Уильям Гэсс Картезианская соната роман

Надпись на стене

Здесь изложена история Эллы Бенд-Гесс — как она стала ясновидящей и что именно умела ясно видеть.

В детстве ничто ей этого не предвещало. Я уверен, что дар ее был даром богов, а не следствием каких-то жизненных событий. Это был дар в полном смысле слова: свободный, ничем не заслуженный (и неоплаченный); так даруется, скажем, красота или сошествие ангела — необъяснимо и беспощадно.

Или благосклонно. Даже блистательно. Нет, скорее бездушно — бездушно и безумно. Все не те слова, не те. Но так или иначе, начинаться они должны с одной и той же буквы.

Видите, насколько я лишен гордости: позволяю вам следить за тем, как, спотыкаясь, подбираю слова. Я мог бы отправить это злосчастное слово подальше и написать первое, что придет в голову, и вы бы ничего не заметили; но мне не дано этой дерзости — дерзости лжеца. Где-то посреди жизненного пути воля моя изнемогла, и теперь меня одолевают угрызения состарившегося вора — свирепые, мучительные угрызения. Если бы можно было исправить все ранее содеянное, вернуть то, что я украл из своих историй за все эти годы! Может быть, тогда моя кровь перестанет бунтовать. Конечно, они просятся на волю, эти фразы, которые я осудил на изгнание, бедные неуклюжие твари, — и заполоняют мои сны. Они напоминают толпу арестантов, бьющихся о решетки камер. Они выкрикивают свои имена, снова и снова. Здесь самое время от души рассмеяться: как там насчет изгнания метафор? Ну ладно, тюрьму я придумал, а больше не буду.

Честно ли это, правильно ли? В конце концов, где эта самая Элла Бенд? В листках, что я скомкал и выбросил, осталось ее ничуть не меньше, чем в переписанных набело. Скомкал и выбросил, заметьте, — а там было записано ее имя. Где еще остались следы ее жизни? Помнится, я хотел, чтобы у нее был длинный нос — бог весть зачем. Теперь нос у нее средней длины — можно сказать, нормальный. Я заставил ее петь непристойную песню — глупая выдумка. И выбросил целиком сцену в детской, всю сцену, вы понимаете? Там она входит, полусонная, а испуганный младенец ревет в темноте, беспомощный, как жук, перевернутый на спину. Элла прикасается к нему и чувствует, как ребенок коченеет. Тогда она понимает, какова ужасная причина его испуга, и, раскрыв рот в беззвучном крике, сотрясает кулаками воздух.

Я сам ничего подобного не переживал. Каково это — набрасываться на что-то, как паук? В любом случае, по многим принципиальным соображениям этот отрывок следовало выбросить.

В сущности, это не я наделил ее длинным носом. У нее и впрямь был длинный нос. Теперь — уже нет. Я решил, что так она слишком похожа на ведьму, а поскольку она и впрямь была ведьмой, неинтересно, если она и выглядеть будет соответственно. Не будь я таким честным, вы про все это никогда не узнали бы — так бы и думали, что у нее был нормальный нос. Вот так-то. Господи, не карай бедных сочинителей! Представьте, как стыдно было бы, напиши я так: «У Эллы Бенд был длинный нос, который я укоротил до нормального размера, поскольку с нормальным носом она меньше походила на ведьму, хотя она как раз-то и была ведьмой». Немного найдется способных выдать такое. Обычно вам сплавляют дешевый товар — на всем стараются сэкономить. Ежели хотите моего совета — не покупайте. «Отрывок» — это правильное слово. «Отрывок». Каждая фраза является отрывком от целого. Итак, я изменил ее жизнь, изменил не авансом, а задним числом, когда все уже закончилось. Вот это — настоящее волшебство, не то что обычная ловкость рук. Что есть наше искусство, как не мастерство сотворения подобий? Я сотворяю фальшивые облики, но такие яркие, что они слепят глаза.

Может быть, верное слово там, вначале, все-таки было «беспощадно». Красота часто становится проклятием, ясновидение, по-моему, тоже. Так, и к чему же я клоню? Вы осознаете, что время-то прошло — еще один предмет, о котором все эти ничтожества помалкивают. Много времени. И много чего за это время случается. Умирает моя мать. Я подхватываю пресловутую болезнь. А может, и не случается ничего. Мать не умирает. Я никакой такой болезни не подхватываю. Остаются ли неизменными мои намерения, каковы бы они ни были поначалу? Элле Бенд повезло, она осталась жива. То есть, конечно, она умерла. Но — не здесь. В пределах этой истории она не умирает. В данный момент у нее нет ничего, кроме переделанного носа и испуганных глаз. Подумайте, каково это — больше ничего не иметь, а?

Проклятие Кассандры было не в ясновидении как таковом, а в том, что ей не верили. А если допустить, что Кассандра не только умела видеть, но и сама себе не верила? Так было бы куда интереснее.

Интересно, понимаете ли вы, зачем мне понадобилось, чтобы все эпитеты начинались на одну букву? На днях я нацарапал двенадцать букв «б» на полях забракованного черновика: бббббббббббб… И они несомненно повлияли на мое сознание. Я дописывал про «сошествие ангела» и все такое, когда уголком глаза заметил этот ряд «б». И тут почувствовал, какая сила в нем таится. Но господи боже, почему? Что может быть абсурднее? Неужели и Бог творил таким манером?

Вот посмотрите снова: бббббббббббб… Слышите биение? Разве это не шум ангельских крыл? Не ведьмовский туман? Это — миг обретения Эллой Бенд ее дара. Она прозревает.

Ангел нисходит, говоря: «Вот, пожалуйста, прими это и прости». Она прозревает.

В детстве ничто ей этого не предвещало. Она была низкорослая и пухленькая. Она носила красное платье, которое застегивалось до самого горла и натирало шею; высокие ботинки, надежные, как мамина любовь, по выражению торговца; толстые чулки с тугими резинками; шароварчики, которые резали кожу; натуго заплетенные косички со светлыми пышными бантами и шерстяные перчатки, которые кусались, когда потели руки. У торговца был чемодан, который очень здорово раскладывался. Даже Элла-старшая с нетерпением ждала, когда он развернется еще раз. Торговец откидывал крышку, раскладывал ее, и внутри оказывался полированный черный поддон для образцов товара с блестящими хромированными зажимами, и туфли выскакивали, «как чертик из коробочки», сказала как-то Элла-младшая, и все рассмеялись. Элла-старшая погладила дочь по белесой головке и решила купить ей пару ботинок. И чемодан раскрылся, выбросив ножки-опоры, а потом раскрывался секрет за секретом, пока не явились на свет белый всякие туфли и ботинки: желтые и даже красные, очень вульгарные и просто чудесные; глядя на них, Элла-старшая чувствовала себя индейцем — алчным и примитивным. Торговец без умолку болтал и улыбался. У него были красивые руки и гладкие черные волосы.

