Дебаты на эту тему носят сезонный характер, но в последние несколько недель, похоже, они усилились. Тема – политическая роль телевидения: означает ли «занимать телевизионные экраны» то же самое, что «оказывать решающее влияние на общественное мнение»? Вполне очевидно, что дискуссия принимает ожесточенный характер в момент, когда возникает вопрос перераспределения делянок: кто-то рискует потерять с трудом приобретенные каналы, а другие начинают присматривать участки, чтобы застолбить их. Учитывая, что речь при этом идет не о тактическом преимуществе, которое телевидение может обеспечить, а о стратегическом (т. е. о формировании долговременного и устойчивого консенсуса), предпримем мысленный эксперимент. Представим историка трехтысячных годов. Анализируя книги, видеозаписи, полицейские отчеты, судебные приговоры, подшивки газет, он может прийти к следующим выводам.
В пятидесятые и большую часть шестидесятых годов телевидение находилось в монопольном владении христианских демократов. В отношении нравственности они следили за тем, чтобы на экране не показывали смущающую наготу, культивировали «атлантический» и сдержанный подход к вопросам внутренней и внешней политики, втихомолку транслировали церковные службы и образовательные программы, а телегероев демонстрировали с короткими стрижками, в галстуках и с хорошими манерами. К тому же внимательно следили за тем, чтобы слишком много не говорили о Сопротивлении и не создавали врагов справа. Молодежь 1945– 1950-х годов рождения выросла с этим телевидением. И как результат – поколение шестьдесят восьмого года: длинные волосы, сексуальная свобода, борьба за право на развод и аборт[57], ненависть к системе, антиклерикализм, Сопротивление в качестве идеала, который воплощался на практике в Боливии или во Вьетнаме.
Затем телевидение постепенно потеряло цельность: в смысле обычаев, мало-помалу стало допустимым показывать обнаженную грудь (а поздно вечером и более укромные части), демонстрировать свою свободу от предрассудков, сарказм, насмешливость, непочтительность к принятым установлениям. И на этом фоне телевидение произвело на свет поколение, возвращающееся к религиозным ценностям и стыдливому сексу. В историческом аспекте мы видим, что начиная с середины шестидесятых годов телевидение сделало так, что о Сопротивлении – основополагающем мифе Республики – стало невозможно говорить; и появилось поколение, которое не только не желало больше о нем слышать, а, более того, склоняющее ухо (по счастью, пока что в незначительной степени) к пению сирен ревизионизма, чтобы не сказать – расизма и антисемитизма.
В плане политическом телевидение, даже разделившись на три канала с различной идеологией, прививало уважение к правящему классу, демонстрируя его при первой возможности, и настаивало, все назойливее навязывая свою картинку, на собственной значимости и (как необходимое условие) собственной популярности. Результат? Часть граждан независимо друг от друга взбунтовалась против этого правящего класса и двинулась в сторону «Северной лиги»; все прочие, как только система дала слабину, мигом опознали в должностных лицах своих притеснителей и принялись швырять тухлые яйца (и отнюдь не метафорические) в увиденных по телевизору политиков, повстречав их на улице.
Наш историк трехтысячных годов в конце концов не может не прийти к обоснованному выводу, что демохристианское телевидение породило такой массовый приток в коммунистическую партию, какого не знала Западная Европа, в то время как частичный доступ коммунистов к контролю над каналами спровоцировал откат.
Если этот историк будет жить в эпоху твердокаменной языческой религиозности, он заключит, что телевидение было Империей Зла, свирепым Молохом, который пожирал тех, кто пытался овладеть им и использовать его, или проще, что этот медиум наводил ужасную порчу на всякого, кто оказывался на телеэкране. Если же, напротив, историк склонен к аналитическим рассуждениям и созданию научных гипотез, то он скажет, что это настырное средство связи, пожалуй, могло иметь заметное влияние на массовое сознание в сфере потребления, но явно не в области политических пристрастий и решений.
В этом случае он спросит себя в смущении: почему же вокруг эволюции этого средства связи кипела такая борьба? И заключит, что люди нашего века ничего не смыслили в массмедиа.
Когда я был ребенком, мой отец рассказывал о разных случаях, которые с ним происходили во время Первой мировой войны. Больше всего меня поразил эпизод отступления под Капоретто[58]. Сутками шли они маршем, не останавливаясь на ночлег, и моему отцу удалось выжить только благодаря одному высокому и крепкому однополчанину, который позволил ему (тощему и изможденному) на несколько часов прислониться к своему плечу. Мой отец прикорнул на ходу, продолжая перебирать ногами. Такое возможно, если хочешь жить.
Потом они пришли на большую покинутую виллу – вне всякого сомнения, на итальянской территории. Первое, чего мы могли ожидать от этой группы измученных людей, – что все они рухнут куда придется: на кровати, на ковры, на столы, чтобы перевести дух. Но некоторые из них – напротив, словно ворвавшись в дом неприятеля, принялись крушить мебель, бить зеркала, выворачивать ящики и опрокидывать комоды, выволакивая оттуда женские туалеты и белье и с гоготом напяливая всё поверх мундиров.
Кто были эти солдаты? Некоторые из них, снова посланные на фронт, оказались в числе шестисот тысяч погибших на той войне. Я хочу сказать, что это были хорошие ребята, такие же, как мы с вами, которые до этого и после этого вели себя как полагается по уставу. Но война – это страшный зверь, который выбивает из человека всякое нравственное чувство, и мы знаем немало примеров в истории, когда воители, обычно благородные, опускались до мародерства и насилия. Мой отец рассказывал эту историю с ужасом, но я не чувствую себя вправе судить этих солдат – ведь я никогда не отступал под Капоретто.
