Никогда не повторяла она слов, сказанных накануне, и дала мне этим почувствовать: она знает, что я ее поняла. Я могла бы задушить ее, но она была не слабее моего и не боялась меня. Тем, что я ее не выдала — я, конечно, заметила, что няня Партена впустила ее тайком, — я показала, что нуждаюсь в ней. Судя по всему, она считала, что освободиться от безумия в моей власти. Я ответила ей грязной руганью. Она крепко схватила меня за руку, когда я хотела ее ударить, и твердо сказала: «Хватит жалеть себя». Я тотчас же замолкла. Так со мною никто не говорил.

«Возвращайся, Кассандра. Открой свой внутренний взор. Погляди на себя».

Я фыркнула на нее, как кошка. Она ушла.

И я поглядела. Не сразу. Я дождалась ночи. Я лежала на хрустящем хворосте, укрытая покрывалом, которое, может быть, выткала Ойнона. Вот я и допустила до себя имя. Ойнона. Одна из них. Она худо поступила со мной. Отняла у меня любимого брата, Париса, прекрасного, светлокудрого, я привлекла бы его к себе без чародейства этой болотной нимфы. Ойнона, гнусная тварь. Больно? Да, больно. Я еще чуточку подалась вверх поглядеть на свою боль. Со стоном я уступала ей. Я впивалась руками в покрывало, цеплялась за него, чтобы боль не унесла меня. Гекуба. Приам. Пантой. Сколько имен у обмана. У пренебрежения. У непонимания. Как я их ненавидела. Как хотела показать им свое презрение.

«Хорошо, — сказала Арисба, уже снова сидевшая здесь. — А как обстоит дело с тобой самой?»

«Со мной? Что я им сделала? Я, слабая? Им, сильным?»

«...А как же ты допускаешь их быть сильными?»

Я не поняла вопроса. Та часть меня, которая снова ела и пила, снова называла себя «я», не поняла вопроса. Ту, другую часть, которая правила мной в безумии, которую теперь подавило «я», больше не спрашивали. Не без сожаления отпустила я безумие, не без отчуждения смотрел мой внутренний взор на незнакомый образ, вынырнувший из спадающих черных вод. В благодарности, которую я к Арисбе испытывала и выказывала, таилось не такое уж маленькое зернышко неблагодарности и отчуждения, но, казалось, она ничего другого не ожидала. В один прекрасный день она сама объявила себя лишней, и, когда я в порыве чувств сказала ей, что есть вещи, которых я никогда не забуду, она сухо ответила: забудешь. Мне всегда мешало, если кто-нибудь другой знал или думал, что знает обо мне больше, чем я сама.

«Так рано они еще не имели ясного представления о тебе, — рассказывала мне Арисба много лет спустя. — На что им делать ставку — на твою склонность соглашаться с правителями или на твою жажду знания». «Они!» Уже были «они», и «они» пытались получить обо мне «ясное» представление! «Не будь ребенком, — сказала Арисба, — согласись, ты достаточно долго отсутствовала, чтобы приобрести и то и другое».

Так оно и было. Я слышала, как говорили, что я наконец-то возвращаюсь к жизни, и это значило — к ним. В ловушку. В обыденную жизнь дворца и храма с их обычаями — они казались мне странными и неестественными, как привычки чуждой породы людей. Когда я в первый раз снова увидела на алтаре Аполлона Тимберийского, как кровь жертвенного ягненка стекает в чашу, смысл этого действия исчез для меня. Мне, испуганной, казалось, я принимаю участие в святотатстве. «Ты была далеко отсюда, Кассандра, — сказал Пантой, он приглядывался ко мне. — Жаль, конечно, что при возвращении мы находим все то же самое».

До этой минуты, до этих слов он казался мне более непроницаемым, чем прежде. Я быстро поняла почему. Совсем несладко стало быть греком в Трое.

Люди Эвмела действовали. Они завоевали приверженцев среди низших дворцовых писцов и прислужников в храме. Мы и духовно должны быть вооружены, если греки нападут на нас. Духовное вооружение состояло из поношения врага (о враге речь шла еще до того, как хотя бы один-единственный грек взошел на корабль) и недоверия к подозрительным — к тем, кто мог работать на руку врагу. Грек Пантой. Брисеида, дочь изменника Калхаса. Она часто плакала по вечерам у меня в спальне. Если бы даже она захотела расстаться с Троилом, чтобы не подвергать его опасности, он ее не отпустит. Я вдруг стала защитницей преследуемой пары. Моего младшего брата Троила, сына царя, подвергали гонениям только за то, что он выбрал себе возлюбленную по сердцу. Немыслимо было представить себе такое.

«Н-да, — сказал Приам, — плохо, плохо». Гекуба спросила: «Где же ты спишь, когда они ночуют у тебя?» Она предложила мне приходить к ней в спальню, тайком.

Но где же мы живем? Я напряженно думала: упоминал хоть кто-нибудь в Трое о войне? Нет. Его призвали бы к ответу. В полной невинности, с чистой совестью мы подготавливали войну. Первый ее признак: мы равнялись по врагу. Зачем нам это было нужно?

Прибытие третьего корабля оставило меня странным образом спокойной. Он прибыл ночью, об этом позаботились, но тем не менее сбежался народ, высоко подняли факелы, но кто узнает в полутьме лица, кто различит их, кто сосчитает.

Там, несомненно, был Анхиз, его ни с кем не спутаешь, он до глубокой старости сохранил юношескую походку. Анхиз, казалось, спешил больше, чем обычно, ничего не объясняя, он не допустил Эвмела сопровождать себя и скрылся во дворце. На корабле были юноши, которых я должна была бы ждать, но кого из них? Энея? Париса? Для кого из них забилось наконец сильней мое сердце? Никто не подходил к ним. Впервые вокруг пристани сомкнулось оцепление из людей Эвмела. Парис не вернулся на этом корабле — гласило сообщение, полученное его родными в царском дворце. В Спарте снова уклонились от выдачи сестры царя, и потому Парис был вынужден привести в исполнение свою угрозу. Иначе говоря, он похитил супругу царя Менелая. Прекраснейшую женщину Греции — Елену. С ней вместе он окольным путем возвращается сейчас в Трою.

Елена. Имя прозвучало как удар. Красавица Елена. Мой маленький брат вовсе не совершал этого. Это можно было бы понять. И мы знали об этом. Я была свидетельницей того, как в метаниях между дворцом и храмом, в дневных и ночных заседаниях совета была изготовлена и выкована новость, твердая, гладкая, как копье. Парис, троянский герой, по велению нашей любимой богини Афродиты похитил у хвастливых греков прекраснейшую женщину Греции — Елену и тем самым смыл оскорбление, нанесенное нашему могучему царю Приаму разбойничьим похищением его сестры.

Ликуя, толпился народ на улицах. Я увидела, как официальное сообщение становится правдой. И Приам обрел новый титул: «наш могучий царь». Позднее, когда все безнадежней становилась война, мы должны были называть его «нашим всемогущим царем». «Целенаправленные нововведения, — сказал Пантой. — Тому, что повторяешь много раз, под конец начинаешь верить». — «Да, — сухо ответил Анхиз. — Под конец». Я решила выдержать по крайней мере словесную войну. Никогда не говорила я иначе, чем «отец» или в крайнем случае «царь Приам». Но я очень хорошо помню беззвучный зал, куда падали эти слова. «Ты можешь себе это позволить, Кассандра», — слышала я. Правильно. Они могли себе позволить меньше бояться убийства, чем нахмуренных бровей своего царя или Эвмела. Я же могла себе позволить немножко предвидения и капельку упрямства. Упрямства, не мужества.

Как давно не думала я о старых временах. Правда, что близкая смерть еще раз поднимает из-под спуда всю жизнь. Десять лет войны. Они были достаточно долгими, чтобы позабыть о том, как возникла война. В середине войны думаешь только о том, как она кончится. И откладываешь жизнь на потом. И когда так поступают многие, в нас образуется пустое пространство, куда устремляется война. Во мне тоже вначале победило ощущение, что сейчас я живу как бы временно, настоящая действительность еще предстоит мне, что я даю жизни проходить мимо. От этого я страдала больше всего. С тех пор как я считалась здоровой, Пантой стал снова приходить ко мне. В проявлениях его любви — нет, я не хочу называть так то, чем он со мной занимался, к любви это не имело никакого отношения — появилась новая черта, которая мне не нравилась. Он согласился со мной, что до моей болезни я не волновала его так, как теперь. Наверное, я изменилась. Эней избегал меня. «Ясно, — подтвердил он потом. — Ты изменилась».

Отсутствующего Париса прославляли в песнопениях. Страх во мне подстерегал меня. И не только во мне. Без просьбы царя я истолковала сон, который он рассказал за столом. Два дракона сражались друг с другом, на одном был золотой кованый панцирь, у другого — остро отточенное копье. Один — неуязвимый, но безоружный, другой вооружен и исполнен ненависти, но уязвим. Они сражаются вечно.

«Ты находишься в столкновении сам с собой. Ты сам не даешь себе действовать. Парализуешь себя».

«О чем говоришь ты, жрица, — ответил мне Приам официально. — Пантой уже давно истолковал этот сон. Дракон в золотом панцире — это, конечно, я, царь. Вооружиться следует мне, чтобы сокрушить лицемерного и вооруженного с головы до ног врага. Я уже приказал оружейникам увеличить количество изготовляемого оружия».

«Пантой», — окликнула я его в храме. «Но, — сказал он, — это же все звери, Кассандра. Полузвери-полудети. Они будут следовать своим вожделениям и без нас. Зачем нам становиться у них на дороге? Чтобы они нас растоптали? Нет. Я сделал выбор».

Ты сделал выбор: питать зверя в себе самом, разжигать его. Жуткая улыбка на застывшем лице. Но что я знаю об этом человеке?

Когда начинается война, мы сразу узнаем об этом, но когда начинается подготовка войны? Если только здесь есть правила, надо рассказать о них вам, передать другим. Оттиснуть на глине, высечь на камне, передавать из поколения в поколение. Что будет там написано? Прежде всех остальных слова: «Не дайте своим обмануть вас».

Парис, прибывший наконец почему-то на египетском судне, вынес на руках женщину, скрытую плотным покрывалом. Народ, толпившийся, как теперь было принято, за цепью безопасности из людей Эвмела, замер. В каждом возник образ прекраснейшей из женщин, такой сияющий, что, доведись нам его увидеть, он ослепил бы всех. Сначала робко, потом воодушевленно толпа скандировала: Е-ле-на, Е-ле-на. Елена не показала лица. За праздничным столом она тоже не появилась. Она измучена долгой дорогой. Парис, совсем другой Парис, передал утонченные дары от царя Египта и рассказывал чудеса. Он говорил и говорил, размахивая руками, безудержно, замысловато, с выкрутасами, что, по-видимому, считал остроумным. Он вызвал много смеха. Он стал мужчиной. Я все время смотрела на него. Но посмотреть ему в глаза мне не удавалось. Откуда эта косая складка на его красивом лице, какое лезвие обострило его прежде мягкие черты?

С улицы во дворец доносился звук, такого прежде мы никогда не слышали, похожий на угрожающее жужжание улья, откуда вот-вот вылетит рой пчел. Мысль, что во дворце их царя находится прекрасная Елена, вскружила людям головы. В эту ночь я не допустила к себе Пантоя. В ярости он попытался прибегнуть к насилию. Я позвала няню, которой как раз не оказалось поблизости, Пантой ушел с перекошенным лицом. Грубая плоть под маской. Грусть, что затягивала иногда чернотой солнце, я старалась скрывать.

Каждой жилкой я чувствовала, что в Трое нет никакой прекрасной Елены. Когда остальные обитатели дворца давали понять, что они все поняли, когда я уже второй раз в утренних сумерках увидела милую Ойнону, выходившую из спальни Париса, когда рой легенд о невидимой красавице, жене Париса, сам собою сник и все взгляды опускались, когда я, одна только я, словно движимая какой-то силой, снова и снова называла имя Елены и даже предлагала ходить за нею, все еще слабой, и мне отказывали, — даже тогда я все еще не хотела поверить в невероятное. «С тобой и вправду придешь в отчаяние», — сказала мне Арисба. Я хваталась за любую соломинку, если можно было назвать соломинкой посольство Менелая, которое в сильных выражениях требовало возвращения их царицы. Раз они хотели ее вернуть, значит, она здесь. Мое чувство не оставляло сомнений: Елена должна вернуться в Спарту. И также ясно мне было: царь должен отклонить это требование. Всем сердцем стремилась я быть на его стороне, на стороне Трои. Убейте меня, но я не могу понять, почему в совете спорили еще целую ночь. Позеленевший, бледный Парис объявил, словно побежденный: «Нет, мы не выдадим ее». — «Друг, Парис, — закричала я, — радуйся!» Его взгляд, наконец-то его взгляд, показал мне, как он страдал. Этот взгляд вернул мне брата.

Потом мы все забыли, что было поводом к войне. После кризиса на третьем году войны даже солдаты перестали требовать, чтобы им показали прекрасную Елену. Больше терпения, чем может взрастить в себе человек, понадобилось, чтобы по-прежнему повторять имя, которое все сильнее отдавало пеплом, пожаром, разорением. Они отбросили это имя и стали оборонять самих себя. Но для того чтобы приветствовать войну ликованием, это имя годилось. Оно поднимало их над самими собой. «Обратите внимание, — говорил нам Анхиз, отец Энея, который охотно поучал нас и, когда уже можно было различить конец войны, принуждал нас обдумать ее начало. — Предположим, они взяли эту женщину. Слава и богатство даются и мужчине. Но красота? Народ, который сражается за красоту!» Сам Парис, словно против воли, появился на рыночной площади и бросил народу имя Елены. Никто не заметил его растерянности. Я заметила ее. «Почему ты так холодно говоришь о своей горячей жене?» — спросила я. «Моя горячая жена, — был его язвительный ответ. — Опомнись, сестра. Ее здесь нет».

Он рванул мои руки вверх еще прежде, чем я подумала: да, я верю ему. Мне уже давно было не по себе, меня терзал страх. Приступ, подумала я еще трезво, но уже слышала тот голос: «Горе, горе, горе». Я не знаю, кричала я громко или говорила шепотом: «Мы погибли. Горе, мы погибли».

