– Милочка, ты прости мне мои откровенности… нервы совсем расшалились… ах, налей еще, налей. Мы же с тобой с детства дружим, ты же знаешь, я всегда рассудительной была… а сейчас и не знаю, что и делать… я с ума сойду! С ума сойду, если хоть с тобой не поделюсь…
Ой, ерунда, про любовниц его я давно знаю, и актриску эту подлую содержит… сначала плакала, потом рукой махнула, что ж делать, все они такие; и дети растут, куда я денусь… я понимала всегда прекрасно, что он из выгоды на мне женился, такой видный, красивый… а он кого хочешь обольстить умеет, уговорит, уломает, внушит что угодно, – особенно если сама в это верить хочешь…
Не бьет, как ты могла подумать!.. ах, что я опять вру, уже ведь и руку поднимал, и слова говорил такие, такие, что подумать страшно… Я уж и с этим смирилась, мало ли как в семье бывает; и вдруг последнее время совсем все ужасно стало…
Встань пожалуйста, душечка. Прошу тебя, на минутку. Вот. Не удивляйся… Мы же с тобой всегда одного рост были, правда? О, не смотри на меня так, я нормальна, нормальна, не сумасшедшая я!
Скажи… я ведь не стала больше… ну, выше – не стала, нет?
Вот слушай. Это все так началось: он в присутствие одевается, мундир надевает новый – а рукава длинны. Он загорячился – и Павлуше, камердинеру, в ухо и стукнул. Ведь уже много лет шьется ему все по одной мерке, он совсем не толстеет, не меняется, такой же красивый… изверг…
Мундир тот же час подкоротили. Портного привезли, тот кается… А он и на меня ногами затопал – при людях прямо: я же за всем в доме следить должна, он так завел; а что, говорит, тебе еще делать… и слова ужасные… ну, не буду, не буду, все уже.
А назавтра фрак одевает в собрание ехать вечером – и снова та же история… Павлуше лицо в кровь разбил, портной уж на коленках ползал: а мне… на меня… водички подай, да.
Я мышьяку принять хотела… всему предел есть. Никакой радости не осталось, дети чужие растут, злые, в доме страх всегда, копейки на расходы нет… вот – выйди замуж за бедного и благородного, так сама станешь бедной и благородной: ему честь, а тебе горе.
А вечером он ко мне в спальню мириться пришел. Бледный, несчастный, дрожит, лица нет. Господи, когда он добрый бывает – да я всю жизнь, всю кровь ему отдам, лучше него нет человека на свете! А ведь вначале он всегда был такой…
И вот, ночью… муж ведь, милочка, ты понимаешь, есть много, как бы это сказать… примет разных… Ведь после свадьбы, первое-то время, это такое счастье было, все как сейчас живое помнится. И вот у меня ощущение возникло, словно… словно он поменьше как бы стал.
Как же редко, думаю, он ко мне приходит, что я уже и забывать его как мужа стала.
А назавтра он так злобно на меня посмотрел: что, говорит, вытаращилась, кукла чертова? А я смотрю и плачу, так люблю его…
А после этих слов вспомнила сомнения ночные: он ведь раньше такой большой казался мне, высокий, сильный. А тут как пелена с глаз: и вовсе не такой большой он. Нет, не маленький, но – обычный. Обычный.
Я на него всегда снизу вверх заглядывала, на цыпочки привставала, а тут стою рядом – и ничего такого. Вот что называется ослепление юности, любовь… Средь всех он мне выше всех казался – а теперь вижу: многие и выше есть.
А он и говорит: что-то ты, матушка, вовсе стала костлява и долговяза. Растешь на старости лет, что ли? И это при лакеях! У меня как в голове закружилось – и при докторе только в себя пришла.
Доктор успокоил, прописал нервы лечить: на воды, говорит, необходимо ехать. Да ведь эти доктора, они правды больному никогда не скажут. Он уехал, я все свои платья старые перемеряла, которые прислуге не отдала – и не пойму: то ли длинны оттого, что похудела сильно, а то ли… ведь невозможно…
А на него как посмотрю… и страх во мне… Он же Николая, лакея комнатного, на полголовы выше был – а нынче подает ему Николай халат – а роста-то они одного! Одного, как есть!
