Все молчат.

ГОЛОС ЕВЫ. Они мне не доверяют. Они правы. Жена мерзавца тоже мерзкая.

ГОЛОС ВОЛЬФА БЕНЬЯША. Даже если она не предательница, то все равно сегодня нам рано бежать из гетто. Не считая этой Евы с двумя детьми и Мешилейба, нас всего пятеро. Мало, очень мало. Надо собрать хотя бы пятьдесят - шестьдесят парней.

Такую цифру мне назвал связной из партизанского отряда.

ВОЛЬФ БЕНЬЯШ. Скажите, Ева, часто ли Чаковер выходит по вечерам из дому?

ЕВА (смущаясь от вопроса этого по-молодому сурового, властного человека). Оксенгафт назна-чал ему свидания каждую пятницу, поздно вечером.

ВОЛЬФ БЬНЬЯШ. Как долго в такие вечера ваш муж отсутствует?

ЕВА. Иногда часа два, иногда не больше часу.

ВОЛЬФ БЕНЬЯШ. Вы рано разбудили своих девочек. Рано их одели. Сегодня мы не готовы. А сейчас я пойду с вами, погляжу на потайной ход.

Картина двадцать третья

С того вечера в костеле прошла неделя. Опять воскресенье. На улице, напротив хасидской синагоги - Иче Яхец и Цезарь Козловский. У Козловского лицо то улыбающееся, то плачущее.

КОЗЛОВСКИЙ. Возьми, Иче. (Дает горбушку.)

ИЧЕ ЯХЕЦ. Спасибо вам. Это для моих.

КОЗЛОВСКИЙ. Один ты из всей семьи работаешь?

ИЧЕ ЯХЕЦ. Благодаря вам.

КОЗЛОВСКИЙ. Ты славный парень, Иче. Молодой, а набожный. Это теперь не часто встреча-ется. И после работы учишь детей древнееврейскому языку. Мой сын Яша тобой восхищается.

ИЧЕ ЯХЕЦ. Способный мальчик.

КОЗЛОВСКИЙ (обрадованный). Ты так думаешь? Только бы наши дети выжили, дождались лучших дней. А лучшие дни непременно наступят. Красная Армия уже близко. Что об этом говорит Вольф Беньяш? Он работает на военном объекте, он кое-что знает.

ИЧЕ ЯХЕЦ (чувствуя опасность). Я редко с ним разговариваю.

КОЗЛОВСКИЙ. Я спросил, потому что пару раз, проходя мимо, видел, как он поднимается в вашу квартиру на второй этаж. Решил, что к тебе.

ИЧЕ ЯХЕЦ. Не ко мне. К нашей соседке Марии Король. Она его невеста.

КОЗЛОВСКИЙ. Замечательная девушка. Дай Бог им счастья. Скоро в гетто жизнь станет легче. Новый уполномоченный гестапо не то что Оксенгафт. Того отправили ловить партизан. А новый, фамилия его Зиблер, доктор философии. Говорят, что он читает Монтеня в подлиннике. Умный, образованный. Конечно, требовательный, но не злодей. Ты посоветуй Вольфу Беньяшу, чтобы он держал язык за зубами.

ИЧЕ ЯХЕЦ Я его плохо знаю, хотя мы с его невестой соседи. Не заметил, чтобы он был болтуном.

КОЗЛОВСКИЙ. Не скажу как, но стало известно, что Вольф обвиняет Чаковера в том, что Чако-вер отправляет на убой всех интеллигентов, что председатель Юденрата, в сущности, верный слуга гестапо. Ложь и клевета. Чаковер чудный человек. Ему в Юденрате мешает Абрам Зивс. Только не выдай меня, Зивс и на меня точит нож, мясник есть мясник. Его злит, что я защищаю вас, молодых, начитанных. Про Монтеня Зивс никогда не слыхал.

К разговаривающим тихо и грузно подходит Мешилейб. Он услыхал последнюю фразу.

МЕШИЛЕЙБ. Кай Юлий Цезарь боролся с Помпеем, а Цезарь Козловский борется с Абрамом Зивсом.

КОЗЛОВСКИЙ (испуганно визжит). Откуда ты взял? Кто тебе поверит? (С внезапным озарени-ем.) А ты знаешь, что есть приказ уничтожить в гетто всех больных?

МЕШИЛЕЙБ. Только сумасшедшие останутся. Умных убьют, умных убьют.

Автомобильный гул. К гетто въезжает новый уполномоченный гестапо Зиблер, брюнет с заостренным книзу лицом, почему-то небритый, волос у него густой. У него, видимо, душа арийская, а не тело. Он в пенсне. Писатели думают, что, нарисовав внешность человека, они как-то объяснят его характер. Грубая ошибка. Если Зиблер переживет войну, он станет почтенным чиновником, скорее всего, в ГДР, или преподавателем гимназии, и никто по заостренному лицу господина доктора Зиблера не догадается, что он был уполномоченным гестапо в гетто. И если выживут обреченные, то и по их постаревшим лицам никто не поймет, кто из них и в гетто сохранил черты человека, а кто был полицейским, холуем. Впро-чем, можно ли обвинять обреченных? Мнения по этому поводу расходятся.

Вслед за машиной Зиблера въезжает грузовик. Гестаповцы прыгают из кузова. Они воору-жены. В руках у них пачки сигарет и конфеты. Появляется и отряд геттовских полицейских, предводительствуемый Абрамом Зивсом. Из-за угла привычно-важной походкой выходит Генрих Чаковер. Он взволнован, это видно по тому, что рот у него перекошен кривее, чем обычно. Почти-тельно извиваясь, он приветствует Зиблера. Неожиданно возле уполномоченного гестапо возни-кает Мешилейб.

МЕШИЛЕЙБ. Такой красивый офицер, такой статный, а небритый. Нехорошо, ой как нехорошо.

ЗИБЛЕР (смеясь). Ты кто? Спиноза? Эйнштейн?

АБРАМ ЗИВС (не понимая юмора уполномоченного гестапо). Его зовут Мешилейб. Он сума-сшедший. Господин Оксенгафт приказал его не трогать и подкармливать.

ЗИБЛЕР. У Оксенгафта тонкая натура. Много ли радости от мертвого еврея? А сумасшедший еврей приятен. Между прочим, он прав. Надо побриться. Ваш парикмахер не зарежет меня? (Намеревается удалиться.)

ЧАКОВЕР (улыбается перекошенным ртом). Господин уполномоченный шутник, как могла ему прийти в голову такая мысль? Большая честь для геттовского парикмахера.

ЗИБЛЕР (оборачиваясь). Что ж, окажу ему честь. (Обращается к гестаповцам и к Зивсу.) Выполняйте приказ.

ЧАКОВЕР (Зивсу). Какой приказ? Почему я ничего не знаю?

ЗИВС. Не вам выполнять, а мне. Белоручки не нужны. Приказ такой: собрать тысячу стариков, старух и детей. Их увезут в Латвию, в лагерь Кайзервальд.

ЧАКОВЕР. Увезут или...

ЗИВС. Их расстреляют в лесу.

ЧАКОВЕР. Напрасно меня не предупредили. Отбор следует произвести обдуманно. Вы с этим не справитесь.

Гестаповцы и полицейские выгоняют из квартир стариков, старух, детей, всех, неспособных работать. Раздача подарков: старикам - сигареты, женщинам и детям - конфеты. У одного из гестаповцев фотоаппарат: съемка пасторальной сцены. Все знают, что такие подарки разда-ют перед расстрелом, есть опыт, но боятся верить опыту, надеются, что их действительно отправят в Латвию.