Что будет дальше, я знала. Резкий рывок, мужские руки хватают меня за плечи, звон металла о металл, запах пота и кожи. День стоял такой, как сегодня. Осенний шторм порывами летит с моря и гонит облака по глубокой синеве неба, под ногами камни, точно так же уложенные, как здесь, в Микенах, стены домов, лица, потом толстые каменные стены и почти полное безлюдье, когда мы приблизились ко дворцу. Как здесь. Я узнала, какой видит цитадель в Трое пленница, и приказала себе никогда этого не забывать. И не забыла, но как бесконечно долго я совсем не думала об этом. Почему? Может быть, из-за неосознанной хитрости, которой я стыдилась. Почему я кричала: «Мы погибли!» — а не: «Троянцы, Елены нет, никакой Елены нет!» Я знаю почему и тогда знала: Эвмел во мне запрещал мне это. Ему, ожидавшему нас во дворце, ему крикнула я: «Никакой Елены нет!» — но он и без меня знал об этом. Народу должна была я это сказать. Но я, прорицательница, принадлежала ко дворцу. И Эвмел прекрасно все понимал. То, что его лицо смело выражать насмешку и пренебрежение, привело меня в бешенство. Из-за него, кого я ненавидела, и из-за отца, которого я любила, я не выкрикнула громко государственную тайну. Гран расчета в моем самоотчуждении. Эвмел видел меня насквозь. Отец — нет.

Царь Приам жалел самого себя. Такое сложное, запутанное политическое положение, а тут еще я! Он отослал прочь стражников, что было смелостью с его стороны. Если так будет продолжаться, ему не останется ничего другого, как запереть меня. Что-то во мне сказало: еще не сейчас. Чего, во имя неба, ты хочешь? Чего? Об этой проклятой истории с Еленой следовало бы поговорить со мной раньше. Хорошо, хорошо. Ее здесь не было. Царь Египта отобрал ее у глупого мальчишки Париса. Да об этом весь дворец знает, почему же ты нет? А что дальше? Как нам выйти из этой истории, не потеряв лица.

«Отец, — сказала я страстно, как никогда больше я с ним не говорила, — война, ведущаяся из-за призрака, может окончиться только поражением».

«Почему? — очень серьезно спросил меня царь. — Почему? Нужно только, — сказал он, — чтобы у войска сохранилась вера в призрак. И что это значит — война вообще? Сразу же высокие слова! Я думаю, на нас нападут, ну а мы, мы будем обороняться. Так я думаю. А греки разобьют себе лоб и отправятся восвояси. Они не станут проливать кровь ради женщины, какой бы раскрасавицей она ни была, — в это я, впрочем, не верю».

«А почему бы и нет! — Это закричала я. — Допустим, они верят, что Елена у нас. Допустим, они так созданы, что не могут преодолеть обиду, нанесенную мужу из царского дома женщиной, красавица она или нет! — При этом я подумала о Пантое, который, с тех пор как я отказала ему, по-моему, меня возненавидел. —- Допустим, они все такие».

«Не говори глупостей, — сказал Приам. — Им нужно наше золото. И свободный выход в Дарданеллы». — «Так обсудите это!» — предложила я. «Этого только не хватало. Обсуждать нашу неотъемлемую собственность и право!» Я начала понимать, что царь уже глух к доводам против войны, и глухим и слепым его сделали слова Эвмела: «Мы выиграем войну». «Отец, отбери у них хоть этот повод: Елену. Здесь ли, в Египте ли, она не стоит и одного убитого троянца. Скажи это посланцам Менелая, одари их подарками и отправь обратно». — «Ты сошла с ума, дитя, — сказал царь, искренне возмущенный. — Ты что, ничего больше не понимаешь. Ведь речь идет о чести нашего дома».

«Но ведь я тоже забочусь об этом!» — клялась я. Какой непроходимо глупой я себя чувствовала. Мне казалось, они и я, мы хотим одного и того же. И какую свободу несло первое нет: нет, я хочу другого. Но тут с полным правом царь поймал меня на слове. «Дитя, — сказал он и притянул меня к себе, я вдохнула аромат, который так любила. — Тот, кто сегодня не с нами, дитя, — сказал он, — тот против нас». И я обещала ему хранить в тайне то, что знала о прекрасной Елене, и спокойно ушла от него. Стражники в коридоре не шелохнулись, Эвмел поклонился, когда я проходила мимо. «Браво, Кассандра», — сказал в храме Пантой. Теперь я возненавидела его тоже. Слишком тяжело ненавидеть себя саму. Много подавляемого знания, злой воли и ненависти скопилось в Трое, прежде чем они обратились на врага и сплотили нас.

Всю зиму я оставалась ко всему безучастна и погружена в молчание. О том, что я не смею главного, я не думала. Родители, вероятно не спускавшие с меня глаз, разговаривали между собой и со мной вполне непринужденно. Брисеиду и Троила, которые по-прежнему искали моего сочувствия, удивляло мое безразличие. Никаких вестей об Арисбе, ничего об Энее. Немая Марпесса. Видно, все отступились от меня — неизбежный жребий тех, кто сам от себя отступился. Весной, как и ожидалось, началась война.

Войной называть войну запрещалось. В интересах упорядочения языка следовало говорить «нападение», что в данном случае было вполне точно. Странным образом мы оказались неподготовленными к нему. Так как мы не знали, чего мы хотим, мы не дали себе труда доискаться до истинных целей греков. Я говорю «мы», спустя так много лет снова «мы», в несчастье я снова открыла сердце для своих родителей. В те дни, когда греческий флот вырос на горизонте — устрашающий вид, — когда наши сердца сжались, а наши юноши, защищенные только кожаными щитами, смеясь, шли навстречу врагу, на верную смерть, — тогда я прокляла тех, на ком лежала ответственность за это. Кольцо обороны! Выдвинутая вперед линия за оборонительной полосой! Рвы. Ничего этого не существовало. Я не была стратегом, но каждый мог видеть, как гнали наших воинов по плоской прибрежной равнине навстречу врагам, чтобы те их перебили. От этого воспоминания я никогда не смогу освободиться.

И в тот первый день — мой брат Троил.

Я всегда пыталась забыть, как он шел к смерти. Но все равно ничто из всей этой войны не врезалось в мой мозг острее этого. Даже теперь, перед тем как меня убьют, и страх, страх, страх принуждает меня думать, даже теперь я помню каждую проклятую подробность смерти моего брата Троила. И одного убитого во всей этой войне мне было довольно. Гордая, преданная царю, бесстрашная, верящая клятве Гектора, что ни один грек не ступит на нашу землю, я осталась в храме Аполлона перед городом, откуда был виден весь берег. Но почему «был»? Он виден и сейчас. Храм Аполлона пощадили. Никто из греков не решился посягнуть на святилище Аполлона. Тот, кто сейчас там стоит, видит берег, усеянный обломками, телами воинов и оружием, которым некогда владела Троя, а если он обернется — увидит разрушенный город. Кибела, помоги.

Марпесса спит. Дети спят.

Кибела, помоги.

Тогда началось то, что вошло потом в привычку: стоять и смотреть. Я стояла, когда другие жрецы, среди них Пантой, охваченные паникой, бежали в Трою, когда Эрофила, старая, несгибаемая жрица с иссохшим лицом, в ужасе скрылась в глубине храма. Я смотрела, как брат Гектор — Темное Облако — в своем кожаном панцире сразил первых спустившихся с кораблей греков, которые, шлепая по мелкой воде, пытались овладеть троянским берегом. И тех, кто следовал за первыми, сразили троянцы. Может быть, Гектор и прав? Я видела, как далеко, безмолвно падали куклы-люди. В моем сердце ни искорки торжества. А потом все изменилось.

Группа греков в панцирях, держась плотно один к другому и окружив себя щитами, как сплошной стеной, подобно единому существу с головой и конечностями, наступала с ревом, какого никто и никогда здесь прежде не слыхивал. Наружный ряд, как, очевидно, и было задумано, был скоро разбит уже утомленными троянцами. Те же, кто был в середине, уложили большое число наших. Ядро, как и предполагалось, достигло берега, а ядро ядра — греческий герой Ахилл — должен был пробиться, даже если все полягут. Он и пробился. «Так это делается, — я услышала, как лихорадочно повторяю это самой себе. — Все за одного». Что теперь? Схитрив, Ахилл не пошел на Гектора, предоставив его остальным, к самому же Ахиллу хорошо выдрессированные люди погнали, как дичь к охотнику, мальчика Троила. «Так это делается». Мое сердце стучало. Троил остановился, принял вызов, начал бороться. По всем правилам благородного поединка, как его учили. Он честно придерживался правил борьбы, в которой блистал с детства. Троил! Меня трясло. Я заранее знала каждый его шаг, каждый поворот головы, каждое движение тела. Но Ахилл! Ахилл, скот, не принял предложения мальчика. Может быть, он его не понял... Он поднял свой меч, схватив его обеими руками высоко над головой, и обрушил на моего брата. Отныне и навсегда все законы повергнуты в прах. Так это делается.

Мой брат Троил упал. Ахилл, этот скот, на нем. Я не хотела верить, но поверила тут же, я уже не раз становилась сама себе противна из-за этого. Если я правильно видела, он душил лежачего. Случилось нечто, что превосходило мое, превосходило наше понимание. Кто мог видеть, увидел в первый день: эту войну мы проиграли. На этот раз я не закричала. Не впала в безумие. Продолжала стоять. Не заметив, раздавила в руке глиняный кубок.

Но это еще не худшее, худшее впереди. Троил, в легком панцире, еще раз поднялся, ускользнул от рук Ахилла и бросился бежать. О боги, как он умел бегать! Сначала без цели, потом — я кричала, махала ему — он побежал ко мне, к храму. Спасен. Мы проиграем войну, но этот брат, в эту минуту самый любимый, спасен. Я бросилась к нему, схватила его, потянула, задыхающегося, обессиленного, внутрь храма, к изображению бога, где он был в безопасности. Тяжело дыша, приблизился Ахилл, на которого я больше не обращала внимания. Брат ловил ртом воздух, я развязала шлем, распустила панцирь на груди. Мне помогала Эрофила — старая жрица, которую я ни до, ни после того не видела плачущей. Мои руки летали. Кто жив, еще не потерян. И для меня не потерян. Я буду за тобой ухаживать, брат, любить и, наконец, узнаю поближе. Брисеида будет довольна, шептала я ему на ухо.

И тут вошел Ахилл, скот. Убийца вошел в храм, в храме потемнело, когда он стал в дверях. Чего он хотел, этот человек? Чего он, вооруженный, искал в храме? Минута ужаса: я поняла. Он засмеялся. Каждый волосок поднялся на моей голове, а в глазах моего брата был только ужас. Я бросилась на Ахилла, он отбросил меня в сторону, как пылинку. Враг приближается к брату. Как растлитель или как убийца? Но разве соединимы в одном человеке любовная страсть и страсть к убийству? Смеют ли люди терпеть такое! Застывший взгляд жертвы. Пританцовывая, приближается преследователь. Теперь я вижу его со спины, похотливый скот. Он берет Троила за плечо, гладит его, беззащитного, — ведь я, несчастная, сняла с него панцирь, — ощупывает его. Смеясь, все время смеясь. Хватает его за горло. Неуклюжая, короткопалая, волосатая рука на горле брата. Сжимает. Сжимает. Я повисла на руке убийцы, жилы на ней натянулись, как шнуры. Глаза брата выступили из орбит. На лице Ахилла похоть. Обнаженная, ужасающая мужская похоть. Раз существует такое, значит, возможно все. Тишина. Он стряхнул меня, я ничего больше не чувствовала. Теперь враг, чудовище, поднял перед статуей Аполлона свой меч и отделил голову моего брата от туловища. Человеческая кровь хлынула на алтарь, как кровь наших жертвенных животных. Жертва — Троил. Убийца, мясник, палач с жутким воем побежал прочь. Ахилл, скот. Долгое время оставалась я бесчувственна.

Чье-то прикосновение. Рука ложится на мою щеку, словно впервые в жизни обретшую дом. И взгляд, который я узнала. Эней.

Все, что было до сих пор, — смутное предчувствие, невоплощенная тоска. Эней — действительность, и, верная ей, одержимая ею, я хватаюсь за нее. Энею в такое время здесь нечего было делать.

«Я ухожу», — сказал он мне. «Иди», — сказала я. Ах, он умел исчезать. Я ничего не крикнула ему вслед, не пошла за ним и не справлялась о нем. По слухам, он ушел в горы. Иные презрительно усмехались. Я не заступалась за него. Не говорила о нем. Душой и телом была я с ним. С Энеем. Теперь я жила. Поддержкой, которую даешь мне ты, я не поступлюсь. Ты меня не понял тогда, в последний раз, и в гневе швырнул змеиное кольцо в море. Но подожди, об этом еще рано. Наш разговор с тобою впереди. Если он мне понадобится. А он мне понадобится.

Я настояла на том, чтобы в совете меня выслушали как свидетельницу смерти Троила. Я потребовала, чтобы они немедленно прекратили войну. «Но как?» — в растерянности спросили они. «Правдой о Елене, — ответила я. — Жертвой. Золотом или товарами, как они захотят. Главное, чтобы они ушли, чтобы не шел от них на нас чумной дух. Согласиться со всем, что они потребуют, с тем, что Парис, увезя Елену, жестоко оскорбил священный для всех нас закон гостеприимства. Разбоем и вероломством должны считать это греки. Так говорят они женам, детям, рабам. И они правы. Прекратите эту войну».

Мужчины побелели. «Она сумасшедшая, — услышала я шепот. — Она сошла с ума». Царь Приам, отец, медленно поднялся и грозно закричал, я в жизни не слышала такого крика. Его дочь! Она, именно она, здесь, в совете Трои, свидетельствует в пользу врага. Вместо того чтобы прямо, и открыто, и громко здесь, в совете, в храме, поднять свой голос в защиту Трои. «Я защищаю Трою, отец», — сказала я еще тихо, но не смогла подавить дрожь. «Так быстро забыть смерть брата, смерть Троила, — царь сжал кулаки. — Выведите ее отсюда, она мне больше не дочь». Снова руки, снова запах страха. Меня увели.

В совете обсуждали еще, рассказал мне Пантой, прорицание оракула — слух о нем уже носился по улицам Трои: Троя победит в войне, только если Троил достигнет двадцати лет. Разумеется, все знали, что Троилу было семнадцать, когда он погиб. По утверждению Эвмела, за этим слухом стоял Калхас-прорицатель, изменник Калхас. «Тогда я предложил, — сказал Пантой, — декретом признать Троила двадцатилетним. А Эвмел прибавил, что каждый, кто посмеет впредь утверждать, будто Троилу было семнадцать, когда его убил этот скот, понесет кару. Я сказала: «Меня первую надо покарать». — «Ну и что же, Кассандра, — ответил Пантой. — Почему бы и нет?»

На меня повеяло холодом.