Я Николаю допрос вчинила, а он смеется: барин наш, отвечает, орел, как раньше, а может, еще выше, а Павлуша разгильдяй, а портной пьяница, они сами повинились. Ну?!
Я до чего дошла: в гардеробной его стала рукава и панталоны длиной сравнивать… не сходятся!! А Павлуша говорит: что вы, барыня, это ведь моды меняются, ныне короче носят, чем допреже, а его превосходительство должен во всем образцом быть и идеалом…
…Я уж без опия и спать не могу. Платья перешивать не успеваю, так худею. Куска проглотить не могу. До чего дошло: сын его целует, а я в ужас: да он скоро с сыном одного роста будет! Лишь потом сообразила: сын-то растет, тянется сейчас быстро, скоро юноша.
Милочка, может, ты мне француза своего доктора посоветуешь? Немцы эти совсем ничего не понимают. Может, это у меня от женских неурядиц все? Ведь в желтый дом угожу, или чахотка съест…
И мысль еще страшная гложет: уж не специально ли он все эти сцены подстроил, чтоб мое сумасшествие доказать или вовсе сжить со свету? А сам после на Белопольской женится… Ведь словно одна я ума и зрения лишилась, а прочие-то все нормальны, видят все как есть!
Совсем худо мне, милая… Может, за границу одной поехать, в Швейцарию? Или Баден-Баден…
– А ведь в одних номерах жили; обед в трактире брали на двоих один; да… А теперь допустить до себя не велит, даже в день ангела поздравить.
Я понимаю: государственная персона. Но ведь – на десять шагов не приближает никого! Входит куда – один впереди, все толпой позади на двадцать шагов. А уж ручку пожать удостоить – только сидя: два пальчика протянет из креслица – тот переломится, пожмет с чувством и в поклоне к двери убирается.
Гордость, говоришь. Кхе… Ну, ты уж только – никому!..
Он почему так прямо держится, каблучки поларшинные, нос вверх? – чтоб выше быть, вот почему. А сам-то вовсе невысок, как будет залой проходить приглядись внимательней. Невысок, низок даже!
Пусть нормальный, не в том суть. Только – я-то помню же, я ему шинель некогда одалживал, на службу полтора года в одну дверь ходили, – он высокий был! Верно говорю, гвардейского росту, вершков девять, а то и все десять! Ей-богу, я крест приму!
Вот потому и держится всегда один, от всех поодаль, что не заметить этого было в сравнении с прочими. Поэтому и служащих своих старинных всех поувольнял – да не просто, а так задвинул, что кто в Омске, кто в Томске, кто в Тифлисе – подалее, долой. Хотя, говорят, наградных дал щедро, чтоб не обижались и молчали, но главное – чтоб не было рядом тех, кто его еще знал другим, высоким.
Потому, брат, и старых друзей к себе не допускает: боится, стыдится, опасается – вдруг конфуз, слухи компрометирующие, бестактный вопрос. Далеко ли до скандала…
Вот оттого и сердит часто стал, ногами топает, – нервничает. То ко двору представляться, то чиновник с особым поручением от государя жалует самое время разворачиваться! И вдруг – такая беда, что рост все меньше да меньше! А ведь одно дело назначить на большой пост человека видного, осанистого, значительного, а другое – маленького да писклявого…
А он так сумел себя поставить, на таком счету при дворе, что всегда им довольны – умеет угодить да угадать. И какие враги ему козни строили, какие недоброжелатели были влиятельные и злобные, – всех обошел, смял, обдурил, всех выше поднялся. Узнают они теперь – вой поднимут, осмеют, в отставку уйти заставят!
Так что обижаться на него нельзя. Такое несчастье… Лучше уж несправедливым прослыть, высокомерным, страх и ненависть внушить, – да только чтоб про слабость его не прознали, это конец.
