После похорон Агеев сидел в грустном одиночестве над своим обрывом, предаваясь малорадостным мыслям, как вдруг увидел на дороге у кладбища Шурку с Артуром. Одетые в летние безрукавки с иностранными надписями, в коротких штанишках, мальчуганы, явно торопясь друг перед дружкой, направлялись к нему. По их озабоченным порывистым движениям он скоро понял, что на этот раз не ради праздного любопытства – у них было дело. Так оно и получилось.
– Вас там приглашают, – запыхавшись, еще издали сообщил Шурка.
– Кто приглашает? – удивился Агеев.
– Ну там, на поминки.
– Ага. Дядя Евстигнеев сказал, – уточнил Артур.
«Вот как!» – удивленно подумал Агеев. Этот отставник, недавно испортивший ему на целый день настроение, теперь приглашал его на поминки. Конечно, лишний раз встречаться с ним у Агеева не было никакого желания, но все-таки поминки были по Семену, он подумал, что надо пойти.
– А где это?
– Ну там, недалеко. Мы покажем, – прижмурился против солнца Шурка. – Идемте...
Что ж, особенно собираться не было нужды, Агеев, в общем, был внутренне готов и, тяжело поднявшись, вслед за ребятами пошел по косогору к дороге. Копать сегодня все равно уже не было настроения, и он думал, что, может, лучше будет посидеть с людьми за общим столом, помянуть человека. Ровесник все-таки.
Мальчишки быстро семенили обочиной улицы, изредка озираясь на отстававшего Агеева, за мостком свернули в заросший травой переулок, перелезли сами и дождались, пока перелезет он через жердку невысокой изгороди, и стежкой по краю картошки вышли на незнакомую улочку вблизи оврага. Зады здешних усадеб, как и на его Зеленой, упирались в овражные заросли, над которыми величественно возвышалось несколько вязов – точно, как когда-то подле усадьбы Барановской. Здесь в добротно срубленном новом доме с высоким коньком и настежь распахнутыми окнами слышался сдержанный шум голосов; во дворе стояли несколько мужчин и женщин, эти или молчали со скорбью на немолодых лицах или, покуривая, негромко переговаривались возле забора. Из дома навстречу ему вышел разомлевший от жары Евстигнеев в своем неизменном темно-синем костюме, стал обмахивать раскрасневшееся лицо капроновой шляпой.
– Духота, как в бане, – просто сообщил он. – Знаете, пойдемте на воздух. На ветерок!
– А вон на бугорок, – отойдя от забора, предложил немолодой мужчина в кирзовых сапогах. Евстигнеев начальственно огляделся.
– Правильно, Хомич! Позовите там кого... Вот Скорохода с Прохоренкой, – кивнул он в сторону тихо разговаривавших мужчин у калитки. – Ветераны все-таки.
– И это захватить, а? – с намекающей улыбкой спросил Хомич, и Агеев узнал в нем мужчину, который уносил с кладбища подушечку с наградами.
– Как хотите, – махнул Евстигнеев. – Пойдемте, товарищ Агеев.
Все обмахиваясь шляпой, он хозяйским шагом не спеша прошел по двору мимо сараев и, громко крякнув, пролез под жердью в огород. Утоптанная стежка меж грядок наклонно сбегала к оврагу, Агеев медленно шел следом.
– Вы это, товарищ Агеев, надеюсь, не обиделись на нас? – не оборачиваясь, на ходу спросил Евстигнеев. – Ну, за проверочку? Знаете, сигнал был, а сигналы мы должны проверять.
– Да нет, я ничего, – сказал Агеев. – Оно понятно.
– Ну и хорошо. А то некоторые, знаете, обижаются. Критика, она, знаете, особенно для малосознательных...
Агеев промолчал, словно польщенный тем, что вот избежал разряда малосознательных. И то хорошо.
– А покойник, он ведь и к вам похаживал, – между тем продолжал Евстигнеев. – Вроде дружки были.
– Да так, знаете...
– Ну а мы тут с ним десять лет... Еще как я военкомом был.
– Здесь военкомом? – переспросил Агеев.
– В течение ряда лет, – уточнил Евстигнеев. – До выхода в отставку.
Они перешли огород и еще раз одолели изгородь, не очень ловко перевалились через верхнюю жердь и оказались возле оврага. Небольшой и уютный пригорочек-полянка с мелкой травкой в тени развесистого молодого дубка был немного утоптан, но еще сохранял уют укромного, в общем, местечка, откуда открывался неширокий живописный вид на овражные заросли, противоположный, тоже густо поросший деревьями склон.
– Вот присядем. Теперь тут хорошо. И покойничек, кажись, любил сюда забегать. С дружками, конечно, – с незлым укором говорил Евстигнеев, усаживаясь на примятой траве и вытягивая вниз короткие ноги в плотно зашнурованных черных ботинках. Агеев примостился рядом. – Я, знаете, человек прямой. Как и полагается военному. Не скрою, люблю порядок. А как же иначе? Во всем должна быть дисциплина и организованность.
Округлив белесые, слегка навыкате глаза, он с некоторым удивлением оглядел Агеева, и тот поспешил согласиться.
– Конечно, конечно...
– А у нас еще беспорядков великое множество. Особенно на периферии. Вот и покойник... Неплохой человек, ветеран и так далее... А порядка не признавал!
– Вот как?! – несколько фальшиво удивился Агеев.
– Именно. Пил!
– А он что, каждый день?
– Именно! И никакого внимания на общественность. Я уже не говорю про этот бондарный цех, где он работал. Там они все такие... Но я сам беседовал с ним раз, может, десять...
– И каков результат?
– Безрезультатно! – взмахнул в воздухе шляпой Евстигнеев.
Через ограду уже перелезал Хомич с двумя бутылками в оттопыренных карманах брюк. Заискивающе или, может, виновато ухмыляясь, он водрузил бутылки на траву перед Евстигнеевым.
– Хоть вы и против, Евстигнеич, но...
– Я не против, – нахмурился отставной подполковник. – Теперь есть причина, полагается...
– Конечно, конечно, – поспешил согласиться Хомич и сказал, обращаясь к Агееву: – Покойничек тоже не против был. Сколько мы с ним тут посидели!..
– Да и ты недалеко от него ушел, – строго оборвал его Евстигнеев.
– Что делать? Такая, видно, судьба.
Все таинственно улыбаясь, Хомич принялся откупоривать бутылку, большими плоскими пальцами с трудом сковыривая с горлышка блестящий металлический колпачок.
– Что они перестали со свиными ушками выпускать? – посетовал он. – А то пока сколупнешь эту бескозырку...
– Ничего, сколупаешь. Если выпить захочешь...
– Да уж как-нибудь...
Тем временем через огород не спеша шли низенький вертлявый брюнет в синей с белыми полосами спортивной куртке и долговязый блондин в сером костюме со странным выражением вытянутого лица. Когда они подошли ближе, Агеев увидел, что лицо у блондина на одну сторону, левая щека была вся сморщена, кожа на подбородке неестественно оттянута и все лицо как будто выражало испуг или удивление. Пришедшие подошли к компании и уселись рядом: брюнет возле Евстигнеева, тотчас тихо о чем-то заговорив с ним, блондин – возле Агеева, вытянув в овраг длинные, в сандалиях ноги.
– Курите? – вынул он из кармана серого пиджака пачку сигарет.
– Нет, спасибо, – покачал головой Агеев.
– Ну а мы закурим пока, – сказал он густым басом и оглянулся. – Пока Желудков закуску несет.
Через жердь в заплоте уже лез небольшого росточка, щуплый и твердый, словно можжевеловый корень, очень живой человечек с продубленным худощавым лицом и бумажным свертком в руках. Он был в зеленой, военного образца сорочке с темным галстуком, короткий хвостик которого болтался на его груди.
– Вот закусон!
– Ну что ж, садитесь, Желудков. Хомич, налей понемногу, – привычно распорядился Евстигнеев, обрюзглое мясистое лицо которого немного уже поостыло в тени. Пока Хомич разливал, все смотрели на два стакана, кособоко приткнутые в траве, а Желудков, опустившись на корточки, разворачивал газету с винегретом и кусками селедки.
– Значит, за старшего сержанта Семенова. За его память! – провозгласил Евстигнеев, взяв стакан, и молча передал его Агееву. Второй стакан взял Желудков.
– Знаете, я не смогу, – смутился Агеев.
– Ну сколько сможете.
Он поднес стакан к губам, водка ударила в нос почти отвратительным запахом, и он опустил руку. Желудков не спеша, размеренными глотками допивал до конца. Агеев отдал стакан Хомичу, который без слов принял его, налил из бутылки сначала соседу Агеева – блондину, потом долил немного себе.
– Ну чтоб ему там было чем похмелиться.
Евстигнеев недовольно крякнул.
– Хомич, неужели ты думаешь, что и там это самое... как здесь. Никакого порядка! Все бы вам одно и то же...
– Нет, там порядок! – блеснув быстрым взглядом, ершисто вспыхнул жилистый Желудков. – Там не то что здесь. Там как в войсках!..
– Тоже нашел порядок! – добродушно съязвил Хомич.
– А ты откуда знаешь, как в войсках? Ты что, долго служил? – нахохлился Евстигнеев.
– У меня зять прапорщик. Наслушался...
– Не говорите о том, чего не знаете! – отрезал Евстигнеев. – В войсках порядок. А вот на гражданке – далеко не всегда!
– Он знает, – подмигнул Агееву Желудков. – Двадцать пять лет отбахал.
– Двадцать восемь, к твоему сведению. Го д войны считается за два.
– На твоем месте, Евстигнеич, можно было и тридцать. Ты же в штабе сидел?
– Да, в штабе! – приосанился Евстигнеев. – А что ты думаешь, в штабе легко?
– Дюже трудно, – прижмурился Желудков и потянулся за куском селедки. – Бумаги заедают.
– А думаешь, нет? Сколько мне вести полагалось? Учет личного состава по пяти формам. Передвижения и перемещения. Журнал безвозвратных потерь. Строевые ведомости. Приказы! А наградной материал?..
– Да, видно, спина не разгибалась, – в тон ему ответил Желудков, жуя хлеб с селедкой.
– И что же ты думаешь: порой по неделям не разгибался, – все больше распалялся Евстигнеев. – У хорошего работника, который стремится выполнять положенное, всегда спина мокрая. А я никогда разгильдяем не был, можешь быть уверен.
Он обвел всех вопрошающе-настороженным взглядом, несколько задержался на Агееве, который вслушивался в перебранку с некоторым даже интересом. Все они тут были людьми, хорошо друг другу знакомыми, наверное, не раз встречались в подобных компаниях и могли позволить себе такой вот разговор. Он же тут был человек случайный и не торопился судить или рассудить их, хотел послушать, чтобы понять каждого. Они выпили и еще, хотя в этот раз Агееву уже не предлагали, и он был благодарен за это, пить он и вправду не мог, тем более водку. Видно, задетый чем-то, Евстигнеев разволновался и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Вот некоторые думают, что только они и воевали. Если он там летчик, то уже и герой? Но в истории Великой Отечественной войны записано черным по белому, что победа была достигнута совместными усилиями всех родов войск...
– Это мы слыхали, – отмахнулся Желудков.
– Нет, Евстигнеич прав, – вдруг вставил скороговоркой полноватый брюнет. – Мы это недооцениваем.
– Что недооцениваем? – поднял голову Желудков. – Ты, Скороход, кем на войне был?
– Ну военным журналистом. А что?
– Журналистом? В каком ты журнале писал?
– Не в журнале, а в газете гвардейской воздушной армии.
– А ты что, летчик? – не унимался язвительный Желудков.
– Я не летчик. Но я писал, в том числе и о летчиках.
– Да как же ты о них писал, если сам не летал?
– С земли виднее, – хитро подмигнул одним глазом Хомич.
– А что ж, иногда и виднее, – серьезно заметил Скороход. – Знаешь, чтобы оценить яичницу, не обязательно самому нести яйца.
– Яйца! – взвился Желудков и даже привстал на коленях. – Вот бы тебя в стрелковую цепь да под пулеметный огонь! Ты знаешь, что такое пулеметный огонь? Ты не знаешь!..
– Зачем мне знать? Ты же все знаешь...