Однако царь Приам защищался. «Нет, — сказал он, — оскорблять покойного сына ложью? Нет. Без меня». Были времена — я еще помню их, — когда умерший был священен, во всяком случае у нас. Новое время не уважало ни мертвых, ни живых. Я поняла это не сразу. Оно проникало сквозь все щели. И у нас носило имя — Эвмел.

Я слишком облегчаю себе жизнь, поучал меня грек Пантой. Мне невыносима стала его манера прятаться за мутными поучениями, но я — я-то не была в его шкуре грека в Трое. Я как-то в гневе спросила его, уж не думает ли он, что я донесу на него Эвмелу. «Как могу я это знать? — ответил он с улыбкой. — В чем бы ты меня уличила? Мы оба понимаем: Эвмел обходится без причин». Разумеется, спустя годы он все-таки настиг Пантоя — руками женщин. Как слепа я была, как слепа, что не разглядела за игрой Пантоя страха.

Так как времени больше нет, самообвинений мало. Я должна спросить у себя, что же сделало меня слепой. К моему стыду, я была уверена, что готовый ответ давно лежит во мне. Не пора ли мне спуститься с повозки? Твердое сиденье сплетено из ивы. Одно утешение: эти ивы растут у нас на реке, на Скамандре. Туда за ивовыми прутьями ходили и мы с Ойноной в начале войны. Из них мне надо было сплести себе ложе. «Они смиряют любовные желания», — серьезно сказала Ойнона. «Тебя прислала Гекуба?» — «Арисба». Арисба. Что она обо мне знала? Ей, Ойноне, тоже пришлось спать на ивовых прутьях все месяцы, что Париса не было. Имени Энея она не произносила никогда. Рассеянно слушала я ее отчаянные жалобы на Париса, которого испортила чужая женщина. Что затевала Арисба? Хотела меня предостеречь? Наказать? Рыдая от ярости, лежала я на ивовом ложе. Ничего не помогало. Я непереносимо томилась по любви — жажда, утолить которую мог только один-единственный человек, в этом не оставляли сомнения мои сны. Как-то я взяла к себе на ложе совсем юного жреца, которого я обучала и который меня чтил, Я утишила его пламя, но сама осталась холодна и мечтала об Энее. Я стала внимательнее к своему телу, оно, кто бы мог подумать, подчинялось снам.

Помню, еще два раза пришлось мне иметь дело с плетеной ивой. Один раз, когда я сидела одна в заключении. Моя темница тоже была сплетена из ивы, да так тесно, что ко мне едва пробивался свет. И потом, когда мы, женщины, относили в пещеры поросят на ивовых прутьях. Для Кибелы. Тогда я уже не верила в богов. Ива, последнее мое кресло. Моя рука безотчетно высвобождает тонкую веточку. Веточка надломилась, но не поддается. Я теперь уже сознательно начинаю тянуть и поворачивать ее, я хочу ее освободить. Я хочу взять ее с собой, когда сойду с колесницы.

Теперь жена убивает Агамемнона.

Сейчас, сейчас моя очередь.

Оказывается, я не верю в то, что знаю.

Так было и так будет.

Я не знала, что это будет так тяжело, даже в тот день, когда меня охватило отчаянье, что все мы сгинем, не оставив следа: Мирина, Эней, я. Я сказала ему об этом. Он промолчал. Он не нашел никакого утешения, и это утешило меня. Он хотел, когда мы виделись последний раз, дать мне свое кольцо, свое змеиное кольцо. Я отказалась глазами. Он бросил его с утеса в море. Дуга, которую оно описало, сверкая, выжжена в моем сердце. Никто никогда ничего не узнает об этом, таком важном для нас. Таблички писцов, твердеющие в пламени Трои, сохранят для будущего дворцовые счета, записи об урожае, кувшинах и оружии, о пленных. Но для боли, счастья и любви нет знаков. По-моему, это особенно больно.

Марпесса поет близнецам песню. Она выучилась ей, как и я, у Партены-няни, своей матери. Когда ребенок гаснет, говорится в ней, его душа, прекрасная птица, полетит к серебристой оливе, а потом медленно туда, где заходит солнце. Душа, прекрасная птица, иногда легкая, как касание пера, а иногда сильная, болезненно трепещет в груди. Война нанесла мужчинам удар в грудь и убила прекрасную птицу. Только когда война потянулась и за моей душой, я сказала «нет». Странно, движения души походят на движения детей в моем чреве — легкие касания, легкие трепетания, как во сне. Когда я впервые ощутила эти призрачные движения, они потрясли меня, словно рухнула плотина, и сдерживаемая ею любовь к детям навязанного мне мужа с потоком слез хлынула наружу. В последний раз я видела своих детей, когда неуклюжий Агамемнон споткнулся на пурпурном ковре и исчез за дворцовыми дверьми. Больше ни взгляда на них. Марпесса укрыла их покрывалом.

Можно было бы сказать, что отчасти и из-за них, ради них, потеряла я отца. У царя Приама было три способа усмирить непокорную дочь. Он мог объявить ее безумной. Он мог ее запереть. Он мог принудить ее к замужеству против воли. Правда, это средство было неслыханным. В Трое никогда не принуждали дочь свободного человека к браку. Когда отец послал за Еврипилом и его войском в Мизию, хотя было известно, что тот просил меня в жены в качестве награды, каждый понял: Троя погибла. Тут и во мне, и в Гекубе-царице, и в несчастной Поликсене, да и во всех женщинах Трои начался разлад: мы должны были ненавидеть Трою, чьей победы мы желали.

Сколько братьев — столько забот, сколько сестер — столько горя. О чудовищная плодовитость Гекубы!

Я думаю о Троиле, Гекторе, Парисе, и кровоточит мое сердце. Я думаю о Поликсене, и меня охватывает ярость. Пусть ничто не переживет меня, только ненависть. Пусть поднимется из моей могилы дерево ненависти и будет шептать: Ахилл — скот. Пусть повалят они это дерево, но каждая травинка будет повторять: Ахилл — скот, Ахилл — скот. Пусть каждый певец, осмеливающийся воспевать славу Ахилла, умрет в мучениях. Пусть между потомками нашими и этим скотом разверзнется пропасть презрения или забвения. Аполлон, если ты все же существуешь, исполни это. Тогда я не напрасно жила на свете.

Но я видела, как воины, бывшие на поле сражения, мало-помалу начинали верить лжи тех, кто там не был, ибо эта ложь им льстила. Так хорошо одно сочеталось с другим, что нередко во мне возникало искушение презирать людей. Женщины с гор отучили меня от высокомерия. Не словами. Тем, что они были совсем другие, чем я, обладали такими природными чертами, о каких я едва смела мечтать. Если хватит времени, я скажу еще о моем теле.

Брисеида, дочь Калхаса, потеряв Троила, почти лишилась рассудка. Как много ни слышала я плача женщин по убитым, но от крика Брисеиды, когда хоронили Троила, стыла кровь. Долгое время она никому не позволяла заговаривать с ней и сама ни с кем не говорила. Первым ее словом было тихое «да», когда я передала ей послание от ее отца Калхаса. Она хочет, если на то будет воля царя, перейти на ту сторону к своему изменнику-отцу. Царь безо всяких колебаний и, так мне показалось, с радостью согласился на это. Разумеется, дочь в таком горе должна быть с отцом, которого она любит. Вполне охотно, подумала я, царь Приам избегает необходимости видеть такую печаль. Что ее скорбь подрывает моральные устои — такое уже шептали во дворце. Тут, разумеется, возмутился Эвмел. «Как, — спросил он лицемерно, — царь отдает предпочтение узам крови перед государственными?» — «Разумеется», — сказал Приам. Он был таким же, как прежде, я любила его. А когда он проклял меня в совете, это что, показывает, как он ко мне привязан? Нет, со мной следует поступать еще суровей, чтобы я почувствовала, что мой отец, добрый царь Приам, может быть и чужим.

Я вызвалась, и это тоже всем принесло облегчение, всем, кроме Эвмела, проводить Брисеиду к грекам, как ее подруга, с нами пошли двое моих братьев и пятеро воинов, все без оружия. Никто из нас, троянцев, не сомневался, что троянке, которая идет к отцу, подобает достойная свита. Но какое смятение, чуть ли не испуг, среди греков: Калхас сердечно и бережно поздоровался с дочерью и объяснил мне странный прием, какой мы встретили. Ни один из греков никогда не решился бы отправиться безоружным в лагерь врагов. «Но ведь у них было бы наше слово!» — воскликнула я. Калхас-прорицатель улыбнулся: «Слово! Ступай отсюда, Кассандра, и чем скорее, тем лучше. Мне пришлось их запугать, чтобы они не прикончили твоих безоружных братьев». — «Запугать? Чем?» — «Силой колдовства, которой обладает у нас каждый безоружный воин, особенно если он сопровождает женщину». — «У нас?» — «У нас, троянцев, Кассандра». Первый раз в жизни я видела человека, сжигаемого тоской по родине.

Мы стояли у моря, волны лизали нам ноги. За деревянным защитным — от нас — валом, воздвигнутым греками вдоль берега, я видела тьму оружия, мечей, копий, пращей, щитов. Калхас понял мой взгляд и ответил: «Вы проиграли». Я решила испытать его: «Но мы можем вернуть Менелаю Елену». — «В самом деле можете?» Это было как удар. Он знает. Неужто они все знают, все, что так гордо прохаживаются сейчас и глазеют на меня и Брисеиду: деловитый Менелай, все примечающий Одиссей, Агамемнон, сразу показавшийся мне отталкивающим, и огромный, как дерево, Диомед из Аргоса, долговязый юноша. Они стояли, уставившись на нас. «В Трое так не смотрят на женщин», — сказала я на нашем языке, которого никто здесь не понимал, кроме Калхаса.

— Ты так думаешь? — ответил он, не шелохнувшись. — К этому привыкают.

— И сюда ты взял Брисеиду? К ним?

— Она должна жить, — сказал Калхас. — Пережить это. Больше ничего. Жить, и только, любой ценой.

Теперь я знала, почему Калхас остался у греков.

— Нет, Калхас, — сказала я, — любой ценой? Нет.

Сегодня я думаю иначе. Я была так спокойна тогда. Сейчас все взбудоражено во мне. Я буду умолять эту страшную женщину о жизни. Я паду пред нею ниц. Клитемнестра, запри меня навеки в самую темную темницу. Дай мне только самое малое для жизни. Но молю тебя, пришли писца, нет, молодую рабыню с острой памятью и сильным голосом. Распорядись, чтобы она пересказывала все, что услышит от меня, своей дочери. Та дальше — своей, и пусть так будет и впредь. Пусть рядом с потоком песен о героях, хоть с трудом, пробьется маленький ручеек и тоже достигнет тех далеких, может быть более счастливых, людей, которые будут жить когда-нибудь.

И я смогла поверить в это хоть на один день?

Убей меня, Клитемнестра. Умертви. Скорее.

В цитадели пьют. Разгульный шум, я хотела бы не слышать его. Он нарастает. Те, кто придет за мной, будут ко всему еще и пьяны.

Когда мы передавали Брисеиду ее судьбе, героя Ахилла мы не видели. А он был ее судьбою. Где-то спрятавшись, он видел нас. Как пылало мое сердце, когда я ее обняла. С застывшим лицом она стояла, прислонившись к Диомеду, которого видела впервые в жизни. Он казался неуклюжим и грубым. Передо мной встал Троил, мой брат, нежный, совсем еще мальчик. «Брисеида, — тихо проговорила я, — что ты делаешь?» — «Он любит меня, — ответила она. — Он говорит, что любит меня». Я увидела: он опустил на нее руку, как поступают с рабыней. Греки вокруг нас громко расхохотались грубым мужским смехом. Отвращение и страх охватили меня при мысли, какова любовь греков.

Но где же Ахилл? Я назвала его имя, сверлившее мне душу, и Калхасу наконец изменила выдержка. Маска упала с его лица, и передо мной стоял троянец, друг моих детских лет, разумный, благожелательный советник моего отца. Он отвел меня в сторону, не обращая внимания на подозрения, которые могли возникнуть и возникли у греков, когда он, не таясь, поведал мне тайну, угнетавшую его. Ему нелегко. Ахилл. С Ахиллом и у него сложности. Сам Ахилл и греки уверяют, будто он сын богини. Ее имя Фетида. Жрецам это представляется сомнительным. Немало оружия и вина роздал Ахилл ради распространения этой легенды. Тех, кто осмеливается в ней усомниться, ждут самые жестокие кары, а каждый знает: Ахилл умеет покарать, как никто другой. И то, что мне сейчас рассказывает Калхас, в любую минуту может обернуться смертью. Так вот, перед началом войны Одиссей и Менелай собрали греческих союзников — он, Калхас, присутствовал при переговорах и с тех пор знает, что такое быть греком, — цари пошли и к Ахиллу. Его мать, богиня она или не богиня, сказала, что его нет, что он уехал, далеко, очень далеко. Одиссей, который разбирается в людях, а до известной степени и в себе самом, что встречается гораздо реже, Одиссей сразу же заподозрил неладное, оставил Калхаса и Менелая, исподтишка презираемого всеми греками с тех пор, как у него похитили Елену, оставил в обществе женщины, а сам, повинуясь своему чутью, нашел Ахилла в отдаленной спальне на ложе с другим юношей. И так как опытный и дальновидный Одиссей сам хотел уклониться от командования воинами в сражении, прикинувшись дурачком... Как? Вы этого не знали? Да, что мы вообще знаем о наших врагах! Так вот, Одиссей не мог стерпеть, чтобы кто-то ускользнул, когда он, Одиссей, должен проливать свою кровь, и в самом прямом смысле за шиворот потащил Ахилла на войну. Вполне возможно, что Одиссей уже пожалел об этом. Ахилл преследует всех: юношей, к которым он действительно вожделеет, и девушек — в доказательство, что он такой, как все. Чудовищно жестокий в бою, чтобы все видели, что он не трус, он не знает, чем занять себя после битвы.

И именно ему должен был потом Калхас-прорицатель отдать свою дочь. Как знать, он мог обманывать сам себя, надеясь, что самый низкий из развратников сможет оградить женщину от других развратников. Я видела Брисеиду, когда нас гнали через лагерь греков. Я думала, что видела уже все ужасы, какие может увидеть человек. Я знаю, что говорю: лицо Брисеиды превзошло все.

Пусть ста смертями умирает Ахилл, скот! И да увижу я каждую.

Я очень устала.