— Ну-ка, попробуйте примерить вот эти, — предложил он. Потянул за цепочку, уходящую в недра чемодана, и вытащил рожок для обуви. — Черный цвет очень практичен.

Элла вздрогнула, когда он поднял ее ногу. Ботинки были прохладные, но ничем не напоминали материнской любви.

— Им сносу не будет.

Томас постучал по чемодану.

— На вид-то он хорош, — сказала Элла-старшая.

— Все так говорят, — подхватил торговец. — Люди всегда хотят знать, какова вещь в работе. Просто мечтают.

Торговец провел большим пальцем по подъему.

— Стань на ногу! Попробуй, хорошо ли сидит.

Элла неловко выпрямилась, поджимая пальцы ног, и покачалась с пятки на носок, как ее просили, а Томас тем временем ощупывал шарниры ножек чудо-чемодана. Мать быстро наклонилась и прижала двумя пальцами лодыжку Эллы.

— Здесь не болтается?

— Ну что вы, мэм, здесь и должно быть посвободнее.

— Но и болтаться не должно. Вещь должна держаться прочно. — Мамаша выпрямилась. — Ну-ка, примерьте Элле второй.

— Мы любим продавать обувь там, где ее будут носить. Потому и ходим по домам. — Продавец вытащил второй ботинок. — Вы только посмотрите, какая работа!

Он засунул кулак внутрь, распрямляя верх, потом согнул носок, и сердце Эллы дрогнуло — ей захотелось, чтобы этот ботинок принадлежал ей.

— Вы пощупайте — кожа мягкая, гладенькая!

Торговец протянул ботинок Элле-старшей, она взвесила его на ладони, искоса разглядывая каблук.

— Похоже, прочная вещь.

Торговец окинул Эллу-младшую оценивающим взглядом. У нее слабые лодыжки и плоскостопие, это она унаследовала от мистера Бенда. Но именно Элла-младшая — самая крепкая в этом доме.

Торговец улыбнулся Элле, а та моргнула и потерла нос.

— Шнуровать нужно доверху, — сказал торговец, и Элле показалось, что он, коленопреклоненный, похож на рыцаря, приносящего обет, и ей захотелось узнать, как же все-таки эта обувь натягивается? Она хотела попросить, чтобы торговец расшнуровал ботинок и показал ей, и уже приоткрыла рот, но ничего не спросила, потому что в голову пришла новая мысль: а что думает торговец об Элле-младшей, видел ли он прежде альбиносок (наверное, видел) и что бы он подумал, если бы узнал, отчего Элла-старшая нарушила собственное правило не пускать в дом коммивояжеров.

Торговца зовут Филипп Гэлвин. У него под шляпой пусто, как говорили в те времена, и он ненавидит альбиносов: от них его передергивает. Он ненавидит их розовые кроличьи глаза. Его дядя однажды видел альбиноску, обгоревшую на солнце, — сплошные волдыри, и все жилки на коже проступают. Ее тошнило, просто выворачивало, и мерзкие белые волосы падали на лицо, а цветные очки валялись на траве. Это рассказывал дядя, Вилли Фогал, которому сейчас девяносто, а когда-то, если верить его словам, он видел, как Пистер Всем-Привет прострелил сапог нехорошего парня Бэдмена. «Пиф-паф, ой-ой-ой», как поется в песенке. Вилли вечно уверяет, что видел и то, и это. Кто знает? Сейчас он впал в детство и твердит о том, что ненавидит смерть, — чувство слишком запоздалое, а потому вряд ли искреннее. Бедный старик, с головой у него не все в порядке. Загляните как-нибудь к нему на ферму, он расскажет, что видит: серые туманы, испарения, темные дыры… Смотрит прямо перед собой и видит. Сердобольные женщины ухаживают за ним, содержат в чистоте. Не все ли равно, куда смотреть, говорит он, — вокруг все одно и то же, только раскройте глаза и поглядите… Совсем не то, что в былые воинственные времена…

Мне очень жаль всех, кто дожил до такого возраста. И все-таки он утверждал, что видел, как Пистер схватился за ружье, едва только заметил, что свиней выпустили, само собой, злой как черт, и пошел по улице с ружьем под мышкой, пока не добрался до места, где стоял Бэдмен, где стояла вся его компания, и тогда, как уверяет дядюшка Фогал, Пистер говорит: «Ты пули в голову не заслуживаешь, и даже пули в задницу», и ружье опускается дулом вниз, и стреляет, как бы случайно, и тут Бэдмен так и плюхнулся лицом в грязь. Сапог, хоть и простреленный насквозь, не пропустил крови, натекшей из пробитой ноги, так что земля почти не запачкалась. И Бэдмен сказал, что уж он-то ни за что не стал бы стрелять в человека из-за каких-то свиней!

Сцены вроде этой служили пищей для глаз и ума дядюшки Фогала. Ради этого он жил. Свиньи…