– Я-то знаю. Я же командир пулеметной роты. Пулеметный огонь – это ад кромешный. Это кровавое тесто! Это конец света! Вот что такое пулеметный огонь! Кто под него попадал и его случайно не разнесло в кровавые брызги, тот свой век закончит в психушке. Вот что такое пулеметный огонь! – выпалил Желудков и обвел всех отсутствующим взглядом.
Беспокойно поерзав на своем месте, Евстигнеев сказал:
– Ну, допустим, есть вещи пострашнее твоего пуль-огня.
– Нет ничего страшнее. Я заявляю!
– Есть.
– Например?
– Например, бомбежка.
Желудков почти растерянно заулыбался.
– Я думал, ты скажешь – начальство! Для штабников самый большой страх на войне – начальство.
– Нет! – решительно взмахнул рукой Евстигнеев. – Если офицер дисциплинирован и свою службу содержит в порядке, ему нечего страшиться начальства. А вот бомбежка – действительно...
Не сводя глаз с Евстигнеева, Желудков опять поднялся на коленях.
– А что, кроме бомбежки, вы видели там, в штабах? Артиллерия до вас не доставала, минометы тоже. Снайперы вас не беспокоили. Шестиствольные до вас не дошвыривали. Единственно – бомбежка.
– Ты так говоришь, словно сам войну выиграл, – вставил Скороход. – Подумаешь, герой!
– А я и герой! – с простодушным изумлением сказал Желудков. – Я же пехотинец. А вы все – и ты, и он вон, и он, – поочередно кивнув в сторону Скорохода, Евстигнеева и Прохоренко, все время молчавшего за спиной Агеева, сказал Желудков. – Вы только обеспечивали. И, скажу вам, плохо обеспечивали...
– Это почему плохо? – насторожился Евстигнеев.
– Да потому, что я шесть раз ранен! Вы допустили. Вовремя не обеспечили. А должны были. Как в уставах записано.
Стоять на коленях ему было неудобно, и он сел боком, поближе подобрав коротенькие ноги. Заметный холодок пробежал в таких теплых поначалу взаимоотношениях ветеранов, и первым на него отреагировал, как и следовало ожидать, Евстигнеев.
– Товарищ Желудков, в армии полагается каждому выполнять возложенные на него обязанности. Я выполнял свои. Товарищ Скороход свои. И выполняли неплохо. Иначе бы не удостоились боевых наград.
– Это ему так кажется, что он больше всех пострадал, – живо отозвался Скороход. – Я хоть не ранен, зато я в действующей армии пробыл от звонка до звонка. Другой раз намотаешься до одури и думаешь, хоть бы ранило или контузило, чтобы поваляться с недельку в санчасти. Где там! Работать надо. Надо готовить материал, писать, править. Да и за материалом частенько приходилось самому отправляться. В окопы, на передок, в боевые порядки. На разные аэродромы. А дороги!.. Нет, знаешь, Желудков, если шесть ранений, то это сколько же месяцев ты от передовой сачканул?
– А я тебе сейчас скажу сколько. Два тяжелых ранения по три месяца и четыре легких по полтора-два месяца. Итого примерно четырнадцать месяцев.
– О, видели! – обрадовался Скороход. – Четырнадцать месяцев в тылу, когда на фронте кровопролитные бои! Мне бы половину твоего хватило за всю войну. Вот отоспался бы...
– Вот-вот, – без прежнего, однако, азарта сказал Желудков. – Да тебе бы трех месяцев моих хватило. Тех, что я в гнойном отделении провалялся. Когда легкие выгнивали от осколочного ранения, повеситься на спинке койки хотел.
Блондин с обгорелым лицом, молча сидевший возле Агеева, потянулся за опрокинутым на траве стаканом и сказал с укором:
– Да будет вам, нашли из-за чего браниться! Давайте еще нальем. Хомич, чего спишь?
– Я всегда пожалуйста, – встрепенулся Хомич.
– Не одни мы воевали. Вот и товарищ, наверно, тоже. Извините, не знаю вашего имени-отчества, – вежливо обратился сосед к Агееву, и левая щека его странно болезненно напряглась.
– Да просто Агеев.
– Были на фронте или в партизанах?
– И на фронте, и в партизанах, – сказал Агеев. – Везде понемножку.
– Ну на этой войне и понемножку можно было схлопотать хорошенько. Я вон за полгода четыре танка сменил. После четвертого уже не успел – война кончилась.
– Горели?
– И горел, и подрывался. Всякое было.
– Командиром или механиком? – поинтересовался Агеев.
– Он у нас по механической части, – сказал Желудков. – И теперь шоферит в «Сельхозтехнике».
– Значит, пошла впрок фронтовая выучка, – сказал Агеев. Желудков подхватил:
– И Скороходу вон тоже пригодилась. Да еще как! До редактора газеты дошел. И теперь вон нештатный в областной газете.
– А тебе завидно? – глянул на него Скороход.
– А мне что! Моя специальность после войны ни к чему. Я – куда пошлют. Где только не был...
– А теперь где? – спросил Агеев.
– Теперь бондарным цехом командую. В промкомбинате. У меня же и Семенов работал. До последнего своего дня. За станком и помер – клепки спускал.
– Я знаю, – сказал Агеев. – Тоже человек трудной судьбы. Кое-что рассказывал.
– Наверно, не все. А как он восемь лет белых медведей пас, не рассказывал?
– Этого нет.
– Этого уже не расскажет. Так и унес с собой.
– Каждый человек что-то уносит с собой, – сказал Скороход со значением. – Человек – это целый мир, писал Хемингуэй.
– Может, и хорошо, что уносит, – буркнул Желудков.
Напротив недовольно завозился Евстигнеев.
– Нет, я не согласен. Нечего уносить. Если ты человек честный, приди и расскажи. Коллектив поймет. И поможет.
– А что если на душе такое, что не поймет? И не поможет? – сказал Желудков.
– Тогда прокурор поймет, – осклабился Хомич. – Этот самый понятливый.
Евстигнеев насупился и с раздражением выговорил:
– Ты не скалься, Хомич. Я дело говорю, а ты свои шуточки. Хороший коллектив всегда поймет. Даже если в чем и оступился. И поможет исправиться.
– Вон как Семену, – тихо бросил Хомич.
– А что Семену? Семен и не думал исправляться. Он знал свою соску сосать.
– Вот оттого и сосал, – сказал Желудков. – Что никто не помог, когда надо было. Он же у тебя рекомендацию просил? Просил. Ты ему дал?
Евстигнеев искренне удивился.
– Как я ему дам? Он из пивной не выходил, скандалил с женой. На общественность не реагировал, а ему рекомендацию?
– Э, это уже потом – пивная и все прочее, – сказал Желудков. – А тогда он еще и не пил. Тогда он дом строил, вот этот самый. И ты не дал потому, что у него там в деле что-то значилось. С войны.
– Ну хотя бы и так. Хотя бы и значилось. Тем более я не мог дать.
– Бдительный!
– Конечно! Разве можно иначе? Это мой долг.
– Однако ж Шароварову дал. Молодой, активный. Под судом и следствием не был, на оккупированной территории не проживал. Не пьет, не курит. Лихо командует райзагом. А что он тогда уже спекулятивные махинации проворачивал, об этом же в деле не написано. Вот ты и дал. А через год его исключили и судили. И что ты? Покраснел?
– Знаете, товарищ Желудков, вам больше пить сегодня нельзя. Я запрещаю, – подумав, сказал Евстигнеев и решительно сгреб бутылку с остатками водки. – Довольно! Вы шельмуете старшего офицера. Я все-таки подполковник, а вы капитан!
– Уже снят с учета, – неожиданно улыбнулся Желудков. – Так что ты опоздал.
– С чем опоздал?
– С нравоучением!
– Во дает! – восхищенно ухмыльнулся Хомич. – Во дает!
– Ничего подобного! Это уже пьянка! Вы забылись, зачем собрались.
Сказав это, Евстигнеев с усилием поднялся на ноги и с бутылкой в руке направился к изгороди.
– Оставь хоть бутылку, будь человеком! – крикнул вслед Желудков, но Евстигнеев не оглянулся даже. Посидев немного, вскочил и Скороход, поспешил за подполковником. Желудков пересел на его более удобное место. – Ну и черт с ними! Покурим на природе. Прохоренко, дай сигарету, – сказал он почти спокойно.
Они закурили втроем, помолчали. Пряча в карман сигареты, Прохоренко рассудительно заметил:
– Не надо было его задевать. Давал, не давал, кому давал – наше какое дело?
– Ему-то до всего есть дело. Больно активный.
– Да он безвредный, – вставил добродушно Хомич. – Шебуршит да все без толку. Пошел со Скороходом в шахматишки сразиться.
– Да ну их, этих щелкоперов! – снова повысил голос Желудков. – Терпеть не могу. И на войне не терпел. За что их уважать? Бывало, если какая операция намечается, сроки ведь ужатые, так эти штабы на бумаги все время и угробят. Месяц с бумажками возятся, графики чертят, перечерчивают, утверждают и согласовывают. Потом ниже спускают, опять чертят и согласовывают и так далее. А придет наконец к исполнителю, в полк или батальон, времени и не остается. Комбату некогда на местность взглянуть, где наступать будут, до атаки час светлого времени остается. Ну это правильно?
– Бумаги, они и на войне – главное дело, – задумчиво проговорил Прохоренко.
Они, однако, успокаивались. Желудков уже не зыркал вокруг напряженным взглядом, Прохоренко был невозмутимо спокоен, а на пожилом, иссеченном морщинами лице Хомича то и дело проглядывала почти озорная усмешка.
– И этот Скороход уже два года на пенсии, а гляди ты, гонору сколько! В воздушной армии воевал! – вспомнил Желудков.
Прохоренко сказал:
– Теперь что! А вот посмотрел бы ты на него, как он демобилизовался в пятьдесят пятом. Голубой кант, фуражка с крабом, все летчиком представлялся. Авторитет был, ото! На все местечко один летчик. Устроился в областную газету собкором. Все об успехах писал. А заголовки какие давал: «На фронте уборочной страды», «Битва за урожай», «Атака на бесхозяйственность». Видал он хоть раз в жизни атаку...
– Ладно, ну их! – махнул рукой Хомич. Но теперь, хотя и запоздало, захотелось, видно, высказаться Прохоренко.
– На фронте под Сандомиром один такой приехал в бригаду. Дали ему в штабе списки отличившихся, а он говорит: «Хочу сам в танке поехать». В атаку, значит. Ну комбат говорит: «Прохоренко, возьмешь корреспондента». А у нас был некомплект, радист выбыл. Правда, и рация не работала, только пулемет. Так что свободное место. Надел он шлем, устроился на сиденье, поехали. Немцы как начали болванками лупить, только окалина от стенок брызжет, пассажир наш сжался, растерялся, только что «мамочка» не кричит. А потом нас подбили на минном поле возле первой траншеи. Хорошо, не загорелись, но моторную группу разворотило здорово. И этот друг первым к нижнему люку. Лейтенант Огурцов говорит: «Стой, сиди!» Потому что куда же лезть, из траншеи враз срежут. А так, может, еще что-нибудь высидим... Еще по нас несколько раз болванками врезали, проломили броню, здорово башнера ранили. Башнер кровью истекает, а мы сидим. Потому что некуда лезть – верная гибель под таким огнем, да и этого друга едва удерживаем. Башнер к вечеру помер. Досидели до ночи, по одному выбрались, кое-как доползли до своих, и пассажир наш прямиком в санбат – нервное потрясение. А меня утречком в другую «тридцатьчетверку» пересадили, опять рычаги в руки и – вперед, за Родину!
– Это что, танк – все-таки броня, защита, – обнажая нездоровые зубы и сгоняя с лица наивную улыбку, начал Хомич. – А вот как у нас, в партизанах... Весной сорок четвертого, в прорыв, ага. Прорвались, да не все. Некоторые не успели – захлопнул он коридор тот. И взял в колечко. Да как начал по пуще гонять, разрывными крестить, только треск стоит. Ну, отстреливались, бегали, совались туда-сюда, и осталось нас всего ничего, два десятка ребят, и почти все ранены. Ночью, когда немного утихло, пересидели в болоте, утром выбрались – куда деваться? А он цепями пущу прочесывает, все обстреливает, куда не долезет – огоньком! Ну, нашлись у нас некоторые, говорят: на елку залезть. Елки густые, снизу ни черта не видать, вот ребята и позалазили, ремнями к стволам попривязывались, чтоб не упасть, значит долго сидеть собрались. Я тоже забрался повыше, привязался, сижу, покачиваюсь на ветру – хорошо! Но, слышу, уже затрещало, идет, значит, цепь. И тут, слышу, овчарки лают. Э, не дело сидеть! Кувырком вниз, еще бок до крови содрал, и дай бог ноги! Бегал от тех цепей и так и этак, опять ночь в болоте отсидел, под выворотиной прятался, возле дороги в пыльной канаве полдня пролежал, кое-как выбрался. Когда оцепление сняли. Потом на фронт попал, в Восточной Пруссии отвоевался. В сорок пятом осенью по первой демобилизации прихожу домой (я же из Ушачского района), слышу, как-то говорят: в Селицкой пуще скелеты на елках сидят. Подвернулся случай, заехал. Действительно, воронье вьется, каркает, пригляделся – знакомые места. А на елках беленькие косточки сквозь ветки виднеются, ремнями попривязаны, некоторые с винтовками даже. Снимали потом, хоронили...