В тот день, далекий день, мы возвращались от греков без Брисеиды. Мне казалось, я отсутствовала очень долго и была очень, очень далеко. Вот за высокими стенами Троя, мой любимый город. Сейчас — цель наступления. Добыча. Кто из богов открыл мне глаза? Я поняла вдруг все наши слабые места, которыми могут воспользоваться греки. Я клялась себе, что никогда, никогда не должны пройти по нашим улицам такие, как Ахилл. Троянкой, прежде всего троянкой, я больше уже не чувствовала себя ни разу до этого моего последнего дня. Остальные, я видела, испытывали то же, что я. Мы подошли к дому, к Скейским воротам. Тут нас остановила стража. Нас отвели в маленькое, темное, вонючее помещение. Люди Эвмела продиктовали смущенному, напускающему на себя важность писцу наши имена, которые мы, и я, и мои братья, хотя нас знал каждый, должны были назвать. Я рассмеялась, мне сделали строгое внушение. Где мы были? Ах, у врага. С какой целью?

Мне показалось, что я сплю. Мужчины, в том числе и мои братья, были обысканы, каждая складка одежды, каждый шов. Первому, кто дотронулся до меня, я приставила к груди нож, он был при мне на случай, если на меня посягнет кто-нибудь из врагов. «Там, — сказала я горько, — там он мне не понадобился».

Что я хочу этим сказать? Уж не сравниваю ли я верных царю троянцев с врагом? Человека, решившегося так со мной говорить, одутловатого и жирного, я знала. Он уже однажды пытался дотронуться до меня. Я подумала и сказала сухо: кто меня коснется, отведает этого ножа. Он почти раболепно, как собака, подался назад. Ну да, конечно, я знаю его. Он первый писец моего отца. И он — человек Эвмела. Что же сталось с моим городом? Что же сталось с моими троянцами, если они не видят нас, горстку людей, которых гонят по их улицам? Не видеть — куда проще, поняла я. Я не могла поймать их взгляд. Холодно обозревала затылки. Неужели они всегда были такими? Народ с трусливыми затылками — неужто такой существует? Об этом я спросила Эвмела, который, по-видимому, случайно встретил нас у входа во дворец. Я раздражала его. Он накинулся на своего помощника: почему тот задержал нас, надо же видеть разницу. Ведь не всякого же, кто знал предательницу Брисеиду и даже был с ней дружен, следует подозревать. Но что именно Кассандра, — разумеется, преданная царю и, как всегда, преувеличивая, мы ведь ее знаем, — называет трусостью? Само собой разумеется, вы свободны. Приам объяснил мне, что, когда идет война, все, пригодное для мирного времени, утрачивает свою силу. Брисеиде не во вред то, что говорят о ней здесь, куда она никогда не вернется. А нам это выгодно.

— Почему?

— Потому что ее дело будет способствовать укреплению духа.

— Во имя богов! Какого духа и какому укреплению — дело, которого нет. Которое нарочно придумано для этого.

— Ну и что же. То, что признается официально, становится реальным.

— Понятно. Реальным, как Елена.

Тут он выгнал меня, второй раз. Слишком часто стало это случаться, уж не оглохла ли я? По-моему, да. По-моему, в известном смысле, да, я прошла через это нелегко, но объяснить себе самой, в чем тут дело, мне все еще было трудно. Я продолжала верить, что толика правды и мужества исчерпали бы это недоразумение. Правду называть правдой, ложь — ложью, вот та милость, что поддержала бы нас в нашей борьбе куда больше, чем любая ложь или полуправда, думала я. Ибо недопустимо, думала я, строить всю войну и всю нашу жизнь — а война не есть наша жизнь! — строить на заведомой лжи. Невозможно, так думала я, сколько себя помню, чтобы богатая полнота нашего существования уменьшилась бы из-за упрямого утверждения истины. Нам следует просто вспомнить наши традиции. Какие? В чем они состоят? И я поняла: в Елене, которую мы придумали, мы защищаем то, чего у нас больше нет, но что мы объявляем тем более действительным, чем более оно убывает. И тогда из слов, жестов, церемоний и молчания возникает другая Троя, город призраков, в котором мы живем обычной нашей жизнью и где нам должно быть хорошо. Неужели только я одна это видела? Как в лихорадке, перебирала я имена. Отец — с ним больше уже не заговоришь. Мать — она все больше и больше замыкалась в себе. Арисба. Партена-няня. Ты, Марпесса. Что-то предостерегало меня, тайный страх мешал заглянуть в ваш мир. Лучше я буду страдать, но останусь там, где я есть. Там, где мои братья и сестры, не задаваясь никакими вопросами, движутся так, словно прочна почва, на которую они ступают. Там, где Эрофила, старая жрица с пергаментным лицом, молит бога Аполлона о помощи нашему оружию. Невозможно, чтобы дочь царя и жрица свои сомнения в царском доме и в вере несла к своей служанке и своей няньке. Подобно теням, Марпесса, двигались вы по краю моего поля зрения. Вы обратились в тени. Как и я сама, чем более действительным считала я то, что приказывал дворец, подвластный Эвмелу. В этом дворце более чем кто-нибудь другой помогал самый большой наш враг — Ахилл.

Мой взгляд, как и все взгляды, притягивали к себе злодеяния, творимые этим бешеным безумцем с его опустошительным отрядом. Они набросились на окрестности горы Иды — а ведь там был Эней! — они разоряли деревни, убивали мужчин, насиловали женщин, они резали скот и вытаптывали поля. Эней! Меня трясло от страха. Через месяц он во главе дарданцев, которым удалось спастись, пришел в крепость. Его встретили воплями и рыданиями, для меня же это был прекраснейший из дней. Так бывало всегда, когда мы дышали одним воздухом и оболочка, какой было мое тело, снова наполнялась жизнью. Я снова увидела солнце, месяц и звезды, серебряное сверкание олив на ветру, пурпурно-металлический блеск моря перед закатом, все меняющиеся тона коричневого и синего на равнине, когда я перед вечером стояла на стене. Аромат тимьяна с полей доносился сюда, я чувствовала, как мягок воздух. Эней жив! Мне не надо было видеть его, я могла ждать, пока он придет ко мне. Его призвали в совет, улицы Трои оживились, на них заметно было почти праздничное возбуждение. Все повторяли неизвестно кем сказанные, но уже всем известные слова. Если Гектор — наша рука, Эней — душа Трои. На всех жертвенниках зажгли в его честь благодарственный огонь. «Но это же нелепость, — услышала я, говорил он Эрофиле, нашей верховной жрице. — Ведь вы благодарите богов за то, что они допускают разорение нашей страны!» — «Мы благодарим их за твое спасение, Эней», — ответила она. «Глупости. Если б враг не опустошал нашу землю, не пришлось бы благодарить богов за мое спасение». — «Значит, нам потушить жертвенные огни? Еще более прогневить богов?» — «По мне — да».

Я увидела, как Эней выходил из храма. Их спора никто не заметил. Жертвоприношение шло своим чередом, я принимала участие в ритуале, как требовала того моя служба: воздевала руки, произносила слова, лишенные смысла. Эней остался в отведенном для ночлега беженцев месте. Я не могла уснуть, меня мучила мысль: не равняет ли Эней меня с Эрофилой, старой и черствой верховной жрицей.

Мысленно я собрала для себя и для него все, что отличало меня от Эрофилы. И я удивилась — так мало оказалось этого для человека со стороны. И отличия эти, которыми я так гордилась, еще более уменьшились от ограничений, которые я сама себе ставила. Этого не могло быть достаточно для Энея. А для меня?

После долгого глухого времени без снов я наконец снова увидела сон. Он относился к тем снам, которые я считала значительными, не сразу понимала их, но никогда не забывала. Я шла одна, по незнакомому городу, это была не Троя, хотя Троя была единственным городом, какой я до тех пор видела. Мой город во сне был больше и просторней. Я знала, что сейчас ночь, но солнце и луна одновременно стояли на небе и спорили о господстве. Я была, кем неизвестно, назначена третейским судьей, чтобы решить, какое из светил сильнее светит. Что-то в этом третейском суде было не так, но что именно, я не могла определить, как ни старалась. Пока, наконец, малодушно и подавленно я не сказала, что каждый знает, что солнце светит сильней. «Феб-Аполлон!» — торжествующе воскликнул чей-то голос, и одновременно, к моему ужасу, Селена, милая богиня луны, жалобно стеная, спустилась за горизонт. Это был приговор мне, хотя как могла я быть виноватой, когда сказала только то, что было на самом деле?

С этим вопросом я проснулась. Как бы между прочим, с притворным смехом я рассказала мой сон Марпессе. Она молчала. Уже много дней она отвращала от меня свое лицо. Потом она пришла и позволила мне взглянуть ей в глаза, они, как мне показалось, потемнели и стали глубже. Она сказала: «Главное в твоем сне, Кассандра, — попытка найти ответ на неправильно поставленный вопрос. Об этом ты вспомнишь, когда придет время».

Чьи это слова? Кому она рассказала мой сон?

«Арисбе», — ответила Марпесса, как будто это само собой разумелось. Я замолчала. Может быть, я втайне надеялась, что мой сон передадут Арисбе? Значит, она была достаточно сведуща для разгадки моих снов? Я знала, что эти вопросы уже содержат ответ, и почувствовала беспокойство после долгого оцепенения первых месяцев войны. Уже снова стояла ранняя весна, греки давно не нападали на нас, я вышла из крепости и села на холме над рекой Скамандр. Что это значило: солнце светило ярче, чем луна. Разве луна предназначена испускать лучи света? Кто задавал мне эти вопросы? Если я правильно поняла Арисбу, я была вправе, даже обязана отклонить их. Одно кольцо, наружное, окружавшее меня, распалось, другие остались. Это была передышка, был вздох, расслабление мышц, цветение плоти.

В новолуние пришел Эней. Странно, Марпесса в эту ночь не легла спать в передней, как ей предписывал долг. Я только на минуту увидела его лицо, когда он задул фитиль, плававший в сосуде с маслом. Наш знак — его рука на моей щеке, моя щека в его руке. Мы не промолвили ни слова, только назвали наши имена, любовного стиха прекрасней я не слыхала. Эней — Кассандра. Кассандра — Эней. С тех пор как моя девственность столкнулась с его робостью, нашими телами овладело неистовство. Как мое тело ответит на вопросы его губ, какие неведомые прежде чувства подарит мне его запах — я и не подозревала. А на какой голос оказалась способной моя гортань!

Но душа Трои стремилась прочь из Трои. На следующее утро, очень рано, он с группой вооруженных людей — ему пришлось бороться за то, чтоб это были дарданцы, его люди, — отправился на корабль, который надолго уходил к берегам Черного моря, чтобы отвезти туда последние товары. Я знала, понимая и не понимая его, что он охотнее уходил, чем остался бы. Трудно было представить себе Энея и Эвмела за одним столом. «Держись моего отца», — строго внушал он мне. На много месяцев покидал меня Эней. Время, казалось, замедлило свой бег и осталось у меня в памяти бледным и призрачным, оно делилось только ритуалами, в которых я принимала участие, да публичными толкованиями оракула, на которые народ, нуждавшийся в утешении, стекался толпами. Мой брат Гелен и жрец Посейдона Лаокоон, достойный человек, были любимейшими толкователями оракула, но не могу скрыть от себя, что распространяли они пустую болтовню. Гелен, скорее удивленный моей досадой, не оспаривал того, что существует нечто вроде предопределенного оракула. Кем предопределенного? Ну хорошо, храмом, царским домом. Что взбрело мне в голову? Так было всегда, потому что толкователи оракула — всегда уста тех, кто их назначил и кто почти так же божествен, как сами боги. Я не могу не знать, как редко нисходит бог, чтобы говорить через нас. Но как часто нужен нам божественный совет. Какой вред может принести он, Гелен, когда вещает, что если греки когда-нибудь и завоевали бы наш город, то через слабейшие ворота — Скейские? Что лично он, Гелен, считает верным и что приводит к желаемому результату: стража у Скейских ворот становится бдительней. Или Лаокоон. По внутренностям последнего быка он прочел, что, только если десять из двенадцати белых коней, стоящих в царских конюшнях, попадут в руки греков, Трое будет грозить беда. Невероятный случай. И тем не менее теперь укреплен и правый фланг, где расположены конюшни. Скажи на милость, что ты имеешь против этого?

«Ничего», — только и могла я ответить. Как мне было это объяснить? Гелен был человек легкомысленный, но не обманщик. Мой ровесник, красавец — я всегда относилась к нему снисходительно — превзошел меня. Чем? Своей верой, несомненно. В богов? Нет. В то, что мы вправе, вдвойне вправе, вынуждать богов говорить с нами. Он действовал и говорил с ясной верой, что мир таков, каким он его возвещал. Никто не смог бы заставить Гелена усомниться, никогда не видела я у него на лице и тени той улыбки, которая за это время притаилась в уголках губ Пантоя. Любовь к себе он принимал — что обычно нравится людям — словно между прочим, как нечто само собой разумеющееся, не обременяя этим ни других, ни себя. Удивительно хорошо ладили они с Гектором. В один прекрасный день Гелен провозгласил, что Гектору суждено прославить Трою в веках. Андромаха, с начала войны ставшая женой Гектора, невзрачная на вид, заботливая, преданная, выплакала все глаза. Она прибежала ко мне, как все это обычно делали, чтобы рассказать свои сны. Гектору, сказала Андромаха, снилось, что его вытолкнули из теплого лона суки через ужасающую теснину на свет и он тут же превратился из маленького щенка, которого она облизывала и защищала, в яростного дикого кабана, вступившего в бой со львом, одолевшим и разорвавшим его под опаляющими лучами солнца. Ее муж, доверилась мне Андромаха, проснулся, обливаясь слезами. Он не из тех, из кого получаются герои. Пусть я, во имя богов, попрошу за него Гекубу, все знают, что он ее любимый сын.

Каким же ребенком оставался мой старший брат Гектор! Я гневалась на Гекубу, которая его изнежила и держала за маленького. Я считала, что по справедливости она должна защитить его. К моему изумлению, у нее сидел Анхиз, многолюбимый отец Энея. Не было никаких сомнений — Гекуба, моя мать, обратилась к нему за утешением, ибо ничего, совсем ничего нельзя было сделать для Гектора, они возводили его в первые герои. Гектор — Темное Облако! Среди моих братьев были более подходящие для такой роли. Но Эвмел пожелал уязвить царицу через ее любимого сына. Не прояви себя Гектор как герой, и он и его мать станут посмешищем города. Если же он будет, как от него требуют, первым в бою, он погибнет рано или поздно. Проклятый Эвмел! Гекуба поглядела на меня и сказала: «Проклятая война». Мы молчали, все трое. С такого молчания, разделяемого многими, начинается протест.