Однако эта история, по-видимому, хотя бы отчасти правдива, поскольку сапог — с лохмотьями кожи, скрученными вокруг дырки, и отмытый от грязи, — выставлен для обозрения в Историческом музее графства Харрисон, и его можно там увидеть, когда музей открыт. Как войдете, перед вами будет лестница; поднимитесь по ней (осторожнее с перилами, они шатаются), пройдите по балкону направо, и вы увидите эти сапоги на первом же столике у двери, рядом со шпорами знаменитого генерала, там и ярлычок приколот. Правда, миссис Крэндалл хранит в секрете свое расписание, так что если захотите проникнуть внутрь, придется организовать круглосуточное наблюдение. Старайтесь выглядеть честным, искренним и максимально благонадежным. Имейте в виду, что она боится воров и людей с карандашами. Рассказывают, что однажды шутники пробрались в музей и расставили чучела животных попарно в позах совокупления, причем разломали подставки чучел и повредили весьма познавательную панораму, которой многие годы восхищались посетители; она включала лягушку-поскакушку, зайку-побегайку и парящего орла. Совершенно случайно мне известно, что, обнаружив лося, выказывающего знаки внимания оленихе, миссис Крэндалл испытала приступ ужасающей слабости, чуть в обморок не упала — но не из-за оскорбленного целомудрия либо возмущения: ее потрясло невыносимо острое воспоминание. И она покачнулась и оперлась на перила (я же предупреждал!), и они поддались, и она чуть было не рухнула вниз, на стол, стоявший точнехонько под лестницей, а на нем была разложена коллекция гребенок, вееров и подзорных труб, причем хитроумно расположенные зеркала создавали впечатление, что этих самых вееров и гребенок втрое больше, чем на самом деле. («Ежели бы я упала, — сказала она, — то сломала бы, выходит, больше этих чудесных гребешков и расписных вееров, чем их было в действительности!») К счастью, слабость немедленно сменилась негодованием, ибо, как она неоднократно говаривала мне впоследствии, живописное панно для панорамы принадлежало кисти самого Уилларда Скотта Лайкаминга, и хотя на переднем плане была в основном трава, оживляемая кое-где маргаритками, средний план представлял собою поразительно верное изображение (увы! наш век неверия на такое неспособен!) местности у Харрисова ручья, где когда-то стояла ферма Листера, пока не сгорела, и где располагалась фабрика, которую ныне люди называют «Ветчинной», а на дальнем плане полунамеком изображалась островерхая гора, окутанная пурпурной дымкой, — художник сам уверял миссис Крэндалл, тогда еще мисс Свенсон, будто увидел ее, то есть гору, во сне (в наших краях гор нет, только ряд невысоких холмов над рекой); этот вид, говорил он, с тех пор очень многое для него значит, а на картине служит обозначением места, где проживает орел парящий; и повреждение этого прекрасного исторического произведения преисполнило миссис Крэндалл столь свирепого и мстительного гнева, что она вырвала недостойную белку из гнезда на подставке и что было силы треснула ее сухим, древним хвостом об пол. Подписи под экспонатами составляла миссис Крэндалл самолично; надо полагать, что уж она-то владела всеми фактами, и там не упомянуты ни дядюшка Фогал, ни Пистер Всем-Привет (миссис Крэндалл сказала мне, что Пистер — фигура мифическая). Ярлык попросту информирует о том, кто был владельцем сапога, каким образом он (сапог) был прострелен, и не удостаивает факт его гибели никакими подробностями. Указывается, что каблук изношен, носок задран, кожа плохого качества; имеется также замечание, что Бэдмен вовсе не заслуживал героизации и поклонения, хотя и стал героем нашей детворы; в заключение приводится горькое замечание о том, что жалкое состояние сапога, а также слой глины на его истертой подошве несут в себе определенный символический смысл.

Когда я, еще мальчишкой, удостоился созерцания этого сапога, больше всего поразил меня его размер. Он совсем маленький, меньше, чем следовало бы, почти изящный, и в свое время голенище можно было собрать гармошкой, хотя сейчас складок нет, потому что сапог изнутри укреплен распоркой. Я не стал возмущать общественное спокойствие возгласами негодования, а просто сжал зубы и отказался верить сказанному. Разумеется, впоследствии у меня нашлись причины переменить свое суждение. Но тогда я думал, что нога Бэдмена не касалась столь маленького и дешевого сапога. В этом мнении меня укрепил папаша Пелсера Уилсона: он сказал, что этот сапог выудили из ручья, дыру скорее всего прогрызли водяные крысы, и вообще это женский сапог, по фасону и размеру, ты погляди на каблук, когда это мужчины такое носили? И потом, если это сапог Бэдмена, где парный к нему? Он достоверно знает, что Бэдмен был под два метра ростом, а не какой-нибудь франтоватый хлюпик, и его отец видел, как Бэдмен убил человека голыми руками, причем поднял его над головой на вытянутых руках, словно рыбу вытаскивал. Парня, которого он убил таким образом, звали Мелон Йодер, а Мелон сам был не менее шести футов, широкий в плечах, как вол, толстый как кабан, а в бедрах пошире, чем соломенная вдова Вилли Мастерса, и когда Бэдмен грохнул его об землю, так воронку выбил. Пелсер Уилсон уверял, со слов родителя, будто сапоги Бэдмена были высокие, с матовым блеском, с серебряными гвоздиками на каблуках и носком, прошитым серебряной нитью, а вдоль всего голенища серебряная бахрома, и когда Бэдмен шел, так она весело колыхалась, как рожь под низовым ветром.

Вранье, вранье, сплошное вранье. Кому, спрашивается, можно верить? Бэдмен был хлипкий узкогрудый подонок, который воровал мелочь с ломберных столиков, когда играли в покер, а самым дерзким и отчаянным из его подвигов было освобождение свиней Пистера Всем-Привет. Именно такими приемчиками, годными для запугивания детишек, он и сделал себе имя, а вообще жил свинья свиньей. Мужчины всегда врут насчет размеров своего члена, можете не сомневаться. То же самое говорит Сэм Т. Хоггарт в своей «Истории». Сэм — единственный из известных мне историков, кто ненавидит цифры (за исключением, разумеется, Вильяма Фредерика Кольфа, которого недавно отдали под суд за приставания к студенткам). Так или иначе, его книга хороша, и я не только из дружбы к нему рекомендую ее вам. Он бы для меня сделал то же самое.