Потому и выезжать перестал, на балы больным сказывается, общение прекратил, – никто похвалиться не может, что рядом с ним был, говорил запросто. Занятостью объясняет, здоровьем, праведностью натуры: мол, все в работе, уединение и книги предпочитает, развлечений чужд… Ага! – я-то его помню чиновником мелким: услужлив, общителен, веселье всегда разделит… а порой такие кутежи начальству устраивал, все умел достать, и цыгане, и женщины, и главное – никакой огласки, все шито-крыто!
Так что я не обижаюсь, что увольняют меня из службы. Дело свое исполнял исправно, в дурном не замечался… разве что подольститься не умел. Конечно: я его бедным знал, помогал, чем мог, и поэтому теперь я человек для него нежелательный – могу сказать не то, знакомством скомпрометировать, старое напомнить… не должен быть большой человек знаком с таким ничтожеством, как я. Не может он иметь со мной ничего общего, даже в прошлом.
Так что прощай, брат. Уеду к себе в Малороссию, в деревеньку… может, женюсь еще, детишек нарожу. А все же как вспомнишь иногда ночью, не спится, как мы с ним некогда в холодном номере один горшок щей трактирских ели… и слеза прошибает. Хороший был человек.
– Ты как смеешь, холоп, смерд, такие вещи поганым своим языком молоть, а?! Ну что «вашскородие», «вашскородие»? Молчи, подлец! Тут тебе полицейский околоток, а не кабак!
Вы, ребята, выйдите-ка: это дело государственным пахнет, я с ним, ракальей, один на один говорить буду. Да я таких вещей и повторить не смею, не то что записать. Двери плотнее затворите!
Ну, вставай с колен, хватит. Пропойца, босяк, ты как смеешь лгать, что в доме самого его высокопревосходительства служил? Врешь, сукин кот! я узнавал: ответили, что знать такого не знают!
Ну, так кто тебя надоумил говорить, что его высокопревосходительство… прости, госссподи, слова мои грешные… что он карлой стал? А?! Что портной в доме живет и каждый день ему платье другое шьет? Что каждый день измеряется – все меньше и меньше? Да счас я тебе дам промеж глаз – ты у меня разом меньше мыши станешь!
Ты подумай дубовой своей башкой: а как он с людьми-то говорит? Ах, через двери. И еще из постели лежа, далее порога не пускает. Ну, ты артист.
И ноги, значит, со стула до полу не достают? И обедать изволит в пустой столовой за закрытыми дверьми? И с женой… не твоего ума дело, негодяй!
Ты хоть понимаешь, что ты с ума спятил? А в присутствие… карету к подъезду подают, и никто не видит, как он садится? Складно! А на службе из нее выходит – тоже всем приказано подалее быть и не смотреть? А посетители что, слепые? Ах, издали, стол специальный ему сделали, маленький, чтоб не понять было.
И потому, говоришь, никто его не видит. А зачем тебе, козявке, его видеть? С тебя знать достаточно, что он есть, обязанности свои, самим государем определенные, исполняет и бдит о тебе денно и нощно. Он не фигляр, чтоб твари всякой на глаза выставляться.
Ты над кем насмешки допускаешь, злодей! Значит, он уже и до дверных ручек еле достает, и на цыпочки поднимается, чтобы на стол заглянуть, и под стул прячется, если ненароком зайдет кто… и ест мало, как ребенок, а на что ему много есть?
Ты что гогочешь? Ах-ха-ха-ха! Тьфу на тебя… ха-ха-ха! Значит, бегает по резиденции его высокопревосходительство в аршин ростом, носом на столы натыкается, на детской мебели сидит…
Пятнадцать лет у него служил? И слуг он всех рассчитал? Ну, я тебя сейчас иначе рассчитаю, вложу розгами ума через заднее-то место. И – по этапу, по этапу тебя вышлю, сочинителя…
– Не любо – не слушай, а врать не мешай. Да и не вру я, братцы, вот как на духу.
