Он ушёл из школы. Просто исчез в один ужасный день и не появился больше. Телефонная связь осталась единственно возможным способом для Обезьяны увидеть его. Она звонила… – и он звал её с собой куда-нибудь. Она немедленно соглашалась идти куда угодно и была почти уверена, что на лбу у неё горят страшные слова: «я пойду за тобой на край света», – и от этого она невольно опускала голову. Они молча бродили по московским закоулкам, по мастерским художников, по бульварному кольцу от Покровки и до Зацепа. Смотрели на фрески в укромных церквях, затерянных в московских закоулках, бывали на разных лекциях в музеях, в маленьких кинозалах на окраинах, обедали в ресторанах в центре. Эти обеды смущали её страшно, тем что он платил за неё, и тем что из-за соседних столов все косились и аппетит совсем пропадал. А он вёл себя так как будто всю жизнь только там и столовался, если вообще инопланетные существа едят. Каждый раз он приносил ей книги, – она читала за одну ночь и клялась себе, что прочтёт всё, что он прочёл и все языки выучит. В отчаянье садилась она каждый день к своему пианино, к которому не приближалась последние пять лет. Но все ноты были позабыты, а на слух ничего, кроме песни типа «шёл Столыпин по центральной ветке» сыграть не удавалось.
Он ничего не рассказывал о себе, – а она не спрашивала. Он ничего не спрашивал о ней, – и её это не удивляло. Он никогда не провожал её домой и, простившись, уходил не оглядываясь. Но один раз всё-таки проводил. Опоздав на метро, слушая до полуночи хор на Благовещение, – он отвёз её домой на такси.
Сирень расцветала повсюду. У станции Царицыно, где Обезьяна знала издавна, где что растёт, она обламывала ветки сиреневых зарослей. Все банки и вазы уже заполнены букетами но ей всё мало! Она с нечеловеческим терпением находит и съедает все пятилепестковые цветы, загадывая одно и то же желание.
Мама дежурит сутками в больнице, – отчим уехал к родственникам в Свердловск. Все мои пластинки я знаю наизусть, – у Маши нет ничего интересного. Она мне всё норовит подсунуть оркестр Поля Мориа или группу «Орера», но это не в состоянии утолить мои печали. Но то, что раздаётся снизу под блатные аккорды – да! Вся компания уже сидит у моего подъезда и Танькин смех и бренчание гитары долетают до седьмого этажа. Если бы я отважилась сказать ему, что я люблю дворовые песни, он бы ничего не ответил, а только посмотрел бы с недоумением.
– Дворовые? Ты?
Но это так. Я всегда внимательно слушаю, они меня отчего-то страшно волнуют. Про Колыму, например: «Я знаю, меня ты не ждёшь и письма мои не читаешь, встречать ты меня не придёшь, а если придёшь не узнаешь»… я чуть не плачу когда слышу эти слова. «500 километров тайга, качаются люди как тени, машины не ходят, сюда бредут, спотыкаясь, олени».
Я знаю, что страна наша большая, что в Петропавловске-Камчатском полночь, когда я обедаю, но за этими словами стоит что-то более страшное, чем расстояние. Или: «Кто же познакомил, детка, нас с тобой? Кто же уготовил боль разлуку?..»
Я вижу и лодку, и девушку с распущенной косой на наших Борисовских прудах… я знаю того, о ком поёт Володька из пятого подъезда: «В тихом омуте черти водятся – про меня порой говорят» – и этого мальчика, который: «Написал тебе я много писем, ты их, не читая, порвала», и вот эту: «Зачем ходить бродить вдоль берегов, ночей не спать, сидеть в дыму табачном»… Это я. Это же про меня.
Несколько дней я не подходила к телефонной очереди.
– Пей! – она протягивает мне открытую бутылку Агдама. Мы стоим на стройке у забора – Маша, Ася Хаметова и я. Ася похожа на татарского ангела. Золотые кудри окружают её прекрасное лицо. У неё низкий хрипловатый голос, и она ругается как мужик из винной очереди. Два Аськиных старших брата самые страшные бандиты округи.
– Пей, пей! – поддакивает ей Маша. Я выпиваю треть бутылки моего первого портвейна и плачу и рыдаю первый раз за эту весну. Сегодня Первое Мая. Пустырь светится одуванчиками, и синее небо без единого облака кружится вокруг головы.
– Ну не плачь, – гладит меня по голове Аська. – Иди позвони своему.
– Я не могу ему больше звонить. Он не хочет меня видеть. Я знаю.
– Он это тебе сам сказал?
– Нет.
– Ну ты и дура. Ебанько, – говорит она ласково.
– Ну о чём вы в последний раз разговаривали? – спрашивает она, раскуривает сигарету и даёт её мне.
– Я не знаю. Я слышу голос и больше не соображаю ничего. Он говорил… стихи читал и ещё… чем тоньше ваза, – тем больше сил затрачено на её обработку… и тем она легче бьётся… но он не хочет…
Они обе смотрят на меня как на смертельно больную и молчат.
– Ясно, – говорит Аська,- пиздец подкрался незаметно. Надо погадать. Приходите вечером ко мне.
До вечера ещё целый день. Агдам стучит в моей голове. Но слёзы смыли тяжёлые мысли. Праздничная тишина вокруг. В Царицынском парке ни души. Ноги сами несут меня по аллее к беседке «Золотой колос». Когда-то давно мы снимали дом в Царицыно. Давно-давно в моём недавнем детстве не было этих проклятых новостроек, а на большой поляне у дворца паслось стадо коз.
Я смотрю на эти дали в дымке молодой зелени и думаю о вечернем гадании и вдруг вспомнилось, как неслась с отточенной палкой галопом вот с этого самого холма к прудам всего каких-то пару лет назад.
В лифте воняет мочой и одеколоном.
Двери открываются и только Обезьяна делает шаг вперёд, как чьё-то тело, дыша алкоголем в лицо запихивает её в тёмный угол между стеной и батареей. Голубь! Он что-то хочет ей сказать, но глаза его пустые и оловянные, почти белые, пялятся на неё из сумрака. Он на себя не похож, мычит и головой трясёт.
– Что тебе, Серёжа, от меня надо?
Но он не то улыбается, не то рожи корчит, пьян до беспамятства. Но рука его, тем не менее, как железная велит ей вжаться в угол и выйти не даёт. На руке новая наколка «КЛЁН».
Все, кто входит в подъезд, делают вид, что ничего не происходит. Кроме пьяной тети Лизы. Ей не с кем поговорить. Она распахивает пальто и показывает большой белый камень. «Вот из Царицына иду, дяде Толе камень на могилку нашла». Камень огромный, по-старинному обтёсанный. Наверняка очень тяжёлый. На минуту Голубь отвлекается, и Обезьяна выскальзывает из-под ослабевшей руки.
– Куда! Куда! – орёт он ей вдогонку.