Теперь насчет Лайкаминга. Выдумывать его не доставило мне никакого удовольствия. Он весьма незначительный художник. Сноб во всех отношениях, однако, как говорили в старину, не без искры божьей. Хотя в истории искусств эпохи не сделал. Возможно, именно собственные душевные противоречия погубили его, довели до безумия, ибо он был пустоглазым визионером, романтически-отчаянного типа, до жестокости преданным истине, склонным к пророчествам; весь набитый смутными понятиями о природе восприятия, отравленный геометрией, царственно церемонный, безапеляционно бессовестный, совершенно ненормальный, однако преданный — слепой и глупой преданностью влюбленного — миру, который он видел и ощущал. И этот мир поверг его. Эти его фанатичные, ревностные, несдержанные увлечения заставляли его отрабатывать каждую мелкую деталь столь скрупулезно, что ему не удавалось их упорядочить и подчинить. Он отдавал им все свое мастерство, каждую выписывал с микроскопической скрупулезностью, что разрушало цельность его полотен и превращало их в грубую и аляповатую мазню. Подчиняясь извращенным велениям своего творческого духа, он мог изобразить толпу только как беспорядочный набор лиц (здесь приходит на память «Въезд Христа в Брюссель» Энсора — нет, он называется «Христос, въезжающий в Брюссель»), причем и лица-то сразу превращались в маски с круглыми пористыми носами и раскосыми глазами — все, заметьте, ради соблюдения некоего произвольного пространственного символа, математически рассчитанного и мистически значимого (например, логарифмическая спираль или шахматная доска, строчки чьего-то стихотворения и тому подобное). Но вполне справедливо также и утверждение, что на его картинах каждый мазок красноречив. Более того, все вместе они кричат как оглашенные (следует помнить, что любой порок вскормлен добродетелью), и я вынужден признать, хоть и уважаю безмерно милую Пег Крэндалл, которая, возможно, и по сию пору его любит (поскольку он первым вытер краску с пальцев о ее груди и пожевал ухо), что в целом хор получается нестройный, скажем прямо, мерзкий. Пейзажный фон упомянутой панорамы, поврежденный вандалами и так и не восстановленный, исполнен великолепно, и такова была утонченность лайкаминговского гения, что в нижнем углу, там, где поставлена подпись, ныне уже почти невидимая из-за въевшейся грязи, изображены несколько сломанных стебельков травы и еще несколько притоптанных, как если бы кто-то стоял там всего мгновение назад, быть может, сам художник, и смотрел в сторону Харрисова ручья, на заросшие мхом камни бывшего дома Листеров и на смутно различимый вдали пик из его снов.

Подпись: У.С.Л. Знаете, что он предложил ей? Позировать. Думаете, еще кое-что? Нет, только позировать. Чего еще может просить художник? Позировать. Всегда найдется способ воззвать к дамскому тщеславию. Только позировать. И чуть-чуть ущипнуть розовую раковинку ее ушка. Мой гений воодушевлен вашей красотою, дорогая. Змеиное коварство. Ну что вы, какая обнаженная натура, груди будет вполне достаточно, приоткрыть, так сказать, на груди драпировку. И она согласилась. Позировала — несмотря на утонченнейшее воспитание, на годы хождения в воскресную школу, несмотря на любовь к изысканным нарядам, на слабоумного отца, несмотря на несколько телесных потрясений, постигших ее на пятом году жизни и впоследствии начисто забытых, хотя один случай был связан с Уиллардом Скоттом, маленьким мальчиком в парадном галстуке, воротничке и коротких черных штанишках с наспех расстегнутой ширинкой, даже несмотря на то, что пенис у художника был жесткий, как сушеная треска, впрочем, в тот момент она этого не знала, а потом и знать не хотела; несмотря на мамашу, которая даже спала в корсете, на брачные обеты, на господни заветы, на законы штата и на правила своего девственного колледжа; жадно, не прислушиваясь к шагам на лестнице или к скрипу дверей, со смехом и торжественно-похотливым намерением, жизнерадостно и ласково, как истинная гимнософистка и как аристофановские героини (в ее представлении), да еще с полоской зеленой краски на дюйм ниже розового соска. «Клянусь честью! Верьте мне!» И я понимаю, что на портрете, хоть я его никогда и не видел, он нанес эту металлически блестящую полоску (нежно, ностальгическим касанием пальца) точнехонько на то место, где она и была в натуре. Бедняжка Пег! Вся ее жизнь — бесконечный ряд штампов. И так плохо написанных. Эта милая шутка должна была остаться между ними. Конечно, она и не подумала смыть краску, и плакала, когда та сама по себе отслоилась. Плач был пророческий. Таков был ход судьбоносных светил. Клянусь вам именем Иисуса, как его верный последователь.

Кто еще смотрел на нее так? Не так, как доктор, когда он забывает свое докторство. А так, как художник, чья душа обмирает перед тем, чего чресла желают. Какой ореол! Какая линия бедра! Кнопочка пупка, которую хочется легонько нажать: есть кто дома? Кто еще смотрел на нее так, как смотрит солнце, и кровь приливает к коже, словно от стыдного ожога там, куда вперяется взгляд, куда впивается желание. Но результат явственно компрометировал ее, ибо выходил за пределы сферы искусства, свидетельствуя о преклонении Лайкаминга перед предметом вожделений.