Здесь и семья Пергаментов, и Яхецы, и мы узнаем Моисея Короля и его жену Розалию. Геста-повцы отгоняют молодых, чтобы не мешали осуществлять акцию. Розалия Король гладит мужа по щеке, она привыкла к тому, что мужа надо подбодрить, он всегда себя считает виновным перед семьей, перед всеми. Эта женщина всю жизнь была сильнее мужа, и даже теперь, когда жизнь кончается, в ней, в Розалии, в слабенькой, с тихим голосом и прозрачным, как бы уже нездешним лицом, сосредоточено все, что держит Моисея на земле. Старый Яхец молится. Госпожа Пергамент, беззубая (у нее давно вырвали ее золотые зубы), вздымая руки и обнажая прорехи в своем черном атласном платье, кричит: "Лео, сыночек мой, хоть ты один живи! Отомсти за нас, Лео!"

Дальше действие разворачивается с трагической быстротой. Мы на время перестаем в толпе видеть молодых - Вольфа Бенъяша, Иче Яхеца, Лео Пергамента, Жюля Розенблюма, но вот они появляются снова.

СТАРУХА ЯХЕЦ (из толпы угоняемых). Иче, дитя мое!

МАРИЯ (из толпы остающихся). Мама! Папа!

ЗИВС (считает). Восемьсот семьдесят шесть, восемьсот семьдесят семь...

КОЗЛОВСКИЙ (к молодым). Мне поручено вас заверить, что старики и дети будут в Латвии сносно устроены. Господин уполномоченный гестапо сказал нам, членам Юденрата (врет, но уверен, что его вранье будет одобрено): "Надо хорошо работать и не связываться с партиза-нами. Немцы не хотят истребить евреев, рейху нужна рабочая сила".

Жюль Розенблюм зажигает бутылку с керосином и бросает "Коктейль Молотова" в Цезаря Козловского. Козловский падает, охваченный огнем. Гестаповцы стреляют. Вольф Беньяш и Иче Яхец кидают в них гранаты. Среди гестаповцев есть убитые.

ОДИН ИЗ ГЕСТАПОВЦЕВ (Зивсу). Скорее со своим отрядом к воротам. Никого не выпускать.

Абрам Зивс уводит геттовских полицейских. Они перепуганы, они боятся, что их убьют, если не гестаповцы, обозленные отсутствием у них бдительности, так свои. Они не замечают, что по кривым улочкам движутся несколько десятков жителей гетто, что Вольф Беньяш ведет их к кварти-ре Чаковера. Гестаповцы расстреливают стариков и детей, тех, которых якобы решили увезти в Латвию. В живых не остался никто. Гестаповцы уезжают на своем грузовике. Уезжают не все: на мостовой лежат те, кого уничтожили гранаты Вольфа и Иче Яхеца. Так они и лежат рядом: гестаповцы и жители гетто, сгоревший Цезарь Козловский и убитый Генрих Чаковер.

А в парикмахерской, в продырявленном соломенном кресле, остывает, с пенсне на носу, с перерезанным горлом, доктор философии, уполномоченный гестапо Зиблер.

Картина двадцать четвертая

Город давно позади. Польский лес. Во тьме зимней ночи движутся люди. Движутся тяжело, у них оружие. Что будет с ними, что их ждет, как примет молодых парней партизанский отряд коммунистов? Вместе с будущими бойцами партизанского отряда через потайной ход кварти-ры Чаковера выбрались из гетто и Ева с двумя девочками, и доктор Самуил Орбант, и инженер Натан Беньяш, и Мешилейб. Как всякий прирожденный предводитель, Вольф Беньяш убежден, что ведет людей правильно, у него нет сомнений, а если они у него возникают, то он их отбра-сывает со свойственной такого рода характерам самоуверенностью. Во всяком случае, с тропи-нки они не сбиваются, Вольф Беньяш ее не видит во тьме ночи, но чувствует, что она вьется под ногами.

Позади всех - Мешилейб. Те, кто движется перед ним, не сразу замечают, что он падает. Первым, кажется, увидел Натан Беньяш. Или ему показалось, что увидел. Он останавливается, и все, по какому-то наитию, присущему беглецам, тоже останавливаются на узкой тропинке. Ее по рыхлому снегу обходит Лео Пергамент и склоняется над Мешилейбом.

МЕШИЛЕЙБ. И позвал он Иисуса Навина.

Лео Пергамент и Натан Беньяш приподнимают его. Тело его горит, он снова падает на снег.

МЕШИЛЕЙБ (тихо, но его слышат). И не вошел он в землю Ханаанскую. А блуждали они сорок лет. Мамочка, почему Бог наградил тебя таким сыном? Разве ты не заслужила другого - здорового, умного? Ты была высокая, глаза синие, как небо. Сорок лет, сорок лет. А давно ли я бегал по местечку босиком, и гнался за бабочками, и не мог их догнать.

Доктор Орбант прикладывает ухо к его сердцу, щупает лоб.

ОРБАНТ (вставая). Положить бы его в больницу.

МЕШИЛЕЙБ. Осенью я тоже ходил босиком. В школу я ходил босиком. Я был самым бедным учеником в школе, но учился лучше всех, ты гордилась своим сыном, мамочка, ты зимой штопала мои носки, потому что зимой я не ходил босиком. Ты штопала и штопала мои носки, а руки твои мелькали, как бабочки.

ОРБАНТ (Вольфу). Что делать с ним?

Вольф Беньяш молчит, потому что на мгновенье утратил свою самоуверенность, но не хочет, чтобы другие это почувствовали.

МЕШИЛЕЙБ. Думал ли я, что ты станешь матерью старого, сумасшедшего сына? Но когда нас рас-стреляли и оказалось, что я жив, а ты, мамочка, лежишь мертвая, разве среди трупов я мог не сойти с ума? Разве нужен разум в безумном мире? И собрались старейшины всех колен, и похоро-нили его в пустыне, и пошли, и вошли в землю Ханаанскую.

Доктор Орбант снова прикладывает ухо к сердцу Мешилейба, щупает пульс.

ОРБАНТ. Кончился.

НАТАН БЕНЬЯШ. У одного из молодых я видел лопату.

ЛЕО ПЕРГАМЕНТ (резко). Нам некогда рыть могилу. К утру мы должны быть на месте.

Поднимают Мешилейба и уносят подальше от тропинки, кладут между деревьями. Вспыхивает звезда и странно и бледно освещает мертвого. Иче Яхец читает над ним молитву - кадиш. Лео Пергамент недоволен, он торопится, но понимает, что спорить нельзя. Он не слышит, как плачет Ева.

Люди идут дальше. Как сложится их судьба?

У гетто нет фабулы. Может быть, мы когда-нибудь узнаем, что Жюля Розенблюма, как бельгийца, еще до конца войны арестуют и он погибнет в тайшетском лагере; что Иче Яхец, как сионист, будет прямо из партизанского отряда отправлен в республику Коми, где он, нетрудно нам вообразить, встретится с Бегином, и вот, бывший ешиботник и будущий премьер, после дол-гих мук, окажутся в Израиле; что через несколько лет после окончания войны старый заслужен-ный инженер Натан Беньяш будет выслан Гомулкой из Польши и в одиночестве окончит свои дни в Дании; что доктора Самуила Орбанта, по странной случайности, из Польши не вышлют, наоборот, ему дадут приличную пенсию, и до конца дней своих, не оставляя частной практики, он будет лечить от всех болезней холодными компрессами на голову и горячими ножными ваннами, пренебрегая насмешками со стороны врачей новой генерации.

Найдем, однако, в себе мужество оптимизма, выдадим замуж за Вольфа Беньяша, уже в партизанском отряде, Марию Король и позволим ей погибнуть почетной, геройской смертью, государством признанной смертью. Она погибнет, когда будет на третьем месяце, пойдет на задание, и ее повесят.