Анхиз. Был бы Анхиз здесь, со мной, все можно было бы перенести. Он не позволил бы возникнуть страху перед тем непереносимым, что может случиться. Да, бывает непереносимое. Но зачем его бояться так задолго? Почему не жить просто и, если возможно, радостно? Радость — вот его слово. Постепенно я поняла, откуда она берется: он видит людей, и прежде всего самого себя, насквозь и из этого извлекает удовольствие, а не отвращение, как Пантой. Анхиз был свободный человек. Нет, есть. И о тех, кто желает ему зла, он тоже думает непредвзято. Об Эвмеле, например. Мне никогда не пришло бы в голову говорить об Эвмеле без предубеждения, весело. Не бояться его и не ненавидеть, а попытаться его понять и посочувствовать ему. Примите во внимание, настаивал Анхиз, у него ведь нет жены, никакой женщины рядом. Вы, женщины, не подозреваете, что это значит для мужчины. Он должен принуждать рабынь жить с ним. И он нюхом чует ваше злорадство. Такой человек, как он, чует все, что происходит вокруг него. Он такой же, как мы все, он хочет вернуться туда, где ему было хорошо, к вам под бочок. Вы ему в этом отказываете. А он мстит за себя. Видите, как просто. Шаг навстречу с вашей стороны — и он выздоровел бы, кто знает.

Как мы набросились на него. Зло как недостаток? Как болезнь? Значит, оно излечимо? Ну, предположим так, но, пусть он согласится, не у Эвмела же оно излечимо? Но он оставался при своем: этот человек — порождение Трои, точно так же, как, скажем, царь Приам. Анхиз со смехом отстаивал неслыханное, тут уж он хватил через край. «Эвмел, — закричала я, — ошибка природы, нечто вроде несчастного случая, просчет богов, если такое существует. Если они существуют. В то время как Приам... как Приам...» — «В то время как Приам, — сказал Анхиз сухо, — берет Эвмела к себе на службу. Прав я? Тоже ошибка?» — «Конечно!» — «Следовательно, случайность?»

Что сказать на это? Как я сопротивлялась, как не хотела признать, что Приам и Эвмел нуждаются друг в друге. Несколько недель избегала я Анхиза, пока не произошло немыслимое: дворцовая стража не допустила Гекубу участвовать в заседании совета. Теперь, подумала я, услышав об этом, теперь рухнет порядок во дворце, и сама удивилась, что думаю об этом без страха и с восторгом ожидаю перемены, которая теперь стала неизбежной. Не случилось ничего. Не поднимая глаз, — рассказывала Гекуба, моя мать, в хижине Анхиза, куда я, задыхаясь, примчалась, — не поднимая глаз, все мужчины проследовали мимо нее в совет. «И мой сын Гектор тоже, — сказала Гекуба горько. — Я загородила ему дорогу. Смерила его взглядом, ну, вы знаете, как я умею смотреть». — «Пойми же, мать, — сказал он. — Тебя хотят пощадить. То, что сейчас, во время войны, мы обсуждаем в совете, не женское дело».

«Конечно, — сказал Анхиз. — Это становится детским делом».

Все, что ее угнетало, царица обсудила с ним. Мне было неловко видеть мою мать и отца Энея на равных. Но я согласилась с ней: с Анхизом все делается легче. Он почитал Гекубу, и было видно, что он почитал бы ее не меньше, не будь она супругой царя. Со мной он обращался как с любимой и уважаемой дочерью, но не упоминал своего сына Энея. Его нежность была столь же чиста, как и его веселость. Не только подвижное лицо, но весь высокий голый череп выражал то, что он чувствовал. Ойнона, любившая Анхиза как отца, говорила: рот его смеется, но лоб печален. Интересно было наблюдать за его руками. Они вечно резали или хотя бы ощупывали кусок дерева, а глаза приглядывались, выпытывая, какие свойства или образы таятся в этом чурбачке. Никогда не срубил он дерева, не обсудив с ним этого предварительно и подробно, не опустив в землю семя или отросток, взятые от него, чтобы обеспечить продолжение его жизни. А фигурки, которые он вырезал, пока мы сидели вместе, он дарил нам на память. Увидев в каком-нибудь доме фигурку, вырезанную Анхизом (человека ли, зверя ли), ты знал, что здесь можно говорить свободно, что в любых обстоятельствах, сколь затруднительны бы они ни были, ты найдешь здесь помощь. Когда греки устроили резню амазонок, мы прятали Мирину и нескольких ее сестер в хижинах, где внутри у входа стояли теленок, коза или свинья, вырезанные нашим Анхизом. Женщины молча вели амазонок к огню, давали какую-нибудь одежду и совали в руки, не знавшие женской работы, веретено, ложку или брали с ложа младшего ребенка и сажали на колени гостьям. Ни разу ни одна семья, где стояли Анхизовы фигурки, не подвела нас. Он знал людей. И в его хижину под фиговым деревом у Дарданских ворот приходили только те, кто ему был по нраву. Впрочем, он разговаривал со всеми и не отказывал никому, кто хотел его навестить. Он принимал и Андрона, молодого офицера, который приказал обыскать нас, когда мы провожали Брисеиду. Мне это было неприятно. Неужели Гекуба, которая часто навещала Анхиза здесь, чтобы не заставлять его приходить к нам во дворец, неужели Ойнона, Партена-няня и Марпесса, а то и Арисба — неужели они должны встречать здесь этого человека! «Почему же нет? — сказал Анхиз невозмутимо. — Лучше здесь, чем где-нибудь в другом месте. Поговори с ним. Чего тебе это стоит. Пока человек жив, он еще не потерян». Я не могла согласиться с ним, но мне стало стыдно. С богами, насколько я могла заметить, Анхиз не имел никакого дела. Однако он верил в людей. В этом он был моложе всех нас.

У него, под переменчивой листвой могучего фигового дерева, началась в середине войны наша свободная от забот и простая жизнь, беззащитная среди все растущей, вооруженной до зубов толпы. Перед моим неверящим взглядом внутренний порядок во дворце, казавшийся мне вечным, исчезал, как уносятся по реке сильным течением щепки, соломинки, травы. Самым сильным течением была партия царя, к которой я, его дочь, выходит, не принадлежала. Она состояла из молодых людей, которые собирались группами, высказывались громко, когда были вместе, постоянно чувствовали себя уязвленными и стремились отразить несправедливые обвинения, которых им никто не предъявлял. Они постепенно находили расторопных людей, певцов и писцов, снабжавших их неприглядное кривлянье выражениями: «не терять своего лица» и «не показывать своего влияния». Анхиз трясся от смеха. «Что это значит? — восклицал он. — Как будто можно потерять свое лицо. Или они, сами того не подозревая, дают нам понять, что лица, которые они обычно показывают, вовсе не их лица? Болваны».

С Анхизом и вправду все было легче. Стоило мне удалиться из владений фигового дерева, все становилось куда тяжелей. Так, во всяком случае, мне казалось. Та часть меня, что сохраняла радость, приветливость и непосредственность, оставалась там, вне цитадели, у «них». «Они», говорила я о людях вокруг Анхиза, «они», а не «мы». Говорить «мы» я была еще не вправе. Шатким, неуверенным и болезненным было «мы», которое я употребляла, пока могла. Оно включало отца, но включало ли оно еще меня саму? Трои без царя Приама для меня не существовало. С тяжелым сердцем возвращалась во дворец другая моя часть — верноподданная и послушная, стремящаяся к согласию. Призрачнее, слабее, все менее и менее представительным делалось мое «мы», за которое я крепко держалась, а потому, неощутимо для меня самой, и мое «я». При этом я была знакома всем, все твердо знали, кем я была — пророчицей и толковательницей снов, одним из установлений государства. Когда неясное будущее и собственная беспомощность подавляли людей, они шли ко мне. Поликсена, моя любимая сестра, положила тому начало, за ней последовали ее подруги, за подругами — подруги подруг. Вся Троя видела сны, вся Троя пересказывала их мне.

Да. Да. Да. Теперь я сама с собой буду говорить о Поликсене. О той вине, которой мне не искупить, хотя бы Клитемнестра убивала меня двадцать раз. Поликсена — было последнее имя, стоявшее между мной и Энеем, наше последнее, нет, наше единственное недоразумение. Из-за нее, считал он, я не могу уйти с ним, и пытался убедить меня, что мне нечем помочь мертвой сестре, если я останусь. Но как раз это я понимала и сама. У нас не было времени, мы не могли подробно поговорить о том, почему я отказалась уйти с ним — не ради прошлого, но ради будущего. Эней жив. Он узнает о моей смерти, и, если он тот, кого я любила, он будет продолжать спрашивать себя, почему я выбрала плен и смерть, а не его. Может быть, он и без меня поймет, что я ценою жизни отказалась быть рабою роли, которая во всем противоречит мне.

Избегать, уклоняться, как всегда, когда приближается ко мне ее имя: Поликсена. Она была совсем другой. Мне невозможно было стать такой, как она. Она обладала всем, чего недоставало мне. Хотя меня называли «красивой», даже «самой красивой», никто не улыбался, встречаясь со мной. А когда мимо проходила Поликсена, ей улыбались все, верховный жрец и последний раб улыбались, как глупая судомойка. Я пытаюсь найти слова, чтобы передать ее облик, я не могу иначе; моя вера в точно найденное выражение, то есть в слово, которое способно закрепить в себе каждое явление, каждое действие и даже нередко вызывать их, переживет меня. Но когда речь идет о ней, слова мне отказывают. Она была создана из разнообразных начал. В ней сочетались пленительность, эмалевый блеск и твердость, даже жестокость. Все ее существо было противоречием, оно раздражало и влекло, его хотелось лелеять или силой вырвать из нее, даже если это разрушит ее самое. У нее было много друзей в слоях общества, тогда еще чуждых мне, она не сохраняла расстояния между собой и ими, пела с ними песни, которые сама сочиняла. Она была добра, но глаз у нее был злой, меня она видела насквозь, меня, но не себя. Отношения с ней вынуждали меня к самоотречению, она не шла мне навстречу. Когда я стала жрицей, она год не разговаривала со мной, а потом мы стали обращаться друг с другом так, как того требовали от нас, сестер, обычаи дворца. Но мы обе знали, что неизбежно должны столкнуться. И каждая знала, что другая это знает.

Но я испугалась, когда она, именно она, Поликсена, пришла ко мне рассказать свои сны. И какие это были сны! Неразрешимые сплетения обстоятельств. И я, именно я, должна ей их истолковывать. За это она будет меня ненавидеть. Казалось, этого она и добивалась. С откровенным, испытующим и требовательным взглядом передавала она себя в мои руки. Ей снилось, будто из ямы нечистот, где она обитала, она простерла руки к светлой фигуре того, по ком она тоскует. «Кто же этот счастливец? — попробовала я пошутить. — У него есть имя?» — «Да, — сухо ответила Поликсена, — это Андрон».

Андрон. Офицер Эвмела. У меня перехватило горло. Мой проклятый сон. «Да, — сказала я, — чего только не приснится. Кого мы видели последним, того видишь потом во сне. Это не имеет значения, Поликсена». О яме с нечистотами я промолчала. Она тоже. Она ушла разочарованной. И пришла снова. Во сне она самым унизительным образом соединилась с Андроном, офицером Эвмела, которого ненавидит наяву. Что же с ней происходит? «Знаешь, сестричка, — сказала я самым легким тоном, на какой только была способна, — тебе нужен мужчина». — «У меня есть, — ответила она. — Он мне ничего не дает». Она терзала себя. С ненавистью, словно пытаясь отомстить мне, она требовала, чтобы я сказала то, чего она сама не могла себе сказать — что нечто в ней самой, чего она не понимала, принуждает ее изводиться по этому надутому мальчишке, по этому ничтожеству, способному заставить говорить о себе только благодаря постыдной службе у Эвмела. Она ненавидит его, говорила она. Правду сказать, поначалу я не могла помочь ей. Вместо того чтобы распутать узел, который она завязала, я невольно затянула его крепче. Я не хочу знать, как это вышло, что моя сестра Поликсена только тогда испытывала высшее наслаждение, когда могла повергнуться в прах перед самым недостойным. Я ничего не могла поделать с презрением, которое мне внушали сны Поликсены, она, разумеется, это чувствовала и не могла вынести. Она тайком вступила в связь с Андроном. Это не помогло. Никогда ни у одной из моих сестер не было необходимости скрывать свои привязанности. С глубоким недоверием и чувством неловкости я смотрела, как менялось все во дворце, словно кто-то исказил порядок вещей, обернул его к нам неприглядной изнанкой. И одной из первых жертв нового порядка стала Поликсена.

Но я еще не понимала тогда и не хотела понять, что некоторые люди готовы стать жертвой не только по принуждению извне, но и по внутреннему велению. Все во мне протестовало против этого. Почему?

Теперь вдруг стало совсем тихо. Бесконечно благодарна я за тишину перед смертью. За это мгновение, которое заполняет всю меня, и я не должна думать дальше. За эту птицу, что бесшумно и далеко пересекает небо и изменяет его почти незаметно, но мои глаза, которые знают всякое небо, не заблуждаются. Так начинается вечер.

Время становится плотнее. Что еще хочу я понять?

Я вынуждена была презирать Поликсену, чтобы не презирать себя. Это было невероятно. Но я знаю — так было. И вот я еще живу, чтобы познать то, что познается только перед смертью. Я думаю, Поликсена столь быстро, сверх всякой меры быстро, погибла потому, что не она была любимой дочерью царя, а я, потому, что это было законом, чересчур долго определявшим мою жизнь. Он не допускал сомнений. На него нельзя было посягать. Кому еще могла доверить она свою тайну, как не мне, сестре и прорицательнице? Ни мне, ни ей не принесет пользы повторение тех слов, которые мне подсказала слабость: «Я тоже всего-навсего человек». Что значило это «всего-навсего». Я запрашивала дорого, это так. Поликсена переоценивала мои возможности, потому что ее собственные возможности были переоценены. Короче говоря, когда она спала у Андрона, ей снился царь Приам. Поначалу редко, но постоянно один и тот же сон, потом чаще, а под конец каждую ночь. Это было свыше ее сил, и в своей беде она снова пришла ко мне. Во сне отец совершал над ней насилие. Она плакала. Никто не отвечает за свои сны, но о них можно и умолчать. Я дала понять это сестре. Мне кажется, я дрожала от негодования. Поликсена совсем обессилела. Я ухаживала за ней и позаботилась, чтобы она молчала. Это было время, когда я не могла принимать Энея, он тоже не приходил. Я перестала посещать Анхиза. Внутри меня сидел зверь, он терзал меня и заставлял метаться, позднее я нашла ему имя: паника. Только в храме находила я покой. Только в храме.