– Ну а как же он их все-таки увидел на елках? – спросил Агеев.
– В том-то и дело, что он ни черта не увидел – овчарки! Та стерва учует, подбегает к елке и облаивает. Ну автоматчик подходит и – очередь вверх по стволу. Ну и крышка. Которые сразу убиты, которые ранены, сами потом доходят. Но привязаны, не падают. За полтора года воронье обглодало...
– Да-а-а, – протянул Желудков. – Было дело! Да ну его к черту! Вот прорвалось из-за Семена этого. А так я и вспоминать не хочу... Хорошая погода, рыбалка. Скоро грибы пойдут.
– А по грибы туда и теперь не ходят – все заминировано. Сколько после войны поподрывались! – не мог отрешиться от своих воспоминаний Хомич.
Агеев тихо сидел на траве, рассеянно слушал то взволнованно-сердитые, то умиротворенные временем невеселые речи ветеранов, и внутри у него поднималось вроде бы даже завистливое чувство к ним – ему такой войны не досталось. Ему досталась другая, о которой и рассказать так вот откровенно, как рассказывают эти люди, не сразу решишься. Он и не рассказывал никому, долгие годы носил все в себе. Разве жене поведал кое-что из своей недолгой партизанской жизни, в которой у него было мало интересного, так как на задания он не ходил – плавил на базе тол, готовил взрывчатку. После освобождения в сорок четвертом его как специалиста направили в артснабжение, где он света не видел за штабелями мин, снарядов, патронов, гранат, погрузкой и выгрузкой, отчетностью и учетом. А сколько передряг было с транспортом, которого всегда не хватало. Но это обычные хлопоты, которых полно в жизни любого снабженца или хозяйственника. Хотя бы и на войне.
– Вы уже на пенсии? – спросил Агеев у Хомича, который показался ему тут самым пожилым, кроме разве что Евстигнеева. Хомич несогласно сдвинул редкие брови.
– Работаю! Вообще мог бы идти, но знаете... Гроши надо.
– Он у нас многосемейный, – сказал Прохоренко. – Отец-герой!
– Ну. Пять дочек, восемь внуков. Приходится работать, помогать надо.
– А что, у дочерей мужей нет? – спросил Агеев.
– Есть, почему! Одна только в разводе. А так зятья, все честь по чести. Когда летом съедутся – целый взвод. Аж гул в доме стоит. Ну и надо дать каждой: сальца, колбас, деревенского масличка – городские теперь это любят. С грядок там чего. Ну яблок, варенья, грибков. А потом надо и послать! Одна кооперативную квартиру строит, другая машину покупает. Третья продавщицей в Менске работала, недостача вышла, надо покрыть, не то в тюрьму сядет. Все надо!
– Понятно, – раздумчиво сказал Агеев, а Желудков констатировал просто:
– Паразиты они у тебя, Хомич! И дочки, и зятья твои.
Тень озабоченного несогласия пробежала по добродушному лицу Хомича.
– Ну почему паразиты? Теперь у всех так. Тянут из деревни в город. Что только можно. Вон у Прохоренки один сын, а что он, меньше моих дочек тянет?
– Не меньше, – тряхнул головой Прохоренко. – Третья жена, алименты, что ж остается? Приходится.
– Нам кто-нибудь так помогал?
– Ну мы другое дело, – сразу помрачнев, сказал Прохоренко. – У нас другая жизнь была. Можно сказать, не было никакой. Одна погибель! Пусть теперь эти живут. Пока войны нет.
– Во-во! Пока войны нет, – подхватил Хомич. – А то как ляснет этот атомный гриб, так ничего и не останется. Говорят, одни муравьи только выживут. И то неизвестно, наука еще сомневается.
– Ну ляснет так ляснет, тут уж от нас ничего не зависит, – заговорил Прохоренко. – Но я так думаю, пока мы того дождемся, половина с ума сойдет хотя бы от этого живодерства в эфире. И еще от водки. Вот, слыхали, вчера Грибанов сына из ружья уложил, шофера с нашей автобазы.
– Этот пенсионер? Что в райфо работал?
– Тот самый. Сын выпивке воспротивился, похмелиться не дал. Ну и тот в него из ружья! А потом в себя из второго ствола.
Они все замолчали, пораженные этой новостью, и Агеев минуту невидяще смотрел на овражные дебри. Овраг был живописен, как и сорок лет назад, а может, и больше того – густые, едва тронутые предосенней желтизной кроны старых деревьев замерли в вечерней тиши, каждая по себе в окружении молодняка и мелколесья; солнце светило уже сбоку, ярко высвечивая противоположный склон до изгиба оврага, эта же сторона, крутая и высокая, почти вся лежала в тени. Вверху, зашуршав жесткой листвой в нависших над ними дубовых ветвях, завозилась какая-то пичужка, пискнула раз-второй и улетела в овраг. Недолго помолчав, Прохоренко сказал:
– Я так думаю, не доживем мы до этого гриба, и спасибо за то. Вот лег в землю Семен, так же скоро ляжем и мы. И хорошо! Все эти страсти будут без нас. Еще нам позавидуют.
– Оно-то так, – вздохнул Хомич. – Внуков жалко!
– Вот это да, это конечно...
Желудков вдруг подхватился, отряхнул измятые брюки.
– Ладно! Ну вас с вашими разговорами. Послушаешь, уже сейчас завидовать станем Семену. Надо еще выпить!
Ни с кем не простившись, он полез через изгородь в огород, и Прохоренко с Хомичем переглянулись.
– А знаешь, дело говорит. Что значит пулеметчик! – подморгнул одним глазом Хомич и тоже поднялся. За ним встал длинноногий поджарый Прохоренко, ненавязчиво сказал Агееву:
– Может, пойдем? Еще примем по одной за Семенову память?
Агеев развел руками.
– Да нет, знаете... Я не того. Не в коня корм!
– Ну как хотите.
– Спасибо, – сказал он. – И дай бог вам здоровья, дорогие люди. И немножко еще задержаться на этом свете. Я тут, знаете, над овражком пройдусь. Погода хорошая...
– Ну что ж, оно можно, – согласился Хомич.
Они распрощались, торопливо подав Агееву широкие руки с твердыми узловатыми пальцами, и полезли в огород. Агеев проводил их вдруг затуманившимся взглядом и не спеша пошел над оврагом вдоль стены мелколесья под большими деревьями в поисках какой-нибудь стежки. Должна же она быть тут где-нибудь, эта стежка, которая, думалось ему, еще раз приведет его к пустующему подворью Барановской – сарайчику, чердаку и Марии, к его безвозвратно ушедшему прошлому...
Лежать было чертовски неудобно – мало того, что твердо на неровной каменной кладке пола, так еще и некуда было вытянуть ноги, которые все время упирались в стену. Агеев не знал, что это было – карцер, изолятор или просто тесный закуток в церковном подвале, куда его спустили ночью два молчаливых конвоира с фонариком. Тут никого больше не было слышно, не доносилось ни единого звука извне, и Агеев подумал, что он тут один. Сначала он сидел, прислонясь спиной к холодным камням стены, потом встал, постоял, снова сел. После всего пережитого за день властно давила усталость, хотелось лечь, но лечь можно было, лишь поджав ноги. В таком положении ноги нестерпимо ныли в коленях, особенно левая больная нога, он беспрестанно ворочался, двигал ими, болезненно ища пространства, которого тут не было. Мучаясь, он ждал, что его позовут на допрос или расправу, ведь должен же Дрозденко попытаться что-то из него вытянуть, прежде чем его расстрелять или повесить. Но шло время, нестерпимо ныли на полу его кости, от усталости звенело в ушах, а за ним не приходили. И он думал, терзался в сомнениях, доискивался до причин своего провала, хотя доискиваться он мог лишь путем догадок и предположений.
Главное и самое ужасное для него было, однако, ясным: Мария попалась. Они ее взяли, по-видимому, с ее роковой ношей. Но как они узнали о нем? Выдала Мария – проговорилась, назвала? Конечно, возможностей добиться признания у них было множество, тем более от этой неопытной зеленой девчушки, наверное, своих сил для того они не жалели. Но все-таки... Все-таки он не хотел верить, что она так скоро выдаст его. Она не могла его выдать, потому что она любила его, и такой удар с ее стороны был бы для него страшнее провала, хуже погибели.
Однако и ничего другого он придумать не мог. Об их отношениях не знала ни одна душа в этом местечке – ни соседи, ни полицаи, ни даже свои. Как полиция могла связать ее с ним? Да к тому же спустя несколько часов после ее задержания?
Наверное, они там обыскивают усадьбу, переворачивают все вверх дном. Потрудиться для этого им придется немало, усадьба большая. Но что они найдут? Разве пустой мешок из-под тола? Его документы? Да еще пистолет... Пистолет он, конечно, зря спрятал так близко, все равно им не воспользовался, а найдут, будет улика. Хотя, как ни странно, теперь он особенно не переживал из-за улик, почему-то все стало ему безразлично, он чувствовал, что главное и самое страшное уже свершилось и ничего поправить нельзя. Теперь только бы не очень пытали, только бы хватило силы и воли достойно закончить жизнь.
Еще его беспокоила судьба Молоковича, не провалился ли и он на этой передаче, если, не дай бог, Марию схватили на станции, вблизи кочегарки? Могли взять обоих. Тогда, может, и его зацепили через Молоковича, все-таки унюхать про их связь полиции не составляло труда. Могли догадаться. Но где Молокович? Еще на свободе или тоже сидит? Или, может, погиб? Все-таки у него был пистолет, и если не при себе, то, наверное, поближе, чем у Агеева. А решимости у этого лейтенанта хватало, это Агеев понял давно.
Как-то, однако, незаметно для себя Агеев задремал на полу, забылся в неудобной, скрюченной позе и тотчас проснулся, услышав негромкую возню за дверью. Не было сомнений, шли к нему, и он сел, преодолевая судорожную ломоту в ногах, с усилием расплющил глаза. В камере стало светлее, откуда-то сквозь крохотное окошко под потолком проникал сумрачный свет утра. Дверь растворилась, но он продолжал сидеть, еще не понимая, что от него требуется.
– Ну!
Это прозвучало спокойно и в то же время со сдержанной злой угрозой, давшей Агееву понять, что надо выходить. Миновав полутемный подземный переход, они вышли к замшелым ступенькам, и он медленно, с усилием стал подниматься из подвала.
Тут уже было светло, наверное, только что наступило утро. В небе быстро неслись тяжелые, набрякшие дождем облака, дул сильный ветер, мелко рябил мутную поверхность лужи у входа. Поодаль над литыми чугунными крестами нескольких надгробий высились деревья – несколько могучих кленов с поредевшей желтой листвой в черных ветвях; такой же листвой была усыпана мелкая зеленая травка в углу каменной церковной ограды. Пошатываясь от слабости, Агеев прошел краем лужи к узенькой калитке под стрельчатой кирпичной аркой. Провел ночь в церкви, не без иронии подумал он, и не помолился... Жаль, не умел – не научили. А, наверное, было бы кстати в его положении...
За калиткой открывалась просторная, вся в мелких лужах и грязи, наверное, базарная местечковая площадь с лошадиным пометом и остатками растрясенного после базарного дня сена. Напротив, возле телеграфного столба с подпоркой стояла телега, в которой неподвижно сидела старая женщина, а подле наверное готовясь поудобнее усесться, хлопотала тепло и толсто одетая молодуха с красным лицом; она заметила вышедших из церкви и испуганно уставилась на них, разинув рот. Агеев оглянулся на конвоира, это был, кажется, тот самый полицай, что привел его сюда ночью, тонкий молодой парень со смуглым восточным лицом и усиками, одетый в поношенную красноармейскую шинель со следами споротых петлиц, он как-то загадочно, с затаенным страхом или тревогой взглянул на Агеева, и тот тихо спросил:
– Куда теперь?