ГОЛОС ВОЛЬФА. А я буду в этот день ремонтировать нашу рацию... Как мне об этом писать? Где найти слова? Какая рация их передаст? Кто услышит, как болит мое сердце? В одной нашей песне поется: "Только сердце может плакать без слез". Но как ему плакать без слез? Может быть, моя история гетто попадет в руки писателя, и он прочтет и о гетто, и о партизанском отряде, и о Черка-сове, и о гибели Марии, и переведет словами боль моего сердца? Боюсь, что это будут сухие, холо-дные слова...

Между тем погибнет и Вольф Беньяш, и при странных обстоятельствах. Его сразу же невзлюбит командир отряда. Этот командир, чья партизанская фамилия была Черкасов, пришел на войну из мира кино. Он не был ни актером, ни оператором. Он был кадровиком. В его поведении в лесу, в отряде, сказывалась причастность и к искусству, и к органам. Он обладал фантазией. Он редко сам участвовал в заданиях, но каждое свое участие оформлял по-режиссерски броско. Докладывая об успехах отряда наверх, он умел обставить дело так ловко, что каждый мелкий успех отряда становился значительным в глазах начальства. Высокий, здоровый, он легко доби-вался любви санитарок и связисток - и не только потому, что был их командиром. С теми, кто выказывал недовольство, кто роптал или негодовал на то, что он присваивал себе их заслуги, крепко пил, вкусно жрал, развратничал, он расправлялся просто: всегда получалось так, что их убивали немцы. А почему получалось именно так? Иные задумывались, а иные боялись задумы-ваться. Он приставал к Марии, Вольф крупно с ним поговорил, и вот Мария не вернулась с зада-ния. Случайность? А однажды, когда Черкасов сам повел на задание почти весь отряд, Вольф Беньяш был убит и рация - обдуманно? - была выведена из строя.

Скоро ли отряд получит другую рацию? Не надо этого ждать, не надо останавливаться, страшно останавливаться, лучше продолжим перечисление. Легко допустим, что Лео Пергамент станет командиром взвода разведчиков, его наградят орденами, и пусть ветеран старится в родном городе, любимый женой, детьми и внуками и даже почитаемый властями. Каждый год, накануне Йом Кипура, он, хотя и неверующий, будет, опираясь на палку, ходить по тем узким, кривым улочкам, бегущим то вверх, то вниз, где было гетто, где гестаповцы убили всех, остав-шихся там,- после того, как почти шестьдесят человек через потайной ход выбрались на волю.

Только одного Абрама Зивса найдет в живых вступившая на улицы гетто Красная Армия, и шеф геттовской полиции еще женится на нестарой женщине, и в маленьком городке откроет мясную лавку, потому что в Польше будет разрешена мелкая частная торговля, и, рассказывая покупателям о жизни в гетто, не забудет добавить: "Не лучше гестаповцев были геттовские полицейские, наши еврейчики, будь они прокляты".

Не надо останавливаться, потому что беглецы еще в лесу. Кто-то сравнил лесной мрак с кафедральным. Однако сейчас польский лес если и напоминает храм, то скорее очень древний, дохристианский, может быть ассирийский. Но что это? Молящиеся застыли в своем созер-цательном молчании или деревья в островерхих жреческих шапках смотрят на небо, где горит только одна звездочка? Маленький светящийся мир над ночью земли.

Рассветает, лес редеет, и мы видим широкую проселочную дорогу, кое-где заболоченную. По ней ли направятся беглецы, пойдут ли со всеми Ева и две ее девочки? Нет, Ева с детьми, Натан Беньяш и Самуил Орбант уходят на запад, а весь свой небольшой отряд Вольф Беньяш уводит на восток, к партизанам.

Новый день встает над лесом и не геттовским рваным, а плотным снежным саваном накры-вает посреди молчащих деревьев Мешилейба.

Картина двадцать пятая

Февраль 1945 года. Тот самый город, где было знакомое нам гетто. Теперь, когда в город всту-пила Красная Армия, у нас появилась возможность его обозреть. Он напоминает чашу, края кото-рой некогда - еще недавно представляли собой аристократические кварталы. Горожане побед-нее жили на дне чаши. Впрочем, город в средние века создавался на дне чаши, именно там, а не на ее краях сохранились старинные здания, ратуша, церкви. На дне чаши, окруженной со всех сторон лесом, было гетто. Гористые очертания города и подсказали кривизну улиц гетто, их стремление вверх.

Город сильно разрушен, а от гетто не осталось ни жилья, ни человеческого дыхания. Только хасидская синагога мрачно, пусто и одиноко темнеет посреди оголенного камня развалин. Да еще целы ворота, еще на них читается надпись: "Внимание. Еврейский квартал. Опасность заражения".

Мы поднимаемся мимо ворот, мимо костела, мимо обезглавленного памятника, может быть, Мицкевичу - или Шопену, - и возникает стена. Перед нами уцелевший от бомб и снарядов обеих армий женский монастырь святой Екатерины. Его домики укромно расположились на улице святого Станислава. Скоро ее переименуют в улицу Рокоссовского.

Монастырские ворота открыты. Войдем. Направимся в гостевой флигель. Вдали - храм, рядом - одноэтажный домик, наверное - покои матери-настоятельницы. Вот из-за поворота появилась монахиня с коромыслом, ведра полные, добрый знак, она что-то прошептала, может быть, приветствие, и медленно пошла дальше в своем темно-синем платье, в белом чепце и в очках с металлической оправой. Тишина. Не такая тишина, какая бывает после боя и от которой жуть берет, а тишина благочестивой прелести природы.

В гостевом флигеле, в чисто выбеленной келье - две женщины и две маленькие девочки. Старшая девочка, Ревекка, спит на узкой постели. Двухгодовалая Гетта уселась на коленях у матери-настоятельницы. Старая монахиня ласкает ее, щекочет, девочка смеется

МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Худышечка моя, котеночек. (К Еве.) Странное у нее имя. Не помню, оно библейское?

ЕВА. Не знаю. Мы ее назвали Геттой, потому что она родилась в гетто.

МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА (продолжая ласкать девочку). И какая она у нас веселая, какая смешливая.

Гетта смеется еще громче. Мать настоятельница, лаская девочку, впервые чувствует себя просто матерью. Высокая, худая женщина, крестьянская дочь. У нее и руки крестьянские, темные, потрескавшиеся от работы на огороде. Она начитанна и в светской литературе, знает языки. С Евой говорит по-немецки. Она рада, что сделала благое дело, приютила эту несчастную с ее детьми, но на душе у нее неспокойно. Город заняла армия того государства, которое откровенно, безбоязненно называет себя атеистическим. Что будет с монастырем? Что ожидает сестер? Но, с другой стороны, разве не эта армия добивает врагов рода человеческого - гитлеровцев? Разве не внес монастырь посильную лепту в казну милосердия?

МАТЬ НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Сестры собрали в саду шиповник. Он полезен, богат витаминами. Мы его называем монастырским вареньем. Я скажу, чтобы тебе принесли, девочки полакомятся.

ГОЛОС ЕВЫ. Вот уже прошло три недели с того дня, когда господин Беньяш привел нас в монастырь. Как здесь хорошо, тихо. В лесу тоже было тихо, но страшно. Доктор Орбант боялся волков, а господин Беньяш говорил, что опаснее волков рыскавшие по лесу гитлеровцы. Хлеб, который мы припасли в гетто, был съеден, хотя мы его ели по крохотному кусочку в день. Послед-ние дни в лесу мы не ели ничего. А когда внезапно пошел дождь, я наломала несколько веток, воткнула их в землю, накрыла своим пальто и спрятала под навесом детей, а дождь лил, лил.