Я с детства вырезывать из дерева любил, пошел за папашей по столярной части, и мастерскую он мне оставил, царство небесное покойнику… ну, да не об том речь. А только начал для забавы фигурки разные резать, на Сенном рынке сбывала их лотошница, – а кончил тем, что фигуры делал в модные магазины на Невский. И были мои фигуры лучше парижских или немецких. Лицо из цветного воска, парик натуральный, – как живые. Дело собственное имел и доход, двух мастеров держал, пять учеников.
И вот заходят двое – господа. Вежливые, ласковые. А у меня вывеска была, золотом. И говорят: а можешь такую-то куклу изладить, чтоб за шаг от живой не отличить? А я – гоголем: хоть турецкого султана, хоть мать его. Говорят: заказ очень важный, надо, чтоб никто не знал ничего. Ни ученики, ни жена даже. Плата – тысяча серебром. Засомневался я, да ведь это три с половиной тыщи ассигнациями.
Обговорили размеры все, изделал я фигуру – на шарнирах, любую позу принимает. Огромная у меня тогда способность была… Потом они мне рисунков нанесли – какое лицо должно быть. С лицом я долго мучился, из глины раз десять переделывал, все их не устраивало. Четыре месяца всего работал без продыху. Уж так придирались – к каждому волоску. Бородавку на щеке – и то сколько раз переделывал.
Но – угодил. А зачем – не говорят. Ладно – ваши деньги, мой молчок. Похвалили они, сказали – завтра придут забирать, и деньги завтра… А только ночью стук в дверь: по мою душу… Ты такой-то? – Я. – Пошли. – В карету, с боков зажали – и ночью через весь город. А карета без окон. Вот так: отлеталась пташечка…
Привозят: крепость. Выходи. Я было в ноги – а меня по рылу. Наковали железы – да в камеру. В каком же таком, думаю, деле я оказался?
Трижды в день еду мне в окошечко ставят, да по утрам парашу забирают. Тишина, и камень кругом. За окном птички поют, а не видно: железным листом окно забрано.
Ну, да это все известное дело, что говорить. А когда царь преставился и новый царь стал (про то я после узнал), перевезли меня в тюрьму, да по этапу в каторгу: бессрочный особого разряда, родства не помнящий. А я и рад не помнить: молчу, чтоб хуже не было; сообразил, что молчать уж лучше…
А в каторге уже, в Краснокаменецком остроге, был у нас один из благородных. При лазарете, доктор бывший. Я занемог раз, попал в лазарет, а потом кормился долго там, помогал ему. Он без креста был, но человек в остальном неплохой, понимающий. И оказалось, братцы, что страдаем мы с ним по одному делу. Во, а?
Он доктором был при одном высоком генерале. Генерал в большой силе был, лично к царю приближен. И напала на него болезнь: стал расти обратно – уменьшаться. Доктор его и так и сяк: уменьшается!
Росту он был огромного, пока до нормального уменьшался – все ничего. Может, кто и подметил – да молчал. Чтоб большой генерал тебя из жизни выкинул – ему много росту не надо. Со страху да выгоды и карлика великаном именуют.
Но дело совсем плохо стало: уменьшается генерал да уменьшается. Уж под столом проходит: аршин росточку. Это уже скандал невиданный и оскорбление генеральского чина. Чего делать?
Генерал службу бросать не хочет: жалко ему. Его сам царь знает и ценит. И хочет новые высокие должности дать. А царю перечить нельзя. Как про такое доложишь? Огорчится он за любимца, и навечно ты за такую новость в немилость впадешь.
А главное – генерал свою беду от всех скрывает. Работу за него подчиненные делают. Он им за то – награды. Повысится – и за собой повысит. Им тоже невыгодно его терять: со старым-то хозяином спелись, а нового еще как найдешь.
А прознают враги генерала про такое его уменьшение – сразу его без масла сожрут.
И умы нельзя смущать такими чудесами и безобразиями: уважений не станет к генералам и к власти, если они могут в аршин ростом быть.