– Прямо, – кивнул конвоир, для верности двинув перед собой стволом русской винтовки.
Прямо – значит, через площадь и небольшой сквер из молодых, почти уже обнажившихся тополей к приземистому зданию за ним, школе или районной больнице. Теперь там, разумеется, не больница.
Да, это была не больница, до войны здесь, скорее всего, размещалась школа, а теперь, судя по множеству шнырявших по крыльцу и в коридорах мужчин с оружием, обосновалась полиция. На Агеева тут не обращали особенного внимания, хотя все, кто встречался на его пути, с недобрым холодком во взглядах провожали его, пока он быстро шел впереди конвоира за угол коридора, где было тише и виднелась отдельная дверь в стене. Прежде чем войти в нее, конвоир негромко постучал и приоткрыл дверь.
– Введи, Черемисин. А сам подожди в коридоре...
Агеев вошел в помещение и остановился. По всей видимости, тут был кабинет директора, преподавателя географии – с застекленным шкафом у стены, глобусом на нем. В простенке между двумя окнами висела большая физическая карта Европы, на фоне которой, грозно набычась, стоял начальник полиции Дрозденко. Он курил и при входе Агеева, нервно пожевав сигарету в зубах, швырнул ее на пол.
– Ну, давай договоримся. Будем играть в жмурки или все сразу, начистоту? Подумай, что для тебя выгоднее.
– Мне нечего думать, – нарочито обиженно сказал Агеев. Все-таки ему не было известно, что они дознались о нем, в чем обвиняют.
– Ах, нечего думать?! – удивился Дрозденко. – Очень даже напрасно. Я бы на твоем месте крепко задумался. Есть над чем.
Он взялся за спинку стула, но, прежде чем пододвинуть его и сесть, со значением посмотрел на край большого стола, где среди папок и разных бумаг лежали какие-то вещи. Взглянув туда, Агеев сразу смекнул, что они поработали ночь недаром, хорошо перевернули усадьбу Барановской. На столе лежала аккуратно сложенная его гимнастерка с тремя кубиками в красных петлицах, на ней сверху его широкий ремень, документы, бумаги, командирское удостоверение и кандидатская карточка, какая-то книга без переплета. Пистолета, однако, там не было. Дрозденко небрежно кивнул.
– Ну, узнаешь? Твои вещи?
Агеев спокойно пожал плечами.
– Гимнастерка моя. Документы, наверно, тоже.
Дрозденко выдвинул стул и демонстративно приподнял с него злополучную корзину с красными тряпичными ручками.
– А сумочка вот эта?
– С какой стати? Впервые вижу.
– Значит, не признаешь?
– Не признаю, – холодно сказал Агеев.
– Хорошо, хорошо. Признаешь! – скороговоркой пообещал Дрозденко и, схватив сумку, выдрал из нее черную обложку, которой Агеев вчера крепил дно. – А вот эту обложку?
Через стол он бросил ему сложенные створки обложки, Агеев, уже осененный скверной догадкой, повертел ее в руках, распахнул, сложил снова.
– Нет.
– Сукин ты сын! – зло объявил Дрозденко. – Может, ты и эту книгу тогда не признаешь? Вот эту! С оторванным переплетом! Вот!
Дрожащими от злобы руками он совал ему через стол третий том Диккенса, и Агеев понял, что пропал. Они сличили эту обложку с книгами на чердаке, и, хотя на обложке и не значилось никакого названия, подобрать для нее книгу, наверно, не составляло труда. Надо было ее вчера уничтожить или выбросить подальше от усадьбы. Но вот не додумался, а теперь...
– Так что? Будешь дальше отпираться или начнем деловой разговор?
Он промолчал, и Дрозденко, выждав, вложил книгу в обложку, бросил на гимнастерку.
– Чего вы от меня хотите? – спросил зло Агеев. Кажется, с книгой отпираться было бессмысленно, но и не признаваться же, в самом деле.
– Взрывчатку Марии ты дал? – спросил Дрозденко и в упор пронизал его злым остановившимся взглядом.
– Какую взрывчатку? Какой Марии?
– Ах, ты не знаешь, какой Марии! Черемисин! – рявкнул начальник полиции и, когда дверь из коридора приотворилась, приказал: – Введи ту!
Сердце у Агеева предательски вздрогнуло, в глазах потемнело, и он весь сжался в скверном предчувствии. Однако Черемисин медлил, наверное, бегал куда-то, и Дрозденко с искренней обидой принялся ругать Агеева:
– Эх ты, сука! А я тебя покрывал! Заместителем хотел сделать. А теперь ты сдохнешь и пожалеть будет некому.
– Вполне возможно, – медленно овладевая собой, сказал Агеев. – Если вы будете так... Без разбору.
– Без разбору? Мы разберемся, не беспокойся...
Дверь беззвучно отворилась, и в кабинет тихо вошла милая его Мария, один взгляд на которую заставил Агеева внутренне съежиться. Теплой вязаной кофты на ней уже не было, из-под разодранного цветного сарафанчика остро торчали голые плечики, покрытые ссадинами и синяками от побоев, на левой скуле темнело багровое пятно, опухшие губы сочились кровью. Быстрым взглядом она окинула кабинет, чуть задержала взгляд на Агееве, ничем, однако, не обнаруживая своих к нему чувств, и выжидательно уставилась на Дрозденко.
– Ну, узнаешь ее? – спросил начальник полиции.
– Не припоминаю.
– Не припоминаешь... А ты? – кивнул он Марии.
– Я припоминаю. Это сапожник, что у Барановской жил, – чуть дрогнувшим голосом сказала Мария и замолчала, вся в настороженном внимании.
– Встречались?
– Однажды ремонтировала туфли. Вот эти, – Мария чуть шевельнула испачканными в грязи носками знакомых ему лодочек.
– Ну мало ли я кому ремонтировал! Всех не упомню. Может, и ей ремонтировал, – с деланным простодушием сказал Агеев.
– Ремонтировал и завербовал! Эту вот дуру!! – вызверился на обоих Дрозденко. – Толу ей нагрузил! Неси на станцию! Подумал, куда посылал? На смерть посылал!..
– Я никого никуда не посылал! – как бы возмутился Агеев.
– А кто посылал? Кто?
– Я же сказала вам, – быстренько вставила Мария. – Дяденька один попросил на базаре отнести, сказал – мыло. Что, я знала?..
– Молчать! – взревел Дрозденко, но было поздно. Агеев уже понял, к кому относились эти слова Марии, и радостно сказал в мыслях: молодец, значит, не выдала!.. Значит, Мария не выдала, теперь это для него было важнее всего остального. Дрозденко тем временем подскочил к Марии, крепким большим кулаком помахал перед ее разбитым лицом.
– Ты мне помолчи! С тобой мы еще разберемся, потаскуха!
– А со мной нечего разбираться! Будете избивать, я вам ничего не скажу, – выкрикнула она с ненавистью и таким гневом в глазах, что Агеев испугался, будет и хуже.
– Скажешь! – просто пообещал Дрозденко. – Скажешь!
И с наслаждением, не торопясь, звучно ударил ее по одной и по другой щекам.
– Подонок! – только и крикнула она в ответ.
– Черемисин! – невозмутимо позвал Дрозденко. – Увести!
Из двери выскочил Черемисин и схватил Марию за руку. Агеев видел, как она пошатнулась и, сделав два шага, скрылась в коридоре, навсегда исчезнув из его жизни и, возможно, из жизни вообще. Агеев медленно приходил в себя, главное он уже понял: Мария его не предала, произошло что-то другое. Или предал кто-то другой.
– Ну, продолжим разговор, – невозмутимо сказал Дрозденко, заходя за стол. – Как солдат с солдатом. Без нервов и истерики. Скажи, почему ты меня водил за нос? Я же для тебя хотел хорошего. Или ты, дурья твоя башка, не понял? Или ты привык при Советах отвечать подлостью на хорошее? Что молчишь, отвечай!
Агеев молчал. Для того чтобы продолжать такой разговор, следовало успокоиться, а внутри у него все еще болезненно вибрировало. Его душили гнев и обида – от своей беспомощности, от невозможности защитить Марию. Ее избили, изувечили, оскорбили и унизили почти на его глазах, а он должен был напускать на себя безразличие и ничем не мог помочь ей. Это было унизительно и граничило с подлостью. А этот живодер еще вызвал на дурацкий разговор о неблагодарности...
Дрозденко опять закурил свою сигарету, плюхнулся на стул за столом.
– Учти, у меня мало времени. У нас вообще мало времени. Пока в это дело не вмешалась СД, мы еще можем кое-что сгладить. Но при условии полной откровенности с вашей стороны. А вмешается СД, тогда ваша песенка спета. Тогда вас ничто не спасет.
«Понятная песня, – подумал Агеев. – Забрасывает надежду».
Нет, пожалуй, надеяться уже не на что. С этой книгой они его прихлопнули основательно. Тут он промазал грандиозно и, кажется, за это поплатится жизнью. Но и Мария тоже. Хотя бы удалось как-нибудь оттянуть время...
– Видишь ли... А нельзя ли сесть? У меня ведь нога...
– Садись. Вон бери стул и садись.
Агеев присел на один из двух стульев, стоявших у стены напротив стола начальника.
– Тут такое дело, – напряженно соображая, начал он. – У меня однажды ночевал человек. Я ведь жил в сараюшке, наверно же, вы там видели, на топчане. А он полез на чердак. Назвался знакомым хозяйки...
– Так, так... Ну? – нетерпеливо поторопил его Дрозденко. – Какой человек? Как фамилия?
– Не назвался. Сказал, из деревни.
– Из какой деревни?
– Не сказал. Я не спрашивал.
– Не спрашивал, а пустил! Да знаешь ли ты, что на этот счет есть приказ полевого коменданта. За предоставление ночлега без ведома власти расстрел.
– Не знал. Я же нигде не бываю, приказов не читал.
– Ну а дальше?
– Он утром ушел. Может, он и брал книгу.
– Врешь! – ударил кулаком по столу Дрозденко. – Врешь! – крикнул он и вскочил со стула. – Взрослый мужчина, средний командир, а выкручиваешься, как подлая сука! Совести ты не имеешь, простого солдатского мужества. Трусишь, как пес! Ведь связан с лесом, принимал оттуда посланцев. Оттуда и тол. Для диверсий на станции!
Агеев спокойно выслушал эту гневную тираду Дрозденко и усмехнулся. Этот подонок еще взывает к чести и уличает его в отсутствии совести. Надо же! Агеев слегка удивился. Он уже начал успокаиваться после ухода Марии и почувствовал, что, несмотря на показной гнев, все-таки у Дрозденко не было полной уверенности в своих крикливых словах, все-таки в его душу, кажется, закралось сомнение. Для начала это было неплохо, и он, улыбнувшись, сказал:
– Конечно, ты можешь думать как тебе угодно. Как проще! Но вряд ли так будет лучше для пользы дела.
Дрозденко, похоже, опешил.
– Для какого дела?
– Для вашего же дела. У меня-то какое дело? Я сапожник.
Дрозденко уселся за стол, большой пятерней беспорядочно взъерошил темную чуприну на голове.
– Скажи, где ты с ней снюхался?
– С кем?
– С Марией.
– И вовсе я с ней не снюхался. Я даже не знаю, что ее зовут Мария.
– А сумка? – опять насторожился Дрозденко.
– Не знаю я этой сумки. Впервые вижу.
– Тэ, тэ, тэ! – передразнил его начальник полиции. – Вот на этой сумочке она и погорела. И ты вместе с ней тоже. Отвертеться вам не удастся.
– Что ж, – вздохнул Агеев. – Раз вы так решили...
Дрозденко с сигаретой во рту перебрал какие-то бумаги на столе, отыскал исписанный лист.
– Опиши внешность того, кто ночевал.
«Ага! – радостно подумал Агеев. – Все-таки клюнул! Не мог не клюнуть...» И, напрягая воображение, он начал описывать.
– Значит, так. Был вечер, моросил дождичек. Он и постучал, я открыл. Сказал: от Барановской.