Я вспоминаю об этих вещах в те дни, когда кое-кто, приурочивая к определенным датам, снова вытаскивает на свет обвинения в адрес Сопротивления. И, как обычно, показывает, какие тогда совершались гадости и жестокости. Но это естественно. Невозможно было требовать здравомыслия и самоконтроля от людей, которых могли расстрелять в любую минуту, – людей, собранных наспех в отряды, где в любом бойце (как всегда бывает в гражданской войне) подозревали предателя, соглашателя, а некоторые оказывались в отряде только потому, что жили по эту сторону холма, – а живи они по другую, то охотно бы отдались на милость Социальной республики[59], где большинство (и бывший партизан Джорджо Бокка[60] подтвердил это) были идеалистами, следовавшими собственным понятиям о чести; а другие – разуверившимися авантюристами, норовящими урвать кусок. Я был тогда мальчишкой[61] и помню и тех и других – и с обеих сторон; уверяю вас, разуверившихся было очень легко вычислить, и часто они меняли лагерь с необыкновенной легкостью. Раз уж любая война, и в первую очередь войны гражданские, провоцирует подобные коллизии и перегибы, в чем состоит задача историка, которому подобные вещи хорошо известны? Разумеется, историк – это тот, кто собирает документы, даже самые незначительные, и его работа – обнаружить в архиве, что конкретно совершил конкретный Некто в тот или иной момент. Но если историк ограничится только этим – он просто собиратель оброненных кусочков прошлого, крохобор от истории. Историк – это тот, кто старается потом собрать эти данные в общую мозаику и поместить каждое событие в общую перспективу, анализируя его причины и оценив воздействие на будущее, а также вынести свои соображения «с исторический точки зрения». Одно дело – знать, что во время Французской революции кто-то донес на своего кредитора и добился его гильотинирования, а другое – оценивать «смысл» революции с исторической точки зрения.
В общем, мне кажется, что в этих периодически возникающих спорах прошлое используется так же, как в журналистике используется настоящее. Оно не может быть показано иначе как фрагментами, частностями, – но порою частный случай неявно возводится в пример, и суждение, построенное на таком примере – неправомочно, но неотвратимо, – становится суждением об историческом периоде, группе людей или обществе.
Конечно, сейчас лето, и приходится идти на ухищрения, чтобы привлечь внимание читателей. Но тот большой, мрачный, отталкивающий и постоянно напоминающий о себе период, в который Италия вступила в сентябре 1943 года, требует большей широты взгляда и большего сострадания.
Тема: «Почему в ваших ежедневных молитвах вы не забываете короля, дуче и отчизну?» Раскрытие темы: «В моих молитвах я поминаю дуче… потому что Он дает первый толчок любому делу.…Он командовал походом на Рим[62], прогнал из Италии всех заговорщиков и сделал ее могучей, грозной, прекрасной и великой». Кто автор этих размышлений, получивших первую премию на Агоне Культуры XVIII года Фашистской эры?
А кто написал вот эти, отмеченные на общегосударственных Молодежных играх XX года (1942)? «Вот по пыльной дороге марширует колонна детей. Это балиллы[63] идут гордой поступью под теплым солнцем нарождающейся весны, дисциплинированно маршируют, исполняя краткие команды своих начальников; это юноши, которые в двадцать лет оставят перо, дабы взять оружие и оборонять родину от неприятельских козней. Эти балиллы, шествующие по улицам в субботу, станут верными и неподкупными хранителями Италии и нового итальянского общества. Кто подумает, видя этих веселых и вечно шутливых юношей, что через несколько лет они, может быть, погибнут на поле боя с именем Италии на устах? Я твердо убежден: когда вырасту, стану солдатом, стану сражаться, и если Италии понадобится моя жизнь – отдам ее во имя нового, героического, священного общества. Воодушевляясь памятью нетленной славы, гордясь победами сегодняшнего дня и веря в будущие свершения, которые суждено совершить балиллам, наша современная молодежь – завтрашние солдаты – пойдет с Италией по ее славному пути к крылатым победам»[64].
Здесь вы вправе ожидать подтверждения своих худших предчувствий: автором этих текстов был Черный рыцарь (а мне, бесстыдному писаке, перепал солидный куш от Красного инженера[65]). Так вот – нет. Автор этих текстов – я, в возрасте восьми и десяти лет, соответственно.
На самом деле я прекрасно помню, как, сочиняя эти тексты, спрашивал себя, действительно ли я в это верю. Помнится, я задавался вопросом: «Я правда люблю дуче? Тогда почему же я на самом деле не вспоминаю его в своих молитвах? Может, я просто лживый и бесчувственный мальчик?» Но раскрывал эти темы как полагается – и не из цинизма, но потому, что дети по природе своей податливы. Они шалят, но принимают – и подтверждают, что принимают, – лучшие принципы, которые внушают им окружающие.
Тогда школьной формой гордились так же, как сейчас модным ранцем, чтобы быть как другие, пользоваться почетом и уважением. Тогда я не был циничным, это сейчас я циник, и я полагаю, что многие дети, которые пишут прекрасные сочинения в защиту своих черных братьев, делают это потому, что понимают: этим можно добиться одобрения общества. Конечно, я не до такой степени циничен, чтобы верить, будто все они завтра начнут громить неграждан Евросоюза. Неправда ведь, что все бывшие шестидесятники готовы голосовать за Фини[66] (лишь некоторые). И я могу различить то социальное давление, которое побуждает ребенка к толерантности, и то, что побуждало его стрелять в абиссинцев[67].