Но иногда же надо людям показаться: хоть в карете по городу, хоть с балкона. Не то слухи пойдут – и рога тебе придумают, и что с ложки кормят, и из ума выжил, и вообще помер, мол, да это скрывают.
Понял, куда я гну? Вот для чего куклу я делал. Одели ее в генеральское – и показывали иногда, чтоб сомнений не возникало. Не ответит – что ж, думает. Не встанет – устал.
Потом, говорят, механизм к ней сладили, что и садится и встает сама, руку поднять может. Движения неловкие? А ревматизм, сустав болят, в молодости в военных походах застудил.
И все отлично. Он себе управляет по-прежнему, награды получает, ослушников наказывает, в чинах растет. А что ростом с кошку – то никому не ведомо, фигура за столом – а он сидит под столом и приказы пишет. Пустят посетителя – развернет фигуру в кресле спиной к нему, бумагу ей в руки вложит – мол, занят, читает: а сам говорит из-под стола. Посетитель стоит у дверей, трясется: горд генерал, сердит, раз не повернется.
Утром фигуру – на службу в карете, вечером – домой. Сопровождает ее огромный адъютант, а сам генерал под его шинелью-то и прячется, за пазухой тот его проносит на место. Адъютанту зачем выдавать? Ему хорошо, а чуть брякнет – разжалуют приказом в солдаты, да на войну. Тайна.
Вот для тайны меня-то в бессрочную и укатали. И доктора, что лечить его пробовал, – тоже, с которым мы встретились. А каторжному кто поверит? Ты вот веришь? Ну и дурак. Дай ножик, я тебе сейчас такую куклу вырежу, что ты не видал никогда…
– А говорят, ты с ним была когда-то, – правда, аль брешут? А правда, что ты в хоре тогда пела, и плясала? И квартира твоя была на Подъяческой? А потом тебя отовсюду… и к нам сюда… да ты не обижайся. А он тогда нормальный был?
А девки говорили, он с огурец ростом, вершка четыре: такого наплели и смехота, и срамота… мы все утро смеялись.
А он тебе денег много давал? Конечно: граф… Эх, мне бы такого, я б сейчас в собственной карете ездила, а не здесь, по десяти гостей за вечер принимала.
Правда – любила?.. Первый… вот оно как. Не плачь – ему-то небось счас хуже, чем нам.
Говорили – на службу его телохранитель в кармане носит. А в кабинете посадит осторожненько на стол, а там столик, стульчик – кукольные. Бумажка нарезана с почтовую марку, перышки воробьиные точены – и он приказы пишет. А чиновники их в увеличительное стекло читают и исполняют. А буковки-то крохотные, не разобрать, да и головка у него, как у голубка, разве такой головкой сообразишь что? Вот и пишет каракульки, а чиновники делают, что хотят, а ему врут все, что исполняют. А он как проверит? Ему и самому все равно, абы жить, как живет, в своей должности.
Как представлю себе жизнь эту… бедненький! Дети в гимназию уходят пальчиком его тронут за плечико, – мол, до свиданья! Жена его, небось, в тарелке купает по субботам, кончиком пальца намыленным… ха-ха-ха! Маникюрными ножничками подстригает – боится головенку отстричь. Слушай, а как они спят-то? Ха-ха-ха! Ой, па-адумайте, цаца какая, оскорбили слух ейный.
А как он у детей уроки проверяет? Бегает по тетрадке и буквы по одной читает? Да, тут деткам не скажешь – берите пример с папочки… уж лучше сума да тюрьма.
А в кабинете его, говорят, огромное увеличительное стекло, и в него его рассматривают – и он размером для посетителя как настоящий. А шьет на него одна модистка – как на куколку. Ордена у него – дак ему такой орден и на спиночку не взвалить, крошечке. Кушает ложечкой для соли из кофейных блюдечек, они как миска огромная ему. Про другое уж не говорю.
А верно говорят, что он до баб охоч был? А что ж теперь? – такая неприличность, тьфу! Умора. Девки за кофеем так хохотали про это, такого напредставляли безобразия, как он кого к себе на ночь требует да что делает… бегает и бесится гномик… мерзость какая.