И потому она благоразумно спрятала портрет под кровать, где он и лежал, пока супруг случайно не нащупал его, разыскивая запропавший шлепанец из той пары, что она купила в пятницу в подарок ему на пятидесятилетие. NB: муж с женою занимаются любовью над холстом, написанным маслом. А почему бы и нет? Муж с женой… Посчитайте, сколько раз это было. Они вертелись и хихикали. Отличная баллада для маленького оркестра: «Любовь над холстом». Трам-пам-пам. Или ариозо для тенора с тамбурином. Леди и джентльмены, позвольте вам представить Филиппа и Филлиду, неподражаемую пару гимнастов, которые потрясут ваши сердца, занимаясь любовью на трапеции — бумм! — на спине галопирующего верблюда — бумм, бумм! — на проволоке под куполом — бумм-бумм-бумм! — и, о чудо, трюк, неслыханный и никем не опробованный за пределами азиатских степей — в воздухе после прыжка с трамплина — бумм… бумм-бумм-бумм! Прямой нос не годится? Может, позаимствуете мой? Орлиный, не прямой! Вот вам розовый колпак с кисточкой и рожками. Честное слово, мне противно рассусоливать все это, но не забывайте о важной роли шлепанцев. Поиграем еще во что-нибудь? Не забудьте натереть подошвы канифолью, чтоб не шлепнуться с проволоки — такая скользкая. Или поспешите сюда с фотоаппаратом. Одежда в беспорядке? Снимите покрытие и сделайте открытие: портрет вашей жены как выражение мечты любовника. Все деньги со счета — в Афродитины тенета… Удачливый отгадчик получает звонкий поцелуйчик в отважные уста. Ах, какой суприз! Муж по мягкости характера носил эти шлепанцы, чтобы доставить ей удовольствие. Дурацкие, пыльные и по ногам шлепают — но такой уж он человек. О всеведущие и всевидящие боги, что за переплеты случаются в мире! Ничего себе способ стать рогоносцем! Ну-ка, что он говорит? Он, натурально, говорит: это что такое, а? Гм-гм, что это? Да так, ничего особенного. Он с трудом пытается вытащить «это» из-под кровати, словно обнаруженного любовника. Голого. За ногу, не за голову. Он пыхтит и тянет, а что же Пег? Почесывает крестец, укушенный пауком. Не очень привлекательная часть, совсем не отраженная на картине. У насекомых нет нервов! Понятно, что открытие вызывает у него гнев — настоящий, вспухающий, как грозовая туча. Молнии бьют с его вершин. Ночносорочкотрясение. Затем следует серия внутренних содроганий. И он приступает к уничтожению полотна — сущий иконоборец. Колотит по нему, пытается разорвать… (Для памяти: картина должна быть удобного размера, подходящая к случаю.) Следующее деяние: он заносит полотно над головою и со всей силой новоявленного иконоборца бьет его о левую стойку кроватной спинки. Полотно не поддается, хотя шишечка на стойке больно бьет портрет по животу. Бедный старина Билл! Холст прекрасно натянут и подогнан. Хорошее качество — первое дело. Побеспокойтесь заранее. Картина отскакивает от стойки (вы поглядите, что за миленький ореольчик трещинок!), вырывается у него из рук — свет падает на руки изображения (какая прелесть!) — и бьет его прямо по босой ноге, той, которая без шлепанца, а затем скользит дальше, собирая ковер в складки, царапая пол (мозаичный, просто мастерская работа!), — и так далее. Понятное дело, он чуть не придушил ее за поцарапанный паркет. Прыгая на одной ноге, он хватает ее за белоснежное горло. О МСТИТЕЛЬНАЯ ИТАЛИЯ! Однако нога ужас как болит, и он садится на кровать, чтобы ее растереть. Кожа так загрубела. Нужно регулярно пользоваться бальзамом для ног. А тут еще большие пальцы деформированы. Как это Отелло удалось управиться? Тут уже она опускается на колени и, мурлыкая, помогает ему растирать бедную ноженьку. АХ, НЕЖНАЯ ФРАНЦИЯ… Позже он будет благодарен ей за шлепанцы, потому что невозможно ходить все время в башмаках с такими мозолями. Пег кашляет, чтобы он осознал, насколько был грозен. Может, она и шлюха, позволяет он себе уж-жасно дерзкую мысль, — но по крайней мере чистая! По некоторым причинам он в этом не сомневается. Тут его мужское достоинство восстает, он прикидывает, что эта дешевка наверняка и так получала в изобилии удовольствия, и имеет ее изобретательно и со вкусом. Изобретательно — это он так считает. ОХ ТЫ, ТЕМНАЯ СВЯТАЯ РУСЬ! Из всего этого проистекло то, что бедняга Лайкаминг остался в дураках. Ему наставил рога мужик, которого он произвел в рогоносцы. Примечание. Вскоре после этой сцены, постыдные подробности коей мы тут с жаром описали, супруг погиб в водосточной канаве, поскользнувшись в грязи. В наказание за грех перед искусством. О НЕУМОЛИМАЯ ИСПАНИЯ!

Вам не надоело подсматривать в замочную скважину? Вот на закуску еще картинка; художник преследует леди, уже вполне обнаженную, по всей мастерской, с грязной палитрой, где в смеси красок преобладает кобальтовая синяя, для неба, и с верблюжьей кистью. «Я сейчас возьму холст помягче», — кричит он, она хихикает. Сыплются шуточки насчет индейцев, матросов и цирковых номеров. Уже под холстом — тоже. И тут он ее берет, художник с измазанными пальцами.

На что мне жаловаться? Ведь наш художник всего-навсего попросил Пег позировать обнаженной до пояса и, надо полагать, отпустил парочку замечаний насчет изящной линии ее спины или трудности передачи нежных теней под лопатками, а также лебединого изгиба шеи. Все это, конечно, было вранье; даже не предполагалось, что его примут всерьез; разве что бедная девушка и в самом деле верила в изящную линию своей спины и нежные тени под лопатками, ну и в то, что шея — благородно изогнутая, гладкая и белоснежная. Конечно, художнику обычно очень хочется изображать всякие такие вещи, если только он находит в себе силы устоять у мольберта, когда коленки дрожат от похоти. Ее это тоже должно было возбуждать: смотрит на нее посторонний мужчина, художник, который действительно, по крайней мере пока, работал с красками (как мы уже докладывали), изучал свою натурщицу, а значит, должен был видеть все эти прелести, прежде известные ей одной, и как бы прикасался к ней мягкими взглядами. Ах, она замужем, но все еще девица! Пег, ваш муж не видит дальше собственного члена — старикашка! — и когда сие орудие напрягалось, он становился практически слеп; но художник, даже такой жалкий мазила, как Лайкаминг, видит слишком далеко, опасно далеко, и если вы запираетесь на все запоры, он войдет внутрь через глаза, рот или уши — какие-нибудь из семи врат души, — а тогда, бога ради, стисните покрепче свои бедра! Этот вход слишком плохо охраняется. Художник, дорогая моя, — художник проникает так же глубоко, как его семя. Его глаза шарят во всех закоулках, просачиваясь, как трихины в свиную тушу. Но вам бояться нечего. Так и было: он писал ее, скромно повернутую спиной. Прелестная картина получается, но она вышла бы еще лучше, если бы драпировка, знаете ли, этак в классическом стиле, падала чуть ниже на бедра вот сюда, видите, какой чудесный завиток. К счастью, такую мелочь легко исправить, мы ее сейчас перепишем поверх. Отличная штука — масляные краски. Так, теперь он хотел бы изучить ее великолепные бедренные кости, так сказать, с тыльной стороны. Однако их и не прощупаешь! Муж, благослови господь его душу, поскользнувшуюся в канаве, частенько брался за эту часть, а вот за груди — реже, и эксперименты, на которые он отваживался, были совсем иного сорта. Не изволите ли повернуться к свету, чуть-чуть, будьте добры…

Не имеет смысла тянуть дальше. Ведь сюжет — душа сочинения, по мнению Аристотеля, — останется неизменным. Изменениям подвергается лишь телесная оболочка. Если бы могли просветить эту картину рентгеновскими лучами, я уверен, что под ее лучезарной наготой обнаружились бы все эти последовательные этапы раздевания, как культурные слои на раскопках Трои. Примерно таким путем, уступка за уступкой, явился на свет Адам.

Внимательный читатель уже, наверно, заметил…

О черт! Внимательный читатель! А я уже и забыл о нем.

А обо мне хоть кто-то еще помнит?