Но, именно понимая, что сейчас лучше, я не могу простить тех, кто отравил мое детство, пытаясь вбить мне в голову прославление смерти. К счастью, эта попытка сопровождалась такой гротескной риторикой, что я быстро избавился от той безумной жажды Холокоста.
Но только ли дети податливы по натуре? Не таков ли восемнадцатилетний выпускник, которому на экзамене предлагают раскрыть тему «Мировая скорбь и гражданская лирика у Леопарди». Чтобы добиться признания, он, даже если Леопарди кажется ему просто малохольным горбуном, брезгливо наморщит нос и, не мудрствуя лукаво, раскроет все, что надо.
Взрослые тоже умеют брезгливо морщить нос. Разумеется, те, кто считает себя последователями «новых правых», хотят гарантий «умеренности» и не мечтают о возвращении «проклятого двадцатилетия» муссолиниевского правления. Я убежден, что Берлускони – в черной рубашке – на самом деле вовсе не хочет впрыгнуть однажды в круг факелов (в этом случае он должен будет яростно выкрикнуть: «В костер Рутелли[68]!») Приходится отринуть Миф о Человеке, дававшем первый толчок любому делу, и довольствоваться его более спокойной внучкой[69] (чья зачетка не позволяет ей давать первотолчок даже клистиру) или тем, кто предложит новый способ давать первый толчок. Это признак возврата к младенческому состоянию, – такие поиски спасителя, который защитит от торжествующей смуты и который снова покажет большим и малым, что такое «здоровые» чувства.
За последние десять дней чего мы только не наслушались: будто бомбы бросает мафия, «вооруженная фаланга», коварные спецслужбы, те, кто хочет дестабилизации обстановки, и, наоборот, те, кто желает ее стабилизации… Но при этом даже технические эксперты не могут сказать ничего внятного и определенного, у нас есть только некие предположения, претендующие на то, чтобы дать метод решения проблемы в целом.
Одним из первейших критериев в каждом расследовании является критерий экономии: рассматривая несколько различных случаев, всегда надо пытаться – если между ними можно отыскать какое-то подобие – свести их к одной и той же причине. Если за достаточно короткое время в Лондоне убивают дюжину проституток, причем одним и тем же способом, естественно, что начинают разыскивать одного виновника убийства, которому присваивают имя «Джек-Потрошитель».
Но критерий экономии не всегда оправдан: в конце концов, Джека так никогда и не нашли, и кто может утверждать, что виновников на самом деле было больше и что они действовали, вдохновляясь один другим? Мольеровские медики были уверены, что они в состоянии свести разные болезни к одной и той же причине – неуравновешенности жидкостей в организме, и лечили всё кровопусканием, однако они ошибались, и больные умирали.
Кажется убедительным, что бомбу во Флоренции[70] бросила та же рука, что и в Риме, но может оказаться скоропалительным такой вывод: «следовательно», это та же самая рука, что бросала бомбы в Болонье, Брешии, на пьяцца Фонтана[71] и так далее, отступая все дальше в прошлое. Почему? Потому что во всех случаях это происходило на пороге политических изменений, которым кто-то хотел помешать. Это тоже подозрительно, но попробуем на мгновение предположить, что мотивы были не одни и те же, – хотя бы потому, что не существует какой-то мифической «мировой закулисы» и силы, у которых нынче есть причины сопротивляться изменениям, возможно, отличны от тех, что противостояли изменениям в 1969 году (да и сами эти изменения несколько иного рода).
Попробуем предположить: да, первые бомбы были взорваны для дестабилизации, потом кто-то другой смекнул, что, подкладывая бомбы, можно добиваться других интересных результатов, и начал использовать тот же метод, преследуя иные цели. Остается ответить на два вопроса. Первый: возможно ли, что различные лица или группы лиц, способные независимо друг от друга организовать нечто, требующее оборудования, опыта, профессионализма? Ответ – да. Находятся же четырнадцатилетние, которые могут взломать компьютер в Пентагоне, и восемнадцатилетние, которые сумеют так переделать малолитражку «фиат-типо», что она мчит не хуже «мазерати», – так неужели заинтересованный заказчик не найдет на рынке любых технических исполнителей?
Второй вопрос состоит в том, каковы могут быть эти другие «веские» причины бросать бомбы. Вот вам одна, не такая уж невероятная (если вообразить, что вокруг нас хватает циничных и безжалостных людей – что не так уж трудно): предсказуемый эффект от взрыва бомбы – неделю, если не больше, печать и телевидение (не говоря уж о парламентских дебатах, встречах на высшем уровне и тому подобном) будут заняты только этим. Бомба займет не просто самую первую, но и немало следующих страниц, тогда как все остальные новости, от расследования убийства журналиста до антикоррупционной кампании, от Сербии до финансов и промышленности, отойдут на второй план – в большинстве случаев о них скажут, но не прокомментируют.
Теперь представьте себя на месте человека или группу людей, которым стало известно, что завтра или послезавтра широкой публике будет представлен некий факт, на который пресса накинется с радостью: будут задавать вопросы, устанавливать связи с другими подобными фактами, выдвигать предположения и так далее. Как можно избежать этого громкого «взрыва» в массмедиа, чтобы выиграть время для необходимых предупредительных действий? Одна-единственная бомба даст вам столько времени, сколько нужно.
