
Мы не знали тогда, что действия уже начались. Забастовали рабочие львовских заводов. Но приказу военного коменданта города Львова девять участников забастовки, в том числе две женщины, были расстреляны. В ответ на это прекратили работу и железнодорожники. Несмотря на цензуру, мы в это время уже знали, что в Вене, Будапеште и Праге тоже бастуют.
Увидев, что казни не устрашили рабочих, комендант Львова дал разрешение на созыв митинга, предоставив для этого одну из больших площадей в центре города. (Как мы узнали впоследствии, комендант дал это разрешение по приказу свыше, место же для собрания он назначил с таким расчетом, чтобы пришедшие туда не могли затем выбраться из ловушки.)
Митинг был созван забастовочным комитетом на четыре часа пополудни, но около двух часов площадь была уже битком набита людьми. Там были бастующие рабочие и жены солдат, все — в рваной одежде, с бледными, измученными лицами. Многие из женщин принесли с собой детей. Дети тихо, терпеливо ждали. Но у тихих, невероятно худых детей были огромные, говорящие, страдальческие глаза. Большинство детей были так слабы, что не могли даже плакать.
Случаю было угодно, чтобы на одной из улиц, ведущих к площади, где должен был происходить митинг, появилась похоронная процессия. Хоронили ребенка. Когда участники процессии — три женщины и одноногий солдат — заметили, что через площадь им не пройти, возвратиться уже было невозможно. Как раз в этот момент конные жандармы закрывали все выходы с площади. Мать умершего ребенка, несшая под мышкой маленький гробик из неотесанных досок, начала ругаться и, поставив его на землю, стала грозить кулаком жандармам. Это была высокая худая женщина. Из-под соскользнувшего с ее головы платка выбились седеющие волосы. Она грозила костлявым, как у мужчины, кулаком и яростно топала обутыми в тяжелые солдатские башмаки ногами. Сопровождавший ее одноногий солдат пытался успокоить ее, но это ему не удавалось.
— Жить нам не даете, собаки! — в отчаянии кричала женщина жандармам. — Покойников даже закопать не можем! Погодите, погодите! — Женщина вопила визгливо и как-то особенно жалобно — в одно и то же время угрожающе и испуганно.
Голос женщины слился с жалобно-угрожающим криком сотен женщин. Тяжелые, огрубевшие от работы кулаки грозили жандармам, и выкрикиваемые на украинском, польском, еврейском, немецком и румынском языках жалобы превратились в ужасающий рев, который все рос и набухал.
Раздалась команда, и жандармы мерным шагом, размахивая штыками, стали оттеснять толпу женщин.
Наша рота стояла на расстоянии не более ста шагов от жандармов, когда лейтенант Лештян отдал приказ:
— Зарядить!
Когда сто пятьдесят солдат заряжают винтовки, раздается треск, напоминающий действующий где-то далеко пулемет.
Проклятия полетели по нашему адресу, кулаки женщин грозили теперь и нам. Какой-то солдат выстрелил. Лошадь одного из жандармских офицеров встала на дыбы, заржала от боли и сбросила своего седока. Толпа отхлынула, и спустя минуту наша рота открыла огонь по жандармам.
В другом углу площади собравшиеся на митинг рабочие громко пели:
Вихри враждебные веют над нами.
Темные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
Так как поезда не ходили, мы вернулись в гродековский лагерь пешком. Впереди и позади нас двигалось по взводу конной полевой жандармерии. Когда поздней ночью мы прибыли в лагерь, нас обезоружили, и мы стали пленными.
На другое утро начались допросы. Солдат допрашивали четыре комиссии. Хотя задаваемые нам вопросы подкреплялись ударами кулаков и даже прикладов, комиссиям все же не удалось ничего узнать. Ни о том, кто первый выстрелил, ни о тех, кто в роте говорил о Ленине. Правда, некоторые из солдат, в результате сильных побоев, заговорили. Но из всего того, что они сказали, для военного суда было мало пользы — виновниками оказывались давно убитые на фронте товарищи. А были и такие, которые называли для протокола исторические имена: «Первым стрелял Лайош Кошут»; «О Ленине говорил Михай Витез Чоконаи».
Солдаты, ранее не знавшие о том, как господа офицеры боятся Ленина и таинственного «большевизма», теперь узнали об этом от военных судей. И теперь, запертые в охраняемых полевой жандармерией бараках, солдаты ни о чем другом не говорили, как только о Ленине и о большевизме. Я считался «ученым человеком», и поэтому многие обращались ко мне за разъяснениями.
— Что такое большевизм?
— Я думаю — это мир.
— Кто такой Ленин?
— Ленин — это тот человек, который хочет покончить с войной. Не только с этой войной, но и со всеми.
— Ленин!
Комиссии допрашивали, пытали и грозили нам всякими ужасами, а приезжий из Будапешта обер-лейтенант читал нам лекции «о смертельном враге венгерского короля, бога, венгерского отечества и венгерского народа — большевизме».
От обер-лейтенанта, толстого, старого дяди, бывшего в мирное время владельцем фабрики ниток, мы узнали много оригинального о большевизме. Но гораздо более интересные вещи мы узнали от солдат, приносивших нам обед и ужин. Они были хорошо осведомлены обо всем, что происходит в Брест-Литовске, где правительства Германии и Австро-Венгрии вели переговоры о мире с представителями Советской России.
— Русские хотят мира! Офицеры ругают их, потому что они хотят мира!
Тогда это знал уже любой австро-венгерский солдат, но все же каждый считал своим долгом снова и снова сообщать об этом попадающимся навстречу товарищам.
— Русские… Русские…
— Ленин…
Ленин, о котором вчера еще мы, кроме имени, ничего не знали, вырос за несколько часов в гиганта. Как солдаты, получившие смертельную пулю, произносили имена своих матерей, так теперь солдаты, желавшие жить, не могли думать ни о ком другом, кроме Ленина, ибо он означал для них жизнь. Поэтому мы были готовы и умереть за него.
— В этой вшивой монархии верные солдаты имеются только у одного человека — Ленина, — говаривал часто капрал Сивак.
Толстый обер-лейтенант, ниточный фабрикант, прочел нам доклад о брест-литовских переговорах.
— Русские обманывают. Многие глупые люди переводят большевизм словом «мир». Теперь мы знаем, что большевизм означает не мир и даже не открытую войну, а убийство из-за угла.
— Ложь!
Дрожащий Микола стоял рядом со мной, на правом фланге второго ряда. Хрипя от бешенства, он крикнул:
— Ложь!
Несколько секунд обер-лейтенант стоял неподвижно, он даже забыл закрыть рот. Затем, чтобы ободрить себя, ударил по своей шашке.
— Кто это сказал? — спросил он срывающимся от волнения голосом.
Микола вышел.
Я сделал шаг вперед вместе с ним.
Спустя полсекунды из строя вышли еще три солдата.
— Говорил только один мерзавец! — кричал обер-лейтенант. — Который из вас?
— Я, — тихо сказал Микола.
Но мы, четверо, сказали громче, одновременно с ним:
— Я.
— Они лгут! — крикнул Микола.
В следующую минуту мы четверо крикнули:
— Они лгут!
Микола пришел в ярость.
— Фельдфебель! — приказал обер-лейтенант. — Уведите всех пятерых. Охраняйте их очень строго, каждого в отдельности.
Спустя неделю мы, пятеро, очутились в Подкарпатском крае, в тюрьме унгварского военного трибунала.
Дивизионная тюрьма, в которой мы находились, была великолепным учреждением. Где бы солдат ни попадал в беду, рано или поздно он оказывался здесь. Солдаты дивизии были уроженцами одного и того же края, и потому почти каждый заключенный встречал тут своих знакомых и друзей детства не только среди товарищей по несчастью, но и среди охраны. Вещи, которых я никак не мог получить в другой тюрьме, были доставлены мне без всяких затруднений. Чтобы не попасть на фронт, часть охранявших нас солдат исполняли все, что требовало начальство; только за большие деньги соглашались они предавать родину, например, тем, что покупали заключенным папиросы. Зато другая часть охраны охотно оказывала нам услуги. Одни — потому, что ненавидели начальство, войну, тюрьму, другие — по дружбе с арестованными.
Хотя Микола, еще будучи совсем юношей, приобрел опыт заключенного, все же он был очень беспомощным арестантом. Я оказался гораздо способнее. Вероятно, потому, что способности в тюрьме измеряются главным образом наличием хороших связей. А у меня связи оказались прекрасными, поскольку тюремным врачом был не кто иной, как мой дядя Филипп Севелла.
В качестве тюремного врача дядя Филипп тысячу раз нарушал присягу, данную им при получении диплома врача. Тогда он обещал все свои знания и силы отдать борьбе с болезнями. А сейчас он ломал себе голову, как лучше продлить болезни и сделать здоровых людей больными, чтобы облегчить им условия тюремного режима.
В начале войны Филиппа Севелла мобилизовали, и он, несмотря на то что был уже немолод, попросил послать его на фронт, так как хотел страдать наравне со всеми. Попав в плен к сербам, он добился, чтобы его назначили врачом в лагерь рядовых военнопленных. Там он, как и все другие пленные, голодал, мерз, обносился и завшивел, но в то же время почти без всяких врачебных инструментов и лекарств вел героическую борьбу против свирепствовавших среди пленных болезней, в первую очередь против тифа. Когда немцы захватили Сербию и пленные австрийцы могли поехать домой, они с большим энтузиазмом рассказывали о поведении доктора Севелла в плену. А так как некоторые из этих рассказов попали в газеты и создали Севелла большую популярность, то военному министру пришлось наградить его высоким отличием — орденом Железной короны. В то же время его назначили главным врачом гарнизонного госпиталя города Мункач.
Свое новое место он занял в тот день, когда почта принесла ему письмо с известием, что его единственный сын Карой пал «смертью героя за короля и отечество» на итальянском фронте.
В госпитале, которым руководил Севелла, происходили странные вещи. Дядя Филипп совершал такие операции, на которые в те времена смотрели как на чудо. Он спасал раненых, считавшихся по тогдашнему состоянию медицинской науки безнадежными. О его смелых операциях сначала писали только в специальной медицинской прессе, а затем заговорили и в газетах, в которых очень неграмотно и с невероятными преувеличениями писали о славных деяниях и чудесных операциях героического доктора, называя его «врачом-чудотворцем».
Но одновременно тем, что происходило в госпитале замечательного врача, начали заниматься и военно-следственные органы. Дело в том, что в госпитале Севелла, где тяжело раненные солдаты, считавшиеся обреченными, выживали, легко раненные никак не выздоравливали. Солдат, получивший ранение в ногу, попадая в другой госпиталь, спустя три — три с половиной месяца был снова в окопах. Если же он попадал с такой же раной в госпиталь доктора Севелла, то через шесть месяцев только-только мог встать на ноги. Из мункачского госпиталя лишь немногие попали на мункачское военное кладбище. Но на фронт не возвращался почти никто. У тех, которых выписывали из госпиталя, либо не хватало правой руки, одной ноги или пальцев, либо было такое хроническое заболевание, которое хотя и не угрожало жизни, но делало счастливого обладателя его негодным для военной службы. Если, по словам солдат, рана на ноге стоила двадцать тысяч крон, то такая болезнь оценивалась ими в миллион.
Военным властям было ясно, что Севелла фабрикует инвалидов, считая, что солдату лучше потерять палец, чем жизнь. Севелла наверняка отдали бы под суд, лишили ранга и приговорили к длительному тюремному заключению, если бы он не был так популярен. В данном случае его дело прекратили тем, что перевели в Унгвар в качестве тюремного врача в надежде, что там он хотя и не станет помощником армии, но, по крайней мере, не будет ей вредить. Но доктор Севелла вскоре нашел способ помогать арестованным солдатам. Те, которые должны были предстать перед судом по тяжелым обвинениям, заболевали за день до судебного разбирательства. Заседание откладывали, и больной быстро выздоравливал. Но как только снова назначали день суда, у больного тут же повышалась температура до 39–40°. Однако в унгварской тюрьме заболевали не только заключенные, но и следователи И прокуроры. Один из военных прокуроров, по фамилии Коллар, которого весь Унгвар прозвал «Гиеной» после того, как он осудил на смерть одиннадцать дезертиров, попросил у «врача-чудотворца» лекарство от пустяковой болезни. Благодаря лечению доктора Севелла он так расхворался, что несколько месяцев пролежал в госпитале, а когда выписался, то был так слаб, что ему пришлось просить полугодовой отпуск.
Волосы доктора Севелла стали уже совсем серебряными. Его худое лицо было все в морщинах. Большие черные глаза все время горели, как в жару. Его тонкие, с длинными пальцами руки нервно дрожали. Заснуть он мог только с помощью люминала.
Когда нас привезли в тюрьму и установили, что у нас нет заразных болезней, он тотчас же устроил так, что мы с Миколой попали в одну камеру. В нашей камере было еще двое арестованных. Один из них был старый знакомый, уйпештский слесарь Липтак. Судебное разбирательство его дела пришлось уже два раза откладывать, потому что перед самым судом он заболевал, и в третий раз потому, что заболел Коллар. Четвертым в камере был берегсасский рабочий-виноградарь, место которого впоследствии занял военнопленный по имени Кестикало.
Камеру нашу кормила с воли няня Маруся, работавшая в кухне гостиницы «Корона». Принося нам что-либо особенно вкусное, она вкладывала записку, в которой сообщала, что это главным образом для «Гезушки».
Всем известно, что заключенные обычно горят от ненависти. Ненавидят они тех, кто их арестовал, но так как излить на них свою злобу они не могут, то придираются к своим товарищам по камере. Наша камера не была исключением. Разница состояла только в том, что мы ссорились не из-за нар, пищи или получаемых изредка контрабандой папирос. Все это мы мирно, по-братски делили между собой. Разногласия между нами — между Миколой и мною — возникли по вопросу о том, как нужно вести себя на допросах у следователя. Когда меня допрашивали, я категорически отрицал все приписываемое мне и ни о чем знать не хотел. Микола же открыто признавался, что сочувствует русским большевикам, и пытался убедить следователя, что это вовсе не преступление, а наоборот, именно этим он по-настоящему служит интересам народов Австро-Венгрии. Когда следователь устроил нам очную ставку, я сказал, что Микола говорит неправду, что он сам обвиняет себя в том, чего даже не понимает. Микола так разозлился, что там же, у следователя, ударил меня кулаком по лицу. За это он получил восемь дней карцера. В течение этих восьми дней мы с Липтаком сговорились о тактике. Липтак уверял наших караульных, что Микола — сумасшедший: он ест грязь, бредит какими-то ужасами и дерется с самим собой. Когда после восьми дней, проведенных в темном карцере, Микола вернулся к нам и узнал, что мы сделали, он стал вести себя действительно как сумасшедший. Он буйствовал, пытался убить меня. Мы с Липтаком с трудом справились с ним.
Миколу перевели в тюремную больницу, где его начал лечить доктор Севелла. Дядя Филипп «наблюдал» за Миколой в течение шести недель. Потом он подал соответствующий рапорт о его состоянии. На основании этого рапорта следователь приказал особой врачебной комиссии выяснить, вменяем ли Микола или нет. Принимая во внимание, что наблюдение за больным было поручено доктору Севелла, это расследование затянулось надолго, и следствие по нашему делу было отложено.
Микола снова находился в нашей камере, деля с нами по-братски пищу и табак, но ни со мной, ни с Липтаком он не разговаривал. Положение это изменилось, только когда к нам в камеру поместили нового товарища — Кестикало, кузнеца из Верецке.
Юха Кестикало родился в Финляндии, в деревне, находящейся на северном берегу Ладожского озера. Как его отец и три брата, Юха был лесорубом и, наверное, остался бы им до конца своих дней, если бы своими огромными кулаками не избил до полусмерти лесного сторожа, пытавшегося изнасиловать деревенскую девушку. За этот поступок Юха попал в тюрьму, а оттуда в Сибирь, где познакомился с людьми, беседы с которыми открыли ему новый путь в жизни. В феврале 1913 года Юха вернулся из ссылки с твердым решением отдать все свои силы революционному движению. В Петербурге ему удалось при помощи товарищей получить работу на заводе, и он включился в подпольную партийную жизнь. В августе 1914 года он был мобилизован. Его ссылки на то, что как финн он не подлежит призыву на военную службу, остались безрезультатными. Пока он старался достать все необходимые для подтверждения своих прав документы, его отправили на галицийский фронт. К тому времени, когда командир его полка наконец решил, что Кестикало действительно невоеннообязанный, и послал распоряжение командиру батальона, чтобы незаконно мобилизованного финна отпустили домой, Юха участвовал уже в четырех боях. А когда командир батальона, согласно полученному распоряжению, отдал приказ о демобилизации Кестикало, Юха уже был ранен и находился в австрийском плену.
Шесть недель пролежал он в военном госпитале в Кракове. Из госпиталя его выписали не потому, что он не нуждался больше в лечении, а потому, что его койка понадобилась для австрийских раненых.
Из госпиталя он попал в построенный на скорую руку лагерь для военнопленных, в грязный, битком набитый людьми барак. Здесь его не лечили, но в течение нескольких недель он выздоровел. Когда он более или менее поправился, фельдфебель из конторы начальника лагеря военнопленных спросил, не хочет ли он поступить на работу, Кестикало не захотел. Тогда его лишили питания. Но так как есть он все же хотел, то вынужден был работать — фабриковать шрапнель.
Мастерская, где работали военнопленные, находилась в полутемном подвале. Все рабочие были из военнопленных, а надсмотрщики — австрийцы и венгры. Жизнь надсмотрщиков тоже была не из приятных — за ними, в свою очередь, следили господа офицеры. Но условия, в которых жили рабочие, были просто отвратительные. Они работали шестнадцать часов в сутки, жили в тесных бараках, кормили их из рук вон плохо.
Задача шрапнели — убивать людей. Первыми жертвами шрапнели являлись те рабочие, которые ее производили. Пленные, работавшие в мастерской, падали от истощения вокруг Кестикало, как солдаты, идущие в атаку против укрепленных позиций пулеметчиков. Их хоронили в братских могилах.
Кестикало избежал такой судьбы только благодаря тому, что вместе с двумя своими товарищами — русским из Сибири и татарином из Крыма — бежал из окруженного колючей проволокой и охраняемого старыми венгерскими дружинниками лагеря. От венгерских солдат беглецы слышали, что в Венгрии много хлеба, и поэтому направились в Венгрию.
Из лагеря они бежали ночью. Утром, когда они отдыхали в глубине леса, у сибиряка началась рвота. Из лагеря он унес с собой холеру. Его товарищи ухаживали за ним три дня и три ночи. Похоронив его, они вдвоем отправились дальше, в Венгрию. Путь был трудный. Приходилось обходить населенные места. Даже в лагере они так не голодали, как в дороге. Исхудалые, ослабевшие, дошли они до Карпат.
Они шли уже по вершинам гор — там, где деревья вытесняются можжевельником, — когда на одном из перекрестков наткнулись на жандармский патруль. Жандармы были близко, о бегстве нечего было и думать.
«Для военнопленного беглеца не бывает безвыходного положения», — подумал Кестикало. Но, может быть, он ни о чем и не думал, а поддался элементарному инстинкту.
Съежившись в комок, он покатился вниз по кустистому, почти отвесному склону горы. Колючие кусты рвали не только его одежду, они основательно раздирали и кожу. Но кости остались целы, и от жандармов он спасся.
В глубине долины, на солдатском кладбище, он передохнул. Придя немного в себя, вспомнил татарина, который, наверняка, попался в руки жандармов.
Недолго думая, Кестикало отправился обратно наверх, на гору. Что он будет там делать один, без всякого оружия, против трех вооруженных жандармов, об этом он вовсе не думал. Он ломал себе голову, как бы ему найти этих чертовых кукол с петушиными перьями. Много часов — добрых полдня — ходил он по лесным дорожкам, но жандармы, которые встречаются всюду, где они не нужны, никогда не показываются, когда их ищешь. Кестикало искусал себе до крови губы и заплакал от злости.
К вечеру он стоял на середине горы и смотрел вниз на ее южный склон. У его ног раскинулась деревня с расположенными в полном беспорядке хижинами. В самом центре деревни была церковь с красной крышей, а над куполом церкви высился желтый медный петух. В окне колокольни торчало трехцветное, красно-бело-зеленое знамя.
— Венгрия!
Трубы крошечных домишек дымились.
«Они готовят ужин», — подумал, глубоко вздыхая, беглый пленный.
В это время в деревне Верецке жили одни только женщины, дети и старики. Почти повсюду, куда бы ни заходил просить кусок хлеба беглец-оборванец, он получал один и тот же ответ:
— У самих нет!
Но почти в каждом доме ему все же давали горсточку вареного овса или жареной кукурузы. Когда же он благодарил, его спрашивали, не лошадиный ли он доктор, случайно, или кузнец?
На эти вопросы, заданные на венгерском, украинском и еврейском языках, Кестикало на международном языке — покачиванием головы — давал отрицательный ответ. Эти повторявшиеся несколько раз вопросы убедили его, что деревня, очевидно, сильно нуждается в ветеринарах и кузнецах, и, предполагая раздобыть таким путем более основательную пищу, Кестикало в одном из домов на вопрос, заданный по-украински, ответил по-русски:
— Я — кузнец.
«В худшем случае меня убьют, когда узнают, что я наврал, — подумал он. — Но я, по крайней мере, еще хоть раз в жизни наемся досыта!»
— Всю свою жизнь был кузнецом, да еще каким! — сказал он, мечтая о горячей пище.
Ценой этой лжи Юха Кестикало получил не только ужин — кукурузную кашу, сваренную на козьем молоке, и овсяный хлеб, — но также и квартиру, одежду и даже семью. И, к большому удивленью Кестикало, выяснилось, что он действительно знает кузнечное дело и разбирается в лошадиных болезнях.
Случилось это так.
Кузнец деревни Верецке — он же и лошадиный доктор без диплома — Андрей Яворин был убит на сербском фронте. Его сын и наследник Иван Яворин умер за короля и императора Франца-Иосифа на итальянском фронте, на берегу Изонцо. Кузница стояла пустой, и жители деревни тщетно искали другого кузнеца, так как кузнецы в то время занимались не подковыванием лошадей, а тем, что умирали за императора.
Нового, «знаменитого» кузнеца, посланного верецкинцам самим богом — венгерским, еврейским или русинским, вероятнее всего последним, так как Кестикало говорил по-русски, — поселили в доме Яворина. Там жила с двумя сиротами молодая вдова Ивана Яворина, урожденная Аксинья Мондьяк, которая была не только вдовой и невесткой кузнеца, но и происходила из семьи кузнецов — она была самой маленькой дочерью кузнеца из деревни Волоц. Эта «самая маленькая» дочь была такого же огромного роста, как и попавший в Верецке финн.
Кестикало наелся досыта и проспал беспробудно двадцать два часа. Проснувшись, он побрился бритвой Ивана Яворина, вымылся в ручье и надел праздничную одежду покойного Ивана, которая для такого высокого парня была немного короткой. Только теперь верецкинцы увидели, что за человек их кузнец!
Народ на Карпатах тоже большого роста, но Кестикало, худощавый, мускулистый, гибкий, был на полголовы выше самого высокого верецкинца. Лицо его было кровь с молоком, глаза широко расставлены и меняли цвет, становясь то голубыми, то серыми. Когда он смеялся, — а Кестикало любил смеяться, — его белые зубы прямо сверкали. А какие у него были кулаки! Если бы знаменитый Михалко — пеметинский медвежатник — не сидел в тюрьме, верецкинцы наверняка послали бы за ним, чтобы он сравнил свои кулаки с кулаками их кузнеца, — и верецкинцы ничуть не сомневались, что их финн не осрамился бы. Трудолюбивая и не очень-то словоохотливая Яворина не находила достаточно слов, чтобы благодарить русинского бога за то, что он послал ее двум сиротам такого хорошего отца.
Таким образом, все было в порядке, если бы распоряжения русинского бога не пересматривались уездным жандармским фельдфебелем Кальманом Шюмеги. Бог послал Кестикало в дом кузнеца, а Шюмеги велел своим жандармам увести его оттуда в уездный арестный дом. Яворина знала, что против распоряжений Шюмеги апеллировать к богу было бы бесполезно. Против распоряжений жандармского фельдфебеля в Верецке можно было обращаться только в одно место — к управляющему имениями графа Шенборна.
В это время фронт отодвинулся к востоку от Львова, и Верецке оказалась вне прифронтовой полосы. Это значило, что царем и богом Верецке опять сделался управляющий графа Шенборна Сабольч Кавашши, который при желании мог велеть выпороть любого крестьянина, даже теперь, спустя добрых шестьдесят лет после отмены крепостного права, а если ему взбредет в голову, то освободить из тюрьмы любого убийцу или разбойника.
Яворина обратилась за помощью к Кавашши. Графский управляющий, вынужденный встать на цыпочки, чтобы трясущейся от подагры рукой ущипнуть щеку Явориной, согласился вырвать бедного финна из рук жандармов. И Кавашши действительно освободил Кестикало, с одной стороны, потому, что имение было заинтересовано, чтобы в Верецке работал хороший кузнец, а с другой — чтобы показать Шюмеги, что у графского управляющего не только власти, но и знаний больше, чем у жандармов всего мира, вместе взятых: Кавашши знал, что финны как-то сродни венграм.
— Эх, господин фельдфебель, этого я от вас, ей-богу, не ожидал! Самый великий из всех венгров, граф Иштван Сечени, уже восемьдесят лет тому назад сказал, что венгры только тогда будут богаты, счастливы и свободны, когда будут кое-что знать. А вы, господин фельдфебель, хотя в общем действительно хороший венгр, все же не знаете даже того, что финны — не враги венгров, а наши кровные родственники. Прибежал этот несчастный финн к нам, своим венгерским братьям, а вы, господин фельдфебель, вместо того чтобы приветствовать его, братски протянуть руку, упрятали беднягу под замок.
Таким образом, Кестикало вышел из-под ареста и получил даже вид на жительство. Он обязан был только являться каждое утро в жандармское управление и бесплатно выполнять все работы, поручаемые ему фельдфебелем Шюмеги. Такую же плату получал он, конечно, и за те работы, которые выполнял для господина управляющего Кавашши, который величал его «дорогой родственник». За работу для графского имения он получал половину обычной платы.
Но Кестикало и так зарабатывал достаточно для себя и семьи Яворина. Только в первые дни он нуждался в том, чтобы Аксюша показывала ему, что нужно делать со сломанной телегой. Спустя два-три месяца он уже сам учил Яворину тонкостям кузнечного ремесла. И к тому времени, когда Яворина понесла крестить первого рожденного в Верецке финна, Кестикало был уже не только превосходным кузнецом и лошадиным доктором, но и хорошим слесарем, монтером и электромехаником.
Верецкинцы очень полюбили Кестикало, которого только в течение очень короткого времени называли «беднягой финном». Скоро уже вся деревня ласково называла его «нашим финном». Но и это имя было недолговечным. Зимой Кестикало стал «помешанным финном».
Как только выпадает снег, деревня Верецке почти совершенно отрезана от внешнего мира. Деревенские жители выходят из своих хижин, отапливаемых краденными в графском лесу дровами или высушенным коровьим пометом, только в случаях крайней необходимости. Например, когда кончатся дрова и надо снова воровать.
Но кузнец-финн был из другого теста. Как только появились первые сероватые снежные облака, кузнец приготовил себе из дуба два длинных узких шеста с загнутыми кверху концами, а когда горы покрылись снегом, он прикрепил их ремнями к ногам и показывал на склоне горы такие фокусы, каких жители Верецке даже во сне не видывали. Он залезал на самую высокую вершину горы, а потом скользил вниз с самой кручи, даже не скользил, а прямо летел вниз, в долину. Но это было бы еще ничего. В самые ужасные морозы — в десять, двенадцать и даже пятнадцать градусов — он ходил с непокрытой головой и, как его ни упрашивала Аксюша, ни за что не соглашался прятать под шапкой свои густые светло-рыжие волосы.
«Невероятно, чтобы кузнец-финн залезал на гору в такой ужасный мороз только для того, чтобы опять соскользнуть вниз», — думали верецкинцы.
Многие предполагали, что у кузнеца не все дома, а более недоверчивые начинали уже перешептываться — нет ли тут какого колдовства?
— Надо выследить, что делает кузнец там, наверху! Холод говорил против этого предложения, любопытство — за.
Верецкинцы выследили кузнеца. И были горько разочарованы.
Кестикало не встречался на вершине горы ни с какими ведьмами. И ничего там не делал. Только смотрел в небо, которое в такие зимние дни бывает то голубым, то свинцово-серым. Потом закрывал глаза и прислушивался к шепоту сосен. Сосны на Карпатах говорят на том же языке, что и в далекой Финляндии.
Наслушавшись вдосталь сказок у сосен, Кестикало опять раскрывал глаза, встряхивал непокрытой головой и, не глядя ни вправо, ни влево, летел вниз, в долину, так что за ним поднималось облако сухого снега. Следившие за ним две верецкинские старушки ругали тех, кто их сюда направил, но еще больше бранили «помешанного финна», который даже с ведьмами не дружит и только для того карабкается на овеянную ветрами вершину, чтобы дурачить набожный мирный народ. Несколько дней вся деревня сердилась на «помешанного финна». Но так как, при всех его странностях, он все же был полезным человеком, а две потерпевшие неудачу старушки были только дармоедками, народ быстро примирился с Кестикало, а старушек до конца жизни называли «ведьмоискательницами». Но летом 1918 года «помешанный финн» сделался и вовсе «сумасшедшим». Правда, ранней весной оказалось, что он заслуживает прозвища «мудрый финн», но позднее…
Весной 1918 года кузнеца-финна позвал к себе начальник уезда. Он пожал ему руку, предложил сесть, дал закурить, а потом неожиданно спросил:
— Не хотите ли поехать домой, в Финляндию?
— Лучше сегодня, чем завтра, — ответил Кестикало.
— Это можно сделать, — сказал начальник уезда.
Потом он многословно объяснил Кестикало, что в Финляндии теперь господствуют «красные бандиты», которых надо прогнать из «страны тысячи озер» или — еще лучше — утопить в одном из озер. Но для этого необходимо, чтобы каждый «честный», «патриотически настроенный» финн принял участие в этом деле. Правительство Австро-Венгрии, верный друг финского народа, готово не только вернуть финским военнопленным, живущим на территории монархии, свободу, но взять на свой счет их поездку домой и выплатить вперед трехмесячное жалованье всем тем, кто захочет участвовать в борьбе против «красных бандитов».
Чем дружелюбнее говорил начальник уезда, тем разочарованнее становилось лицо Кестикало.
— Одним словом, вы отправляетесь через два-три дня, не так ли? — спросил начальник.
— Ни через два-три дня, ни через два-три года! — ответил Кестикало.
Начальник уезда подумал сначала, что ослышался или что Кестикало плохо понимает венгерский язык, но когда тот повторил свой ответ, то не оставалось больше никаких сомнений, что кузнец из Верецке не желает принимать участия в уничтожении «красных бандитов».
— Если не поедешь, — заговорил начальник совсем другим тоном, увидев, что полюбовно ему не сговориться с упрямым кузнецом, — если добровольно не вступишь в финскую армию, я тебя, мерзавец, арестую и даю честное слово, что ты издохнешь с голоду в моем подвале и крысы будут лакомиться мясом с твоих костей, подлый предатель своего отечества!
А так как ни красивые слова, ни угрозы не могли заставить Кестикало согласиться на вступление в финскую белую гвардию, то начальник уезда посадил его под арест. Финн, наверное, погиб бы в подвале начальника Верецкинского уезда, если бы управляющий Кавашши снова не пришел ему на помощь.
За полтора месяца до неожиданного предложения начальника уезда Кестикало затеял большое дело: он решил создать электростанцию с использованием водной энергии ручья. Ручей принадлежал графу, а потому для установки электростанции необходимо было заручиться разрешением от Кавашши. Управляющий Кавашши это разрешение дал, но с условием, что электричество будет принадлежать полностью имению. Ни одной такой электростанции в Подкарпатском крае в то время еще не было. Кавашши не только взял на себя расходы по постройке станции, но достал даже разрешение на поездку Кестикало в Мункач для покупки необходимых для постройки станции материалов.
Три дня провел Кестикало в Мункаче. Жил он у секретаря профсоюза швейников Моргенштерна. О чем три ночи подряд почти до рассвета говорил кузнец из Верецке с мункачским портным — оба умалчивали. Финн покупал материалы в Мункаче, а Моргенштерн везде рассказывал анекдоты о своем госте.
— Представляешь себе, когда финн из Верецке вышел из вагона, какой-то носильщик принял его кулак за чемодан и хотел взвалить его себе на спину.
Моргенштерн знал даже номер носильщика. Слушатели долго смеялись над анекдотом, и никому в голову не приходило спросить, откуда Кестикало знаком с Моргенштерном и почему кузнец-финн останавливался в Мункаче у еврея-портного.
К счастью Кестикало, в момент его ареста электростанция была готова только наполовину.
Кавашши словно влюбился в это затеянное финном чудесное предприятие, стоившее ему почти гроши (большая часть материала была получена из графского имения, а значительная часть работы произведена бесплатно) и за которое по окончании стройки он имел возможность подать живущему в Вене графу внушительный счет. Поэтому Кавашши обратил внимание начальника уезда на то, что если финн из Верецке погибнет, то от этого финская белая гвардия сильнее не станет, а графское имение понесет большую потерю. Начальник уезда, управлявший народом от имени государства или от имени комитата, без всякого сопротивления уступил управляющему и освободил Кестикало, который просидел, таким образом, в темном и сыром подвале, без еды и питья, всего-навсего три дня. Когда он вышел оттуда, то был немного бледен, но в общем здоров и даже весел.
Месяц спустя Кестикало бежал из Верецке. Жандармы прифронтовой полосы поймали его где-то далеко, около Львова. Когда его привезли обратно в Верецке и доставили в имение Шенборна, он был похож на скелет. Его левая нога была сломана прикладом. Правда, затем нога срослась, но Кестикало остался на всю жизнь хромым.
Узнав, что Кестикало не захотел воевать, народ стал называть его «мудрым финном», но когда выяснилось, что Кестикало сам пешком отправился туда, куда не соглашался ехать поездом, с хорошим паспортом, за большие деньги, ему дали прозвище «сумасшедший финн».
Напрасно Аксюша пыталась защищать своего мужа:
— Юха не хотел служить белым. Он хотел пойти к красным.
Разве это не понятно?
Но именно этого тогда никто не понимал. Ведь красный и белый — это же только цвета!
Все же нашлось несколько человек, которые задумались над происшедшим. Если такой умный человек, как «сумасшедший финн», не желает ехать к белым, даже когда его посылают, и стремится к красным, даже когда его удерживают силой, — значит, существует какая-то разница между красными и белыми.
Такого мнения придерживался, по всей вероятности, также и Тамаш Эсе, посетивший в августе 1918 года «сумасшедшего финна». Все знали не только то, что Эсе является потомком легендарного полководца Ракоци Тамаша Эсе, но и то, что бывший тарпинский староста, ставший затем батраком, — опасный социалист, который за последние десять лет четыре с половиной года провел в тюрьмах.
Спустя несколько дней после посещения Эсе начальник уезда опять арестовал Кестикало. Электрическая станция была уже готова, так что судьба кузнеца больше не интересовала управляющего Кавашши.
В уездной тюрьме Кестикало просидел только один день, оттуда его перевезли в унгварскую военную тюрьму. Тюрьма была заполнена до отказа самыми разнообразными людьми, так что общества разбойников с большой дороги не приходилось долго искать; если же кому-либо нравилось делить досуг с изменниками родины, то среди них можно было даже выбирать по своему усмотрению. Но такому числу людей не соответствовало количество пищи. Хотя палач работал не покладая рук, он не мог покончить с таким количеством заключенных. Другое дело — голод… Но Кестикало избег обоих видов смерти. Его дело не дошло до суда, так как судьи были завалены работой. Таким образом, Кестикало не попал в руки палача и избежал голодной смерти, потому что заключенных, находившихся в одной камере с ним, снабжала продуктами с воли женщина по имени Маруся Петрушевич.
Верецкинский кузнец сразу понял создавшееся в камере положение, но долгое время не вмешивался в безмолвную борьбу. Между ним и Миколой чуть ли не с первых минут завязалась тесная дружба. Микола забывал обо всех своих злоключениях, когда верецкинский финн, смешивая украинские слова с венгерскими, рассказывал ему северные легенды — о героях, свергавших престолы богов, а потом, смешивая не только языки, но и темы, о героях, борющихся сейчас в России за свободу. Героев «Калевалы» Кестикало сильно модернизировал, героев же рабочего движения он рисовал чрезвычайно романтически. Но так как действительность, которая была нам известна, пошла дальше всякой романтики, то мы в конечном счете узнавали в сказках нашего нового друга себя.
Кестикало, который был старше нас лет на двенадцать — четырнадцать, обращался с нами как отец с детьми. Мы же во всем признавали его авторитет. Благодаря этому спустя две недели после его появления в нашей камере ему удалось без особого труда положить конец нашей братской войне.
Терпеливо выслушав жалобу Миколы и мою защиту, Кестикало решил так:
— Микола поступил правильно, а Геза — умно. Если Микола поймет, что, имея дело с врагом, мы должны поступать умно, а Геза примет во внимание, что смелым примером мы часто можем раскрывать глаза тысячам людей, — тогда все в порядке. Не скрою от вас, что поступок Миколы мне нравится больше, чем поведение Гезы. Но если бы я попал в ваше положение, я поступил бы как Геза.
Я думал, что Кестикало долго ломал себе голову, пока выдумал эту дипломатическую формулу, и, радуясь тому, что ему удалось восстановить мир между Миколой и мною, в то же время тайком смеялся над нами, не раскусившими его хитрость. Когда же я лучше узнал верецкинского финна, то понял, что он всегда говорит только то, что думает, и всегда поступает так, как считает правильным. Не случайно Микола до самой смерти считал верецкинского кузнеца своим лучшим другом.
Первого ноября 1918 года, когда распалась Австро-Венгрия, двери тюрьмы раскрылись. На следующий же день я вместе с дядей Филиппом уехал в Будапешт.
Общеизвестно, что все течет, все изменяется. Наблюдательный человек знает также, что быстрее и основательнее всего меняется прошлое. Солдат, проводивший на фронте все время в боях со вшами и со своим унтер-офицером и не знавший, отчего он больше страдал — от голода или от постоянного расстройства желудка, — вспоминает дома совсем о другом. Дома он вспоминал, что на фронте был героем, который только и делал, что бил врага. Позднее, когда отгремели пушки, тот же солдат рассказывал удивительные, трогательные истории о том, как он спасал солдат неприятельской армии. Спасал он их дюжинами, сотнями. Потом мой солдат делал еще один шаг вперед и предавался воспоминаниям о том, что в продолжение всей войны боролся против настоящего врага — миллионеров, наживающихся на войне, и против империалистической системы. Врал этот солдат? Да нет. С изменением настоящего изменилось и его прошлое.
Короче говоря, мой рассказ сводится к следующему. Я был всегда там, где случался пожар, наводнение или землетрясение, где неожиданно взрывалась бомба или рушился дом. Я был всегда среди тех, которым везло, — спасшихся с большей или меньшей потерей крови. Я был всегда с теми, которые извлекали уроки из пережитых событий. Разумеется, я не научился не ходить туда, где грозит какое-нибудь наводнение, пожар или землетрясение, но я усвоил раз и навсегда, что не следует удивляться и возмущаться, если даже земля выскользнет из-под ног или на мою голову свалится крыша.
Приехав с дядей Филиппом в Будапешт, я сразу же по горло окунулся в водоворот разнообразной и волнующей жизни. В Будапеште я провел только несколько дней, а затем переехал в Уйпешт, к Липтаку, жившему вместе со своей женой Эржи Кальман у овдовевшего за время войны Эндре Кальмана. Живя у доктора Севелла, я познакомился с социалистами — интеллигентами, целыми ночами спорившими о том, могут ли трудящиеся Венгрии пойти по пути Ленина. Живя у Кальманов, я находился среди рабочих, для которых вопрос заключался уже не в том, по какому пойти пути, а в том, как бы поскорее начать «работу по-русски».
— Ну, Эржи, как, научилась языку эсперанто?
— Трудящихся всего мира объединит не эсперанто, — очень серьезно ответила Эржи на мой шутливый вопрос.
После месячного пребывания в Будапеште и Уйпеште я возвратился по срочному вызову Тамаша Эсе и Миколы в Подкарпатский край. Когда я покидал столицу, Коммунистическая партия Венгрии только что была основана. К тому времени, как я прибыл в Берегсас, успела родиться даже местная берегсасская организация партии. Так быстро мчалась тогда история и так медленно шли поезда. Поездка пассажирским поездом из Будапешта в Берегсас продолжалась в 1914 году десять часов, в 1917 году восемнадцать — двадцать, а в декабре 1918 года я находился в пути между Будапештом и Берегсасом целых двое суток. Больше половины дороги я проехал на крыше товарного вагона. Вскоре пришлось перебраться на другой, так как сломалась ось нашего вагона. Место это было, конечно, не совсем безопасное.
На крыше вагона нас было восемь человек — восемь демобилизованных солдат. Говорили, естественно, о политике. Сидевший рядом со мной гусарский фельдфебель прикрепился солдатским ремнем к чему-то вроде трубы, а я держался за его сапоги. Фельдфебель агитировал за объявление Венгрии колонией Англии.
— Без этого мы пропадем, подохнем с голоду, нас разорвут на куски! Если мы будем с Англией, у нас сразу же появятся деньги, одежда, обувь — все, все, и тогда не румыны, сербы и чехи захватят Венгрию, а мы захватим Сербию и Румынию.
— Венгры должны завоевать только одну страну, — сказал бородатый солдат, державшийся за мою левую ногу, — Венгрию!
— Венгрию хочешь завоевать, парень? — спросил фельдфебель. — А много ты выпил?
— Да, много — воды. Я хочу завоевать Венгрию. Мы должны отвоевать Венгрию — у графов и банкиров. Да!
— Вот что! — как-то неестественно засмеялся фельдфебель. — Ты наелся, значит, русских грибов? Ничего, тебя от них вырвет!
— Венгрию, — заговорил странно одетый солдат (на нем был матросский бушлат и артиллерийские сапоги), — могут спасти только два Д: Доллар и Демократия. Одним словом — Америка. Если Америка поставит нас на ноги…
— Кого она поставит? — орал бородатый солдат.
— Не торопись, брат, все равно опоздаешь! — сказал фельдфебель.
Во время спора неопределенные аргументы вскоре уступили место определенным угрозам. Но до драки дело дошло, только когда поезд был уже на берегсасской станции. Бородатый солдат хорошо рассчитанным ударом ноги отправил с крыши вагона вниз матроса в артиллерийских сапогах.
В Берегсасе я провел только несколько часов, потом поспешил в Мункач. Там был главный штаб. Жил я у портного Моргенштерна.
Это был очень худой человек, немного ниже меня ростом. Руки у него были такие изящные, как будто никогда не видели работы, а его бритое, узкое, темно-коричневое лицо скорее подходило бы какому-нибудь испанскому или итальянскому артисту, чем мункачскому портному. Говорил он очень медленно, низким, зычным голосом.
— Правительство Венгрии дало Подкарпатскому краю автономию. Мы живем теперь не в Подкарпатском крае, а в «Русской Крайне». Это хорошо. Потому что, пока венгерское правительство только обещает раздел земли, мы — на правах автономии — уже делим ее. Таким образом, мы добились того, что венгерский батрак — за русинскую автономию, а русинский помещик — против. Обстановка у нас немного сложная.
Больше всего меня поразило, с каким восторгом Моргенштерн говорил о Миколе. Я очень любил Миколу, но не считал его вождем трудящихся. Когда мы позднее встретились с ним, я понял Моргенштерна. Несколько недель революции сделали его совершенно зрелым, серьезным человеком. Говорил он мало, больше действовал. Он твердо знал, чего хочет, и делал то, что хотел.
— Венгерский министр земледелия протестует против «дикого раздела земли», — сказал он, когда мы с ним встретились впервые. — Значит, мы должны раздать землю быстрее. Вот когда графские земли будут розданы, тогда пусть протестует всякий, кому угодно!
Когда в январе 1919 года в Подкарпатский край спустились через Верецкий проход польские легионеры, Микола стоял во главе отрядов, выгнавших поляков. Из частей этих отрядов он организовал Красную гвардию.
Двадцать первого марта 1919 года Венгрия стала Советской республикой. Подкарпатские помещики, которые до этого были против автономии, так как хотели полностью спасти свои имения, сразу же сделались сторонниками автономии, чтобы спасти, по крайней мере, часть их.
«Отойти от Венгрии!» — было лозунгом венгерских помещиков.
А русинские, венгерские и еврейские батраки и лесорубы были сейчас за Венгрию — за Советскую Венгрию.
Поздно вечером 21 марта мы получили адресованную на имя Моргенштерна телеграмму, в которой нам сообщали, что Коммунистическая партия Венгрии объединилась с Венгерской социал-демократической партией и пролетариат взял власть в свои руки.
Когда пришла телеграмма, меня не было дома. Я делал доклад против социал-демократов в деревне Варпаланка.
Возвращаясь поздно вечером домой, в Мункач, я заметил на улицах оживление. Я не знал, что случилось, но чувствовал, что произошло что-то необыкновенное.
На квартире Моргенштерна меня ожидала записка:
«Приходи тотчас же в городскую ратушу».
В той самой комнате городской ратуши, где недавно еще сидел городской голова, спорили Фоти и Моргенштерн. Они горячились, разговаривали почти как враги. Вокруг них стояли представители профессиональных союзов Мункача.
— Что случилось, товарищи?
Моргенштерн и Фоти ответили одновременно. Моргенштерн с энтузиазмом, почти с благоговением:
— Революция победила! Диктатура пролетариата!
Фоти проговорил мрачно и сердито:
— Коммунистическая партия распущена! Она слилась с социал-демократической.
Даже если бы кто-нибудь спокойно объяснил мне, что именно произошло в Будапеште, я бы, вероятнее всего, и тогда ничего не понял. Но тем не менее я тоже принял участие в спорах. Пока мы таким образом теряли время, на площади перед ратушей собрались трудящиеся Мункача. Их было тысяч пять.
— Кто-нибудь должен выступить перед народом, — сказал я.
Моргенштерн и Фоти почти одновременно ответили:
— Ты будешь говорить, Геза!
— Что говорить?
Ответа я не получил.
Вышел на балкон.
Внизу, в темноте, шумела площадь. Повсюду слышалась русинская, венгерская и еврейская речь. Взволнованные, испуганные и ликующие голоса. То тут, то там кто-нибудь бросал в толпу лозунг:
— Да здравствует диктатура пролетариата!
— Да здравствует Ленин!
На балкон из комнаты городского головы проникал свет. Внизу увидели, что на балконе кто-то стоит. Собравшиеся начали кричать «ура».
— Товарищи!
Площадь постепенно затихла.
— Горячий братский привет победившему русскому пролетариату — Российской Коммунистической партии и ее вождю Ленину!
Я говорил около десяти минут — о Советской России. Ответом на каждую мою фразу были громкие крики «ура». Но о том, что хотел услышать народ, о том, что произошло в Венгрии, я не сказал ни слова.
После меня выступил Моргенштерн. Он кратко изложил, что случилось в Будапеште.
— Да здравствует Венгерская Советская республика! — закончил он свою речь.
Толпа ликовала.
В городе началась массовая демонстрация. Мы пошли обратно в комнату бургомистра. Совещались. Целыми часами спорили о том, что нужно делать. В маленькой комнате теснилось человек тридцать.
Около полуночи к нам в комнату вошли Микола и Эсе.
— Что вы тут делаете? — удивился Микола.
— Совещаемся, — ответил я. — А ты где был?
— Мы заняли вокзал и обезоружили офицеров, — ответил вместо Миколы Эсе.
Несколько секунд Микола молчал, потом заговорил громко, будто выступал перед тысячной толпой.
— Северо-восточная граница Подкарпатского края находится на расстоянии двухсот девяноста километров от юго-западной границы Советской России. Я говорил по телефону с народным комиссариатом Венгерской Советской республики по военным делам. Чтобы нас поддержать, завтра из Пешта отправятся четыре дивизии. Завтра утром мы начнем продвижение на северо-восток, по направлению к Киеву.
— А ты знаешь, как обстоят дела в Будапеште? — обратился к Миколе Фоти.
— Знаю, что у нас под ружьем четыре тысячи семьсот человек, все надежные революционеры — батраки, лесорубы, заводские рабочие. Знаю также, что этого недостаточно. Но если я начну ломать себе голову над тем, откуда мне взять больше, толку от этого будет мало. Зато, если мы начнем наступление…
— Спустя две недели мы сможем пожать руки русским, — перебил я Миколу.
— Через десять дней! — сказал Моргенштерн.
— Давайте не заниматься прорицаниями. Нужно действовать. Да, — обратился Микола ко мне, — народный комиссар по военным делам назначил тебя политическим комиссаром Русинской Красной гвардии.
На заре Русинская Красная гвардия под руководством Миколы пустилась в путь — к востоку. По плану, мункачский, берегсасский и унгварский отряды должны были встретиться в марамарошских Карпатах. С дивизиями, посылаемыми из Будапешта, они должны были объединиться уже на галицийской земле.
Первое сражение произошло 28 марта. Мы разбили два румынских полка. 31 марта на Унгвар наступали сильные чешские части. За два дня город четыре раза переходил из рук в руки. В конце концов он остался в руках чехов. Один из отрядов Русинской Красной гвардии под начальством Моргенштерна возвратился в Мункач для того, чтобы и этот город не перешел в руки чехов. Фоти поехал в Берегсас, чтобы поторопить посылку подкрепления из Венгрии.
Четвертого апреля мы опять разбили румын. В тот день произошло первое наступление чехов на Мункач. Спустя несколько дней чехи и румыны одновременно начали наступление. А помощь из Венгрии все еще не приходила.
В середине апреля Мункач пал.
Спустя неделю чехи были в Берегсасе.
Тридцатого апреля произошло сражение у Намени.
К заходу солнца битва у Намени кончилась, и началось уничтожение раненых. Стоящая на краю деревни батарея некоторое время еще обстреливала левый берег Тисы, но так как никакого ответа не последовало, и она замолчала. В середине деревни Намень ярко пылала деревянная крыша кальвинистской церкви. Когда огонь был потушен внезапно хлынувшим ливнем, лежащую в развалинах деревню охватила тьма, только время от времени на секунды прорезаемая вспышками молний. Три раза подряд молния ударила во вздувшиеся воды реки.