– Так и сказал: от Барановской? – недоверчиво, сквозь дым покосился на него Дрозденко.
– Так и сказал. Я еще спросил: как она? Он говорит: в порядке.
– А где в порядке?
– Этого не сказал.
– Какого примерно возраста?
– Ну так, среднего, – медленно говорил Агеев, вдруг сообразив, что, возможно, они начнут добиваться от Марии сведений о дядьке, давшем ей корзину с «мылом». Вот если бы ее показания совпали с его... Видно, для этого надобно описывать ночлежника как можно неопределеннее. – Знаешь, было темно. Но, кажется, среднего.
– Во что одет?
– Одет был в какую-то куртку, то есть поддевку или, возможно, плащ...
– Так плащ или куртку? – не стерпел Дрозденко.
Он уже принялся записывать его показания и, видно, не знал, как записать.
– Черт его, трудно было рассмотреть. Если бы знать...
– А обут как?
– Обут вроде в сапоги. Или, может, ботинки...
– Не лапти?
– Может, и лапти... Хотя нет, не в лапти.
– Так сапоги, ботинки или лапти? Что записать?
– Вроде ботинки. Было плохо видно...
Дрозденко швырнул на стол карандаш.
– Говно ты, а не свидетель. Ни черта запомнить не мог. Или сказать не хочешь, выкручиваешься?
– Я не выкручиваюсь.
– Ну а разговаривал он как? По-русски, по-беларусски?
– Смешанно, – сказал, подумав, Агеев. – Слово так, слово этак.
– Поимей в виду, – строго сказал Дрозденко. – Допустим, ты кого-то покроешь, кого-то уведешь из петли. Но тем самым ты поставишь под петлю другого. Возможно, невиновного! Ты думал об этом, давая свои показания?
– Я никого не покрываю. Мне некого покрывать, – сказал Агеев и замолчал.
Тут, пожалуй, Дрозденко был прав, подумал Агеев, такая опасность существовала. Сам того не желая, он мог кого-то и сгубить. Но как тогда ему вывести из-под петли ту, над которой эта петля нависла вплотную? Вот сволочная ситуация, думал Агеев: не погубив одного, не спасешь другого.
– Вот что! – помедлив, сказал Дрозденко. – Мы будем копать. Но ты особенно не надейся, на тебе петля! Только еще не зашморгнулась. Еще из нее можно выскользнуть, если во всем чистосердечно признаться. И всех выдать. Всех ваших сообщников. Которых ты покрываешь. И которые тебя покрывать не будут, можешь быть уверен. Они не дураки. Особенно там, в СД. Там переломают кости, и все откроется. Как на ладошке. А потом всех в яму.
– Что ж, спасибо и на том, – горестно вздохнул Агеев. – Только я тут ни при чем. Да и Мария тоже.
– Считаешь, и Мария тоже?
– Конечно, ни при чем. Обдурили на базаре. А она что, девчонка.
– Утверждаешь?
– Что утверждать? И так ясно, – сказал он и поглядел во вдруг загоревшиеся глаза Дрозденко. Начальник полиции живо вскочил за столом.
– Ага! Вот-вот! Вот этого я и ждал. Когда ты начнешь ее выгораживать. Значит, она с тобой! И ты ее выдал! И себя тоже!
– Да я ничего, – поняв, что допустил оплошность, с деланным спокойствием сказал Агеев. – Что мне Мария...
– Нет, не что! Не что! Ты с ней был в связи. Ты спал с ней! Где, скажи, она месяц скрывалась? – во все горло орал перед ним Дрозденко, и Агеев думал: ударит! Но не ударил. Агеев судорожно сглотнул слюну.
– Зря разоряешься, начальник, – однако, твердо заметил он. – Не там роешь!
– Я знаю, где рыть! Теперь мне многое ясно. А остальное сам скажешь. Мы из тебя вытянем. Черемисин!! – взревел он на весь кабинет. – На качели!..
Эти его слова о качелях Агеев вспоминал потом долго, несколько дней лежа на боку в своем темном закутке и отхаркиваясь сгустками крови. Кажется, они его хорошо изуродовали в полицейском подвале, выбили два верхних зуба, похоже, отбили печенку, так тупо и мощно болело в боку. Но где теперь не болело? Все его тело было теперь воплощением боли, он не мог безболезненно шевельнуться, вздохнуть хотя бы вполовину легкого и дышал только чуть-чуть, одними его верхушками. Лицо его было разбито до крови, левый глаз заплыл, и он ничего им не видел, из открывшейся на ноге раны, чувствовалось, плыла в штанину кровь. Очень болело и в другом боку, в области селезенки, куда его сильно ударил мордатый полицай с пудовыми кулаками. Летая по подвалу на подвешенном к потолку ремне, едва задевая за бетонный пол носками сапог, Агеев скоро понял, что самых сильных ударов следует ожидать именно от этого полицая в суконном самотканом френче с накладными карманами. После каждого его удара Агеев отлетал далеко в противоположную сторону, где, держась в тени возле подвального окошка, его встречал следующий. Руки Агеева были связаны сзади, подвесив к потолку, они пустили его, как маятник или качели, с той только разницей, что маятник и качели имели какой-то порядок, ритм в движении, его же гоняли, как волейбольный мяч гоняет кучка парней, от одного к любому другому. Полицаев там было четверо – усердных добровольцев из тех, что в ожидании какого-то дела толклись в коридоре школы, и их начальник Дрозденко строгими окриками руководил подвальной расправой.
– Так, Ревунов, сильнее! Сильнее бей, чего деликатничаешь, как с девкой! Во, правильно! Принимай, Сутчик!.. Так! А ну, Пахом, развернись!.. Ну, ты, так стену проломишь!
Этот мордатый Пахом мощным боксерским ударом посылал Агеева далеко вперед, и он, как рыба, хватая ртом воздух, выкручивался на ремне, изо всех сил стараясь увернуться от ударов в живот и в промежность. В противоположном углу его встречал Сутчик, субтильный паренек, с виду еще подросток, тот норовил, однако, ударить в лицо, два или три удара его не причинили Агееву большого вреда или боли, зато следующий угодил в глаз, и тот сразу стал затекать болезненной опухолью. Переставая им видеть, Агеев обвисшим мешком зигзагами летал по подвалу и жаждал только одного – чтобы все скорее закончилось.
– Стоп! – вдруг властно скомандовал Дрозденко, и он, враз обмякнув, повис на ремне. – Молчишь? Или что-нибудь скажешь?
Полицаи выжидательно замерли на своих местах, Дрозденко, четко ступая по бетонному полу на когда-то подбитых им каблуках, подошел к Агееву.
– Ну?
Руки у Агеева были скручены за спиной, сил оставалось немного, он собрал во рту сгусток перемешанной с кровью слюны и плюнул в лицо начальника полиции. Тотчас понял, что неудачно. Дрозденко был настороже и увернулся, а он в тот же миг полетел на ремне от сильного удара в челюсть. Изо рта хлынула кровь, и он через разбитые губы вытолкал языком обломки зубов.
Дойти до церкви уже не было сил, и двое полицаев потащили его под мышки. Сознание его словно растворялось в тумане, и он запомнил только свежий ветер на площади и тревожный вороний грай на деревьях у церкви. Телогрейку с него сняли в подвале, тонкая сатиновая рубашка была изодрана в клочья, правый рукав вовсе оторван, избитым, окровавленным телом Агеев остро ощутил холод, озноб, и это ненадолго взбодрило его. Дальше уже отчетливо чувствовал, как его волокли в церковный подвал и он то и дело оступался на камнях ступенек, но полицаи не дали упасть и скоро толкнули куда-то в темную, кажется, пустую камеру. По крайней мере, здесь он во весь рост вытянулся и, кажется, потерял сознание.
Пришел в себя от нестерпимой жажды, все в нем горело в жару, сжигавшем отбитые внутренности, но было тихо и, похоже, он был тут один. Простонал, слабо пошарил рукой, наткнувшись пальцами на что-то липкое – кровь, что ли? Тонкая соломенная подстилка, казалось, вся была пропитана этой вязкой липкостью – сыростью или кровью. Агеев перевернулся на бок и сделал попытку подняться на локте. Из груди вырвался сдавленный хрип.
– Эй, есть тут кто?
Но тут никого не было, вокруг господствовали мрак и безмолвие, и он упал на бок, снова погружаясь в беспамятство.
Он долго пролежал во власти фантасмагорических видений, бредя и страдая от боли и жажды. Все время ему чудилась вода. Сначала он видел ее в кувшине, из которого жадно пил, но теплая вода была совершенно не осязаемой и нисколько не утоляла жажды. Потом он пил что-то из странной пустой посудины, затем, переждав недолгое затемнение памяти, увидел себя припавшим к теплой болотной луже, которая снова не давала утолить жажду. Жажда была постоянной, непреходящей, менялись только способы ее воображаемого утоления, и это мучительное питье лишь разжигало ее. К тому же у него был жар, и кошмарные видения доставляли ему не меньше страданий, чем неутоленная жажда.
Наверное, так длилось долго, он перестал ощущать время и, приходя в себя, не имел представления, что на дворе, день или ночь.
Но вот сознание его просветлело, он явственно ощутил себя на полу и, превозмогая острую боль в боку, которая ему особенно досаждала, пошарил руками. Руки его наткнулись на стену, и он с усилием, не сразу, поднялся, прислонясь спиной к холодным сырым камням. Глаз можно было не открывать, в подземелье царила темень, кажется, тут не было никакого окна, или, возможно, на дворе была ночь. Жар его вроде начал спадать, но жажда осталась прежней, казалось, сознание стало ускользать от него, и, чтобы не опоздать, он закричал изо всей силы:
– Эй, пить! Пить дайте...
Вместо крика, однако, в подземелье глухо прозвучал и задохся его сдавленный хрип, который вряд ли кто услышал. Агеев снова свалился на пол – на осклизлую подстилку из соломы.
Однако на этот раз не потерял сознания и, может, впервые подумал о своей судьбе. Хотя какая уж там судьба, думал он, остались крохи сил в изувеченном теле, и, наверное, чем они скорее исчезнут, тем лучше. В таких муках жить долго нельзя, да и незачем. Для чего жить, кому от этого польза? Разве что полицаям и немцам, которые даже на пороге смерти будут пытать, стараясь что-нибудь из него вытянуть. «А что если?..» – робко подумал он и тотчас ухватился за свою неожиданную мысль. Мысль о самоубийстве теперь показалась ему наиболее подходящей, он провел рукой по пояснице – нет, брючного ремня у него не было, наверное, сняли в подвале, когда освобождали от подвески. Может, разодрать на полосы вышитую сорочку? Но выдержит ли ее тонкая ткань его тело? Опять же, за что зацепить? Наверное, сначала следовало найти какой-либо крюк, гвоздь в стене, решетку на окне или еще что-то. Гонимый своим разгоревшимся замыслом, он начал обшаривать руками шершавые камни стены, ощупывая все ее выступы и впадины. Пока, однако, не попадалось ничего подходящего. Да и было низко, следовало поискать что повыше.
С усилием и дрожью в теле он привстал на коленях, больше опираясь на правое колено, так как распухшее левое плохо сгибалось, причиняя боль, пошарил над головой. Но всюду была почти ровная кирпичная стена без особенных выступов или углублений. Он не знал, в какой стороне находилась дверь, и боялся наткнуться на нее, чтобы по неосторожности не выдать себя за этим занятием. Все надлежало осуществить тайно и тихо. Но он еще не дошел до двери, как в подземелье послышались голоса, в стене напротив возникло светловатое пятнышко, оно становилось ярче, и вот с той стороны глухо стукнула, падая, дверная задвижка. Дверь отворилась. Низко над порогом сквозь закопченное стекло мерцал огонек «летучей мыши», он тускло высветил несколько пар испачканных грязью сапог. Передние из них переступили порог, и фонарь приподнялся, неярко освещая часть пола со слежалой соломой.
– Побудьте там, – бросил передний спутникам, и дверь за ним затворилась.
Это был Ковешко, который, приподняв фонарь, осветил Агеева на полу у стены.
– Да... Однако изукрасили они вас, – сказал он и вздохнул вроде вполне сочувственно.