Однако недостаточно просто взять газету в день взрыва, посмотреть, что было интересного на внутренних страницах, и указать пальцем на виновника. Если заказчик предусмотрителен, ему не приходится действовать столь поспешно, он может сыграть на опережение. Кроме того, совсем необязательно, чтобы новость была типа «такой-то подозревается в…»; речь может идти о заметке на первый взгляд незначительной, но отталкиваясь от нее можно вывести далекоидущее умозаключение – желательно, чтобы на нее обратило внимание как можно меньше народу. Более того, может статься, что новость, способная вызвать интерес, если ее раздуть до скандала, сама по себе настолько невнятна, что газеты просто не напечатают ее из-за недостатка места. Наконец, речь может идти о новости предстоящей: кто-то собирается сделать нечто такое, о чем не желает слышать никаких пересудов, и заранее, за несколько дней, отвлекает общественное мнение на что-то другое.
Так что придется обрабатывать на компьютере все, даже самые незначительные, сообщения новостных агентств за целый месяц и набрасывать многочисленные альтернативные сценарии – только тогда удастся чего-нибудь добиться.
Вчера я читал очередную статью о наших спецслужбах и, разумеется, выяснил, что они занимаются не своим делом (что меня огорчило) и что в их работе необходима бóльшая прозрачность (здесь я, как обычно, хихикнул). Мыслимое ли дело, спрашивал я себя, чтобы наши уважаемые политики и журналисты продолжали рассуждать о спецслужбах, не прочитав ни единого шпионского романа? Хорошие шпионские романы обычно пишутся людьми, которые сами упражнялись в этом искусстве, и поэтому даже если и выдумывают фабулу, то доходчиво объясняют, как эти службы работают.
Я, как человек, шпионские романы читающий (помнится, однажды Коссига[72] говорил мне, что читает их запоем, – и я его хорошо понимаю), кое-что из них уяснил. Прежде всего, каждая страна должна содержать спецслужбы. Содержать, как считается, для того, чтобы следить – путем внедрения или доносительства – за деятельностью террористических групп или контрабандой оружия, но в первую очередь – для того, чтобы заниматься (в интересах национальной безопасности) контршпионажем. А зачем заниматься контршпионажем? Затем, что каждая страна занимается шпионажем. И я очень надеюсь (я сказал: очень надеюсь), что наша страна занимается им тоже. Потому что, к примеру, если в Ливии имеется господин, который не прочь запустить ракеты на Лампедузу, то совершенно законно и оправданно желание, чтобы в Триполи был также господин, способный уведомить итальянские спецслужбы о появлении новых установок, нацеленных на Сапожок, да еще и способных, паче чаяния, достигать не только Лампедузы, но и Бергамо[73]. Шпионаж – это отвратительно, но Макиавелли учит, что настоящий Государь должен, во имя блага государства, делать и отвратительные вещи.
Коли секретные службы занимаются внедрением агентов, доносительством или шпионажем, они не могут и не должны быть прозрачными. Они, как следует из названия, секретны. Если глава спецслужбы даст через правительственную газету объявление о вакансии шпиона в Стамбуле или доносчика в «Вооруженной Фаланге»[74], а потом объявит имя победителя конкурса и сообщит публике бюджет операции, его надо немедленно расстрелять.
Но о спецслужбах можно сказать и другое. Поскольку им приходится находить не только смельчаков для внедрения, но и негодяев, готовых предавать своих подельников (и таким образом – негодяев вдвойне), они обычно имеют дело со всяким сбродом. Никого не должно это шокировать: каждая квес тура использует информаторов, которых покупает за гроши, и никто не рассчитывает, что тот, кого покупают за гроши, окажется порядочным человеком. Тот, кто имеет дело со сбродом, должен обладать несокрушимой моралью и крепчайшими нервами (как, например, экзорцист, каждый день разговаривающий с дьяволом), поскольку он подвергается множеству соблазнов сойти с пути истинного. Что нужно цивилизованной стране от собственных спецслужб? Чтобы они не действовали против своей страны. И что надо делать, если кто-то действует? Поскольку службы секретны и не могут себе позволить быть прозрачными, самый главный начальник, назовем его мистер M, должен решить, пусть даже скрепя сердце, что этот господин будет найден в переулке с пулей в затылке или же никогда не вернется домой, сказав жене, что пошел купить сигарет, и самое большее, что произойдет – о нем объявят в телепередаче «Разыскивается…». Это очень печально, и я никогда не хотел бы оказаться на месте мистера М, но это случается так или никак.
Но потом, если власти, призванные контролировать спецслужбы, замечают, что в переулках находят слишком много агентов, то собираются секретные совещания, на которых обсуждается, как намекнуть мистеру М, что пора бы ему уйти в отставку по состоянию здоровья, потому что ситуация явно выходит из-под контроля. Но мистер М должен иметь постоянного куратора (и контролера) в государственном аппарате (в ранге министра, который по соображениям секретности может быть хоть министром финансов, как в случае с ФБР), и этот министр должен постоянно следить за деятельностью спецслужб.
Сейчас в Италии спецслужбы остаются на месте, а министры меняются каждые шесть месяцев, и так на протяжении пятидесяти лет. Так что проблема не в том, что спецслужбы не прозрачны, а в том, что у них никогда не было серьезного куратора и они всегда оказываются лицом к лицу со свежеиспеченными контролерами, которые берутся следить за тем, в чем ничего не смыслят. И разумеется, кот из дому – мыши в пляс. Будь я мистером М, я бы тоже, разумеется, не захотел бы ничего объяснять новичку, потому что мистер М не святой, и искушение никому не давать отчет очень сильно во всех нас, чем бы мы ни занимались.