МАТЬ НАСТОЯТЕЛЬНИЦА (как бы угадывая мысли Евы). Ты окрепла здесь, дитя мое, и девочки окрепли, скоро вы вернетесь домой, в Вену.

ЕВА. Нет у нас дома в Вене. Отца увели в концлагерь сразу же после аншлюса, его там убили. Мама умерла. Ее отец, мой дедушка, был австрийцем, во мне четверть нееврейской крови. Я могла бы спастись, спрятаться у австрийских родственников, но меня в день маминых похорон выдал сосед, и меня угнали в гетто. В детстве дедушка водил меня в церковь. И когда я выросла, я иногда приходила в церковь со своей гимназической подругой, дочерью того соседа, который меня выдал. А он, бывало, меня и подругу угощал в кондитерской пирожными. И я стала думать, что нет добро-ты, нет веры, есть притворство. Только у вас в монастыре я почувствовала, что могут быть и любовь к Богу, и любовь к людям.

МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Бог и есть Любовь. Это начало всех истин. Бог у всех один. Мы рады, сестры и я, что господин инженер привел к нам тебя и девочек. Я давно знаю господина инжене-ра. При немцах наши сестры прятали у него оружие, которое нам приносили люди из его бригады. Только оружием и занимались. И нами руководил господин Беньяш.

ЕВА. Вы и сестры могли погибнуть, гитлеровцы вас бы не пощадили.

МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Для того мы и удалились от мира, чтобы помогать людям - даже ценою собственной жизни. Так поступать нам завещал наш Бог, смертью смерть поправший.

ЕВА. Только что вы сказали, что Бог у всех один.

МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Ты права, дитя мое. Давай вместе помолимся, ты по-своему, я по-своему.

ЕВА. Мой отец был музыкант, артист. В нашей семье меня не научили молиться.

МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Тогда повторяй за мной. Устами и сердцем.

ГЕТТА (смеясь, к матери-настоятельнице). Замолчи! Не рассказывай! Никогда не рассказывай! Лучше будем играть.

Женщины молятся. Бог не прислушивается к латинским словам молитвы, Он задумался, Он смотрит на детей, и Его улыбкой озаряется келья в гостевом флигеле монастыря.

Картина двадцать шестая

Конец мая 1945 года. Все цветет. Развалины домов пригреты солнышком. Уцелело одноэтажное здание. В нем разместилось советское учреждение, в котором решаются судьбы перемещенных лиц, бездомных людей. Сюда приходят оставшиеся в живых узники концлагерей, чтобы получить разрешение вернуться на родину - в Венгрию, Австрию, Германию и дальше на запад. Вначале, когда Красная Армия вступила в Польшу, таких людей отпускали на все четыре стороны, но, когда хмель победы немного поутих, государство пришло в себя, приступило к тщательной проверке. Иные просители, если они евреи, хотят уехать в Палестину, тогда еще подмандатную территорию Англии. Впрочем, многие туда пробираются без разрешения, для этого нужны только смелость, привычка к опасностям.

А здесь люди, пережившие, испытавшие на себе все злодеяния мира, безропотно дожидаются своей очереди. Очередь длинная. Одни сидят на обугленных скамьях, другие на камнях соседних домов. Разговаривают по-немецки, по-венгерски, по-польски, на идиш, некоторые по-французски. Только английская речь не слышна, среди бывших узников лагерей на земле Польши нет америка-нцев и англичан.

ГОЛОСА. Они обо всем спрашивают, и все их интересует. Где родился, точный адрес. Когда и где попал в плен. Полк, рота. Из какого лагеря. Как выжил. Из какого гетто. Как выжил. В самом деле

из Венгрии? Где жил, в Буде или в Пеште? Какая улица? В самом деле из Австрии? Кто были соседи? Имена? Что вам делать в Германии? Там голод, разруха. Есть сведения, что вы гражданин Советского Союза. Обмануть нас не удастся.

Молодая женщина прислушивается к говорящим по-немецки, но в беседу ни с кем не вступа-ет. Это Ева. Конец зимы и начало весны она провела как бы на правах послушницы в монастыре святой Екатерины. Вместе с сестрами колола дрова, топила печи, таскала воду, готовила еду, сти-рала, подметала обширный монастырский двор.

Внимание Евы привлек человек, сидящий напротив нее на камне. У него полузакрыты глаза. Собственно говоря, внимание Евы привлекает не столько он сам, сколько его рука, на которой выж-жено пятизначное число. Почувствовав ее взгляд, человек открывает глаза. У него резкие черты лица, прямой, чуть раздвоенный подбородок, расплющенный монгольский нос. Да, да, это Юзеф Помирчий, наконец-то он здесь, довольно далеко от старой советской границы. Он вбирает в больные легкие воздух весны. Ему жарко. Он закатал рукава гимнастерки.

Из учреждения выходит офицер. Он без фуражки. Смеясь, с деланным ужасом, оглядывает многочисленных ожидающих и исчезает среди развалин.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Даже чекисту надо сходить по малому делу. Египетскому фараону приходилось тяжелей. Так как он считался богом, то вынужден был бежать на рассвете, пока во дворце его никто не видит.

ЕВА. Что вы сказали?

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вы не понимаете идиш?

ЕВА. С трудом.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Будем говорить по-немецки. Куда вы хотите попасть?

ЕВА. На родину. В Вену.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вы им сумеете доказать, что родились или жили в Вене? У вас есть документы? Свидетели?

ЕВА (в отчаянии). Откуда я возьму свидетелей? Какие могут быть у меня документы? Я скажу господам офицерам, что моя фамилия Бельфор, мой отец был дирижером венской оперы, его имя венцы не могли забыть.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Мне кажется, что я тоже слышал фамилию Бельфор. В прежней жизни. Венская опера. Не шутка. Может сработать. Вы одна?

ЕВА. Со мной две маленькие дочери.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Сколько лет вашим девочкам?

ЕВА. Старшей пошел четвертый, младшей два года. Я их родила в гетто.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Мою жену и сына убили в гетто. Среди многих тысяч. Хорошо, что родились еврейские дети. Мне говорили, что в гетто беременных расстреливали.

ЕВА. Мой муж был председателем Юденрата, нам позволили иметь детей, только нам, больше никому. Что за цифры у вас на руке?

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Освенцим. Так полагалось. Где теперь ваш муж?

ЕВА. Его убили.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Если немцы убили председателя Юденрата, значит, он был честный, порядочный человек.

ЕВА. Он был дурной человек. Я не знаю, кто его убил. Стреляли и гестаповцы и наши.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вас соединил по закону геттовский раввин? Вы Бельфор или носите фами-лию мужа?

ЕВА. В гетто моя фамилия была Чаковер. Отвратительная фамилия.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Почему отвратительная? Вы не любили своего мужа? Понимаю, в гетто выбирать не приходится. Возьмите мою фамилию Помирчий.

ЕВА. Помирчий? Откуда Помирчий? Кто Помирчий?

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Я - Помирчий.

Ева смеется. Впервые за годы войны от души смеется. Впервые смеются ее волшебные блестящие глаза.

ЕВА. Вы хотите на мне жениться? Так сразу? Боже мой, сватовство в очереди!