Агеев обессиленно замер, упершись спиной в жесткие камни стены. Сочувственный тон Ковешко уже не мог обмануть его, знавшего, что может понадобиться этому человеку. Но зря стараются. Он не поддался Дрозденко, не поддастся и Ковешко, несмотря ни на какое его сочувствие. Ему уже была знакома истинная цена этому сочувствию. Однако Ковешко вроде бы не торопился раскрывать свои надобности, с которыми явился в подвал, и по своему обыкновению начал издалека:
– Я вам скажу, есть в человеке такое атавистическое чувство – насладиться чужим страданием. Им обладает вообще-то каждая натура, одна в большей, другая в меньшей степени, и тут уж ничего не поделаешь – природа! Во время войны или революции особенно. Как вы себя чувствуете? – неожиданно спросил он.
– Прекрасно! – выдавил из себя Агеев и не в лад со своими чувствами выкрикнул: – Воды! Дайте воды!
Тут же, однако, подумал, что не сдержался напрасно, вряд ли стоило просить воды у этого человека. К его удивлению, Ковешко с фонарем повернулся к двери.
– Эй, там! Дайте воды...
Он снова повернул фонарь, направляя свет в камеру, посветил на Агеева. Но Агеев молчал, мучимый жаждой и непроходящей болью в боку и особенно в челюсти. Он не имел ни сил, ни желания разговаривать с интеллектуальным земляком, да еще на столь отвлеченные темы. Но, кажется, Ковешко ничего другого от него и не требовал.
– Вот ведь как получается! Несчастная нация. Беларусины на протяжении всей своей истории исполняли чужие роли не ими написанных пьес. Таскали каштаны из огня для чужих интересов. Для литовских, для польских, для российских, разумеется. Что значит прозевать свое время, проспать свой поезд.
– Какой поезд? – не поняв, прохрипел Агеев и прикрыл единственный зрячий глаз – его поташнивало.
– Исторический. Мы его проворонили, дорогой, а поезда, как известно, не возвращаются. Обратного хода история не имеет... Вот напоите его.
Раскрыв глаз, Агеев увидел в полутьме протянутый к нему котелок и жадно припал к нему разбитыми губами. Не отрываясь, он выпил всю воду и обессиленно уронил руки. Ковешко спросил:
– Еще?
– Дайте и еще, – сказал он, подумав, что, пока есть возможность, надо напиться про запас. Потом могут не дать.
– Принесите еще, – распорядился Ковешко и, покачивая фонарем, прошелся по камере. Одним глазом Агеев проследил за тусклыми бликами на черных стенах. Нет, вроде никакого гвоздя здесь не было, окна тоже. Только в двери чернела небольшая дырка-глазок, выходящая в темный подземный проход. – А теперь они использовали вас, – поворачиваясь от стены, продолжал Ковешко. – Чтобы таскать каштаны из европейского огня. Зачем эти никчемные плоды для беларусинов?
Агеев вдруг понял, о чем он, и с некоторым удивлением взглянул на тусклую фигуру в шляпе, косой тенью вытянувшуюся по стене подземелья.
– А вы для кого таскаете? Эти каштаны? – с трудом двигая болезненной челюстью, спросил он.
Ковешко озадаченно помолчал, прежде чем ответить, вздохнул.
– Да, вы правы. И я таскаю, – вдруг согласился он. – Что делать, такова историческая закономерность. Но я с той только разницей, что мне наградою будет жизнь, а вам, кажется, смерть. Так-то! – смиренно закончил он. – Разве это разумно?
– У каждого свой разум.
– Вот это и плохо. В судьбоносные моменты истории надо уметь подчинить свой разум логике исторического процесса.
– То есть немцам? – держась за разбитую щеку, неприязненно спросил Агеев.
– В данном случае – да, немцам. Ведь уже ясно, что им принадлежит будущее.
– А нам?
– Что? Не понял?
– А что принадлежит нам? Большая могила? – спросил Агеев.
– А мы должны приспособиться, может быть, даже ассимилироваться, раствориться в германской стихии. Если мы не хотим исчезнуть физически. Другого выхода у нас нет, – проникновенно заговорил Ковешко, явно стараясь в чем-то переубедить Агеева. Но Агееву было неприятно и мучительно во всех отношениях продолжать этот разговор, и он зло выпалил:
– Будь он проклят, такой выход. Уж лучше могила...
Ковешко промолчал, прошелся с фонарем по подземелью, снова повернулся к нему.
– А вот с могилой не следует торопиться, потому что... Потому что история склонна к неожиданностям. Иногда она поступает вопреки собственной логике и предоставляет упущенный шанс.
«Ну и ну! – подумал Агеев. – Чего добивается этот человек? И кто он? Поп? Ксендз? Полицейский? Или хитрый гестаповец?»
– Дело в том, что... Сейчас сюда явится шеф района. Он хочет на вас посмотреть. Среди немцев, знаете, разговоры: пойман с поличным, а упирается. И не просит пощады. Это, знаете, впечатляет сентиментальные германские души. Такое им в новинку.
«Значит, уже передал немцам, сволочь!» – с неприязнью подумал Агеев о Дрозденко. А говорил, что еще есть время. Но не успел схватить, как уже доложил СД, чтобы выслужиться. Ухватить свой каштан. Впрочем, Дрозденко ему мстил и из личных побуждений. За то, что Агеев его подвел, поступил не по совести. Как будто эти люди что-то понимают о совести. Качелей ему было мало, так вот поспешил передать немцам.
Теперь, конечно, его песенка спета...
Приподняв фонарь, Ковешко посветил им на луковицу вынутых из кармана часов и сказал с беспокойством:
– Да, уже десять. Так вы это, знаете, повежливее с ним. Доктор Штумбахер – человек тонкий, образованный. Работал в имперском управлении по культуре. Так что...
– Чего ему надо? Конкретно?
– Кажется, ничего. Побеседовать, познакомиться.
– Познакомиться со смертником? Пощекотать нервы?
– Кто знает, кто знает, – неопределенно подхватил Ковешко. – Если вы поведете себя подобающим образом... Или, скажем, попросите. Он обладает большой властью. Может и того... Помиловать!
«Ну все ясно, – подумал Агеев. – Я должен надеяться. На случай! На милость шефа района. И, конечно, вести себя соответственно. Раскаяться, дать показания. Выдать ребят и Марию. Но ведь все равно не помилуют!»
– А что, меня уже осудили? – спросил, подумав, Агеев.
– Ну, знаете, тут суд упрощенный. Ввиду военного времени, – почти дружески разъяснил Ковешко, держа перед ним закопченный фонарь, красный огонек которого едва разгонял мрак в этой просторной камере. Но вот Ковешко весь встрепенулся, поспешно обернулся к двери, видно, его слух уловил в коридоре движение, и он распахнул дверь, освещая порог. Тотчас, однако, свет его фонаря померк под ярким лучом из коридора. Шурша плащами, в камеру вошли несколько человек, яркий свет электрического фонарика из рук переднего пошарил по голым стенам и, ослепив Агеева, замер на нем. Ковешко торопливо заговорил по-немецки, пришедшие внимательно и молча выслушали. Тем временем ослепительный луч бесцеремонно ощупывал его на полу, несколько задержался на его сапогах, осветил командирские бриджи и снова ударил в глаза. Совершенно ослепленный им, Агеев не имел возможности увидеть светившего, лишь выше, под мрачным потолком едва выделялись очертания его высокой фуражки. Немец что-то произнес негромко, и Ковешко повернулся к Агееву.
– Господин шеф района спрашивает, кто вас заставил вредить немецким войскам?
– Никто не заставлял, – буркнул Агеев, и немец опять, сильно картавя, произнес длинную фразу.
– Почему вы, русский офицер, не сдались в плен, когда увидели, что сопротивление бесполезно и война проиграна? – чужим, жестким голосом переводил Ковешко. Вполуха слушая его, Агеев подумал: начал таскать каштаны его землячок.
– Еще не известно, кем она проиграна, – сказал он, и немец, выслушав перевод, тихо бросил:
– Варум?
– Почему вы считаете, что неизвестно?
– Потому что кишка тонка у вашего Гитлера.
Ковешко многословно перевел. Немец помолчал, хмыкнул и снова произнес длинную фразу, выслушав которую, Ковешко сказал: «Я, я» – и перевел:
– Господин шеф района говорит, что глупое упрямство никогда не украшало цивилизованного человека. Что же касается славянина, то, хотя это качество у него в крови, оно ему сильно вредит. Гораздо разумнее трезво обо всем подумать и совершить свой выбор.
– Свой выбор я сделал.
– Вы ошиблись с выбором, – сказал Ковешко.
– Это мое дело.
Немец опять что-то заговорил своим тихим голосом.
– Если вы патриот, – начал переводить Ковешко, – что в данных обстоятельствах может быть объяснимо, то вы нам должны быть благодарны. Предотвратив ваш бандитский замысел, мы казним лишь нескольких виновных. В противном случае были бы расстреляны сто заложников.
– Гундэрт цивильмэнш! – со значением повторил шеф района.
– Это вы умеете, – тихо сказал Агеев и спросил громче: – Когда вы меня расстреляете?
Они пообсуждали что-то по-немецки, и Ковешко холодно объяснил:
– Это произойдет в удобное для нас время. По усмотрению СД и полиции безопасности.
– Расплывчато и неопределенно, – сказал Агеев. – Но и на том спасибо...
Ковешко, однако, оставил его слова без ответа, все свое внимание перенеся на немцев. Все время ослеплявший Агеева луч фонарика скользнул в сторону, метнулся под ноги, на порог, сапоги стали поворачивать к выходу. Агеев враз расслабился, вздохнул. Только теперь он заметил, в каком напряжении находился, внутри у него все словно вибрировало, как натянутая струна, и он сжимался от боли в боку, в ожидании неизвестно чего. Хотя чего уж было ему ждать или бояться, чего остерегаться? Он был раздавлен, избит, изувечен и ждал последнего, чего мог дождаться, ничто, казалось, не могло его ни порадовать, ни опечалить. Несмотря на старания Ковешко, надежды у него не прибавилось, и он точно знал, что часы его сочтены. Конечно же, живым они его отсюда не выпустят. Ну а если бы и вознамерились выпустить, куда бы он побежал? Ведь следом они пустят слух, что он их агент Непонятливый, и от него отшатнутся все. Тот же Молокович первым потребует расправы над ним и будет прав. Пожалуй, на его месте Агеев поступил бы так же. Впрочем, может, так будет и лучше, в живых ему оставаться нельзя, теперь для него единственный выход – погибель, и как можно скорее. Он попал в безжалостные жернова войны, эти жернова смелют его в порошок. Где-то он допустил ошибку, сделал не так, свернул не в ту сторону на кровавом распутье войны, и вот результат. Результат – ноль.
Так думал Агеев, но коварная военная судьба, видно, уготовила ему еще кое-что из своих сюрпризов.
После ухода шефа района он расслабился и, преодолевая боль в изувеченном теле, впал в забытье. Он не знал, сколько продолжалось это его беспамятство, но очнулся оттого, что в камере послышалась возня, появились новые люди. Когда он приподнял голову, дверь уже закрывалась снаружи, было по-прежнему темно, но рядом, болезненно постанывая, кто-то ворошился, а кто-то голосом пободрее утешал:
– Ну тихо, ну тихо... Вот так, ляг на бочок... На бочок ляг, вот так...
Голос этот был незнаком Агееву, и он снова упал на волглую соломенную подстилку, не зная, как поудобнее устроить голову – левая часть лица болела от виска до подбородка, во рту болезненно распирало язык, которому мешала израненная челюсть.
– Пить! – вдруг знакомо простонал человек напротив, и другой, что был с ним, начал тихо его уговаривать:
– Так нет же воды. Понимаешь, нет... Потерпи, сынок. Потерпи...
«Какой сынок? Почему сынок? – пронеслось в сознании у Агеева. – Это что, отец с сыном?..» Что-то знакомое почудилось ему в том стоне, и Агеев насторожился. Однако он молчал, не обнаруживая себя. Теперь ему никто не был нужен, он хотел остаться наедине с собой и своей неутихающей болью. Но эти новые узники будоражили его покой своей, может, еще большей болью.
– Товарищ, вы это самое... живой немножко? – тихо обратился к нему один из двоих, и Агеев, криво усмехнувшись, ответил:
– Немножко...
И схватился рукой за челюсть, которую сразу свело от боли.
– Тут вот парню плохо. Если бы воды попросить.
– Никто не услышит, – сказал он, преодолевая боль, и подумал: кто это? Черт бы ее побрал, эту темноту, не позволявшую ничего видеть в этом подземелье!