Итак… Моя пишущая машинка покоится на толстой дубовой доске, положенной на козлы — справа и слева. В былые дни, когда вышел первый том «Лозы и мемориального портика» и я стал в некотором смысле знаменит, меня сфотографировали для цветного еженедельника национального масштаба за работой над «Фанфарами зари» — вскоре последовал «Дом Херста», центральная часть моего шедевра (который имел грандиозный успех, как потом выяснилось), — я сидел без рубашки, и моя волосатая спина, выгоревшая на солнце, весьма эффектно вышла на пленке «Кодак-хром». Я попыхивал сигаретой, и синеватая ленточка предательского дыма обвивала мои зажмуренные глаза, а руки лежали на клавишах; лицо было искажено творческими потугами, а набитый гвоздями веревочный пояс туго затянут и завязан, как у пирата, петлей над бедром… (Я был тщеславен тогда, о господи…) Пояс так глубоко вреза́лся, что образовался — нет, все-таки не был, а казался, из-за вдавленной на животе кожи — рубец, который на фото получился неправильной бледной кляксой, сливающейся с краем моих бурых шорт. Фото ни капельки мне не польстило; и помню, я носил тогда сандалии на деревянной подошве и ноги вытянул прямо, как палки; впоследствии я наблюдал такую манеру вытягивать ноги у беременных женщин, когда им выпадает оказия посидеть и отдохнуть, а письменный стол на фото был точно такой, над каким сейчас торчат мои ноги; по сути, я чувствовал себя обязанным именно из-за этого фото периодически пользоваться одеждой, хотя обычно снимаю с себя все. Я работаю голый и сочиняю, созерцая свое хозяйство — попеременно то слева, то справа; и чувство долга, подкрепляемое фотографией моей персоны, довело меня до того, что мои деревянные лошадки стали казаться мне похожими на крылатых ломовых зверюг из «Федра»: тот, что справа, — жеребец, игривый, как девочка-подросток, светловолосый и ясноглазый, но с пышной гривой и ростом со льва, с глубокой львиной пастью и соответствующими зубами, быстрый и неутомимый, да еще зоркий, невозмутимый и неумолимый, как хищная птица, с царственной шеей, чутко, как оленья, вздрагивающей при каждом звуке, и с крыльями, пламенеющими в полете, которые понравились бы даже ангелу; зато та, что слева, — о боже, это неуклюжая хмельная кобыла с общипанным хвостом, с грубой шкурой, покрытой жестким волосом, темным на концах, с больными ногами, с дурным запахом изо рта, жирная и заносчивая, колченогая, с презрительной миной на морде и бельмами на глазах, нервная, хитрая, со всевозможными болезнями внутренних органов, косолапая на ходу, как медведь, кусачая, а ее карликовые крылья так плотно прижаты к бокам, что она не может летать, но падает — неуклюже, как камень, и так же резко и стремительно; как я уже сказал, чувство долга давило и давило на меня, пока я не стал садиться за свой верстак автоматически, это стало необходимостью, хотя порою и горькой (как сейчас), это стало неизгладимой чертой, и я могу кончиком карандаша пройтись по словам, которые вырезал в дереве, хоть сто тысяч раз — мои каракули тоже всегда неизменны, они прорезают в доске глубокие ущелья, дно там черное от графита и гладкое (потому что графит — превосходная смазка), а форма — изысканно-каллиграфическая: вот, например, «дерьмо» со многими завитушками… С этим связан смешной случай: я принялся вычерчивать это слово в самом начале работы, и оно уже давно красовалось там, когда я приступил к заключительному тому, и вот однажды сочинял я самую знаменитую сцену, ту, где нежные любовники расстаются на пороге дома, и Паркер целует спицы зонтика Кэрол (звучит нелепо, согласен, но так всегда бывает, когда излагаешь дело вкратце, и это — урок для всех нас), а потом резко складывает зонт в знак того, что уезжает навсегда; так вот, сочиняю я эту трогательную, сентиментальную сцену, бесконечно перебирая слова и не зная, как свести концы с концами, и при этом непрерывно, бездумно обвожу карандашом слово «дерьмо», все глубже врезая его в дубовую доску, — это задавало ритм моей руке, плечу, это действовало… на что? может, на мозг? (Как тут не вспомнить методику Флобера в «Мадам Бовари», его испуганную шлюху с сигарным пеплом на животе и господина в цилиндре — чрезвычайно хладнокровного всадника!) Ну вот, а Договор — это имя исторического дуба, под ветвями которого был и в самом деле подписан договор, согласно которому индейцы лишались части своей земли в обмен на мирную передышку, договор между квакерами и индейцами, ставившими вместо подписи крестик; и когда этот дуб усох, став жертвой засухи, ветра, возраста, а то и какой-нибудь болезни (интересно, не та ли это болезнь, что и у меня?), его срубили (наверняка при этом играли оркестры, и ораторы в шляпах, взятых напрокат, произносили торжественные речи с деревянных подмостков, и флаги трепетали на риторическом ветру), и длинную доску, выпиленную из дерева по имени Договор, прислали мне, хотя я, бог знает почему, терпеть не могу и договоры, и деревья; именно это и породило надпись «Договор», а вокруг нее — «К черту индейцев, урр-ра!», мелкими буковками.

Я на резьбе карандашом по дереву собаку съел и потому хорошо разбираюсь в свойствах древесины. Знаю, например, что самая уверенная линия, наткнувшись на сучок, задрожит и начнет вилять. Моя первая попытка выгравировать букву Д на Договорной доске кончилась созданием кривой и дрожащей буквы П, хотя теперь вам этого ни за что не увидеть, поскольку исходный вариант весь изукрашен до неузнаваемости. Весь секрет в том, чтобы продвигаться короткими мелкими штрихами, повторяя их раз за разом. Ни в коем случае не глубокие, нетерпеливые врезки, от которых древесина непременно пойдет трещинами, — только легкие царапины. А вот крашеная поверхность коварна. То есть провести карандашом линию по гладко окрашенному дереву ничего не стоит, но цель-то у нас иная, вы же помните. Нужно проникнуть вглубь, вот в чем смысл. Приходится следить, чтобы краска не облупилась, не то конец четкости и ясности ваших линий… Я лично конкретными образами не увлекаюсь, вырезаю всегда буквы или абстрактные фигуры: то пятиконечную звезду, а то заглавное письменное П, где кончик каждой линии загибается, как лист почтовых марок, иногда Г или К, или имя Изабель, или густые черные каракули, скрученные, как перекати-поле, или сплетения прихотливо извивающихся линий, словно нерасчесанные локоны, — на самом деле это целые миры, и они становятся реальнее по мере того, как вы углубляетесь в них, и вам кажется, что вы куда-то сейчас проникнете, в некий священный лес, или просто, как Алиса, свалитесь на противоположную сторону души и услышите голос, восклицающий «ой-ой-ой», и что-то белое промелькнет мимо, или засветится розовым кончик уха какой-то зверюшки, или послышится слабый, но настойчивый звон далекого набатного колокола. А еще я часто рисую воздушные шарики.