В продолжавшейся от утренней зари до вечера битве Русинская Красная гвардия потерпела окончательное поражение. Еще около полудня, после шестичасового боя, когда русинам противостояли лишь вдвое более сильные чехословацкие войска, казалось, что победа останется за Красной гвардией. Но вскоре наступающую Красную гвардию атаковали с фланга многочисленные румынские части.
— Противник раз в шесть или семь сильнее нас, — сказал я, не решаясь высказать мысль, что нужно отступать на левый берег Тисы.
Микола Петрушевич энергично отверг мое невысказанное предложение:
— Об отступлении не может быть и речи!
— Нет! — крикнул со страстью седой Тамаш Эсе; стоявший среди одетых в форму членов штаба в своей крестьянской одежде. — Нет, — проревел он снова. — Когда волков теснят, они поворачиваются навстречу собакам!
— Речь идет не о волках и собаках, дядя Тамаш, — начал было я, но заместитель Петрушевича, Янош Фоти, перебил меня:
— С чисто военной точки зрения, может быть, было бы правильно отступить, пока возможно. Но политически такое отступление означало бы самоубийство. Мы обещали народу Подкарпатского края, что будем защищать захваченную у господ землю до последней капли крови. Если мы нарушим слово, то не только осрамимся, но подорвем веру в наше учение, в большевизм. А на это мы не имеем права!
— Хватит разговоров, — вмешался Микола Петрушевич. — Что касается румын, то пока мы ограничимся обороной. Организуем ее вдвоем с Моргенштерном. Наступление на чехов мы продолжим. Руководить им будет Фоти, а с ним пойдут Эсе и Геза.
Проведенное на холме у наменьской церкви совещание кончилось, но никто из членов штаба даже не предполагал тогда, что для подкрепления чехов из Берегсаса в Намень посланы свежие части под командованием французских офицеров.
— Вперед, нищий, вперед, вонючий нищий, вшивый нищий, дорогие мои братья! Бейте, колите подлых буржуйских собак! Только по головам, чтобы не охромели! — гремел в первом ряду идущих в атаку красногвардейцев голос старика Тамаша Эсе.
И длинноволосые русинские, бородатые еврейские и усатые венгерские батраки и лесные рабочие с громкими криками бросились на врага.
А впереди всех, с огромным красным знаменем в руках, — седой Тамаш Эсе.
Около девяти часов ливень прекратился. Только далеко за Тисой изредка гремел гром. Все небо было затянуто облаками. Победители зажгли в центре деревни большой костер. Чешские и румынские солдаты подбирали при свете факелов своих раненых и добивали прикладом раненых красногвардейцев. Санитаров сопровождали наменьские и тарпинские кулаки, получившие разрешение на эту патриотическую работу от самого главнокомандующего, французского генерала Пари.
Кулаки хотели во что бы то ни стало поймать живыми тех, кого больше всего ненавидели. Им хотелось видеть, как будут умирать ненавистные им люди. Они собирались замучить их до смерти: Миколу Петрушевича, Яноша Фоти, Моргенштерна, Гезу Балинта и — против кого они были особенно озлоблены — бывшего тарпинского старосту Тамаша Эсе.
Первым они нашли труп старосты. На теле старого крестьянина не осталось ни одного целого места. Но его большие, грубые крестьянские руки продолжали крепко сжимать древко, с которого было сорвано красное знамя. С седых, доходящих до плеч волос текла дождевая вода, смешавшаяся с запекшейся кровью. Старого бойца узнали по волосам. Недалеко от Эсе лежал труп Моргенштерна. Мункачский портной умер от удара штыком. Остальных кулачье безрезультатно искало до полуночи.
Когда ливень прекратился, я, прятавшийся в ивняке на краю деревни, вытащил из кармана брюк коробку спичек и долго пытался зажечь их. Мне хотелось в последний раз осветить лицо товарища, лежавшего рядом со мной под кустом на мокрой земле. Но так как сырые спички никак не зажигались, я бросил коробку и, ощупав в темноте тело Яноша Фоти, приложил ухо к его сердцу. Я знал, что он мертв.
В Фоти попало пять пуль. Первая угодила в него, когда он наклонился над упавшим Тамашем Эсе. Этой пулей его ранило в руку. Фоти закусил губы, но не застонал, а крикнул:
— Вперед! Вперед!
Вторая пуля попала ему в колено. Он упал и завопил от боли. Но вспомнил он не родную мать, а слова Эсе:
— Вперед, нищий, вонючий нищий, вшивый нищий!..
Боевая цепь расстроилась. Красные отступали с боем, но уже каждый боролся на свой лад.
Я не был в состоянии задержать отступление и, немного отстав от других, взял на руки переставшего кричать Фоти. Изо рта раненого текла кровь. Осколки шрапнели пробили ему легкие.
Когда, спотыкаясь со своей тяжелой ношей, я дошел до самого крайнего дома деревни Намень, отступающие красногвардейцы были уже около Тисы. Деревню от наступавшей большими массами румынской пехоты защищала только одна чрезвычайно истощенная рота. Румыны давно отбросили бы красных, если бы чехи не начали обстреливать Намень из пулеметов. Этот пулеметный огонь мешал продвижению румын и давал возможность усталой роте удерживать в своих руках деревню, пока рассеянная Красная гвардия не погрузится на плоты.
— К реке! — крикнул мне Микола Петрушевич, руководивший обороной.
— Воды! — хрипел Фоти.
Я остановился около большого крестьянского дома, крыша которого была еще цела. Дом показался мне знакомым.
— Воды! Дайте немного воды!
— Там ее много! — сказала молодая женщина, выходя из-за большого шелковичного дерева и показывая на Тису.
Мы с ней с минуту смотрели друг на друга и оба вдруг узнали или, вернее, угадали, кого видим перед собой.
Я был здесь, в доме старосты Варади, двенадцать лет тому назад.
— Илона, дай стакан воды!
— Хватит с тебя воды в Тисе. Хоть захлебнись в ней! Бодри! — крикнула Илона Варади огромному псу. — Бери его!
Я медленно понес дальше умирающего Фоти.
Дойдя до ивняка, опустил его на землю.
Фоти уже не стонал. Его налившиеся кровью глаза смотрели вдаль. Я положил на лоб умирающего руку и закрыл его страшные глаза.
В это время от берега отплыл последний плот.
Я встал и осторожно подошел к краю ивняка. Отсюда мне виден был пылающий на церковной площади, в центре деревни, костер. Огонь освещал готовящихся к ужину чешских легионеров. Несколько румынских полевых жандармов, с факелами в руках, приближались к ивняку.
Стараясь не шуметь, я возвратился к трупу. Наклонился над покойником и, пригладив мокрые волосы Яноша Фоти, поцеловал его холодной лоб. Потом под прикрытием кустов пробрался к Тисе. Снял с ног рваные солдатские башмаки и, когда первый румынский солдат добрался до крайних кустов ивняка, медленно вошел в Тису.
Вода была такая холодная, что, казалось, резала тело. Я инстинктивно сделал шаг назад, к берегу, потом закусил губы и лег. Спрятав лицо в воду, спокойно, размеренно поплыл, поднимая после каждого четвертого движения голову из воды для вдоха.
«Фоти, Тамаш Эсе, Микола, Илона Варади…»
Кровавые картины дня и ночи смешивались со старыми воспоминаниями. На несколько секунд я опять почувствовал себя мальчиком в коротких штанишках, который, сидя под шелковичным деревом, ел зеленые абрикосы и клялся в вечной верности Илоне Варади, девочке в красных чулках.
Все мое тело дрожало от холода. Зубы стучали.
«Надо умереть! — мысленно сказал я себе и тут же ответил: — Не хочу умирать! Нет, не хочу!»
Я лег на спину. Теперь было достаточно время от времени делать слабое движение, все равно — рукой или ногой, и вода несла меня вниз, все дальше и дальше от занятой врагом Намени.
Тучи начали расходиться. Между ними заблестели звезды.
От леденящего холода судорогой свело ноги. Чихая, я выплевывал изо рта воду.
«Все-таки придется подохнуть, а ведь еще столько…»
В этот момент я достиг берега. Низко висящая над водой ивовая ветка ударила меня по лицу. Я инстинктивно ухватился за нее обеими руками и вышел на берег. На четвереньках отполз на несколько метров от реки и улегся под большим деревом. Через несколько минут я уже спал глубоким сном.
Когда я проснулся, солнце высоко стояло на небе. В первый момент я не соображал, где нахожусь, не помнил, как сюда попал, где оставил оружие, башмаки. Потом, вспомнив все, глубоко вздохнул и встал.
Одежда моя была еще влажной, но я уже не дрожал. Земля, совсем мокрая, когда я лег, теперь высохла. Небо ослепительно голубело.
Я был чертовски голоден. Эх, папиросу бы сейчас…
Я взглянул на другой берег — Намени не было видно. Тиса унесла меня далеко от деревни, справа, к северо-востоку, я скорее угадал, чем различил, скрытые туманом берегсасские горы.
На этом берегу виднелась деревня. Готовый на все, я отправился туда.
— Бабушка, — обратился я, остановившись у забора первого крайнего домика деревни, к старушке, которая работала во дворе, — скажи мне, бабушка, кто в этой деревне: красные или белые?
— Венгры! — ответила после недолгого раздумья старушка.
— Я спрашиваю: красные или белые?
— Венгры, приехали ночью из Пешта.
— Из Пешта? А где у вас сельское управление?
Старушка кивком головы указала дорогу.
Теперь я уверенно пошел к центру деревни. Идти пришлось недалеко. Меня остановил красный патруль.
— Откуда и куда?
— Я ищу командира или политкомиссара.
— Волей-неволей найдешь, — ответил начальник патруля, венгерский крестьянин с седоватыми усами. — Ты кто такой будешь и откуда попал сюда?
— Я политкомиссар Русинской Красной гвардии.
— Если в твоем удостоверении написано то же самое, тогда поверим.
— Удостоверения у меня нет.
— Так я и думал. Ну-ка, ребята, возьмите этого комиссара в лакированных сапогах… Бежать лучше и не пробуй, а то хуже будет.
— Папироску дайте.
— Это можно, и огонь ты можешь получить, но если попробуешь удрать, то познакомишься с огнем другого рода, — сказал начальник патруля, показывая пальцем на висящую у него за плечом винтовку.
Командиром красного полка, к которому патруль привел меня, оказался уйпештский слесарь-механик Йожеф Липтак.
— Ты будешь долго жить, Геза, — сказал Липтак, расцеловав меня. — Ты ведь знаешь, что тот, кого, по слухам, похоронили, всегда долго живет. Сегодня ночью и утром я говорил, по крайней мере, с десятью русинами, которые видели, как ты умер.
— Многим русинским красногвардейцам удалось переправиться через Тису?
— Третьей части всего состава. Они находятся на расстоянии получаса ходьбы, в деревне Матэсалка. Нас, — продолжал он после короткой паузы, — послали вам на помощь. Мы очень торопились, но все же опоздали. Сегодня мы ждем новых подкреплений и тогда начнем контрнаступление. Но теперь мы здесь и скоро будем на Карпатах. Пока что тебе надо поесть. Ну-ка, дядя Михай! Давай сюда гуляш для товарища Балинта и — к черту всякие запреты спиртных напитков! — дайте ему кувшинчик вина! Ешь и пей, потом оденем тебя, и ты поедешь верхом в Матэсалка. В шесть часов вечера будешь праздновать Первое мая с русинскими товарищами.
— Сегодня Первое мая! — вздохнул я. — Совсем забыл!
Я всячески старался выглядеть мужественным, как полагается солдату. Но как ни старался, все же не смог сдержать слез. Мне хотелось вновь заняться организацией Красной гвардии, но из этого ничего не вышло. После обеда, когда я должен был выехать на праздник к русинам, мне стало вдруг плохо. Измерили температуру: 39°. Вечером термометр показал еще больше. Я потерял сознание и пришел в себя только спустя восемь дней — в Уйпеште, в госпитале Каройи.
Из госпиталя я вышел 24 июня утром, в тот самый день, во второй половине которого мониторы под красно-бело-зелеными флагами обстреляли красный Уйпешт со стороны Дуная.
На фронте я находился рядом со стариком Кальманом.
— Ну, Геза, — спросил меня старик, когда перестрелка на несколько минут утихла, — не лучше ли было бы тебе избрать какое-нибудь более мирное и выгодное мировоззрение?
— Жизнь прекраснее, чем я предполагал, — ответил я с соответствующим нашему положению и моему настроению пафосом.
— Гм! — Кальман вытер потный лоб большим клетчатым носовым платком. — Если бы сейчас перед тобой появился всемогущий бог и спросил: «Ну, дорогой Балинт, чего бы тебе хотелось?» — что бы ты попросил у него?
— Стакан холодной воды!
Стакан холодной воды я получил. Но не от всемогущего бога, а от Эржи Кальман, пришедшей на передовую линию с огромным кувшином в руках.
Утолив нашу жажду водой, Эржи Кальман, для утоления собственной жажды, схватила винтовку и стала стрелять, но ее тут же убило тремя попавшими ей в лоб пулеметными пулями.
Спустя час я опять находился в госпитале Каройи. У меня извлекли из левого плеча две пули.
В довершение трагикомического сплетения обстоятельств, я вышел из госпиталя, охваченный жаждой борьбы, в тот день, когда Венгерская Советская республика пала.
После трехнедельного странствования — то поездом, то на крестьянских телегах, то пешком — я очутился в Вене.
После окончания наменьского сражения управляющий имением графа Шенборна, Сабольч Кавашши, добился разрешения тарпинским и наменьским кулакам осмотреть вместе с чешскими и румынскими солдатами поле битвы. Кавашши, которому было около сорока пяти лет, рано постаревший от сытой жизни и множества любовных похождений, Кавашши, который давно считался пожилым человеком и который много времени проводил в постели из-за слабости сердца и сильной подагры, — в бурях последнего года сильно помолодел. Когда габсбургская монархия рухнула и народ Подкарпатского края прогнал из деревень старост и жандармов, Кавашши скрылся в Мункаче, где жил в полном уединении. Но когда в феврале 1919 года в Подкарпатский край пришел через Верецкинский проход отряд польских легионеров, чтобы завоевать для Польши русинские земли, Кавашши появился снова. Он был одним из организаторов армии добровольцев, прогнавших поляков обратно в Галицию. С этого времени Кавашши установил постоянную связь с бывшими офицерами, находившимися в Мункаче и Берегсасе. Когда 21 марта 1919 года в Будапеште была провозглашена пролетарская диктатура, а в Подкарпатском крае Микола Петрушевич, Янош Фоти, Тамаш Эсе, Игнац Моргенштерн и Геза Балинт создали Русинскую Красную гвардию — Кавашши буквально ушел «в подполье». Он жил в деревне Намень, в погребе старосты Варади. Отсюда он поддерживал связи с бывшими офицерами, которые организовали контрреволюцию изнутри, отсюда же он вошел в контакт с внешней контрреволюцией — с наступавшими из Кашши к востоку чехами и подвигавшимися из Марамароша к западу румынами. Тех и других он пригласил от имени патриотов в Будапешт. Вечером 30 апреля он приветствовал — на ломаном французском языке — вошедшего в Намень генерала Пари. Он ел и пил с румынскими и чешскими офицерами, а в полночь ему взбрело на ум приказать наменьским девушкам явиться в церковь, которая служила офицерам рестораном.
Генерал Пари разрешил кулакам убивать, но у них были другие намерения. Им хотелось схватить живыми несколько раненых — пять-шесть «красных бандитов», чтобы как следует «помучить их» — народу в назидание и показать тем самым миру, как подыхают «красные собаки».
— Этого можно, — говорили они, освещая лицо каждого раненого, — и этого тоже.
Остальных приканчивали чешские и румынские солдаты.
Троих «бандитов» нашли мертвыми. Четвертого, Миколу Петрушовича, захватили живым. Пятого искали напрасно.
Микола Петрушевич лежал без памяти на берегу Тисы. Из его трех ран текла кровь. Голова и туловище находились на песке, ноги — в воде. К великой радости наменьских и тарпинских кулаков, он еще дышал. Увидев, что кулаки хотят спасти красногвардейца, один из румынских жандармов с такой силой ударил ногой наменьского кулака Томпу, что тот упал навзничь.
— Хальт! — крикнул Томпа по-немецки.
Чешский солдат, поднявший уже винтовку, чтобы разбить голову раненому, отслужил когда-то так же, как и Томпа, четыре года в австрийской армии. Он инстинктивно повиновался австрийской команде. Когда минутное замешательство прошло, Томпа встал и протянул румынскому солдату свой украшенный бантиками кисет. Кроме него, пожертвовали своими кисетами еще три кулака и этим спасли жизнь Миколы Петрушевича.
К утру все убитые были убраны. Сняв с них одежду и башмаки, их всех одного за другим бросили в Тису. Таким способом чехи и румыны «похоронили» за один час около двух тысяч русинских красногвардейцев. Убитых же чешских и румынских солдат рано утром опустили в братскую могилу. По приказу Пари с похоронами очень торопились. После бурной ночи наступил день Первого мая.
Быстро добив раненых и убрав мертвых, чешские солдаты немедленно принялись за украшение полуразрушенной деревни. Украсили ее французскими и чехословацкими трехцветными флагами и красными знаменами. Так приказал председатель Совета министров Чехословацкой республики.
Премьер Тусар, посылая чешских и словацких солдат против Венгерской Советской республики, подчеркивал, что война ведется за настоящий социализм против «восточного» большевизма. Для того чтобы продемонстрировать эту свою точку зрения, правительство распорядилось, чтобы вся страна, а также и борющаяся за «настоящую» демократию армия отпраздновала день международной солидарности — Первое мая. На фронт выехали агитаторы.
— Хрен редьки не слаще! — говорили, глубоко вздыхая и громко ругаясь, наменьские и тарпинские кулаки, увидев в руках чешских солдат красные знамена.
Староста Варади, в уцелевший каким-то чудом дом которого поместили раненого Миколу Петрушевича, собственноручно сорвал водруженное на крышу дома красное знамя. Чешские солдаты задержали скверно ругавшегося старого крестьянина и повели под конвоем в здание школы, где помещался штаб.
Илона Варади побежала к Кавашши. Графский управляющий ущипнул щечку молодой женщины, но Варади отпустить отказался.
— Значит, и чехи такие же свиньи? Опять то же самое? Значит, и они такие же безбожные разбойники-большевики? — кричала Илона Варади.
— Брось политику, дочь! И главное — не ори. Твой отец дурак и потому заслужил это.
— Но…
— Никаких «но», — перебил ее сердито Кавашши. — Перед таким красным флагом, вывесить который велел французский генерал, я всегда снимаю шляпу и другим рекомендую делать то же самое.
Когда Илона рассказала охранявшим Миколу кулакам, что ей сказал Кавашши, кулаки, в злобе на графского управляющего и на чехов, тотчас же хотели покончить со своим пленником. Жизнь Миколы снова спас Томпа.
— Хальт! — крикнул Томпа по-немецки и, заслонив своим телом лежавшего на полу раненого, стал поучать остальных: — Если собаку выменяли на пса, то мы должны беречь этого мерзавца как зеницу ока. Тогда он может нам пригодиться. Если же управляющий Кавашши — а я так думаю — уважает этот красный флаг потому, что он — не настоящий красный флаг…
— Есть! — крикнул, ударив себя по лбу, кулак Шимончич, служивший четыре года на войне санитаром. — Я уже все знаю! Для того чтобы солдаты не заболевали настоящим тифом, от которого они могут умереть, им прививают какой-то слабый, безвредный тиф, который защищает от настоящего. Так же обстоит дело, наверное, и с этим чешским красным флагом. Его дают в руки солдат, чтобы они не тянулись за настоящим…
— Так и есть! — крикнул Томпа. — Давайте выпьем! А этого мерзавца, — он указал на Миколу, — я потом повешу собственными руками на красном флаге.
— Но сначала немного погладим его, — сказал Шимончич.
— Пей, брат, ней!
Кулаки пили и пели:
Избили старосту
Большой дубиной.
Лежит наш староста
Да под рябиной.
Берег Тисы был занят румынами, которые изредка открывали пулеметный огонь по залегшим на другом берегу красным аванпостам. Румыны стреляли только для виду, вреда своему противнику они не причиняли. Красные же берегли боевые припасы и не отвечали на огонь.
Генерал Пари с тяжелым сердцем распорядился о праздновании Первого мая.
— С военной точки зрения — это легкомыслие, а с политической — просто отвратительная игра, — сказал он.
С приказом Тусара он, разумеется, не считался. Когда один из чешских полковников сослался на приказ премьера, Пари прямо высказал свое мнение:
— Премьер Тусар имеет право приказывать — этого оспаривать я не стану. Он приказывает; кто хочет, будет его слушать, а я не хочу. Господин полковник, я служил когда-то в Марокко. Марокканский султан тоже имел право приказывать. А спросите: кто ему повиновался?
То, что в Намени все же отпраздновали Первое мая, было заслугой Эрне Седлячека. Именно он умудрился заставить Пари отдать такое распоряжение. Потому что Седлячек, после получасового знакомства с генералом Пари, научился обращаться с ним лучше, чем кто бы то ни было другой в Чехословацкой республике. А между тем Седлячек был не французом, а чехом, и не военным, а коммивояжером по продаже пива и — чего он никогда не упускал добавить — политиком. Это был курносый, рыжий господин лет около сорока, с веснушчатым лицом и небольшим брюшком. Одежда его была постоянно пропитана запахом пива и сигар. С 1910 года он числился секретарем брюннской организации и членом центрального комитета союза торговых служащих, считался неплохим агитатором, умевшим прекрасно маневрировать. Председатель центрального комитета союза торговых служащих Клейн немного ревновал к Седлячеку. Поэтому, когда началась мировая война и военное министерство предоставило профессиональным союзам возможность освободить от военной службы незаменимых для них руководителей, Клейн, при составлении списков, о Седлячеке забыл. Седлячека взяли в солдаты, и всю войну он служил фельдфебелем в санитарном поезде.
Когда война кончилась и Чехия сделалась республикой, а несколько чешских правых социал-демократов — министрами, о демобилизованном фельдфебеле забыли все. Чтобы вынудить руководителей социал-демократии заметить его, Седлячек начал на каждом шагу критиковать министров-социалистов. Его жена, торговавшая во время войны продуктами питания и собравшая немного денег, тщетно упрекала демобилизованного фельдфебеля:
— Вместо того чтобы ругать своих более ловких товарищей, ты бы лучше попросил их устроить тебя на какую-нибудь доходную должность.
Но Седлячек не обратился к знакомым министрам, а наоборот, агитировал против них. Расчет его оказался правильным. Его вызвали в Прагу. Клейн разговаривал с ним отечески-дружеским тоном. Седлячек же, вспоминая проведенные в санитарном поезде годы, разыгрывал воинственного солдата. А когда Клейн спросил его, почему он не отдает свои знания и способности на службу молодой республике, Седлячек ответил:
— Бездельничать по-барски в Праге — дело не для меня. Но на мою саблю Чехия может всегда рассчитывать!
— Ты хочешь быть военным? — спросил Клейн с удивлением.
— В этом я действительно кое-что понимаю, — ответил Седлячек.
Седлячек надеялся, что Клейн подкупит его, послав на такое место, где можно будет нажиться, например в интендантство. Но вместо этого Клейн послал неугодного ему человека агитатором в армию, действующую против Русинской Красной гвардии.
Седлячек понял Клейна.
— Если я не поеду, он будет кричать на весь мир, что я трус. Если же я поеду и буду агитировать против большевиков, то скомпрометирую себя в глазах левых.
После краткого колебания Седлячек решил поохать. Но настроен он был воинственно: ему очень хотелось броситься на Клейна, давшего ему на прощание наряду с мудрыми советами рекомендательное письмо к генералу Пари.
Перед отъездом Седлячек собрал подробную информацию о французском генерале и обо всей его жизни. Поскольку прошлым Пари заинтересовались все банки, которым он тотчас же по приезде в Прагу предлагал большие денежные сделки, такого рода информацию было сравнительно нетрудно получить.
Луи-Филипп Пари, генерал французской республиканской армии, кавалер Почетного легиона, родился 11 августа 1872 года в столице острова Корсика, городе Аяччо. Не только в том городе, но, как он часто подчеркивал, даже на той самой улице, где впервые увидел свет император Наполеон I. Отец Луи-Филиппа, Шарль — Филипп Пари, был таможенным чиновником высокого ранга, который, после отстранения от занимаемой должности за некоторые, очень остроумно придуманные, чрезвычайно трудно доказуемые и, главное, очень прибыльные злоупотребления, переехал в Тулон, чтобы там наслаждаться плодами этих злоупотреблений: ничем не нарушаемым спокойствием, обеспеченной жизнью и тем общественным положением и популярностью, которые с этим связаны. Своего единственного, очень подвижного, коренастого, черноволосого сына Луи-Филиппа он отдал в военную школу, ту самую, в которой молодой Наполеон Бонапарт когда-то изучал необходимые для артиллерийского офицера науки. Кое-как окончив школу, молодой Луи-Филипп отслужил два года в одном из марсельских полков и четыре года в верденском артиллерийском полку, затем был послан в Африку, в иностранный легион. Там он получил повышение — стал капитаном, потом майором и рано или поздно, наверное, сделался бы командиром иностранного легиона, если бы не оказался таким большим любителем шуток и если бы некоторые парижские газеты не подняли шума из-за того, что майор Пари за мелкие нарушения дисциплины не только приказал запороть до смерти семерых солдат иностранного легиона, но и арестовал двух французских сержантов.
Вернувшись в Париж отставным майором, Пари начал тратить отцовское наследство на шампанское, женщин и другие не менее дорогие удовольствия. Истратив все свое состояние, он стал делать долги. Когда же и это оказалось невозможным, Пари женился. Он выбрал себе спутницей жизни хорошо сохранившуюся вдову, старше его лет на пять, двоюродную сестру жены тогдашнего председателя совета министров Франции, Кайо. В связи с этим Луи-Филипп Пари был возвращен во французскую армию в чине подполковника и получил назначение в военное министерство. Биржевая игра, которую он вел на деньги своей жены, была настолько удачна, что Пари сумел не только уплатить долги, но даже сколотить небольшое состояние. Тогда он развелся с женой, что ни в какой мере не повредило его военной карьере, — и даже, наоборот, было для него полезно, — так как за это время премьер Кайо вышел в отставку.
В августе 1914 года, несколько уставший от изрядно испытанных радостей жизни, Пари вспомнил, что родился в том же городе, что и Наполеон. Он попросил послать его на фронт. Четыре недели провел он в прифронтовой полосе, потом вернулся в столицу и с тех пор работал в военном министерстве, в отделе военной пропаганды. Когда премьер Клемансо отдал бывшего премьера Кайо под суд по обвинению в измене отечеству, так как Кайо был против продолжения войны и выступал за заключение мира, полковник Пари давал свидетельские показания против своего бывшего родственника и протектора. По этому случаю он и получил орден Почетного легиона. В последний год войны — уже в чине генерала — он состоял комиссаром по снабжению одной из французских армий.
В конце марта 1919 года французское военное министерство отпустило генерала Пари в распоряжение правительства вновь возникшей Чехословацкой республики. В это самое время чехословацкое правительство начало войну против Венгерской Советской республики. Пари приехал в Прагу 1 апреля, а 17 апреля был уже в Восточной Словакии, в городе Кашша. 19 апреля он взял на себя командование армией, оперирующей против Русинской Красной гвардии.
Затаив в душе смертельную ненависть к своей партии, Седлячек прибыл в город Мункач, где думал застать главный штаб. Но в это время Пари был уже в Берегсасе, и Седлячеку тоже пришлось поехать туда.
Гостиница «Хунгария» была занята генеральным штабом. Седлячек вынужден был нанять комнату в более скромной гостинице «Лев». Приложив полученную от Клейна рекомендацию, он письменно попросил у Пари аудиенции. Ожидая ответа, он провел весь день в кафе гостиницы «Лев», куря сигары и попивая вперемежку то пиво, то черный кофе. Из двух кусков сахара, подаваемых к черному кофе, он — по старой привычке — опускал один в карман жилета. Ответа от Пари он так и не дождался.
Кафе, где неделю тому назад работала еще комиссия красных по снабжению детей одеждой, было полно шумливыми берегсасскими гражданами. Лилось вино, и языки развязались. Выпив две-три бутылки вина, каждый берегсасский гражданин начинал вспоминать, что красные хотели его повесить. После четырех-пяти бутылок каждый клялся, что он стоял уже под виселицей и, если бы белые в последнюю минуту не прибыли… Аптекарь Лайош Кишбер, пивший вино с коньяком, после шести бутылок вскочил на стол и, ударяя себя кулаком в грудь, кричал:
— Эти мерзавцы не только хотели меня повесить, но на самом деле повесили! Я висел на веревке пять часов…
Седлячек с нетерпением ждал ответа Пари и каждую минуту смотрел на часы. А так как ответ все еще не приходил, он заказывал все новые и новые кружки пива. Человек, тихо пьющий пиво, был для крикливых, пьющих вино берегсасцев чуждым элементом. Он скоро обратил на себя общее внимание, вызывая подозрение и враждебные чувства.
Первым пристал к нему аптекарь Кишбер, тот самый, который пять часов висел на виселице.
— Если ты пьешь пиво потому, что у тебя нет денег на вино, — сказал Кишбер, пошатываясь у стола Седлячека, — обратись ко мне. Скажи мне так: милый, дорогой, золотой, ваше благородие, прошу тебя покорно…
Тут аптекарь пошатнулся, упал на стол Седлячека и, ухватившись за скатерть, потянул за собой две пивных кружки, несколько чашек из-под кофе и полную окурков пепельницу.
— Нашего Лайоша убивают! Эта свинья, которая пьет пиво… Венгры, не давайте в обиду нашего Лайоша…
Хозяин «Льва» крикнул в открытое окно на улицу:
— Караул! Караул!
Хотя чешский патруль появился быстро, все же он опоздал. Из двух ран на голове Седлячека уже текла кровь. Пьющие вино венгры разбили на круглой рыжей чешской голове одну из пивных кружек.
Патруль взял человек двадцать венгров, которые затем были перевезены в военную тюрьму по подозрению в большевизме. Седлячека отправили в военный госпиталь, где выяснилось, что у него ничего серьезного нет. Ему перевязали голову, благодаря чему Седлячек приобрел определенно воинственный вид.
Доложив французскому и чешскому правительствам о подавлении берегсасского большевистского восстания, генерал Пари пригласил к себе того чеха, о котором сам писал, что он «один устоял против вооруженной красной банды численностью около ста человек».
Генерал не слишком обрадовался, узнав, что раненый — тот самый чешский социал-демократ, письмо которого с просьбой об аудиенции он порвал, сказав: «Очень нам нужны болтающие свиньи». Но Седлячек быстро преодолел антипатию французского генерала к агитаторам. После получасовой беседы Пари знал, что если генерал имеет какие-либо политические поползновения (желает, например, стать диктатором или императором), то ему необходимо заигрывать с левыми, а Седлячеку стало ясно, что всякий, кто хочет иметь хоть какой- нибудь вес в Чехословакии, должен быть франкофилом.
Генерал решил сделаться другом народа и взял Седлячека к себе в качестве политического советника. Седлячека одели в форму рядового пехотинца и выдали кавалерийские сапоги выше колен, со шпорами. По красному значку на груди каждый мог видеть, что он социалист, а по перевязанной голове — что он не из тех социал-демократов, которые ведут войну, сидя в редакциях парижских газет. Во время наменьского сражения он был в Берегсасе, но рано утром 1 мая спешно выехал в Намень. Оратором на празднике Первого мая был, конечно, он.
Все время, пока проходила демонстрация, Седлячек стоял по левую сторону генерала Пари. Когда генерал подносил затянутую в белую перчатку руку к своему кепи с золотым украшением, чтобы приветствовать демонстрантов, Седлячек быстро снимал кепку и, размахивая ею, кричал в толпу:
— Да здравствует наша великая союзница — французская демократия!
— Ура! Ура!
Шагавший во главе шествия коренастый фельдфебель нес огромное французское знамя, старший унтер- офицер — чешское знамя, а капрал — украшенный цветами красный флаг. За ними шел оркестр, играя марсельезу. Потом — по восьми человек в ряд — три роты чешских легионеров. Шествие замыкали идущие в большом беспорядке наменьские кулаки, которые вчера еще ходили в рваных штанах и в ботинках с искривленными каблуками, а сегодня вырядились уже франтами — в сапогах, синих брюках и в жилетах с серебряными пуговицами.
На площади перед церковью стояла сколоченная из досок трибуна, украшенная французскими и чешскими трехцветными знаменами и красными флагами. Вокруг трибуны разместились войска, образуя правильный четырехугольник. Наменьские крестьяне и множество детей сновали за спинами солдат и слушали произнесенный Седлячеком на чешском языке торжественный доклад, из которого они не поняли ни слова. Зато никто не мог отрицать, что у этого «челяка» хорошее горло. Голос его гремел. Было также очевидно, что солдатам слова его очень понравились: когда дежурный старший лейтенант сделал знак, все три роты так долго и громко кричали «ура», что было слышно, пожалуй, в Берегсасе. Седлячек говорил с подъемом, несмотря на то что его слова прерывал треск румынских пулеметов.
Продолжавшуюся полтора часа речь Седлячека молодцевато — в три минуты — перевел на словацкий язык молодой лейтенант, стоявший все время навытяжку на трибуне. После словацкого лейтенанта с речью выступил управляющий графа Шенборна — Кавашши. Он не был оратором, как Седлячек, и воином, как словацкий лейтенант. Все же он справился со своим делом.
— Кто борется против большевиков, будь то валах или челяк, — родные братья, — сказал он.
Это понравилось наменьским хозяевам. Понравилось также и то, как Кавашши представлял новый порядок. Их только удивляло, что Кавашши называл себя и своих слушателей «словацкими земледельцами».
— Пес мой — словак, а не я, — шепнул своему соседу Томпе Шимон Шимончич.
— Раньше твой пес словаком был, а сейчас — ты словак! — ответил Томпа. — Теперь наш черед. Без выгоды Кавашши наверняка не называл бы себя словаком. Умный человек за большие деньги съест даже дерьмо, — и все же останется венгром.
Затем оркестр опять сыграл марсельезу, и на этом официальная часть праздника окончилась. Начались развлечения для народа.
Чешские солдаты показывали гимнастические упражнения. Народ нашел это скучным. Тем больший успех выпал на долю следующего номера. Капрал, работавший в мирное время в каком-то странствующем цирке, попросил куриное яйцо, которое он проглотил на глазах у всего народа, а потом вынул его из носа какого-то чешского солдата. Пять раз глотал капрал яйцо и пять раз снова доставал его. Но шестой раз он ни за что не пожелал повторить свой номер. Говорил, что сыт и что больше яиц у него в желудке уже не помещается.
— Если чехи все таковы, то под их властью цены на яйца будут не высокими, — решил Шимончич. — Пять раз глотать одно и то же яйцо!..
Это привело его в такое грустное настроение, что даже самые лучшие шутки чешского циркача не веселили его больше.
Закончив свои номера, чехи предложили венграм показать свое умение.
Кулаки только этого и ждали.
— Идет! — сказал с достоинством Томпа. — Мы охраняем в доме старосты Варади большевика, мы его приведем сюда и в назидание народу снимем с него живого шкуру.
Один из понимающих по-венгерски словацких солдат перевел слова Томпы.
— Какого большевика охраняют эти венгры? — спросил Седлячек, который для приобретения популярности остался среди зрителей.
— Раненого красногвардейца! — ответил Томпа.
— Он не обыкновенный красногвардеец, — добавил хвастливо Шимончич, — а начальник Русинской Красной гвардии — Микола Петрушевич.
Седлячек был очень заинтересован. Знаменитый пленник!.. Гм… В его мозгу появились сотни великолепных планов. Он еще не знал, как ему лучше использовать такого пленника: что будет выгоднее для него, Седлячека, — большой ли процесс или же трогательный акт помилования, но одно он знал наверняка — на таком пленнике можно нажить себе капиталец.
Сначала Седлячек сам пытался — с помощью переводчика — уговорить кулаков передать пленника военным властям. Но тут все его красноречие оказалось тщетным.
Тогда Седлячек обратился к генералу Пари.
Генерал послал в дом Варади фельдфебеля с четырьмя солдатами. Томпа сказал фельдфебелю, что если он забирает пленника, то пусть вернет, по крайней мере, тот табак, который кулаки отдали ночью за Миколу. Чешский фельдфебель, не понимавший ни слова по-венгерски, считая, что венгры чинят ему препятствия, так ударил Томпу ногой, что тот перекувырнулся три раза.
— Если ты так умеешь кувыркаться, — сказал стонущему Томпе какой-то наменьский куманек, — выступай на площади перед церковью.
Тем временем чешские солдаты уже уложили Миколу на носилки.
По распоряжению Пари, чешский полковой врач промыл и перевязал раны знаменитого пленника.
— Раны опасны, но не смертельны, — докладывал полковой врач генералу. — Весьма вероятно, что при хорошем уходе раненый выздоровеет.
Седлячек успел уже разъяснить генералу, что можно сделать с таким пленником. Из всех его прекрасных планов Пари больше всего понравилась идея большого процесса. Об этом он сказал Седлячеку. Но он умолчал, что, после того как суд приговорит большевистского генерала к смерти, он, Пари, в день своего провозглашения русинским президентом или диктатором намерен помиловать побежденного противника. Он не знал точно, кто именно, но помнил, что не то Цезарь, не то Наполеон, а может быть Александр Великий, когда-то уже поступил подобным образом.
Он отправил раненого в госпиталь берегсасской военной тюрьмы на собственной прекрасной машине, украшенной французским флажком. На той же машине приехал в Берегсас и Седлячек, торопившийся обратно в Прагу, чтобы показаться там с забинтованной головой.
Генерал Пари послал начальнику берегсасского госпиталя с сопровождавшим Миколу солдатом служебную записку, угрожая ему военным трибуналом в случае, если он не вылечит раненого.
После наменьской битвы я оставил родные места. Где я побывал, что делал и что упустил из вида, пока не вернулся домой, расскажу позднее. Так как в первую очередь я намереваюсь писать не о том, что со мной произошло, а составляю хронику о превратностях судьбы моих родных мест, то мне хочется рассказать о событиях, происшедших за время моего отсутствия. Нелегко составить себе картину этих происшествий. Не существует двух людей, которые осветили бы почти одинаково эти события. Нет источника, который не доказал бы, что все другие источники не только ошибочны, но изобилуют преднамеренной фальсификацией. Я завидую писателям, которые в далеком будущем напишут историю и при этом будут жаловаться на то, что в их распоряжении очень мало материала, относящегося к нашей современности. Я располагаю собственноручными записями семнадцати очевидцев. Повторяю, в них нет никаких сведений, которые убедили бы пишущих мемуары. Взять хотя бы мелкий, незначительный вопрос. Семнадцать очевидцев описывают внешность генерала Пари. Восемь из них утверждают, что генерал Пари был высокого роста. Пятеро — что он был среднего роста. Четверо — считают его человеком поразительно низкого роста. По мнению шести мемуаристов, у Пари были длинные, густые волосы. Семь человек, пишущих мемуары, рисуют его с короткими волосами. Четверо считают его лысым. Что касается цвета волос, то можно выбрать людей из имеющихся у меня восьми вариантов.
Шестеро утверждают, что Пари воровал все, что ему попадалось под руку.
По свидетельству одиннадцати мемуаристов, он брал только то, что представляло ценность.
При таких условиях я боюсь использовать находящиеся в моем распоряжении записи. Я пишу свою хронику на основании воспоминаний очевидцев, передавших их мне словесно. Эти воспоминания тоже не совпадают друг с другом, но у меня есть возможность, слушая их, выяснить противоречия и поговорить с очевидцами.
Отчет о «Всерусинском национальном собрании» я написал по рассказам однорукого дяди Фэчке, отечески относившегося ко мне и дружески опекавшего в детстве. Я встретился с ним по моем возвращении в Подкарпатье. Когда, как и почему я возвратился, расскажу дальше. Тут я только остановлюсь на моем первом посещении дяди Фэчке.
Спустя несколько часов после моего возвращения в Мункач ко мне пришел дядя Фэчке. Он был удивительно хорошо одет. Клетчатые брюки, желтые полуботинки, черный пиджак, лиловый галстук, черный котелок, в руках толстая трость.
— Геза, сынок мой дорогой!..
Несколько минут мы посвятили воспоминаниям о наших общих погибших товарищах.
— Что ты скажешь о моей «форме»? — прервал наши воспоминания дядя Фэчке.
— О какой «форме»?
— Разве ты не видишь, как я одет? Геза, Геза, куда девались твои глаза? Где ты живешь? Вероятно, на луне, если не знаешь «форму» тайной полиции.
Дядя Фэчке был сыщиком в политической полиции генерала Пари.
— Я пришел к тебе, чтобы втереться в доверие и шпионить за тобой. Я должен установить, чей ты агент. Красных русских или белых венгров. Может быть, ты русинский националист, польский шпион, румынский агент или словацкий сепаратист. Как видишь, сынок, выбор большой. Тут легко попасть впросак.
— Комическое положение, — сказал я.
— На этом можно заработать, Геза. Если я докажу, что ты венгерский агент, я получу французские франки. Если же ты окажешься русским агентом, то получу валюту еще поценнее.
После того как мы общими силами сформулировали донос, который дядя Фэчке должен был представить начальнику полиции после посещения меня, мой гость, попивая со мной вино, рассказал все, что знал о «Всерусинском национальном собрании».
Начальник больницы берегсасской военной тюрьмы, доктор Новак, пилзенский батальонный зубной врач запаса, получил письмо от генерала Пари и очень испугался. Испугался, так как не знал, что Пари угрожает военным трибуналом всем, с кем имеет дело. А если бы Новак знал это, то все равно испугался бы, потому что французские генералы привыкли угрожать, а пилзенские зубные врачи — пугаться.
Первой мыслью Новака по прочтении письма было чистосердечно признаться, если действительно он предстанет перед военным судом, что хотя он и присвоил 21 700 крон, предназначенных на оборудование госпиталя и питание больных и раненых, но одну треть этих денег передал начальнику берегсасского гарнизона, вторую треть — адъютанту генерала Пари, и, таким образом, только одна треть досталась ему.
Вторично прочитав письмо, он решил перевести опасного заключенного в Унгвар. Он распорядился, чтобы лейтенант-медик снова перевязал раны Миколы. Сам же Новак снова взял из кассы госпиталя три тысячи крон и пошел к коменданту города, чтобы передать ему «полагающуюся» тысячу крон.
Распив с ним коньяк, предназначенный для больных, доктор Новак убедил коменданта, хорошо настроенного вследствие получения денег, что такого видного заключенного, как Микола Петрушевич, нельзя держать в тюрьме, находящейся поблизости от фронта, а необходимо как можно скорее перевести в более надежное место.
Таким образом, пришедший уже в сознание, но все еще очень слабый от сильной потери крови Микола второго мая очутился в Унгваре. Случилось так, что в тот же день прибыл туда и генерал Пари, который в интервью, данном одному из журналистов, заявил:
— Я приехал в Ужгород, чтобы делать мировую историю.
В это время Унгвар назывался уже Ужгородом. Этот маленький городок с восемнадцатью тысячами жителей, вся промышленность которого состояла из кирпичного завода со ста двадцатью рабочими, мебельной фабрики, на которой работало девяносто два человека, и фабрики бумажных мешочков, на которой было занято тридцать две женщины и дети, в один день превратился из незначительного провинциального уголка в столицу проектируемой, но еще не существующей автономной «Подкарпатской Руси». «Мировая история», творить которую Пари прибыл в Ужгород, заключалась в создании этого государства.
Масарик, президент Чехословацкой республики, образовавшейся на развалинах Австро-Венгерской монархии, в конце апреля обратился к народу подкарпатского края с воззванием:
«Согласно священному принципу права народов на самоопределение, вы сами должны решать свою судьбу, дорогие братья. Находящиеся под Карпатами чехословацкие войска не имеют права влиять на ваше решение, — писал президент, — но их долг придать вашему решению должный вес».
Когда на улицах Ужгорода, Мункача и Берегсаса на стенах домов вывешивали чехословацкое воззвание, у генерала Пари в кармане лежала телеграмма французского премьера Клемансо:
«Подкарпатская провинция должна быть во что бы то ни стало включена в состав Чехословакии».
Первым делом Пари было установить для нового государства столицу. Сначала он думал о Мункаче, расположенном в центре провинции и имеющем тридцать тысяч жителей, но потом все же решил вопрос в пользу Ужгорода, потому что ужгородская гостиница «Корона», где он жил, была обставлена значительно комфортабельнее, нежели мункачская «Звезда». Там были лучшие кровати и намного меньше клопов.
Поэтому французский генерал созвал на 4 мая 1919 года «Всерусинское национальное собрание» не в Мункаче, а в Ужгороде.
— Я боюсь, ваше превосходительство, — обратился к Пари советник Лихи, представлявший в Ужгороде чехословацкое правительство, — я боюсь, что ваше превосходительство назначили слишком ранний срок. Сегодня второе мая. До четвертого мы никак не сможем провести выборы.
— О каких выборах вы говорите, господин советник? — проворчал Пари.
— О выборах делегатов Национального собрания.
— Откуда вы взяли, господин советник, что делегаты должны быть выбраны?
— Ведь это само собой разумеется! — проговорил Лихи.
— Для штатского это годится, но для солдата — никак! — ответил Пари. — Как видно, вы не очень-то разбираетесь в политике, господин советник!
Очень белое веснушчатое лицо Лихи покраснело.
— Я удовлетворен своими знаниями, — проговорил он хрипло.
— Вы очень скромный человек, — сказал генерал. — Я не против того, чтобы господа советники, главный советник, профессора и главные профессора вмешивались в военные дела, но политику предоставьте мне. Не забудьте, господин советник, — перешел генерал на более миролюбивый тон, — что я долгие годы служил в Марокко. На основе приобретенного мною там опыта я мог бы созвать Национальное собрание хоть завтра. Но этого я не сделаю, так как хочу, чтобы спортивный зал гимназии, где будет заседать Национальное собрание, был хорошо убран и украшен. И, кроме того, я хочу предоставить вам время, чтобы подготовиться к хорошей речи. Потому что открывать Национальное собрание будете вы. Самоопределение народов… демократия… вечный мир… Вы меня понимаете, господин советник!
Когда, прощаясь, оба господина пожимали друг другу руки, советник Лихи уже улыбался.
Избавившись от Лихи, Пари вызвал к себе Каминского. Ужгородский адвокат Каминский был политическим советником генерала. Этот всегда веселый, громкоголосый адвокат хорошо говорил по-французски. Будучи студентом, он провел в Париже год и, возвратившись оттуда, стал пропагандировать франкофильскую политику в созданном им еженедельнике «Унгвари Хирадо». В 1910 году он выставил свою кандидатуру в депутаты, но получил очень мало голосов. В 1914 году, в день всеобщей мобилизации, он был арестован, и его интернировали как «заподозренного в шпионаже». В лагере интернированных он вскоре стал доносчиком начальника лагеря, усердно выдавая своих товарищей в надежде, что в награду за такие заслуги он будет вскоре освобожден. Но именно потому, что он очень пригодился как доносчик, начальник лагеря не хотел с ним расстаться. Летом 1917 года начальника арестовали, так как он прикарманил казенные деньги, и, таким образом, Каминского освободили. Когда монархия рухнула, Каминский, ссылаясь на годы, проведенные в лагере интернированных, сделался мучеником — самым крикливым мучеником всего Подкарпатского края. Ему удалось получить пост представителя одного из французских химических заводов, а затем благодаря рекомендательному письму завода войти в доверие к Пари и с помощью генерала успешно собирать заказы для своих французских хозяев.
Каминский рекомендовал председателем Национального собрания помещика Элека Бескида, а вице-председателями — себя и Сабольча Кавашши. Пари немедленно послал ординарцев за обоими рекомендуемыми.
Каминский тем временем ознакомил его с ними.
— Не понимаю, был ли в действительности Бескид связан с иностранным бюро русского царя или нет? — нетерпеливо перебил доклад Каминского Пари.
— Не знаю, но это не важно, — ответил Каминский. — Важно, что все думают о нем как о представителе великорусского направления, а следовательно, и как о представителе царской империи в Подкарпатье. А важно это потому, что придает ему вес. Тот, кто надеется на быстрое восстановление царской власти, видит в Бескиде человека будущего.
— Гм…
— Что касается Кавашши, то у него действительно большие заслуги в борьбе против большевизма. Я думаю, за это его нужно наградить постом вице-председателя, он и в самом деле подходит как человек умный и не опасный. Если же он захочет вести самостоятельную политику, мы тут же обезвредим его, заявив, что он венгр.
— Гм…
— Верно. Я чуть не забыл сказать, что Бескид алкоголик и слегка парализован, но не до такой степени, чтобы он не мог работать. Недавно вышла его брошюра «Вечный мир».
— Он сам ее написал? — спросил генерал.
— Не исключена возможность.
— Гм…
Пари нашел, что французское остроумие ударило Каминскому в голову, и решил при случае объяснить ему, что наемник французов — еще не француз.
Бескид и Кавашши прибыли вместе.
— Если ваше превосходительство обеспечит для русинского народа беспошлинный ввоз водки, русинский народ будет вас боготворить как святого, — сказал по-французски тут же после представления Бескид.
Пари бросил удивленный, вопросительный взгляд на Каминского, который, вместо того чтобы понять взгляд генерала, сильно хлопнул Бескида по плечу.
— Правильно, дядя Элек, правильно. Мы будем пить русскую водку и французское шампанское, пилзенское пиво и токайское вино, ямайский ром и шотландское виски. На всем земном шаре не будет страны счастливее Подкарпатья.
После короткого обсуждения русинская конституция была готова. Решили, что Национальное собрание будет состоять из ста двадцати членов — ста четырнадцати русин, четырех венгров и двух евреев. Вокруг евреев разгорелся небольшой спор. Каминский предлагал десять евреев, Кавашши — ни одного. Когда Пари заметил, что Бескид, надев очки, начинает разбирать листки с заметками, готовясь, очевидно, пространно изложить свой взгляд на еврейский вопрос, он решил покончить с этим делом авторитетом своей власти:
— Хватит двух евреев.