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вы из Вены, а я из Лодзи. Меня в Австрию могут не пустить. Но в Польше я оста-ваться не хочу. Послушайте меня. Разве я не понимаю, что я вам не пара? Мне ли жениться на такой красавице, на такой молоденькой? Я прошу вас мне помочь. Мы должны помогать друг другу. Вы им только скажите, что мы муж и жена, что наши девочки тоже родились в Вене, одной, допустим, седьмой год, другой пошел пятый. А что им на вид меньше - уж поверьте мне, их будут осматривать, - так они же росли в гетто. Я не буду у вас в долгу, я постараюсь быть вам полез-ным, пока вы не устроитесь в Вене, а потом мы расстанемся.

ЕВА. Как вы, еврей, выжили в Освенциме?

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ Я выдал себя за поляка. Мне помог один русский офицер, он был со мной в лагере. Люди должны помогать друг другу, если они в капкане у зверей. Мир перевернулся: теперь звери ставят на нас капканы.

ЕВА. Сколько вам лет?

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вот вы меня уже спрашиваете, как невеста. Мы можем, если пожелаете, стать мужем и женой по-настоящему. Поверьте мне, я буду хорошим мужем и отцом. Ваши дочери помнят своего отца?

ЕВА. Старшая помнит.

ГОЛОС ЕВЫ. Что я делаю! Зачем я разговариваю с этим незнакомым человеком? А вдруг он уговорит меня? Уговорил же Чаковер, когда меня, чуть ли не прямо из гимназии, погнали в гетто, из нашей чудной Вены в польскую глушь, и я, голодная, измученная, да еще гестаповцы ко мне приставали, стала слушать Чаковера, мерзкого Чаковера, который сначала показался мне таким ласковым, добрым, как отец. "Ты безвольная,- говорил мне папа,- ты вся в дедушку-органиста, который, кроме Генделя и Баха, ничего не хотел знать, всегда находился в мечтательном, чисто немецком самопогружении, в медитации. Будь тверже, девочка моя, жизнь надо встретить с твер-дым сердцем. С отзывчивым, но твердым". Встретил ли папа конец своей жизни в концлагере с твердым сердцем? Неужели он был прав, я безвольная?

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Мне бы только выбраться из этого рая. Увидите, я открою дело, еще не знаю какое, но собственное, мы будем жить безбедно. Мне тридцать шесть лет.

ЕВА. Вы всего на тринадцать лет старше меня, а...

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Выгляжу стариком? Освенцим не Ницца. Еще я обязан вам сказать, что я не очень здоров. Но там я поправлюсь. Если бы был Пилсудский, я бы и здесь поправился. Мне бы только добраться до Вены. Или еще дальше. Дальше от них.

ЕВА. От кого - от них? Вас трудно понять, вы плохо говорите по-немецки.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Ничего, научусь. А сегодня по-немецки с ними будете говорить вы. Мое дело - поддакивать. Вы помните, кто я? Юзеф Помирчий, больной человек, узник Освенцима. А вы были в гетто. Но Бог нам помог, мы нашли друг друга. Мы одна семья - вы, я, две дочери.

ЕВА. Одна семья.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. В Австрии нам полагаются репарации. Живым евреям они дают репарации за мертвых. Неплохие деньги, так я слышал. А с вами, как с дочерью известного человека, австрий-ского дирижера, скупиться не будут. Тем более что у нас маленькие дети. Где ваши родители?

ЕВА. Отец погиб в концлагере, мама умерла.

ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Убийцы. Противно у них брать деньги, но надо. Если вы согласитесь стать моей женой, то в Вене поддакивать будете вы, а говорить с властями я. Поверьте мне, я с этим справ-люсь лучше вас. А не захотите - мы расстанемся. Конечно, расстанемся. Вы заслуживаете лучшей партии, даже с двумя детьми вас возьмет любой - моложе меня, здоровее, образованней. Помоги-те мне только здесь, пока мы здесь.

Юзеф Помирчий закрывает глаза.

ЕВА. Что с вами? Вам плохо?

Юзеф Помирчий тяжело дышит ртом.

ЕВА. Мой защитник.

Картина двадцать седьмая

Одесса. Сентябрь 1969 года. Однокомнатная квартира в новом, но ценном районе, и с база-ром хорошее сообщение, и всего четыре остановки до аркадийского пляжа. В раскрытом окне слышно звонкое поскрипывание старенького, еще бельгийского, двухвагонного трамвая.

Против окна - полированная стенка, в которую вставлен цветной телевизор. На полках за стеклом - сервизы, один из них японский, на открытых полках книги, стоят не густо, вразб-рос, тут и учебники по мореходству, и кое-какая беллетристика. Африканские и индийские божки.

На столе - бутылка водки, бутылка вина, помидоры, синенькие, салат, всякая зелень, котлеты с жареной картошкой. Нам знакомы сидящие за столом. Хотя Казе Яновской скоро пятьдесят, мы ее легко узнаем. Она такая же, или почти такая же тоненькая, по-прежнему высока ее грудь. Казя гордится своей фигурой, в южном городе женщины ее возраста безобразно толстеют. Волосы теперь у нее не золотые, а красно-рыжие, крашенные хной. Здесь - это любимый цвет немолодых женщин, приезжий успел заметить. Шея у Кази, увы, в морщинах, и две морщинки у рта, и когда она говорит, а поговорить она любит, обнажаются золотые коронки.

Виктор Гулецкий тоже выглядит неплохо, его тоже легко узнать, хотя он несколько обрюзг. Мы не видим, что часть правой ноги у него отрезана. Слава Богу, не очень высоко. Костылей в комнате нет, значит, привык к протезу.

Не чувствуется, что Гулецкий рад гостю, рада Казя. Гость - Илья Миронович Помирчий.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Пришло ко мне письмо от Юзефа Помирчия. Мой однофамилец на вас в обиде. Он пригласил вас к себе в Мюнхен, а вы в своей открытке не дали ответа на приглашение. "Только одну открыточку, с пароходом в море - так он мне пишет,- я получил от Гулецкого..." Признаться, я тоже удивлен, ведь он с такой теплотой вспоминал вас, называл вас своим спасите-лем. Да и плохо разве побывать за границей?

КАЗЯ. Видишь, Вика, умный человек то же говорит, что и я. Давай поедем. Может, разрешат. (К Илье Мироновичу.) Он зовет Вику с женой и детьми погостить у него. Чем он там занимается? Что, у него большая квартира? Он пишет, что предоставит в наше распоряжение две комнаты. У нас нет детей. А у него есть?

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Он владелец небольшой фабрики, специализирующейся на женских брюках. Кажется, шестьдесят рабочих. У него не квартира, а собственный дом, по нашим понятиям роско-шный. Ведь фабрикант. Он женат на прелестной женщине, она моложе его, у них две дочери, старшая замужем в Америке, забыл, как ее зовут, имя младшей необычное, Гетта, она работает в Париже, переводчицей в аэропорту Орли.

КАЗЯ. Роскошный дом, фабрика, Париж. Сказка. Они побежденные, мы победители, а выходит...

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Когда наша группа уезжала из Мюнхена поездом в Нюрнберг, Юзеф пришел на вокзал меня провожать, еще раз просил непременно вас найти. Я вас разыскивал, Виктор Вике-нтьевич, и наконец разыскал через Министерство обороны. И вот теперь, когда я попал в санато-рий, оказалось, что вы живете совсем рядом...

КАЗЯ. А иначе не зашли бы? Нечего сказать, друг-однополчанин. Сталинградец называется. Вы после войны бывали в Сталинграде? А мы были. Нас позвали на двадцатилетие сталинградской победы. Конечно, позвали Вику, как Героя Советского Союза, но поехала и я. Встретились с нашими из штаба, из политотдела. Каутского помните, командира соединения бронекатеров? Нет? Он тоже Герой Советского Союза, работает инженером, в Перми кажется. А Зарембо теперь полный адмирал, но не зазнался, приветливый. Бережной так и остался контриком, не вырос, у него во какая военно-морская грудь (показывает, что у контр-адмирала Бережного большой живот), щеки трясутся, как у жирной бабы, ходит, еле ноги переставляет.

ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. Она при муже спокойно говорит о Бережном, с которым спала, вся флотилия знала. Но для женщины прошлого нет. А Гулецкий и бровью не поведет.

КАЗЯ (от второй рюмки у нее весело закружилась голова). Кто воевал в Сталинграде, тот его никогда не забудет. Мы с Викой потом служили в первой польской армии, два года назад побы-вали в Польше, нас пригласило правительство, мы оба были награждены польскими орденами. За какой-то месяц до победы Вику тяжело ранило, а до этого он в Освенцим попал, много он у меня перенес, но Сталинград все-таки забыть не может. А знаете ли, товарищ военный перево-дчик, я в вас была немного влюблена, но вы на меня фунт презрения, хотя в штабе часто встречались.

ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. Свободно при муже касается таких тем. Штаб вспомнила. Как грубо с ней обошелся Еременко.

КАЗЯ. Вы в Москве по специальности работаете?

ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. Может быть, она так любит мужа, что вправе забыть прошлое.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я читаю курс истории немецкой литературы в педагогическом институте.

КАЗЯ. Конечно, профессор, доктор наук?

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ (улыбаясь). И то, и другое, товарищ младший лейтенант медицинской службы.

КАЗЯ Старший лейтенант. Виктор Викентьевич тоже педагог в мореходке. Ученики его бого-творят. Те, которые в загранплавании, до сих пор к нам приходят с подарками. Помнят. А начальство его так ценит, так ценит. Если бы он в партии был... Вы, ясное дело, в партии?

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Беспартийный.

Гулецкий молчит, как будто речь не о нем, но неудовольствия не выказывает.

ГУЛЕЦКИЙ. Выпьем, профессор.

Чокаются. Казя раскраснелась. Любящая жена, гостеприимная хозяйка принимает у себя фронтового товарища. Большинство одесских жителей мучается в захламленных коммунал-ках, уборная во дворе, а у них, хотя и маленькая, отдельная квартирка, все удобства, близко море и до центра не так далеко, муж педагог, она - медсестра в пансионате моряков, все хорошо.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я впервые в Одессе. Удивительно красивый город. Европейский. Много о нем читал. Но то ли жители не те... Яркости не замечаю. На днях забрел на знаменитую Молда-ванку. Ничего примечательного.

КАЗЯ. Только и говорят, что о продуктах и о шмотках. Моряки привозят шмотки из загранки, делают дела через перекупщиков. Что творится у нас на толчке за еврейским кладбищем! Туда ходит автобус, съездите, получите впечатление. А женщины? Просто ужас. Не говорят, а кричат. Всегда кричат. Китобои в плавании почти круглый год - так что вы думаете? Создали совет жен, и накрашенные толстые старухи, завистливые ведьмы, следят за молодыми женами моряков, кто с каким мужчиной в кино пошел. Суды морали устраивают. Мещанский город.

ГУЛЕЦКИЙ. Самое лучшее, что есть в нашей жизни, это мещанство.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Парадокс.

Гулецкий ударяет указательным пальцем по опустошенной бутылке. Казя понимает сигнал, идет на кухню, достает из холодильника вторую бутылку водки. Илья Миронович, как нам известно, почти не пьет, у него от водки и вина загрудинные боли. Казя выпила только три рюмки, зна-чит, все остальное приходится на долю Гулецкого, но Казя не из тех жен, которые сердятся на выпивающих мужей, она влюблена в Гулецкого, четверть столетия влюблена со всей свежестью и жадностью чувства, и он это знает. Только курить она его заставляет зимой в коридорчике, летом на балконе. Гулецкий, держа в руке сигарету и зажигалку, приглашает Илью Мироновича на балкон. Он прихрамывает, но движется без палки. Казя, пока мужчины на балконе, откупори-вает вторую бутылку, ставит заранее, готовясь к чаю, на стол собственноручно испеченный торт с орехами.

Мужчинам с высоты балкона видна светло, по-южному неспешно двигающаяся к Аркадии новая, послевоенная улица. Над густой зеленью деревьев - пустыня осеннего неба с оазисами закатных облаков. Внизу дети громко катаются в автомобильчиках и на самокатах. Напротив, у продуктового магазина, выстроилась очередь. Выбросили рыбу, продавец ее вытаскивает из заре-шеченного контейнера на колесиках и кидает на весы. Очередь, как всегда, чем-то недовольна.

ГУЛЕЦКИЙ (куря и показывая вниз, па очередь). Шумят романтики моря.

Оба возвращаются в комнату, снова садятся за стол. Гулецкий наливает себе полную рюмку. Пьянея, он чувствует себя зорче, проницательнее, умнее.

ГУЛЕЦКИЙ. Парадокс, профессор? А вы вникли в то, что все звери, в сущности, мещане. Волки или там львы - мещане. А среди нас, двуногих зверей, только лучшие - мещане. Привыкли ханжески презирать стремление людей хорошо одеваться, вкусно жрать, иметь красивую мебель в удобной квартире, но только так люди проявляют свои человеческие черты. Перестав быть мещанами, они становятся зверями. Все люди - звери. И точка.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Знакомая песня. Вы мизантроп?

КАЗЯ. Ты опять, Вика, за свое. Что такое мизантроп?

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Если звери - мещане, то почему же люди становятся зверями только тогда, когда перестают быть мещанами? У вас концы с концами не сходятся.

ГУЛЕЦКИЙ. Правильно вопрос ставишь, по-мещански: концы обязательно должны сойтись с кон-цами. Не бойся, сойдутся. Послушай, профессор. Провели мы с Казей две недели в доме отдыха на даче Ковалевского, есть у нас такая местность за шестнадцатой станцией. Оказалось, что вблизи - мужской монастырь. Любопытно. В стране развитого социализма - мужской мона-стырь. Зашли, вход свободный. Много зелени, дорожки чистенькие, акации пахнут, церковь действующая, кладбище, все важные попы лежат, архиереи там и так далее, один даже из Сан-Франциско, на камне написано, видно, в девятнадцатом эмигрировал, приехал домой, в Одессу, умирать. С обеих сторон - деревья, а весь двор выдвинут в море, как причал, если, конечно, не знать, что там обрыв. Проходит мимо нас монах, в рясе, в клобуке, ну, как у них полагается. Держит большую жесткую метлу и совок. Смотрю - вроде лицо знакомое.

КАЗЯ Представительный мужчина. Кавказскою типа.