– А нас завтра будут расстреливать. Знаете? – доверительно сообщил незнакомец.
– Вас? – вырвалось у Агеева.
– Так и вас тоже, – вздохнул человек. – Вы же тот военный, что у Барановской жил?
Агеев смешался, не найдя как ответить.
– А вы откуда знаете? Немцы сказали?
– Полицай знакомый один.
Как Агеев ни готовился к своей казни и ни сжился уже с ее неизбежностью, эти слова оглушающе ударили по его сознанию, и он едва снова не потерял его. Но все-таки он напрягся, собрал немногие свои силы и постарался убедить себя, что ничего неожиданного не произошло; все идет, как и предполагалось. Может, так оно будет и лучше. Все-таки расстрел для солдата всегда предпочтительнее повешения – не надо будет висеть на потеху врагам, сразу ляжет в землю, и все. А смерть – она дело мгновенное.
– Вот, знаете, случайно взяли, ничего я не сделал, а теперь расстрел. Чудно у них как-то... Убьют, а за что? – сетовал из темноты человек, и Агеев подумал, что, в общем, это понятно. Наверное, тут каждый считает, что пострадал безвинно. Может, и он повел бы себя так же, если бы подвернулось кому поплакаться.
– А вы кто? Из местечка? – спросил Агеев.
– Да я со станции, знаете. Зыль, сцепщик. И вот надо же, пошел в местечко на рынок соли купить, а на переезде эта девчина с кошелкой. Ей полиция: стой! Давай проверять, и я тут. Ну обоих и взяли.
Агеев, похоже, куда-то провалился от изумления, услышав такое, и снова вынырнул, пораженный смыслом сказанного.
– Какая девчина? – прохрипел он.
– А кто ж ее знает. Незнакомая. Я ее в глаза никогда не видел, а они говорят: связаны. Да ни с кем я не связанный.
«Мария! Это Мария!» – пронеслось в сознании у Агеева. Вот как она попалась! Бедная, несчастная девчонка!.. Он был ошеломлен этим известием сцепщика, который даже не подозревал, наверно, как растревожил его этим сообщением. Но Агеев молчал, не зная, как следует вести себя и кто такой этот Зыль. Не подсажен ли он полицией? И в то же время очень хотелось расспросить его поподробнее, может, он больше бы сообщил о Марии.
– Пить... Дядька, попроси у них воды, – простонал второй в темноте, и в его жалких словах Агееву снова послышались знакомые интонации. Вскоре, осененный догадкой, он осторожно спросил:
– А это кто с вами?
– Это Петя, старший Кислякова сынок. Племяш мой. Они его тоже... Две недели тут вот мутузят.
«Боже мой, так это же Кисляков! Ну вот, а я столько добивался с ним связи, ждал его каждую ночь. А Кисляков вот где! И уже две недели».
Привстав, Агеев медленно подался на четвереньках в ту сторону, волоча плохо гнувшуюся левую ногу, руками нащупал неподвижно лежавшее тело.
– Кисляков, ты?.. Это я, Агеев, что у Барановской...
– Я знаю... Только... Плохо мне очень, – едва слышно простонал Кисляков.
И Зыль объяснил:
– Они его так измутузили... Живого места не осталось.
– Полиция или немцы?
– Сначала полиция. Потом немцы, – простонал Кисляков. – Все добивались...
– Чего добивались? – насторожился Агеев.
– Всякого... И про вас...
– Ну а ты же стерпел? Не сказал?
– Как стерпишь? Если бы сразу умер, а то... – простонал Кисляков и затих.
– Да-а, – выдохнул из себя Агеев.
Что-то в их деле принимало иной, еще более скверный оборот. Хотя, казалось бы, что могло быть хуже для них, обреченных здесь на скорую гибель, когда уже не мил стал весь белый свет, и свое изболевшееся тело, и вся незадачливая жизнь. А вот ведь и еще становилось горше. Агеев знал, что сам стерпит все, не замарав ничьей совести, но беда в том, что он отправлялся на тот свет не один, а с другими, и этим другим, может статься, досталось больше. Вот Кисляков и не выдержал, что-то выдал полиции или немцам, и оттого на совести у Агеева совсем померкло. От чего только не зависит она, эта тонкая и нежная штука – совесть, как ее трудно сберечь в чистоте. Да еще на этой войне.
– Они его катовали, как звери, – сказал Зыль. – Пальцы в дзвярох раструщивали. А потом, знаете, когда он упал... Ну, половой орган каблуком раструщили. Начальник их... Бедный племянничек, – дрогнувшим голосом закончил Зыль.
«Черт возьми! – безрадостно, однако, подумал Агеев. – Значит, мне еще повезло. Может, оттого, что недавно взяли? Или что скоро передали в СД? Или Дрозденко понял, что не на того напал? Или мои улики были все налицо, и ему их хватило, чтобы меня расстрелять? А Кисляков?..»
– Зыль, а вы потом эту девушку не видели? – спросил Агеев и сжался в ожидании ответа.
– Видел. Очную ставку с ней делали. Но что я скажу? Я впервые увидел ее на переезде. Она меня тоже.
– Ну а потом? Что с ней?
– Так неизвестно. Может, ее передали немцам? А может, застрелили...
– А вас что, не избивали? – вдруг подумав о другом, спросил Агеев, и Зыль простодушно ответил:
– Били! И, знаете, знакомые полицаи. Но что я скажу? Я ничего не знаю.
Волнуясь, Агеев не мог взять себе в толк, как ему вести себя с этим словоохотливым Зылем, насколько доверять ему. Простодушие его подкупало, но... Оно могло быть и деланным, это его простодушие. Очень хотелось поговорить с Кисляковым, хотя бы узнать, за что его взяли. Но этот Зыль все время сдерживал его. Опершись на руку, Агеев сидел подле метавшегося в жару Кислякова и не знал, как заговорить с ним. И можно ли было с ним разговаривать вообще. Парень был плох, это ощущалось даже в темноте, лихорадочное дыхание его то и дело совсем пропадало.
– Все-таки надо потребовать воды, – сказал Агеев. – Вы постучите им.
Однако не успел Зыль подняться, чтобы подойти к двери, как поодаль у входа в подземелье послышались крики, возня, которые быстро приближались к их камере.
– Не толкай! Не толкай, подлец! Я тебя так толкну!..
– Иди, иди!..
Агеев прислушался и вскоре понял, что это Молокович – его громкий командирский голос звучал здесь зло и отчаянно. Когда дверь растворилась, в свете фонаря из коридора он увидел на пороге своего фронтового друга, Молокович был почти обнажен до пояса, тело его прикрывала лишь разодранная на груди грязная майка, отросшие волосы на голове взъерошенно торчали в стороны, на лице темнело несколько синяков и струпьев от ссадин. Но дух у этого взводного, похоже, оставался прежним.
– Подлец! Ублюдок немецкий!..
Его сильно и злобно толкнули через порог, Молокович ударился о стену, едва не наскочив на троих бедолаг на полу.
– Кто тут? Зыль...
– Зыль и еще некоторые, – сказал Агеев, когда дверь за ним затворилась.
– Вы? – удивился Молокович.
– И еще Кисляков, – печально сообщил Агеев.
– Да, собралась капелла! – бросил в сердцах Молокович и заговорил возбужденно: – Поработали, сволочи, понахапали! И еще толкается, подонок! Дружок называется, в одном классе учились.
– Это кто? – спросил Агеев.
– Да Пахом этот. Полицай. Своего же товарища избивает, выслуживается, подонок!
Молокович нервно и мелко трясся, горя обидой и ненавистью, но, кажется, избит был меньше других или, может, пока что терпел, не подавая виду.
– Ничего, ничего, – успокаивая его, сказал Агеев. – Садись вот...
– Что ничего?! – взвился Молокович. – Вы знаете, завтра казнь. Расстреливать будут...
– Это не самое худшее, – сказал Агеев.
– Не самое худшее? Ну вы даете! А что же может быть хуже? Погибаем ведь! Засыпались, провалились, как последние обормоты!.. Все враз, без остатка! Эх, безмозглые куры! Разве так можно было? И вы!..
– Что я? – насторожился Агеев.
– Что? Вы еще спрашиваете? Да вы все завалили! – не сдерживаясь, почти вскричал Молокович.
– Это каким образом?
Наверно, было не место и не время выяснять что-то о таких вещах, но Агеев уже не в состоянии был сдержаться. Да и будет ли для них более удобное время? И место?
– А таким! Почему вы доверились этой... Марии? Кто она такая? Что вы о ней знаете?
Агеев опять обмер в предчувствии того, что его могло здесь казнить хуже немецкой казни.
– А что о ней... надо знать?
– Надо знать все! – с жаром продолжал Молокович. – А то понесла... Куда? К кому? Никого тут не знает, лезет прямо на полицая. Он и зацепил! Корзина! С базара! А в корзине что? Мыло. Это для дураков мыло! Он-то, полицай этот, Зеленко, и корзину сразу признал – прошлой зимой Барановская приносила чинить, ручка оторвалась. Починил, ручки обкрутил красной тряпкой. Ну? Что еще надо было полиции? Сама добыча прямо в карман, держи шире!
Агеев убито молчал. Молокович сразил его под дых, хотя и не с той стороны, откуда ждал Агеев. Выходит, Марию погубил он сам, это уже было ясно. Но ведь она не выдала никого. Да и кого она могла выдать, кроме Агеева?
– Я был в безвыходном положении, – сказал он тихо после продолжительного и тягостного молчания. – Без связи. Кисляков пропал, ты же знаешь... А тут эта передача...
– Вот вы и поспешили! – перебил его Молокович. – Вам не терпелось оправдаться, рассеять подозрения. Ведь подозрения были?
– Какие подозрения? – удивился Агеев.
– А вспомните какие. Или вы забыли?
Нет, Агеев не забыл о подозрениях, которые недавно еще мучили его, он просто перестал думать о них. Точку на них поставил для него тол, и ему скоро стало казаться, что все его страхи – из области предположений. Как можно подозревать того, кто все делал по совести, с возможным усердием и сидит вот, приговоренный к расстрелу? Никого и ничего не выдавший и даже не помышлявший выдать.
– И Кисляков! – вдруг почти вскричал Молокович, вскакивая с пола. – Он меня выдал!
Стало совсем тихо, и в этой тишине слышно было, как взволнованно дышал Молокович и в груди у Агеева бешено стучало сердце.
– Как? – сказал в замешательстве Агеев.
– Просто! Он назвал мое имя! В числе своих товарищей. Теперь я тебе не товарищ, понял?!
Кисляков на полу задышал чаще, что-то вроде попытался сказать, но просипел только:
– Прости...
– Они его били, так били, я слышал, – заворошился в темноте Зыль. – Они ему, ну... половой орган каблуком раструщили.
Кажется, Молокович стал успокаиваться, смолчал, преодолевая свое возбуждение: действительность уготовила им самое страшное, что могло с ними случиться, и надобно было собраться с силами. Агеев лег поблизости от Кислякова, над которым сидел его дядька Зыль. Где-то поодаль притих в темноте Молокович. Не переставая сокрушаться от того, что довелось услышать, Агеев стал думать о Марии, ее судьбе. Теперь ему становились понятными причины провала Марии – тут не чья-либо вина, а стечение дурных обстоятельств, дикие случайности вроде корзины и полицая, который год назад ее починял. Если бы не эти совпадения, все могло обойтись благополучно и даже вполне успешно, и они были бы теперь на свободе и гордились тем, что им удалось сделать. Но вот вмешались эти чудовищные случайности, и все полетело прахом. Тол, лихие диверсии и их молодые жизни. Хотя что сетовать на случайности, ясно, что та борьба, в которую они вступили, была густо нашпигована всевозможными случайностями, самыми дикими обстоятельствами, из которых она вся и состояла. Не то, так другое, как говорит этот Зыль. Шансов выйти живыми из этих передряг практически у них не было. Вся разница в том, что одних смерть настигала раньше, а других позднее, но в равной степени все они были обречены на погибель.