— Да, двух евреев нужно иметь обязательно. Этим мы успокоим филосемитов, а с другой стороны, если работа Национального собрания будет неудовлетворительной, то у нас будет кого ругать, — высказал свои соображения Каминский.
Добрая половина намеченных кандидатами в члены Национального собрания русин была греко-католическими священниками. Остальные — либо адвокаты, либо кулаки. Из четырех венгров — два помещика, один пастор, четвертый — Кавашши. Одним из еврейских кандидатов был владелец берегсасского кирпичного завода, Мано Кохут, другим — директор ужгородской сберегательной кассы, Мориц Шебек.
— Четвертого утром, в семь часов, во дворе гимназии должны быть собраны все члены Национального собрания, — закончил совещание генерал Пари.
— Боюсь, — заметил Каминский, — что при наших средствах сообщения очень многие делегаты запоздают.
— Ни один из них не опоздает, — категорически заявил генерал.
Было уже около трех часов ночи, когда генерал остался один в своей квартире в гостинице «Корона». Он ходил в течение нескольких минут взад и вперед по комнате, сизой от сигарного дыма, потом наморщил лоб и задумался. Мысли его были, наверное, приятными, так как он громко засмеялся. Затем нажал кнопку звонка и, когда явился его адъютант, приказал тотчас же разбудить начальника ужгородской военной полиции, майора Скрибу. В ожидании майора Пари выпил две чашки очень крепкого черного кофе и несколько рюмок коньяку. Мысли у него и сейчас были приятные — время от времени он громко смеялся.
— Вот что, господин майор, — сказал Пари извлеченному из постели и, по-видимому, все еще очень сонному Скрибе, — я хочу передать вам список, заключающий в себе сто двадцать имен. У каждого имени указаны профессия и точный адрес. Все перечисленные в этом списке лица должны быть доставлены сюда, во двор гимназии, четвертого мая к шести часам утра. В семь я произведу смотр во дворе.
Майор бегло просмотрел полученный от генерала список.
— Боюсь, ваше превосходительство, что выполнить этот приказ точно к указанному времени будет просто невозможно. Здесь фигурируют жители городов и деревень, расположенных далеко друг от друга, а имеющиеся в моем распоряжении силы так невелики, средства сообщения у нас так примитивны…
— В Русинском крае больших расстояний нет, господин майор. А если имеются затруднения, на то вы и солдат, чтобы суметь их преодолеть. Впрочем, я с вами не спорю. За точное выполнение приказа отвечаете вы лично, господин майор.
Отпустив Скрибу, Пари вспомнил: ведь он не сказал майору, что лица, которых он ждет четвертого мая, не преступники, а члены Национального собрания. Он позвонил, чтобы еще раз вызвать к себе майора, но, пока явился адъютант, уже передумал. По своему опыту в Марокко он знал, что человеку всегда полезно иметь таких союзников, которые боятся его.
«Если Скриба будет обращаться с членами Национального собрания немного грубее, чем следует, это будет только хорошо для дальнейшей совместной работы», — подумал он.
— Ничего не нужно, господин обер-лейтенант, — сказал он своему адъютанту. — Я пойду спать и вам советую сделать то же самое.
Генерал принял большую дозу веронала, лег и через несколько минут уже крепко спал.
В мирное время майор Скриба был старшим лейтенантом в австрийском полку, находившемся в Боснии. Во время войны он служил в австро-венгерской полевой жандармерии, где проявил себя как очень ловкий и энергичный человек. Он работал главным образом по делам чешских «изменников родины», так как хорошо говорил по-чешски. После распада монархии он вступил в чешскую армию, где его использовали по большей части на территории, населенной венграми, так как он хорошо говорил и по-венгерски.
Изучив полученный от генерала список, майор Скриба отметил звездочками на военной карте Подкарпатского края все места, откуда нужно было доставлять людей. Задача его значительно затруднялась тем, что железнодорожное сообщение — в результате войны против Советской Венгрии — было прекращено. Венгерские и русинские железнодорожники отказались работать, чешских же и румынских железнодорожников, которыми их заменили, хватало только для поездов с войсками и военными грузами, да и военные транспорты шли очень нерегулярно и прибывали с большими опозданиями. Все автомобили и лошади находились в распоряжении армии. Майору Скрибе были подчинены только сто двадцать пехотинцев и двадцать четыре кавалериста. Их он и собрал к пяти часам утра.
К этому времени было заготовлено сто двадцать «приказов о приводе», и в пять часов тридцать минут военные полицейские майора Скрибы отправились в путь. Для того чтобы облегчить задачу своим солдатам, Скриба снабдил каждого из них «мандатом», дававшим право не только пользоваться воинскими поездами, но и реквизировать лошадей и повозки. На это Скриба не имел права, но он надеялся, что те, у кого солдаты будут реквизировать, этого не знают, а если даже и знают, то не посмеют сопротивляться военной полиции.
Все отправленные майором полицейские, за исключением шести человек, вернулись в Ужгород на заре четвертого числа. Шестеро, которые не явились к назначенному сроку, — из них двое были посланы в Верецке, двое в Полену и двое в Волоц, — не вернулись вообще. Одного из них впоследствии нашли с перерезанным горлом в канаве шоссейной дороги между Мункачем и Сойвой. Следы остальных пяти совершенно потерялись.
Полицейские привели сто восемь членов Национального собрания. О делегатах Верецке, Полены и Волоца не было никаких известий. Кроме того, не хватало еще шести делегатов. Четверо, узнав, что за ними пришли полицейские, успели удрать. Один из них — Величко из Долхи — больше уже домой не возвратился. Он бежал в лес, где организовал разбойничью шайку, и в течение двух лет так успешно занимался своей новой профессией, что имя его стало известным по всей стране. Жизнь свою он закончил осенью 1921 года на виселице. Делегат Сойвы, поп Дудич, также не прибыл в Ужгород. Когда он увидел приказ о приводе, у него сделался сердечный припадок. Сойвинский врач дал ему справку, что по состоянию здоровья он приводу не подлежит, а фельдфебель сойвинской жандармерии взял на себя ответственность за то, что поп не удерет. Наконец, еще одного делегата — Бодо из Бильке — нельзя было доставить потому, что он находился в румынской тюрьме за спекуляцию валютой.
В шесть часов утра сто восемь членов Национального собрания, выстроившись на большом дворе гимназии в две длинные шеренги, ждали генерала Пари. На левом крыле первого ряда стоял долговязый Каминский, самый высокий из всех делегатов, а на правом второго ряда — греко-католический поп из Берегсаса, ростом в сто сорок четыре сантиметра и примерно такой же ширины, тихо молившийся всемогущему богу, обещая ему все что угодно, если только тот поможет ему еще раз попасть отсюда домой. Позади двух рядов людей лежали мешки и чемоданы, целая гора багажа: предполагая, что их ведут в лагерь для интернированных, делегаты взяли с собой не только продовольствие, но и постельные принадлежности.
— Смирно! Равнение налево! — скомандовал майор Скриба.
Генерал Пари в сопровождении четырех адъютантов и трех высокопоставленных чехословацких офицеров прошел мимо выстроившихся делегатов.
— В открытую дверь, в спортивный зал — марш!
Ряды расстроились. Каждый побежал за своим мешком и чемоданом, и нагруженные делегаты в большом беспорядке, торопясь и мешая друг другу, протиснулись в зал.
Гимнастический зал был тщательно убран. Пол вымыт, стены украшены сосновыми ветками, французскими и чешскими флагами.
У стены напротив входа, на покрытой красным ковром трибуне, стоял длинный стол, а за ним три кресла с высокими спинками. На столе лежал колокольчик, которым во время школьных занятий педель объявлял о начале и конце уроков. Делегаты расположились на поставленных в зале школьных скамьях. Скамьи эти, предназначенные для школьников, не были особенно удобны для взрослых и, в подавляющем большинстве, довольно полных делегатов. Но зато под скамейками было достаточно места для чемоданов и мешков.
Третьего мая советник Лихи не виделся с генералом Пари. Он очень волновался целый день. Манера генерала говорить о воле народа, о священных принципах демократии глубоко обидела, почти возмутила искренно верящего в них человека. Но высказать свое возмущение он не решался, боясь оказаться в смешном положении. Он утешал себя тем, что генерал, вероятно, шутил, потому что нельзя же было предположить, что представитель Французской республики станет высмеивать те принципы, за осуществление которых проливали кровь французы и их союзники.
До мировой войны советник Лихи был ботаником, выдающимся ученым в своей области. Он был приват-доцентом университета и автором нескольких довольно значительных трудов. Политикой молодой профессор начал интересоваться, когда народы габсбургской монархии в течение трех лет проливали кровь и когда через зорко охраняемые границы дошли до Праги слова Вильсона о демократии, праве народов на самоопределение и о Лиге наций… В то время Лихи был готов умереть за принципы Вильсона. Но он не умер, а только мечтал об осуществлении священных идеалов.
Когда габсбургская монархия рухнула, он распрощался с ботаникой и предложил свои услуги чехословацкому правительству. Его предложение было принято. Сначала ему поручали писать информационные письма заграничным научным обществам об историческом, культурном и экономическом праве чехословацкого государства на существование, затем послали в «подлежащий освобождению от красной власти» Подкарпатский край.
Когда генерал сказал Лихи, что он должен будет открывать «Всерусинское национальное собрание», политик из бывших ботаников не поверил, что Национальное собрание соберется к 4 мая, но речь свою он все же приготовил. Его голубые глаза блестели за толстыми стеклами очков, и бледное, веснушчатое лицо краснело, когда он при закрытых дверях декламировал самому себе речь, восхваляющую справедливость и вечный мир.
Хотя третьего вечером Лихи принял порядочную дозу веронала, он все же долго ворочался в постели без сна. Заснув наконец, он спал так крепко, что будильник звонил напрасно. Он ничего не мог сообразить, когда один из адъютантов Пари разбудил его и сообщил, что через двадцать минут он должен открывать Национальное собрание. О том, чтобы побриться и позавтракать, нечего было и думать. Он быстро оделся и, застегивая на ходу пуговицы жилетки, задыхаясь побежал в гимназию.
Пари, вместе со своей военной свитой, ждал его, гуляя взад и вперед по двору.
— Ну вот, дорогой господин советник, — сказал генерал. — Как видите, я выполнил свое обещание. Национальное собрание открывается. Остальное — ваше дело. Ваш долг — убедить представителей русинского народа в том, что Подкарпатский край должен входить в Чехословацкую республику. Я полагаюсь на нас. А если члены Национального собрания станут чинить вам препятствия, то вы можете рассчитывать на мою помощь.
— Надеюсь, ваше превосходительство, вы не думаете повлиять силой оружия…
— Боже сохрани! — перебил Лихи генерал. — Обещаю вам, дорогой господин советник, что членов собрания мы и пальцем не тронем. Насилие против Национального собрания? Что вы, что вы! За кого вы меня принимаете, господин советник?
Лихи немного успокоился.
Когда он вошел в гимнастический зал, часть делегатов, сидя на школьных скамьях, закусывала, распространяя при этом запах чеснока и сала, другие нервно ходили взад и вперед между скамейками. Небольшие группки шепотом совещались. Берегсасский поп разостлал в одном из углов принесенную с собой постель и, сняв ботинки, улегся спать.
Во всем зале осмеливался громко говорить только один человек — Каминский. Громкоголосый адвокат старался убедить собравшихся вокруг него десять — двенадцать человек, что никакой опасности тут нет, что чехи собрали их для того, чтобы они решили судьбу Подкарпатского края. Само собой разумеется, никто Каминскому не верил, тем более что все знали его как самого отъявленного враля в Подкарпатском крае. Все уже давно привыкли называть его за глаза «унгварским Хефером» [32].. Когда Каминский сказал, что он слышал от самого генерала Пари, зачем собрали «наиболее выдающихся представителей русинского народа» в Ужгород, мункачский греко-католические ксендз пригрозил «унгварскому Хеферу» огнем геены. Угроза варпаланского кулака Михока была еще крепче: когда Каминский стал возмущаться тем, что ему не верят, и кричать, что «четвертое мая навсегда будет священным днем для русинского народа», Михок сказал ему:
— Если ты тотчас не закроешь свою грязную пасть, то я сам заткну ее кулаком.
Каминский схватил Михока за горло, а тот, отбиваясь ногами, старался высвободиться из рук «унгварского Хефера». Кавашши стоял у окна и курил сигару. Он был в восторге от генерала Пари.
Бескид сидел на одной из задних парт и записывал что-то. Готовился, по-видимому, к выступлению.
Вошедший в зал Лихи был поражен открывшейся перед ним картиной, похожей на что угодно, только не на Национальное собрание. Он ущипнул себя за руку, чтобы убедиться, не снится ли ему все это, затем схватился за лоб, как человек, которому показалось, что он сошел с ума.
— Господи боже! — воскликнул он.
В этот момент расположившийся во дворе, под большим раскрытым окном гимнастического зала, военный оркестр начал играть марсельезу. Громовые звуки разбудили мирно дремавшего берегсасского попа. «Песня свободы» вызвала у этого протирающего глаза духовного пастыря не особенно приятные воспоминания.
— Кого-то ведут на казнь! — крикнул он и, часто крестясь, стал громко молиться за спасение души приговоренного к смерти человека.
Увидев Лихи, Каминский отпустил хрипевшего и задыхавшегося Михока. «Унгварский Хефер» взял представителя чехословацкой демократии под руку и потащил его на трибуну. Затем глазами дал знак Бескиду следовать за ними.
В тот момент, как музыка умолкла, Бескид поднялся на трибуну. Лихи, все еще не знавший, наяву ли это происходит или во сне, сел в крайнее кресло справа. Бескид уселся на председательское место, указал Каминскому на кресло слева и затем, схватив лежащий на столе колокольчик, стал изо всех сил трясти его обеими руками.
Постепенно весь зал затих, только Михок еще некоторое время ругался. Но вскоре соседям удалось утихомирить и его.
— Братья! — начал Бескид елейным тоном. — Помолимся за тех, кто пожертвовал своей жизнью за свободу русинского народа.
«Он не так глуп, как мне казалось, — думал Кавашши, куривший сигару у окна. — Но что было бы, если бы я спросил его: кто это такие, умершие за свободу русинского народа!»
И Кавашши про себя перечислил все армии, которые воевали за последние пять лет на русинской территории и которые все до одной утверждали, будто воюют именно за освобождение русинского народа.
Кто-то сквернословил по поводу того, что его привезли сюда, другой молился, чтобы выбраться из западни.
— Предоставь слово твоему челяку, — шепнул на ухо Бескиду Каминский.
— Сначала я сам разъясню…
— Нет, так будет нехорошо. Пусть сначала Лихи попросит нас от имени чешского народа, а потом ты, от имени русинского народа, выполнишь его просьбу.
Бескид колебался. Каминский не дождался его ответа и крикнул громким голосом:
— Слово имеет представитель чехословацкого народа, господин советник Лихи!
Услышав свою фамилию, Лихи встал. Тронутый значением этой исторической минуты, он был бледен. Углы его рта дрожали. Он расставил длинные руки, будто хотел обнять все Национальное собрание, весь освобожденный русинский народ.
— Глубокоуважаемое Национальное собрание! — заговорил он очень тихо.
В зале воцарилась мертвая тишина. Кавашши бросил окурок сигары в открытое окно во двор.
— От имени братских чешского и словацкого народов я с любовью приветствую представителей освобожденного русинского народа!
Находившиеся в зале поняли наконец, что собрание, принятое ими за глупую, циничную шутку, является действительностью.
— Значит, мы не арестованы?! — сказал вполголоса берегсасец Кохут.
— На этот раз мерзавец Каминский не соврал! — сказал значительно громче Михок.
— Но тогда зачем же нас привели сюда жандармы? — возмущался берегсасский поп.
— Разве за патриотами нужно посылать жандармов? За представителями русинского народа!
— Разве мы собаки?..
— Разве мы большевики какие-нибудь?
Лихи продолжал говорить. Почти поэтически рисовал он счастливое будущее русин. Не понимая по-русински, он находил, что делегаты высказывают свое одобрение, пожалуй, слишком громкими репликами, и удивился, почему Бескид так сердито трясет колокольчиком. Но воодушевление окрыляло советника, и ни громкие реплики, ни резкий звук колокольчика не могли удержать льющийся из его уст поток слов.
— Мои дорогие братья русины!
Михок был зол, собственно говоря, не на челяка, а на Каминского, обманувшего его тем, что на этот раз он, в виде исключения, не врал. Но поднятую с пола пустую коробку из-под сардин он бросил все же не в Каминского, а в Лихи. Он целился хорошо — коробка ударила прямо в грудь воодушевленного оратора. Но еще лучше метил Томашек из Перечень, попавший большим куском хлебной корки оратору в лицо. Из носа Лихи потекла кровь. Оратор пошатнулся, но продолжал говорить. Однако слов своих не слышал даже он сам.
Одни из сидящих в зале громко хохотали, другие сердито орали, грозя кулаками по направлению председательской трибуны, куда теперь уже густым дождем летели куски хлеба, коробки из-под консервов, луковицы, кости. Каминский спрятался за кресло, Бескид тряс председательским колокольчиком под столом.
Лихи держался, но не долго. Одну минуту он думал о мучениях, но в следующую минуту — уже о бегстве. И если для мученичества у него не хватило таланта, то для бегства его оказалось достаточно. Он определил положение одним взглядом — к двери нельзя было пробраться, к окну — можно.
Он выскочил через окно во двор и через четверть часа был уже у генерала Пари.
Беседа между представителем великой французской демократии и представителем Чехословацкой республики происходила без свидетелей, с глазу на глаз. И хотя Лихи впоследствии очень много рассказывал и немало даже писал о том, что он видел и пережил в Подкарпатском крае, об этой беседе он никогда ни единым словом не упоминал. Но генерал Пари охотно рассказывал в кругу интимных друзей о происшедшей между ним и Лихи дискуссии.
— Представьте себе, — говорил генерал, — этот близорукий профессор, который, если не ошибаюсь, был в то же время антиалкоголиком и вегетарианцем, хотел послать против Русинского национального собрания отряд пулеметчиков и даже артиллерию и броневики. Напрасно я уверял его. «Позвольте, дорогой господин советник, нельзя же воздействовать на членов Национального собрания насилием», — он хотел во что бы то ни стало расстрелять, растоптать несчастных народных представителей. Я вынужден был отпаивать его бромом, чтобы он несколько успокоился. Но даже когда под влиянием брома он чуть не заснул, даже и тогда он не хотел мне поверить, что армия существует не для того, чтобы давить на волю Национального собрания, а для того, чтобы придать должный вес его решениям.
— С тех пор я и говорю, — так обычно заканчивал генерал Пари свои воспоминания, — что самый кровожадный человек — это демократ-пацифист, профессор, которому наступают на мозоль, когда он намеревается спасти человечество.
Лихи напрасно требовал энергичных мер. Пари никак не соглашался применять против Русинского национального собрания насилие. Наоборот, он еще больше усилил отряд, охранявший дверь и окна гимнастического зала, и дал строгий приказ никого туда не впускать, так как никто не имеет права мешать совещанию народных представителей. Правда, солдаты следили не только за тем, чтобы в гимнастический зал никто не входил, но и за тем, чтобы никто не выходил оттуда.
Да и зачем бы членам Национального собрания выходить из гимнастического зала? Пищей и питьем они были обеспечены на несколько дней, у подавляющего большинства имелась с собой и постель.
Так думали члены Национального собрания. Но они ошиблись.
В гимнастическом зале не было одной вещи: того подсобного помещения, в котором нуждается каждый человек. Члены Национального собрания обильно кушали и основательно пили из больших бутылок в плетенках. Не удивительно, что они очень скоро осознали, насколько важным является наличие этого подсобного помещения.
Об отсутствии всего остального можно было забыть при большой дозе сливовицы, — сказал позднее Каминский, вспоминая о Национальном собрании, — но об этом нельзя.
Каминский, впоследствии агитировавший то за, то против чехов, рассказывал, когда оказывался против них, что отсутствию такого помещения, и только этому, нужно приписать то, что Национальное собрание единогласно вынесло решение, сделавшее Подкарпатский край частью Чехословацкой республики.
Воодушевленную резолюцию составили Каминский и Кавашши. Они же были во главе делегации из девяти человек, которая поехала с этой резолюцией в Прагу.
В следующие за наменьской битвой недели Пари отошел от непосредственного руководства армией и занялся большой политикой. Во время войны его деятельность выражалась только в том, что он подписывал посылаемые в Париж сообщения. Интервенцию против Венгерской Советской республики — организацию наступления с востока на эту окруженную со всех сторон маленькую страну — он поручил румынскому генералу Мардареску. Мардареску со своей стороны уполномочил нескольких полковников вести военные дела, сам же занимался грабежом на «очищенной территории». Эту работу он исполнял с большим умением, энтузиазмом и примерной основательностью. Если он посещал какое-нибудь образцовое хозяйство, ни одно животное, ни одна машина не ускользали от его внимания. Если он накладывал руку на какой-либо завод, то на этом месте оставалось одно только заводское здание. Если он попадал в помещичьи усадьбы, то увозил оттуда не только всю домашнюю обстановку, но даже и паркет. И хотя все награбленное он продавал за бесценок через своего агента Андора Молдована, все же нажил огромные деньги на этой «священной войне против большевизма». Половину своей прибыли он добросовестно передавал генералу Пари — на финансирование «идейной борьбы с большевизмом». Таким образом, заключенное с Мардареску соглашение давало Пари не только свободное время, чтобы заниматься политикой, но и обеспечивало также денежными средствами на покрытие расходов его блистательной свиты.
Каминский обратил внимание генерала еще и на другую возможность добывания денег.
— Можно продавать казенные леса.
И Пари продал шведскому спичечному фабриканту значительную часть расположенных в Восточных Карпатах обширных государственных лесов. Против этого никто не стал бы возражать, если бы генерал уступил Каминскому хоть какую-нибудь часть выручки. Но об этом генерал не подумал. Это не пришло ему в голову, даже когда «унгварский Хефер» с недвусмысленной откровенностью попросил у него комиссионные. Пари рассердился на Каминского и откровенно высказал ему свое недовольство. Каминский принял к сведению мнение генерала и — через посредника — сообщил советнику Лихи, что происходит с лесами, являющимися собственностью чешского государства. Лихи, сердившийся со времени Национального собрания на Пари, написал в Прагу соответствующее донесение. В нем он доложил не только о судьбе казенных лесов, но также обо всем, что творил генерал Пари в «освобожденной провинции».
«Пари, очевидно, думает, — писал между прочим Лихи, — что Ужгород находится в Марокко».
Читавшие в Праге это донесение нашли, что разумнее всего — не верить Лихи. Но когда проделки Пари стали широко известны в Праге, пришлось все-таки предпринять кое-что, если не против махинаций Пари, то хотя бы для того, чтобы эти махинации не стали предметом пересудов. Дело в том, что правительство боялось не только своей «великой союзницы» — Франции, но и становящегося все более и более радикальным рабочего движения. Масарик искренно ненавидел коррупцию. Поэтому необходимо было сделать что-нибудь. Но что именно? Что может предпринять чешское правительство против французского генерала, посланного ему на помощь?
К счастью, чешские политики учились в австрийской школе и поэтому знали, что если в каком-либо предприятии надо кое-что сделать и в то же время сделать ничего нельзя, то надо послать полномочного правительственного эмиссара — пусть без какой бы то ни было власти, но зато с большой ответственностью. Чешское правительство назначило полномочным правительственным эмиссаром «по русинскому вопросу» «наменьского героя».
Имя «наменьского героя» носил Эрне Седлячек. Бесспорно, он имел на это полное право. Что наменьскую битву выиграли чехи, было фактом, фактом являлось и то, что Седлячек был в Намени, и никто не мог отрицать, что он вернулся оттуда в Прагу с перевязанной головой. Каждому государству, ведущему войну, необходимы герои, и оно берет их откуда только может.
Но насколько герои нужны во время войны, настолько они неудобны после войны, потому что, пользуясь своим положением, они слишком многое себе позволяют. А правительство, стоящее на шаткой почве, не смеет ничего запрещать им. По общему мнению, в мирное время больше всего бед причиняют глупые герои. Случай с Седлячеком — исключение: при всем желании «наменьского героя» нельзя было назвать глупым, и все же он причинил чешскому правительству гораздо больше неприятностей, чем самый глупый герой. В опубликованной им серии статей, под заглавием «Мои наблюдения на фронте», он резко критиковал не только руководство военными действиями, но и политику правительства. Война, по мнению Седлячека, ведется слишком гуманно. Главной же слабостью политики чешского правительства является то, что она недостаточно согласована с политикой великой союзницы — Франции.
Что можно было на это ответить? Правительство никак не могло сказать чешскому общественному мнению, что оно ведет войну против Советской Венгрии настолько энергично, что сжигает целые деревни, заставляет убивать раненых, вешать даже женщин и детей. Точно так же чехословацкий премьер-министр Тусар никак не мог сообщить чешскому народу о том, что политику чешского правительства диктуют французы и что он, глава чешского правительства, без разрешения посланных в Прагу в качестве «наблюдателей» французских банкиров ни одного шага сделать не может.
Как когда-то римские полководцы по окончании войны возвращались к плугу, так и Седлячек вернулся с поля битвы в кафе. Он проводил там четыре-пять часов в день, играя в домино. В это время он пил пиво и черный кофе, курил сигары и ругал правительство. Один из двух подаваемых ему к кофе кусков сахару он всегда прятал в жилетный карман. В кафе он устраивал все свои делишки как герой и как агент по продаже пива. В качестве героя он давал интервью. В качестве главного агента картеля пилзенских пивных заводов зарабатывал деньги. Много денег. Но это не удовлетворяло его. И сейчас, как перед наменьской битвой, его снова мучила жажда воинской славы — именно потому, что он очень любил деньги, ему хотелось стать военным министром — это выгодное дело в пацифистской республике.
И он, по всей вероятности, добился бы своей цели, если бы постоянно не придирался к Клейну. Чтобы избавиться от «наменьского героя», старый конкурент Седлячека Клейн выдвинул его кандидатом на пост правительственного эмиссара «по русинскому вопросу». Клейн позаботился и о том, чтобы несколько оппозиционных газет энергично потребовали возложения на «наменьского героя» миссии разрешения «трудного и крайне важного русинского вопроса». По настоянию Клейна оппозиционная пресса придавала «русинскому вопросу» очень большое значение и убеждала общественное мнение в том, что «освобожденные русинские братья с полным правом требуют, чтобы вершение их судеб было отдано в энергичные руки «наменьского героя».
Читая статьи, напечатанные «по русинскому вопросу», Седлячек сразу же понял, откуда ветер дует, и придумал очень хитрый план для отражения наглого наступления Клейна, но не мог осуществить его, так как его телеграммой вызвали в Пилзен.
Директор картеля пивных заводов принял своего главного агента очень сердечно.
— Господин Седлячек, вас ждет на русинской земле большая, великая задача, — начал директор.
— Я не знал, господин Новак, что вы интересуетесь политикой.
— Политикой? Бросьте! Меня интересует только пиво да еще театры. Признаюсь, я очень люблю оперетты Легара, Лео Фалля, Штрауса… Поверьте мне, господин Седлячек, как венская оперетта не имеет себе равных, так и пилзенское пиво лучше всяких других напитков в мире. Но мы уклоняемся от темы. Если вы будете полномочным правительственным эмиссаром Подкарпатского края, наш картель избавится от большой опасности.
— Что вы, господин Новак! Много ли можно продать пива в такой нищенской стране, да к тому же пьющей преимущественно вино, — ответил очень раздраженно Седлячек.
— Очень мало. Почти ничего. Но речь идет вовсе не об этом, господин Седлячек. Послушайте меня… Я вижу, господин Седлячек, у вас сигара неважная. Возьмите другую, темную. Это настоящая гаванская. Так, так. Да… Вы знаете, господин Седлячек, что я хороший чешский патриот и хороший республиканец и что в свое время, во время габсбургского режима, я только по принуждению согласился принять титул советника двора. Значит, я от чистого сердца радуюсь тому, что республика освободила Подкарпатский край. Радуюсь этому не только как патриот, но и как скромный работник чешской пивной промышленности. Подкарпатский край означает много леса — стало быть, дешевые бочки для чешского пива, для этого значительного источника национального благосостояния. Но, к сожалению, русинский край таит в себе и некоторую опасность, именно для пивной промышленности. В Подкарпатском крае производится много вина, к тому же очень дешевого. Что станет с чешской пивной промышленностью, что станет с трезвым, трудолюбивым, стоящим на высоком уровне культуры чешским народом, что станет со всеми нами, господин Седлячек, если в каждом пражском и брновском трактире будут разливать дешевое вино? Мы же уподобимся привыкшим к поножовщине и занимающимся большевизмом венграм. Но если вы, как полномочный правительственный эмиссар Подкарпатского края, будете регулировать тамошнее производство вина…
Так получилось, что чешское правительство, по требованию общественного мнения, назначило «наменьского героя» правительственным эмиссаром Подкарпатского края, а Эрне Седлячек под нажимом картеля пивоваренных заводов дал согласие на это назначение. Таким образом, через четыре недели после падения Венгерской Советской республики над «освобожденным» русинским народом властвовали два правителя — французский генерал и чешский агент по продаже пива, бывшие полновластными и независимыми друг от друга господами.
Приехав в Подкарпатский край, Седлячек уже знал, что его посадили на шею генерала Пари в качестве «полномочного эмиссара» потому, что советник Лихи наговаривал в Праге на французского генерала. Узнав об этом, Седлячек по дороге из Праги в Ужгород решил подружиться с Лихи, но, познакомившись с ним, изменил свое решение.
«Сначала нужно сломать хребет Лихи», — подумал он.
Лихи видел в посланном из Праги правительственном эмиссаре своего союзника. Когда, спустя десять дней после прибытия Седлячека, они впервые очутились с глазу на глаз, Лихи многословно и с полной откровенностью информировал Седлячека о господствующих в Подкарпатском крае «марокканских порядках». Седлячек внимательно выслушал длинный доклад воинствующего гуманиста и, тепло поблагодарив его, изложил советнику свою точку зрения, которая сводилась к тому, что как события последних лет подготовили почву для военной диктатуры, так и военная диктатура, в свою очередь, создает предпосылки для подлинно демократического режима. В конце своей не очень ясной речи, которая произвела на Лихи большое впечатление именно своей туманностью, Седлячек указал, что, по его мнению, военная диктатура будет продолжаться лишь до тех пор, пока теоретически образованные сторонники демократии, гуманизма и пацифизма не установят связи с широкими народными массами.
Слушая Седлячека, Лихи одобрительно кивал головой. Затем, когда Седлячек замолк, глубоко вздохнул:
— Да, да, я совершенно согласен с вами, господин правительственный эмиссар. Ваш план превосходен. Затруднение заключается только в том, что у народа нет никакого чутья к «гуманизму и пацифизму». По крайней мере, у живущего здесь народа. Бывали ли вы, господин правительственный эмиссар, в русинской деревне? А я был. Пытался завоевать русинский народ для демократии. Не моя вина, а позор русинскому народу, что моя попытка не имела большого успеха. Со своей стороны я сделал все. Да.
— Когда я впервые поехал в русинскую деревню, — продолжал профессор Лихи таким тоном, словно читал лекцию, — меня приняли за налогового инспектора. Чуть не избили. Во второй раз я, безопасности ради, взял с собой шесть жандармов. И все же я нашел деревню пустой. Дома оказалась только одна старушка. Старая ведьма ожидала нас у церкви, сидя на корточках. Жандармы начали ее расспрашивать. Но так как ведьма по-хорошему говорить не хотела, то жандармы забыли те высокие идеи, ради распространения которых мы приехали в деревню, и сильно отколотили ее. Когда я вырвал старуху из их рук, она была чуть жива. Ведьма поняла, что я ей желаю добра, и тут же стала смотреть на меня иначе. Я передал ей носовой платок, которым она стерла с лица кровь, и тут же попросила у меня несколько крейцеров, чтобы купить свечку, — я забыл имя того святого, которому она собиралась поставить свечку. Используя жандармского фельдфебеля в качестве переводчика, я объяснил, что святые не помогают народу, и обстоятельно изложил ей реакционную сущность религии. Доказал ей, что бедствия народа можно излечить одним лекарством, вернее двумя — гуманизмом и пацифизмом.
— Ты желаешь добра моим односельчанам? — спросила старуха.
— Да, только добра.
— Тогда я тебе скажу, где находятся наши. Скажу, если ты ответишь мне на один вопрос.
Я почувствовал себя так, господин правительственный эмиссар, будто попал в мир народных сказок.
— Отвечу, матушка, как не ответить, — заверял я ее, — спрашивай!
И представьте себе, господин правительственный эмиссар, старая ведьма вытащила обеими руками из дорожной пыли дерьмо и, подсунув к моему носу, осмелилась спросить меня… меня!
— Если ты желаешь добра народу, ответь, в какой руке у меня коровий помет, а в какой лошадиный?
— Эх, — закончил Лихи свою историю, умолчав о том, что сделали жандармы со старухой из народной сказки, — эх, господин правительственный эмиссар, гуманизм является красивым, возвышенным, священным принципом, но народ… народ…
Министерский советник Лихи чуть не плакал. Седлячек хорошо, почти по-отечески утешал его и призывал незадачливого гуманиста проявить выдержку. Он объяснил ему, что пришедшие в Подкарпатский край из другой экономической среды, из другой, более высокой, культуры, чтобы освободить и поднять русинский народ, отставший в результате тысячелетнего иноземного ига, нуждаются для совершения своей исторической задачи в помощи таких людей, которые знают здешний народ и которых знает народ Подкарпатья.
Самым естественным посредником между чешской демократией и русинским народом была бы русинская интеллигенция, — говорил Седлячек. — Но, к сожалению, этими посредниками мы воспользоваться не можем. Русинская интеллигенция, как это ни грустно, не столько хочет помогать нам в осуществлении наших благородных стремлений, сколько использовать нас. Русинская интеллигенция понимает освобождение русинского народа таким образом, что места, которые занимали до сих пор венгерские господа, теперь должны занять русинские интеллигенты. Русинская интеллигенция использовала нас для борьбы против Габсбургов, против венгерских крупных помещиков и против большевиков, а теперь она хочет избавиться от нас.
— Мы должны убедить ее в том…
— Невозможно, господин советник. Никого нельзя убедить в том, что его интересы не совпадают с общими интересами. На русинскую интеллигенцию мы, к сожалению, рассчитывать не можем. Это единственно правильное, возможное разрешение тяжелого для нас вопроса, как бы парадоксально это ни звучало. И, подумав об этом, вы, господин советник, скажете, что я прав. Единственным надежным союзником чешской демократии на русинской земле являются потерявшие свою власть венгерские господа. Выслушайте меня до конца, господин советник. Венгры не могут рассчитывать снова сесть на шею русинского народа в Чехословацкой республике, а если этой надежды у них нет, то они должны выбирать между высококультурной чешской демократией и голодной, отсталой русинской интеллигенцией. Они выберут нас. Сейчас некоторая часть их выдает себя за русин, но самые умные венгры утверждают, что они словаки. Это означает, что они хотят стать нашими близкими родственниками. Я знаю, что они нам не родственники. Но нам надо уважать их стремление к родству и использовать его. Возьмем конкретный пример. Почему считает себя словаком, скажем, этот Кавашши? Потому что он хочет работать вместе с нами, чешскими демократами, и не желает сотрудничать с интригующей против нас русинской интеллигенцией. Вот где решение, господин советник. Мы должны, конечно, зорко следить за тем, чтобы не венгерские господа использовали нас, а мы использовали их. В этом отношении нам безусловно поможет наша более высокая культура и то обстоятельство, что политическая полиция находится в наших руках.
Неделю спустя после этого разговора генерал Пари сообщил Седлячеку, что, по донесениям тайной полиции, советник Лихи чуть ли не целыми ночами ведет переговоры — при закрытых дверях — с Кавашши, который, хотя и называет себя словаком и был одним из вице-председателей Национального собрания, все же является подозрительным, даже очень подозрительным человеком. Особенно подозрителен он с тех пор, как начал часто получать и посылать телеграммы за границу. Телеграммы эти были подозрительны больше всего тем, что на вид в них нельзя было обнаружить ничего подозрительного.
Тайная полиция готовилась к продолжительному расследованию этого дела, но Пари распорядился, чтобы Кавашши тотчас же был арестован. Из полицейского арестного дома Кавашши пытался послать тайком письмо советнику Лихи. В этом письме он называл Пари «марокканским Наполеоном».
Прочтя это письмо, генерал хотел арестовать и Лихи. Седлячеку пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы удержать Пари от этого, по мнению Седлячека, слишком рискованного шага. Пари согласился оставить Лихи на свободе только при условии, если Седлячек вместе с ним подпишет телеграмму, в которой они потребуют от чехословацкого правительства, чтобы Лихи, как крайне подозрительный субъект, был немедленно же отозван.
Телеграмма была послана. Одновременно с ней Седлячек послал Тусару подробный меморандум о положении в Подкарпатском крае. В этом меморандуме Седлячек заступался за Лихи и доказывал, что какие бы факты против Лихи ни были обнаружены, он все же не изменник родины, а просто незадачливый кабинетный ученый, которому не следует заниматься политикой, так как своей политической деятельностью он только вредит стране и губит самого себя. Седлячек с большой теплотой просил премьер-министра Тусара не губить молодого ученого, заслуживающего лучшей доли…
Узнав, что Седлячек спас его в Ужгороде от тюрьмы, а в Праге — от политической смерти, Лихи написал ему длинное письмо, в котором с большим пафосом заверял полномочного правительственного эмиссара русинской земли в своей вечной благодарности.
— Удачно вышло, — ухмыльнулся Седлячек, читая письмо Лихи. — Если и от второго будет так же легко освободиться…
Генерал Пари немного сердился на Седлячека за то, что он дал возможность Лихи бежать, но вскоре — когда эмиссар открыл для него новое поле действий — примирился с ним.
— Вот эта задача по мне! — воскликнул генерал, когда Седлячек обратил его внимание на то, что румынская армия все еще держит в своих руках восточную часть Подкарпатского края, которую она заняла в борьбе с венгерскими большевиками и, согласно указаниям заседающего в Париже Высшего совета, давно уже должна была бы очистить.
Седлячек тонко, но совершенно прямо дал понять Пари, что он, Седлячек, не желает принимать участие в освобождении восточной части Подкарпатского края. Пусть слава достанется генералу. За это он ожидает от своего коллеги-диктатора, что он предоставит ему, старому социалисту, возможность принимать все необходимые меры по обеспечению и благоустройству быта рабочих.
И Седлячек принял быстрые и решительные меры для повышения заработной платы рабочим. Он увеличил плату не всем трудящимся. Пока что он распорядился только о весьма основательном повышении платы рабочим виноградников. Седлячек издал указ о повышении поденной платы рабочим, занятым на виноградниках Берегсаса, Надьселлеша и Тисауйлака, в пятнадцать раз, и в то же время рабочий день был сокращен с двенадцати часов до семи с половиной. Седлячек с полным правом мог утверждать (что он и не преминул сделать в специальном интервью), что заработная плата нигде, никогда, никем еще не была повышена в таком размере. Он позаботился также, чтобы указ не оставался только распоряжением на бумаге. Седлячек объявил, что предприниматель, платящий рабочему плату меньше установленной, или же рабочий, получающий уменьшенную плату, подлежат строгому тюремному заключению.
Это удивительное повышение заработной платы рабочим снова прославило имя «наменьского героя» по всей стране, прибавив к старым лаврам Седлячека новые.
«Герой, защитивший республику, теперь завоевывает республику для трудящегося народа!»
Журналист, написавший эту красивую фразу, неделю спустя спрашивал себя: сам ли он сошел с ума, или весь мир обезумел? «Весь мир, — ответил он себе, — или, по крайней мере, народ Подкарпатского края». Иначе он никак не мог объяснить себе, почему рабочие берегсасских, надьселлешских и тисауйлакских виноградников протестуют и устраивают демонстрации против повышения заработной платы.
— Если народ действует против своих собственных интересов, — заявил Седлячек, — я готов защищать интересы народа и против самого народа.
Демонстрация рабочих виноградников была рассеяна жандармами, и четырнадцать демонстрантов были арестованы.
Владельцы виноградников тоже послали к Седлячеку делегацию с выражением протеста. Седлячек принял их, но не позволил убедить себя в том, что проведенное им повышение заработной платы губит как предпринимателей, так и рабочих, а главное — губит урожай винограда, потому что если рабочий будет получать в пятнадцать раз больше, чем до сих пор, то сбор винограда обойдется во много раз дороже стоимости всего урожая.
Седлячек вежливо, по категорически отверг ходатайство владельцев виноградников. Тогда они послали делегацию в Прагу. Там, с помощью министра Клейна, они добились большего успеха. Седлячеку было дано указание, чтобы в целях определения правильных и справедливых размеров повышения он образовал смешанную комиссию, состоящую из представителей предпринимателей, рабочих и государства. Седлячек повиновался. Указ о повышении заработной платы был выпущен 16 сентября. Указание из Праги было получено 4 октября. Смешанная комиссия, составленная Седлячеком с большой предусмотрительностью, приступила к работе 29 октября. Согласно постановлению комиссии, вынесенному 8 декабря, заработная плата рабочих виноградников должна была быть повышена не в пятнадцать, а только в полтора раза.
В течение этого времени огромная часть урожая винограда осталась несобранной, а большая часть того, что было собрано, сгнила.
За это «наменьский герой» получил признание не только картеля пивоваренных заводов (выразившееся в виде довольно значительной суммы денег), но и печати. Но все же социал-демократическая газета назвала «наменьского героя» «большим идеалистом», а органы банков, приводя многочисленные научные аргументы, доказывали невыгодность для рабочих борьбы за повышение заработной платы: даже если она увенчается успехом, то в первую очередь ударит именно по рабочим, а затем погубит и производство.
«Утопические стремления Седлячека служат ценным доказательством того, что действительными друзьями рабочих являются именно те, кто препятствует осуществлению социалистических экспериментов».
Только газета сочувствовавших большевикам «левых марксистов» «Рейхенбергер Форвертс», выходившая на немецком языке, не считала Седлячека идеалистом.
«Если бы в Праге, — писала она, — кто-нибудь сделал нечто подобное тому, что Седлячек в Ужгороде, его убили бы».
«Это верно, — подумал Седлячек, прочитав газету, — но я знаю то, чего не знают газетчики, — что Ужгород находится в Марокко».
Пока Седлячек таким образом улучшал положение рабочих и прибавлял новые лавры к собранным на поле битвы, Пари занялся завоеваниями. Начал он свои завоевания с того, что письменно предложил генералу Мардареску очистить восточный Подкарпатский край. Вместо Мардареску ответил министр иностранных дел Румынии, причем не генералу Пари, а пражскому правительству, В своем ответе румынский министр разъяснил, что именно на основании точных указаний того постановления Высшего совета, на которое ссылается генерал Пари, румынские войска только тогда будут иметь право оставить восточный Подкарпатский край, когда там будет восстановлена «нормальная политическая жизнь».
Румынское королевское правительство объяснило правительству Чехословацкой Демократической республики, что следует понимать под «нормальной политической жизнью». Самым неприятным для чешского правительства оказался последний пункт ответа, в котором румыны сообщали чехам, что предполагают послать экземпляр меморандума Высшему совету.
По предложению министра Клейна, чехословацкое правительство послало полное тяжелых упреков отношение эмиссару Седлячеку, возлагая на него всю ответственность за то, что в Подкарпатском крае до сих пор еще не восстановлена «нормальная политическая жизнь». Седлячек показал послание своему коллеге по диктаторству, который в ответ на это сказал «наменьскому герою», что хотя он видел много скверного в жизни, но сейчас убедился, что самое скверное — это политика. Вероятно, в этот самый день в голове Пари зародился план, оказавшийся впоследствии решающим для всей его жизни, — план отторгнуть Подкарпатский край от Чехословацкой республики и, объединив его с частью расположенных к северу от Карпат украинских земель, образовать отдельное самостоятельное королевство. Пари даже решил про себя, что будет царем.
Но этот план пришлось временно отложить. Сейчас необходимо было приступить к восстановлению «нормальной политической жизни». Когда Пари получил от Высшего совета указания, не только требовавшие восстановления «нормальной политической жизни», но и разъяснявшие, что именно нужно понимать под этим термином, он целый час бесновался от ярости. Ругался и пил крепкий коньяк, который владелец гостиницы «Корона» специально заказал для него во Франции. А настоящий коньяк, если его много выпить, способен примирить человека со всем, чем угодно, даже с «нормальной политической жизнью». В данном случае коньяк был настоящий и употреблял его настоящий пьяница: генерал Пари умел пить. И если в трезвом виде он не всегда владел своим языком, то, напившись, он всегда знал, что делать. После часовой близости с бутылкой коньяка он послал за Каминским, которого не видел уже несколько месяцев. У «унгварского Хефера» совесть была не совсем чиста. Поэтому, прежде чем отправиться в «Корону», он наполнил чемодан вещами, необходимыми человеку в лагере интернированных. Чемодан он оставил у швейцара гостиницы, сам же поднялся на второй этаж и попросил доложить о нем генералу.
Пари принял его подчеркнуто любезно. Он назвал его «милым другом» и угостил коньяком и сигарой. Как только Каминский закурил, он сразу же приступил к делу.
— Скажите мне, милый друг, во сколько обойдется создание политической партии?
— Это зависит, ваше превосходительство, прежде всего от того, поддерживает ли эту партию политическая полиция или нет. Во-вторых, от того, какой вес должна иметь эта партия.
— Создаваемая партия может, конечно, рассчитывать на поддержку политической полиции. Что же касается вопроса о весе, то нет абсолютно никакой необходимости, чтобы эта созданная нами партия обладала каким-либо весом. А чтобы вам легче было составить смету, я сразу скажу, что сорганизовать нужно будет не одну партию, а штук пятнадцать — двадцать, скажем точно — двадцать. Все двадцать могут рассчитывать на поддержку политической полиции; и ни одна из них не нуждается в том, чтобы иметь какой бы то ни было вес.
— Я не понимаю, ваше превосходительство. Честное слово, по понимаю, — сказал совершенно ошеломленный Каминский.
На этот раз он сказал правду.
Генерал не любил объяснять. Он доверил это дело коньяку. Волей-неволей Каминский начал пить, все время растерянно глядя на висевший на стене портрет Наполеона, словно ожидая от него совета. Спустя полчаса коньяк подействовал. Каминский стал опасаться, что генерал напоил его нарочно, чтобы выведать, о чем он за последнее время думал, что говорил и делал. Поэтому он заявил, что понял, чего хочет от него генерал.
— Замечательный план, ваше превосходительство! Честное слово, прямо-таки делающий эпоху, — лепетал он.
Тогда генерал велел позвать Ходлу, начальника политической полиции, так называемой «канцелярии пропаганды».
— Наздар!
Ходла приветствовал генерала на манер чешских националистов. Это был низкорослый, худой, черноглазый и черноволосый человек, с бритым лицом, хорошо одетый и всегда пахнущий крепкими духами, походивший скорее на учителя танцев и правил приличия, чем на начальника полиции. При габсбургском режиме он в качестве начальника тайной полиции одного из маленьких чешских городишек защищал монархию от чешских националистов, социалистов и прочих «изменников» отечества.
Во время войны ему удалось раскрыть несколько антимилитаристических заговоров. После крушения монархии главные участники этих заговоров не могли доказать, что Ходла — в качестве агента-провокатора — был не только разоблачителем, но и главным инициатором всех раскрытых им антигосударственных организаций. Они не сделали этого только потому, что расстрелянные по приговору военных судов не могли давать свидетельских показаний против своих убийц. Однако Чехословацкая республика, которая почти полностью приняла как наследство полицию габсбургской монархии, не могла использовать достаточно скомпрометированного Ходлу в чешских районах и должна была послать его на периферию, сначала в Словакию, потом в Подкарпатский край.
Ходла был зол на всех: на немцев и на венгров за то, что они не могли защитить Австро-Венгерскую монархию, на чехов за то, что они прогнали Габсбургов, на рабочих за то, что они критикуют Чехословацкую республику. Так как он всех ненавидел, то обращался со всеми даже любезно и терпеливо ждал своего часа.
— Наздар!
Ходла, знавший об обмене нотами между чехословацким и румынским правительствами, тут же понял, для чего понадобились генералу Пари политические партии, и вполне одобрил его план.
За полчаса три господина составили список предполагаемых партий. Каминский вносил предложения, Пари одобрял их, а Ходла протоколировал решения. Когда работа была закончена, Ходла прочел записанное:
1. Чешская республиканская партия.
2. Русинская республиканская партия.
3. Венгерская республиканская партия.
4. Еврейская республиканская партия.
5. Чешская партия реформ.
6. Русинская партия реформ.
7. Венгерская партия реформ.
8. Еврейская партия реформ.
9. Чешская демократическая партия.
10. Русинская демократическая партия.
11. Венгерская демократическая партия.
12. Еврейская демократическая партия.
13. Чешская аграрная партия.
14. Русинская аграрная партия.
15. Венгерская аграрная партия.
16. Еврейская аграрная партия.
17. Чешская промышленная партия.
18. Русинская промышленная партия.
19. Венгерская промышленная партия.
20. Еврейская промышленная партия.
Работая, Каминский усердно пил. Когда работа была готова, был готов и Каминский. Он громко хохотал, потом начал лепетать по-детски:
— Двадцать партий в двадцать раз меньше одной партии… Двадцать партий в десять раз меньше двух партий… Двадцать партий…
— Замолчите! — всерьез рассердился Пари, может быть, потому, что Каминский угадал его мысли, а возможно потому, что пьяный русин снова осмелился острить.
Но Каминский не умолкал.
— Для двадцати партий нужно двадцать программ, — говорил он улыбаясь. — И каждая из программ должна быть красивой, благородной, правильной, лучше всех других. Двадцать программ!..
— Одной программы тоже будет вполне достаточно, — воскликнул рассерженный Пари. — Молчать!..
Предназначалось ли это слово только для Каминского или оно было также и той единственной программой, которую Пари считал нужной для всех двадцати партий, генерал так и не разъяснил.
Каминский затих. Не потому, что ему приказали, а потому, что заснул. Ходла разбудил его и вывел на улицу. Там он передал его полицейскому, чтобы тот проводил адвоката домой.