ГУЛЕЦКИЙ. Ты, говорю, Василь? А он: "Неужто Виктор?" А мы с этим Василем в штрафной роте воевали, вместе валялись на палубе, когда нас на пассажирском погнали из Ульяновска в Сталинград. Он раньше был старлеем, на "Кирове" служил, на крейсере. Осенью сорок первого, когда из Таллинна драпанули, кораблей на Кронштадтском рейде скопилось как сельдей в бочке, а у немцев авиация будь здоров, бомбили они наши корабли, а у нас прикрытия с воздуха нет. Вот Василь как-то сказал дружку: не лучше ли двинуться к берегам Англии, поможем союзникам, а в Кронштадте всех нас перебьют. Дружок, ясное дело, стукнул, и сорвали с Василя галуны, рядовым в штрафную роту. Что ж, может, к лучшему, "Киров" потом разбомбили, он потонул вместе с командным составом. В Сталинграде Василь искупил кровью, а как немцев там побили, нам с ним в один день офицерское звание присвоили, мне дали Героя, ему орден Красного Знамени. Мы с ним не то что дружили; а считались земляки, оба с юга Украины, я из Кировограда, он из Николаева. Он, поверите ли, сын милиционера... Василь, спрашиваю, как ты до жизни такой дошел, моряк и на тебе, монах. Я, говорит, уже не Василь. Как черно-ризцем стал, дали мне имя Михаил. Да, был моряком, до капитана третьего ранга дослужился, кораблем в Днепропетровской военной флотилии командовал, до Одера и Шпрее доплыл, ордена, медали, а как война кончилась, в монастырь удалился. Спрашиваю: "А семья?" Что семья, отве-чает, отец на пенсии, домик у них с матерью на окраине Николаева, свои овощи, фрукты, мать меня навещает. Жена не навещает, хоть здесь, в Одессе, живет, наверное, замуж вышла. Эконо-мист она. Что ж, говорю, Василь, то есть отец Михаил, ты в Бога уверовал? А он: хочется ве-рить, с верой жить легче, а без веры невмоготу.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Теперь это в моду вошло. Православие и всё такое. В двадцатых бессмысленно орали "Долой, долой монахов, раввинов и попов", а в шестидесятых так же бессмысленно тол-пятся на всенощную у церквей. Стадо.

ГУЛЕЦКИЙ. Но те, в двадцатых, сажали и расстреливали, а эти никого не сажают, не расстре-ливают. Есть маленькая разница, профессор, надо признать.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Признаю. У меня самого в тридцатых два брата, родной и двоюродный, в лагерях погибли, оба члены партии.

КАЗЯ. Мой отец не был в партии, а и он погиб. Это когда у нас в Киеве всех поляков подряд забирали.

ГУЛЕЦКИЙ. Вот и вдумайся, профессор, в слова отца Михаила. С верой жить легче. А без нее мы звери. В Освенциме я подружился с одним лагерником, подружился ненадолго, он умер в пер-вый же лагерный год. Рядовой красноармеец, попал в плен, как и мы. Служил в дивизионной газете наборщиком, немцы не разобрались, наверное, решили - политсостав, вот и оказался в Освенциме. Ни одного зуба во рту, кости да кожица в нарывах, а держался лучше тех многих, которые были помоложе, поздоровее. С большим достоинством человек. Одну его мысль я на всю жизнь запомнил. Он мне сказал: "Ошибочно думать, что только немцы - фашисты. Фор-мула такая: человек минус Бог равняется фашисту. Всегда и везде".

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Очень, очень сомнительная формула. Я знаю людей, считающих себя верую-щими, они даже кичатся этим, а между тем люди это дурные, порой очень дурные. А сколько было прекрасных людей, не веровавших в Бога, возьмите Тургенева, например, наших револю-ционных демократов, того же Плеханова. История учит...

ГУЛЕЦКИЙ. Я, профессор, неважно знаю историю, но почитываю. И прихожу к выводу, что в своей основе люди всегда были фашистами, зверями. И такими же остались зверями, какими были в первобытные времена, и позднее. Сам я неверующий, но хотел бы верить, чтобы порвать со своей звериной основой. Другого средства не вижу. Люди такие звери, которые осознают, втайне осознают, что суть их звериная, и стыдятся этого, и пишут ученые книги, сочиняют музыку, рисуют, лепят, строят здания с коринфскими колоннами или из бетона и стекла, по все это види-мость. Еле заметный поворот времени - и все эти писатели, художники, строители, ученые - снова звери, жадные, себялюбивые, жестокие звери.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я верю в прогресс. (Голосом то ли извиняющимся, то ли раздраженным. ) Я убежденный марксист.

ГУЛЕЦКИЙ. Как Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин?

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Последний примазался к великим.

ГУЛЕЦКИЙ. (Снова наполняя свою рюмку). А ведь и ты зверь, профессор. Выгодно тебе у нас в стране быть марксистом. Волк тоже убежденный марксист, когда близко добычей пахнет, мясом. Волк, однако, благородней человека. Свиреп, но не труслив, не раб. И не притворяется святым. Не обижайся, Илья, я не лучше тебя.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. А ведь в человечестве были настоящие святые. И среди христианских подвижников, и среди революционеров.

ГУЛЕЦКИЙ. Где-то я читал такую фантастику. Или фильм видел. Люди жили на другой плане-те, там был ядерный взрыв, и некоторые спаслись, на самолетах попали на Землю. Вот я и думаю: смешались они, совокупились с человекоподобными обезьянами, и образовалось потомство - жестокие, трусливые звери со смутной памятью о человечности. Порой в звере что-то просыпается, воспоминание какое-то, был когда-то другим, был человеком, и не только избранный, пророк там, вспоминает, а самый что ни на есть обычный человек, и вот неожидан-но для других совершает человеческий поступок, и не то что, скажем, ребенка приласкает, на это и зверь способен, а сотворит нечто такое, чего никто от него не ожидал, высокое, прекрас-ное, вспомнил, значит, ощутил в себе свое происхождение. Правда, случается это редко, но случается. Люди среди человекообразных еще более редки, чем гении среди людей.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Мы все трое воевали против фашизма, разве мы не видели чудеса храб-рости, самопожертвования? Человек - трусливый зверь? И это говорите вы, живой пример солдатской отваги, Герой Советского Союза, да еще вынесли все муки Освенцима.

ГУЛЕЦКИЙ. Знаешь ли ты, что такое Освенцим? Видел ли ты, как эти вот смелые солдаты, Герои Советского Союза, целовали унтершарфюрера в задницу, чтобы выжить? Чтобы не в газовню? А ведь и вправду храбро в свое время воевали, но только тогда, когда были среди своих, в своей стае... Мой отец был мелким чиновником в ремесленной управе. Жили мы до революции небогато, но коммуналок тогда не знали, у нас была пятикомнатная квартира на окраине Елизаветграда, в одноэтажном доме, окна на степь смотрели... Когда большевики заняли наш городок, нас уплотнили, оставили нам только дне комнаты. Соседи менялись, и вот под самый конец нэпа в одной из комнат поселилась семья: муж, жена и мальчик лет семи. Фамилия такая, что не забудешь: Ковганюк. Глава семьи окончил тракторные курсы, завидным в те годы жених, взял за себя на селе дочь самого зажиточного хлебороба, а потом они перееха-ли в город, Ковганюк обслуживал на тракторе пригородные хозяйства, жена устроилась прода-вцом в булочной. Когда коллективизация была в разгаре, приехал я летом домой на недельку: больше нельзя было, во время каникул наши студенты отправлялись в плавание. Между прочим, спрашиваю маму:

- Где папины серебряные часы Буре? Что-то не вижу их.

- Я их отдала Ковганюковой жене за кирпичик хлеба.

- Хороша соседка.

- Вика, это отвратительные люди. Как папа умер, так на второй день после похорон стали мне грозить, что выселят, не имею, мол, права жить одна в двух комнатах, в то время как они, тракторист-коммунист с женой и ребенком, должны ютиться в одной комнате. В городе голод, люди умирают на улицах, а Ковгаюкова жена поперек себя шире, да и сам налился как боров. К Ковганюковой жене приходит отец, он теперь раскулаченный, но от властей скрылся, нищен-ствует в городе, так она в комнату его к себе не пускает, выносит ему в переднюю помидорину, что гнить начала, да кусок хлеба и гонит вон...