Со страстью, так, вероятно, казалось со стороны, я отдавалась церемониям, совершеннее становилось мое искусство жрицы. Я обучала молодых жриц говорить в хоре — это очень непросто, — наслаждалась отъединенностью жрецов от верующих в дни больших праздников: первые роли в великой пьесе, набожная робость и восхищение в глазах простых людей, превосходство, которое давало мне мое положение. Мне было необходимо принимать в этом участие и оставаться спокойной. В это время я перестала верить в богов.

Кроме Пантоя, наблюдавшего за мной, никто этого не заметил. С какой поры утратила я веру, сказать не могу. Будь это связано с испугом, с поворотом в образе мыслей, я бы это помнила. Вера отступила от меня, как отступает иногда болезнь, когда в один прекрасный день ты говоришь себе, что здоров. Болезнь не находит больше почвы для себя. Так и вера, какая бы почва у нее ни была. Первой рухнула надежда, вторым — страх. Надежда меня уже покинула, страх я еще знаю. Но один только страх не удержит богов, они тщеславны, они требуют, чтобы их любили, лишившись надежды, мы перестаем их любить. Тогда-то и начало меняться мое лицо. Энея не было, его, как всегда, куда-то услали. Не имело никакого смысла рассказывать кому-нибудь о том, что во мне происходит. Мы должны были победить в этой войне, а я, дочь царя, все меньше и меньше верила в это. Я увязла крепко. С кем было мне поговорить об этом?

К тому же ход войны не подтверждал моей правоты, Троя держалась стойко. Ну, это, положим, сказано слишком сильно, так как уже некоторое время ей никто не угрожал. Греки грабили острова и удаленные от нас города на побережье. За своими прочными деревянными оборонительными сооружениями они оставили всего несколько кораблей, палатки и небольшое количество караульных: достаточно сил, чтобы мы не могли их уничтожить, недостаточно — чтобы напасть на нас. Именно то, что мы начинали привыкать к такому положению, лишало меня надежды. Как может смеяться троянец, когда враг подстерегает его у ворот. И солнце, вечно солнце. Феб-Аполлон в мрачном сиянии, могущественный. Обычные места, где протекает моя жизнь. Святилище. Храмовая роща, засохшая в этом году; Скамандр, прежде орошавший наш сад, пересох. Моя глиняная хижина, мое ложе, стул и стол — жилище на то время, когда дела храма привязывали меня к месту. Дорога в крепость, некрутой подъем, всегда в сопровождении двух стражников, идущих молча на три шага позади меня. Я не разрешала им разговаривать. Ворота в стене. Пароль, всегда какое-нибудь новое дурацкое слово, на которое караульные сверху отвечают не менее дурацким отзывом. «Конец врагу!» Что-нибудь в таком роде. Затем пристальный, изучающий взгляд офицера и знак, что ворота открыты. Одна и та же скучная дорога ко дворцу, все те же лица в домиках ремесленников. И во дворце — те же переходы, ведущие в те же помещения; только люди, которых я встречала, казались мне раз от разу все более чужими. И сегодня не понимаю, как могла я не заметить, что была пленницей. Я работала, как работают узники, по принуждению. Мое тело перестало свободно двигаться. У меня исчезло желание ходить, петь, даже дышать, для всего мне требовались теперь долгие решения. «Вставай! — приказывала я себе. — Теперь иди!» Все мне стоило мучительного напряжения. Нелюбимый долг съедал во мне всякую радость. Не только для врага, Троя и для меня стала неприступна.

По этой застывшей картине движутся тени. Много безымянных — это было время, когда я быстро забывала имена и с трудом запоминала новые. Откуда-то сразу взялось много стариков. Я встречала их в словно вымерших коридорах дворца, призраки, мумии, калеки — рабы с трудом продвигали их вперед. Они шли в совет. Тут же видела я и братьев, обычно они бывали при своих отрядах. Гектор Темное Облако всегда заговаривал со мной, он хотел знать, как живу я, как живем мы, женщины, и поручал нашим заботам Андромаху, которую очень любил. Парис, раздавленный, с вечно кривой усмешкой, — одна оболочка, но едкий как никогда. Мне говорили, он шагает по трупам, не греческим — троянским, опасный человек. Всю жизнь приходилось ему исправлять ошибку за ошибкой. На него рассчитывать не приходилось. (Да. Тогда я начала, словно повинуясь какой-то силе, делить всех людей, которых встречала, на тех, на кого — в случае крайней нужды, какой я еще не знала, — можно положиться, а на кого нет. Для чего? Этого я не хотела знать. Потом выяснилось: ошибалась я редко.)

Царь Приам. Отец. Это совсем особый разговор. Для меня. Он обветшал. Вот точное слово. Царь Приам дряхлел тем сильнее, чем больше был вынужден разыгрывать царя. Во время торжеств он, неподвижно застывший, сидел в зале рядом с Гекубой, нет, по-прежнему рядом, но теперь возвышаясь над ней, и слушал песни, прославлявшие его. Его и героические подвиги Трои. Подросли новые певцы, а старые, если их еще терпели, меняли слова песен. Новые песни были назойливо-хвастливые, без удержу хвалебные, грубо-льстивые — неужели только я одна замечала это? Я огляделась — вокруг тусклые лица. Все держали себя в узде. «Это необходимо?» — «Да», — сказал Пантой. Теперь, когда у меня не было другого собеседника, я разговаривала с ним. Иногда. Он рассказал мне об указаниях, которые как раз были разосланы верховным жрецам всех храмов. Центр тяжести любого торжества должен быть перенесен с мертвых героев прошлого на героев ныне живущих. Я была потрясена. На почитании погибших героев покоилась наша вера, наше чувство собственного достоинства. Их прославляли мы, когда говорили «вечность» и «бесконечность». Их величие, которое мы считаем недосягаемым, делает нас, живущих, скромными. «Вот в этом все дело. Ты веришь, — сказал Пантой, — что скромные герои, которые могут надеяться прославиться только после смерти, будут достойными противниками нескромных греков? Тебе кажется умным воспевать не живых героев, а только мертвых и показать тем самым, сколько их уже погибло?» — «Но, — возразила я, — разве вы не видите, насколько опасней необдуманно колебать основу нашего единства?» — «И это говоришь ты, Кассандра, — сказал Пантой. — Ты сама ни во что не веришь. Точно так же, как Эвмел и его люди, которые стоят за всем этим. В чем разница?»

Я холодно поставила его на место. Уж не собирается ли грек осуждать троянку? Как было мне доказать ему, доказать себе, что он неправ. Я не спала ночь. Болела голова. Во что я верила?

Теперь, если ты можешь слушать, слушай, Эней. Мы еще не кончили разговор. Я должна объяснить тебе это. Нет, во мне не осталось и следа той давней обиды на то, каким ты был. Даже когда ты был со мной, даже когда ты лежал со мной, ты был замкнут, я это ясно понимала, ты больше не мог слышать моих вечных уверений: я хочу того же, что они! Но почему ты мне не возражал, почему допустил, что эти же самые слова я бросила Эвмелу при первом открытом и резком нашем столкновении? Это случилось, когда наш бедный брат Ликаон был взят в плен Ахиллом и продан за драгоценный бронзовый сосуд злобному царю Лемноса — позор, от которого застонал царь Приам. И во всей цитадели был, казалось, один только человек, знавший ответ на гнусный выпад врага, это был Эвмел. Он еще ужесточил порядки. Он набросил сеть безопасности, которая до тех пор душила только царский дом и чиновничество, на всю Трою, теперь это касалось любого. С наступлением сумерек входы и выходы в цитадель перекрывали. Строгая проверка всего того, что несли с собой люди, когда Эвмел считал это необходимым. Особые полномочия органов контроля.

«Эвмел, — сказала я, — это невозможно». (Разумеется, я знала, что это возможно.) «Почему?» — спросил он с ледяной вежливостью. «Потому что этим мы навредим себе больше, чем нам греки». — «Я хотел бы услышать это от тебя еще раз». И тут на меня напал страх. «Эвмел, — закричала я умоляюще (мне стыдно до сих пор), — поверь же мне? Я хочу того же, что и вы!»

Он крепко сжал губы. Его мне было не одолеть. Он сказал официально: «Прекрасно. Значит, ты поддержишь наши начинания». Я осталась стоять как истукан. Он приближался к вершине своего могущества.

Как же случилось, что я оказалась настолько подавленной, что запуталась во внутреннем диалоге с Эвмелом — с Эвмелом! — который вела день и ночь. Вот до чего дошло. «Но в чем суть спора?» — спросил меня ты, Эней, и я промолчала. В том, что мы не имеем права быть такими, как Ахилл, сказала бы я сегодня, даже для того, чтобы спастись. Ведь ничем не доказано, что, для того чтобы просто спастись, мы должны быть такими, как греки. А если даже и так!.. Но важнее ли жить по нашим законам, чем просто жить? Но кого хотела я в этом убедить? И так ли это было? Не важнее ли было выжить? Не это ли наиглавнейшее из главного? Единственное, что важно? Ведь Эвмел — человек на час...

Но если сам вопрос уже давно звучит иначе: стать таким, как враг, и, несмотря на это, погибнуть?

Послушай, Эней, пойми же. Я не смогу вынести всего этого еще раз. В иные дни я лежала на своем ложе, выпив немного козьего молока, приказывала завесить окна и лежала неподвижно, чтобы только не напомнить о себе зверю, терзающему мой мозг. Неслышно двигалась Марпесса, она приводила Ойнону, которая нежно, так, как умела только она, гладила мне лоб и затылок. Теперь ее руки были всегда холодными. Уже наступила зима?

Да, уже наступала зима. Большой осенний рынок раскинулся у ворот, призрак рынка. Продавцы, переодетые люди Эвмела, среди них мы, неловкие от страха, покупатели. Кто играл кого? Тесной кучкой держались неуверенные, но наглые греки. По случайности в толчее я оказалась рядом с Агамемноном, он, не торгуясь, купил у златокузнеца очень дорогое, очень красивое ожерелье. И еще одно, точно такое же, он протянул мне: «Правда, оно красивое?» Вокруг нас до самого горизонта воцарилась тишина. Я ответила спокойно, почти дружелюбно: «Да, оно очень красиво, Агамемнон». — «Ты меня знаешь?» — «Разумеется». Он долго и странно смотрел на меня, я не знала, как истолковать его взгляд. И тогда он сказал тихо, так, что поняла его только я одна: «Я с радостью подарил бы его дочери. Ее нет больше. Она чем-то была похожа на тебя. Возьми его ты». Он отдал мне ожерелье и быстро удалился.

Никто из моих никогда ни словом не упоминал про это ожерелье. Я носила его иногда, оно на мне и сегодня. Второе, ему под пару, я увидела на Клитемнестре, а она увидела на мне точно такое же. Одним и тем же движением мы обе коснулись ожерелья, каждая своего, и обменялись взглядом, и поняли друг друга, как понимают только женщины.

Словно невзначай я спросила Пантоя: «Его дочь?» — «Ифигения», — ответил он. «Это правда, что о ней говорят?» — «Да. Он принес ее в жертву. Ваш Калхас повелел ему». Они действовали поспешно и неумно. И верили в невероятное. Совершили то, чего не хотели, и, оплакивая свои жертвы, сострадали сами себе. Снова этот страх.

В цитадель прибыло пополнение из отдаленных провинций, теперь на улицах часто мелькали черные и коричневые лица, новые отряды собирались у походных костров. Вдруг наше, женщин, появление на улицах в одиночку стало нежелательным. По правде говоря, — только никто не осмеливался заметить это — мужчины и с той и с другой стороны словно объединились против нас, женщин. Уныло попрятались женщины в зимние норы домов, к пылающим очагам, к своим детям. В храмах они молились столь пылко, мне это совсем не нравилось, словно бог Аполлон — замена украденной у них жизни. Я больше не могла выносить этого. Охраняемая одеянием жрицы, я опять стала навещать Анхиза. Всегда, когда я приходила к нему после долгой отлучки, казалось, что мои посещения никогда не прерывались. Две-три молодые женщины, незнакомые мне, поднимались и уходили, это словно само собой разумелось, но я огорчалась. Анхиз тогда как раз начал плести большие короба, все считали это причудой. Но, Эней, сейчас, когда ты и твои люди в дороге, куда бы иначе вы спрятали свои припасы и как понес бы ты отца, который стал совсем легким, если не в таком коробе.

Он продолжал переплетать стебли тростника, пока мы разговаривали. Мы всегда начинали издалека. Всегда он угощал меня вином с горы Иды, всегда оно волновало мне кровь, и ячменными лепешками, которые сам пек. Слово за слово — и я рассказала ему мой разговор с Эвмелом.

Он вскочил, откинул голову назад и проревел сквозь смех: «Ну и ну! Так я и думал! Так вот чего хочет этот плут!» Всегда, когда он смеялся, я смеялась вместе с ним. Все сразу стало легче, но самое главное нас еще ждало впереди. Анхиз поучал меня, а когда он поучал меня, он называл меня «девочка». «Итак, девочка, слушай внимательно. Эвмелу нужен Ахилл, как одному башмаку другой. Но то, что за этим прячется, то, что он тебе подло внушил, — примитивнейший трюк, логическая ошибка. И он может действовать до тех пор, пока ты не обнаружишь его слабое место. Дело вот в чем: первое, что ему необходимо было создать, — война. Этого он достиг. И теперь принимает это за норму и отсюда полагает единственным выходом победу. При такой предпосылке тебе начинает диктовать твои поступки враг. Тогда ты попадаешь в тиски и оказываешься перед выбором: Эвмел или Ахилл, какое из двух зол наименьшее. Видишь, девочка, как Ахилл необходим Эвмелу. Он не мог бы сам пожелать себе лучшего врага, чем подобное чудовище».

Да, верно. Я увидела это. Я была благодарна Анхизу и додумывала до конца то, что он оставлял мне додумывать самой. Мы должны были обороняться от зла еще до того, как у него появилось имя «война». Нельзя было допускать возвышения Эвмела. Но кто не допустил бы его? Царь. Приам. Отец. Сомнения продолжали жить во мне. Из-за Эвмела я стала сомневаться в отце. В сомнениях таился страх.