На другой день Ходла, с разрешения Пари, выпустил Кавашши, чтоб тот помог в деле создания партий. По совету Кавашши, Ходла привлек к делу также и одного из евреев, владельца берегсасского кирпичного завода Кохута.
Все шло как по маслу. Через неделю Ходла уже доложил генералу Пари, что все двадцать партий готовы.
Пари был очень доволен. Но когда Ходла начал информировать его обо всех деталях, генерал заскучал. Ходла сразу заметил, что генерал не интересуется подробностями, и поэтому вторую половину своего доклада смял. Таким образом, генерал не узнал ни того, что венгерские партии уже в день своего основания имели сотни членов, ни того, что у чешских партий, кроме президиума из двенадцати — пятнадцати человек, состоявшего в большинстве из приезжих чешских чиновников и нескольких платных служащих, никаких членов не было.
Даже президиумы пришлось составлять таким образом, что некоторые чешские чиновники были в одно и то же время членами президиума двух партий. Дело в том, что приехавшие в Подкарпатский край из Чехословакии были жандармами, военными, чиновниками или торговцами. Жандармам или военным было запрещено вступать в какие-либо партии. А торговцам не хотелось — они приехали в эту варварскую страну только на короткий срок, чтобы закупить, что возможно, и продать все, что невозможно было продать в метрополии. Тогда Ходла приказал вступать в партии чиновникам и указал каждому, в какую именно. Некоторые вступали в две партии.
Ходла многого ожидал от партий, но ошибся. Он надеялся, что партии начнут издавать газеты, устраивать собрания, организовывать кампании. Таким образом у него скопилось бы изобилие возможностей разоблачать тех, кто преступил дозволенные границы и угрожает безопасности республики. Но Пари не дал разрешения ни на издание газет, ни на устройство собраний, ни на проведение каких- либо кампаний. Так же решительно и ясно, как он приказал основать партии, Пари распорядился, чтобы единственная роль этих партий заключалась в их существовании. Ничего другого им не разрешалось. Своим приказом Пари спас много людей от тюрьмы, тем самым лишив Ходлу возможности спасать республику. Начальник полиции с внешностью учителя танцев не мог простить генералу этот приказ, как не простил партиям, что они никак не пытались его нарушить.
После создания партий Пари послал генералу Мардареску новую ноту. Ответ пришел снова от министра иностранных дел Румынии чехословацкому правительству. Румыны, которые, несмотря на питтсбургское решение, были заинтересованы в том, чтобы любой ценой удержать за собой марамарошские соляные копи, упорно «боролись» за права народов Подкарпатского края. В своей второй ноте они ссылались на невыполнение Чехословакией питтсбургского соглашения, которое гарантировало для Подкарпатского края автономию внутри Чехословацкой республики.
Прочитав копию ответной ноты, генерал Пари снова вспомнил, что родился в том же городе, даже на той же улице, где увидел свет покоритель мира Наполеон. Теперь он уже знал, каким образом нужно сделать из Подкарпатского края самостоятельное государство. Первый шаг к этому — автономия, за которую русинский народ должен будет благодарить его. Потом…
В этот день генерал долго стоял в излюбленной позе Наполеона перед несколько потускневшим зеркалом в лучшем номере гостиницы «Корона».
О своих планах он, конечно, умалчивал, но то обстоятельство, что генерал не возмущался, получив румынскую ответную ноту, что он не грозил румынскому правительству тюрьмой и виселицей, было для Седлячека вполне достаточным. Когда, беседуя с ним, Пари осторожно стал расспрашивать, кем назначается губернатор автономной провинции, Седлячек сообразил уже все.
— Не знаю, будет ли стоять во главе автономного Подкарпатского края губернатор или президент. Но если Подкарпатский край получит автономию, то его главу, — как бы он ни назывался, — никто не будет назначать, его будет выбирать народ.
Из ответа Седлячека генерал понял, что должен сделаться популярным. Он вспомнил прочитанный в детстве рассказ о том, как Наполеон покорил однажды сердца населения одного из завоеванных городов тем, что, встретив на улице плачущего ребенка, утешил его куском шоколада. Пари тут же приказал своему адъютанту закупить три центнера шоколада.
Он дал приказ Ходле собрать в воскресенье, к двенадцати часам дня, на главную площадь всех детей Ужгорода. Окруженным цепью солдат детям генерал собственноручно раздал три центнера шоколада, доставленные на военном грузовике.
Но это было лишь первым этапом кампании, предпринятой Пари для завоевания сердец народа. Второй этап был еще более величественным.
На той самой площади Масарика, где он совершил раздачу шоколада, генерал велел воздвигнуть высокую дощатую трибуну. Трибуна эта была разукрашена французскими и чешскими флагами. Генерал приказал Ходле собрать двадцать пять человек, которые должны были обратиться к нему со своими просьбами, но лишь с такими, удовлетворение которых не стоило бы денег.
— Этих просителей я буду выслушивать на трибуне лично и собственноручно накладывать на каждое прошение резолюцию: «удовлетворить», — сказал Пари.
В восторге от такого плана, благоухающий начальник полиции, у которого было очень острое деловое чутье, не только выполнил приказ Пари, но перевыполнил его — вместо двадцати пяти просителей перед лицом доброго генерала предстали двадцать шесть. Из них двадцать пять были сыщиками или полевыми жандармами, переодетыми в штатское платье, а двадцать шестая была старая русинка, одежда которой распространяла сильный запах кухни.
Одетый в парадную, шитую золотом форму, генерал на одну минуту зажал нос от кухонного запаха, но тут же улыбнулся.
«Замечательный человек этот Ходла!» — подумал он.
Чтобы продемонстрировать знаменитую французскую вежливость, Пари отвесил глубокий поклон высокой, но немного горбившейся старухе, которую величал «мадам». Затянутой в белую перчатку правой рукой он взял из коричневой руки старухи ее немного помятое прошение и, для того чтобы пахнущая кухней женщина как можно скорее сошла с трибуны, даже не стал его внимательно читать, а быстро наложил резолюцию: «Исполнить немедленно» — и сделал знак адъютанту поставить рядом с его подписью печать.
Возвращая старухе прошение и прощаясь с «мадам», распространяющей запах кухни, генерал приложил руку к козырьку.
Спустя четверть часа моя няня Маруся передала приказ генерала Пари начальнику военной тюрьмы.
Таинственный незнакомец, надоумивший няню Марусю обратиться с просьбой к генералу Пари и помогавший ей во всем, облегчил, очевидно, дело и в военной тюрьме. Миколу выпустили без всяких возражений и необычайно быстро. Таинственный незнакомец, подготовивший все это дело по поручению Ходлы, сговорился с няней Марусей о том, что Микола прямо из тюрьмы отправится на вокзал и уедет — через Чоп, Кашшу, Братиславу — в Вену. В Чопе, по поручению Ходлы, Миколу ждали четыре сыщика. Побегом Миколы Ходла хотел доказать, что большевики в Подкарпатском крае опять оживили свою работу, а арестом Миколы — что Ходла охраняет республику сильной рукой.
В Чопе четыре сыщика долго поджидали Миколу, но напрасно. Пятый сыщик, задача которого заключалась в том, чтобы сопровождать (конечно, незаметно) знаменитого большевика от тюрьмы до Чопа, также не появился в полицейском управлении, как и Микола в Чопе. Этого сыщика — сына верецкинского русина — Ходла увидел только мертвым через десять месяцев, после восстания в Лавочне. И только тогда он узнал, что этот сыщик не по поручению полиции следил за большевиками, а по поручению большевиков — за полицией.
Выйдя из тюрьмы на улицу, няня Маруся и Микола повернули не направо — по направлению к вокзалу, а налево, и через узкий переулок вышли на берег реки Унг.
Там стояла крестьянская телега.
Сидевший на козлах крестьянин был одет в широкую шубу. Лица его почти не было видно под опущенной на глаза черной бараньей шапкой. Он спокойно курил трубку.
После того как няня Маруся взглянула кучеру в лицо и тот что-то пробормотал, она и Микола быстро влезли на телегу.
— Живо, Кестикало! Живо! — шепнула няня Маруся.
Генералу Пари было очень неприятно, что замечательное проявление милости на площади Масарика имело такое скандальное последствие. Он велел вести самое строгое расследование и примерно наказать виновных. Вести следствие он поручил, конечно, Ходле, развившему невероятную активность с целью выяснить, кто привел в числе прочих просителей «старую ведьму». Расследование осталось безрезультатным. Но о том, как много политическая полиция сделала для выявления виновных, Ходла говорил генералу так длинно и скучно, что Пари в конце концов приказал оставить его в покое «со всей этой глупостью». Ходла повиновался.
Борьба за популярность была, таким образом, на время прервана. Но через несколько дней она возобновилась. Когда генерал узнал, какой успех имел Седлячек в прессе, он немного пожалел, что не вовлек агента по продаже пива в свою кампанию по созданию партий. Теперь он стал опять советоваться с ним по всем вопросам. Только о деле Петрушевича генерал хранил полное молчание. Об этом деле заговорил Седлячек.
— Произошла ошибка, — сказал Седлячек. — Ошибка, исправить которую уже нельзя. А раз ее нельзя исправить, то ясно, что нужно делать: отрицать, что ошибка является ошибкой. Петрушевич бежал? Глупо сделал! Если бы он не убежал, мы сами отпустили бы его. Ведь в Подкарпатском крае никого не преследуют за политические убеждения.
— Никого! — с энтузиазмом согласился генерал.
Два дня спустя Пари и Седлячек обратились к председателю чехословацкого совета министров Тусару с общим меморандумом, в котором разъясняли, что теперь, много месяцев спустя после падения Венгерской Советской республики, когда в Венгрии свирепствует белый террор, актуальной опасностью для Подкарпатского края является не рабочее движение, а оживление движения венгерских шовинистов. Рабочее движение, если оно останется в легальных рамках, является лучшим оружием против венгерских шовинистов. Оба диктатора предлагали легализовать профессиональные союзы и объявить обширную амнистию.
В то время предложение французского генерала являлось для главы чехословацкого правительства приказом. Но благодаря тому факту, что Пари подписал этот меморандум не один, а вместе с чехословацким социал-демократом, острота приказа намного снизилась.
Тусар выполнил желание Пари только наполовину. Он разрешил работать профессиональным союзам и применил амнистию только к тем участникам пролетарской революции, которых до сих пор не удалось арестовать. А находившиеся в тюрьмах и концентрационных лагерях там и оставались.
Оба — Пари и Седлячек — были довольны таким решением.
«Теперь, — думал Седлячек, когда профессиональные союзы начали вновь работать, — пришла моя очередь».
«Скоро, — думал Пари в то же время, — скоро я смогу наконец избавиться от этого вола-пивохлёба!»
Седлячек рассчитывал, что вокруг профессиональных союзов вскоре разовьется движение, достаточно сильное, чтобы оказать сопротивление жестокому военному режиму. Пари же, в свою очередь, держался того мнения, что если рабочее движение не преследуют, то Седлячек вообще здесь уже больше не нужен. По его мнению, Седлячек до сих пор был хорош для того лишь, чтобы, когда в Праге левые социалисты критиковали условия жизни в Подкарпатском крае, Тусар мог ответить, что эмиссар, получивший обширные полномочия, — старый, заслуженный республиканский политик.
Пока Пари и Седлячек плясали на спине народа Подкарпатского края, я жил в Вене. Сначала я был продавцом газет, затем сторожем на дровяном складе и наконец разносчиком на колбасной фабрике. Так я добывал себе кусок хлеба. Если бы я жил только той скудной пищей, которую зарабатывал, то, наверное, давно умер бы с голоду. Но меня привязывали к жизни воспоминания о прошлом и надежда на будущее. Я был худ, как борзая, бледен, под глазами у меня были синяки, я еле двигался. Временами у меня подымалась температура — та подлая, невысокая температура — тридцать семь и две, тридцать семь и три, — которая так ужасно ослабляет человека. Я был уверен, что скоро мне придет конец. Но потом, когда секретарь воссозданной коммунистической партии предложил мне поехать в Подкарпатский край и включиться в начинающееся там профессиональное движение, я сразу стал другим человеком. В дополнение к поручениям мне дали еще паспорт и деньги на дорогу. Было бы преувеличением сказать, что я потолстел, но нет сомнения, что, готовясь к отъезду, я напоминал борзую уже не худобой своей, а живостью. И когда в Мункаче, выйдя из поезда, я посмотрел на себя в парикмахерской в зеркало, синяков под глазами у меня уже не было.
— Ваше лицо мне кажется знакомым, господин, — сказал толстый парикмахер, брея меня.
Я назвал свою фамилию.
Парикмахер основательно порезал мне щеку.
— Простите меня, пожалуйста! Не сердитесь, пожалуйста! Одну минуточку… Квасцы немедленно приостанавливают кровотечение. Но знаете, — продолжал он, прижигая ранку квасцами, — простите меня, пожалуйста… Какая неожиданность… Я думал, сударь, да и все здесь были уверены, что вас уже давно повесили.
— Я тоже так слышал, — ответил я.
Ответ этот так поразил парикмахера, что он сразу переменил тему разговора.
— Вы изволили слышать о господине Петрушевиче? — спросил он, продолжая меня брить. — Господин Петрушевич бежал из тюрьмы, и никто не знает, где он находится. Большинство думает, что он в России. Там он соберет армию и весной… Что вы изволите думать по этому поводу?
— Думаю, что было бы хорошо освежить мне лицо одеколоном.
— Конечно, конечно. А как господин Петрушевич?
— Он бреется сам, но, насколько мне известно, не употребляет одеколона.
В гостинице «Чиллаг» на мой вопрос ответили, что свободные комнаты имеются. Но когда я заполнил регистрационный листок, выяснилось, что этот ответ был основан на недоразумении, — комнат нет и в ближайшем будущем не предвидится.
Я разыскал своего бывшего школьного товарища, Фельдмана, и временно поселился у него.
На второй год войны Фельдман попал в плен в Россию и только несколько месяцев тому назад вернулся домой. Теперь он работал учителем в мункачской еврейской народной школе. Его адрес мне дали в Вене.
Я случайно поселился в том доме, в котором около 1860 года жил другой Фельдман. Шамуэль Фельдман, раввин. На стене этого старого одноэтажного дома была мраморная доска. Стертые позолоченные буквы гласили:
«В этом доме жил и умер раввин Шамуэль Фельдман, преданный солдат Лайоша Кошута в 1848–1849 годах, сидевший закованным в толстые цепи с 1849 по 1856 год в крепости Куфштейн, где он написал песню:
Уже крикнул петух,
Уже скоро рассвет…»
Жена моего товарища Фельдмана, последовавшая за мужем с берегов мощного Енисея на берег маловодной Латорцы, накормила нас сибирскими пельменями и затем оставила наедине.
Мы с Фельдманом всю ночь беседовали при закрытых дверях и окнах. Фельдман часто вставлял в венгерскую речь русские слова. Расхаживая взад и вперед по комнате, он рассказывал мне о положении Подкарпатского края, об условиях жизни в России. Во время разговора он все время теребил отпущенную в Сибири русую бороду.
Утром Фельдман повел меня в дом профессиональных союзов и познакомил со Степаном Лорко, председателем берегсасского совета профсоюзов.
Неделю спустя после моего прибытия я встретился с Миколой в лесу Панны Цинки.
В то время как все считали, что Микола находится в Москве, мой молочный брат жил один в этом лесу, мучаясь от вынужденного безделья.
Лес Панны Цинки расположен между Сойвой и Верецке, у самой железной дороги. Этот лес, длиной в тридцать — тридцать пять и шириной в пятнадцать — двадцать километров, в котором лишь изредка встречались маленькие деревни и крохотные обработанные земельные участки, народ назвал именем легендарной девушки-музыканта, потому что, согласно преданию, красавица цыганка здесь впервые встретилась с поднявшим знамя восстания Ференцем Ракоци. Одни называют именем Панны Цинки весь лес, другие — только северную его часть, там старинные дубы уже во времена Ракоци давали густую тень.
Во время религиозных войн XVI и XVII веков, а затем в период войны куруцев с лабанцами лес этот был неприступной крепостью. Укрывшиеся здесь были в безопасности как от латинской Библии священников императора, так и от топора императорских палачей.
До тридцатилетней войны лесом владела семья Батори, к которой принадлежал Иштван Батори, ставший польским королем [33]. Он-то и завладел этим лесом благодаря тому, что сжег несколько деревень, претендующих на него, и сделал несколько мелких дворян своими крепостными.
Когда был убит трансильванский князь Габор Батори, лес номинально перешел к Габсбургам. На самом же деле он стал собственностью тех скитальцев, которые прятались в его непроходимой чаще. Переходя продолжительное время из рук в руки, лес попал к Семье Ракоци. После поражения Ференца Ракоци император Липот разделил этот лес. Значительную его часть получили графы Шенборны за доблесть, проявленную в боях против венгров. Большая площадь стала королевским заповедником. Более мелкие участки в результате купли-продажи и обмена переходили из рук в руки и постепенно распались на еще более мелкие. И в то время, как королевский заповедник и шенборновские угодья преграждали путь всяким новшествам, в мелкие владения проникли с лесопильных заводов новые веяния.
Второго апреля 1919 года Микола Петрушевич назначил комиссию для раздела земли, состоявшую из рабочих и батраков. Но еще до того, как комиссия приступила к работе, Микола был уже узником генерала Пари.
В сентябре 1919 года генерал Пари продал ту часть леса, которая была заповедником, акционерному обществу, уплатившему за нее швейцарскими деньгами. Генерал предлагал иностранцам за добротную валюту и землю Шенборнов, но те, к великому удивлению и еще большему огорчению Пари, были готовы купить эту часть леса только в том случае, если акт о продаже подпишет также граф Шенборн, живущий в Вене. После вспышки гнева Пари сделал новое предложение — снизил наполовину цену леса (бывшую и до сих пор очень низкой). Но швейцарцам было нужно не снижение цены, а подпись графа Шенборна. Сообщая об этом генералу, они известили его также о том, что граф Шенборн направляется в Америку. Генералу было совершенно безразлично, где находится и что делает австрийский граф, и он решил оставить себе несколько тысяч хольдов для охоты, а остальные продавать постепенно близлежащим селам и владельцам лесопильных заводов.
В середине октября появился первый покупатель. Французское акционерное общество купило сойвинскую лесопилку, принадлежавшую до сих пор австрийскому банку. Французы собирались вновь открыть и даже расширить химический завод, построенный в Сойве во время первой мировой войны. Они предложили купить у Пари шесть хольдов леса, на что он тут же согласился. По поручению французских покупателей один унгварский инженер поехал в сопровождении двух рабочих и четырех полевых жандармов измерить землю и поставить колья вокруг подлежащего продаже лесного участка. Он уехал и не возвратился. Не вернулись ни рабочие, ни полевые жандармы. По настоянию плачущей жены исчезнувшего инженера, генерал Пари послал восемь полевых жандармов с фельдфебелем во главе разыскать пропавшую экспедицию. Но и эти девять человек не вернулись домой, подобно тем, которых они разыскивали. Пари приказал батальону пехоты и роте пулеметчиков прочесать и очистить лес. Он распорядился также, чтобы пойманные «бандиты» были повешены без допроса там, где будут пойманы.
Когда карательная экспедиция была готова выехать, генерал взял свой приказ обратно, так как французы отказались от сделки. В очистке леса были заинтересованы «свиньи-швейцарцы», купившие заповедник, но не желавшие купить землю Шенборна.
«Пусть свиньи пожрут, что посеяли, — думал генерал. — Я очищу лес только в том случае, если швейцарцы заплатят столько же, за сколько они могли бы получить шенборновские угодья. Ровно столько же — и проценты».
Генерал и другие господа, управлявшие маленькой страной из Ужгорода, предполагали, что лес был захвачен крестьянами и его защищали от горожан. Они не имели понятия о том, что под деревьями Цинка Панна прячется маленькая армия, состоявшая из остатков двух разбитых армий и отдельных беженцев. Они забыли, что еще недавно армии в Подкарпатском крае передвигались взад-вперед так же свободно, как в другое время — торговцы лесом и агенты по продаже вина. Только с меньшим знанием дела, чем торговцы.
В лесу Цинка Панна нашли приют остатки разбитой армии генерала Петрушевича. Генерал Петрушевич не был родственником Миколы. Это была просто насмешка судьбы, что руководитель Галицийской Украинской Народной республики, сражавшийся на Северных Карпатах против поляков и французских цветных войск, носил ту же самую фамилию, что и командир Русинской Красной гвардии, воюющей на южных склонах Карпат против румынских, чешских и французских армий. Это совпадение дважды ловко использовал генерал Сикорский.
Когда в 1919 году Сикорский вел истребительную войну против Украинской Народной республики и объяснял общественному мнению причину ужасных кровопролитий, — он ссылался на то, что украинцами руководит большевик Петрушевич, а против большевиков, это знало общественное мнение Польши, разрешалась любая жестокость. Когда в 1920 году тяжело раненый Микола Петрушевич предстал перед польским военно-полевым судом, судьи Сикорского приписали ему все то, что совершил генерал Петрушевич против польских солдат.
В апреле 1919 года генерал Петрушевич потерпел окончательное поражение и, оставив свою армию, бежал в Прагу. Его офицеры сдались в плен Сикорскому, а большая часть солдат разошлась по домам. Часть армии бежала через Верецкинский проход в Подкарпатский край. Около полутора тысяч человек перешли через исторический перевал: кто пешком, кто верхом, кто с винтовкой на плечах, а кто вместо винтовки тащил «ценные вещи» — засунутые в мешок постельные принадлежности, платья и тому подобное барахло. Одеты они были кто во что горазд. Большая часть солдат была облачена в старую форму австрийской армии, а их фуражки напоминали фуражки солдат царской армии. На одних были темно-зеленые охотничьи куртки, красные гусарские брюки и гонведские башмаки, на других — блестящие украинские доломаны, боснийские штаны и лапти; некоторые были слишком молоды для того, чтобы носить оружие, другие — слишком стары и утомлены, но все — все до одного — грязные, изможденные, голодные…
«В Венгрии всякий может есть сколько влезет!»
Этот лозунг объединил их так же, как грязь и усталость сделали их похожими друг на друга. Только немногим пришло на ум, что война на Южных Карпатах — их война. Может быть, того, чего не добился для народа Карпат генерал Петрушевич (возможно, он не захотел), добьется «Красный Петрушевич».
Они прибыли в Верецке к вечеру 30 апреля — в тот день, когда Красный Петрушевич попал в плен в Намени.
Из труб верецкинских домов шел дым.
Варят ужин!
Утомленные, еле волочившие ноги солдаты пошли быстрее. Заспешили даже те, кто спал на ходу.
У входа в деревню их встретил пулеметный огонь. Оккупировавшие деревню румыны стали в упор расстреливать прибывших украинцев.
Та-та-та-та-та-та-та-та-та-та…
Из полутора тысяч украинских солдат до леса добралось только четыреста. Румыны не преследовали их — они боялись леса.
Добрая половина спасшихся была ранена. Через несколько дней остались в живых очень немногие. Умерли и те, кто при своевременной медицинской помощи мог бы быть спасен.
В поисках продовольствия двести с лишним украинских беглецов постепенно отошли к югу. Там, в южной части леса, они натолкнулись на остатки красных отрядов Кестикало, и, как это часто бывает с людьми, у которых одинаково тяжелая судьба, обе разбитые армии вскоре стали бороться друг против друга не на жизнь, а на смерть.
Те войска, с остатками которых верецкинский кузнец Кестикало бежал в лес Цинка Панна, образовали во время гражданской войны северный фланг Русинской Красной гвардии. Перед ними стояла задача пойти на помощь Моргенштерну, защищавшему древний город Ракоци — Мункач, когда ему угрожали с запада чехи, а с востока — румыны. Еврей-портной напрасно с нетерпением ждал Кестикало. Он даже послал ему навстречу отряд красных гусар. Но и они не возвратились. Он был принужден сдать город и отступить к Берегсасу, где находился Микола с главными силами Русинской Красной гвардии.
Северный фланг не пришел на помощь Моргенштерну, потому что там начался разлад.
Красногвардейцы, происходящие не из окрестностей Верецке, не признавали Кестикало своим командиром, потому что они не очень давно знали кузнеца-финна, и не приняли Сопко, которому Кестикало хотел передать командование, так как его они знали слишком давно, с того времени, когда Сопко был таким же оборванным лесным рабочим, как и они. Красногвардейцы совещались три дня и три ночи о том, кому доверить руководство, а в это время румыны отрезали путь, ведущий в Мункач. Когда в результате трехсуточного совещания руководство снова доверили Кестикало, было уже поздно. Кестикало пытался прорваться к югу, где находился Микола Петрушевич, но оказался между румынами и чехами и потерпел тяжелое поражение. С остатками своих войск он бежал в лес. В лесу ему встретились аванпосты остатков двух разбитых армий. Вскоре они перестали драться и подружились. Спустя короткое время все стали слушаться Кестикало.
Став признанным командиром, Кестикало не знал, с чего начинать. В один прекрасный день, поручив командование лесному рабочему Горлицкому, Кестикало исчез. Солдаты думали, что он больше не вернется. Но они ошиблись. Через неделю Кестикало возвратился в лес. С ним пришли молодой человек и старушка. Молодого человека звали Микола Петрушевич, а старушку — Маруся Петрушевич.
Мы гуляли с Миколой взад и вперед по обледенелой лесной поляне. Он спрашивал, я отвечал.
— Умер!..
— Стал предателем…
Почти на все вопросы Микола получал такие ответы.
Когда он узнавал, что кто-нибудь из его старых товарищей умер, он долго молчал и почему-то закрывал глаза. Когда же я говорил, что кто-нибудь, кого он считал своим товарищем, своим братом, предал наше дело, он ударял по воздуху сжатой в кулак рукой.
Вокруг нас царила глубокая тишина. Согнувшиеся под бременем снега ветки огромных дубов, окружавших поляну, качались.
— Мало нас осталось, — вздохнул я.
Микола, дрожа как от холода, плотнее запахнул теплую крестьянскую шубу.
— А Филипп Севелла? — спросил он со страхом в голосе.
Я долго не отвечал.
— Скажи, что умер! — крикнул Микола.
— Умер. Сразу же после катастрофы его арестовали и повели в военную тюрьму на бульвар Маргариты. Три месяца мучили его… Сидевшие вместе с ним говорят, что на нем мясо висело клочьями. Ему выбили глаз. Но как его ни мучили, он на каждом допросе повторял, что он делал все из убеждения и жалеет, что не мог сделать больше.
Микола облегченно вздохнул.
— Не думал же ты о нем, что… — начал я, но Микола перебил меня.
— Филипп Севелла был настоящим человеком! — сказал он очень громко, почти крича. — Такие люди бывают только среди наших, только у нас могут быть такие!.. — проговорил он с непривычной для него торжественностью.
Хижина из сосновых веток, в которой жил Микола, казалась таинственной и мрачной от масляной коптилки, которую Кестикало смастерил из консервной банки. Няня Маруся угощала нас тем, что нашла в моем походном мешке. Во время еды кругом ходила бутылка водки. Микола и няня Маруся сидели у стола в шубах. Я был одет по-городскому, но Кестикало укрыл меня еще и своей шубой. Сам же он, словно ему было жарко, снял даже шапку.
После ужина Микола, Кестикало и я долго обсуждали, что делать дальше. Миколу трудно было убедить, что тем, кого полиция не ищет, нужно возвратиться домой. Мои доводы не воздействовали на него.
Кестикало умел говорить с Миколой лучше меня.
— Ты боишься, что, возвратившись домой, наши люди забудут, что они красные? А я, Микола, скорее боюсь, что они тут позабудут об этом. С тех пор как ты появился среди нас, дисциплина, правда, стала лучше. Но я не думаю, чтобы можно было долго поддерживать дисциплину среди людей, которые так голодают и мерзнут. Если же люди пойдут домой, то они могут раздобыть себе хлеб только одним путем — если будут бороться за него. Они включатся в работу профессиональных союзов…
— Неужели, — воскликнул Микола, — вы всерьез принимаете эту знаменитую амнистию?
— Всерьез не всерьез, но использовать ее можно и нужно. Дело ясное: оттого, что габсбургская монархия рухнула, ни экономические, ни национальные вопросы не разрешены. Раньше венгерские капиталисты эксплуатировали венгерских, словацких и русинских крестьян и рабочих, а теперь чешские капиталисты эксплуатируют, кроме их собственной, еще и венгерскую, словацкую и русинскую бедноту. Может быть, не так жестоко, но значительно менее умело. У них нет опыта, как у австрийцев и венгров. Если венгерский вицеишпан воровал десять тысяч крон, публика знала только о тысяче. А теперь, если чешский жупан украдет одну тысячу крон, в публике говорят о десятке тысяч.
— Не это важно! — сказал Микола нетерпеливо.
— Не только это важно, — поправил его Кестикало. — Но это тоже важно. Потому что это ослабляет чехов. Они не в состоянии одновременно бороться и против всех национальных меньшинств республики (которые все вместе составляют большинство населения), и против рабочих. Поняв, что на это у нее не хватит сил, чешская буржуазия соединится, конечно, с немецкой и венгерской для борьбы против чешских, немецких, словацких, венгерских и русинских трудящихся. Но пока господа дерутся между собой, наше положение легче. Вот почему чешское правительство было вынуждено объявить амнистию, и вот почему мы должны использовать эту амнистию как можно быстрее. Рабочие лесопильных заводов и батраки имений не сегодня-завтра начнут забастовочную борьбу. А теперь, со времени русской революции, забастовочная борьба уже не то, что раньше. И забастовка — это только начало.
— Если полиция заметит, что мы опять всколыхнулись, она сразу же наложит на нас свою лапу.
— Ошибаешься! Она наложила бы, если бы могла. Но для этого у нее не хватает сил. Ты, Микола, всегда путаешь жестокость с силой. Новые господа Подкарпатского края потому так и жестоки, что они слабы. Кроме того, они грызутся между собой. Ты забываешь, что сказал Фельдман.
— Фельдман ищет вымя коровы между рогами.
— Опять ошибаешься, Микола. Если кто-нибудь делает левой рукой то, что можно сделать только правой, — Фельдман всегда это заметит… Это мы о том, — обратился ко мне Кестикало, — насколько рискован твой приезд сюда. Микола боится, что Ходла сразу тебя сцапает. Фельдман думает, что Ходлы бояться нечего, потому что он слишком хитер. Он сам фабрикует все заговоры, а затем сам их разоблачает. Он это умеет делать, и делает с большим удовольствием и энергией. Ходла так занят этим, что у него не остается времени следить за нами. С этой прекрасной привычкой Ходлы, которую он заимствовал у габсбургской монархии, можно так же мало считаться, как с амнистией. Но ее и амнистию можно использовать.
Коптилка давно уже погасла, и мы спорили в полней темноте. Издали временами слышался волчий вой. Когда наконец мы договорились обо всем, уже светало.
Няня Маруся, безмолвно сидевшая между нами во время всей продолжительной и временами очень бурной беседы, теперь заговорила:
— Все в порядке, Геза, мы должны перенести все, что нам послал бог. Одно только неправильно — что ты вернулся в эту проклятую страну и хочешь тут остаться. Прошу тебя, умоляю тебя, уезжай отсюда! Поезжай куда-нибудь в такое место, где люди не убивают друг друга, как дикие звери. Если есть бог в небесах, то наверняка существует на свете и такая страна, где люди любят друг друга.
— Но такая страна есть, мама! — ответил вместо меня Микола. — И наша страна тоже будет такой. Мы сделаем ее такой!
— Все вы белены объелись, — сердито ответила няня Маруся.
Проживавший в Мункаче председатель берегсасского комитатского совета профессиональных союзов Степан Лорко был бы одним из счастливейших людей на свете, если бы он не боялся, что счастье его будет недолговечным. С тех пор как он получил известную власть, которая была в его глазах очень значительной, этот полный, почти пятидесятилетний, лысый строительный рабочий, единственный коренной житель Мункача, носивший в 1919 и 1920 годах белый крахмальный воротник, боялся всех и всего. Он недоверчиво смотрел близорукими глазами и подозрительно оглядывал стулья, на которые собирался сесть.
В течение двадцати семи лет Лорко состоял членом профессионального союза строителей. Он всегда аккуратно платил членские взносы, и хотя никогда не читал, но все же добросовестно выписывал газету «Голос народа». И ему в голову не приходило, что он когда-нибудь может сделаться в рабочем движении кем-либо иным, а не рядовым членом профсоюза. Когда революция выдвинула новых людей, считавших, что суть дела заключается не только в аккуратном внесении членских взносов, Лорко почувствовал себя плохо в этом странном новом мире. Когда Микола Петрушевич вместе с Моргенштерном и Кестикало организовали Красную гвардию, Лорко совсем отошел от рабочего движения. Поэтому теперь он с полным правом мог утверждать, что является не только старым профессиональным деятелем, но одним из тех настоящих социалистов, которые во время революции не скомпрометировали себя ничем. В качестве председателя совета профессиональных союзов он со страстью подписывал профсоюзные удостоверения и с благоговением смотрел на хранившуюся у него в ящике круглую печать. Но наслаждаясь прелестями председательской должности, он все время боялся, как бы что-нибудь не отбросило его обратно в старую жизнь.
— В течение двадцати семи лет я был рядовым профессионального движения, — говаривал он с гордостью, но зубы его стучали при мысли, что когда-нибудь ему, возможно, опять придется быть рядовым.
Когда я вернулся домой, Лорко был уверен, что я возвратился специально для того, чтобы стать председателем совета профессиональных союзов. А так как он очень испугался этого, то решил сам напугать меня.
— Чехи очень двуличны, — сказал он во время нашей первой беседы. — Они объявили амнистию, чтобы завлечь эмигрантов домой. Но я уверен, что, как только кто-нибудь из эмигрантов захочет включиться в рабочее движение, они сразу же наложат на него руку.
— Значит, товарищ Лорко, вы не советуете товарищу Балинту внести неуплаченные им членские взносы? — спросил Фельдман.
После долгой душевной борьбы Лорко принял от меня членские взносы и выдал новый профсоюзный билет.
Фельдман тотчас же понял, что именно волнует Лорко, и тут же наметил план.
— Старик боится конкуренции, это значительно облегчает положение. Он будет помогать тебе во всем, как только узнает, что ты не хочешь остаться в Мункаче. А слово старика все-таки кое-что значит для властей.
Расчет Фельдмана оказался правильным. Когда я сказал Лорко, что из-за своих слабых легких не могу оставаться в городе, и просил помочь мне стать секретарем профессионального союза в Сойве, старик чуть не расцеловал меня от радости. Он сам предложил достать для меня разрешение, без которого нельзя было переезжать с места на место, а также паспорт, без которого нельзя было нигде поселиться. Вместе с этими двумя документами Лорко передал мне и постановление совета профессиональных союзов, сформулированное, правда, довольно двусмысленно, но которое можно было понять и так, что я являюсь секретарем предполагаемой профессиональной организации рабочих Сойвы и окрестностей.
— Я хотел бы, чтобы вы намотали себе на ус две вещи, товарищ Балинт, — сказал мне Лорко на прощание. — Слушайте меня, старого, опытного человека. Первое — кто не платит аккуратно членских взносов в профессиональный союз, тот не может быть политически надежным человеком, и чем скорее союз избавится от таких сомнительных элементов, тем лучше для профессиональной организации и для всего рабочего класса. Второе, на что я хочу обратить ваше внимание: не допускайте даже близко к профессиональному союзу таких людей, которые скомпрометировали себя во время революции. Такие люди означают для движения только беду и опасность.
Меня так удивило, что Лорко предупреждает об этом именно меня, что я даже не мог ему ответить. Вместо меня ответил Фельдман.
— За Балинта не волнуйтесь, товарищ Лорко. Он пережил уже в жизни столько бед, что теперь жаждет только покоя. Именно поэтому он и захотел сделаться служащим профессионального союза. Кроме того, Балинт честный человек. Он знает, что вы, товарищ Лорко, поручились за него перед властями, когда выдали ему разрешение на выезд. Не предполагаете же вы, что он способен совершить что-нибудь такое, чем мог бы скомпрометировать вас, товарищ Лорко!
Я приехал в Сойву. Был сильный буран. С поезда сошли четыре человека. Нас окружило десять жандармов. Они привели нас в станционную караульную. Посмотрели наши разрешения на проезд и паспорта, а затем осмотрели все наши вещи. Остальные три пассажира были крестьяне, я же в глазах жандармов был барином, поэтому сперва они занялись мной. Они нашли у меня все в порядке. Я мог идти.
Тимко, к которому дал мне письмо Лорко, я застал дома. Так как читать он не умел, то мне пришлось самому прочитать ему это письмо.
Тимко жил вместе со своей беременной женой и тремя ребятами в очень низкой, но довольно большой комнате с одним окном. Комната эта служила также и кухней, и хлевом для козы. Я принял приглашение Тимко и временно поселился у него.
Не успел я еще снять пальто, как к Тимко пришла гостья. Это была старая еврейка, которая обращалась к нему за помощью. Не успела еще старуха закончить рассказ о своей беде, как появился одноногий солдат и тоже попросил совета у Тимко. Мой хозяин, коренастый человек лет пятидесяти, с белыми как снег волосами и темно-русой бородой, пользовался огромной популярностью, которую приобрел благодаря тому, что волосы его поседели в тюрьме. Там же он отрастил свою, достигающую почти до колен, бороду. Во время марамарошского процесса, когда при допросе применили селедку, он обманул полицию. На суде держал себя очень смело. Так же, как и Михалко, он говорил судившим его господам о народе. Правда, Михалко говорил о силе народа, тогда как Тимко напирал на то, что не только господа, но и бедные люди являются детьми господа бога.
Он получил пять с половиной лет тюрьмы. В ноябре 1918 года революция освободила его. В революции он участия не принимал. Когда Сойву заняли чехи, мать одного из пленных русинских красногвардейцев обратилась к нему за помощью.
— Чем я помогу тебе, милая женщина? Я ведь только рабочий.
— Но вас венгры держали в тюрьме. О вас чехи не могут сказать, что вы венгерская большевистская собака.
— Это верно, — меня могут называть только вшивым русином, — ответил после некоторого размышления Тимко.
И он пошел к начальнику занявших Сойву чешских частей. Дежурный офицер, капитан, был либо очень добрым человеком, либо пьяницей. Когда Тимко рассказывал ему, сколько он вынес от венгров, накормивших его селедкой, капитан смеялся от всей души. Он дал папиросу Тимко и отпустил на свободу пленного красногвардейца, за которого тот поручился. После этого к Тимко, конечно, сразу прибежало десять женщин с просьбой похлопотать и за их сыновей, мужей или братьев. Теперь он уже отправился к чешскому начальству уверенно, будто шел к себе домой. Дежурный обер-лейтенант, узнав, чего хочет от него этот подозрительной наружности русин, приказал выгнать его из здания комендатуры. На следующий день, во время дежурства того же капитана, Тимко даже не выслушали. Но прежде чем прогнать, его основательно отколотили и выбили два зуба.
С тех пор Тимко стали считать очень влиятельным человеком не только в Сойве; за советом и помощью к нему приходили со всей округи. Помочь Тимко, правда, никому не мог, — его уже не пускали даже в здание заменившей военный гарнизон жандармерии, — но советы у него находились для всех.
За несколько недель до моего приезда Лорко побывал в Сойве и поручил Тимко подготовить восстановление профессиональной организации. Тимко, который был ночным сторожем и первую половину дня спал, охотно отдал свое послеобеденное время этой задаче. Он отчитался мне в том, что сделал по организации профессионального союза. Говорил он добрых полтора часа. В свою венгерскую речь он вставлял русинские слова и целые фразы из Библии. Время от времени он прерывал разговор, чтобы дать кому-то совет. Я мало что понял из его рассказа, но одно было ясно: для создания профессионального союза пока ничего не сделано.
— Если мы будем работать сообща, — закончил отчет мой хозяин, — то дело пойдет еще быстрее.
Когда стемнело, в дом Тимко пришли люди, желавшие поговорить со мной, молочным братом Миколы. Кроме Тимко и меня, вокруг наполненной жареной кукурузой корзинки сидели еще четыре человека. Никто не мешал нашему разговору, кроме детей, время от времени бравших из корзинки кукурузу.
Я не узнал никого из посетителей, но они утверждали, что помнят меня с детства. Один из гостей, Вихорлат, которого из-за образовавшегося у него величиной в кулак жировика на самом верху черепа вся деревня называла «двухголовым Вихорлатом», привел даже некоторое доказательство того, что действительно помнит меня.
— Вы были тогда, товарищ, невероятно нахальным мальчиком, — сказал он, почесывая свою вторую голову.
Потом заговорили о Филиппе Севелла, и я был растроган, убедившись, что не всякая доброта пропадает даром и забывается. В воспоминаниях жителей этой деревни дядя Филипп вырос в гиганта. В его полной замечательных событий жизни не было, конечно, столько сказочного, сколько рассказывали о нем после его смерти. От Вихорлата я узнал, что, когда Микола Петрушевич родился, в нем не было ни капли жизни. Все считали новорожденного мертвым. Отец Миколы, поповский кучер, хотел уже отнести его на кладбище, но его мать, Маруся, пошла за еврейским доктором. Доктор Севелла налил из крошечного флакончика в лиловые губы лежавшего с закрытыми глазами ребенка несколько капель красного, как кровь, лекарства. И Микола раскрыл глаза. Его первый взгляд упал на еврейского доктора. Севелла сказал тогда оживленному им ребенку:
— Живи, сынок, живи так, чтобы я никогда не пожалел, что оживил тебя.
— Это было но совсем так, — поправил Вихорлата Тимко. — Еврейский доктор сказал Миколе: «Живи так, сынок, и так умри, чтобы я никогда не пожалел, что оживил тебя».
— Еврейский доктор никогда не говорил о смерти, — возразил Вихорлат.
— Но он знал, потому что был умным и грамотным человеком: человек родился и должен умереть.
С Севелла разговор перешел на революцию, с революции на чехов, с чехов на положение в Сойве. Хотя на мои вопросы мне не удалось получить прямых ответов, но в течение разговора у меня все же вырисовалась некоторая картина создавшегося положения.
Вот уже несколько недель, как после семимесячного перерыва лесопилка опять начала работать. За то время, пока машины стояли, завод два раза менял хозяина.
В начале июля французы купили лесопилку у старого хозяина, какого-то венского акционерного общества. Но в сентябре французы оставили завод, и с тех пор он стал снова принадлежать венским банкирам. В декабре прибыл в Сойву прежний директор завода Михайи, исчезнувший без следа во время революции, когда рабочие хотели его убить. Вместе с Михайи приехали и двое из прежних инженеров завода, а также два новых — чехи. Кроме них, в здании дирекции жили еще шесть чехов — легионеры. В январе завод опять начал работать. Михайи платил рабочим столько же, сколько они получали до революции, до ноября 1918 года.
— Это справедливо, — говорил Михайи. — Вы не должны зарабатывать на том, что произошла революция, а я не должен зарабатывать на том, что революция была подавлена. Все должно оставаться по-старому.
Но жить на эти деньги было невозможно, так как цены за эти полтора года увеличились по меньшей мере в пять раз.
Когда завод начал работать, Михайи посылал в Чехию целые поезда с досками и строительными материалами. Но вновь появились французы: два господина в штатском и один военный инженер. Они очень основательно осмотрели завод, потом сообщили Михайи, что готовы его купить.
Тимко давно уже ушел на работу, жена его уложила детей спать, а мы все еще разговаривали. Я несколько раз пытался перевести разговор на тему о профессиональном союзе, но этот вопрос, очевидно, не интересовал моих новых друзей. Я думал, что они боятся открыто говорить со мной, считая вопрос о профессиональном союзе опасной темой. Но вскоре я понял, что причина их молчания была не в этом, потому что много таких вопросов, о которых действительно опасно было говорить, они затрагивали очень охотно и еще более охотно расспрашивали меня о них. Особенно о Миколе и о той стране, где Микола теперь находится, о Советской России. Об этом я знал очень мало, и слово взял Вихорлат.
— Сойвинец найдет дорогу всюду, — говорил Вихорлат, который четыре раза сидел в тюрьме за браконьерство. — Он всегда попадет туда, куда нужно. Когда ему нужны деньги, он едет в Америку, а когда ищет правду, едет в Москву. Вот почему Микола поехал в Москву. Он ищет правду. Не только для себя, а для всего народа, для народов Карпат и для всех народов на свете. Словом, когда Микола сорвал с себя цепи, которыми был прикован к стене подвала, и убил палачей, стороживших выход из тюрьмы, он прямо из тюрьмы отправился через Верецке в Москву. Семь дней и семь ночей шел он без пищи и питья. По дороге ему пришлось переходить через две высокие горы и переправляться через две реки. Когда на восьмой день утром Микола прибыл в Москву, Ленин уже ждал его. Наш Ленин разговаривал с нашим Миколой в комнате с золотыми стенами, в которой когда-то русский царь принимал французского короля и турецкого султана. Ленин обнял и расцеловал Миколу, посадил его в кресло, на котором когда-то сидел турецкий султан, угощал его с той же тарелки, на которой обычно подавали еду французскому королю, и, когда Микола наелся досыта и напился, Ленин сказал ему:
— Ну, сынок мой Микола, теперь расскажи мне все по порядку, без утайки, что делают и как живут наши братья там, под Карпатами.
И Микола заговорил. После его первых слов лицо Ленина сделалось грустным, потом из глаз Ленина потекли горькие слезы, и, наконец, — руки Ленина сжались в кулаки.
— Хватит! — крикнул он Миколе. — Теперь я все знаю! Тут не говорить надо, — продолжал он потом несколько тише. — Разговоры тут не помогут.
— Что же поможет? — спросил Микола.
— Вера мужчины, сила мужчины, смелость мужчины, — ответил Ленин. — Где имеется все это вместе, там и ад превратится в рай. Есть на Карпатах вера, сила и смелость? — спросил Ленин.
— Есть, — ответил Микола.
— Тогда можешь сказать нашим карпатским братьям, что скоро все будет совсем иначе…
Когда гости, уже после полуночи, наконец распростились, обещав опять прийти завтра, жена Тимко сделала мне на полу постель из шубы и русской офицерской шинели.
— А это все знают, что Микола находится в Москве? — спросил я ее перед тем, как ложиться.
— Все знают, что он не там, — ответила она. — Старый двухголовый лжец лучше всех знает, где он находится. Он носит ему по воскресеньям еду.
— Значит… Значит, это неправда, будто Ленин обещал, что скоро все будет хорошо?
— Обещал, — ответила жена Тимко. — Это тоже знают все. О Ленине даже Вихорлат не посмел бы сказать неправду.
Утром меня разбудил Тимко.
— Директор Михайи хочет поговорить с вами, товарищ Балинт.
— Директор завода — со мной?
Я подумал, что ослышался, но Тимко повторил.
— Что хочет от меня Михайи?
— Это только бог знает, — ответил Тимко.
После недолгого колебания я решил пойти к Михайи.
От дома Тимко до завода, во дворе которого находилось здание дирекции с обвитыми барвинком стенами, я должен был пройти через так называемую главную улицу. Сойва за те восемнадцать лет, что я ее не видел, внешне почти не изменилась. Те же дома, которые стояли здесь раньше и которые я помнил еще с детства, у домов те же деревянные скамейки. Новые дома, которые с тех пор были выстроены, были так же малы и грустны, как и их старшие братья. Действительно новым был только расположенный за лесопильным заводом химический завод с тремя трубами. Окружающие Сойву горы, казавшиеся мне в детстве гигантскими, как будто съежились с тех пор. Но и так под белым снежным покровом они были прекрасны.
Когда я ребенком жил в Сойве, Михайи там еще не было. Прибыл он в Сойву, должно быть, вскоре после моего отъезда, так как Филиппа Севелла, которого он называл «несчастным Севелла», директор, по его словам, помнил хорошо. Зачесанные вверх волосы Михайи были белы, как серебро, а усы с проседью расчесаны на венгерский манер. Глаза его были голубые и почти такие же чистые, как у детей. Речь свою он сопровождал энергичными жестами. Трудно было поверить, что этому человеку уже больше шестидесяти лет и что он потерял на войне трех сыновей.
— Я попросил вас к себе, господин Балинт, только потому, что слышал, будто вы племянник несчастного доктора Севелла. Я искренно жалею вашего дядю, хотя мне известно, что он сам был виноват в своей гибели. Трудно понять, как мог такой умный человек быть таким безумцем.
Директор глубоко вздохнул.
— Перейдем к делу. Разрешите мне говорить открыто?
— Прошу вас, господин директор.
— Хорошо. Итак, завод не нуждается ни в каких профессиональных союзах и не потерпит никаких организаций. Хватит! Если рабочие, на свою беду, ничему не научились, то мы научились многому. Следовательно, вы должны покинуть Сойву. Можете ехать куда хотите. Разрешение на выезд я достану вам сам. Если вы уедете сегодня же, вы получите от завода, от меня сто долларов. Я знаю, это деньги небольшие, но все же деньги. Разумеется, соглашение останется между нами. Если вы уедете завтра, получите только пятьдесят долларов. А если послезавтра, то не получите ничего, потому что послезавтра вы должны будете уехать независимо от того, хотите вы этого или нет.
Предложение так ошарашило меня, что я сидел безмолвно, с раскрытым ртом. Но последние слова директора, эта прямая угроза, привели меня немного в себя.
— Как это понимать, господин директор, если разрешите спросить?
— Если до двух часов пополудни завтрашнего дня вы не уедете, то завтра же я приглашу к себе на ужин начальника жандармов и живущего в Сойве офицера легионеров. Я исполню только свой долг гражданина, если обращу внимание этих двух господ на то, что по Сойве ходят большевистские агитаторы. И эти два господина тоже выполнят только свой служебный долг, если покончат здесь с вашими проделками. Ясно?
— Вполне. Скажите мне, господин директор: во время венгерского режима вы бы так же говорили со мной? Я думал, вы венгерский патриот, а теперь выходит, что вы доносите на меня чешским жандармам, хотя три ваших сына…
— Оставьте моих сыновей! — перебил меня Михайи. — Что же касается патриотизма, молодой человек, то я — директор завода, а завод, доверенный мне акционерами, находится в Чехословакии. Во времена венгерского режима я, быть может, говорил бы с вами иначе, но поверьте мне, что действовал бы точно так же. Хотя тогда мы многого еще не знали, чему с тех пор, к сожалению, научились. Ну, господин Балинт, давайте кончим. Хотите сто долларов или нет?