В поездках мне доводилось попадать на станции, где я когда-то уже останавливался залить бензин, и находить свои звездочки на прежних местах, иногда они были даже подновлены кем-то, кто, подобно мне, любит скользить по следу и нащупывать ритм чужого разума, разума незнакомца, который сидел когда-то на том же месте и вычерчивал некий секрет своей жизни на стене или на перегородке в туалете. Эти надписи отнюдь не обязательно низки или вульгарны, ведь, в конечном счете, важно не содержание, а форма. Есть, конечно, такие, что царапают наспех, тяп-ляп, лишь бы обнародовать свои грязные мыслишки (без разницы — в жизни или в искусстве), но, к счастью, благодарение всевышнему, есть и другие: мне приходилось встречать изображение мужского члена, выполненное рукой гения, и влагалище, странным образом превращенное в цветок, а однажды я заметил так высоко, что едва мог дотянуться, слово «лимонад», выведенное изысканно, с гордостью медведя, метящего когтями дерево, будто рукою божества.

Три часа ночи. Пошел снег. А у вас который час? Вот странно: может быть, у вас утро, и уже жарко, и все тело взмокло от пота. Ух ты! Ваши голые ляжки липнут к стулу. В такое-то время года! А на меня падают крупные хлопья, целый ворох. Слышите шорох? Фиолетовый туман — не обман…

В городе есть маленькая гостиница. Я помню, как шел по грязному мраморному полу, и гвозди моих сношенных каблуков холодно и гулко цокали. Я лавировал между кругами, оставленными ведром, и сохнущими пятнами от швабры — одно было точь-в-точь Пиренейский полуостров, — чтобы не попасть на свет далеких ламп у стойки портье и уберечь свою тень от попадания в углы; и я драпал по истоптанному ковру до самой лестницы, где с независимым видом толкнул дверь с большой буквой «Ж». «Ах, простите!», сказал я владелице швабры, но оказалось, она уже ушла или, наоборот, еще не приходила, и все кабинки были свободны — пустые, благопристойные, без малейшего намека на экскременты. Я заглянул в одну — ничего особенного. Я пустил струю в очко, темно-желтую, как свет от тех медных ламп, в знак своего посещения. Ах я, такой-сякой мерзкий левша, Федр, владеющий одинаково обеими руками, редкий случай. И я ушел, слушая звук собственных шагов — шагов обогатившегося автора.

Много ли нового я открыл? Да так, кое-какие мелочи: застарелый запах пудры, сильный шум спускаемой воды, дешевые духи, влажные волосы. Они пишут на стенах помадой. Это меня мало привлекает. Это живопись грубая — никакой четкости; помаде недостает долговечности и стойкости других, достопочтенных материалов. Однако мне однажды попалось (на общественной спортплощадке, там, куда женщины забегают помочиться) изображение символа с острова Мэн, от которого у меня волосы встали дыбом. Была еще великолепная картинка… черт, забыл, что именно, и где процарапанная шпилькой по штукатурке… а еще в парке у дороги мне как-то попался силуэт, исполненный менструальной кровью, с подписью «Сэм». Вот и вся добыча. Но я не отчаиваюсь. И нечего смеяться. Вспомните, бога ради, что мне полагается думать, и чувствовать, и видеть за всех! Представляете? Такова обязанность настоящего автора. А Христос в это время похрапывает в кресле. Несчастным левшам никто не покровительствует. Нам, приятель, все подается вверх дном. Ладно, хихикайте. Вы никогда не видели своего лица в зеркале Леонардо. Смейтесь, сколько хотите. Но все равно, чтобы совать свой нос повсюду, требуется мужество. А меньшее и труда не стоит.

Кое-кто, впрочем, пользуется природным материалом в чистом виде — я никогда не знал их имен, может, они живут на Самоа, эти безликие ремесленники, безличные, как святые, пользуются преимуществами естественной среды: сидят, скрестив ноги, плетут из листьев нечто, что будет свисать с их поясниц. Другие берут гвозди и втыкают в картину, на манер коллажа (я видел такие гвозди, вбитые в нарисованные ноги Христа, по одному в каждой, как будто его приколотили к букве Т, — потому что руки его были распростерты и тоже прибиты, а пальцы левой руки согнуты в той точке, откуда торчал гвоздь, и от нее свисал обрывок красной ленточки, изображающий струйку крови; должен признаться, вообще-то живопись меня не особо волнует, но эта картинка меня проняла). В дело идут любые случайные черты, любые признаки: натеки краски, неровности штукатурки, следы от изоленты, невыгоревшие квадраты от снятых картин, старые потертости, пузыри, подтеки, трещины, головки винтов, пятна, налипшая грязь, зарубки, зазубрины, клочки бумаги, щепки, мазки, синяки, узлы, разрывы, кондомы и чехлы от расчесок; царапины, вмятины, порезы, шрамы, ожоги, паутина, засохшие мухи, минеральные наросты и колена труб, а то и предметы, висящие в пространстве, например, провисшие веревки, голые лампочки с проводами… (В туалете деревенского бара с биллиардом, затерянного в невообразимой глуши, где я присел посрать, лампочка высветила меня в виде огромного силуэта на стене, согнутого, вырастающего из тени унитаза, словно великан из гранитной глыбы; было в этом что-то от роденовских скульптур, грубое и первобытное, и тогда я разглядел, что на стене очерчен мелом контур чьей-то фигуры — слабый, неуверенный контур, местами смазанный, — фигуры почти такой же, как и моя, так же согнутой, но с протянутой рукой и растопыренными пальцами; не понять было, что выражает этот жест — приветствие, просьбу о помощи или благословение; и это странно взволновало меня, и я осторожно пошевелился, подгоняя свою тень к контуру на стене, и он пришелся впору, как туфелька Золушке, тень и контур совпали — этот безвестный идиот и я, мы совпали; исследовав рисунок более тщательно, я обнаружил, что контур был сперва намечен точками, вроде как бильярдным кием, а потом уже прорисован обычным мелом. Установив это, я подтерся, встал и храбро заговорил с великаном, заправляя рубашку в брюки: «А не говорите ли вы на языке французов, mon frére?» Короче, использовать можно самые невообразимые предметы, любые: доски и трубы, кронштейны и всякие прочие метизы, даже чужие композиции — как поступали художники-кроманьонцы в своих пещерах.