Во мне жил страх, Эней. Ты никогда не хотел в это поверить. Страх такого рода был тебе неведом. Память — страх. Чувства — страх. Как часто ты смеялся, вернувшись, над тем, что я не могла тебе ничего поведать о событиях, рассказов о которых ты ждал от меня. Кто и кем был убит, кто поднялся и кто опустился по иерархической лестнице, кто в кого влюбился, кто у кого увел жену — все это тебе приходилось узнавать от других, не от меня. Разумеется, все это было мне известно. Обычно тот, кого такие события не касаются, знает о них больше, чем остальные. Но моя память помимо моей воли просто не принимала всего этого слишком всерьез. Словно эти события происходили не в действительности. Словно были недостаточно действительными. Словно это были тени событий. Как тебе объяснить? Ну, скажем, Поликсена. Ах, Эней. Каждую черточку ее лица я вижу, как будто она и вправду передо мной. На лице ее написано несчастье. Как только я увидела это и услышала в ее голосе призвук беды, меня затопил страх: мою сестру ждет страшный конец. Как часто тянуло меня взять ее руки и выкрикнуть это вслух. Я сдерживала себя. Я напрягала все мышцы, чтобы не поддаться достоверности своего страха. Мне не надо объяснять, почему такими тяжелыми были мои роды. Слишком затвердели мои мускулы. У меня было чувство, будто я своим телом заслоняю брешь, через которую едва ощутимо для меня самой просачивалась в наш мир твердых тел иная действительность. Пять чувств, на которые мы полагаемся, не могут воспринять ее, и поэтому мы от нее отрекаемся.

Слова. Все, что я могу рассказать об испытанном мною, было и остается словами. У того, что вещает моими устами, нет имени. И не по своей воле стала я его устами. Оно принуждало меня, и я высказывала то, что оно мне внушало. Слухи о том, будто я говорила правду, а вы меня не хотели слушать, распространяли враги. Не по злобе, они понимали это ничуть не лучше вас. Для греков существуют только правда или ложь, верное или неверное, победа или поражение, друг или враг, жизнь или смерть. Они мыслят иначе, чем мы. То, чего нельзя увидеть, услышать, пощупать, для них не существует. Есть еще и третье — они раздавливают его между своими двумя противоположностями, третье, по их мнению, вообще не существует, — улыбающаяся жизнь, способная снова и снова возрождаться из самой себя, третье неделимое: душа в жизни и жизнь в душе. Анхиз сказал как-то, что важнее, чем изобретение проклятого железа, был бы для них дар дойти до сути, чтобы железные понятия добра и зла они относили не только к себе, но, например, и к нам.

Ничего об этом не расскажут их певцы,

А если они или мы передадим это дальше? Что воспоследует? Ничего, к сожалению. Или к счастью. Не песня, а приказ сотрясает не один только воздух. Это не мои слова, это слова Пенфезилеи. Она презирала во мне то, что называла «кривляньем». Что значат мои сны по сравнению с ее копьем? Ее горький смех был едва переносим. Я слишком часто говорила ей об этом. Справедливость была на ее стороне, если только справедливость может опираться на копье. Поздно, опять слишком поздно, поняла я, что она так распоряжалась своей жизнью, чтобы на глазах у всех довести до последней черты эту несправедливость безнадежности, в которой она жила.

Однажды, как раз в день исполнения мной обряда, в храм пришли Гекуба и Поликсена. Странно, что они захотели принести жертву Аполлону, а не как всегда Афине, нашей покровительнице, чей храм был расположен куда удобнее, в городе. На что должна была повлиять эта жертва — плоды полей, — они мне не сказали, я видела только, что они находятся в полном согласии, и мое сердце сжалось. Их просьбы к божеству — это я узнала много, много позднее — были столь противоестественны, что они не решались обратить их к богине, а только к мужскому божеству. Аполлон должен был освободить Поликсену от беременности, которой она боялась. Она не хотела ребенка от Андрона, она все еще была под его властью. Почему именно в этот час на ее лице появилось выражение страстной мольбы и хрупкости, отразивших ее душевное смятение? Почему именно Ахилл, скот, увидел это? У меня перехватило дыхание, когда он вошел в храм. С тех пор как он умертвил здесь моего брата Троила, он не приближался к Аполлону, хотя, к сожалению, было договорено, что этот храм останется открыт и для греков, прославляющих своего бога. Так он, Ахилл, скот, вошел в храм и увидел мою сестру Поликсену, а я от алтаря, откуда видно все, увидела, что он увидел ее. Увидел, как она похожа на нашего брата Троила, и пожирал ее своим уже знакомым мне, ужасающим взглядом. Я прошептала: «Поликсена» — и упала. Когда я пришла в себя, около меня хлопотала старая Эрофила с пергаментным лицом. «Она погибла, Поликсена погибла», — шептала я. «Вставай, Кассандра, — сказала Эрофила, — возьми себя в руки. Тебе нельзя сейчас так уходить. Сейчас не время для видений, чему должно быть, то будет. Мы здесь не для того, чтобы этому препятствовать. Не поднимай шума».

Наш храм внезапно стал пользоваться особым вниманием. Здесь вели переговоры посредники, подготавливая встречу, и она состоялась: троянец Гектор встретился с греческим героем Ахиллом. Я оставалась в помещении за алтарем, где слышно каждое слово. Я услышала то, о чем уже знала, Греческий герой Ахилл хочет троянскую царевну Поликсену. Гектор, узнавший от Пантоя, что у греков отцы и старшие братья распоряжаются судьбой дочерей и сестер, сделал вид, что идет навстречу желанию Ахилла: хорошо, он передаст ему в собственность сестру, если тот, со своей стороны, передаст нам план греческого лагеря. Я не верила своим ушам. Никогда Троя не требовала от противника, чтобы он выдавал своих. Никогда не продавала своих дочерей врагу за такую плату. Неподвижно стоял позади Гектора этот Андрон, которому предалась Поликсена. Ахилл, скот, не боявшийся, как он доказал, святынь, не схватил за горло ни того, ни другого. Мог ли он подозревать, как тесно окружало храм первое кольцо вооруженных воинов? Едва ли. Он сказал, что подумает об этом. Но он просит разрешения еще раз взглянуть на Поликсену. На это, как ни удивительно, Гектор, брат, не согласился. Тогда заговорил свежим, молодым голосом ее друг Андрон.

«Но почему бы нет!» — услышала я его слова. «Ах, сестра, — подумала я, — если б ты могла его слышать, своего красавца». Вечером — так было решено — Поликсена покажется своему будущему господину на стене у Скейских ворот. Я умоляла Поликсену не показываться ему. «Но почему бы нет?» — сказала она, как Андрон. Никаких причин возражать у нее нет. Разве этого недостаточно? Но какие причины были у нее согласиться? «Ты что же, любишь этого скота? Ты что же, хочешь вынести еще и это?» — вырвалось у меня. Этих слов я себе не простила. Они отбросили сестру неодолимо далеко. Я увидела это сразу, такое стало у нее лицо: отстраненное. Охваченная паникой, я схватила ее руки, я просила простить меня, я потеряла голову, я говорила, говорила. Напрасно. Вечером, перед закатом, она стояла на стене с этой новой, чужой улыбкой и смотрела вниз на Ахилла. Он уставился на нее, чуть ли не глотая слюну. И тогда моя сестра Поликсена медленно обнажила грудь, при этом она глядела — все так же, издалека — на нас: на своего возлюбленного, на своего брата, на свою сестру. Я с мольбой взглянула на нее. «Эй, Гектор, — взвыл снизу хриплый голос Ахилла, скота. — Слышишь, соглашение входит в силу».

Оно вошло в силу. На месяцы сестра Поликсена стала женщиной, вызывавшей всеобщее восхищение. Этого она и хотела. То, что было наказанием для других, она совершила над собой сама. Среди прочего война принесла с собой и способы избавления от плода. И Поликсена, когда она открыла грудь греку, уронила маленький сгусток крови — ребенка Андрона. Торжествующе и бесстыдно она рассказывала об этом всем. Она свободна. Свободна. Никто и ничто ее не связывает. Вот так оно и было.

Я пошла к Анхизу. Сидевшие в кружок гости не разошлись. Мое подозрение оказалось справедливым. Здесь рабыни из греческого лагеря встречались с женщинами из города. Почему бы и нет? Теперь меня так легко не удивишь. Так я подумала. И тут они меня удивили. Ахилл, узнали мы, стал уклоняться от участия в сражениях. Значит, он держал свое слово. Я не могла поймать взгляд Поликсены. В греческом лагере появилась чума, ее послал бог Аполлон, объяснял Калхас-прорицатель: следует вернуть отцу ничтожную рабыню, которую великий Агамемнон рассматривает как свою часть добычи, — ее отцом по случайности оказался сам прорицатель. Разумеется, Агамемнон получил возмещение. Так не без вмешательства Калхаса, отца Брисеиды, нашу Брисеиду вырвали из-под власти Ахилла, владевшего ею все это время и тешившегося над нею, как он хотел, и передали великому флотоводцу Агамемнону. Он держал ее в отдельной палатке, рассказывала девушка-рабыня. И не приходил к ней ни днем ни ночью. Единственный, кто ее навещал, это ставший совсем седым Калхас. Когда я осмелилась спросить, как она, ответом был только долгий немой взгляд.

Меня знобило. До последней жилочки пробирал холод. Казалось, Анхиз знал, что со мной. «Эней возвращается, — сказал он тихо. — Ты уже знаешь?» Горячая кровь хлынула мне в лицо. Эней возвратился. Его корабль сумел пробиться к нам. Я снова жила. Но Эней был подавлен. Он оказался прочно втянутым в войну. Он принес надежду на подкрепление. Греков надо задержать во что бы то ни стало. Наши и их герои встретятся на поединках, настоящее единоборство, по правилам, с которым греки согласились. Вся Троя собралась на стене и смотрела на борьбу между нашим Гектором и Большим Аяксом, особое удовольствие было видеть, что неутомимая тренировка Гектора себя оправдала. Гектор Темное Облако был бойцом, способным помериться силами с любым, Гекуба с побелевшим лицом удалилась. Оба героя обменялись оружием, и глупейшие из зрителей на стенах захлопали в ладоши. Несчастливое оружие. Перевязь Аякса Ахилл, скот, использовал, чтобы зацепить Гектора, когда он тащил его вокруг цитадели. А меч Гектора послужил Большому Аяксу потом, когда он в приступе безумия покончил с собой.

События выскользнули из наших рук и обернулись против нас. Тогда мы стали придавать им чрезмерное значение. С какой расточительностью изготавливались для Гектора щит, меч, копье и панцирь! Не только лучшее, но и красивейшее оружие подобало ему. Однажды, когда в воздухе уже чувствовалось предвестие весны, я встретила Гектора у дверей оружейной мастерской. Не обращая внимания на следовавших за нами людей Эвмела, он подошел ко мне. Иногда достаточно одного разговора. Стало ясно, он наблюдал за мной. «Похоже, ты убегаешь от меня, сестра, — сказал он без упрека в голосе. — А ты знаешь куда?» Давно уже ни один вопрос не волновал меня так, как этот. Гектор. Любимый. Он знал, что ему недолго осталось жить. Я знала, что он знает. Что я могла ему сказать? Я сказала, что Троя уже не Троя. Что я не знаю, как мне справиться с этим. Что я чувствую себя как раненый зверь в ловушке, что не вижу выхода. Всегда, когда я думаю о Гекторе, я чувствую спиной край мраморной стены, к которой я прижалась, и запах конского навоза, смешанный с запахом земли. Он положил мне руку на плечо и притянул к себе. Маленькая сестра. Всегда одинаково. Всегда сверху вниз. «Наверное, ты не можешь быть другой, мы должны с этим считаться. Жалко, ты не мужчина. Ты могла бы сражаться. Поверь мне, иногда это легче». — «Чем что?» Мы улыбнулись.

Кроме нас говорили наши глаза. Что мы любим друг друга. Что мы должны попрощаться. Никогда Гектор, любимый, не захочу я больше быть мужчиной. Я буду благодарить те силы, которые определяют пол людей, благодарить за то, что я смею быть женщиной. Что в тот день, когда ты погибнешь, о чем знаем мы оба, я смогу не быть там, избегнуть того поля боя, где снова неистовствовал Ахилл, скот, после того как наши убили его друга, его любимца Патрокла. Новость с двояким смыслом. Разве не спасена теперь Поликсена? Она может оставаться вне игры. Юная рабыня Ахилла прибежала к Анхизу с искаженным от ужаса лицом. Брисеиду, нашу Брисеиду, чтобы утихомирить ее похотливого господина, Агамемнон собственноручно возвратил Ахиллу. И в каком она состоянии теперь! Девушка плакала. Нет, она больше не вернется туда. Делайте с ней что угодно. Арисба кивнула милой Ойноне. С нее, с этой юной рабыни, которую надо было спрятать, началась вольная жизнь в пещерах. Следующим летом я увидела ее снова — совсем другим человеком. И я была готова стать другим человеком, он уже давно пробуждался во мне среди отчаяния, боли и тоски. Первое его движение — укол зависти, когда, обняв за плечи рабыню Ахилла, Ойнона увела ее куда-то. А я? Спасите меня тоже, чуть не закричала я, но то, что мне суждено было пережить, я еще не пережила. В тот день, вся в холодном поту, на своем ивовом ложе, я знала — Гектор отправился на бой, я знала — Гектор погиб.

Как это произошло, никто мне не сказал, никто не решился заговорить со мной об этом, и Эней молчал — он был там, но о нем я не беспокоилась. В глубине всех глубин, там, где душа и тело еще едины, куда не достигают ни слова, ни мысли, я знала все: как Гектор сражался, как был ранен, как стойко оборонялся и как умер. «Я была Гектором» — это не преувеличение, потому что сказать: «Я была с Гектором» — слишком мало. Оставаясь живой, я была тем, чем стал мертвый Гектор: куском сырого мяса. Бесчувственной. Крик матери, рыдания отца — все было где-то далеко. Можно ли отцу выпросить у Ахилла тело Гектора? Почему бы нет? Ночной поход отца бесконечно тронул бы меня, если б я еще оставалась собой. Теперь меня тронуло лишь то, что отец не смог напасть на спящего Ахилла. И вот я снова стою на стене, на хорошо знакомом месте у Скейских ворот. Внизу весы. На одной чаше — глыба сырого мяса, что было некогда Гектором, моим братом, на другой — все наше золото для убийцы Гектора. Это было низшей или высшей точкой войны. Холод внутри меня, Андромаха, без памяти лежащая на земле. И лицо Поликсены, так подходившее ко всему этому, и страсть к саморазрушению на нем. Как брезгливо бросает она на груду золота свои кольца и ожерелья. Мы не знали раньше, что можно уравновешивать тело мертвого и золото. Но, оказывается, можно и другое: обменять мертвого мужчину на живую женщину. Ахилл закричал Приаму: «Эй, царь! Отдай мне твою красивую дочку Поликсену и оставь себе свое золото».