До этого я был почти парализован от удивления и вел себя спокойно. Тем яростнее проявилась у меня сейчас злоба. Я орал, употребляя такие слова, каких, может быть, в жизни не произносил.
Лицо Михайи побагровело, руки его сжались в кулаки. Но он овладел собой быстрее меня и нажал кнопку лежащего на столе звонка. Спустя несколько секунд я услышал, как за моей спиной открылась дверь, и вошла молодая женщина, вероятно машинистка.
— Будьте добры, мадемуазель Вертеш, выпроводить господина Балинта…
Чтобы успокоиться, я влез на гору с двумя горбами. Теперь путь был короче, чем девятнадцать лет тому назад, когда на склонах этой горы русинская «армия» скрестила свои деревянные шпаги с венгерской, И деревня, которую я увидел со склона горы, и пересекающая деревню река были намного меньше, чем тогда. Я не дошел до вершины. Было слишком утомительно обходить то и дело преграждавшие путь сломанные или вырванные с корнем огромные деревья. Обходя один старый дуб, я по колени провалился в заполненную снегом воронку от гранаты.
На полдороге я отдохнул на солдатском кладбище. Кресты, нижние части которых находились под снегом, стояли такими же правильными рядами, как несколько лет тому назад стояли солдаты, пришедшие сюда, чтобы умереть за Франца-Иосифа. Дождь и снег давно уже смыли с этих крестов имена солдат-героев, лучи солнца давно уже выжгли их. Но на некоторых крестах сохранились еще лохмотья солдатских кепи, по которым я узнал, что осенью 1914 года Сойву защищали против армий русского царя тирольские стрелки императора. Я не видел, но знал, что на северном склоне той же горы такими же правильными рядами стоят другие кресты, под которыми покоятся солдаты, пришедшие сюда, на Карпаты, чтобы умереть за царя. Мне хотелось пофилософствовать немного о смерти, которая всегда печальна, даже когда цель, за которую миллионы отдали свою жизнь, давно уже выглядит трагикомической, — но когда я вспомнил о Михайи, у меня прошла всякая охота этим заниматься.
«Мы всегда, всегда совершаем одну и ту же ошибку! Всегда думаем, что враг наш глуп, слеп, глух и парализован!..»
На склоне горы было холодно, а ноги у меня промокли до колен.
Я поспешил домой.
Когда я шел уже по деревне, кто-то окликнул меня:
— Геза! Геза Балинт!
В одноглазом выбритом человеке, одетом в немецкую солдатскую шинель, с серой, мягкой шляпой на голове, я не узнал младшего Чарада, брата моего бывшего школьного товарища, пока он не назвал себя. Тот Чарада, с которым я сидел в школе на одной парте, погиб на сербском фронте. Его младший брат, потерявший глаз в Албании, теперь был учителем в Сойве.
— Я слышал от двухголового, — говорил Чарада, — что ты был в плену в России, видел и слышал Ленина.
— Я не был в плену и не понимаю, почему врет этот Вихорлат, — ответил я раздраженно.
— Наверное, из самых добрых намерений. Ты давно уже не бывал в наших краях, поэтому называешь это ложью.
— Давно не бывал в наших краях? Разве ты не знаешь, что я служил в Русинской Красной гвардии?
— Знаю. И Вихорлат знает, что ты своим телом защищал Миколу. Потому он и ценит тебя так высоко, что говорит о тебе, будто ты видел Ленина.
— Но я никогда не защищал Миколу своим телом.
Чарада глубоко вздохнул.
— Ты давно не бывал в наших краях, — сказал он. — Но важно то, что теперь ты здесь и остаешься здесь.
— Ты преподаешь в русинской школе? — перевел я разговор на другую тему.
— Я тебе сказал только, что я учитель. Но я не говорил, что где-нибудь преподаю. Я буду преподавать в русинской школе, когда в Сойве будет школа. Пока, вот уже девять месяцев, здание школы служит казармой для жандармов. С недели на неделю обещают очистить здание. Обещают… А пока не освобождают, мы с другим учителем, молодым парнем из Праги, играем в шахматы.
Чарада пригласил меня обедать.
— Время у тебя есть. С тех пор как у нас чешский режим, завод работает на два часа меньше, чем прежде, но без перерыва. Кончают в четыре.
Во время обеда, состоявшего из венгерского гуляша, я познакомился с другим учителем, Ярославом Станеком. Он, как и Чарада, жил и столовался у жены венгерского почтмейстера. Очень молодой, высокий, худой, в своем спортивном костюме, сероглазый и светловолосый Станек был сыном профессора Пражского университета. Хотя он имел квалификацию учителя средней школы, но изъявил желание пойти работать народным учителем, чтобы распространять культуру среди освобожденных славянских братьев. Условия на Карпатах были не совсем такими, каких он ждал, но трудность задачи только увеличила энтузиазм Станека. Он посылал в Прагу телеграмму за телеграммой с требованием ускорить дело с освобождением здания школы. С этой же целью он ездил два раза в месяц в Ужгород. Так как он был настоящим чехом, то получал в месяц жалованья на четыреста крон больше, чем Чарада, который был «только русином». И на добрую половину этих денег покупал книги, которые раздавал в деревне, чуть ли не умоляя получавших их читать, учиться и приобретать культуру. В Праге он в течение двух лет изучал русский язык, а в Сойве учился у Чарада русинскому языку. Он уже умел немного говорить по-русински, но тот, кто не знал чешского языка, с трудом понимал его. Со мной он разговаривал по-немецки.
Он уже знал, что я только что вернулся из русского плена, и был очень рад возможности услышать наконец от интеллигентного человека, что происходит в государстве «наших великих славянских братьев». Ему было очень неприятно, что я отрицал свое пребывание в плену. Он покраснел до слез, когда ему показалось, что я не хочу рассказывать о виденном мною в Москве, потому что не доверяю ему. Для того чтобы немного успокоить его, я стал рассказывать анекдоты о сойвинской школе во времена моего детства. Анекдоты вызвали у него не смех, а грусть.
— Мне страшно жаль наших русинских братьев! Им пришлось так много выстрадать. И я очень горжусь тем, — продолжал он после короткой паузы, — что мы, чехи, принесли им освобождение и культуру. Через пять — десять или сто лет, когда русинская культура будет уже стоять высоко, о нас будут, наверное, вспоминать с благодарностью за то, что мы создали первые русинские школы.
Станека так увлекала эта мысль, что у меня не хватило мужества обратить его внимание на то, что в русинской школе пока что жандармы проповедуют культуру своими, слишком международными, методами. Но спустя одиннадцать лет, когда мне пришлось сопровождать товарища Станека по Москве, показывая ему город, я напомнил ему этот эпизод. Тогда Станек покраснел, но в следующую минуту рассмеялся.
— Жандармы вовсе не такие плохие педагоги, как ты думаешь. Если бы они не обучили меня кровью, быть может, сегодня меня бы тут не было. Я впервые увидел здание школы изнутри, когда меня там допрашивали с помощью резиновых дубинок…
К пяти часам вечера на краю деревни, в доме Ицковича, собралось человек двадцать. Когда мы с Тимко пришли, там уже находились — за исключением одного-двух — все приглашенные Ицковичем и Тимко. Чтобы нам было просторнее, жена Ицковича со всеми ребятами отправилась в гости к жене Тимко. Но все же было очень тесно.
Каждый участник совещания получил от Ицковича по горсточке вареной кукурузы и по глотку домашней можжевеловой водки. Все пили из одной рюмки. Когда бутылка опустела, мы приступили к работе. Тимко хотел открыть совещание молитвой, но Ицкович запротестовал и взял слово сам.
К редкой, черной, как уголь, бороде Ицковича, к его грустному взгляду, темным миндалевидным глазам, а главное, к его штанам из дерюги и лаптям никак не подходил блестящий гусарский доломан со шнурами. Ицкович говорил тихо, но очень уверенно. Сравнивая прежние цены на хлеб, кукурузу, перловую крупу и даже на табак, спички, керосин и другие предметы с теперешними, он ясно доказал всем, что жизненный уровень рабочих с ноября 1918 года упал на четыре пятых и все еще продолжает падать.
— Хотя я сам не проверил, но тем не менее знаю, что нет ни одного рабочего ни в Сойве, ни в Харшфальве, ни в Полене, кто купил бы за последний год ботинки или одежду. Но есть много таких, дети которых гибнут, так как у них нет денег не только на врача и аптеку, но даже на стакан молока для больного ребенка.
— Этому нас учить нечего, Шаму! Голодать мы и сами умеем! Скажи лучше, как можно изменить такое положение! — перебил Ицковича Вихорлат.
— Как раз об этом и будет речь, — спокойно ответил Ицкович.
Находясь у Чарада и теперь слушая Ицковича, я не переставал думать о Михайи, угрозу которого нельзя было не принимать всерьез. В голове у меня мелькало много фантастических планов, но я и сам знал, что ни один из них не подходит для того, чтобы изменить последствия возможного доноса Михайи. Я решил, что делать, когда Ицкович предоставил мне слово: если я скажу им сейчас, что первоочередной задачей является воссоздание профессионального союза, все будут со мной согласны, но послезавтра, когда меня вышлют из Сойвы, профессиональный союз, не успев родиться, вновь умрет.
— Первое, — начал я, — это борьба за повышение заработной платы. Мы будем требовать шестикратного увеличения теперешнего заработка.
— Пятнадцатикратного, как это сделали в Берегсасе! — послышалась реплика двухголового Вихорлата.
— Шестикратного, — повторил я.
— Не торгуйся!.. Ты здесь не на рынке! — заорал на меня Вихорлат.
— Товарищ Балинт лучше тебя знает, чего надо требовать и чего можно достигнуть. Он больше тебя учился и видел.
Это сказал Ицкович.
— Но ведь голодает не его ребенок, а мой! Мои дети ходят босиком! Я лучше всех знаю, что нужно голодному человеку и сколько ему нужно, и если кто попробует отнять у меня мое право, того я убью! Клянусь — убью!
— Тише! — неожиданно раздался громкий голос Ицковича, заглушивший крики собравшихся.
И удивительно — наступила тишина.
— Ты говоришь, Вихорлат, что лучше всех знаешь, что надо делать. Знаешь лучше, чем товарищ Балинт, который видел лично собственными глазами Ленина и своими ушами слышал его? Ну, говори — кто лучше знает?
Вихорлат молчал.
— Говори — или убей меня! Ну-ка! Делай что-нибудь!
Вихорлат молчал, нервно теребя правой рукой свою меньшую голову.
— Одним словом, будем требовать шестикратного увеличения заработка, — заговорил Тимко. — И хорошо, если бы и бог нам в этом помог. А теперь продолжайте говорить, товарищ Балинт.
Много говорить не пришлось. Что бороться за повышение платы под Карпатами можно только одним способом — с помощью саботажа, — я знал хорошо. И знал также, что если саботаж начнется, то мой арест никак его не остановит, скорее наоборот — даст ему толчок.
Пока я говорил, Вихорлат успокоился, а когда я замолк, он опять взял слово.
— Правильно говорите, товарищ Балинт, совсем по-моему, — сказал он. — Будем требовать шестикратного повышения платы, ни на филлер меньше. Но маленькая ошибочка все-таки вкралась в слова товарища Балинта. Вы говорите, что надо медленно работать. Вы правы, это наш народ понимает и охотно делает. Но есть еще и другое, что мы тоже понимаем, товарищ Балинт, чему мы научились с тех пор, как вы не были в этих краях.
— Говори, говори! — ободрил я его, заметив, что Вихорлат что-то обходит.
— Как мне сказать? Скажу, как думаю. Если бы сегодня или завтра, например, поздно ночью, когда все спят, мы подожгли дом Михайи, и когда он будет бежать из горящего дома, какой-нибудь смельчак, скажем я, пристрелил бы этого мерзавца, то это было бы ничуть не хуже саботажа.
— Если бы я не видел собственными глазами, товарищ Вихорлат, что вы выпили только одну рюмку, я подумал бы, что вы пьяны, — сказал я, не считаясь с тем, что несколько человек, сидящих по углам полутемной комнаты, выражали свое одобрение Вихорлату.
— Наоборот, — ответил мне Ицкович, прежде чем Вихорлат успел сказать что-либо. — Беда именно в том, что Вихорлат мало выпил. Но, к счастью, у нас есть еще одна бутылка.
— Хватит и шестикратного повышения! — кричал Вихорлат. — В шесть раз больше — это уже кое-что!
Дальше совещание пошло тихо. Когда распределяли работу, я постарался забыть о Вихорлате, но Ицкович поручил ему сообщить обо всем рабочим, живущим в самых отдаленных местах.
Когда после совещания я направился домой, Вихорлат пристал ко мне. Он провожал меня по темной дороге вплоть до дома Тимко. Вначале мы оба не проронили ни слова, зато потом он стал говорить не переставая:
— Подумай, Геза, прошу тебя, умоляю, подумай немного! Если будешь думать, то рано или поздно поймешь, что двухголовый Вихорлат совсем уж не так глуп. То, чего не хватает у него в одной голове, имеется в другой. А что касается стрельбы в цель, — я готов соревноваться с кем угодно. У Ицковича я не хотел говорить перед обыкновенными деревенскими людьми. Зачем? Но тебя, видевшего собственными глазами Ленина, тебя я очень прошу: подумай, как бы нам не прозевать свое счастье!
Чтобы избавиться от него, я обещал подумать.
И я сдержал свое обещание. Долго не мог заснуть. Ворочался на полу в комнате Тимко и мучился. Я думал — думал о том, не придут ли за мной жандармы уже в эту ночь.
Но они не пришли. Утром меня разбудил Тимко.
— Большие новости, товарищ Балинт. Очень большие! Сегодня ночью жандармы забрали директора Михайи. Говорят, выяснилось, что он имел какие-то шуры-муры с бывшим королем.
Сообщение Тимко оказалось верным. Немного после полуночи жандармы арестовали Михайи и вместе с ним обоих венгерских инженеров завода. Всех троих посадили на грузовик и увезли, как мы думали, в Мункач или Ужгород.
Пропали все труды наших посланцев, разнесших еще в течение ночи указания замедлить работу, чтобы принудить дирекцию повысить плату. Завод прекратил работу. Его остановили жандармы. У ворот была поставлена вооруженная охрана.
Спустя три дня работа возобновилась: за эти три дня венская акционерная компания продала завод французам. Директором был назначен французский военный инженер. На место арестованных венгерских инженеров назначили чехов, один из которых носил форму обер-лейтенанта. Инженеры эти прибыли в Сойву несколько часов спустя после ареста Михайи.
Новый директор, которого Сойва окрестила «французским Михайи», был низкорослым, черноволосым, очень подвижным человеком. Он носил штатскую одежду, сшитую из зеленого солдатского сукна, и солдатскую шинель. Грудь его была увешана орденами. Глаза прикрывались черными очками. Изредка, когда он снимал очки, — в затемненной комнате, — его отравленные газом мутные красные глаза без ресниц производили страшное впечатление.
Мы не знали, следует ли сразу же, в первые дни, объявлять войну новому, очевидно военному, руководству завода. Но прежде чем мы разрешили этот вопрос, он потерял уже свою актуальность.
Через два дня после того как завод снова приступил к работе, «французский Михайи» в полдень послал за Тимко. Тимко готовился к самому худшему. Увидев рядом с директором начальника жандармов, он был совершенно уверен, что дела его плохи. Но он ошибся. Начальник жандармов пригласил его сесть, а «французский Михайи» предложил сигару. Жандармский офицер с не свойственным военным многословием разъяснил ему, что новый директор не чета старому, считавшему рабочих своими врагами. Новый директор — друг рабочих, но так как он только недавно сюда приехал, то не знает, в чем они нуждаются. Прежде всего ему хотелось бы выяснить, кто может говорить с ним от имени рабочих, чтобы узнать у них, чем он может помочь.
Чтобы выиграть время, Тимко сделал вид, будто не понимает, чего от него требуют. К тому моменту, когда после долгих объяснений жандармский офицер прямо предложил ему продиктовать фамилии тех, кто может вести переговоры от имени рабочих, у Тимко имелось уже два плана. Он не знал только, на котором из них остановиться.
— Мне известно, господин Тимко, что вы считаетесь здесь, в Сойве, чем-то вроде вожака. Значит, вы должны знать, с кем господин директор может вести переговоры.
Первый план Тимко заключался в том, чтобы повторить уловку, уже однажды проделанную им в Марамарош-Сигете после допроса с помощью селедки: перечислить кучу фамилий и имен людей, которые либо никогда не видели Сойвы, либо если когда-нибудь и жили здесь, то давно уже умерли смертью героев. Но когда жандармский офицер взял перо в руку, чтобы записать фамилии, Тимко решился на другой план. Он сообщил фамилии двенадцати рабочих, поддерживавших попа Дудича или раввина Френкеля, которым (в случае если жандарму эти фамилии нужны, чтобы арестовать их носителей) легко будет найти защитников и нетрудно доказать, что они всегда лизали пятки господ, и что если даже пятки и менялись, то языки постоянно оставались теми же.
«А если жандармы на допросе немного пригладят этих поповских прихвостней, тоже не беда», — думал религиозный Тимко.
Когда Тимко отчитывался перед нами в том, что делал у «французского Михайи», я опять стал в тупик. Было ясно, что вопросы, которые стояли передо мной и на которые я должен был найти ответ, никак не укладывались в те инструкции, которые я получил в Вене. Приходилось признать, что сделал я пока немного. Но допустить, чтобы двенадцать поповских прихвостней вели переговоры от имени рабочих!.. Черт знает, о чем они будут там говорить, какие соглашения заключат и какое оружие дадут в руки «французского Михайи» против нас. Если же я буду настаивать, чтобы кто-либо стоящий тоже пошел на эти «переговоры», а во время «переговоров» ему выбьют несколько зубов или поломают ребра, — тогда я смогу вновь завоевать доверие людей в Сойве, только если жандармы выбьют мне вдвое больше зубов и поломают вдвое больше ребер.
Времени для принятия решения у меня было мало, но пока я молчал, Вихорлат успел поссориться с Тимко.
— Хорошо еще, что ты не назвал двенадцать чучел, чтобы те сговорились от нашего имени! — сказал Вихорлат.
— Чучела говорить не умеют, — ответил Тимко.
— В этом их преимущество перед тобой.
Этому громкому спору положил конец Ицкович.
— Кто-нибудь из нас должен рискнуть своей шкурой и пойти на эти переговоры, — сказал он категорически.
— Я пойду! — предложил Вихорлат. — И если хоть один из этих поповских щенков посмеет сказать, что повышения не нужно, — клянусь, я убью его там же, на глазах у директора!
— После чего «французский Михайи» сразу же, конечно, обеими руками повысит заработок, — заметил Ицкович.
— Если ты лучше меня знаешь, что надо делать, иди и ты с нами и покажи, на что способен!
— Хорошо, я пойду с вами, — согласился Ицкович.
— Правильно сделаешь! Без тебя нас было бы как раз тринадцать. Я не трус, но из-за этого могла бы получиться беда.
Один из приспешников раввина, Мориц Хаммерштейн, узнав, что он должен идти к директору, заболел. Таким образом, на переговоры, вместе с Ицковичем, пошли все же тринадцать человек. Но в данном случае эта цифра не принесла никакой беды.
Рядом с директором и на этот раз сидел начальник жандармов. Кроме него, в переговорах участвовал и новый начальник уезда, бывший офицер-легионер. Все, что «французский Михайи» говорил, переводил на русинский язык начальник уезда, который делал это настолько же уныло и меланхолично, насколько темпераментно декламировал сам директор. Выступления рабочих переводил на французский язык жандармский офицер.
Директор прежде всего информировал рабочих о том, что Михайи и его два сообщника высланы в Венгрию.
— Михайи был врагом рабочих, — сказал новый директор, — а в Чехословацкой республике нет места для таких людей. Не напрасно мы проливали кровь в течение четырех с половиной лет — в последней войне человечества.
Затем директор сообщил, что через две недели снова начнет работать химический завод и что на помощь местным рабочим дирекция решила привезти квалифицированных рабочих из Чехии. Наконец, «французский Михайи» спросил: каковы пожелания рабочих?
— Хотим жить! — крикнул Вихорлат.
Ицкович с помощью цифр показал директору, в какой нищете живет вся Сойва и ее окрестности. «Французский Михайи» был возмущен.
— Надо что-нибудь сделать! — обратился он к жандармскому офицеру.
Ицкович сказал, что именно надо сделать. Надо шестикратно повысить те ставки, которые определил враг рабочих — Михайи.
— По меньшей мере! — воскликнул Вихорлат. — Без этого мы подохнем с голоду! И, клянусь, если нам придется подохнуть, то подохнем не только мы одни!
Жандармский офицер ничего не ответил Вихорлату, только внимательно поглядел на него.
Три господина совещались всего несколько минут. Потом жандармский офицер сообщил, что начиная с 1 марта завод повысит ставки в шесть раз.
Ицкович думал, что он ослышался. Но жандармский офицер еще раз повторил то же самое и тут же перешел к другому вопросу.
— Нам известно, — сказал он, — что рабочие желают создать профессиональную организацию. Против этого ни дирекция завода, ни господин начальник уезда, ни жандармерия не возражают. Все мы признаем ваш профессиональный союз, но при одном условии…
— Если союз берет на себя обязательство бездействовать? — перебил его Вихорлат.
Жандармский капитан сделал небольшую паузу и, оставив реплику Вихорлата без ответа, продолжал:
— Мы признаем профессиональный союз и по всем вопросам, касающимся рабочих, дирекция завода будет вести переговоры только с профессиональным союзом при условии, что секретарем профессионального союза будет не бывший военнопленный, возвратившийся из России, не венгр и не еврей, а настоящий русин.
— Какое право имеет жандармерия предписывать, кого нам выбирать секретарем? — спросил, скрежеща зубами, Вихорлат.
Жандармский офицер не ответил ему. В комнате на несколько секунд воцарилась тишина.
— Условия ваши принимаем, — сказал Ицкович.
— Что-о? Значит, и ты уже стал антисемитом? — крикнул Вихорлат на Ицковича.
— Да, — ответил Ицкович. — Ну, братья, — обратился теперь Ицкович к сидевшим все это время безмолвно одиннадцати венграм, — принимаем условия, не так ли: повышение платы и секретарь — русин?
— Убью тебя! Клянусь, убью! Если и ты антисемит, тогда жид — собака! — орал Вихорлат, видя, что он остался один и, кроме него, никто не решается защищать венгров и евреев.
Когда несколько дней спустя после увеличения заработной платы Фельдман приехал ко мне с информацией и инструкциями, мы долго гадали, в чем может заключаться причина того, что «французский Михайи» так любит рабочих и что сойвинскому примеру последовали и другие лесопилки. Я высказал предположение, что левое крыло чешских социалистов, знавших уже о том, что происходит на склонах Карпат, оказало давление на чешское правительство, а чешское правительство — на заводчиков Подкарпатского края. Фельдман был того мнения, что «марксистская левая» не имеет достаточного влияния на правительство, правительство же не имеет столько власти, чтобы с легкостью провести такое большое повышение. По его мнению, повышение платы было затеей генерала Пари, который делает все, чтобы стать популярным в Подкарпатском крае. Этому, в свою очередь, не поверил я, потому что одно дело — раздавать ради популярности детям шоколад и другое — повышать плату рабочим.
— После такого большого повышения заработки все же остаются низкими, они значительно ниже, чем в Чехии. А так как строительный лес теперь как никогда в большой цене, то лесопилки и сейчас великолепно зарабатывают, — сказал Фельдман.
— Это верно, — согласился я. — Но я уверен, что ни один из заводчиков не думает о том, что зарабатывает сейчас больше, чем два года тому назад. Зато у каждого из них болит сердце, что он должен выплачивать рабочим значительно больше, чем две недели тому назад.
— Пожалуй, и это правда, — согласился со мной Фельдман. — Но все это еще не объясняет, почему произошло то, что произошло.
Настоящую причину не мог угадать и Кестикало, хотя, когда я встретился с ним в лесу вблизи Полены, мы уже знали, что в Ужгород прибыли американская и английская военные миссии. Мы знали даже и то, что железнодорожные линии и шоссейные дороги, которые весной 1914 года приводили в порядок под руководством немецких инженеров, теперь ремонтируются под наблюдением французских.
Кестикало считал, что чешские фабриканты, нуждающиеся в рынке, где можно сбывать самые бракованные товары, повысили покупательную способность подкарпатских рабочих за счет подкарпатских фабрикантов. По мнению Миколы, рассказывал Кестикало, господа боятся, что живущие впроголодь вспомнят о Красной Армии.
В наших рассуждениях была доля истины, но все мы, вместе взятые, до полной истины не дошли. Кроме того, мы встретились с Кестикало не для того, чтобы придумывать ответы на этот вопрос.
Всякое чудо имеет свои очень естественные причины, хотя иногда их и трудно найти.
Ни Микола, ни Фельдман никогда не узнали, в чем была действительная причина большого увеличения заработной платы. Да и я узнал об этом лишь значительно позже, когда голова моя была занята уже совсем другими вопросами и когда мне довелось бродить по полным легенд и братских могил лесам Подкарпатского края лишь во сне. Во сне я и теперь часто бываю там, и в таких случаях густой лес Цинка Панна и темный пеметинский лес разговаривают со мной на трех языках, множеством голосов — отца, няни Маруси, Миколы, доктора Севелла, медвежатника Михалко и одноглазого Хозелица. Няня Маруся жалуется и утешает меня, дядя Филипп объясняет, Микола и Михалко проповедуют борьбу, а Хозелиц смеется, но смеется так, что я испуганно просыпаюсь.
Много голосов у карпатских чащоб, многое могут они рассказать, многое знают их вековые дубы. Черные сказки о прошлом этой страны и красные сказки о будущем ее народа. Я говорю: многое они знают, но все-таки и они не знают того, что нашел я в старых газетах и старых книгах. Писавшие эти книги и газеты, наверное, ничего не знали о «французском Михайи», не знали даже, что существует деревня, которая называется Сойва. И все же они открыли мне тайну, почему «французский Михайи» приехал в Сойву. Оказалось, что в декабре 1919 года французский генеральный штаб принял решение: снабжать стоящую в Галиции польскую армию амуницией и продовольствием через Подкарпатский край. И «французский Михайи» повысил рабочим плату потому, что председатель совета министров Франции Клемансо отдал приказ, в котором было сказано, что «жизненный уровень населения территорий, необходимых для перевозки военных материалов, должен быть повышен настолько, чтобы жители не были восприимчивы к большевистской агитации». А за спиной Франции стоял президент Америки Вильсон, а за Вильсоном — подлинный правитель Америки — деньги.
Если мне дано еще раз попасть — не только во сне — в лес Цинка Панна, я научу старые, мудрые деревья новой сказке, новой, грустной, кровавой сказке.
«Деньги» — вот как будет называться эта сказка.
Когда спустя несколько дней после моего прибытия из Вены в Мункач выяснилось, что там со мной ничего плохого не случилось, из австрийской столицы в Подкарпатский край вернулись еще шесть эмигрантов. Четверым из них в течение февраля удалось устроиться в профессиональных союзах, которые после повышения заработной платы быстро росли и крепли. Пятый работал в одном из ужгородских, а шестой — в одном из берегсасских производственных кооперативов. Я остался в Сойве и сделался делопроизводителем при секретаре профессионального союза Тимко.
В один и тот же день каждый из нас семерых совершил экскурсию в лес, расположенный к северу от Оссателеп — в отдаленную, никем не посещаемую, очень заброшенную часть леса Цинка Панна. Там мы встретились в хижине лесного сторожа берегсасца Катко. Там же, в тот же день — во второе воскресенье марта, после полудня, — креме нас, собралось еще двадцать семь человек из различных концов нашего маленького края. Среди них были Микола Петрушевич, Юха Кестикало, Фельдман из Мункача, Ицкович из Сойвы и вдова Яноша Фоти из Берегсаса. Всего нас было тридцать четыре человека. Собравшись, мы совещались в течение четырех часов. Когда совещание кончилось, каждый уходил, как и пришел, в одиночку.
— Итак, основана двадцать первая партийная организация Подкарпатского края, — сказал я, когда в хижине Берци Катко осталось уже только шестеро.
— Двадцать восьмая, — поправил меня Фельдман. — Ты, вероятно, не знаешь, что за последние шесть недель, по инициативе Ходлы, родилось семь новых партий.
— Но наша осуществит свою программу во что бы то ни стало, — добавил Микола.
— Из двадцати восьми наша единственная, за которой действительно идут массы, — ответил я смеясь.
— У которой имеется программа, — добавил Кестикало.
Весна началась необычайно рано. Уже в середине февраля воздух был пропитан запахом сырой земли, а в конце февраля начал таять снег. В первую мартовскую ночь застонала гора с двумя горбами. Я знал с детства, что стон горы с двумя горбами означает войну.
Когда мне было семь-восемь лет, я с нетерпением дожидался, чтобы гора наконец застонала, чтобы была война. Но гора не хотела стонать. Сейчас она застонала. Или вздохнула. Стон этот был нечеловеческой силы и все же походил на человеческий. Невольно вспомнились не забытые с детства рассказы няни Маруси о том, что в горе заключен великан, который плачет, сидя в темноте, потому что заглядывает в будущее.
К утру с грохотом тронулся лед Латорцы. Громоздившиеся льдины закрывали сплошь всю реку.
Когда я был маленьким, из-за такого скопления льда к северу от Сойвы произошло наводнение, в результате которого затопило целые деревни. Один чешский инженер взорвал ледяной затор, и наводнение прекратилось.
Я думал, что в Сойве все люди заговорят о том, как стонала гора, и в суеверном страхе будут ждать дальнейшего. Но никто не обратил внимания ни на гору, ни на заключенного в ней великана. Пусть ноет, если это ему приятно! В этот день на заводе впервые платили по повышенным ставкам. Кто думал в такой момент о горе, о стонах, о войне!
Несколько дней тому назад трактирщик вместо заказанной им одной бочки пива по недоразумению получил десять. Сегодня и десяти бочек было недостаточно. Несколько дней спустя в Сойву прибыл целый вагон одежды, которую можно было купить в рассрочку. Чешские ботинки, белье, посуда — люди покупали все. Те, которые ездили по своим делам в Мункач, говорили, что там продается французское мыло, французский одеколон и французское вино. Правда, вскоре после повышения заработной платы покупательная способность денег стала быстро снижаться. Однако никто не обращал на это внимания: после ужасающих лишений все считали, что никогда не жили так хорошо, как сейчас, хотя жизненный уровень был ниже, чем два года назад. Сойвинцы смеялись над Ицковичем за его страсть все высчитывать.
Зазеленел лес. Склоны горы покрылись фиалками. Особенно много цветов выросло вокруг братских могил, и были эти цветы крупнее, пестрее и ароматнее…
По воскресеньям во дворе корчмы солдат-инвалид играл на шарманке, и сойвинские русинские девушки танцевали венгерский чардаш с чешскими солдатами. В Ужгороде, Мункаче и Берегсасе тоже танцевали. В берегсасской гостинице «Лев» французские офицеры танцевали с венгерскими и еврейскими девушками. А как хорошо французы танцевали! И как целовались! В банках опять были деньги, и люди снова начали смеяться…
Весь Ужгород хохотал над бывшим торговцем Хартманом, жаловавшимся в своем заявлении-протесте на высокий налог, которым его обложили, из-за чего он вынужден был продать даже свои подушки. В ответ на это заявление ужгородский начальник финансового управления велел взыскать с Хартмана еще и дополнительный налог «от доходов за торговлю подушками».
Веселой сенсацией Берегсаса была политическая война между кирпичным фабрикантом Мано Кохутом и преподавателем талмуда Нахманом Траском. Кохут был председателем Еврейской промышленной партии, Траск же, как старый борец-независимец, был членом президиума Венгерской республиканской партии. В первом номере издаваемой на венгерском языке газеты Еврейской промышленной партии, выпущенном 1 марта, Кохут написал статью, касающуюся раздела земли. В этой статье он утверждал, что в старой Венгрии евреи были угнетены. В ответ Траск публично во дворе синагоги назвал Кохута лжецом. Тогда, по инициативе Кохута, берегсасский жупан закрыл талмудистскую школу Нахмана Траска, в которой — как было написано в постановлении о закрытии — велась пропаганда в пользу восстановления Габсбургов. Приведенный в бешенство Траск, не имея в своем распоряжении никаких органов печати, разослал руководителям всех политических партий циркулярное письмо, размноженное на машинке, и послал по экземпляру этого письма также и генералу Пари, Седлячеку и Ходле. В своем письме Траск объяснил, почему Кохут является таким горячим сторонником раздела земли. Он указывал, что обещанный Масариком раздел земли в известной мере был осуществлен Пари, который разделил между чешскими легионерами часть земель некоторых крупных венгерских помещиков, бежавших от чехов в Венгрию. Но у чешских легионеров не было никакой охоты становиться крестьянами, к тому же в Подкарпатском крае, на венгерской границе. Полученную от республики землю, которая им ничего не стоила, они продали за бесценок берегсасскому Земледельческому банку, главным директором и владельцем которого был Мано Кохут.
«Вот почему Мано Кохут агитирует за дальнейший раздел земли, который принесет пользу ему, и только ему», — писал Траск.
Когда преподаватель талмуда, обладавший душой горячего венгерского патриота, увидел, что его письмо никакого действия не произвело, — он даже не получил на него ответа, — он посетил Сабольча Кавашши, бывшего в это время уже не словаком, а одним из вице-председателей Чешской республиканской партии.
— Хотите расправиться с Кохутом, господин Траск? — спросил Кавашши смеясь. — Это можно сделать, но не так, как вы предполагаете. Прежде всего вы должны выйти из венгерской партии и вступить в одну из чешских — скажем, в Чешскую аграрную партию. Затем вы должны выдвинуть против Кохута обвинение, что он сочувствует венграм…
— Мне вступить в чешскую партию?! Мне — венгерскому патриоту?! — возмущенно воскликнул Нахман Траск.
— Бросьте, господин Траск! Не будьте ребенком! Разве вам не все равно, венгерский ли вы патриот или чешский?
Тогда Нахман Траск написал новое послание, в котором называл Кавашши предателем дела венгерского народа, бесчестным ренегатом. Это возымело действие. Траск был арестован и заключен в тюрьму в Иллаве, над чем хохотал весь Берегсас.
В Мункаче тоже была своя сенсация. В древний город Ракоци приехала делегация словацких студентов. Они устроили банкет на крепостной стене замка. Выступивший на банкете профессор сказал, что Ференц Ракоци, горой словацкого народа, боролся против императора и венгерской аристократии за свободу словаков. Взывая к духу Ракоци, он объявил войну всему, что считалось венгерским и большевистским. А мункачане смеялись и, хорошо настроенные, отправились на танцы, организованные мункачским жупаном в честь словацких гостей.
Кроме анекдотов местного значения, были и такие, над которыми забавлялась вся маленькая страна. В этих анекдотах шла речь о двух попах.
Оба духовных лица прибыли в Ужгород весьма скромно, как это полагается слугам божьим. Раньше всего они явились к Седлячеку. Седлячек заподозрил в них торговых агентов и дал Ходле указание «выжить их из Подкарпатского края». Но Ходла не выжил этих двух пастырей, а, наоборот, всячески содействовал им. Такое указание он получил от генерала Пари, — французскому генералу эти миссионеры напоминали прекрасные годы его юности, проведенные в Марокко, и он с радостью оставил их в Подкарпатском крае.
На первый взгляд эти два высоких худых американца очень походили друг на друга. Но когда они сняли шляпы, обнаружилось, что у отца Гордона были коротко остриженные густые светлые волосы, в то время как отец Браун был лысым. Когда они заговорили, все увидели, что у Гордона красивые блестящие белые зубы, Браун же жевал золотыми зубами. Жевал он резину, которую выплевывал то к ногам беседующего с ним человека, то — с невероятной ловкостью — за собственную спину, через левое плечо. Это его искусство создало ему много поклонников.
Те, кто посылал в Подкарпатский край двух миссионеров, думали, что проповедники слова божия едут в полудикую страну, и снабдили их соответствующим образом. Миссионеры привезли с собой полвагона крошечных библий в черных переплетах, на украинском и венгерском языках, и целый вагон подарков, предназначенных для дикарей-туземцев: стеклянные бусы, карманные зеркальца, перочинные ножики, шелковые бантики. Прибыв в Ужгород, оба миссионера тотчас поняли, что стеклянные бусы являются в Подкарпатском крае недостаточно веским аргументом в пользу религии. Поэтому они продали все свои подарки оптом ужгородскому торговцу Брудерману, не перешедшему, правда, в пресвитерианскую веру, но давшему ценные указания обоим миссионерам, как можно и нужно «обращать» людей под Карпатами. После разговора с Брудерманом американцы сразу почувствовали себя на русинской земле как дома.
Пресвитерианская религия распространялась в Подкарпатском крае невероятно быстро. Безработные, не получавшие никакого пособия солдаты-инвалиды, живущие попрошайничеством, вдовы и сироты убитых на войне и те, кто бежал от румын на занятые чехами территории и жил там под открытым небом, с удовольствием переходили в новую веру, которую часть народа называла американской религией, потому что распространяли ее американцы, другая же часть — религией доллара, так как каждый человек, принявший пресвитерианскую веру, получал от миссионеров одну Библию и пять долларов. В это время пять долларов стоили уже триста чешских крон, а триста чешских крон — это был недельный заработок квалифицированного рабочего. В Подкарпатском крае было много людей, по два раза перешедших в новую веру: у отца Гордона и у отца Брауна. Были и такие, кто переходил пять и шесть раз.
Калека Петер Шонка, бывший солдат, семь раз сам принявший религию доллара, поехал в Оссателеп, о котором почему-то забыли миссионеры. Шонка сговорился с жителями Оссателеп, что он привезет к ним одного из миссионеров, если каждый из тех, кто перейдет в новую веру, даст ему за посредничество по одному доллару. Получив от Гордона по пяти долларов, жители Оссателеп не хотели даже узнавать Шонку. Тогда Шонка подал в суд на новых пресвитерианцев. Ходла арестовал его и отослал в иллавскую тюрьму.
Греко-католический поп, кальвинистский пастор и еврейский раввин, рьяно агитировавшие вначале против американских миссионеров, быстро утихли. От возвращающихся в старую веру людей они стали взимать по доллару и хорошо зарабатывали. Неплохо наживались и те, кто менял полученные земляками из кармана отца Гордона или отца Брауна доллары на чешские деньги.
Два американца были, очевидно, слепы, потому что ни один из них не замечал, что их обманывают и над ними смеются. В качестве секретарей и переводчиков они взяли русин, возвратившихся из Америки, которые загребали, конечно, кучу денег. В то время как духовные отцы проповедовали народу о царстве божием, их секретари и переводчики рассказывали людям об Америке, где доллар такая же обыденная вещь, как в Подкарпатском крае клоп и вошь.
У отца Брауна служил секретарем двоюродный брат сойвинского Вихорлата. У него не хватало левого уха, но народ все же называл его не одноухим, а двуязычным Вихорлатом. Двуязычный Вихорлат не только побывал в Америке, но отсидел даже два с половиной года в американской тюрьме за поножовщину. Не напрасно звали его двуязычным — говорить он умел много и говорил интересно. На религиозных митингах он всегда выступал после отца Брауна.
— Америка, братцы, это — страна настоящей свободы. Там вы можете делать что хотите. Если вас поймают и бросят в тюрьму, тем лучше для вас. Потому что в Америке люди даже в тюрьме живут лучше, чем у нас, чтобы не сказать — лучше, чем у нас епископ. Чего я только не жрал, сидя в нью-йоркской тюрьме! Утром — кофе, молоко, чай, сыр, ветчину, сало, салями, рыбу… ну, у меня нет времени, чтобы перечислить все, что я там ел. Вы не знаете даже названий большинства блюд, которые я там ел, а вкус их таков, что даже у жупана слюнки потекут при воспоминании о них.
— А как там можно попасть в тюрьму? — спросил какой-то однорукий солдат.
— Пустяки! Укокошишь кого-нибудь ножом или топором — и ты в тюрьме.
— А если я тебя укокошу, двуязычный Вихорлат, то тоже попаду?
— Если меня — попадешь в ад. Впрочем, меня ты не укокошишь. Посмотри!
И помощник миссионера Вихорлат, быстро сняв рубашку, показал, какие у него мускулы. Некоторые из слушателей даже ощупывали их.
— Прямо железные!
— Ну, кто хочет сказать что-либо против новой религии? — спросил торжественно Вихорлат.
Против новой веры ни у кого возражений не было.
Возвратившиеся в старую веру не замечали, чтобы в них оставалось что-либо от той религии, которую они исповедовали в течение нескольких дней за пять долларов. Что такое пресвитерианская религия, люди не знали, даже перейдя в нее. Но то, что Америка — прекрасная страна, настоящий земной рай, — этого они не забыли, даже возвратившись в старую веру. Если бы и теперь так же можно было выезжать в Америку, как до войны, половина страны эмигрировала бы туда. Но так как ворота Америки были закрыты для эмигрантов, то единственное, на что можно было надеяться, чего можно было желать, это чтобы за двумя миссионерами последовало в Подкарпатский край как можно больше американцев. Этому обрадовались бы даже те, кто и за пять долларов не сделался пресвитерианцем.
На одном из религиозных собраний в Верецке двуязычный Вихорлат объяснил верующим, насколько американское виски лучше и крепче русинской можжевеловой водки. Верующие требовали доказательства — виски. Достать виски Вихорлат не мог, но чтобы народ воочию увидел в нем человека, получившего воспитание в настоящей американской тюрьме, он велел открыть для верующих небольшой бочонок рома. Пока верующие в штанах были заняты ромом, верующие в юбках достали откуда-то шарманку. А так как мужчинам было не до того, девушки начали танцевать друг с другом. Звуки музыки привлекли во двор корчмы несколько чешских солдат. Когда бочонок опустел, верующим в штанах тоже захотелось размять ноги, но к этому времени самые красивые девушки танцевали уже с чешскими солдатами. Между чешскими солдатами и пьяными верующими началась сперва небольшая словесная война, в которой участвовали и девушки — на стороне чешских солдат. Но когда дела приняли серьезный оборот, девушки повернули против них.
Верецкинские пресвитерианцы избили до смерти двух чехов. По телеграфному приказу Пари военная полиция арестовала четырех русин и двух венгров. Гражданская полиция по распоряжению Седлячека взяла под стражу трех венгров и двух евреев.
Верецкинцы послали делегацию в Ужгород. Ни Пари, ни Седлячек не хотели ее принять. Тогда, при посредничестве Вихорлата, верецкинцы обратились к отцу Брауну. И теперь выяснилось, что лысый отец Браун, над которым так много смеялись жители Подкарпатского края, очень влиятельный человек. По его просьбе французский генерал сразу же принял делегацию.
— Соблаговолите рассматривать случившееся в Верецке не как враждебный акт, — сказал руководитель делегации. — Такой уж мы народ, таковы наши обычаи. Всякий, знающий нас, видевший настоящую берегскую вечеринку, не может не понимать, что той глупостью, которую совершили эти парни, наш народ только доказал, что он считает чехов своими, — он обращается с ними так же, как со своими братьями.
Из-за верецкинского инцидента два диктатора Подкарпатского края поссорились. Один из них был того мнения, что нужно создать военно-полевые суды, другой же высказался против применения политики сильной руки. Кто из двух был за первое, кто за второе — определить нельзя. Впоследствии, когда оба сделались уже бывшими диктаторами, каждый из них обвинил другого в желании во что бы то ни стало поставить виселицы. Все-таки более вероятно, что в этом споре был прав Пари, который уже во время верецкинского инцидента находился под влиянием отца Гордона.
Между двумя диктаторами началась война. Оба они стали искать союзников — и оба с успехом. Пари привлек на свою сторону отца Гордона; он совещался с ним, засиживаясь каждый раз далеко за полночь. Седлячек вступил в союз с Каминским, который в это время был уже другом отца Брауна. Пари послал меморандум против Седлячека в Прагу. Седлячек подал жалобу на генерала Пари прямо французскому правительству.
Но диктаторы на берегу Унг ждали напрасно: ни с берегов Сены, ни из Праги ответа не последовало. Каждый из них бесновался и каждый торжествовал, что и другой но в лучшем положении. Оба они, как будто сговорившись, занимались рассылкой инструкций властям — жупанам, начальникам уездов и старостам. А жупаны, начальники уездов и старосты ломали себе головы: кому из двух повиноваться. А так как этого вопроса они никак решить не могли, то выжидали и не делали ничего.
Наконец, спустя две недели после начала ссоры, оба диктатора вычитали ответ в пражских газетах:
«В связи с восстановлением нормальных условий в Подкарпатском крае, чехословацкое правительство считает, что пришло время провести в жизнь постановления питтсбургского конгресса, касающиеся Подкарпатского края. Григорий Жаткович, намеченный питтсбургским конгрессом на пост губернатора Подкарпатской Руси, выезжает в ближайшие дни на пароходе из Нью-Йорка в свою резиденцию — Ужгород».
Пражские газеты прибыли в Ужгород немного позже полудня. Вечером Пари и Седлячек были уже опять в хороших отношениях. Полтора часа совещались они между собою, потом послали за Каминским. «Унгварский Хефер» заставил диктаторов ждать добрых полчаса, и когда наконец явился, то вел себя очень сдержанно. Курил собственную сигару и пить не захотел.
Поняв, что диктаторы предполагают созвать Национальное собрание, он сочувственно улыбнулся и покачал головой.
— Как вы думаете, господа, кто будет созывать Национальное собрание?
— Конечно, президиум, — ответил Седлячек.
— Президиум? Это будет трудновато. Председатель — бедный дядя Элек, — как вы, господа, наверное, уже слышали, сошел с ума, и бедняжку поместили в сумасшедший дом в Кашше. Получилось это так. — Каминский говорил теперь уже в обычном для него тоне. — Когда берегсасские виноделы опять создали свой союз, старик Элек принял, конечно, участие в учредительном собрании, где здорово пили. На этом собрании добрый старикашка — наш любимый председатель — прочел пьяным виноделам лекцию о будущем человечества. Элек, как известно, большой сторонник вечного мира. На этом собрании он говорил о том, что надо демобилизовать все армии и уничтожить все военные заводы. Одним словом, дядя Элек находится теперь в Кашше. Что касается вице-председателя Национального собрания, то Кавашши, арестованный по приказу его превосходительства господина генерала, — согласно определенно выраженному желанию господина генерала! — тогда же отказался от своего высокого государственного поста. А другой вице-председатель — ваш покорный слуга — в настоящее время отказывается от этой должности.
— Вы с ума сошли? — заорал генерал.
— Вы ошибаетесь — это случилось с председателем, а я только вице-председатель Национального собрания, — ответил с невозмутимым спокойствием Каминский.
— Может быть, вы объясните нам, что означает этот… этот отказ? — спросил Седлячек.
— Охотно! — ответил Каминский. — Я подал в отставку потому, что этого требовала моя совесть. Нельзя упрекать человека в том, что он последовал голосу своей совести, не правда ли? Меня нельзя обвинить даже в том, что я поступил слишком поспешно. В течение долгих месяцев я провел много бессонных ночей в размышлениях, прежде чем действовать. И я пришел к убеждению, что должен подать в отставку, потому что Национальное собрание было созвано не совсем законными путями.
— Вы принимали участие в его созыве! — возмутился Пари.
— Верно. Тогда я совершил ошибку. А теперь я ее исправлю. Надеюсь, вы не сердитесь на меня, ваше превосходительство, за то, что я признаю свою ошибку и исправляю ее?
Когда Каминский с таким же достоинством, как поздоровался, распростился с обоими диктаторами, Пари долго не мог прийти в себя. А пока он ругал весь мир, Седлячек думал, нельзя ли как-нибудь, путем разоблачения комедии с Национальным собранием, хотя бы ценой головы Пари спасти свою собственную? Он только мельком слышал болтовню Пари, который обещал принять энергичные меры против румын, до сих пор не очистивших восточную часть Карпат.
Нью-йоркский адвокат Григорий Жаткович, один из юрисконсультов акционерного общества «Дженерал моторе», родился 12 апреля 1878 года в Венгрии, в комитате Берег, в деревне Верецке. Отец его — Иван Жаткович — был деревенским старостой. Этот пост он получил, несмотря на свое русинское происхождение и греко-католическое вероисповедание, только потому, что все знали, какой он горячий венгерский патриот. У Ивана Жатковича был один большой недостаток: он не умел пить. Если он пил, то уже после трех-четырех литров вина у него развязывался язык. Однажды в корчме, под влиянием выпитых трех бутылок вина и пяти рюмок водки, он заявил, что Россия больше и сильнее Венгрии. Это антипатриотическое заявление было сделано в присутствии врага Жатковича, учителя Миклошши. Учитель написал донос вицеишпану комитата о непатриотическом поведении старосты. Вицеишпан, считавший, что место старосты очень пригодилось бы какому-то дальнему его родственнику, распорядился начать расследование дела Ивана Жатковича. Четыре месяца спустя бывший староста деревни Верецке вместе с женой и трехлетним сыном Григорием находился на пути в Америку, однако сам Иван Жаткович, плохо переносивший вино, так туда и не прибыл.
На пароходе он заболел воспалением легких, и когда перед глазами эмигрантов появилась знаменитая статуя Свободы, Иван Жаткович навсегда распростился с вином. Вдова и сирота сошли на берег и в результате некоторых недоразумений получили в стране неограниченных возможностей постоянное обеспечение. Когда вдова Жатковича, стоя на коленях у смертного одра мужа, рвала на себе волосы, к ней подошла какая-то эмигрантка-словачка и стала ее утешать. Высадившись в Нью-Йорке, эта добросердечная словачка устроила жену Жатковича на ночлег у своей землячки, живущей в Америке уже двадцать лет. Хотя американская словачка и не научилась за эти годы английскому языку, но словацкий и венгерский успела основательно забыть. Когда вдова Жатковича, сначала по-венгерски, потом по-русински, рассказала ей, почему она принуждена была уехать из Венгрии, приютившая ее словачка, понявшая, правда, из этого рассказа очень мало, была все же чрезвычайно возмущена и начала ругаться на ломаном языке и угрожать каким-то темным силам.
— Пойдемте, пойдемте! Нам нужно торопиться! — кричала она на почти понятном венгерском языке.