Итак, проблема не в прозрачности, а в компетентности тех, кто должен контролировать дело, непрозрачное по определению. Спецслужбы нестабильны потому, что правительство нестабильно.
Газеты объявили, что «Коррида» Коррадо[75] со своими почти семью миллионами зрителей обогнала прочие, появляющиеся ежедневно, новые телепередачи. И этот успех кто-то пытается объяснить фигурой телеведущего, которому пора на пенсию, и идеей, которая уже износилась до дыр.
«Коррида» – это телешоу «рискóвых дилетантов», где публика по-садистски развлекается, глядя на старичков, отплясывающих чечетку, домохозяек, пытающихся изображать Мадонну, и тому подобное. Античные circenses (цирковые представления) являли собой жестокие зрелища, интерес к которым держался на трепетном предвкушении объявленной смерти гладиатора (или мученика). Новые же circenses зиждятся на трех противоречивых чувствах: немножко живого сочувствия к бедняге, выставляющему себя на всеобщее посмешище; садистское удовольствие от созерцания участи, которую, в отличие от колизейских мучеников, не принимают, а выбирают добровольно; что-то вроде скрытой зависти к тем, кто, отбросив стыд и разрешая издеваться над собой, получают взамен всеобщую известность – на следующий день киоскер и булочник будут их поздравлять, позабыв о том, какой жалкий вид они имели, и помня лишь о том, что их показали по телевизору, – о чем мечтает каждый.
Секрет «Корриды» (которая, возможно, начиналась много лет назад просто как плохой балаган) в том, что она представляет собой квинтэссенцию итальянской общественной жизни.
«Коррида» была жестокой, пока демонстрировала старый примитивный трюк: на сцену выводили смешного уродца, «человека, который смеется», горбуна из собора Парижской Богоматери, кувыркающегося карлика, заику и прочее в духе грубоватых комедий вроде «Давай-давай, кретин!» – и это в стране, где образцом для подражания были господа в темных двубортных пиджаках, которые торжественно перерезали ленточки и изъяснялись фразами изощренными и непонятными. Тогда «Коррида» имела ограниченную аудиторию, состоявшую из опоздавших родиться средневековых школяров и садистов, коим не довелось стать палачами.
Но сейчас «Коррида» полностью отражает итальянскую ситуацию – а именно, новый этикет, созданный во Второй республике как раз такими рискóвыми дилетантами, которые, демонстрируя свое политическое бескультурье, громоздят анаколуфы[76], неточные метафоры, варваризмы, перевранные цитаты, стилистические погрешности. Прежде всего заменили велеречивый «язык курии» – только не разговорным, а вульгарным языком, полемику – бранью, термины – матерщиной, и, думая, что «говорят как дышат», на самом деле говорят как рыгают.
Со своей стороны, рядовая публика (так и говорят – «публика», хотя когда-то это словечко звучало как насмешка: «ну, публика!») старается соответствовать этому новому публичному стилю поведения и стимулирует появление телепередач с их отовсюду понадерганной культурой, где благосклонно принимаются манеры, которые некогда стали бы предметом изучения на семинарах по психиатрии, выносятся на всеобщее обозрение семейные дрязги и аплодисментами встречают того, кто ведет себя подобно киноперсонажу Каприоли[77], когда тот, хныча и мямля, жаловался, что ему не дали работу диктора на радио, потому что он носил резиновый напальчник на прищемленном дверью пальце: «из-за резиночки… из-за резиночки…».
Некогда в Барселоне существовал (говорят, существует до сих пор, но исполнители уже не те) «Приют богемы» – заведение, где выступали (позволив себя убедить, что публика все еще без ума от них) старые театральные развалины, задыхающиеся восьмидесятилетние певцы, скрученные артритом почти столетние балерины, древние субретки, хрипатые и целлюлитные… Зрители, состоявшие на треть из ностальгирующих, на треть – из любителей ужасов и на треть – из снобов-интеллектуалов, наслаждавшихся таким образом «театром жестокости», отбивали ладони, аплодируя, и в самые захватывающие моменты готовы были стрелять в пианиста от избытка эмоций, а исполнители были счастливы – ибо чувствовали, что зал был некоторым образом – с ними, для них, как они.
Итальянская общественная жизнь порою очень напоминает этот «Приют богемы», в ней царят крики и ажиотаж, невоздержанность, оскорбления, пена у рта, и мало-помалу «публика» (отнюдь не отбросы общества) начинает относиться к ее событиям как к жестокому спектаклю, задуманному Ариасом[78] (помните его великолепный мюзикл «Мортадела»?), с участием карликов и престарелых балерин. Так что же удивляться успеху «Корриды»? Она кажется квинтэссенцией всего вокруг: напоминает нам, кто мы есть и чего хотим, восхваляет не исключения, а правила. Коррадо – это просто Гоффредо Мамели[79] наших дней.
С другой стороны, «Коррида» – это также триумф политкорректности, она может служить образцом для других, более «серьезных» передач.
Традиционный комический театр всегда эксплуатировал уродцев, слепых, заик, карлика и толстяка, убогого и странного, тех, кто выполнял работу, считавшуюся бесчестной, или принадлежал к этнической группе, считавшейся второсортной. Все это стало табу: теперь невозможно не только оскорбительное передразнивание беззащитных парий, но даже Мольеру не позволили бы сейчас иронизировать над медиками: лига по охране их прав тут же встанет на защиту от предполагаемой диффамации.