И действительно, смотрю раз в окно, завечерело, и появляется высокий худой старик, борода белая, длинная, прямо с иконы, Влас некрасовский. Это и был куркуль, отец Ковганю-ковой жены. А внук его Женька, чистый кабанчик, вижу, бежит за ним, дергает его за рваную, грязную рубаху, кричит, удалец, забавляется, чтобы соседских мальчишек рассмешить: "Ди-дусь, продай бороду на мочалку". А дидусь шепчет неизвестно что - ругательства? Жалобы? Выбежал я во двор, дал Женьке пару оплеух, зазвал куркуля к нам, угостил его горячим слад-ким чаем, другого ничего не было, а сахар я привез из плавания. Старик налил чай в блюдечко, пил, что-то шептал, а что - не разобрать. Вошли, не постучавшись, Ковганюки, кто-то из них сказал: "Батько, идите до нас", старик испуганно посмотрел на них, снова что-то быстро и непонятно шептать начал, из глаз слезы капают. Я прогнал Ковганюков, мы с мамой стали уговаривать старика остаться у нас ночевать, завтра по карточкам хлеб получим, может, и рыбу выбросят, в Церабкоопе камбалу обещали, вместе покушаем, а он все шептал что-то невнятное и плакал тусклыми слезами, но переночевать у нас не захотел, ушел, и я видел в окне, как он, прямой, высокий, медленно бредет по дощатой улице. И теперь, когда думаю, совершил ли я в жизни хотя бы один человеческий поступок, не сталинградское геройство вспоминаю, а горя-чий сладкий чай, которым напоил куркуля, да еще мои оплеухи кабанчику-внуку, но при этом вспоминаю и дочь куркуля, грудастую, широкобедрую владычицу несметного количества хлеба, на глазах которой медленно умирал от голода ее родной отец. Что говорят ученые? Способна ли дочь волка на такую жестокость?

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Одну минуточку...

ГУЛЕЦКИЙ (не желая слушать). Выходит, что в человеке одновременно живут и волк, и под-лый шакал, и льстивый, покорный пес, и трусливый заяц, только человек не живет в человеке. Живет в избранных, в святых, случайно освободившихся от скотства. Пока мы думаем о себе, что рождаемся на свет так же, как звери, как животные, подчиненные тем же биологическим законам,- мы не люди. А ведь мы так думаем, так нас учат думать. И только тогда, когда в редкий, счастливый миг открывается нам чудо нашего божественного происхождения, только тогда рождается в нас человек. В редкий, счастливый миг. Иду по городу на своем протезе, смотрю на прохожих, сейчас на тебя, профессор, смотрю, а сам размышляю: каким бы он был в Освенциме? Или если бы стал конвойным? И отвечаю: зверем был бы, зверем, каким был я, какими были все, заключенные и конвоиры.

КАЗЯ (со слезами в голосе, к Илье Мироновичу)/ Он так говорит не потому, что выпил, он в самом деле так думает. Значит, и я зверь? (К Гулецкому) Зачем же я под огнем тащила тебя, раненого, на себе, потом валялась в ногах у хирурга в медсанбате, чтобы отнесся со внима-нием, чтобы, уж если надо резать ногу, поскольку гангрена, то пусть отрежет пониже.

ГУЛЕЦКИЙ. Ты любила меня. И волчица может любить своего самца, есть примеры. Мы звери, Казя.

КАЗЯ. Вчера утром, когда мы в море ходили, я помогала тебе, чтобы ты на меня опирал-ся, а ты, подпрыгивая на одной ноге, сказал мне: "Саша, не надо, я сам". Сашу свою забыть не можешь. А не она ли поступила с тобой как сука? Не признала тебя, когда ты в штрафники попал.

ГУЛЕЦКИЙ. Обмолвился. Бывает. Ты, зверушка, выше ее, ты лучше ее.

От этих слов Казя молодеет, она счастлива, потому что любит мужа, она знает, что полюбила впервые в жизни. Кроме того, ей приятно, что Гулецкий поставил ее выше своей первой жены при Илье Мироновиче.

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ Не понимаю, с какой целью вы унижаете себя, Виктор. По принципу: я плохой, но и все остальные не лучше? Вы не были зверем в Освенциме. Я уже говорил вам, с какой благодарностью вспоминает о вас мой мюнхенский однофамилец. По словам Юзефа Помирчия, вы спасли его, а что вам был этот еврей, тем более, что вы евреев терпеть не можете.

ГУЛЕЦКИЙ (с искренним удивлением). С чего ты взял?

ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Когда я, тогда, в Ульяновске, поднялся на борт "Петра Заломова", вы полю-бопытствовали, не из абрамов ли я.

ГУЛЕЦКИЙ Запомнил? Глупый я был. Злой и глупый. От злости глупый. Можно ли обижаться на штрафника? Но, говоря всерьез: что было бы, если бы судьба повернула свое колесо так, что евреи оказались бы не жертвами, а хозяевами, господами? Если бы мы, русские, были в Освенциме не заключенными, а конвоирами? Еврей ли, немец ли, всякие Руссо и Вольтеры - стаи разные, види-мость разная, а сущность одна - звериная. И подлая. Заметь, когда люди друг с другом воюют, они норовят обвинить противника в жестокости, в зверствах. Понимают, сволочи, что действуют не по-людски, а действуют. Нет, профессор, как ни изворачивайся, а надо признать: если нет Бога, то человек зверь. А разве Бог есть? Монах - и тот в Него не верит, только хочет верить, потому что понял: человек минус Бог равняется фашисту. Формула.

Казя внезапно поднимается так, что падает стул, она, прижимая руки к ушам, убегает на кухню, убегает, чтобы плакать, громко, самозабвенно плакать. Гулецкий бросается вслед за ней. Помирчий, не понимая, что произошло, тоже приближается к кухне, но останавливается.

КАЗЯ. За что? За что? Больше не могу этого слышать, не могу больше! Лучше убей меня, но замолчи!

ГУЛЕЦКИЙ. Девочка моя, что с тобой? Чем я тебя обидел?

КАЗЯ Как ты смотришь на меня все эти годы? Думаешь, не понимаю? Как смотрит на меня Илья Миронович! Для вас обоих я кто? Подстилка Бережного. Да, была легкомысленная, тщеславная, хотелось быть на виду, играть роль, чтобы даже офицеры зависели от меня, от двадцатилетней девчонки из семьи репрессированного. А как мучил меня Бережной, я об этом никогда не расска-зывала, от него потом воняло, изо рта воняло, у него не получалось, он злился, бил меня. Да, да, ты прав, ты ведь всегда прав, разве я лучше этого зверя.

ГУЛЕЦКИЙ. Панночка моя, сердце мое, опомнись, что ты говоришь, мы же с тобой войну прошли, ты же меня из-под огня на руках вынесла, сколько лет прожили вместе, никогда не разлучались, никогда не ссорились. Я же люблю тебя.

КАЗЯ Я никого до тебя не любила, я не знала, что значит любить. Почему ты так говоришь обо мне, почему я зверь? Ведь ты для меня всё, всё.

ГУЛЕЦКИЙ. И ты для меня всё. Не плачь, прошу тебя, не плачь.

Гулецкий целует ее слезы. Казя уже внутренне успокаивается, радуясь его словам, но еще не в силах прекратить рыдания.

КАЗЯ (вспоминая давно забытое). Найсвентша матко, Оборона наша! Змилуй ше надэ мной!

Картина двадцать восьмая

Эпилог

Голубой сентябрьский вечер входит через распахнутое окно в комнату. Над землей загораются многочисленные звездные миры. В наступившей тишине становится явственней голос невидимого моря. Его не видно из-за домов, но оно есть. Не всё то есть, что видно, не всё то видно, что есть. Что-то древнее и чрезвычайно важное и властное, до содрогания знакомое и нежное слышится троим в голосе моря. А может быть, их не трое, а четверо, и с ними Тот, Незримый, и Он смотрит на детей своих с печалью и надеждой.

1983-1984

Загрузка...