Она повела жену Жатковича к одному из агентов нью-йоркской пресвитерианской церкви. Там жена Жатковича только плакала, остальное сделала любезная словачка: она многословно объяснила, что плачущая вдова вынуждена была вместе со своим ребенком покинуть Подкарпатский край потому, что дикие венгры до смерти преследуют сторонников пресвитерианской церкви. Таким образом, жена Жатковича стала мученицей пресвитерианской церкви — поварихой в одном из антиалкогольных ресторанов этой церкви, где ее жалованье было, правда, очень скромным, но где можно было всегда хорошо заработать.
Григорий Жаткович учился в пресвитерианской школе, а потом стал студентом университета и получал стипендию от этой же церкви. Когда он получил диплом адвоката, церковь рекомендовала его на службу акционерному обществу «Дженерал моторе», где благодаря своему прилежанию, знаниям и умелым интригам он стал юрисконсультом.
Во время войны, когда акционерное общество в результате поставок для английской и французской армий выросло до огромных размеров, должность юрисконсульта «Дженерал моторе» была не только очень прибыльна, но и могла играть для Жатковича роль политического трамплина.
Жаткович был худощавым человеком, низкого роста, с водянисто-синими глазами и редкими каштанового цвета волосами. Он был антиалкоголиком, антиникотинистом и состоял вице-председателем нью-йоркского общества христиан-вегетарианцев. Был он очень бережлив и сколотил себе в результате ловкой, но чрезвычайно осторожной биржевой игры порядочное состояние.
Своей родины он, конечно, не помнил, но по рассказам матери знал, что Карпаты покрыты густыми лесами, а в лесах живут венгры, русины, евреи и медведи. Так как ему в голову не приходило, что Карпаты могут предоставить какую-нибудь возможность для обогащения, он совершенно не интересовался этими зелеными горами. Все, последовавшее затем, было чистейшей случайностью. Мистер Шмидт, один из директоров «Дженерал моторе» и член американского сената, чтобы избавиться от головной боли после длинного и очень скучного совещания, отправился на продолжительную прогулку в автомобиле, захватив с собой и Жатковича. Не находя другой темы для разговора, Жаткович упомянул, что родился на Карпатах. Мистеру Шмидту очень понравилось экзотически звучащее название «Карпаты», и он попросил Жатковича рассказать ему о них. Юрисконсульт сухо и объективно изложил все, что знал о своей родине. Шмидту особенно понравились две вещи: что на родине Жатковича люди охотятся на медведя с ножом и что по вечерам народ собирается вокруг костров.
— Что они, огнепоклонники? — спросил мистер Шмидт.
— Не знаю. Может быть, — ответил Жаткович.
Мистер Шмидт подумал: «Нет ли в Карпатах нефтяных источников — может быть, эти огни от них…»
— Интересно, мистер Жаткович, очень интересно! Мы поговорим еще об этом как-нибудь.
Мистер Шмидт, наверное, сам не предполагал, что на эту тему ему действительно придется скоро и много говорить. А случилось это именно так.
Летом 1918 года в североамериканском городе Питтсбурге собрались на конгресс «представители народов Европы, ожидавших своего освобождения». На этом конгрессе, созванном по инициативе американских и английских банков, присутствовали также представители таких народов, о которых в Америке никогда раньше не слыхали. Например, буньевацкий народ из Южной Венгрии послал даже двух делегатов, и среди «представителей» были такие, которые никогда в глаза не видали представляемого ими народа. Организаторы конгресса, словоохотливые дипломаты и молчаливые денежные тузы, думали обо всем и обо всех, но о подкарпатских русинах они каким-то образом забыли. В самую последнюю минуту о них вспомнил мистер Шмидт, являвшийся по поручению акционерного общества «Дженерал моторс» одним из главных режиссеров питтсбургского конгресса. По распоряжению Шмидта Жаткович поехал в Питтсбург как представитель русинского народа.
Участники конгресса приняли все, что им предложили англичане и американцы, а дипломаты предлагали все, что было предварительно решено американскими, английскими и французскими банками. За час-два они постановили ликвидировать империи, существовавшие в течение нескольких веков, и после еще более коротких прений были возвращены к жизни государства, прекратившие свое существование много веков тому назад. Но так как интересы английских и американских банков не во всем совпадали, а французские банки имели свои особые интересы, то вокруг судьбы некоторых стран разгорелись горячие прения. Так случилось, например, с Подкарпатским краем.
На том заседании, в порядке дня которого стояла судьба Подкарпатского края, председательствовал мистер Шмидт. Предыдущую ночь Шмидт провел за картами и выпивкой. Ввиду того что Подкарпатский край — страна незначительная и в недрах ее нет ни золота, ни нефти, сенатор Шмидт, открыв заседание и предоставив слово докладчику, спокойно задремал. Проснулся он от сильного шума. Вокруг судьбы Подкарпатского края на питтсбургском конгрессе разразилась большая буря.
Шмидту очень хотелось спать, он был не совсем трезв, но его практическое чутье даже в полусне не изменяло ему.
Из шумного спора делегатов он сразу же понял не только то, что Подкарпатский край, как бы он ни был мал, является важной страной, но и то, — хотя об этом никто не говорил, — в чем именно состоит актуальное значение русинской земли.
«Все годные для армии проходы через восточные Карпаты находятся на территории Подкарпатского края. Проходы эти ведут на северо-восток, где большевик Ленин создал опасную для нас державу», — так говорило практическое чутье сенатора Шмидта. Сам же он ничего не говорил.
С трудом восстановив при помощи председательского колокольчика тишину, Шмидт спокойно выслушал представителя намечаемой к созданию Чехословакии, требовавшего присоединения Подкарпатского края к Чехословакии на том основании, что, по его словам, когда-то, тысячу лет тому назад, эта страна входила в моравскую империю Святоплука. Затем он выслушал представителя будущей Польши, требовавшего Подкарпатский край себе с мотивировкой, что эта территория является южной соседкой Польши, а ее жители говорят на том же языке, что и жители Галиции — южной провинции будущей Польши. В конце концов он выслушал и представителя будущей Великой Румынии, подкреплявшего свое желание получить Подкарпатский край тем, что там живет около четырех тысяч румын и что эта крошечная страна является северо-восточной соседкой Великой Румынии.
Шмидт наполовину закрыл свои немного опухшие серовато-зеленые глаза, но зато хорошо открыл уши и молчал. И не только сам молчал, но и Жатковичу послал записку: «Молчите! Ш-ш…»
И представитель подкарпатского народа молчал. Он сидел так тихо, закрыв глаза, что при взгляде на него казалось, будто он спит. Правда, его огромный кадык нервно прыгал вверх и вниз.
После долгих прений конгресс решил, что Подкарпатский край должен стать автономной частью будущей Чехословакии. Затем сенатор Шмидт внес дополнительно предложение об избрании самим конгрессом губернатора Подкарпатского края. Члены конгресса единогласно приняли это предложение. От голосования воздержались только чехи.
Таким образом, Григорий Жаткович был избран питтсбургским конгрессом первым губернатором «Автономной Подкарпатской Руси».
Когда конгресс закончился, Жаткович со Шмидтом поехали обратно в Нью-Йорк. Шмидт ел кровяное полузажаренное мясо и запивал его красным вином, Жаткович ел шпинат и яблоки и пил содовую воду. Шмидт очень любил обедать вместе с Жатковичем, так как вид скудного обеда юрисконсульта делал для него кровяное мясо вдвойне вкусным. Жаткович же, наоборот, чувствовал боль в желудке от одного запаха сенаторского обеда. Этим объяснялось радужное оптимистическое настроение Шмидта. Что же касается Жатковича, то, поскольку ему позволяло занимаемое в «Дженерал моторе» положение, он был настроен скептически. Слегка иронизируя над собой, он вспоминал о своем избрании губернатором:
— С таким же успехом они могли бы избрать меня далай-ламой!
— Конечно, могли бы, — гордо и радостно ответил Шмидт. — Но сейчас это не имело бы никакого смысла, а ваше избрание губернатором Подкарпатского края, надеюсь, будет иметь смысл.
— Не принимаете же вы, мистер Шмидт, всерьез это избрание? Какое я имею отношение к Подкарпатскому краю?
— Сейчас, может быть, никакого. Но если интересы «Дженерал моторс» этого потребуют, то… Знаете что, мистер Жаткович, вместо того чтобы гадать о будущем, — это дело старых цыганок, — пойдемте-ка лучше поспим немножко!
После питтсбургского конгресса Жаткович, несмотря на все принятые предосторожности, потерпел чувствительный убыток на бирже — в течение четырех с половиной лет цена на акции военной промышленности постоянно повышалась, и в августе 1918 года Жаткович с большим удовольствием приобрел большой пакет акций пушечного завода. Хотя в Европе еще бушевала война, в сентябре акции стали падать. То, что Жаткович потерял таким образом, он выиграл вдвойне летом 1919 года. Два дня спустя после того, как Германия приняла условия мирного договора, продиктованные победившей Антантой, «последняя война человечества окончилась», и сенатор Шмидт рекомендовал Григорию Жатковичу скупить как можно больше акций военной промышленности. Жаткович колебался и неуверенно последовал этому кажущемуся нелогичным совету. Он купил намного меньше акций, чем мог. Но все же получил большую прибыль. Непосредственно после заключения мира цена на акции военной промышленности опять стала подыматься.
Жаткович просил у Шмидта новых советов. Шмидт посоветовал ему пока ничего не покупать и не продавать, быть осторожным, очень осторожным, потому что мировая обстановка сейчас особенно шаткая.
— На вашем месте, мистер Жаткович, я лучше бы призадумался над тем, что нужно предпринять в Подкарпатском крае. Это ваша обязанность не только по отношению к Подкарпатскому краю и самому себе, но, в известной мере, и в отношении компании «Дженерал моторс».
Жаткович по указанию Шмидта послал Масарику меморандум, в котором сообщил президенту Чехословацкой республики, что он готов приступить к выполнению обязанностей губернатора Подкарпатского края. После посылки меморандума Жаткович почувствовал себя школьником, правда хорошо знающим, что его товарищи только насмехаются над ним, но все же делающим все, что они от него требуют, из боязни быть побитым.
— Пусть лучше Шмидт насмехается надо мной, чем становится моим врагом!
На меморандум Масарик не ответил. В течение полугода не затрагивал этого вопроса и Шмидт. Но в феврале 1920 года он вдруг вызвал телеграммой Жатковича в Вашингтон и там сообщил ему, что их обоих вместе примет Вильсон.
— Вильсон окажет необходимое давление на Чехословакию по поводу вашего губернаторства, — сказал Шмидт.
— Неужели Вильсон интересуется Подкарпатским краем? — удивленно спросил Жаткович, никогда еще не видавший Вильсона, но очень высоко ценивший его.
— Вероятнее всего, он даже не знает о существовании этой так называемой страны, — ответил Шмидт.
— Тогда почему вы думаете, господин Шмидт, что президент будет вмешиваться в это, извините меня, на мой взгляд, несколько смешное дело?
Шмидт медлил с ответом. Да и стоит ли отвечать? — думал он.
— На своем последнем заседании дирекция «Дженерал моторс», — сказал он наконец, — больше получаса занималась вопросом о Подкарпатском крае.
В эту минуту Жаткович понял, что его родина не столь уж незначительное место, как можно было предполагать. В этот момент Шмидт решил дать указание Гордону держать Жатковича в ежовых рукавицах, так как русинский губернатор столь же полезен компании, сколь и глуп.
Третьего апреля 1920 года Григорий Жаткович, еще будучи в Нью-Йорке, обратился к народу Подкарпатского края с воззванием, под которым подписался как глава государства «Подкарпатская Русь». Воззвание составил отдел печати компании «Дженерал моторс». Там же была изготовлена и декларация, которую Шмидт передал Жатковичу с указанием прочесть по прибытии в Париж тем журналистам, которых там соберет для его встречи один из парижских уполномоченных «Дженерал моторс», украинец по происхождению. Сенатор Шмидт, провожавший Жатковича до самой гавани, настойчиво внушал губернатору Подкарпатской Руси, чтобы тот после своего прибытия в Ужгород беспрекословно следовал советам отца Гордона, очень основательно знающего условия Подкарпатского края и пользующегося полным доверием «Дженерал моторс».
…точно так же, как и вы, мистер Жаткович!
Разгуливая по палубе парохода, Шмидт говорил Жатковичу, что, хотя основное занятие «Дженерал моторс» — производство и сбыт автомашин, все же каждый действительно желающий служить интересам компании должен понимать, что как бы ни было важно производство автомобилей, в наше время нельзя заниматься исключительно одним этим делом.
— Нас интересует весь мир, судьба всего человечества, — сказал Шмидт с таким пафосом, будто выступал в сенате.
Прибыв в Париж, Жаткович прочел заготовленную отделом печати «Дженерал моторс» декларацию журналистам, которых к нему привел украинец с большой светлой бородой. В декларации было сказано, что Жаткович намерен создать из Подкарпатского края государство такого типа, как Соединенные Штаты Америки. Часть парижских газет напечатала даже портрет Жатковича.
После опубликования декларации живущие в Париже украинцы устроили настоящее паломничество к Жатковичу, принимавшему своих кровных родственников исключительно любезно — со снисходительной любезностью власть имущих. Большинство украинцев величало Жатковича президентом, но нашелся и такой, который, прежде чем попросить взаймы десять долларов, назвал нью-йоркского адвоката царем. Губернатор Подкарпатской Руси с улыбкой отверг этот титул. Однако украинцы вскоре заметили, что называющие губернатора царем получали от него взаймы вместо десяти — пятнадцать долларов.
Из всех парижских украинцев Жатковичу особенно понравились двое. Один из них был граф Бобринский.
Бобринский очень хорошо знал условия жизни под Карпатами и очень любил этот край.
— Это — настоящий земной рай, — говорил он с большим энтузиазмом. — Если бы там наряду с украинцами не жили венгры и евреи, то это была бы самая прекрасная страна в мире!
Граф старался убедить Жатковича, что Подкарпатский край резко отличается от Соединенных Штатов Америки, и не только величиной.
— На вашем месте я постарался бы создать из Подкарпатского края нечто подобное русской царской империи. Сам по себе Подкарпатский край, конечно, мал, чтобы стать царской империей. Но в качестве опорного пункта… Образованный и энергичный царь, сам уроженец этой страны, пользующийся в то же время доверием западных держав и прежде всего Америки, легко сможет отодвинуть границы страны к северу и к северо-востоку.
Бобринский недвусмысленно дал понять Жатковичу, что царский трон пустует и что смелость города берет.
Нью-йоркский адвокат знал, что граф говорит глупости, но все же ему было приятно, что, несмотря на его протесты, Бобринский снова и снова возвращался к этой теме. Он деликатно расспросил графа, на что тот живет, и, узнав, что Бобринский бедствует, насильно навязал графу из выданного компанией «Дженерал моторс» в его распоряжение фонда дружеский заем на порядочную сумму.
Вторым человеком, завоевавшим сердце Жатковича, был тот огромного роста русин со светлой бородой, который привел к нему журналистов и поместил его портрет в газетах. Этот русин был не аристократом, а, наоборот, — как он с гордостью подчеркивал, — выходцем из народа. Его отец был бедный деревенский поп в Подкарпатском крае.
Бородатый русин, которого звали Элек Дудич, оказался поэтической натурой. Он так красочно умел рассказывать о темных лесах Карпат и о живущих там медведях, русинских дровосеках и кузнецах, охотящихся на медведя с одним ножом, о кострах, горящих по ночам, что Жаткович мог бы слушать его без конца.
Хотя русин Дудич был поэтической натурой, но в качестве парижского уполномоченного одного из дочерних предприятий «Дженерал моторс», какого-то оружейного завода, он проявил себя человеком весьма практическим. Он объяснил Жатковичу, что в Подкарпатской крае губернатор не найдет надежной вооруженной силы и что ее необходимо взять с собой из Парижа.
Бобринский и Дудич однажды как-то случайно встретились в гостиной Жатковича. В первую минуту у губернатора Подкарпатской Руси создалось впечатление, будто его гости уже знакомы и что между ними плохие отношения. Увидев Бобринского, Дудич сделал такое движение, какое делает боксер, когда отступает перед противником, нанесшим ему неожиданный удар. Но граф любезно протянул руку Дудичу и представился:
— Граф Бобринский.
— Дудич.
И бородатый гигант так крепко пожал протянутую ему узкую, холеную руку, что граф вскрикнул.
Бобринский и Дудич рука об руку работали в интересах Жатковича. Они подобрали из числа живущих в Париже украинцев-эмигрантов триста человек бывших царских офицеров, которые присягнули Жатковичу. Из Парижа губернатор Подкарпатской Руси поехал в Прагу. Его гвардия, получив от губернатора на дорогу деньги, отправилась прямо в Ужгород. Жаткович дал им указание войти в контакт с живущим в Ужгороде пресвитерианским миссионером, отцом Гордоном, которого он, Жаткович, правда, лично не знает, но о котором он слышал очень много хорошего.
Самоуверенность Жатковича значительно возросла от сознания, что у него имеется собственная гвардия, состоящая к тому же из бывших царских офицеров, в числе которых несколько баронов, несколько графов и даже один князь. Гигантские небоскребы Нью-Йорка несколько уменьшились в его глазах. И Жаткович подумал, что может позволить себе немного уклониться от инструкций Шмидта.
Пражским журналистам он передал не ту декларацию, которую прочел в Париже. В Праге он разъяснил, что из Подкарпатского края он намерен создать нечто среднее между Соединенными Штатами Америки и старой царской империей — как бы синтез этих двух типов государств.
Когда Жаткович узнал, что это его заявление высмеяла одна из рабочих газет в статье под заглавием «Доллар и водка», он сделал новое заявление, в котором разъяснял, что важнейшей задачей правительства Подкарпатской Руси будет борьба против большевизма, уничтожение большевизма.
Отец Гордон, прочтя это заявление Жатковича, страшно взбесился и швырнул газету на пол. При этом он выругался — и не как американский миссионер, а как венгерский унтер-офицер.
— Этот идиот хочет поймать птицу под барабанный бой!
Жаткович думал провести в Праге только три дня, но оставался там целых десять. В течение этого времени он ежедневно вел переговоры с премьером, требовавшим от него гарантии в том, что он будет управлять Подкарпатским краем согласно инструкциям чехословацкого правительства. Тусар сам не знал, каких именно гарантий требует, а так как Жаткович никаких гарантий давать не хотел, то десятидневные переговоры привели только к двум результатам. Одним из них было заявление правительства, что между Тусаром и Жатковичем по всем вопросам, касающимся Подкарпатского края, достигнуто полное единодушие. Другим результатом переговоров была полученная за два дня до прибытия Жатковича в Ужгород инструкция, в которой Тусар распорядился, чтобы работающие в Подкарпатском крае чехословацкие чиновники не препятствовали Жатковичу в его деятельности. Что же касается поддержки, то этого Тусар от них не требовал.
Заявление Жатковича, в котором он объявлял войну большевизму, имело в Подкарпатском крае огромный эффект.
Первым отозвался на него Каминский, успевший уже познакомиться с некоторыми из присланных Жатковичем из Парижа в Ужгород гвардейцами, а с одним из них — бывшим адъютантом Бобринского, Галичаном, — завязать даже теплую дружбу. «Унгварский Хефер», который по этому случаю надел черный сюртук, разъяснил специально приглашенной в большой зал гостиницы «Корона» публике свою программу: «Подкарпатский край для подкарпатцев».
— Не хочу рядиться в чужие перья, — говорил Каминский. — Этот лозунг выдвинул не я, а наш вождь — Григорий Жаткович.
При произнесении фамилии Жатковича публика встала.
В своей речи «унгварский Хефер» рассказал во всех подробностях биографию губернатора Подкарпатской Руси:
— Григорий Жаткович родился в Подкарпатском крае. Отец его был одним из самых воодушевленных и самых смелых зачинателей борьбы за русинскую свободу, которого выжили из нашей страны евреи. От горя — ведь он вынужден был оставить свою горячо любимую родину — его благородное сердце перестало биться. Маленькому Григорию пришлось собственным трудом содержать себя и свою овдовевшую мать. Ему было всего пять лет, когда он уже с утра до вечера продавал газеты на улицах Нью-Йорка. С десятилетнего возраста он работал на заводе, а по вечерам и ночам учился. Кончил экстерном среднюю школу, потом записался в университет, одним из профессоров которого был Вильсон, — тот самый Вильсон, который является сейчас президентом Америки.
Услышав фамилию Вильсона, публика опять встала. Когда буря аплодисментов улеглась, публика уселась на свои места. Каминский продолжал рассказывать биографию Жатковича:
— Вильсон сразу же заметил, что молодой студент-русин обладает необыкновенными талантами, а после нескольких бесед с ним убедился также и в том, что на этот раз крупный талант сочетается с кристально чистым характером. «Я предсказываю вам, мой любимый ученик, большое будущее», — сказал однажды Вильсон Жатковичу. «Мой любимый учитель! — ответил Жаткович. — Признаюсь, я очень хотел бы стать мудрым и облеченным властью человеком, чтобы быть в состоянии освободить и сделать великой, богатой и счастливой мою страдающую под чужеземным игом родину».
И Жаткович рассказал Вильсону, как живет народ под Карпатами. Вильсон закрыл глаза, слушая великого русинского эмигранта, и из глаз великого американца потекли слезы.
Когда Каминский дошел до этого места, он сам был так растроган, что чуть не заплакал. Но он пересилил себя и продолжал свою речь. Рассказал, как Вильсон стал по воле американского народа президентом и как Жаткович обратил внимание президента на печальную судьбу угнетенных народов Европы.
— Теперь уже весь мир знает, что войну выиграла Америка. Ее, и в первую очередь Вильсона, должны мы благодарить, если для народов Европы настала новая, счастливая эра. Но не все еще знают, какую большую, почти решающую роль играл Григорий Жаткович в том, что Вильсон вынул свою шпагу на защиту демократической Европы.
Рассказав подробно, каким образом Жаткович во время мировой войны обратил внимание Вильсона на судьбы Подкарпатского края, Каминский перешел к стоящим перед русинским народом задачам.
— Русинский народ, — сказал Каминский, — обязан освободить себя от евреев, а весь мир — от большевизма.
Он доказал статистическими данными, что русинский народ способен осуществить эту задачу. Эта часть его доклада была очень скучной, но убедительной. Не статистика, конечно, действовала убедительно — на цифры никто не обращал внимания, и если бы кто-нибудь обратил, все равно было бы непонятно, что они означают. Доказательством того, что Каминский говорил правду, была скука, вызванная его выступлением. Потому что, начни он лгать, никто не сомневался, что он говорил бы интересно.
Свой доклад Каминский повторил в Берегсасе и в Мункаче. В Мункаче после доклада начались прения. В прениях выступил и Сабольч Кавашши. Он излагал интересный тезис, что если европейцы не желают сделаться азиатами, то они должны стать американцами. Не называя фамилии генерала Пари, он громил тех, кто хотел превратить Подкарпатский край в Марокко, играя в то же время на руку евреям, передав им порядочные куски отечественных земель. Здесь Кавашши рассказал то, что написал Нахман Траск о «Земледельческом банке» Мано Кохута. В конце своего выступления Кавашши объявил священную войну большевизму.
Деревни тоже оживились. Пророком начатой Жатковичем новой эры был двуязычный Вихорлат, который катался из деревни в деревню на автомобиле. Прежде чем начать говорить на митингах, он благословлял своих слушателей, а после проповеди давал верующим жевательную резину, освященную, по его словам, «пресвитерианским папой». Недалеко от Мункача, в Варпаланке, после речи Вихорлата началась серьезная драка. Приверженцы Вихорлата убили младшего брата погибшего в наменьском бою портного Моргенштерна.
Руководители двадцать восьмой партийной организации часами совещались в поленском лесу.
О создавшемся положении доложил Фельдман. По его мнению, работа пресвитерианских миссионеров и жатковичевская горячка означают, что если Пари хотел сделать из народа Подкарпатского края марокканцев, то некоторые американские круги захотели теперь сделать из них негров. Доллар уже пустил свои корни в Подкарпатском крае, и теперь если у организованных рабочих дело дойдет до конфликтов с властями, то против них выступят не только жандармы и полицейские, но и люмпен-пролетариат. Фельдман надеялся, что между американскими и французскими интересами, между американскими и французскими агентами скоро начнутся столкновения. Он предлагал нам оставаться в подполье до тех пор, пока эта внутренняя борьба не ослабит тяготеющего над нами нажима, и ограничиться пока лишь пропагандистской работой.
Монотонный доклад Фельдмана прерывался страстными репликами Миколы, который высказывался в пользу открытой борьбы. В таком же духе говорила и вдова Фоти, по мнению которой Фельдман недооценивал наши силы. Кестикало считал данную Фельдманом картину положения правильной.
— Мы только обманывали бы себя, если бы стали отрицать, что доллар пустил свои корни в Подкарпатском крае, что мы еще недостаточно сильны против нового врага, — сказал верецкинский финн.
Но в то же время он высказался за борьбу.
— Борьба начнется, — сказал он, — независимо от того, хотим мы этого или нет. И в этой борьбе прежде всего речь будет идти не о судьбах Подкарпатского края. Или, быть может, ты, Фельдман, думаешь, что на нас трудятся французские офицеры, приводя в порядок наши дороги? Или считаешь, что английская военная миссия приехала в Ужгород, чтобы пить с нами можжевеловую водку? Пока противник с большим шумом завоевывал позиции, мы теряли их и молчали. Теперь же мы должны дать бой, наращивая силы в ходе борьбы.
Фельдман упорно защищал свою точку зрения, но остался в меньшинстве. Для практической организации борьбы руководство выделило его, вдову Фоти, одного мункачского каменщика, ужгородского железнодорожника и меня. Мне и Анне Фоти было дано указание переехать в Ужгород за три дня до прибытия Жатковича. В нашем распоряжении оставалось очень мало времени.
Необходимо было действовать быстро. Буквально за несколько минут пришлось написать воззвание, в котором «Комитет рабочих и батраков» призывал народ Подкарпатского края забастовать в день приезда Жатковича, требуя дальнейшего повышения платы рабочим, освобождения политических заключенных, свободы слова и собраний. Полдня посвятили мы переводу воззвания. Но у нас не было чешского переводчика. Мне пришлось вернуться в Сойву. Там я полтора часа разговаривал с учителем Станеком. Я осторожно разъяснил ему, что означает шумиха вокруг Жатковича, и он откровенно возмущался теми, кто продает освобожденных славянских братьев американским банкирам. Когда я попросил его перевести наше воззвание на чешский язык, он сразу же согласился, поставив только одно условие: чтобы я, считаясь с его отцом, никому не говорил, что перевод сделан им. Я успокоил его, заверив, что забуду не только, кто переводил воззвание на чешский язык, но даже и о существовании воззвания вообще. Я быстро перевел текст на немецкий, а Станек с немецкого на чешский. К одиннадцати часам вечера рукопись была уже в Мункаче, у Фельдмана. Воззвание было набрано в одну ночь. Текст воззвания печатался на одном листе бумаги на пяти языках: русинском, венгерском, еврейском, чешском и словацком. Под утро Фельдман уже разослал готовые листовки по всем направлениям.
Спустя несколько часов все жандармы и полицейские были на ногах. Ходла устроил настоящую охоту за листовками. Некоторую часть ему удалось конфисковать, но тем больший интерес вызывали оставшиеся листовки, переходившие из деревни в деревню, из дома в дом. Вечером начались аресты.
Захваченного на улице Фельдмана всю ночь допрашивали легионеры. У него хотели выпытать, где, в какой типографии были отпечатаны листовки. Но прежде всего они пытались выяснить, кто перевел текст воззвания на чешский язык.
Фельдман стиснул зубы и молчал. Три раза терял он сознание от побоев резиновыми дубинками, три раза приводили его в чувство, но он не издал ни единого звука. По его светлой бороде тонкими струйками сочилась кровь. Один глаз так распух, что его нельзя было раскрыть. Стоять он мог только сгорбившись. Когда легионеры потеряли уже всякую надежду заставить его заговорить, он вдруг сказал своим мучителям:
— Несчастные вы люди! Неужели вы навсегда останетесь слепыми? Неужели вы никогда не поймете, что те, кто сегодня вас натравливает на нас, завтра…
Удар прикладом заставил его замолчать.
Ходла работал хорошо. Он приказал арестовать в каждой деревне по нескольку человек, и, чтобы устрашить народ, жандармы до крови избивали арестованных публично на улице. В первые минуты деревня действительно была напугана. Но очень скоро она уже с озлоблением скрежетала зубами.
Легионеры, приехавшие на автомобиле из Мункача в Сойву, чтобы арестовать меня, опоздали. Вместе с двухголовым Вихорлатом я брел уже по дороге в Ужгород. Избегая шоссейных дорог, Вихорлат вел меня лесными тропинками и непроходимой чащей в русинскую столицу. Когда легионеры приставили револьвер к виску жены Тимко, которая была уже на сносях, она сказала им, что я поехал на телеге в Мункач. В Мункаче жандармы и легионеры за ночь арестовали шестерых Гез Балинтов. Один из них, который, как впоследствии выяснилось, был словацким журналистом, упорно отрицал, что он Геза Балинт, и признался, только когда ему выбили один глаз.
Я был уже в Ужгороде, в самом центре города, в расположенной в подвале близ гостиницы «Корона» ремонтной мастерской сапожника. Здесь за два дня до прибытия Жатковича я узнал, что белополяки ворвались в Советскую Россию. Здесь же я написал воззвание, которое начиналось и заканчивалось следующей фразой:
«Не перевозите оружия для врагов Советской России!»
Эта листовка, которую нам удалось напечатать в Ужгороде, дала новую пищу бешенству Ходлы, но сообщила новый тон и смысл нашей забастовке.
— Значит, об этом идет речь! О Советской России! О Ленине!
Вслед за новой листовкой, неизвестно каким образом, распространились слухи, что Микола Петрушевич вернулся из Москвы и привез народам Подкарпатского края послание Ленина. Нашлись многие, которые знали даже точный текст послания.
Ходла не понимал, почему Каминский так испугался, почему он приходит ночью в полицию и истерически требует, чтобы полиция тотчас же покончила с этой легендой.
— За бабушкины сказки мы арестовывать не можем, — сказал, смеясь, Ходла. — И бабушкиных сказок пугаться нечего.
— Вы не знаете нашего народа! — орал Каминский.
— Но я знаю наших жандармов, — спокойно возразил Ходла. — Впрочем, — продолжал он, все еще не понимая, чего так перепугался Каминский, — у этих мерзавцев нет газет, собраний устраивать они не могут и листовок тоже больше выпускать не будут, так как во всех типографиях мои люди. Таким образом, если бы даже глупая сказка имела действительно какое-нибудь политическое значение в вашей отсталой стране, эти подлецы не имеют никакой возможности распространять ее.
К этому времени то, что Каминский назвал легендой, а Ходла — бабушкиной сказкой, распространилось уже до самых отдаленных уголков страны. То, что передается по телефону, телеграфу и радио, не разносится с такой быстротой, как то, что летит на крыльях воображения и желаний народа. Каминский знал, что легенда эта имеет больше силы, чем жандармы Ходлы, но что она окажется сильнее доллара, не предполагал даже он.
Микола, Красный Петрушевич, приехал домой… Ленин направил послание народам Подкарпатского края…
Кого после этого интересует Жаткович?
Жаткович выехал в Ужгород.
На вокзале его ждали двести чешских солдат, пятьдесят полицейских и те триста украинских офицеров, которых послали из Парижа в Подкарпатский край. Украинцы были в форме старой царской армии. На вокзале присутствовал и Седлячек. «Наменьский герой» был болен пять дней и решил было похворать еще немного, но потом вдруг передумал, узнав, что генерал Пари, обещавший принимать участие во встрече Жатковича, в последнюю минуту тоже заболел. Кроме Седлячека, прибытия губернатора Жатковича ждали на вокзале еще пять штатских: два пресвитерианских миссионера, Ходла, Каминский и Сабольч Кавашши. Чешские чиновники, верные инструкциям премьера, колебались и не пришли.
Бывший адъютант графа Бобринского, Галичан, назначенный Жатковичем сначала личным секретарем, потом адъютантом, отправил с вокзала приготовленную заранее телеграмму:
«Первый губернатор Подкарпатской Руси Жаткович въехал в свою столицу. Энтузиазм населения неописуем».
Передав Жатковичу букет цветов, Ходла сообщил ему, что большевики организовали в Подкарпатском крае всеобщую забастовку, но что полиция приняла уже все необходимые меры. Ходла представил Жатковичу Седлячека, для которого у губернатора не нашлось ни одного слова. Был представлен также Кавашши, которому губернатор передал привет от находящегося в Нью-Йорке графа Шенборна, и Каминский, относительно которого Ходла отметил, что он — один из самых вдохновенных борцов против большевизма.
Забастовка, устроенная «в честь Жатковича», была для него весьма неприятна, но по-настоящему он был удручен, лишь когда увидел свою столицу. Неужели этот грязный городишко с немощеными, ухабистыми улицами, убогими, низкими домиками, изможденными, оборванными жителями будет его резиденцией?
Во главе своей блестящей украинской гвардии Жаткович следовал по тихим, безлюдным улицам города, встревожив военным оркестром мирно пасущихся коров, щиплющих траву гусей, купающихся в пыли кур и охотящихся за воробьями кошек. У него было такое чувство, что его обманули, послав сюда, а те, кто говорил ему о царском престоле, попросту смеялись над ним. Охотнее всего он тут же поехал бы кратчайшим путем домой, в Нью-Йорк.
Вечером в честь губернатора состоялся банкет в большом зале гостиницы «Корона». На банкете не было Седлячека, который после встречи губернатора заболел, но зато присутствовал генерал Пари, который к этому моменту уже выздоровел. Зал банкета освещался только свечами, так как рабочие электростанции бастовали. Здесь Жатковича чествовали те же, кто встречал его на вокзале, — украинские офицеры и полицейские. Украинские офицеры ели и пили, полицейские же подавали — вместо бастующих официантов.
Каминский произнес пламенный тост в честь Вильсона и друга американского президента, великого сына русинского народа Жатковича. Первый губернатор Подкарпатской Руси с закрытыми глазами слушал его красивую речь. Он сидел неподвижно, как окаменелый. Только его подпрыгивающий кадык указывал на то, что он жив… На речь Каминского он не ответил, но, нарушив свои принципы, попросил подать ему виски.
Так как в Ужгороде виски было не в ходу, то ему пришлось удовлетвориться коньяком. Он получил в бутылках с надписью «Коньяк» самую скверную бурду. Уже будучи совсем пьяным, он произнес на английском языке речь, в которой называл украинских офицеров «своим любимым народом». В своей речи он обещал воздвигнуть на главной площади Ужгорода статую Свободы, ни в чем не уступающую нью-йоркской.
На другой день он проснулся около полудня с ужасной головной болью. Когда он захотел побриться, выяснилось, что парикмахеры тоже бастуют. Когда заказал ванну, оказалось, что в ужгородской гостинице «Корона» ванн не имеется. Он просидел целый день в своей комнате в пижаме и домашних туфлях. После обеда Ходла доложил ему, что бастуют не только рабочие, но и батраки крупных имений: даже скот остался некормленым.
Под вечер, после получасового разговора с отцом Гордоном, губернатор велел передать в Дом рабочих, что он желает вести переговоры с представителями рабочих организаций.
Бастующие послали к губернатору для переговоров трех человек: русинского дровосека, венгерского крестьянина и еврейского слесаря. Жаткович принял делегацию в присутствии Ходлы, Галичана и еще пяти украинских офицеров. Прежде всего Ходла хотел узнать фамилии явившихся для переговоров. Слесарь сказал, что его зовут Иудой Маккавеем. Крестьянин после краткого размышления заявил, что он Лайош Кошут. Русин, имевший на голове порядочный жировик, назвался скромно Иваном Бочеком.
— Господин губернатор… — обратился к Жатковичу слесарь Маккавей.
Дальше он продолжать не мог. Его товарищам не понравился этот вежливый тон.
— Господином еще называешь! — воскликнул Иван Бочек. — Лучше уж я буду говорить с этой собакой… Ты думал, сопляк, — обратился он к Жатковичу, — что ты нас испугал? От такого сопляка…
Но на этом переговоры закончились. Делегация была арестована украинцами Жатковича. Из трех делегатов защищаться пытался только один Бочек — руками, ногами и зубами. Одного из офицеров он укусил в щеку.
Для поддержки бастующих в Ужгород прибыла делегация чешских и словацких рабочих.
Когда в результате забастовки железнодорожное движение прекратилось, около полуночи на ужгородском вокзале взорвался вагон пива. Вышло так, что рабочие-железнодорожники захотели пить и забрались в один из направлявшихся из Братиславы через Подкарпатский край в Галицию вагонов, на котором было написано, что он гружен пилзенским пивом. Один из рабочих вошел в вагон с горящей трубкой, и пиво… взорвалось. Взрывом было убито три человека и ранено семь. Все окна станционного здания были разбиты, рельсы попорчены, четыре телеграфных столба упали.
Сразу же после взрыва, около полуночи, начальник американской военной миссии Паркер посетил отца Гордона, с которым беседовал четверть часа; затем Гордон посетил Жатковича. После получасовой беседы с Гордоном губернатор послал за Ходлой и Галичаном. Четыре джентльмена совещались всего несколько минут, затем Гордон ушел, а Жаткович попросил к себе генерала Пари. Когда генерал пришел, Жаткович опять велел передать в Дом рабочих, что желает вести переговоры. Оттуда он получил ответ, что должен продолжать переговоры с теми самыми делегатами, с которыми их начал. Пока посланец Жатковича ходил в Дом рабочих и обратно, Ходла написал декларацию от имени Жатковича. Когда был получен ответ из Дома рабочих, он велел немедленно подготовить трех делегатов — Маккавея, Кошута и Бочека — для продолжения переговоров. Полицейские врачи вымыли и перевязали раны трех уполномоченных-арестантов и надели на них вместо рваной одежды новую. Потом их повели к Жатковичу. Узнав, чего от них хотят, Маккавей заявил, что так как событий последних тридцати часов они не знают, то могут продолжать переговоры лишь после получения инструкций из Дома рабочих. Жаткович послал своего человека в Дом рабочих в третий раз, а оттуда вдобавок к трем делегатам послали еще двух новых: рабочего-словака, по фамилии Сикорский, и Анну Фоти из Берегсаса, которая по этому случаю достала неизвестно откуда черное шелковое платье. Что среди делегатов была и женщина, чрезвычайно удивило Пари.
Но он еще больше удивился, увидев, что эта худая светловолосая женщина чувствовала себя в гостиной Жатковича как дома.
Жаткович, на котором были надеты никогда еще не виданные в Подкарпатском крае клетчатые спортивные брюки, был похож на худощавого школьника со старым лицом. Он прочел пяти делегатам декларацию, в которой обещал рабочим всякие блага. В том числе он обещал не уничтожать Советскую Россию.
— Видишь, собака! — сказал Бочек, отнюдь не шепотом. Но кричал он напрасно — ни Жаткович, ни Ходла не слышали его реплики, только глава государства угрожающе пошевелил кадыком.
В последних строках своего заявления Жаткович угрожал тем, кто желает ограничить свободу народа.
— Видишь, собака!
Представители рабочих нашли декларацию удовлетворительной. Жаткович думал, что на этом переговоры закончатся. Но они лишь начались.
Анна Фоти, которую Ходла величал госпожой, хотела сговориться с губернатором по некоторым конкретным вопросам. Жаткович предлагал, чтобы рабочие сначала приступили к работе и только потом предъявили свои конкретные пожелания, но Анна Фоти и ее четыре товарища были за обратный порядок.
— По несущественному вопросу настоящий джентльмен не возражает женщине, — не правда ли, господин генерал?
Пока Жаткович читал свою декларацию, Пари угощал рабочих коньяком. А так как те пить не захотели, генерал пил один и делал вид, будто все окружающее его совершенно не интересует. На обращенный к нему вопрос он рассеянно кивнул головой.
Поручив продолжение переговоров Ходле, Жаткович отошел к окну и, барабаня по стеклу, стал глядеть на темную улицу.
Первое конкретное пожелание, высказанное вдовой Фоти, заключалось в следующем: так как покупательная сила чешской кроны за последнее время опять упала больше чем на пятнадцать процентов, то каждое предприятие в Подкарпатском крае должно снова повысить своим рабочим заработную плату на пятнадцать процентов.
Ходла был очень изумлен, что рабочие обращаются с этим пожеланием к нему.
— Это, сударыня, не наше дело. Меня очень удивляет ваша неосведомленность: ведь вмешиваться во взаимоотношения работодателей и рабочих нам не разрешено. И мы никогда этого не делаем.
Анна Фоти призналась, что до сих пор этого не знала и потому очень рада это слышать. Потому что при таких условиях рабочие, не опасаясь вмешательства полиции, смогут продолжать забастовку, теперь уже не как политическую, а как стачку за повышение платы.
Бочек сопровождал тихие, спокойные слова Анны Фоти громким, победным ржаньем. Всякий раз, услышав его, Жаткович испуганно оборачивался. Ходла шепотом объяснил ему, о чем речь, а затем сообщил делегатам, что глава государства ручается за пятнадцатипроцентное повышение.
Вторым требованием рабочих было освобождение всех политических заключенных. Не только тех, кто сидит за забастовочное движение, но и тех, кто находится под арестом еще со времени поражения Красной гвардии. К этому требованию Анна Фоти еще добавила, что глава государства должен гарантировать безнаказанность участников забастовки.
Ходла опять стал колебаться, но Жаткович взял на себя ответственность и за это.
— В письменном соглашении, которое будет заключено, должна быть гарантирована безнаказанность трех человек, — сказала Анна Фоти, — Фельдмана, Балинта и Миколы Петрушевича.
— Миколы Петрушевича? Но ведь Микола Петрушевич находится в Москве, — недоумевал Ходла.
— Тем легче вам гарантировать ему безнаказанность.
Третье требование заключалось в том, чтобы Жаткович дал разрешение на издание русинской и венгерской рабочих газет. На это Ходла никак не хотел дать согласия. Он призывал Пари и Галичана подтвердить, что это пожелание идет против здравого смысла, против интересов государства и даже самих рабочих, что это пожелание невыполнимо.
— Если губернатор не имеет возможности дать разрешение на издание рабочей газеты, то пусть запретит и все буржуазные газеты, — предложила, мило улыбаясь, Анна Фоти.
Жатковичу стало невтерпеж. Он хотел спать и раздраженно обратился к Ходле, чтобы тот закончил наконец всю эту волынку.
Ходла пожал плечами.
— В чем дело? — спросил Жаткович.
— Они хотят издавать газету!
— Ладно. Разрешаю.
Светало, когда Жаткович, Пари и Ходла — с одной стороны, и Маккавей, Кошут, Бочек, Сикорский и Анна Фоти — с другой, подписали соглашение.
Из восьми подписавшихся один только Ходла знал, что Фельдман, для которого соглашение гарантировало безнаказанность, уже два дня назад был закопан во рву мункачского еврейского кладбища.
Ходла потому так упорно торговался с рабочими, что считался с необходимостью кое-что выполнить из состоявшегося соглашения, Жаткович же потому был так уступчив, что предполагал ничего не выполнять из того, что обещал.
Оба они ошиблись. Им пришлось выполнить все, что они обещали. Отец Гордон потребовал этого самым категорическим образом, и полковник Бенджамин Ф. Паркер говорил с Жатковичем в таком же духе. Глава государства с грустью повиновался. Ходла хотел торговаться с Гордоном так, как он торговался с рабочими. Но Гордон заставил его уступить.
— Американец выполняет то, что обещает, — сказал он решительно.
— Даже если он обещает бастующим рабочим, большевикам?
— Перед богом нет различия между начальником полиции и вонючими большевиками, — елейным тоном сказал отец Гордон.
А потом, увидя разочарованное лицо Ходлы и думая, что хитрый чех все равно знает, кто является настоящим главой подкарпатского государства, он прочел ему небольшую политическую лекцию.
— Большевизм является, конечно, движением против бога. Каждый верующий христианин от всего сердца ненавидит большевизм. Но каждый умный человек знает, что раздавить большевизм нужно не под Карпатами. Если заводчики Подкарпатского края в течение некоторого времени будут зарабатывать немножечко меньше, от этого большевизм не выиграет. Зато, обрекая рабочих Подкарпатского края на нищету и отчаяние, мы этим самым ставим под угрозу снабжение амуницией находящейся в Галиции польской армии. А теперь это самое важное, господин начальник политической полиции.
Ходла был вполне удовлетворен этим объяснением. Он почти восхищался Гордоном и решил впредь вместо курения жевать резину. Резину он жевал, правда, только два дня, но указания отца Гордона с этого времени всегда выполнял точно.
Тюрьмы опустели. После тринадцатимесячного заключения возвратились из лагерей для интернированных и бойцы Красной гвардии. Те двенадцать человек, которые вместе с Миколой и Кестикало все еще жили в лесу, тоже вернулись домой. Микола и няня Маруся переехали в Сойву. Кестикало опять сделался кузнецом в Верецке и ходил работать в окрестности — иногда даже в Польшу — в деревню Лавочне. Я остался в Ужгороде — редактором газеты.
После окончания забастовки Ходла арестовал только одного человека, и то с одобрения отца Гордона, — Эрно Седлячека.
Чехословацкое правительство за два дня до прибытия Жатковича освободило Седлячека от поста полномочного правительственного эмиссара. После того как губернатор на вокзале обошелся с ним явно недружелюбно, он вспомнил о том, что является старым деятелем рабочего движения. Пока в гостинице «Корона» происходил банкет в честь губернатора, Седлячек пошел в Дом рабочих.
«Если можно будет, — думал он, — я сорву забастовку и тогда буду героем дня. Если это не выйдет, я стану во главе забастовки и вернусь в Прагу одним из вождей левого крыла рабочего движения».
В Доме рабочих с ним никто не стал разговаривать. Не избили его только потому, что, как все понимали, он хотел именно этого. Но его сторонились, и с кем бы он ни заговаривал, ответа не получал. Только один из русинских лесорубов, у которого на голове был большой жировик, счел нужным просветить Седлячека относительно того, что «праздничное» обжорство происходит не здесь, а в гостинице «Корона».
Седлячек пошел домой. Он решил оставить Подкарпатский край и вернуться в Прагу. Там всегда можно что-нибудь делать. Пока он укладывался, железнодорожники забастовали. Когда поезда опять начали ходить, Ходла арестовал его.
В течение трех дней Седлячек напрасно требовал, чтобы его допросили. Наконец, на четвертый день, Ходла велел привести его к себе и сообщил, что он обвиняется в переводе на чешский язык воззвания, призывавшего к забастовке. Услышав это, Седлячек захохотал.
— Я буду рад, господин Седлячек, — сказал Ходла, — если вам удастся доказать, что вы невиновны.
Седлячек рассердился.
— Как можно доказать, что человек не сделал чего- нибудь?
— Это дело ваше, господин бывший правительственный эмиссар!
В течение двух недель Ходла через день-два допрашивал провалившегося эмиссара, потом, когда отцу Гордону эта игра надоела, Ходла переслал Седлячека в сопровождении двух жандармов в Кашшу и велел там отпустить его на свободу. С первым же поездом Седлячек поехал в Прагу и прямо с вокзала отправился в канцелярию председателя совета министров. Но как раз накануне Тусар передал власть беспартийному, так называемому чиновничьему правительству. Задачей чиновничьего правительства было обуздание все более радикализирующегося рабочего движения. И первым социал-демократом, попавшим в руки заместителя нового председателя совета министров, был Седлячек. Он выслушал жалобу «наменьского героя» с большим нетерпением, неоднократно предупреждая его, чтобы он говорил покороче, так как время — деньги. Когда Седлячек рассказал обо всем происшедшем с ним, заместитель премьера ответил, что «герой», собственно, должен радоваться — ведь его освободили, несмотря на то, что он не смог доказать свою невиновность. В секретариате социал-демократической партии ему посоветовали держаться пока подальше от политики, потому что человек, отрекшийся перед полицией от солидарности с бастующими рабочими, компрометирует партию в глазах общественного мнения.
Но печальнее всего было письмо, полученное Седлячеком от пилзенского пивного картеля. Дирекция картеля высказывала мнение, что, так как республика нуждается в работе Седлячека, недопустимо занимать для частных дел ни одной минуты его рабочего времени. По этой причине дирекция с большим сожалением освобождает «наменьского героя» от поста главного уполномоченного картеля.
Седлячек бегал от одного к другому, но безрезультатно.
На этот раз ему не удалось заработать ни на том, что он старый социал-демократ, ни на том, что он обнаружил такое большое мужество в войне против Советской Венгрии. Старые друзья, товарищи и знакомые покинули его. Один только Лихи, состоявший в это время опять профессором университета, предпринял кое-что, пытаясь помочь Седлячеку, но тоже безуспешно.
Когда Седлячек убедился, что ни в Праге, ни в Брно ничего добиться не сможет, он написал письмо отцу Гордону. Откровенно обрисовав перед миссионером свое положение, он просил у него содействия в своей борьбе за реабилитацию.
Отец Гордон опять поставил Седлячека на ноги, хотя, правда, не так, как представлял себе это «наменьский герой». По просьбе пресвитерианского пастора, «Берегский союз виноделов» поручил Седлячеку представительство в Праге.
«Наменьский герой» сделался агентом по продаже вина. Он оказался чрезвычайно талантливым агентом, и не в малой степени его заслугой являлось то, что берегское вино быстро завоевало популярность среди таких убежденных потребителей пива, как жители Чехии и Моравии.
С такой же быстротой и энергией, с какой отец Гордон постарался устранить Седлячека из Подкарпатского края, он принял все меры для того, чтобы Пари там остался. Он боялся, что французское правительство, принимая во внимание советско-польскую войну, может заменить Пари таким французским генералом, которого русинский народ еще не знает и, следовательно, еще не ненавидит. Во избежание этого Гордон — через «Дженерал моторе» — оказал соответствующий нажим на чешское правительство, чтобы оно ходатайствовало о продлении командировки Пари, и на французское правительство, чтобы оно удовлетворило ходатайство чехов.
Гордону нужен был именно этот французский генерал, которого народ ненавидел и который поэтому не мог быть опасным конкурентом для Жатковича. Отец Гордон считал Пари из-за его марокканских манер очень глупым, и это тоже говорило в пользу Пари.