Необходимо было найти решение, и решение было найдено. Нельзя больше выставлять на посмешище деревенского дурачка – это недемократично; но в высшей степени демократично дать ему слово, предложить ему представить самого себя в прямой речи (или «от первого лица», как называют это сами деревенские дурачки). Как это и происходит в настоящих деревнях, минуя какую бы то ни было художественную обработку. Теперь не смеются над актером, изображающим пьяного, а просто покупают выпивку алкоголику и смеются над его свинством.
Достаточно вспомнить, что эксгибиционизм не просто входит в число выдающихся качеств деревенского дурачка, но также найдется легион таких, кто ради удовлетворения собственной страсти к эксгибиционизму готов исполнять роль деревенского дурачка. Некогда двое супругов, чей брак дал трещину, подали бы в суд за клевету, если бы кто-то позволил себе обыгрывать их жалкие перепалки, – как учит поговорка, грязное белье следует стирать дома. Но если те же самые супруги не просто позволяют, но жаждут выставить на всеобщее обозрение свое убожество – кто теперь сможет их осуждать?
Мы оказываемся свидетелями того, как парадигма чудесным образом выворачивается наизнанку. Исчезает фигура комика, который оскорбляет беззащитного неполноценного инвалида, и, напротив, неполноценный появляется собственной персоной, бесстрашно предъявляя собственную неполноценность. Счастлив он, выставляя себя напоказ, счастлив телеканал, который может сделать зрелище, не платя актерам, и счастливы мы, – мы можем наконец снова смеяться над чужой глупостью, удовлетворяя собственные садистские наклонности.
Телеэкраны теперь ломятся от безграмотных, смело путающих глаголы, гомосексуалистов, называющих «старыми педрилами» тех, кто разделяет их же собственные вкусы, истеричек прорицательниц, устраивающих балаган из собственной запущенной болезни, не попадающих в ноты певцов, «синих чулков», вещающих о «палингенетивном подавлении человеческого подсознания», счастливых рогоносцев, безумных ученых, непризнанных гениев, авторов за свой счет, тех, кто раздает оскорбления, и тех, кто их принимает, тех, кто безмерно рад, что наутро о них будут говорить в лавочке на углу. Раз уж деревенский дурачок радуется, выставляясь напоказ, мы тоже можем смеяться над ним без зазрения совести.
В одной из «картонок» я уже рассказывал о моих приключениях с таксистами. Такие приключения в Нью-Йорке интереснее, чем где бы то ни было еще, по трем причинам. Прежде всего, таксисты там самого разного происхождения и цвета кожи и говорят на самых разных языках; на карточке значится имя, и очень забавно бывает гадать, кто шофер по национальности – турок, малиец, грек, еврей, русский и так далее. Многие из них постоянно слушают «свое» радио, станцию, которая вещает на их языке, передает их песни; иногда доехать от Виллиджа до Центрального парка – все равно что совершить путешествие в Катманду.
Во-вторых, в Нью-Йорке никто не водит такси всю жизнь, это – временное занятие; поэтому за рулем можно встретить студента, безработного банковского служащего, недавнего иммигранта. В-третьих, разные группы таксистов сменяют друг друга: то большинство из них греки, то вдруг все, как один, пакистанцы, то пуэрториканцы и так далее. Это позволяет следить за волнами миграций и за успехом, какого добилась та или иная этническая группа: когда ее представители покидают такси, это значит, что им улыбнулась удача, они заявили о себе, и теперь все устроились на работу в табачные киоски или в зеленные лавки, перебрались в другой район и поднялись на одну ступеньку по общественной лестнице.
Таким образом, если отвлечься от всяких индивидуальных вывертов (кто-то зол, а кто-то прекраснодушен; кто-то горячо поддерживает некую партию, а кто-то яростно выступает против чего-нибудь и так далее), такси – наилучшее место для социологических исследований.
На прошлой неделе мне попался темнокожий таксист с неудобопроизносимым именем и поведал, что он – пакистанец. И спросил в свою очередь, откуда приехал я (в Нью-Йорке все откуда-нибудь да приехали); я ответил, что из Италии, и он буквально засыпал меня вопросами. На первый взгляд казалось, будто Италия его очень интересует, но вскоре я понял, что он попросту ничего не знает о моей стране – ни где она расположена, ни на каком языке там говорят (обычно, если таксисту сказать, что в Италии говорят по-итальянски, он слегка обалдевает, ибо твердо убежден, что весь мир говорит по-английски).
Я по-быстрому описал ему полуостров: посередке горы, по краям берега и много красивых городов. Он спросил, сколько нас, и поразился, что так мало. Потом он спросил, белые мы или смешанной расы, и я постарался обрисовать страну, где первоначально жили одни белые, но теперь есть и черные, хотя меньше, чем в Америке. Естественно, он хотел знать, сколько у нас пакистанцев, и очень опечалился, услышав, что, может быть, их и есть какое-то количество, но уж всяко меньше, чем филиппинцев или африканцев; он, наверное, призадумался, отчего это его народ обходит наши края стороной.
Я по оплошности сказал ему, что индийцев у нас тоже очень мало, и он метнул в меня злобный взгляд: разве можно ставить на одну доску такие разные народы да еще поминать при нем этих грязных недочеловеков!