Найдется ли место, где я смогу полежать сложа руки? Только не отвечайте старой шуткой: да, в могиле. Но что я выберу и сыграю сейчас, в три часа ночи, в честь снегопада? Двадцать градусов дряхлого света и пышного юного снега. Термометр ухмыляется за окном — его бока выбелены изморозью. Я сыграю Эллу Бенд, примеряющую ботиночки с идиотским выражением на лице. Бедная дурочка! Ненавижу ее. Всех их ненавижу. Это я говорю не ради красного словца. Стоит только мне написать их имена — и ненависть тут как тут. У меня от них желудок сводит…

За исключением Пистера Всем-Привет. Тут я усматриваю некую возможность. Для чего-то новенького. Какой смысл вешать еще одну погремушку луны на утреннем небе? Изобразить Грецию? Или Вавилон? Еще раз сочинить «О мышах и людях»? У Пистера Всем-Привет фигура была, как у Грегори Пека, только мозги у него были куриные. В прозвище его заключалась ирония, поскольку он был отшельником. И жил в лесу, под огромной грудой бревен…

Ох, слава богу, Фил пришел! Это ты, Фил? (Фил — мой друг, стучит у калитки моей небесной мастерской; он, видимо, желает войти и немножко побыть со мной.) Ну входи же…

На всем лежит слой пыли. Август, дороги высохли. Нет, не так. Август, дороги высохли. На всем лежит слой пыли. Она оседает медленно, так же мягко, как снег садится на мое окно. Но пыль долговечнее, чем снег, она продержится и осенью, и зимой, она покрывает крылья птиц, даже перед вымыслом устоит, она просачивается от Эллы Бенд ко мне, и через час-другой, хоть Элла-старшая и вытерла пыль очень тщательно, я смогу написать свое «мене, мене, текел, фарес» на ее обеденном столе, и мой ноготь проскользнет привидением-конькобежцем. Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Пыль выдыхает сухое августовское небо. Она омрачит кончик пальца, если я проведу им по оконному стеклу. Что написать? Изморозь растает от тепла моей руки. Сквозь написанные строчки будет ухмыляться термометр. Хорошо ли сидит туфелька, принцесса? Позвольте проверить подъем. Ужас, какая у вас некрасивая лодыжка. Разве я не мог придумать для вас что-нибудь поэффектнее? Да и икры ничуть не лучше. Не говоря уже о тощеньких бедрах. Ну копия мамаши. Без дурной крови тут не обошлось. Иначе откуда бы взяться альбиноске? Папаша по этому поводу рвет и мечет. Стоит ли мне трудиться, описывая вас? А если возьмусь, как описать? Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Ах, Теэтет, боюсь, я снес тухлое яйцо. Я редко отзываюсь о чем-нибудь положительно, но свое мнение на эту тему имею… где-то там… Я часто думаю об этом. Нет, дневник я не веду. Дурацкая оплошность. Записная книжка? Тем более! У меня живот сводит, о чем еще можно думать?

Только если я заболею, это будет уже ваша история.


Таким образом, хотя физические свойства произвольно выбранной леди (термин «леди» принят для простоты изложения) представляют собой единый комплекс и воспринимаются нами как комплекс, но в описании оной, поскольку последнее по определению представляет собой определенную последовательность слов, следует располагать их в порядке, облегчающем читателю восприятие, для чего вышеуказанные свойства должны проявляться понемногу, подобно приближающемуся кораблю. Ее описание может быть выполнено прямыми линиями или зигзагами, может состоять из семейства кривых или из множества отдельных точек, но какова бы ни была геометрия, любой автор в меру понимания сути искусства и в меру способностей составляет изображение из деталей, которые должны привлечь наше внимание и не только создать ощущение личной встречи, но и дать возможность читателю, когда он уловит все тонкости, как улавливают музыкальную тему, развернуть картину во времени, драматизировать ее, проследив от начала через середину к концу, испытав притяжение либо отталкивание, смотря по намерениям автора; по сути, все, что верно для описания физического облика леди, можно считать справедливым для любого упорядоченного набора слов, хотя способ упорядочения может оказаться менее наглядным, а линии связей — более тонкими.


Первый урок окончен. Вы не будете возражать, если я задержу вас немного после звонка?

Собственно, зачем? (Здесь что-то опущено, но это не имеет значения.)


Именно рассуждения такого типа отличают отношение художника к языку от отношения всех прочих людей; интенсивность его заботы о языке служит мерой его преданности делу, а масштабы трудов отражают величие задачи; и если ему удается успешно справиться со всеми тонкостями, будь то за счет бьющей через край щедрой силы гения или стараний таланта вкупе с честолюбием, только тогда его творение, к какому бы виду искусств оно ни принадлежало, поднимется над уровнем общих мест, где останавливается большинство, до высот прекрасного.


Когда Господь вывел надпись у Валтасара на стене, пророк Даниил, выступив в качестве критика, истолковал загадочные слова как «взвешено, взвешено, подсчитано, разделено» и заявил, основываясь на них, что правление данного государя сочтено неадекватным и землю его разделят враги. Но надпись эта на самом деле — не приговор, а призыв: писатель и читатель, взвесьте все дважды, все подсчитайте и отделите себя от своего писания/читания, как змея сбрасывает кожу, но помните при этом, кто вы — писатель/читатель — такой: вы — сброшенная кожа змеи, а ваш общий текст — скользкая блестящая змея.

Интересно, что за болезнь я подхватил, умру я от нее завтра или несколько позже? Как подумаешь о таких вещах, не хочется торопиться с работой. Иначе люди поступают только в книжках. Лично меня мысль о смерти нервирует. Сейчас без четверти три. Сыплется пыльный снег. У Пег Крэндалл камни в желчном пузыре. Она не спит из-за болей. Пистер Всем-Привет прячется от судьбы. Лайкаминг гниет в могиле. Скорее бы уже рассвело и настало утро!

Ибо утром я пойду протаптывать стежки на холмах, и вычерчивать на столе пятиконечные звезды, и рисовать бычьи яйца, и на каком-нибудь крутом склоне, на оборотной стороне дорожного знака я нацарапаю слово «лимонад» рукою, которая создана по образу и подобию руки Творца.

Загрузка...