Я б на месте графини его в банку посадила да смотрела, и все. А все же – богатство, честь, есть-пить сладко, жить в палатах. А ты б согласилась быть с огурец, а жить в чести и богатстве? Я – да.
А вдруг птица склюнет? Или кошка съест? Или в чашку с водой упадет да и утонет?
Это ж любой враг – щелк по голове, и нет тебя! И, говорят, он многих подозревает: чуть заподозрил – сразу в Сибирь! Никто при нем долго не держится. Я б на их месте его выбросила на помойку, и дело с концом, да у них порода такая: подслужиться надо, хоть ты с перст ростом, а раз начальник – служат тебе.
Представляешь: стоит перед ним здоровенный гренадер, а он на столе своем ножками топает, потом двумя ручками за волосок в усах гренадерских ухватится – и ну вырывать! Да я б в него плюнула – и снесло б его в окно!
Да… а если настоящий, большой усы вырывать станет – это еще хуже, больно, вырвет все… уж лучше этот, игрушечный… да уж больно обидно от него, козявки, терпеть!
Слышь – а говорят еще, что он не один такой!.. Это у них, у графьев и министров, есть такая болезнь специяльная, открыли ее. В булочной сказывали утром, что многие из них такие, потому и не показываются никому. И поэтому и злобствуют против народа и своих же, что боятся, как бы не случилось что с ними. А чем держаться-то им? Только страхом! Пока боятся его – и рады, что он не показывается, и трогать его никто не смеет. А тронешь – и нету его, болезного.
Не, она врать не станет, у ее нитка жемчужная им подарена, и к завтраку на извозчике приехала, прямо от него, глаза так и вертятся от удивления. Хотела я еще, говорит, ему ротик зажать – да в карман, и сюда привезти, – вот бы потеха была! Да боязно.
Чего – бабушкины сказки? Саму ее почал, до желтого билета довел, это не сказки? А сказали бы тебе в хоре твоем, когда и квартира, и карета, и граф в полюбовниках, что девкой в трехрублевом заведении будешь, – что, поверила бы? Все в жизни бывает, люди зря говорить не станут.
– Половой, еще пару чаю! А кенарь-то распелся, а, шельмец!..
Дак вот, робяты, што я вам скажу: на самом-то деле все это сказки. Почему? Да потому, што на самом-то деле его и не было вовсе на свете никогда.
Ты обожди мне кукиш совать, а то сам и выкусишь. Ну чего – памятник? Памятник можно и Бове-королевичу поставить, а кто того Бову самого видел? То-то.
Я твои байки уже слыхал. Что делается он меньше да меньше, что носят его в мыльнице, что кричит он в специальный рупор бумажный, а человек ухо приставит и еле слышит, что разглядывают его в подзорное стекло, стал он с наперсток, потом с муравья, а потом такая соринка, что и не разглядеть.
И значит, по-твоему, что чиновники сами пишут за него приказы, офицеры сами отдают команды, все все сами делают, а кланяются пустому креслу и ему и служат. А если так, то они и раньше, значит, могли без него обойтись, верно? Вот и обходились.
Нет такого закона в природе, чтоб человек уменьшался! А вот чтоб его вовсе не было – такой закон есть. А еще есть такой закон, что каждый норовит лучший кусок ухватить… а ну положь мой расстегай, ишь разинул пасть-то!
Дак вот: эти, которые чиновники и офицера-генералы, каждый сам хочет на то кресло сесть, а других не пустить. И вот никто из них одолеть не может: другому помешать еще есть силы, а самому занять – уже нет. И тогда они договариваются: пусть считается, что кто-то его занял, придуманный, несуществующий – ни нашим, ни вашим, никому не обидно. А дело, мол, будем делать, как и раньше делали. Отсюда и сказки про исчезнувшего начальника, которого на самом деле никогда не было, а только кресло пустое. Понял? Плати за сахар, раз понял, без сахара пущай исчезнувший пьет.