Наконец он спросил, кто наши враги. «Что, что?» – переспросил я, и он терпеливо пояснил, что хочет узнать, с какими народами мы в настоящее время воюем из-за территориальных претензий, расовой ненависти, постоянных нарушений границы и тому подобного. Я сказал, что мы ни с кем не воюем. Он с неизбывным терпением растолковал, что хочет узнать, кто наши исторические противники, те, что испокон веку убивают нас, а мы – их. Я повторил, что таковых у нас нет, что последнюю войну мы вели пятьдесят с лишним лет назад, да и тогда не знали в точности, кто наши враги, а кто – союзники. Но он этим не удовлетворился, он был уверен, что я лгу, и заявил об этом в открытую. Может ли такое быть, чтобы народ не имел врагов?
На этом все и кончилось, я вылез из машины, оставив ему два доллара на чай, в виде компенсации за наш непробиваемый пацифизм, а потом со мной случилось то, что французы называют esprit d’escalier: это когда стоит тебе спуститься по лестнице после какого-то разговора, как в голову приходит достойный ответ, который ты мог бы дать, или удачная шутка, которая пришлась бы к месту.
Я должен был сказать ему: нет, это неправда, что итальянцы не имеют врагов. Внешних врагов у них и в самом деле нет; а если бы и были, то итальянцы никогда бы не сподобились договориться между собою и решить наконец, кто они, эти враги, ибо мои соотечественники постоянно ведут войну, только внутреннюю. Итальянцы воюют друг с другом: когда-то один город воевал против другого, еретики – против ортодоксов; потом – класс против класса, партия против партии, течение в партии против другого течения в той же самой партии; после – регион против региона и, наконец, правительство против судебных органов, судебные органы против экономической власти, государственное телевидение против телевидения частного, сторонники коалиции против сторонников той же самой коалиции, департамент против департамента, газета против газеты.
Не знаю, понял бы он меня или нет, но зато я бы избавил себя от позора принадлежать к стране без врагов.
Этим летом, по стечению досадных обстоятельств, я остался без отпуска. Прошу прощения за автобиографическую подробность, которая никому не интересна, однако должен же я разъяснить, каким образом, не принадлежа к высшей финансовой элите, я оказался на Большом Каймане. В те недели я мотался между двумя Америками и, обнаружив с радостным изумлением, что у меня освободилось пять дней, удрал на ближайший из островов Карибского моря, куда можно было долететь без сложных пересадок. То был один из Каймановых островов, расположенный чуть к югу от Кубы, недалеко от Ямайки; крохотное государство, принадлежащее к Британскому Содружеству, где в ходу каймановы доллары, – когда платишь каймановыми долларами, такое впечатление, будто ты в Диснейленде.
Каймановы острова имеют три особенности: первая, к которой я еще вернусь, то, что это – известный всему миру налоговый рай; вторая – тихое, прозрачное, теплое море, плавая в котором натыкаешься то на невероятно проворных морских черепах, то на скатов, невообразимо огромных, но вполне дружелюбных, так что я подумываю о том, чтобы составить новый Манифест в Защиту Ската; и, наконец, та, что местный туризм большей частью основывается на мифе о пиратах.
И не потому, что Колумб, причалив к этим островам, назвал их Тортугас, ибо знаменитая Тортуга, памятная по книжкам Сальгари[80], лежит немного к северо-западу, а потому, что в силу их расположения и того, что первоначально они были пустынны, эти острова служили убежищем для многих пиратских кораблей – отсюда они совершали свои набеги. Умело используя этот миф, местные туристические фирмы набивают целые супермаркеты разным пиратским снаряжением (к восторгу самых юных туристов) и организуют пиратские празднества. Галеон, вполне правдоподобный, хотя и скромных размеров, становится на рейд, оттуда высаживаются пираты с повязкой на глазу, крючьями, абордажными саблями; они похищают визжащих девиц в костюмах под старину, устраивают поединки и, наконец, фейерверк, пиратские танцы на берегу и обильный ужин: тушеная черепаха и моллюски с напоминающей жевательную резинку мякотью, богатой протеинами, которую местные жители готовят разными способами. Шоу рекомендуется для всей семьи, поскольку пираты (подумайте, сколько рабочих мест предоставляет этот пиратский промысел для мирных кайманцев) во время своих набегов не имеют права выпить даже кружки пива.
В общем-то, все мы знаем, что пираты (те, настоящие) были негодяи без стыда и совести, не признающие никаких законов: им ничего не стоило отрезать руку ради кольца; они упивались насилием и грабежами; любимой забавой для них было проводить какого-нибудь несчастного по доске в море; одним словом, преступники, сыновья, мужья и отцы женщин сомнительного поведения; ужасные на вид, немытые, воняющие чесноком и ромом. Но время лечит любые раны, с Божьей и Голливуда помощью, и теперь эти жалкие людишки превратились в героев легенды: пап, мам и детишек, приезжающих сюда, неодолимо влечет их полная приключений жизнь.
А теперь вернемся к тому, что Каймановы острова – рай офшора, то есть место, где не существует налоговых пут и куда, как мы ежедневно читаем в судебных хрониках, переводят капиталы мастера липовых смет, корсары вымогательств, лазутчики Взяткополя, торговцы оружием – словом, те, кого наша нынешняя мораль признает человеческим отребьем. Но что будет через двести или триста лет?