Пари остался в Ужгороде. Ходла конфиденциально сообщил ему, что отец Гордон является большим его почитателем и наметил для него очень видную роль. Пари спросил полковника Бенджамина Паркера, что это может быть за роль? Тогда Паркер стал жестоко упрекать отца Гордона в том, что он протежирует французскому генералу.
— И это вы называете миссионерской работой? Хотел бы я знать, что вы называете тогда изменой отечеству? — неистовствовал темпераментный полковник.
— Я вам это объясню, полковник, — ответил Гордон.
И оставил Бенджамина Паркера.
Через час Жаткович позвал к себе полковника. Глава русинского государства предупредил Паркера, что если он станет вмешиваться во внутреннюю политику Подкарпатского края, то он принужден будет жаловаться в Вашингтон. Жаткович не принял доводов полковника, и вскоре потрясенный Паркер заметил, что, куда бы он ни шел, за ним вслед всегда идет один из людей Ходлы. Он обратился за помощью к отцу Гордону. Миссионер помирил Жатковича с Паркером и в присутствии полковника очень журил Ходлу за то, что тот распорядился следить за американцем. Признательному полковнику отец Гордон потом объяснил, почему американцы заинтересованы в том, чтобы Пари остался в Подкарпатском крае.
— Мы, американцы, приехали сюда, к черту на кулички, не для того, чтобы тратить деньги и спать. Надо полагать, что мы хотим и делать что-нибудь. А так как люди мы умные и энергичные и у нас имеются деньги, то мы сделаем то, что хотим. Но именно потому, что мы люди умные, мы сознаем, что можем и ошибиться. Может случиться, что наш первый опыт закончится здесь неудачей. Так зачем же нужно, чтобы эту неудачу приписали потом именно нам? Если что-либо сорвется, это будет считаться ошибкой Пари, глупого и продажного человека. Если же замысел удастся, то плоды его достанутся нам, и только нам. Мы, полковник, должны предвидеть все, что может случиться.
— Но что может случиться? — оживленно спросил Паркер.
— Об этом знает только всемогущий бог, — ответил миссионер. — Я бы на вашем месте, полковник, довольствовался тем, что вы знаете, и не пытался бы раскрывать то, что божеское провидение предпочитает пока держать в тайне. Те, кто пытается раскрыть тайны провидения, легко могут попасть в беду. Хороший христианин должен смиренно повиноваться приказу.
То, что увидел Жаткович в Подкарпатском крае, быстро рассеяло его мечты о царском троне. Боясь, как бы не потерять свою должность в автомобильной компании из-за украинского престола, он пытался доказать на деле, что и в качестве главы русинского государства остался служащим «Дженерал моторс». К наиболее актуальной задаче управления — снабжению польской армии — он непосредственно никакого касательства не имел. Французский и чехословацкий генеральные штабы присылали амуницию в Подкарпатский край, а Пари организовывал дальнейшую ее отправку. Поэтому Жатковичу приходилось совсем по иной линии доказывать, что он достоин поста главы государства и юрисконсульта.
— Мы должны начать, — сказал он Гордону, — пропаганду автомашин «Дженерал моторс». Я сам думаю обратиться к некоторым, по здешним понятиям, богатым лицам с призывом покупать автомобили «Линкольн».
— Не стоит, — ответил Гордон. — Из-за нескольких машин, которые здесь можно продать, не стоит трудиться. Впрочем, вы теперь глава государства, а не агент по продаже машин. Вы должны заботиться о судьбе вашей страны, вашего народа.
Жаткович был изумлен этим ответом. А Гордон продолжал дальше — в духе Бобринского.
— Вы, мистер Жаткович, являетесь вождем подкарпатских русин. Русины — это, собственно говоря, украинцы. Значит, вы являетесь вождем живущих под Карпатами украинцев и работаете для освобождения всех украинцев вообще. Так вам и следует говорить. Вы должны писать и говорить как можно больше о свободе украинцев. К северу от Карпат тоже живут украинцы, и там имеется нефть. Чтобы вы поняли, о каких великих делах тут идет речь, я вам скажу, что в данном случае меня эта нефть не интересует. Если вы сумеете сделать так, чтобы и живущие к северу от Карпат украинцы видели в вашем лице своего освободителя, то получите возможность стать во главе борьбы за освобождение и той части украинского народа, которая страдает под игом большевиков. В этом деле вы можете, конечно, рассчитывать на «Дженерал моторс», а «Дженерал моторс», в свою очередь, будет рассчитывать на вас, на то, что вы, преданный компании юрисконсульт, сделаете все в целях освобождения украинского народа. Освободить великий народ от большевистского господства — действительно великая задача, угодная богу и компании «Дженерал моторс», располагающей двумя с половиной миллиардами долларов. Это не то что продать несколько автомашин… А писать и ораторствовать вам поможет Каминский, — закончил Гордон свое поучение.
Спустя несколько дней, когда пришли первые известия о том, что белополяки бегут от Красной Армии, Гордон стал поучать и Пари.
— Мы должны сделать все, положительно все, для того чтобы поляки победили. А если поляки, несмотря на нашу помощь, не победят, мы опять-таки должны организовать дело так, чтобы большевики все же потерпели решающее поражение.
Пари был потрясен. Он моментально понял, что не только у него, но и у миссионеров была ставка на освобождение украинцев. Но Пари великолепно владел собой. Он сделал страшно глупое лицо. Это лицо убедило Гордона, что он может смело идти дальше. И Гордон продолжал поучать.
— Если нельзя победить большевиков, идя под польским знаменем, то надо уничтожить их под украинским, — сказал он.
— Я солдат, — ответил Пари. — Я приказываю и повинуюсь, когда этого требует мой долг. Политики я не понимаю.
— Очень правильно, генерал. Если не ошибаюсь, вы, кажется, родились в том же городе, что и Наполеон?
— И на той же улице!
— Кто знает, генерал, какая судьба ждет вас?
— Не знаю. Но мне известно, что я уже победил одну Красную Армию — венгерскую. И что еще одна Красная Армия стоит под ружьем…
— Верно, генерал.
Оба — Гордон и Пари — были очень довольны этим разговором. Гордон был уверен, что Пари сделает все, что от него потребуют, и ни о чем спрашивать не будет. А Пари был уверен, что ему удастся получить от миссионеров деньги, которые понадобятся ему для осуществления намеченных планов.
Пока Гордон занимался большой политикой, отец Браун был занят не менее важными делами. Миссионерскую работу он целиком передоверил своему секретарю, двуязычному Вихорлату. Но хотя Вихорлат не бездельничал да и говорить он умел, успеха он все же не добился. Возможно, происходило это потому, что со времени забастовки тот, кто переходил в новую веру, получал только Библию и полдюжины освященных пресвитерианским папой жевательных резинок. Во всяком случае, в Подкарпатском крае очень мало людей переходило в пресвитерианство.
Сам отец Браун занимался финансовыми делами. Он помог Ужгородскому коммерческому банку и Земледельческому банку Мано Кохута в получении довольно значительных — в условиях Подкарпатского края — займов. А так как в это же время пражские банки почему-то лишили кредитов Мункачский банк, который вследствие этого обанкротился, то банк Кохута открыл свой филиал в Мункаче. Земледельческий банк избрал в число членов правления Сабольча Кавашши, который во всем помогал очень занятому Кохуту. Банк Кохута вместе с Ужгородским банком основали акционерное общество под названием «Латорца». Председателем акционерного общества стал бывший киевский банкир, который жил в Мункаче в качестве эмигранта. Кроме финансистов Подкарпатского края, в правление входили еще двое из Галиции — банкир из Львова и адвокат из Стрыя, оба белоэмигранты. «Латорца» скупила права на покупку земель графа Шенборна, приехавшего из Америки спустя две недели после Жатковича.
Теперь и мой дядя Фердинанд Севелла, бывший уже в это время в Америке чем-то вроде кинокороля, вспомнил, что у него тоже имеется что-то общее с Лесистыми Карпатами. Когда он где-то прочел, что Вильсон от имени американского народа подарил чешскому народу кресло, в котором сидел на питтсбургском конгрессе Масарик, он, в свою очередь, купил какой-то стул, о котором можно было сказать, что на нем сидел Жаткович в прекрасные дни питтсбургского конгресса. Этот «исторического значения стул», который достался ему очень дешево, он подарил русинскому народу от имени американцев. Подарок повезла из Питтсбурга в Ужгород делегация из трех киноактеров за счет Фердинанда Севелла. В Ужгороде их приняли очень торжественно. Ходла собрал из деревень человек триста, которые должны были восхищаться подарком. Сам Жаткович тоже был в восторге. Он видел этот стул впервые. Он хорошо помнил, что на питтсбургском конгрессе дремал в кожаном кресле, это же был старинный дубовый стул с высокой спинкой. Но, видя, что стул нравится «народу», он с радостью приветствовал подарок.
В честь исторического значения стула, а также в честь американской делегации в гостинице «Корона» состоялся блестящий банкет. На банкете присутствовали все знаменитости Подкарпатского края, кроме двух крупных военных, Пари и Паркера, и двух миссионеров. После того как Красная Армия освободила Киев, солдатам было не до торжеств, у них было работы по горло. Паркер поехал в Братиславу, чтобы поторопить транспорты амуниции, Пари же отправился в Верецке, а оттуда, через границу, в деревню Лавочне, чтобы проверить, как идет передача и дальнейшая отправка предназначенного для поляков военного снаряжения. Французский генерал провел в Лавочне три дня. В Галиции же находились и оба миссионера, которые сопровождали прибывших на днях из Америки шестерых пресвитерианских миссионеров. Отец Браун лично представил миссионеров тем галицийским финансистам, которые принимали участие в основании «Латорцы».
Банкет удался на славу. После первого блюда Жаткович произнес горячую речь. По этому торжественному случаю глава государства надел черный костюм. Но так как он не носил подтяжек, его внимание все время отвлекали брюки, что немного мешало ему ораторствовать. Все же его слова были встречены бурными аплодисментами и громовыми криками «ура». Граф Шенборн произнес тост за Жатковича, вождя украинского народа. Графа Шенборна приветствовал, как сына русинской земли с европейской культурой, Каминский, а Каминского, как неустрашимого борца за свободу, — Кохут, который, с тех пор как потолстел и облысел, стал одеваться с юношеской элегантностью и говорить очень темпераментно. За Кохута — «рыцаря святого Георгия нашей хозяйственной жизни» — поднял бокал Кавашши. Один из американцев — кинокомик — поблагодарил присутствующих за теплый прием и предложил послать приветственные телеграммы Вильсону и Фердинанду Севелла. Тексты телеграмм составил Каминский.
Когда отец Гордон вернулся из Львова в Ужгород, по его предложению Жаткович послал очень энергичную ноту генералу Мардареску, требуя немедленно очистить восточную часть Подкарпатского края. Через несколько дней румыны начали эвакуацию.
Жаткович строго запретил кому бы то ни было въезд на освобожденную территорию без его разрешения. Этот запрет он мотивировал желанием спасти освобожденный народ от спекулянтов. Разрешение на въезд он давал только своим гвардейцам и некоторым из тех господ, которые его поддерживали и чествовали. Большая часть украинских офицеров была послана туда.
Руководство двадцать восьмой партии поручило мне немедленно поехать на запретную территорию. Кроме меня, подобное же поручение получили еще девять коммунистов, хорошо знавших этот район. Я должен был пробраться в Слатину и в Пемете. Что там нужно делать, в моих инструкциях сказано не было, это я должен был определить на месте сам. Но, во всяком случае, мне нужно было информировать тех, кто, по милости румынской цензуры, больше года не читал газет и не получал писем, обо всем, что происходит на белом свете, и о том, что готовится.
Обойти приказ Жатковича было нетрудно. До станции Кирайхаза мог свободно проехать каждый. В Кирайхазе жандармы проверяли, у кого имеется разрешение на дальнейший проезд. Зная это, я уже на последней остановке перед Кирайхазой пересел на паровоз, который вел один из наших мункачских товарищей. До ближайшей к Слатине станции паровоз шел с двумя кочегарами. Вторым кочегаром был я.
Было около полуночи, когда я слез с паровоза. До Слатины пришлось добираться пешком. К счастью, была очень темная ночь. Все же я не решился идти по шоссе, где легко мог встретить жандармские патрули, а пробирался к соленым копям лесными тропами, о которых еще не забыл со времени проведенных мною в Пемете лет.
Спустя три часа я пришел в Слатину. По кривым, узким, подымающимся в гору улицам шахтерской деревни ползли огромные светляки — это шахтеры с зажженными фонарями направлялись к шахте. С одним из них я заговорил:
— Не скажете ли вы мне, земляк, где можно видеть Белу Телкеша?
Он указал на одного из своих товарищей.
— Вы Бела Телкеш?
Телкеш приостановился и подозрительным взглядом ощупал меня с ног до головы. Я тоже внимательно оглядел шахтера, о котором знал только, что во время войны он был антимилитаристом. Что у него на сердце сейчас — пока узнать я не мог. Это был коренастый, плечистый человек. При слабом свете качающихся фонарей мне были видны только его большие усы и глубоко сидящие, немного раскосые глаза с пронизывающим взглядом.
— Кто вы такой и что вам от меня нужно? — спросил он резко.
— Кто я и что мне нужно, скажу потом. Я привез вам письмо из Ужгорода.
— Письмо? От кого?
— От одного бывшего слатинского шахтера, Илошваи.
— От Яноша Илошваи? От того, который был в плену в России?
— Да, от того самого. Он недавно вернулся и теперь живет в Ужгороде.
— Гм!
Телкеш осветил фонарем мое лицо, больше по привычке, нежели по необходимости, так как было уже почти светло.
— Где письмо? — спросил он.
— Прежде чем передать его, я должен знать, действительно ли вы Бела Телкеш.
— Такое письмо? — спросил Телкеш громче обычного и снова осветил мое лицо. — Садитесь, товарищ, здесь, на краю дороги, и подождите. Я скоро вернусь.
Слово «товарищ» меня очень обрадовало. Но еще больше я обрадовался тому, что Телкеш такой недоверчивый и осторожный. Я был почти уверен в том, что приехал удачно. Я сел на какой-то придорожный камень и стал ждать. Через добрых четверть часа Телкеш вернулся с двумя другими шахтерами. Мое лицо осветили сразу три шахтерские лампы, хотя в этом не было никакой необходимости: солнце уже поднялось.
— Идите за нами, — обратился ко мне Телкеш.
Он повел меня в какой-то дом, где в маленькой комнате спало несколько человек. Телкеш показал мне свою расчетную книжку, после чего я передал ему написанное на полотне письмо Илошваи. Пока они втроем читали письмо, я быстро переоделся в старый, грязный шахтерский костюм, который мне дал Телкеш. Прочитав письмо, шахтеры некоторое время шепотом совещались. Все трое были очень взволнованы.
— У вас имеется удостоверение? — обратился ко мне Телкеш.
— Какое удостоверение?
— На котором нарисована пятиконечная звезда, — ответил Телкеш.
— Есть.
Я быстро снял с левой ноги ботинок и вынул из-за подкладки удостоверение с пятиконечной звездой, которое протянул Телкешу. Удостоверение переходило из рук в руки.
— Это подпись Красного Петрушевича? — спросил Телкеш.
Прежде чем вернуть мне удостоверение, Телкеш нежно погладил крепкой рукой помятый лоскуток материи.
— Спрячьте хорошенько! — посоветовал он.
— Ну, а теперь идемте с нами. По дороге молчите. Жандармам у входа покажете это удостоверение одного из больных шахтеров.
Стоявшие у входа в шахту «Лайош» жандармы, мельком взглянув на расчетные книжки, пропустили нас в клеть.
Начали спускаться. В течение нескольких секунд мы находились в полной темноте, потом глаза мои сразу же были ослеплены резким светом. Шахты освещались мощными дуговыми фонарями. При свете этих фонарей кристаллы соли на стенах шахты сверкали, как искры.
Хотя лифт двигался медленно, около четырехсот метров за две с лишним минуты, все же, когда я вышел из клети, у меня кружилась голова. Быть может, от насыщенного солью воздуха, который здесь чище и свежее, чем на любом морском курорте мира, но вероятнее всего — от раскрывшейся передо мной картины, представлявшей собой разительное смешение законсервированного средневековья с современностью.
Огромные электрические фонари, мощные электронасосы, стальные рельсы, по которым добытая соль перевозится в маленьких открытых вагонах к товарному лифту, — все это был двадцатый век. Остальное напоминало эпоху Владислава I. Голые до пояса шахтеры, опустившись на одно колено, разбивали киркой и ломиком соляную породу. С их голых спин струился пот. Каждый работал по отдельности, там, где хотел, а так как работа была сдельная, то все безумно торопились. Изнеможенные, крайне усталые, не в силах пошевелить ни одним мускулом, они ложились тут же на месте работы. И если кто-нибудь лежал слишком долго, надсмотрщик брызгал ему в лицо водой.
Вспотевшие соляные стены громадного зала вздымались на сотни метров, стократно возвращая грохот молотков.
Как бы подыскивая для себя подходящее рабочее место, Телкеш все дальше и дальше уходил от лифта. Я шел за ним. Через несколько минут мы находились уже далеко от работающих, в тени соляной церкви.
— Осторожно! — предупредил Телкеш.
В стене была вырублена узкая, крутая лестница, без перил. По этой лестнице я последовал за Телкешем. Поднявшись метров на сорок, мы достигли входа в заброшенную старую шахту. В шахте было совсем темно. Телкеш погасил фонарь. Он вел меня за руку. Я ничего не видел, только чувствовал, что под ногами почва гладкая и что раза два или три мы сворачивали то вправо, то влево. После одного из таких поворотов появился свет — мы очутились в большой четырехугольной соляной пещере.
Свет исходил от нескольких поставленных на пол шахтерских фонарей. На земле была разбросана солома, на которой вокруг лампы лежали и сидели какие-то люди. При нашем появлении они поднялись.
Три бородатых человека были в совершенно изорванной форме венгерской Красной армии 1919 года, пятеро — в форме галицийской или украинской народной армии. Четыре русинских крестьянина были в шубах, двое из них босые. Тут же стояли два румынских солдата в полном военном снаряжении, но без оружия.
Объяснения были излишни. Одежда каждого говорила о том, откуда он прибыл.
Телкеш взял в руки лампу и осветил одну из соляных стен.
На ней большими красными буквами было написано:
ЛЕНИН
Весь день провел я среди жителей этой пещеры. Мы разговаривали о старых боях и с большой надеждой — о будущем.
Под вечер в заброшенную шахту собралось человек пятьдесят шахтеров. Я рассказал им, кто меня сюда послал и для чего. Вкратце сообщил, что произошло на свете, за последний год, рассказал, почему Венгерская Советская республика пала, рассказал, как побеждает Российская Советская Республика. Мои разъяснения вряд ли были особенно точными и ясными, но внуки мятежных крепостных, сосланных в виде наказания в соляные копи, сразу поняли — поняли, во всяком случае, что надо делать. Было решено создать слатинскую организацию коммунистической партии. Руководство организации мы избрали лишь на следующий день, после того как я там же повторил свое сообщение собранию шахтеров, в котором участвовало свыше ста человек.
Поздно вечером, закончив свое дело, я отправился из Слатины в Пемете. Слатинцы информировали меня, что пеметинцы ничего не знают о происходящих в мире событиях, что до них не доходят даже вести, просачивающиеся в Слатину.
Была лунная ночь. Из предосторожности я шел не по шоссе. Канава была сухая, но ухабистая. Я быстро устал. Сел отдохнуть и во время отдыха наелся яблок, так как дорога от Слатины до Пемете была обсажена яблонями.
Под лунным светом шоссейная дорога, поднимавшаяся в гору налево от того места, где я сидел, казалась как бы выкованной из серебра. «Может быть, это и есть та серебряная река, — думал я, — о которой так любил рассказывать много лет тому назад отец медвежатника Михалко». От сказки мои мысли перешли к медвежатнику, которого я завтра опять увижу. Не сломили ли его могучее тело четыре с половиной года, проведенные в тюрьме? Что творится сейчас в его голове?
Встав, чтобы идти дальше, я увидел на вершине одного из холмов гигантскую фигуру. Казалось, будто движется какая-то башня. Я бросился на землю.
Обычно, приближаясь, предмет кажется нам больше. Но на этот раз было не так: лунный ли свет был виноват или холм — не знаю, но движущаяся ко мне башня, по мере приближения, все уменьшалась, а когда дошла до меня, то оказалась всего лишь человеком. Но по сравнению с обычным человеком это был гигант. Я сразу узнал его.
— Добрый вечер, кузнец Григори. Откуда и куда?
Медвежатник Михалко не узнал меня. Он не стал меньше с тех пор, как я его видел; но я намного вырос за эти шесть лет, и, таким образом, пропорции изменились.
Михалко взял мою протянутую руку, но сделал это очень осторожно и с большим недоверием посмотрел мне в лицо.
— Неужели, Григори, ты не помнишь мальчика, которого звали Геза Балинт и который всюду совал свой нос!
Михалко хотел что-то сказать, но слова застряли у него в горле. Он глядел на меня широко раскрытыми глазами. Я думал, он заплачет. Но он засмеялся, громко, победно:
— А как мы оплакивали тебя, когда узнали, что тебя повесили! — начал он наконец. — Вернее, плакал только мягкотелый одноглазый Хозелиц. Я ругался. Ну, значит, ты не умер. И здорово вырос! И то и другое — хорошо сделал. А сюда попал какими судьбами?
— Иду в Пемете. А ты куда так поздно ночью, дядя Григори?
— Прогуливаюсь, — ответил после краткого раздумья медвежатник. — Если тебе надо в Пемете, пойдем вместе.
Теперь уже и я шел по шоссе. Мы поднимались на холмы и спускались. Оба молчали. Я ломал себе голову над тем, можно ли прямо сказать Михалко, зачем я пришел. Решил предварительно хорошенько прощупать его: узнать, что он думает, что чувствует. Пока я раздумывал, как мне за это взяться, Михалко заговорил сам.
— Знаешь ли, сынок, — спросил он, — где находится Москва?
— Знаю. В Советской России.
— Правильно. А знаешь ли, какова по величине Страна Советов?
— Знаю. Одна шестая земного шара.
— Если ты считаешь только по тому, сколько там лесов и полей, тогда ты прав, Геза. Но если учесть, какой там живет народ, тогда эта страна не одна шестая мира, а в шесть раз больше, чем весь остальной мир.
— Может быть, — сказал я.
— Не может быть, а на самом деле, — заявил Михалко не терпящим противоречия тоном. — Ты, очевидно, еще ничего не слыхал о Ленине. Раскрой уши, я тебе расскажу, какое послание этот самый Ленин разослал всем бедным народам.
Когда мы пришли в Пемете, едва начало светать, но я все же сразу увидел, что деревня построена заново. Опять из дерева. И опять в лесу. И дома такие же нищенские, как и во времена моего детства. Но теперь они были расположены не так далеко один от другого, как прежде. Люди как будто научились понимать, что они нуждаются друг в друге.
Лес… То тут, то там пни огромных сваленных деревьев говорили об опустошении, а молодые деревца, выросшие у их ног, олицетворяли надежду.
Придя в дом Михалко, мы тотчас же сели за стол. Хлеба у медвежатника не было, но медвежьей колбасы и можжевеловой водки — вдоволь. Мы ели, пили и — вспоминали.
Когда под утро я лег спать, то долго не мог заснуть. Меня заставлял бодрствовать запах кузницы и врывающийся в открытое окно аромат леса, сладкий, как парное молоко, и крепкий, как старое вино. Он освежал и одурманивал.
Я чувствовал себя необычайно легким. Таким легким, что, казалось, вдруг поднимусь и полечу. И я полетел далеко, далеко, далеко…
Было уже за полдень, когда я проснулся. У моей кровати сидел Хозелиц. Он был слеп на оба глаза. Трясущимися руками ощупал он мое лицо, чтобы узнать, очень ли я изменился. Подарил мне английскую матросскую трубку, прошедшую, наверное, через огонь, воду и медные трубы, прежде чем она попала в Пемете.
Хозелиц ничего не спрашивал и ничего не рассказывал.
Мы пошли с ним на кладбище. Там, среди множества провалившихся и покрытых красными, желтыми и бледно-голубыми дикими цветами могил, я тщетно разыскивал до захода солнца могилу отца. Я ее не нашел.
— Ты помнишь его, Геза, — утешил меня Хозелиц, — и только это важно ему и тебе. Ты знаешь, что он лежит здесь, в Карпатах, под нашими деревьями. А если ты этого не забудешь, то куда бы ты ни попал, твои мысли будут всегда время от времени возвращаться на Карпаты. И если ты устанешь, если у тебя будет горе или много забот, от пеметинского воздуха твои мысли всегда очистятся, приобретут новую силу.
Никогда раньше я не слышал, чтобы Хозелиц выражался так торжественно. Старик и сам почувствовал, что говорит чуждым тоном. Для того чтобы это объяснить или оправдаться, он начал жаловаться.
— Я постарел, Геза. Очень постарел, — продолжал он обычным тоном. — Не утешает меня и то, что я доживу до более счастливого будущего. Теперь меня называют одноглазым, когда хотят мне польстить, я очень постарел, сынок!
При дневном свете я увидел, что и Михалко постарел. Он был еще прям, как сосна, и крепок, как дуб, но движения его были уже не такими порывистыми. Глаза его, глубоко запавшие под густыми бровями, еще блестели. Только голос был прежний — глубокий, сильный бас, и поэтому когда он говорил, то казался прежним медвежатником. Но когда молчал, опустив голову, так что длинные серебряные волосы падали ему на глаза, — невольно думалось, что и дубы не вечны.
Вечером я пошел вместе с ним к стародавним ночным кострам, которые теперь показывали дорогу не бойцам Ракоци, а звездоносным всадникам Буденного. Из числа старых «огнепоклонников» многих уже не хватало, они сгорели в великом огне. Но пламя освещало много лиц, которые я увидел впервые.
— Можешь говорить спокойно, Геза, — здесь все исповедуют веру Ленина.
И я заговорил. Думаю, что говорил красиво. Так тепло, как только может говорить человек, возвратившийся с большой и трудной дороги и чувствующий себя опять дома, и так смело, как человек, который хочет вывести привязанный к земле народ своей родины на новый, светлый, опасный, но надежный путь. Вокруг меня царила глубокая тишина, нарушаемая только треском огня, далеким криком совы и вырывающимся время от времени глубоким вздохом кого-нибудь из моих слушателей.
Когда я говорил о положении в Подкарпатском крае, о Пари и Жатковиче, слепой Хозелиц, которого и сейчас называли одноглазым, первым нарушил молчание.
— Почему это так? — спросил он. — Почему на нашей шее всегда сидит такой человек, который хочет начинать подъем на гору спуском с нее?
— Ты никогда не знаешь, Абрам, что говоришь, — перебил его Михалко.
— Если бы они так знали, что делают, как я знаю, что говорю… — ответил Хозелиц. — Но они так знают, что делают, как ты знаешь, что говоришь, Григори. Недаром американский адвокат твой тезка.
— Замолчи, одноглазый черт! — крикнул Михалко. — В других странах тоже растут такие взбалмошные люди? — обратился ко мне медвежатник.
— А где пропадает темнолицый Медьери? — перевел я разговор на другую тему.
— Он наделал много глупостей, — ответил Михалко, — но краснеть за него не приходится. Пока ты шел к нам, он отправился пешком в Мункач, чтобы узнать, есть ли там подходящий для нас человек ленинской веры.
За два дня мы с Михалко посетили три деревни. Затем я отправился обратно в Ужгород. До Кирайхазы пришлось идти пешком. Меня проводил по малоизведанным тропинкам медвежатник. Шли мы полтора дня. Потому так долго, что я был очень осторожен. Михалко ругал меня трусом.
Когда я увидел, что на мосту, который мы должны были перейти, стоит чешский жандарм, я предложил обойти мост и поискать где-нибудь брод.
— Обойти? Зачем? Подожди здесь, среди деревьев, минут десять, не больше. Потом можешь смело следовать за мной.
— Что ты собираешься делать, Григори?
— Подойду к жандарму и попрошу у него огня. Когда он полезет в карман, схвачу его и брошу в воду. Ручей здесь быстрый, оттуда он больше не вылезет.
— С ума ты, что ли, сошел, Григори? Идем поищем брод.
— Очень уж ты размяк, Геза! Совсем бабой стал!
Без всяких приключений прибыл я в Кирайхазу.
Жаткович торжественно въехал в освобожденную от румынского господства Слатину, дома которой жандармы украсили флагами. Но русинскому губернатору не везло с торжественными въездами.
За день до въезда Жатковича жандармы арестовали Белу Телкеша. Арестованного шахтера обвиняли в том, что он в течение двух дней скрывал в своей квартире московского агитатора.
За два часа до приезда Жатковича рабочие соляных копей — впервые за четыреста шестьдесят лет существования копей — забастовали. Они требовали освобождения Телкеша.
С начала польско-советской войны мы вели постоянную борьбу против пересылки амуниции. Первое время получалось очень плохо. Те самые люди, которые готовы были в любую минуту взяться за оружие, убивать и умереть за страну Ленина, не умели и даже не очень хотели делать небольшую работу, — скажем, отцеплять железнодорожные вагоны. А труднее всего было вдолбить им в голову, что для того дела, которое должно быть выполнено в шесть часов утра, поздно приходить в восемь. Затруднения увеличивались еще и тем, что известные всем руководители — Микола, Анна Фоти, Кестикало и я — должны были держаться подальше от железной и даже шоссейной дорог.
Большая часть железнодорожников были чехи. Перевод наших воззваний на чешский язык теперь уже не представлял никакого затруднения — в Сойве мы имели своего постоянного и стоящего выше всяких подозрений переводчика. Зато было почти невозможно заставить чешских железнодорожников, приехавших из районов крупной промышленности, считать своими товарищами, своими братьями ходящих в лохмотьях — в их глазах полудиких — русинских дровосеков. Но когда польское наступление было приостановлено и Красная Армия погнала белополяков, положение сразу изменилось, даже больше, чем было необходимо. Чешские железнодорожники, не всегда подававшие раньше руку русинам, теперь обнимались с ними, и тот, кому надо было явиться в шесть часов утра, приходил на место уже в три часа ночи. Этим я вовсе не хочу сказать, что слабый может рассчитывать только на сочувствие, а сильный — на помощь. Но в нашем случае это было так.
Когда Красная Армия достигла границ Галиции, снабжение оружием и амуницией стоявших в Галиции поляков почти совершенно прекратилось. Раньше поезда прибывали на границу только с опозданием или теряя по дороге несколько вагонов, теперь же они совсем не прибывали. Из-за различных несчастных случаев пути бывали настолько загромождены, что движение прекращалось на целые дни. Составы, стоявшие на открытых путях, подвергались налетам неизвестных «злоумышленников». Нашу работу очень облегчало то, что в эти жаркие дни канцелярия Пари вместо укрепления железнодорожного конвоя сократила его. Каждый большой состав, везший амуницию, сопровождали всего два-три солдата.
Один из польских генералов, Сикорский, обратился с жалобой прямо к французскому правительству, обойдя не только Ужгород, но и Прагу. Французское правительство тотчас же приняло меры. Работавших в Подкарпатском крае железнодорожников сменили в один час. Их места заняли железнодорожники, присланные из Румынии. А поезда с амуницией стали сопровождать кроме чешских солдат, еще и французские цветные войска.
Пока мы были заняты поисками румынского переводчика и раздумывали над тем, с какой стороны можно подойти к цветным солдатам, вблизи Ужгорода взорвался вагон, а на другой день — виадук между станциями Волоц и Верецке. Кто это организовал, не знаю до сих пор. Эпидемия чумы вряд ли распространяется так быстро, как эта эпидемия взрывов. То взрывался вагон, то мост — и это происходило совершенно непрерывно. Железнодорожное движение приостановилось. Чешские саперы на скорую руку строили на месте взорванных мостов новые, деревянные. Мосты эти рушились. Железнодорожная линия, ведущая в Галицию через восточный Прикарпатский край, в один и тот же день была повреждена в шести разных местах.
В результате взрывов из политической жизни Подкарпатского края исчезли два человека — Жаткович и я. Когда выяснилось, что и саперы не в состоянии восстановить железнодорожное движение, с Жатковичем случился нервный припадок. Он прохворал три дня, лежал в постели, а затем поспешил уехать в санаторий в Татры. Садясь в поезд, он еще не подозревал, что никогда больше не увидит ветхих домов своей столицы и что скоро перед ним опять возникнут грандиозные небоскребы Нью-Йорка.
Я оставил Ужгород еще раньше Жатковича. Не по своей воле. После взрыва волоцкого виадука — хотя я ничего общего с этим взрывом не имел — Ходла все же арестовал меня. И для того чтобы трудящиеся Подкарпатского края не вздумали требовать моего освобождения, тотчас же переправил в Словакию, в город Кашшу, который в это время назывался уже Кошице.
Когда два жандарма проводили меня на железнодорожную станцию, я не предполагал, что не увижу больше очень многих товарищей и что скоро окажусь в Красной Москве.
Дорогу от Ужгорода до Кошице я проехал в скором поезде, в довольно удобном полукупе. Один из двух сопровождавших меня жандармов сидел в купе, рядом со мной, другой стоял в коридоре. Когда поезд отправился, я вынул из своего чемоданчика «Массовую стачку» Розы Люксембург и начал читать. Сидевший рядом со мной жандарм был старше меня на несколько лет, с соломенно-желтыми волосами, бритым лицом и в круглых очках. Время от времени он заглядывал в мою книгу. Я думал, что он собирается отнять ее у меня.
— Эта книга написана Розой Люксембург? — неожиданно спросил чешский жандарм.
— Да.
— Роза! — сказал жандарм и глубоко вздохнул.
Я с удивлением посмотрел на моего конвоира. Из скрытых под очками голубых глаз на худощавое, веснушчатое лицо жандарма скатилось несколько тяжелых слезинок.
Я подумал, что мой конвоир пьян или же внезапно сошел с ума.
— Я знал Розу, — прослезившись, сказал жандарм тихо и опять глубоко вздохнул.
На миг у меня промелькнула мысль, что рядом со мной сидит один из убийц Розы Люксембург. Но каким образом убийца мог попасть в чешскую жандармерию, а главное — почему он плачет?
Жандарм, который не был одним из убийц Розы Люксембург, все объяснил.
— Я социал-демократ, — сказал он. — Довоенный социал-демократ. В партию вступил в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда работал в Германии, в Лейпциге. К нам, четырнадцати рабочим, которых тогда принимали в партию, обратилась с речью Роза Люксембург. Прекрасно умела говорить Роза! Вы слышали ее? Видели? Нет? Я видел ее, слышал и даже пожимал ей руку. Какой это был человек, наша Роза! А мерзавцы убили ее!
Жандарм тяжело дышал.
— Когда я вступил в партию, на Балканах была уже война. Роза тогда сказала нам: «Может быть, завтра вас, товарищи, оденут в военную форму и дадут в руки оружие. Оставайтесь пролетариями также и в одежде, данной императором, и никогда не забывайте, что винтовкой можно стрелять не только в своих братьев, но и во врагов, что стрелять допустимо и необходимо именно во врагов, в настоящих врагов». Прекрасно умела говорить наша Роза!.. Я не забыл того, чему меня учила Роза. Я был плохим, очень плохим солдатом австрийского императора. В военной форме я тоже оставался пролетарием. И когда мы прогнали императора и была провозглашена республика, я сказал партии: распоряжайтесь мною, товарищи. А мне ответили: вступай в жандармерию республики, там ты лучше всего можешь бороться против врагов республики — реакционеров и монархистов. Я послушался. Много старых рабочих социал-демократов повиновались этому приказу. А теперь мы боремся против таких врагов республики, которые читают Розу — и Ленина.
Жандарм умолк.
В течение нескольких секунд я думал объяснить ему, в чем заключается его долг. Но потом, вспомнив Седлячека и Лорко, передумал. Тогда я еще не умел видеть разницу между предателями и теми, кого предатели ввели в заблуждение, и в каждом подозревал провокатора.
Несколько часов я спал сидя. Проснувшись, увидел, что в купе я один. Винтовка жандарма стояла в углу, но его самого не было. Когда мы подъезжали к Кошице, в купе вошел другой жандарм — громадный крестьянский парень из Моравии. Он был страшно удивлен, что его товарища нет рядом со мной. И стал допытываться, куда тот девался.
— Наверное, в уборную пошел, — сказал жандарм после короткого раздумья.
Он сел рядом со мной, чтобы не оставлять без охраны, пока другой вернется. Но жандарм в очках не вернулся.
Когда мы прибыли в Кошице, станционная охрана обыскала весь поезд, но жандарма в очках нигде не нашли. Он слез с поезда по дороге — оставив своего арестанта, винтовку и другого конвоира.
Моравский жандарм повел меня в полицию, нещадно ругая по дороге.
В полиции меня поместили в общую камеру, где сидели еще пять человек. Все пятеро были словацкие крестьяне. В первую минуту они приняли меня подозрительно, считая кем-то вроде барина. Но когда я выскреб из заднего кармана брюк табак и поделился с ними, мы сразу подружились. Они увидели, что я не барин.
Наша дружба выразилась главным образом в том, что они всячески выпытывали у меня, не обокрал ли я, не убил ли кого-нибудь. И высмеивали меня, когда я сказал, что сам не знаю, за что меня сюда привезли.
— Ты еще новичок в этом деле, братец, если думаешь, что этого надо стыдиться. Времена теперь не такие, чтобы стыдиться чего бы то ни было, — поучал меня, хитро подмигивая, совсем лысый крестьянин со свисающими усами. — И если ты думаешь, что я спрашиваю тебя из любопытства, то ошибаешься. Я желаю тебе добра. Самая главная ошибка новичков заключается как раз в том, что они никогда не знают, что надо отрицать и что признавать. Запомни, братец, и раз навсегда намотай себе на ус, что отрицать все так же вредно, как и все признавать.
Поучавший меня так мудро был фальшивомонетчиком. Его четыре товарища сидели в тюрьме за поножовщину. В те времена пырнуть человека в живот считалось так же: легко, как до войны красть яблоки в поповском саду. О человеке, нож которого вошел в тело глубже, чем следовало, говорили как раньше о человеке, хватившем лишку.
На следующий день после моего прибытия меня повели на допрос. Допрашивавший меня молодой полицейский офицер не сказал, почему меня привезли в Кошице. Он говорил только, что произошло между Ужгородом и Кошице. Пытался узнать, что случилось с жандармом в очках. Я тщетно твердил, что не знаю; офицер мне не верил. Велел отвести обратно в камеру, но ночью позвал опять.
— Подумайте хорошенько, — сказал он предупредительно, — и признавайтесь, пока не поздно.
Так как я не признавался в убийстве своего конвоира, четверо жандармов избивали меня в течение добрых двух часов. Когда меня отвели обратно в камеру, я был весь в крови. Пять словаков по-братски ухаживали за мной.
— Видишь, не слушался меня, — сказал лысый фальшивомонетчик. — Не тем ты должен оправдываться, что не платил в корчме фальшивыми деньгами, — это ты как раз мог бы признать, — а тем, что эти деньги ты получил от еврея с черной бородой на ярмарке за корову с кривыми рогами. А если ты еще вдобавок ругал чернобородого еврея большевиком, то в худшем случае получил бы несколько пощечин за то, что продал свою корову большевику.
С нар, на которых я лежал, мне был виден сквозь решетки окна дом, в котором жил мой дядя Фердинанд Севелла в бытность его учителем танцев в Кашше. Это напомнило мне сразу о том, что в Кошице живет мой двоюродный брат, Дёрдь Севелла, который теперь был адвокатом и, как я знал по газетам, известным защитником по уголовным делам. Я спросил своего друга-фальшивомонетчика, нельзя ли как-нибудь передать отсюда письмо на волю.
— Хоть целую почтовую контору! — ответил он.
Я тут же написал письмо. На следующий день оно пошло по своему назначению.
Через три дня меня повели на допрос.
На этот раз меня допрашивал сам начальник полиции Клима.
Клима — это живой кусок истории. Очень многие писали уже об этом интересном человеке, который в течение ряда лет был близок к императору Францу-Иосифу, а затем служил начальником полиции в больших городах Чехословацкой республики. Все, писавшие о нем до сих пор, характеризовали его как мерзавца и хитреца, но глупого человека. Они были неправы. Клима был очень умным и чрезвычайно добросовестным полицейским. Настолько умным, что понимал не только слова полученных им инструкций, но и то, что скрывалось за этими словами, и настолько добросовестным, что точно выполнял даже то, чего не смели приказать ему хозяева. В 1914 году он был начальником полиции города Праги. Когда австрийский императорский министр внутренних дел дал ему указание принять энергичные меры против русских шпионов — он начал беспощадную борьбу против чешских патриотов. Сотни людей попали благодаря ему в руки палача, десятки тысяч — в тюрьму. Это он арестовал и велел пытать буквально до смерти старую больную жену бежавшего за границу и занимавшегося там пропагандой в пользу создания чешской республики профессора Масарика. Когда Чехословакия сделалась республикой, а Масарик — президентом республики, чехословацкое правительство послало Климу в Словакию с заданием энергично действовать против монархистов. Клима понял, чего от него ожидает чехословацкое правительство: тюрьмы Словакии наполнились недовольными крестьянами и бунтующими рабочими.
Клима был внешне довольно внушительной фигурой, но когда я увидел его, он уже немного потолстел и сильно полысел. Одевался он элегантно, но скромно. Говорил изысканно-вежливо. Когда меня привели к нему, он предложил мне сесть и закурить. Не обиделся, когда я отказался от папиросы. Извинился, что вынужден говорить со мной по-немецки, так как не успел еще научиться венгерскому языку, хотя знает, что это очень красивый и богатый язык. Прежде чем спросить меня о чем бы то ни было, он сообщил мне, что исчезнувшего с поезда между Ужгородом и Кошице жандарма в очках поймали на станции Шаторалья-Уйхей.
— Бедняга сошел с ума, — сказал Клима. — Представьте себе, господин Балинт, в жандармской казарме, куда его привезли, он призывал своих товарищей повернуть оружие против их угнетателей. Несчастный стал большевиком. И это — ваша вина, господин Балинт! К сожалению, это ваша вина. Об этом нечего и спорить. Я вас прошу только об одном, господин Балинт: объясните мне, как это возможно так быстро свести человека с ума. Что вы говорили ему, что давали ему? Он словно белены объелся. Вы говорите — ничего? Но почему же тогда этот несчастный сошел с ума? Что вы говорите, господин Балинт? От угрызений совести? Может быть, потому, что он недостаточно хорошо вас охранял? Ах, вот что… Вы считаете, его мучила совесть потому, что его использовали против рабочих? Честное слово, я до сих пор не знал, что у наших жандармов такая чувствительная душа. А вы, — перешел Клима на другую тему, — все же утверждаете, что защитники республики жестоки? Этого вы никому не говорили? Я не утверждаю, что вы это говорили, но могу доказать, что вы это писали. А письмо — разве не вы послали его господину адвокату Дёрдю Севелла?
Клима предъявил мне мое письмо, посланное двоюродному брату.
«Черт возьми, мерзавцы перехватили мое письмо!» — подумал я. Но действительность оказалась куда хуже.
— Когда мой друг Севелла передал мне это письмо, мы с ним долго беседовали о вас, господин Балинт. Мой друг Севелла информировал меня, что вы происходите из семьи с дурной умственной и моральной наследственностью, что в вашей семье уже до вас был одни большевик — если не ошибаюсь, один из ваших дядей. Это грустно, господин Балинт, очень грустно. По-человечески я очень жалею вас. Но как защитник республики я вынужден думать о том, что люди с дурной наследственностью так же опасны для общества, и даже еще более, чем преступники. Зная это, вы, наверное, не будете удивляться, если в интересах общества, а в известной степени и в ваших собственных, я вас строго изолирую. Максимально строго.
Клима сдержал свое слово. Четыре месяца и девятнадцать дней продержал он меня в одиночке. Кроме своих тюремщиков, я не видел за это время ни одного человека. А говорить я не мог даже с тюремщиками: они мне не отвечали. Таким образом, я совершенно не знал, что происходит на воле.
В течение первых недель я все высчитывал, насколько продвинулась вперед Красная Армия. Я старался не быть, слишком большим оптимистом, принимал в расчет все трудности перехода через Карпаты. Но при этом был уверен, что Красная Армия сумеет преодолеть все трудности. Теперь они уже во Львове… Теперь дошли до Стрыя. Теперь они в Лавочне… в Верецке… в Сойве… в Мункаче…
По моим расчетам, красные должны были быть уже в Кошице, но их не было. На улице играл военный оркестр. Я прислушивался: не «Интернационал» ли? Нет, играли не то.
Из одной крайности я впал в другую. Я оплакивал своих товарищей, которые уже, наверное, все мертвы. Оплакивал их, а потом опять начинал высчитывать, когда красные дойдут до Кошице.
Стало прохладно, а потом и холодно.
Но русских товарищей я не дождался.
Когда я вместе с родителями переехал из Берегсаса в Будапешт, Микола, будучи тогда четырнадцатилетним мальчиком, бросил школу и поступил конюхом к уксусному фабриканту Марковичу. Пятнадцати лет он работал на строительстве узкоколейной подъездной железкой дороги между Сойвой и Поленой. Ему было шестнадцать лет, когда вместе со стариком Тамашем Эсе он начал хождение по деревням. От Яноша Фоти, руководившего в то время рабочим движением в Береге, он получил несколько книг с советом внимательно вчитываться в каждую строку. Микола много трудился над полученными от Фоти книгами, но мало что в них понял. От Филиппа Севелла, у которого он письмом просил совета по какому-то делу, он тоже получил вместе с советом несколько книг. Одна из этих книг — «Кобзарь» Шевченко — стала для Миколы библией.
Когда у Гродека мы с ним вместе ели хлеб императора, я дал ему прочесть «Тараса Бульбу» Гоголя. Микола, никогда ничего не просивший и вообще не любивший подарков, попросил меня подарить ему эту книгу. С этого времени Микола Петрушевич имел две библии.
В дивизионной тюрьме у него было достаточно времени, чтобы опять читать книги, вроде тех, которые давал ему когда-то Фоти. С помощью Кестикало Микола теперь уже понимал прочитанное, хотя некоторые места он воспринимал по-своему. В то времена я был самоуверенный и во что бы то ни стало хотел учить Миколу.
Но Кестикало отговорил меня.
— Оставь Миколу в покое, Геза. Когда дойдет до дела, он всегда будет знать, что нужно.
Кестикало оказался прав. Когда дошло до дела, Микола разделил землю, организовал армию и упорно воевал. Его победили, но его имя полетело на крыльях славы и вошло в сердца народов Подкарпатского края. Его поражение было подготовкой победы. Может быть, народ не совсем понимал это, но чувствовал.
Поэтому Красного Петрушевича любили и ждали не только под Лесистыми Карпатами, но и далеко за границами этой маленькой страны.
Он дал народу землю, поэтому господа заключили его в тюрьму.
После его освобождения из тюрьмы многие думали, что он живет в том лесу, где когда-то Ракоци встречался с босым Тамашем Эсе и девушкой-цыганкой, играющей на чудесной скрипке. Другие рассказывали, что, когда Микола находился в Москве, он попросил у Ленина снадобье, чтобы залечить беды народные.
Твердый, умный, мужественный русинский батрак, Микола сделался легендарным героем. А легенда растет быстрее бурьяна, она выносливее дуба. Это происходит по двум причинам — из-за плохого знания прошлого и безмерно наивного представления о будущем. Прошлое, привычное дает ей форму. Поэтому герой легенды делается внешне несколько похожим на святых церкви. Будущее — надежда на будущее — дает легенде о герое содержание; именно эта надежда на будущее предписывает герою бороться и побеждать.
Микола был достоин любви и уважения за то, чем он стал в действительности. Но вождем своего народа Микола — Красный Петрушевич — стал не только благодаря своей железной воле и непоколебимой вере в свое дело, но и благодаря созданным вокруг его имени легендам.
Легенды эти не рассеялись и тогда, когда Микола — после забастовки по случаю приезда Жатковича — вернулся домой в Сойву и поступил на работу дровосеком. Святой, работающий дровосеком и питающийся кашей и кукурузой! Он был, может быть, единственным человеком в Подкарпатском крае, который не знал, что Красный Петрушевич является героем легенд, святым. Микола стал дровосеком, чтобы жить жизнью самых близких ему людей, и там, где он больше всего чувствовал себя дома. И нам было легче добиться для него амнистии, чем уговорить его бросить работу дровосека, переехать в Мункач и занять, вместо изгнанного Лорко, пост председателя совета профессиональных союзов.
— Послушай, Микола, если ты будешь руководить профсоюзами, они сразу же получат определенный революционный характер. А ты, как председатель совета профессиональных союзов, будешь окончательно легализован, — доказывал я ему.
Но мои аргументы не убедили Миколу. Только по категорическому приказу партии он согласился переехать в Мункач.
Под его руководством совет профессиональных союзов твердо и упорно боролся за повышение жизненного уровня рабочих. Но еще большее значение имело то, что каждый, вступивший в этот период в профессиональный союз, чувствовал себя так, будто он поступает добровольцем в Красную Армию. В это время в партии было очень мало членов, так как мы, может быть, слишком осторожно подходили к приему. Но благодаря помощи профессиональных союзов каждый подкарпатский трудящийся успешно выполнял указания нашей двадцать восьмой партии. Никто из партийных руководителей, известных властям, не принимал участия в борьбе против перевозки амуниции. Борьба была все-таки выиграна.
Микола был очень высок и костляв. Его широкое бритое лицо было покрыто веснушками, светлые волосы густы, как львиная грива. У него был большой мясистый рот. Когда он смеялся, оба ряда его блестящих белых зубов сверкали. Смеялся он громко, как ребенок.
В городе он тоже оставался лесным жителем, солдатом, — например, никак не мог подружиться с воротником и галстуком. Он носил воротник и галстук в кармане и надевал их, только когда приходилось разговаривать с представителями власти. В качестве председателя совета профессиональных союзов ему нередко приходилось произносить речи. Сказки, которые он часто вставлял в свои речи, были сказками леса. Однажды отчет Миколы для конференции профессиональных союзов был подготовлен мною. То, что Микола потом говорил, было столь же похоже на то, что я подготовил, сколь живой, полный листьев дуб — на хорошо обструганное дубовое бревно. Тем, что он говорил, как он выражал свои мысли своим языком, своим твердым гремящим голосом и, конечно, не в последнюю очередь своими сказками, он прямо-таки гипнотизировал своих слушателей. Он фанатически ненавидел, фанатически любил, фанатически верил и поэтому так умел превращать людей в фанатиков, что тысячи, десятки тысяч были готовы по одному его слову ринуться с голыми руками против штыков, пулеметов, пушек.