С такими малоутешительными мыслями он постепенно затих, вроде задремал даже, притерпевшись к боли, привалясь к стенке спиной. Притихли и его друзья по несчастью. Похоже, не спал лишь один Зыль, все хлопотал возле племянника: то поправлял ему голову, которую держал на коленях, то ладонью обмахивал его пышущее жаром лицо. Как ни скверно досталось им всем в полицейских застенках, безусловно, Кислякову досталось больше других, и Агеев не хотел судить его строго. Он бы имел право сурово, как это делал Молокович, обвинять несчастного, если бы сам вытерпел равное тому, что вынес Кисляков, и устоял. Агеева жестоко избили, но только один раз, и он постепенно приходил в себя, не то что этот студент, который теперь хотя бы дотянул до утра. Агеев уже понимал, что, хотя возможности человеческого духа почти безграничны, они слишком несоразмерны со скромными силами тела. Тело всегда недостаточно прочно, особенно для таких дел, как война, оно больше всего другого доставляет человеку забот и страданий. Что ж, Кисляков не выдержал, и вся его вина в том, что он не смог умереть вовремя и они что-то вытянули у него...
Их выводили по одному, и, пока следующего волокли из подвала, первые ждали, коченея на холодном ветру в церковной ограде. Была ночь, сыпал мелкий промозглый дождик, во время сильных порывов ветра он безжалостно сек по обнаженным плечам, лицам, непокрытым головам обреченных. Последним выволокли Кислякова, который совсем не держался на ногах, и его взвалили на телегу с парой охапок сена на дне. Полицаев тут было семеро, ими распоряжался Дрозденко, с фонариком в руках рыскавший возле церкви. Батарейка в фонарике заметно иссякала, наземь падало расплывчатое пятно света, Дрозденко ругался, материл полицаев и узников. Он был явно не в духе. Поодаль от телеги стоял, наблюдая за их поспешными сборами, человек в длинном плаще и немецкой фуражке, но он молчал, и Агеев не знал, кто это. По-видимому, кто-то из СД. Но не Ковешко. А жаль, Агеев бы сказал земляку на прощание пару крепких, запоминающихся слов.
К своему удивлению, он чувствовал себя лучше, чем ночью. Болело в боку, по-прежнему остро ломило челюсть, ныла распухшая в колене раненая нога, но сил вроде прибыло, может, последних перед гибелью сил, и он сам поднялся по ступенькам, доковылял до калитки. Здесь надо было подождать. Полицаи вязали им руки, толклись и суетились возле повозки с Кисляковым, другие в отдалении с винтовками наготове охраняли на случай побега. Но бежать мог разве один Зыль да, может, еще Молокович. Хотя Молоковича на выходе сильно ударил в грудь полицай и он стоял теперь, согнувшись, возле повозки и кашлял, то и дело сплевывая на траву. Только Зыль с виду был ничего себе, не заметно даже, что его избивали, и Агеев в который раз подумал: неужто и его расстреляют? Похоже, он их человек, и скоро его отлучат от смертников.
Но пока не отлучали, а тоже связали за спиной руки, и их немноголюдная процессия двинулась через пустую в ночи базарную площадь. Впереди, рядом с молчаливым немцем шел Дрозденко, за ними двигалась одноконная повозка, на которой, покачиваясь, лежал живой еще Кисляков и восседал знакомый полицай в шинели по фамилии Черемисин. За повозкой, прихрамывая, ковылял Агеев, рядом, все время порываясь приблизиться к племяннику, шел Зыль. За их спинами слышалось хриплое дыхание раздетого до майки Молоковича. Впрочем, кроме разве Зыля, на плечах которого обвисала какая-то распахнутая, без пуговиц куртка, все они были почти раздеты и чертовски страдали под дождем, на холодном ветру.
– Куда они нас? – тихо спросил Агеев, когда повозка съехала с площади, стала огибать сквер.
– Наверно, на могилки, – пожал плечами Зыль. – А можа, в карьер.
В карьер, это скорее всего, подумал Агеев, они ведь не любят копать, закапывать... Хотя рыть могилу можно заставить и обреченных, но закапывать-то придется самим. А это уже работа. Значит, в карьер. О чем он думал еще в этом своем последнем пути на земле, с чем он прощался? Похоже, ни о чем больше не думал и ни с чем не прощался, все его силы уходили теперь на преодоление стужи, на то, чтобы не взорваться от нетерпения, сохранить самообладание. Сзади и по бокам топали по грязи их конвоиры, и среди них уже знакомые по пыткам полицаи: Пахом, Стасевич, Ревунов, Сутчик. Они были настороже, держали винтовки под мышками, но, похоже, все-таки трусили. Стояла ненастная осенняя ночь, по обе стороны улицы чернели крыши, заборы, фронтоны местечковых домов, кроны обнажившихся деревьев в палисадниках; впереди на пригорке чернел массив старых кладбищенских деревьев, и еще издали слышался тревожный вороний грай. В небе не проглядывало ни единой звездочки, все там было непроницаемо мрачно, мелкий дождь то сыпал, то затихал порой. Ветер дул непрестанно, выдувая жалкие остатки тепла из их истерзанных тел. Когда их процессия стала спускаться к мостку через овражный ручей, Дрозденко, выйдя на обочину, подождал, пока телега миновала его, обежал полицейских, что-то напоминая и приказывая им. Или, может, подбадривая. Поравнявшись с Агеевым, зло процедил сквозь зубы:
– Ну, добился, чего хотел?
– Добьешься и ты. Того же, – в тон ему ответил Агеев. – Подонок!
– Ну-ну, не очень! Или забыл, что у меня? В блокнотике...
Агеев хотел крикнуть что-то оскорбительное и грязное, чтобы унизить начальника полиции хотя бы перед немцем, что встал на обочине и чутко прислушивается к их перебранке. Но не крикнул.
Медленно, как на похоронах, они переехали овраг и миновали кладбище. Воронье все кричало – от скученного неуюта, сварливо борясь за место на ветке, и этот вороний грай вместо похоронной музыки долго сопровождал их в последнем ночном пути. Впрочем, Агееву было все безразлично, он думал только: ну что ему эта дурацкая расписка теперь, на последнем пути туда, откуда не возвращаются? А вот ведь держала. Лишала воли...
За кладбищем они остановились и постояли недолго, ждали, пока Дрозденко с немцем куда-то ходили – вдоль кладбищенской стены на пригорочек. Агеев уже весь окоченел, внутри него все изболелось – от побоев и стужи; щеку и нижнюю часть лица он совсем перестал ощущать. Волосы на голове слиплись под дождем, и холодные капли катились за уши, стекали по шее, по холодной, одеревеневшей спине меж лопаток.
– Так и захварэць можна, – сквозь слезы пошутил разговорчивый Зыль.
– Ага. Простудиться! – зло съязвил Молокович, который все время держался сзади, кажется, намеренно избегая соседства Агеева, и Агеев подумал: пусть! Может, так оно и лучше для обоих. Зла на лейтенанта он не имел, в то время как тот чего-то не мог простить ему даже в такую минуту.
Повозка свернула с дороги и по грязной траве потащилась вдоль кладбища на пригорок. Их погнали следом. Где-то там впереди маячили фигуры Дрозденко и немца в длинном плаще. Когда они все подошли ближе, их взору открылся берег обрыва и широкий карьерный провал внизу, добрую половину которого под обрывом занимала лужа. «Значит, так – в лужу», – догадался Агеев. А он думал... Вернее, хотелось думать, что в земле будет затишнее. И теплее. В луже теплее не будет...
Глупые эти мысли, однако, взбудоражили его, совершенно уже задубевшего на стуже, и он не мог от них отрешиться, пока повозка не остановилась на пригорке и Дрозденко подал команду выстроиться всем в ряд, лицом к карьеру. Агеев стал послушно и почти с готовностью, как это делал множество раз в армии, чтобы скорее кончить. Рядом нехотя приткнулся совсем закоченевший в майке, тощий, как доска, со впавшим животом Молокович. Зыль замешкался выполнить команду, и один из полицейских напомнил ему об этом, двинув в спину прикладом. Тот же полицай затем негромко обратился к Дрозденко, который сначала вызверился, но тотчас смягчился и разрешил:
– А... Давай по-быстрому...
Полицай подошел к Агееву, это был все тот же старательный крутоплечий Пахом.
– Скидывай сапоги!..
Агеев помедлил, наливаясь готовым прорваться гневом, потом, словно боясь не сдержаться, носком одного торопливо подцепил задник другого, легко протащил стопу в голенище и, не вытаскивая ее совсем, ногой швырнул сапог в сторону.
– На, бери, на...
Он отбросил и второй сапог – далеко на траву, оставшись в сбившихся грязных портянках. Полицай поспешил за сапогами, а рядом нервно задергался Молокович.
– Может, возьмешь и мои, Пахом? Или оставишь в благодарность за дружбу? За то, что давал тебе контрольную списывать?
– Ага, давал! – недовольно обернулся полицай, подхватывая сапоги. – А помнишь, как дал списать с ошибкой? По алгебре. Сам пять получил, а мне два поставили.
Молокович, похоже, опешил.
– Идиот! Я-то при чем? Ты же без ошибки и списать не мог, скотина!..
– Да-а, ну и набрал ты мерзавцев, Дрозденко, – сказал Агеев. – По себе мерил?
– Ты еще не заткнулся! – вскричал Дрозденко, сделав угрожающий выпад в его сторону, но остановился – сзади его окликнул немец.
Трое полицаев стаскивали с телеги Кислякова, и тот изможденным, осиплым голосом выдавил:
– Прощайте, браточки... Не обижайтесь, если...
– Ничего, ничего, сынок, – ответил ему один Зыль.
Агеев и Молокович смолчали.
Размашистым шагом Дрозденко подскочил к их коротенькому строю, вытянул руку, которой отделил от них Зыля.
– Так! Давай ты, с племяшом в паре.
«Неужели застрелят? – недоверчиво подумал Агеев. – Ведь, похоже, и в самом деле Зыль ни при чем, случайно попавший в эту историю...»
– Послушай, Дрозденко, – сказал он почти просительно. – А этот зачем? Он ведь посторонний. Я знаю.
Дрозденко круто обернулся.
– Ты знаешь? А ты знаешь, что он двенадцать вагонов на станции сжег?
Полицаи уже подталкивали Зыля к обрыву, куда притащили Кислякова, и сцепщик, услышав эти слова Дрозденко, непослушно дернулся в их руках.
– Не двенадцать, начальник! Семнадцать! Семнадцать вагонов я сжег! Пусть там запишут, семнадцать...
Они его ударили, Зыль ойкнул и больше уже не выкрикивал, не противился.
Агеев мелко трясся от стужи и неуемного нервного озноба, неотрывно глядя, как в тридцати шагах на обрыве встали две тени – сцепщик Зыль с племянником, милым, застенчивым Кисляковым. Стоять Кисляков не мог совершенно и вяло обвисал на руках у Зыля, который с усилием держал его, приговаривая что-то, в шаге от обрыва. Перед ними, торопливо клацая затворами винтовок, разбирались в шеренгу несколько полицаев.
– Фойер! – неожиданно зычным голосом скомандовал немец, и тотчас в уши Агееву ударил нестройный винтовочный залп. Агеев пошатнулся от воздушного удара, моргнул одним глазом (второй он почти не открывал), и, когда снова взглянул туда, ни Зыля, ни Кислякова на обрыве уже не было. Полицаи остались на месте, а Дрозденко с немцем подбежали к обрыву, заглянули в карьер. Потом раздалось несколько негромких хлопков – пистолетных выстрелов, для верности они посылали последние пули в расстрелянных.
– Следующие! – крикнул начальник полиции, оборачиваясь к ним с пистолетом в руке.
– Пошли... – тихо сказал Агеев и, не оглядываясь, заковылял к обрыву, из-за которого ему все больше открывалась огромная, подернутая ветреной рябью блестящая лужа. С темного неба посыпал мокрый снежок, оседая на одежде, волосах, нежно касаясь его разбитых в кровь губ. В душе у Агеева было пусто, как, наверное, может быть пусто только перед самой смертью, когда вся жизнь прожита без остатка, и прожита не так, как хотелось – в беспорядке, не в ладах с совестью, с ошибками и неудачами. Он уже ничего не пытался и даже не хотел сказать ни своему соратнику Молоковичу, ни их палачам. Пусть убивают...
Нестройный залп из шести винтовок он еще услыхал, почувствовав воздушный удар в лицо и сильный толчок в грудь, опрокинувший его навзничь. И он понесся в пространство – с шумом и звоном в ушах, что-то обрушивая, вместе с собой низвергая в пропасть. Постепенно, однако, все стало стихать, отдаляясь от него, и все наконец умолкло.
С ветреного неба падал мокрый снежок...