Время залечит раны. Бродя по острову, я воображал, как эти крестные отцы со всего мира сидят в укромных виллочках, разбросанных по всему побережью, и плетут козни, как то и полагается представителям теневого бизнеса, закоренелым взяточникам, отмывателям денег сомнительного происхождения. А еще я воображал, как через двести лет местная туристическая фирма устроит представление: длинные яхты с вертолетами на борту подплывут к берегу, и с них высадятся негодяи нашего времени, лишающие куска хлеба вдов и обижающие сирот, раса хозяев, новые флибустьеры, виртуозы уклонения от налогов, серферы офшора, а с ними – гибкие, тоненькие актрисульки и фотомодельки; все, разумеется, будет понарошку, ибо подлинные персонажи давно уже сойдут в могилу; но актеры оденутся так, как сегодня одевается богатый адвокат с уголовной клиентурой, эксперт по ложным банкротствам, взяточник – чисто выбритый, благоухающий дорогим лосьоном, с золотой цепочкой на загорелой груди…
И туристы будут платить, чтобы увидеть висельников нашего века. Однако, если мы можем вспомнить имена былых пиратов – Морган, Дрейк, Пьер Л'Олонне, капитан Флинт и Долговязый Джон Сильвер, то к тем, будущим, придется относиться с большей осторожностью. Хотя всех их и выпустили под залог, никто так и не был признан виновным.
Умерла Джинджер Роджерс. Думаю, эта новость тронет сердца людей моего поколения и любителей кино всех возрастов, которые смотрят снова и снова, как она, легкая и грациозная, танцует со своим незабвенным Фредом Астером. Вдумавшись (и вглядевшись), можно обнаружить, что у Астера, скорее всего, были более одаренные партнерши, а у самой Джинджер, когда она не танцует, походка тяжелая, чуть подагрическая, как у Де Сики[81] в роли фельдфебеля из фильма «Хлеб, любовь и фантазия».
Но какая разница? Это они – классическая пара, это их воздушные вальсы и залихватская чечетка сотворили миф, который десятилетия спустя вдохновил Феллини на создание фильма «Джинджер и Фред».
Но я не собираюсь вдаваться в ностальгические воспоминания. Дело в том, что Джинджер и Фред, те, настоящие, задали модель жизни как спектакля и спектакля как жизни – модель, которая ныне восторжествовала в нашем обществе. Сами они, впрочем, этого не знали, а полагали, что всего-навсего делают мюзикл.
Все знают, что мюзикл – это такой спектакль, сначала поставленный в театре, а затем снятый в кино, где герои то говорят, то поют. Вот вам достаточная причина, чтобы заявить: нет, в мюзикле все не так, как в жизни; но то же самое можно сказать и об опере или оперетте.
Однако же у американского мюзикла есть другая особенность: если насчет оперы никто не задается вопросом, почему герои поют, а не говорят и как это может быть, чтобы девушка в последней стадии чахотки испускала трели, каких не выдержат и здоровые легкие, то в мюзикле такую странность пытаются чем-то оправдать. История, которая там рассказывается, – это история о том, как некие персонажи готовят постановку мюзикла.
Следовательно, мюзикл всегда говорит в основном о самом себе; это – модель метаромана, который литературные критики считают порождением постмодернизма: романа, где повествователь выводит персонажа, который пишет роман, как правило, тот самый, который предлагается читателю.
Будучи так построен, мюзикл уже предполагает, что жизнь – это некий спектакль, поскольку превратности, которые преодолевают персонажи, стоят на пути к великой, героической цели: поставить спектакль на сцене. Дойти до премьеры, добиться триумфа – для Джинджер и Фреда то же самое, что для Ахилла победить Гектора, а для Улисса – захватить Трою. То и дело незаметно переходя от спектакля к жизни, персонажи мюзикла никогда не знают, где жизнь, а где игра.
Этим объясняется, почему Фред Астер приходит на все любовные свидания во фраке и почему в сцене, где по законам реалистического кино он должен был бы привязать Джинджер к спинке кровати (или она его – и оба должны были предаться безудержной страсти, как того требует основной инстинкт), он вместо этого кружит партнершу в танце. При этом поет. Сублимирует эротику.
Вот в чем величие и прелесть Джинджер и Фреда: говоря нам с улыбкой, что жизнь – спектакль, они в спектакле и оставались, не изливаясь со сцены в реальную жизнь. Я хочу сказать, что Фреду Астеру никогда не приходило в голову баллотироваться в президенты Соединенных Штатов только на том основании, что он неподражаемо отбивает чечетку.
Однако же, помимо воли божественных Джинджер и Фреда, их урок был воспринят совсем по-другому. То, что мы теперь называем «политикой-спектаклем», зрелищной политикой, – не что иное, как медленное развертывание основного принципа мюзикла. Подумайте только: ведь самые ожесточенные политические дебаты по телевизору уже проводятся не о том, «как управлять страной», а о том, «как представить на сцене хорошие политические дебаты»: во время дебатов дебатируются правила дебатов, обеспечивается равновесие сил, создаются равные условия.
Если раньше люди жили, занимались политикой, а потом шли в театр или в кино посмотреть, как комики лупят друг друга по морде, то теперь занимаются политикой, лупя друг друга по морде и ожидая одобрения тех, кто, дабы приобщиться к политической жизни, глядит, прильнув к экрану телевизора, как политики лупят друг друга по морде.
Этим объясняется и тот факт, что за душой у политиков осталось несколько плоских шуточек и пара расхожих мыслей: ведь в политике, как в мюзикле, все теперь построено на экивоках, на игре недоразумений. Джинджер принимала Фреда за другого, а Фред всегда считал, что Джинджер любит другого; оба прилагали все усилия, чтобы породить недоразумение, а потом сам ход действия приводил к узнаванию и счастливой развязке. Немногим отличаются от этого современные политические игры.
С одним непредвиденным последствием: зрители тоже решили принять участие в спектакле. И сказали неправду в предвыборных опросах. И тот, кто уже мнил себя победителем, бросился, отбивая чечетку, в объятия Джинджер, которая на самом деле любила другого.