Но он хотел повести в атаку не безоружных людей. Советуясь с Кестикало, с Анной Фоти и со мной, он с большой предусмотрительностью и железной энергией подготовлял борьбу, которую называл «настоящей борьбой». Микола мечтал напасть с тыла на воюющих против Красной Армии белополяков через Верецке и Лавочне. По этому плану, одновременно с Красным Петрушевичем, наступающим через Верецке в Галицию, медвежатник Михалко должен был напасть на польских панов, перейдя через марамарошские горы. Михалко приезжал в Мункач два раза. Он подробно договорился, какова будет его задача, запомнил, где он должен будет встретиться в Галиции с Миколой, и даже заранее наметил, в каком месте народ Подкарпатского края будет приветствовать всадников Буденного.
Меня Микола не хотел взять с собой в Галицию. Он и Кестикало были того мнения, что во время восстания мое место в Мункаче. Когда повстанцы придут в Лавочне, мы объявим в Подкарпатском крае всеобщую забастовку и натворим столько дел для жандармов и полицейских Ходлы, для солдат и легионеров Пари, что те и думать не смогут о том, что происходит в Галиции. Когда — после взрыва виадука между Волоцем и Верецке — меня арестовали и увезли в Кошице, план изменился только в том отношении, что предназначенная для меня работа — руководство всеобщей забастовкой — была передана Анне Фоти.
Все было уже подготовлено самым тщательным образом не только в Подкарпатском крае, но и по ту сторону границы, в Лавочне, куда Кестикало часто ходил по своим кузнечным делам. Кому было нужно, знал уже точно день и час.
Власти были слепы и глухи. С тех пор как всадники Буденного перешли границы Галиции, ни Пари, ни Ходла не обращали внимания на подкарпатских трудящихся. Даже перевозка амуниции перестала их интересовать. Они были заняты другим. Пари проводил большую часть ночи в переговорах с глазу на глаз с Ходлой, а целые дни — в переговорах с Гордоном.
Телеграф сообщил, что конница Буденного приближается к Львову.
— Послезавтра!
За день до назначенного времени Миколу разбудили в три часа ночи. Не жандармы пришли за ним, а парень из Верецке принес письмо от Кестикало.
«Не знаю, что случилось, — в Лавочне переворот. Со здания сельского управления сорвали польский флаг, но на его место водрузили не красное знамя, а украинское. Я сейчас двинусь туда. Там встретимся. Торопись. Юха».
Около полудня Микола вместе с галичанином Гагатко прибыл в Лавочне. Если бы в Лавочне не было такой большой сутолоки и Гагатко не знал так хорошо города, то Микола тотчас же попал бы в руки врага. Гагатко повел его в хижину дровосека и уговорил оставаться там, пока он, Гагатко, найдет Кестикало. Через час с небольшим Гагатко вернулся с известием, что Кестикало вместе с «нашими» находится в лесу. Другая новость, принесенная Гагатко, заключалась в том, что Лавочне занято «Украинской национальной армией», руководимой двумя французскими офицерами и украинским адвокатом Беконом.
Гагатко чувствовал себя в лесу Лавочне так же дома, как Микола в лесу Цинка Панна. Лес кишел, как муравейник. Там скрывались не только те, кто бежал из Лавочне от «Украинской национальной армии», но и сотни украинских рабочих и дровосеков, которые еще несколько месяцев тому назад удрали от принудительной вербовки поляков. Когда Микола наконец добрался до леса, Кестикало уже успел установить связь между лесом и теми, кто остался в Лавочне. Курьерами служили дети, собиравшие землянику и грибы.
— Что случилось? Вполне понятно, — информировал Миколу Кестикало. — В Лавочне провозгласили «Великую Украину». Кто именно? Тоже не вопрос. Французских офицеров мог послать сюда только Пари, а адвокат — это тот самый, который сидит в правлении акционерного общества «Латорца». Сейчас вопрос только в том, чего хотят люди Пари?
— Об этом мы подумаем, когда будет свободное время. А теперь у нас, Юха, другие дела.
— Это правда. Но, к сожалению, к этим другим делам мы не подготовлены. Мы должны были прийти сюда с полутора тысячами винтовок. А наш тыл должна была прикрывать всеобщая забастовка. Теперь же…
— Прежде всего мы займём Лавочне! — крикнул Микола. — Об остальном поговорим потом.
Когда стемнело, люди из лесу начали наступление на деревню с трех сторон. Они были вооружены только топорами, дубинами и — боевой решимостью. Как позднее выяснилось, «Национальная гвардия» состояла всего из восьмидесяти двух человек. Она была разоружена без одного выстрела в течение нескольких минут. Два французских офицера удрали на автомобиле обратно в Подкарпатский край, но стрыйский адвокат, который был либо глупее этих офицеров, либо храбрее, остался в Лавочне. Два лавочнинских дровосека привели этого молодого, но уже лысого человека, в очках и спортивном костюме, в сельское управление. Там его допросил Кестикало.
— Вы не знаете, господа, что делаете! — воскликнул с большим пафосом адвокат. — Боже всемогущий! Вы вносите раздор в среду украинского народа теперь, как раз теперь, когда наконец пробил час освобождения. Наши два врага — русские большевики и польские паны — бьют друг друга, а мы можем сейчас одним махом покончить с ними, могли бы покончить с ними, если бы только каждый украинец исполнял свой долг.
Адвокат, который за словом в карман не лез, хотел завербовать Кестикало для дела «Великой Украины».
— Вы мне скажите только одно, господин адвокат, — спросил его Кестикало, — что заставило французских офицеров возглавить украинских националистов, а генерала Пари — дать вам оружие?
— Вы должны были бы только радоваться, что нам удалось приобрести в борьбе против двух врагов такого ценного союзника! — ответил адвокат.
— Неужели, господин адвокат, вы все еще не понимаете, что говорите с одним из ваших врагов, с настоящим вашим врагом — с большевиком?
— Вы шутите! Большевики находятся к востоку от Львова, и им никогда не переступить порога Львова!
— Никогда — это слово громкое, господин адвокат! Но теперь речь не об этом. Оставим пророчества, и лучше скажите, чего вы хотите? А самое главное — кто поручил вам это грязное дело? От кого вы получили деньги и сколько?
— Я плохо себя чувствую, — сказал адвокат. — Нельзя ли попросить стакан воды?
От этого кретина адвоката я узнал только, что подстрекал их генерал Пари, а деньги давали два попа. Черт знает, что им было нужно. Но вот что нам нужно — это стало ясно.
— Будем действовать, Юха, — проговорил Микола.
Кестикало разослал гонцов по всем направлениям. Микола распределил вооруженных людей. Пока он решал, как из одного вооруженного человека сделать троих или хотя бы использовать его в двух местах, прибыл почти с двумястами вооруженных людей двухголовый Вихорлат.
— Я считаю, что десять Жатковичей не могли бы наделать столько глупостей и свинства, сколько этот сопляк губернатор. Своим поведением он сыграл нам на руку, — сказал двухголовый с сияющим лицом. — Анну Фоти и Ицковича арестовали; теперь, как бешеные, ищут Миколу и Кестикало. За несколько часов негодяй Ходла арестовал столько народу, что не надо было даже устраивать забастовку, — вся работа и без того приостановилась.
Из людей Вихорлата Микола организовал четыре роты, не очень больших, зато надежных. Кестикало отправил трех человек для установления связи — одного к Михалко или, если медвежатника не будет, — к темнолицему Медьери, а двоих — в Ужгород и Мункач.
В шесть часов утра на площади перед сельским управлением стояли пять рот. Часть людей была в форме — кто в польской, кто в чешской, кто в старой австрийской. Часть — в штатском. На голове некоторых солдат были рваные шляпы. Многие штатские носили гусарские шапки или старомодные немецкие солдатские фуражки. Вооружение соответствовало одежде. У одних были винтовки, у других вилы. Но у большинства был гуцульский топор с длинной ручкой.
Тут же собралось все население Лавочне от мала до велика. Ночью люди не спали, но на рассвете никто не хотел идти домой. Разошелся слух, что будет говорить Красный Петрушевич. Однако слуху этому не верили даже те, кто распространял его.
— Красный Петрушевич!
На утреннем собрании старый лавочнинский дровосек Иван Мешко первым обратился к солдатам.
— Да благословит всемогущий бог Красного Петрушевича! — сказал Мешко. — Остальное нам скажет Красный Петрушевич.
Микола подошел к перилам балкона.
В утомленном, измятом, небритом, немного сутулом человеке никто не узнал бы героя легенд. Увидевшие его вытаращили глаза. Им не верилось, что это тот самый человек, о котором столько говорили, кого так давно ждали.
Его встретила глубокая тишина. Никто не приветствовал этого, возникшего из легенды живого человека.
— Братья!
Сильный — на этот раз немного хриплый — голос Миколы глухо разбивался о скалы Верецкинского прохода.
— Братья! На расстоянии нескольких дней ходьбы от нас, там, где восходит солнце, солдаты Ленина дерутся с польскими панами и с польскими жандармами. В этой борьбе должно решиться, люди ли мы, свободные люди, или же тягловый скот, будем ли мы жить счастливо в лесах Карпат или они будут бросать тень на наши могилы.
Внешность и жесты Миколы были как у любого подкарпатского рабочего. И говорил он на языке народа, но шлифовал его по книгам Шевченко. Все понимали и чувствовали, что он говорит. О той земле, которую они все любили. О тех страданиях, которые все перенесли. Он не сказал ничего нового, но все же поразил своих слушателей. Он говорил довольно спокойно, как бы уговаривая, но всех зажигал.
Над тихой площадью то тут, то там слышался вздох.
На одном конце белокурая женщина высоко подняла вверх своего плачущего ребенка:
— Не плачь, Ванечка! Смотри — там Красный Петрушевич!
— Красный Петрушевич! — звонко кричала другая женщина.
И через миг из тысяч глоток вырвался ликующий возглас:
— Красный Петрушевич! Красный Петрушевич!
В воздухе замелькали кулаки, топоры, винтовки.
— Красный Петрушевич! Красный Петрушевич!
Голос Миколы тонул в этой буре.
Несколько секунд он стоял неподвижно. Лицо его покраснело, глаза сверкали.
Сильно взмахнув правой рукой, он указал дорогу на восток.
Рано утром отец Гордон узнал, что Лавочне находится в руках украинских националистов, и совсем не удивился. Он так часто предсказывал это, что и сам поверил: стоит только водрузить украинский флаг от Карпат до Днестра — и вся Украина сразу же будет принадлежать его хозяину, «Дженерал моторс». Он сам убедил себя в этом и ни минуты не сомневался в успехе. Тотчас же отдал он распоряжение отцу Брауну скупить сколько возможно галицийских нефтяных акций. Эти акции с начала продвижения русской Красной Армии были на бирже почти совсем обесценены. Отец Браун разослал телеграфные инструкции пражским, парижским, цюрихским и лондонским биржевым агентам.
На другой день отца Гордона рано, еще до зари, вырвал из самого сладкого сна двуязычный Вихорлат.
— Плохи дела, отец!
Когда миссионер понял, в чем дело, он побежал к Пари.
Генерал находился в своем кабинете, сидел в походной форме перед письменным столом над картой Галиции. Он диктовал приказы.
— Ваше превосходительство! — крикнул вне себя от волнения Гордон. — В Галиции… большевики…
— Знаю! Выпейте рюмочку коньяку, отец Гордон. Вы антиалкоголик? В таком случае… это большая беда…
— Ваше превосходительство, вы должны сделать все, чтобы…
— У меня мало времени, отец мой, — весело сказал Пари. — Но все же могу вам дать хорошую тему для воскресной проповеди. Тот, кто пугается, если камень попадает не туда, куда он метил, — пусть не бросает камни… Я предполагал, что если мы водрузим украинский флаг в Галиции, то я и особенно те, кто поручил мне это, сделаем прекрасное дело. Жаткович рассчитывал стать украинским царем. О чем думали вы, я не говорю из вежливости. Мы с Жатковичем ослы, а вы не понимаете земных дел. Во всяком случае, все думающие, что под украинским национальным флагом можно и нужно бороться против большевиков, ошибались. А так как против большевиков бороться надо, я просил помощи у поляков. У тех поляков, которых вы и Жаткович предали. Надеюсь, я говорю достаточно откровенно. Вот видите, отец мой, как нехорошо иметь дело с солдатами. Если грянет беда, они не разнюнятся, но зато они откровенны.
Антиалкоголик Гордон выпил подряд два стакана коньяку.
— «Дженерал моторс» выдержит эту потерю. Вы не так много потратили, отец мой, как покажете в отчете, — значит, и вы переживете это разочарование. Остались открытыми еще много возможностей. В непосредственной близости находятся венгры, которых всегда очень увлекает небольшая война. Тут же неподалеку живут и румыны, любящие запах нефти. Я уже передал им послание.
Адъютант генерала доложил, что Мардареску просит Пари к телефону.
Как в карпатских народных сказках, борьба продолжалась семь дней и семь ночей.
Первый день. Красный Петрушевич отдает приказ выступать. Далекая канонада. Солдаты Петрушевича гадают: чьи пушки гремят — большевиков или польских панов? Горит барская усадьба. Присоединяется население двух деревень. Вечером — костер в лесу. На юге — далеко, далеко, на вершинах Карпат, — древние костры приветствуют новые.
Издалека они похожи на пятиконечную звезду, — замечает двухголовый Вихорлат.
— Сейчас они светят нам в спину, на прощание, — говорит Гагатко. — Но они станут настоящими звездами, когда будут освещать нам путь, и мы будем смотреть на них вместе с русскими братьями.
— Спать! Спать! Завтра тоже будет день!
Второй день. Посланная из Кракова польская кавалерия догоняет находящийся под командой Кестикало арьергард. Верецкинский финн отходит в лес, отклоняясь от гор. Кавалеристы атакуют лес. Сабли против топоров. Топоры берут верх. Поляки отступают, вернее собираются отступать. Но пока они дрались в лесу, Красный Петрушевич развернул цепь в их тылу. Кавалерийские полки бегут. Вопреки запрещению Миколы галицийские крестьяне убивают раненых. Петрушевич собирает бойцов и обращается к ним с речью. Он им объясняет, что польские солдаты — это те же одетые в форму рабочие и крестьяне — братья.
— Бывает, брат хуже чужого, — замечает Иван Мешко.
Пленных рядовых, после разоружения, Микола отпускает домой. Трое из пленных не желают уходить, вступают в ряды повстанцев. Один из пленных офицеров пытается бежать. По приказу Петрушевича его расстреливают.
Вечером каждый может поесть досыта жареной конины.
Хлеба уже нет. Соли тоже мало.
Третий день. Повстанцы идут на восток, пока в южном направлении. Перед ними синеют марамарошские горы. Петрушевич ищет повсюду отряд Михалко. Напрасно. Потеряв в поисках половину дня, Петрушевич не находит кузнеца. Вперед, дальше, на восток! После обеда несколько человек из роты Вихорлата грабят крестьянский дом. Под вечер Петрушевич устраивает суд над мародерами, приговаривает их к расстрелу. Изгоняет из своей армии их сообщников. Деревня подносит Красному Петрушевичу хлеб-соль. Солдаты просят табаку и спичек. Их нет и в деревне. Ночью остатки отряда Михалко догоняют Миколу.
На голове Михалко окровавленная повязка.
— Два часа мы дрались с польскими жандармами и разбили бы их до последнего, если бы к ним на помощь не подоспела румынская артиллерия.
— Сколько человек потерял? — спрашивает Кестикало.
— Отправилось двести сорок. Теперь нас тридцать семь.
Четвертый день. Утром — из-за людей Михалко — нельзя было двигаться дальше. Пока одни отдыхали, другие собирали в лесу грибы и землянику. На шоссе появляется большая румынская воинская часть. При заходе солнца происходит короткое столкновение. Внезапное нападение было удачным. Румыны бегут. Микола берет в плен четыреста двадцать человек. В числе пленных — сто девять украинцев из Буковины и сорок два венгра из Трансильвании. Все они присоединяются к повстанцам. Остальных пленных — за исключением четырех офицеров — Микола отпускает по домам.
На ужин — конина и грибы.
Пятый день. Рабочие одного из лесопильных заводов присоединяются к повстанцам. От них Петрушевич впервые слышит новости о ходе польско-советской войны.
— Вчера говорили, — рассказывает рабочий-слесарь, — будто наши, красные, отступают.
— Сказка, — бросает Микола.
— Начиная с позавчерашнего дня не грохочут пушки, или, возможно, мы не слышим грохота, — продолжает слесарь. — Хотя мы прислушивались днем и ночью.
После короткого совещания с Кестикало, Михалко и Гагатко Петрушевич отдает приказ:
— Усиленным маршем — к северо-востоку!
Ночной марш.
Шестой день. Переход без отдыха. Пить можно из ручьев, но еды нет.
— Быстрее! Быстрее!
Седьмой день. На деревню, где ночевали отряды Гагатко, на заре совершили налет четыре французских самолета. От их бомб крытые соломой дома охватило пламенем. Жители деревни бегут в лес. До полудня чешские легионеры атакуют Кестикало. Он идет в контратаку против чехов. Контратака не удается из-за сильного пулеметного огня. Чехи были сильнее. Петрушевич прислал Кестикало подкрепление, но и противник получил помощь. Снова появились французские машины. Чехи окружили лес, но Петрушевичу удалось отбросить их.
В лесу рано темнеет. Густая листва огромных дубов совершенно закрывает небо.
Кое-где разжигают костры.
Но большинство людей слишком устало, чтобы делать даже это. Варить все равно нечего. Каждый укладывается спать там, где остановился.
Микола расставляет часовых.
Западную часть леса, где можно ожидать чехов, теперь вместо отрядов Кестикало защищает Гагатко. На южном крае стоит Михалко, у которого после захода солнца было небольшое столкновение с румынским офицерским патрулем.
— Мы как будто у себя дома, — говорит Михалко Миколе, закончив рапорт. — Смотри, дубы, сосны, липы.
Патрули сообщают, что с севера и с северо-востока к лесу приближаются поляки.
Петрушевич устраивает военный совет.
— Надо отступать! — высказывается Гагатко.
— Поздно! Ведь мы окружены.
— Наступать надо! — горячится Михалко.
— Наши устали и голодны. И патронов почти нет, — возражает Кестикало. — Надо откуда-нибудь достать пищи, хоть из ада.
— Если бы в аду была пища, его не называли бы адом, — говорит медвежатник.
— Будем наступать, — решает Микола. — Гагатко и Кестикало пусть защищают лес от чехов, Михалко — отбивается от румын. Я пойду на поляков.
— А ты сумеешь поднять своих людей, Микола? — спрашивает Кестикало.
— Да.
— А как с боевыми припасами?
— Будем наступать со штыками и топорами.
Микола стал переходить от одного мигающего огня к другому, почти каждому говорил несколько слов, каждому пожимал руку.
— Идем туда, где нас ждет Ленин…
Спящий лес медленно ожил.
Роты — без всякой команды — построились.
Было тихо. Только изредка слышался приглушенный разговор.
— Ленин ждет… Москва…
Уже светало, когда Красный Петрушевич отдал приказ:
— Вперед! Против польских панов! За мной!
Вырвавшиеся из лесу повстанцы дико кричат и размахивают топорами. Их встречает пулеметный огонь.
Многие погибли в первые минуты, остальные, вскочив вновь, рассвирепев от полученных ран, крича, бросились на врага:
— Вперед! Ура!
Пулеметы умолкают. Вихорлат, зарубивший топором польского пулеметчика, поворачивает пулемет в обратную сторону.
Та-та-та-та-та… та-та-та-та…
Одно за другим бегут польские подразделения. Артиллерия держит под обстрелом лес с северо-востока. Наступают новые польские части.
Армию Красного Петрушевича не разбили.
Армии Красного Петрушевича не стало. Не осталось людей. Они истекли кровью.
Еще кое-где поднимаются бойцы с топорами. Вскакивают и опять падают. Один из самолетов, опустившись совсем низко, обстреливает луг из пулемета.
Несколько раненых, поддерживая друг друга, шатаясь устремляются обратно в лес. Их никто не преследует. Поляков на поле тоже не осталось.
Пока новые польские отряды образовали цепь, раненые уже достигли деревьев на опушке леса.
Свежие польские части врываются в лес. Там их встречает пулеметный огонь. Бой продолжается почти два часа. Только тогда поляки замечают, что они атаковали не повстанцев, а своих продвигающихся с западной стороны леса союзников — чешских легионеров.
С большим опозданием они начинают преследование рассеянных частей Петрушевича. Преследуемые бегут к югу. Здесь Михалко удалось открыть дорогу.
Первого румына, достигшего леса, он убил кулаком.
Люди Михалко разорвали на куски попавшего в их руки второго румына.
Медвежатник орал, подбадривая своих товарищей:
— Бейте этих вшивых собак! Вперед, ребята, вперед!
Румыны бегут. Бросают оружие. Медвежатник гонит их перед собой, как пастух стадо, и кричит:
— Вперед! Вперед!
Кестикало долго защищал от чехов край леса.
Когда, истекая кровью от многих ранений, Петрушевич достигает позиций Кестикало, верецкинский финн отдает приказ медленно отступать. По открытой Михалко дороге он тоже бежит в южном направлении. Два солдата несут на носилках Миколу.
Ходла был убежден, что Пари устроил все это «лавочнинское свинство» только для того, чтобы спровоцировать восстание в Подкарпатском крае. Он бесконечно восхищался великолепным планом генерала, благодаря бога, что тот дал ему такого мудрого начальника.
Пари занял все проходы через Карпаты. Таким образом, часть спасавшихся от поляков повстанцев попала в его руки. В Верецке было уже шестьдесят семь пленных. Но среди них не было Красного Петрушевича, Михалко и Кестикало.
Михалко, Гагатко и Кестикало несли находившегося без сознания Миколу до леса Цинка Панна по дороге, где обычно ходят только серны. Там его уложили в хижине Катко. После нескольких часов отдыха Михалко отправился в марамарошский лес, Кестикало вместе с девятью другими беглецами скрылся в лесу Цинка Панна. Гагатко остался при Миколе. Был он там и тогда, когда жандармы Ходлы наткнулись на хижину Катко.
Чисто выбритый, сильно надушенный Ходла гордо докладывал генералу, что «знаменитый главарь разбойников» является его пленником. Пари был чрезвычайно доволен.
Уже в течение нескольких дней он безрезультатно вел переговоры с польскими генералами. Пари требовал, чтобы они взяли обратно посланную ими французскому правительству докладную записку, чтобы ее объявили недоразумением. В этой записке польские генералы утверждали, что восстание в Лавочне организовали агенты Пари. В то же время Пари поучал Сикорского, что эта ссора ему невыгодна, что теперь, когда Красная Армия отступает, Пилсудский будет выдавать себя за спасителя Польши, а он, Сикорский, вполне сможет соперничать с ним, если убедит весь мир, что восстание в Лавочне было крупнейшей большевистской революцией всех времен. Деньги и эти доводы убедили Сикорского. Он согласился послать французскому правительству новую докладную записку. Но за это потребовал не только денег, но также выдачи бежавших в Подкарпатский край повстанцев, и в первую очередь Красного Петрушевича.
Но Петрушевича уже не было в руках Пари. Когда наконец Ходла захватил раненого Миколу, было уже поздно: министр внутренних дел Чехии еще до этого послал Ходле специальную инструкцию о том, что русин, являющихся чехословацкими подданными, выдавать полякам не разрешается. В чехословацком парламенте был поднят большой шум из-за событий в Лавочне. Рабочие Кладно устроили грандиозную демонстрацию против палачей подкарпатского народа. Президент Масарик послал в Ужгород своего доверенного, чтобы узнать неофициально, что произошло в карпатских лесах. Ходла понял, что Масарик не шутит. Поэтому, как ни трудно ему было, он был вынужден сообщить Пари, что нельзя выдавать полякам чехословацких граждан.
Пари угрожал Ходле. Начальник полиции разъяснил генералу, что он с удовольствием избавился бы от бандитов, если бы не вмешательство Масарика, поэтому, чтобы угодить и Масарику и Пари, надо придумать что-то умное. И Ходла придумал. Он сообщил по телефону начальнику Верецкинского уезда, что на другой день выезжает в Верецке, чтобы лично допросить пленных. Затем он послал в Верецке двуязычного Вихорлата, с которым до этого имел полуторачасовую беседу с глазу на глаз при закрытых дверях.
— Действуйте умно и энергично, — сказал он ему на прощанье.
Пленники были заперты в огромном амбаре шенборновского имения. Четверо пленных умерли от ран, полученных в Галиции. Вместо них привезли еще восемь человек, так что у Ходлы было теперь семьдесят семь пленных. Есть и пить пленным давали раз в день. Умываться им было нечем. В амбаре не было даже соломы. Пленники лежали на голой земле. В первый день они попытались разобрать одну из стен, но это им не удалось. Во второй день четверо из них стали рыть землю, пытаясь сделать подкоп. Вечером часовые заметили это и основательно избили их.
Было жарко и душно, воздух был пропитан запахом пота, крови и гниющих ран. Пленники днем и ночью спорили. Некоторые верили, что Красная Армия отступила, многие знали наверняка, что Буденный перешел Карпаты и только потому не дошел до Верецке, что прошел через Ужовский проход.
— Штурмом! Штурмом захватили Ужовский проход! — кричал двухголовый Вихорлат.
Он ежечасно узнавал новости, и это придавало пленникам новые силы.
Дверь отворилась. Вошли два жандарма. Они пришли за двухголовым Вихорлатом.
— Узнай! Узнай точно! — кричали ему вслед человек пятьдесят.
Жандармы повели двухголового Вихорлата в сельское управление. Там в одной из пустых комнат его ждал двоюродный брат — двуязычный Вихорлат.
— Ты голоден?
— Как десять волков.
— Пить хочешь?
— Еще больше, чем есть.
— Ешь и пей.
Двуязычный вынул из корзины большой кусок свиного сала с красным перцем, длинную колбасу, большую буханку белого хлеба и положил все это на стол. Потом, раскупорив литровую бутылку и глотнув из нее, тоже поставил на стол.
— Самогонка! — гордо сказал он.
Двухголовый ел бешено, страстно. А когда двоюродный брат не смотрел на него, прятал в карманы брюк то кусок сала, то колбасу.
— Где теперь красные? — спросил он с полным ртом.
— Поляки вчера вошли в Москву, — ответил двуязычный.
Кусок стал поперек горла у двухголового Вихорлата. Но через секунду он уже был уверен, что его двоюродный брат нагло солгал. Он снова как следует глотнул самогона, затем попросил табаку, ни словом не обмолвившись о походе поляков на Москву. Набивая табаком трубку, он спросил:
— Спички у тебя есть?
Двуязычный не ответил.
— Скажи, брат, — спросил он тихо, — умеешь ты плохо стрелять?
Двухголовый Вихорлат почесал свою меньшую голову. Он понял, что сейчас пойдет речь о какой-то чудовищной подлости.
— Знаешь что, — обратился он к двоюродному брату, — скажи лучше сразу, на какую подлость ты меня толкаешь, но раньше дай спичку.
— Хочешь на свободу? — спросил двуязычный. — Хочешь хорошо оплачиваемую легкую работу?
— Кого мне надо убить? — спросил двухголовый.
Двуязычный шепотом сообщил ему свой план.
— Это действительно нетрудно, не правда ли? — спросил он после этого.
— Даже маленький ребенок мог бы выполнить! — ответил двухголовый.
— Видишь! Словом, согласен? Когда тебя схватят, потому что, конечно, прежде чем отпустить на свободу, тебя сначала схватят, ты должен сказать, что не виноват и являешься только жертвой тех, кто уговаривал тебя на эту подлость. Их-то и надо повесить, а не тебя.
— Что мне сказать, кто уговорил меня на эту подлость? — хрипло спросил двухголовый.
— Красный Петрушевич, медвежатник Михалко и верецкинский финн. Чтобы лучше звучало, назови также одного или двух евреев. Вот тебе моя рука, что я сделаю тебя человеком.
Два Вихорлата крепко пожали друг другу руки.
— Почему ты не закуриваешь? Вот тебе спички.
Двухголовый разжег трубку. Его почему-то сразу охватил страх. Может быть, верно, может быть, все-таки правда, что поляки в Москве? Может быть…
Он опять глотнул из бутылки.
— А кто мне даст револьвер? — спросил он хрипло.
— Я. Вот он. Совсем новенький браунинг. А если спросят тебя, откуда у тебя револьвер, скажи, что тебе дал Петрушевич. Красивый револьвер, правда? Осторожно, он заряжен..
— Я буду стрелять на десять сантиметров выше его головы!
— Не на десять сантиметров, а на десять метров. А теперь больше не пей. Жди здесь. Я скажу тебе, когда придет время. Видишь там шелковицу? — спросил двуязычный и указал в окно. — Из-за этого дерева ты будешь стрелять. И не забудь: не на десять сантиметров, а на десять метров над его головой! Это будет нетрудно, — Ходла человек низкорослый, почти что карлик.
Двухголовый остался один. Он закрыл глаза и задумался. Откусил мундштук трубки. Бросил трубку на пол.
Через полчаса перед домом сельского управления остановился большой автомобиль. Из машины вышел одетый в широкий пыльник улыбающийся Ходла. Когда он захлопнул за собой дверь машины, в непосредственной близости грянул выстрел. Ходла упал. Двухголовый Вихорлат подошел к нему и пустил в спину главы полиции еще две пули.
— Не напрасно я жил! — крикнул он, когда на него бросились три жандарма.
Спустя несколько часов по телефонному приказу Пари легионеры повели всех пленников к польской границе. Там их ждали польские жандармы.
Путь через исторический Верецкинский проход пленники прошли пешком. Одного только Красного Петрушевича несли на носилках. Двухголового Вихорлата, из носа и рта которого текла кровь, поддерживал один из жандармов.
План Пари удался. Не по требованию польского правительства, а по желанию чешского его отозвали во Францию. Не потому, что он был виноват в событиях в Лавочне, а за то, что совершил мелкую погрешность, — выдал Красного Петрушевича. Пари был уверен, что если его здесь обвиняют в том, что он слишком строго обращался с большевиками, то во Франции его ждет не наказание, а награда. Он был очень рад. Он засмеялся бы и угостил коньяком того человека, который предсказал бы ему, что какой-то ничтожный сойвинский учитель сможет покончить с блестящей карьерой заслуженного французского генерала. А между тем случилось именно так. Когда сойвинский учитель Ярослав Станек убедился, что жандармы долго еще не покинут школы, он поехал домой в Прагу. Там он написал брошюру о Подкарпатском крае, подробно описал в ней события в Лавочне и проделки Пари, а также — как Ходла подготовил обреченное на неудачу покушение, в результате которого сам погиб. Брошюра была запрещена цензурой. Однако, по чехословацкому закону, то, что говорили или читали в парламенте, разрешалось печатать без всякой цензуры. И вот депутат, член «Марксистской левой», прочел в парламенте с начала до конца то, что Станек написал о Подкарпатском крае. И брошюру издали.
Через десять дней генерал Пари был вызван в Париж телеграммой французского правительства.
Уезжая из русинской столицы, Пари нанес прощальный визит только одному человеку — отцу Гордону. Между тем, этот визит был совершенно излишним. Оба миссионера покинули Ужгород с тем же самым поездом, с которым уехал и Пари. Миссионеров тоже отозвали: Жаткович уже раньше вернулся в Нью-Йорк, не простившись даже со своей вотчиной. Только из Нью-Йорка он сообщил чешскому правительству, что отказывается от губернаторства.
А неделю спустя он уже работал на своем старом посту — юрисконсультом «Дженерал моторс».
К скорому поезду, с которым уехал Пари, было прицеплено три товарных вагона. Три вагона понадобилось для отправки того, что французский генерал накопил для себя в этой нищенской стране. Когда Пари приехал в Ужгород, у него был один чемодан. Теперь ему понадобилось три товарных вагона. Два миссионера, приехавшие в Ужгород с двумя вагонами подарков, имели теперь при себе только по одному, средней величины, чемодану. Но отец Браун не выпускал из рук портфель с акциями. Курс галицийских нефтяных акций быстро поднялся.
В колониальной атмосфере у человека легко кружится голова, — сказал Пари, прощаясь с Гордоном. — Человек думает, что там нет ничего возможного.
— Но, конечно, — продолжал он после небольшой паузы, — игра еще не кончилась. Надеюсь, что немцы не откажутся от реваншистской войны. И тогда… Но и кроме того, мы должны доверять не только немцам. Не знаю, отец мой, учитываете ли вы маленькую Венгрию. Там сделали большое открытие, открыли еврейский вопрос. Хотят убить всех евреев. Представьте себе, какая чудесная возможность. Три-четыре страны начинают войну, чтобы иметь право убивать евреев, а другие возьмут оружие в руки, чтобы защищать евреев. Значит, так или иначе, будущее за нами! Рано или поздно опять понадобятся генералы и попы. Что вы скажете, святой отец? Что американский народ хочет мира? Вас, святой отец, заразили большевики. Иначе почему вас интересует, чего хочет народ?
Однажды утром, когда я уже думал, что обо мне давно забыли, меня повели к Климе.
Начальник полиции жестом указал мне место.
Через несколько минут в комнату Климы, окруженный жандармами, вошел Кестикало.
Мы приветствовали друг друга только глазами.
Кестикало был в ужасном состоянии. Левая рука перевязана. Лицо в синих и зеленых кровоподтеках.
— Вы знаете этого человека, господин Балинт? — обратился ко мне Клима.
— Возможно, мы встречались, но я не помню его.
— А вы, господин Кестикало, знаете этого человека?
— Если не ошибаюсь, — ответил Кестикало непривычно хриплым голосом, — это ужгородский журналист Балинт. Да, теперь я хорошо помню, этот господин — Геза Балинт.
— Очень хорошо, что даже это помните, господин Кестикало. Может быть, вы вспомните и то, какую роль он играл в событиях в Лавочне?
— Никакой. Его в Лавочне не было.
— Конечно, не было, потому что во время тех бесчинств, которые произошли в Лавочне, он уже обретался у нас. Прав я, господин Кестикало, или нет? Если бы господин Балинт был на свободе, когда вы грабили Лавочне, он был бы, по всей вероятности, одним из главарей этой подлой разбойничьей шайки. Не правда ли, господин Кестикало?
Несколько секунд Кестикало медлил с ответом. Когда он начал говорить, я понял, почему его голос звучит так странно: почти все его зубы были выбиты.
— Послушайте, господин полицей-президент, — сказал верецкинский финн. — Ведь вы мне поверите, что я не участвовал в революции Ракоци?
— В этом вас не обвиняют.
— Спасибо! Меня не удивило бы, если бы обвинили. Вы могли бы сказать: он только потому в ней не участвовал, что двести лет тому назад еще не жил, но если бы жил, то наверняка был бы генералом у Ракоци. Приблизительно таким же манером хотите вы, господин полицей-президент, сделать Гезу Балинта ответственным за Лавочне.
Клима смеялся. Он умел отвратительно смеяться.
— Вы выдали себя, господин Кестикало! Выдали, что вы очень интересуетесь венгерской историей! Отсюда очень легко догадаться, что вы служите не только русским большевикам, но и венгерским монархистам. Вы очень хитрый человек, господин Кестикало! Но на этот раз вы выдали себя! Теперь я знаю, что вы хортистский агент.
Когда после очной ставки с Кестикало меня привели обратно в камеру, там уже ждали два сыщика. Они били меня в течение трех часов. Сыщики хорошо знали, что мне ничего не известно о Лавочне, но всячески хотели, чтобы я дал показания о том, что там произошло. Они знали, что бьют меня напрасно. Без всяких практических целей они выбили мне два коренных зуба.
Три недели спустя меня опять повели к полицей-президенту. Клима сообщил, что меня высылают с территории чехословацкого государства.
— Вы не имеете права делать этого! — воскликнул я. — Я родился в городе Берегсасе и, следовательно, согласно законам республики, являюсь гражданином Чехословакии. Поэтому меня — согласно тем же законам республики — выслать нельзя.
— Если вы сможете доказать, что родились в Берегсе, тогда, конечно, мы вас выслать не сможем. Докажите, господин Балинт!
— Когда меня арестовали, у меня забрали все мои документы.
— Эти штучки мы хорошо знаем. У вас нет удостоверения личности, и не вы, а полиция виновата в том, что у вас нет документов. Печально, что у вас нет удостоверения. Как бы я ни был доброжелателен вообще, законы республики не позволяют мне поверить вам, если вы не можете доказать документами. Чему вы удивляетесь, господин Балинт? Если вы немножко подумаете, вам будет стыдно, что вы так по-детски хотели меня обмануть. Вы не раз писали, еще чаще говорили, что чего нельзя и что можно — вопрос не юриспруденции, а власти. В чьих руках сила, тот и решает. А теперь, когда вы видите, что были правы, — я не спрашиваю, имею ли я право высылать вас или нет, а просто высылаю, потому что имею для этого власть, — теперь вы удивляетесь. Мне придется сделать вывод, что вы, господин Балинт, писали и говорили такие вещи, которым сами не верили. И сейчас вы удивлены. Вы хотели ввести народ в заблуждение. Стыдитесь, господин Балинт! Что вы говорите? Что, вы верили в то, что писали? Тем лучше. Но тогда вы, наверное, обрадуетесь, что ваши теоретические познания сейчас пригодятся вам на практике, и в этом вы убедитесь.
Постановление поразило меня не тем, что оно было незаконным. Оно удивило меня потому, что оно было сравнительно благоприятным для меня.
За неделю до того, как Клима сообщил мне постановление о высылке, меня посетил в камере защитник. Это был адвокат нашей партии, член чехословацкого парламента — Иосиф Прерау. Он сообщил мне, что я должен предстать перед судом, который привлекает меня к ответственности за взрыв в Волоце, за восстание в Лавочне и за покушение на Ходлу в качестве подстрекателя.
Через несколько дней после сообщения о высылке Прерау опять посетил меня.
— Процесса не будет, — сказал Прерау, — потому что чехословацкое правительство наконец поняло, что такой процесс пролил бы свет на многое, что было бы неприятно правительству. Подкарпатский край — очень маленькая страна, но за последнее время о ней говорят слишком много.
Из того, что мне рассказал Прерау, я получил довольно ясную картину событий.
Брошюра Станека произвела большую сенсацию. Не меньшей сенсацией была и серия статей Лихи под общим заголовком «Наша республика — Марокко». После опубликования брошюры Станека правительство решило устроить большой политический процесс организаторов событий в Подкарпатском крае. В качестве главного обвиняемого этого процесса наметили меня. Поскольку я еврей и венгр, то, если удастся доказать, что я циник, негодяй, подкупленный агент империалистических держав, можно будет не только расправиться со мной, но и создать погромное настроение против венгров и евреев. Кроме того, я несколько месяцев сидел в одиночке, следовательно, не осведомлен о том, что произошло, и поэтому на суде буду вести себя, очевидно, беспомощно.
Первый удар этот хитросплетенный план получил от Кестикало, а второй — от чешских рабочих.
Когда газеты начали писать о предстоящем процессе, верецкинский финн вышел из лесу и добровольно явился в полицию в Кошице. Но прежде чем выдать себя, он в подробном меморандуме информировал руководителей «Марксистской левой» обо всем, что действительно произошло в Подкарпатском крае. И пока полицейские Климы были заняты избиением верецкинского кузнеца, «Марксистская левая» начала большую кампанию против колониальной политики республики.
После бурного заседания парламента министр внутренних дел приказал Климе дать разрешение защитнику посетить Гезу Балинта, поговорить с ним наедине.
В то время как пражские, брновские и кладненские рабочие организовали демонстрации — протест в связи с событиями в Подкарпатском крае, — реакционеры из Подкарпатского края тоже не дремали. В стране была создана «Комиссия автономии», руководителями которой были Каминский, Кохут, Кавашши и Лорко. Кавашши вышел из чешской партии и основал Венгерскую национальную партию, а Лорко, привлекший к этому делу двуязычного Вихорлата, создал Русинскую рабочую партию. Самых активных борцов, поддерживавших как Кавашши, так и Лорко, бывших гвардейцев Жатковича, которых бывший кандидат на царский престол забыл в Подкарпатском крае, прежде чем уйти в отставку, губернатор устроил на разные должности. Одних назначил начальниками уездов, других — чиновниками по налоговому ведомству, а третьих — старостами или инспекторами школ.
Таким образом, поддержка бывших царских офицеров много значила.
«Комиссия автономии» установила связь, с одной стороны, с польскими генералами, а с другой — с некоторыми венгерскими кругами. Кавашши постоянно переписывался с Дюлой Гембешом. Каминский произнес в большом зале «Короны» перед особо приглашенной публикой внушительную программную речь, в которой почти с полной откровенностью высказался против чехословацкой демократии, доказывая нежизнеспособность всех демократий вообще, и пел дифирамбы польской шляхте и Дюле Гембешу. Ужгородцы услышали тогда в первый раз имя Адольфа Гитлера.
Вопрос о Подкарпатском крае стал неприятным для правительства. Премьер-министр советовался с Седлячеком, этим прекрасным знатоком русинского вопроса.
Правительство, оказавшись между двух огней, после короткого колебания согласилось с планом, предложенным агентом по продаже вина Седлячеком.
Министр внутренних дел снова разрешил профессиональным союзам Подкарпатского края легальную работу. Это, по уверению Седлячека, должно было создать господам Кохуту и Кавашши столько забот и неприятностей, что у них не останется ни времени, ни охоты на то, чтобы агитировать против чехословацкого правительства. И рано или поздно, считал Седлячек, они сами обратятся за помощью к чешскому министру внутренних дел, против профсоюзов и рабочих партий, когда рабочее движение снова окрепнет.
Другим мероприятием, принятым правительством по совету Седлячека, было аннулирование процесса против Гезы Балинта. «Благодаря этому, — говорил Седлячек, — паруса „Марксистской левой“ останутся без ветра. Лучше всего будет выбросить из республики этого громко лающего пса. Когда он окажется вне пределов республики, то никому не будет опасен».
Министр внутренних дел отдал Климе распоряжение отпустить одного из арестантов, другого выслать. Министр внутренних дел не написал фамилии, думая, что если позже к нему обратятся с вопросом: на каком основании выслали чехословацкого гражданина с территории республики, он может сказать, что хотел выслать Кестикало, не являющегося чехословацким гражданином, и распорядился относительно моего освобождения, но Клима перепутал дела. Он понял своего начальника и сделал ему одолжение — выпустил Кестикало и выслал меня. Кроме того, он скоро нашел юридическое основание для моей высылки: хотя мой отец и дед родились в Берегсасе, но прадед был родом из Матэсалки, а эта деревня находится на южном берегу Тисы, в Венгрии. Я унаследовал венгерское подданство от своего деда.
Но Клима просчитался. Я никогда не мог бы сделать то, что удалось сделать Кестикало. Верецкинский финн мудрой, упорной, терпеливой работой научил подкарпатских трудящихся тому, что бороться можно не только топором и что революция начинается не сразу с атаки. Даже из Михалко он сумел воспитать работника профессионального союза. Когда Михалко впервые принял участие в совещании, целью которого было изменение коллективного договора лесных рабочих, он вздохнул и сказал:
— Лучше встретиться в лесу с десятью медведями, чем с директором завода в его хорошо освещенном и жарко натопленном кабинете.
В 1939 году, когда Красная Армия вошла в Галицию и освободила Западную Украину, в ней служил старый капитан, по имени Юха Кестикало. Но в 1920 году Кестикало еще сидел в тюрьме в Кошице, а польские генералы измывались над Западной Украиной. С русинами, выданными им генералом Пари, они покончили быстро. Без следствия, без суда и приговора в течение полутора часов казнили около семидесяти пленных. Их закопали в общей могиле. Братская могила находится в лесу около Лавочне. Только одного переданного им русина, Красного Петрушевича, казнили не сразу. Его решили судить.
Его раны зажили, но температура все время была повышена. Он так ослабел, что с трудом передвигался. Голова у него кружилась. В таком состоянии он предстал перед судом. Политический процесс нужен был генералам, чтобы доказать, что они спасли Галицию от «красной опасности».
Судебное разбирательство, назначенное на 7 октября, было перенесено на 18 сентября, так как надо было торопиться. Проводилось оно в городе Стрый, при закрытых дверях, с полным исключением гласности, если не считать присутствовавших на суде двух военных журналистов, агентов политической полиции.
Семнадцатого вечером Миколе было сообщено, что на другой день утром он должен будет предстать перед судом. Всю ночь ворочался он без сна. Боялся, что из-за физической слабости не в состоянии будет вести себя на суде так, как это достойно большевика. Наконец на рассвете он заснул. Во сне гулял с Лениным в Сойве на горе с двумя горбами.
Суд начался в четыре часа дня.
Покончили с формальностями. Представитель обвинения произнес речь.
На вопрос председателя, считает ли себя виновным, Микола сидя, потому что не мог встать, ответил:
— Меня обвиняют в том, что я хочу освободить украинский народ из-под ига польских панов? Признаю, что я действительно хочу этого. И еще обвиняют меня в том, что я хочу освободить трудящихся от господства эксплуататоров? Признаю, что это было целью моей жизни.
Все время судебного разбирательства он сидел молча, спокойно. Рассмеялся только, когда его защитник, молодой обер-лейтенант артиллерии, просил вынести ему строгий приговор.
Прежде чем суд удалился на совещание, председатель суда спросил подсудимого, хочет ли он еще сказать что- нибудь?
— Хочу! — ответил Микола и, сделав большое усилие, встал. Его похудевшее лицо пылало от жара, глаза горели. — Обвинитель утверждает, — сказал он тихим голосом, — что я был врагом господ. Я не был, я и теперь враг господ. Я не только враг, но буду всегда бороться, пока…
Тут председатель перебил его:
— Я вас не понимаю, Петрушевич. Я не понимаю, каким путем вы еще думаете бороться. Разве вы не слышали, что господин майор предложил приговорить вас к смерти? Разве вы не знаете, что по нашим законам приговор приводится в исполнение в течение двадцати четырех часов.
— Я знаю, что вы меня убьете, — ответил Микола. — Это вы можете сделать. И все же я прав. Я и после своей смерти буду продолжать бороться. Вы думаете, что это пустая фраза. Ошибаетесь. После смерти я буду не только бороться, но и побеждать. Увидите, господа! Нельзя вырвать с корнем все деревья на Карпатах.
Пока Микола сидел в ожидании объявления приговора, из его рта медленно сочилась кровь.
Казнили его 19 сентября 1920 года в три часа тридцать минут утра.
Когда он стоял под виселицей, майор-прокурор еще раз огласил приговор. Затем он прочел выписку из протокола суда. Несколько строк: «Осужденный на поставленный ему вопрос, желает ли он просить о помиловании, ответил: «От врага милости не прошу и не принимаю».
— Фельдфебель! — распорядился майор. — Исполните свой долг!
Микола спокойно выслушал приговор, а когда ему на шею набросили петлю, воскликнул:
— Москва…
Больше он ничего не мог сказать.
Осенью 1923 года русинские крестьяне вырыли тело Миколы из-под виселицы и тайком переправили его в Сойву. Народ Подкарпатского края похоронил Красного Петрушевича на сойвинском кладбище, на котором, как гласит легенда, спят солдаты гуннского короля Аттилы.
В Венгрию и Румынию я ехать не хотел. Австрия и Германия не давали мне визы на въезд. Прерау достал для меня разрешение на выезд в Советскую Россию. Министерство иностранных дел дало транзитную визу.
Утром последнего дня, проведенного мною в чехословацкой тюрьме, меня посетила няня Маруся.
Смерть сына не сломила Марусю Петрушевич. Мать Миколы, правда, поседела, но за последние годы ее сутулая фигура выпрямилась.
Она принесла мне в подарок несколько яблок и коробку папирос. Оправдывалась, что больше принести не могла, — много месяцев была без работы. Но она успокоила меня, что теперь уже все в порядке. Кестикало переехал в Мункач, и она будет жить у него. Жена Кестикало на днях родила третьего подкарпатского финна.
— Прекрасный мальчик, Геза. Почти такой же красивый и умный, каким был ты.
Мы долго молча сидели рядом.
Няня Маруся молчала, так как знала, что я и так понимаю, что она чувствует и думает.
А я молчал, потому что не знал, что нужно сказать, что можно сказать ей: что бы ни случилось в будущем, мы все-таки победим. Сказать ей, что те несколько лет, на которые наша победа отодвинулась, только несколько минут по сравнению с теми тысячами лет, которые человечество провело в темноте, в нищете и рабстве, и только несколько секунд по сравнению с теми солнечными, свободными, счастливыми сотнями тысяч лет, которые предстоят еще человечеству? Или сказать, что Микола жив, что он живет всюду, где угнетенные идут на борьбу против своих угнетателей? Или говорить мне ей о том, что моя жизнь прекрасна, что борьба, даже если мы погибаем в ней, в миллион раз достойнее человека, чем бездеятельное наблюдение жизни? Мне казалось, что обо всем этом я говорил бы напрасно, что няня Маруся чувствует так же, как и я, и понимает меня.
Много-много лет спустя, когда я снова встретился с товарищем Марусей Петрушевич, она сама по-своему рассказала мне все то, чего я на прощание не решился сказать няне Марусе.
Без слов гладил я ее большую коричневую, жилистую руку.
Когда пришло время проститься, Маруся поцеловала меня.
— Отец твой, Геза, был праведным человеком, и ты тоже очень хороший мальчик. Только радость, одну радость доставлял ты своей старой няне. Так же, как и Микола. Но все же я никогда, никогда больше не хочу тебя видеть! Никогда, никогда больше не возвращайся на эту землю, на которой все порядочные люди несчастны.
— Нет, няня Маруся, я вернусь! Я непременно вернусь! Я знаю, что на Западе солнце заходит позже, чем на Востоке. Но нет такой силы, которая могла бы воспрепятствовать тому, чтобы и у нас когда-нибудь стало светло. Тогда я вернусь, и тот, кто желает людям добра, будет иметь право на жизнь. Понимаешь ли ты меня? Не важно. Жди, я непременно вернусь! До свидания, дорогая мать!
Вечером два сыщика повели меня на вокзал. Один из них проводил меня до границы.
Москва, 1937–1939