Смех Поликсены. И ответ царя, быстро посовещавшегося с Эвмелом и Андроном: «Уговори Менелая отказаться от Елены, и ты получишь мою дочь Поликсену».

С этого дня я перестала видеть сны — плохой знак. Этот день и ночь, последовавшая за ним, разрушили во мне то, что шлет нам сны, и хорошие и плохие. Ахилл, скот, обложил данью все внутри и все вне нас. В ту ночь, когда сжигали тело его любимца Патрокла, Ахилл, скот, заклал как жертву двенадцать пленников благородного рождения, среди них двух сыновей Гекубы и Приама. В эту ночь боги покинули нас. Двенадцать раз — звериный вопль. И с каждым все глубже вонзались ногти матери мне в руку. Потом затрещали тринадцать костров, один огромный, двенадцать поменьше, полыхающее пламя на черном небе. Потом запахло горелым мясом, ветер подул с моря. Двенадцать раз изжигало раскаленное железо то место в нас, где зарождаются боль, любовь, жизнь, сны. Ту не имеющую имени мягкость, что делает человека человеком. Мою руку выпустила седая, с запавшими щеками старуха — Гекуба. Жалко стонущий куль в углу — Андромаха. Поликсена, острая и стремительная, как меч. И лишившийся царства, больной старик Приам. Темная Троя замерла в мертвой тишине. Отряд наших воинов под предводительством брата Париса штурмовал подвалы цитадели, где, трясясь от страха, теснились греческие пленники. Одна из дворцовых служанок проводила меня туда. Я вошла в погреб, пропахший плесенью, нечистотами и потом. В дрожащей тишине стояли друг против друга троянцы и пленные греки, между ними пропасть в один шаг, над пропастью блестящие ножи троянцев. И тогда я, не в жреческом одеянии, пошла по этому узкому проходу, обдаваемая горячим дыханием греков и холодом троянских ножей, шаг за шагом, от одной стены до другой. Все молчало. За моей спиной опускались клинки троянцев. Греки плакали. Как я любила своих троянцев.

Парис преградил мне путь. «Значит, ты, жрица, не дозволяешь воздать им тем же». Я ответила: «Да». Это было одно из слов, еще оставшихся у меня.

Пантой дал мне увидеть, что слова могут иметь и телесное действие. «Нет» имеет стягивающее, а «да» расслабляющее действие. Не знаю, как это получилось, каким образом дошло до этого, почему Эней отсутствовал так долго, только Пантой снова приблизился ко мне, хотя мы и терпеть не могли друг друга. Я начинала злиться без всякого повода, едва завидев его — тонкого, собранного, в жреческом женском одеянии, с этой крупной головой. Вечная язвительная усмешка. Я не выношу людей, от которых разит страхом. Он не выносил сочувствия, которое отдавало презрением. Я не заметила, как снова началась весна. Мы с ним стояли под оливами в роще Аполлона, был вечер. Мне вдруг пришло в голову, что я давно уже встречаю Пантоя только вблизи храма. «Да, — сказал он, — по ту сторону этой изгороди начинается опасность». Я пригляделась к нему повнимательнее. На какого зверя похож он теперь? На хорька, которому грозит опасность, который в страхе приподнял губу и обнажил клыки. Он нападает, потому что боится. Мне стало худо. На меня нахлынуло видение, и я не могла от него избавиться. Люди с дубинками выгнали хорька из норы возле храма, гонят его из заповедной рощи и убивают. С шипеньем и свистом он умирает. Пантой увидел ужас в моих глазах и бросился ко мне, он упал на меня, повторяя мое имя, молил о защите. Я уступила ему. Пошла навстречу. Но у него ничего не вышло. От ярости и разочарования он зашипел, как зверь.

Оказалось, что я спасла той ночью и его. Он тоже был в подвале среди пленных греков и не мог мне простить, что я не побоялась ножей. «Вам меня не получить, — шипел он. — Греки тоже меня не получат», — и показал мне капсулу с белым порошком. Он оказался прав. Ни мы, ни греки его не получили, он достался амазонкам.

Воительницам Пенфезилеи. Как выяснилось, Эней провел их в город тайными тропами. Он шел рядом с Пенфезилеей, ее черные густые волосы были спутаны. Показалось мне или на самом деле взгляд Энея был прикован к ней? За ними шла Мирина, маленькая лошадка, задохнувшаяся от долгого бега, теперь не имеющего цели. Она тоже тянулась к Пенфезилее. Что им нужно в Трое? Мне сказали, Эней сказал мне, они хотят сражаться. Прекрасно. Значит, мы уже дошли до того, что любой, кто хочет сражаться, мужчина или женщина, будет принят у нас? Да, сказал Эней, мы дошли до этого. Очень сдержанно он оценивал взглядом маленький тесный отряд женщин.

Мы лежали друг подле друга и говорили о Пенфезилее. Это было безумие. Ни словом не обмолвилась я о той ночи, когда греки умертвили пленных. Эней ни о чем не спрашивал. Белым сверкало его белое тело в темноте. Он коснулся меня. Но все молчало. Я плакала. Плакал и Эней. Безутешные, мы расстались. Любимый. Когда позднее мы расставались по-настоящему, слез не было. Утешения тоже. Вспышка гнева у тебя, решимость у меня, каждый понимал другого. У нас ничего еще не было кончено. Так расставаться тяжелее. Нет, легче.

Эти слова не имели для нас никакого смысла. Тяжелее. Легче. Можно ли различать такие тонкости, когда сама жизнь непереносима.

Что такое? Что происходит? Что нужно этим людям? Мой возница тайком подводит ко мне старух и стариков, старых людей из Микен, которые — так мне кажется — с почтением приближаются ко мне. «Ты видишь, Марпесса?» — «Я вижу, Кассандра». — «Ты догадываешься, что им нужно?» — «Так же, как и ты». — «Я не хочу». — «Скажи им, только это не поможет». — «Наш возница говорит за них. Они хотят узнать у тебя судьбу своего города».

Бедные. Как они похожи на моих троянцев.

Видишь, Эней, что я имела в виду: повторение. Этого я больше не хочу.

Если я им скажу, что не знаю, они мне не поверят. Скажи я им, что я предвижу, как это смог бы любой, они меня убьют. Это было бы не самым страшным, но собственная царица покарает их за это. Здесь не так, как в последнее время в Трое, — при мне нет соглядатаев. Итак, в плену я могу говорить свободно. Дорогие враги. Кто я такая, чтобы видеть в вас только победителей, а не тех, кто будет жить дальше. Кто должен жить для того, чтобы продолжалось то, что мы называем жизнью. Ведь бедные победители должны жить и за всех тех, кого они умертвили.

Я говорю им: если вы сможете больше не побеждать, ваш город будет жить.

«Разреши спросить тебя, провидица» (это возница). «Спрашивай». — «Ты не веришь в это?» — «Во что?» — «Что мы сможем не побеждать?» — «Я не знаю ни одного победителя, который смог бы». — «Тогда, получается, если победа идет за победой, это означает в конце гибель, значит, гибель в нашей природе?»

Вопрос вопросов! Что за умный человек.

«Подойди, возница. Слушай. Я думаю, что мы не знаем нашей природы. Мне известно не все. Может быть, в будущем появятся люди, которые сумеют свою победу обратить в жизнь». — «В будущем, провидица. А я спрашиваю о Микенах, о себе и своих детях. О нашем царском доме».

Я молчу. Я вижу труп его царя, истекающий кровью, как бык на бойне. Меня трясет. Побледневший возница отходит. Ему можно больше ничего не говорить.

Подходит мое время.

Кто была Пенфезилея? Разумеется, я была не вполне справедлива к ней, а она ко мне. Острый взгляд и острый язык делали ее, по-моему, слишком резкой. Каждое ее появление, каждое слово были вызовом. Она не искала в нас союзников. Она боролась не только против греков, но и против всех мужчин. Я видела, Приам боялся ее, а Эвмел окружал особо плотным кольцом безопасности. Но страх народа перед ее необузданностью ограждал ее прочнее любой службы безопасности. Мы догадывались, но не хотели знать: позади у нее то, что ждало нас впереди. «Лучше смерть в бою, чем жизнь в рабстве», — говорили ее амазонки. Одним движением руки она распоряжалась ими, как хотела: подзадоривала или утихомиривала. Она царила, как редко царит царь. «Эти женщины истребили своих мужей, — шептали в ужасе доблестные троянцы. — Они чудовища с одной грудью, другую, чтобы легче натягивать лук, они выжигают себе в самом раннем возрасте». А в действительности амазонки появлялись в храме Афины всегда со своим оружием и всегда с открытой прекрасной грудью. Артемида — так называли они Афину Палладу — сама носит копье, она не желает, чтобы мы приходили к ней безоружными. Жрецы освобождали храм от троянцев и предоставляли его воительницам для их диких обрядов. «Они убивают тех, кого любят, а любят, чтобы убивать», — сказал Пантой. Я странным образом часто встречала Пенфезилею и Мирину у Анхиза. Обыкновенно они не терпели мужчин рядом с собой. Анхиз относился к ним без всякого предубеждения, с лукавой улыбкой, и они уважали его. Всех женщин, бывавших там, я знала. Они хотят, говорили они, получше узнать друг друга.

Скоро стало ясно, что во многом они едины. Я говорю «они», потому что поначалу я держалась в стороне. Обитаемый мир, насколько мы его знали, все страшней, все быстрей оборачивался против нас. «Против нас, женщин», — сказала Пенфезилея. «Против нас, людей», — возразила Арисба.

Пенфезилея: Мужчины не останутся в накладе.

Арисба: Ты называешь так их гибель?

Пенфезилея: Они воины. Значит, то, что они делают, приносит им радость.

Арисба: А нам? Если бы мы все были воительницами?

Пенфезилея: Мы делаем то, что должны. Но нам это не доставляет никакой радости.

Арисба: Значит, мы должны делать то, что делают воины, чтобы показать им наше отличие от них!

Пенфезилея: Да.

Ойнона: Но так же нельзя жить.

Пенфезилея: Нельзя жить? Но можно умереть.

Гекуба: Дитя, ты хочешь, чтобы всему наступил конец?

Пенфезилея: Хочу. Я не знаю другого средства покончить с мужчинами.

Тут к ней подошла юная рабыня из греческого лагеря, опустилась на колени и приложила руки Пенфезилеи к лицу. Она сказала: «Пенфезилея, пойдем к нам». — «К вам? Куда?» — «В горы. В лес. В пещеры на Скамандре. Среди мертвецов и смерти есть другое — жизнь!»

Слова юной рабыни затронули и меня. Эти люди живут. Без меня. Они знают друг друга. У девушки, которую я называла «молодой рабыней», было имя Килла. Ойнона, которую я теперь не видела рядом с Парисом, подружилась с ней. Они подходили одна к другой. Марпесса, служившая мне, пользовалась в этом мире уважением. Ах, если б я могла быть с ними! И такая же светлая тоска в глазах Мирины. Это был первый открытый взгляд, которым мы обменялись.

Пенфезилея произнесла: «Нет». Искра в глазах Мирины тут же погасла. Я резко бросила Пенфезилее: «Ты хочешь умереть и принуждаешь остальных следовать за тобой». Второй раз произнесла я слова, в которых раскаиваюсь по сию пору.

«Как! — закричала Пенфезилея. — И это говоришь мне ты!»

Еще немного — и мы кинулись бы друг на друга.

И обо всем этом я не вспоминала до сих пор. Я не хотела поверить, что женщина может желать смерти. Ее смерть погребла с собой все, что мы о ней знали. Если мы еще верили тогда, что ничего ужаснее пережитого нами быть не может, мы увидели теперь: зверства, творимые людьми, не имеют предела, мы, люди, способны перерывать человеческие кишки и раздавливать черепа в поисках самой болезненной точки. «Мы», говорю я, и среди всех «мы», которые я произносила, это особенно не дает мне покоя. «Ахилл, скот» — куда легче выговорить, чем это «мы».

Почему я застонала? Марпесса, ты была там, когда Мирина, кровавый комок, заскреблась у двери хижины, где мы прятались. Глухая тьма, ночь без огней, мертвых подбирали утром. На теле Мирины не оставалось места, до которого можно было дотронуться, чтоб она не застонала. Я все еще вижу перед собой лицо крестьянки, приютившей нас, когда Мирина лежала перед нами, а мы смачивали соком трав ее раны. У нас, Марпесса, у нас с тобой больше не было слез. Я надеялась только на быстрый конец. Когда мы услышали, что греки в поисках разогнанных амазонок в первый раз дошли до этих хижин, мы набросили гору неспряденной шерсти на Мирину, лежащую в углу, ее слабое дыхание не шевелило шерсти. Мы присели у огня в рваных, грязных платьях, я помню, что точила нож для чистки овощей, и взгляд грека, вошедшего в хижину, столкнулся с моим на этом ноже. Тогда мы взглянули друг на друга. Он меня понял. Он не тронул меня. Взял, чтобы соблюсти достоинство воина, козочку, вырезанную Анхизом и стоявшую в нише. Когда спустя недели к Мирине вернулось сознание, она не могла простить себе, что спаслась. Кроме имени Пенфезилеи она не произносила ни слова. Я застонала снова, как стонали мы тогда, слыша или произнося это имя. В бою Мирина ни на шаг не отходила от Пенфезилеи. Когда Ахилл нацелился на Пенфезилею, пятеро мужчин с силой удерживали Мирину, я видела кровоподтеки на ее коже. Об этом рассказали нам другие амазонки, не Мирина. Ахилл изумился, столкнувшись в бою с Пенфезилеей. Уж не сошел ли он с ума! Кто бы мог подумать, его встретила мечом женщина! Она вынудила его считаться с собой — это было ее последнее торжество. Они сражались долго, всех амазонок оттеснили от Пенфезилеи. Он бросил ее оземь, он хотел захватить ее в плен, но она резанула его кинжалом и вынудила умертвить себя. Благодарение богам хоть за это.

Что произошло потом — я вижу перед собой, словно была там сама. Ахилл, греческий герой, надругался над телом мертвой. Мужчина, неспособный любить живых, продолжая убивать, бросился на свою жертву. Я застонала. Она уже не могла ничего почувствовать. Но мы почувствовали, мы, все женщины. Что же будет, если такое станет повторяться! Мужчины, слабые, вознесенные в победители путем заговора, нуждались в нас, как в жертвах, чтобы хоть что-нибудь почувствовать. Что же будет! Сами греки ужаснулись содеянному Ахиллом. И в наказанье ему пошли дальше: привязали тело Пенфезилеи, которую теперь он оплакивал, к лошади, проволокли по полю и бросили в воду. Надругались над женщиной, чтобы уязвить мужчину.

Казалось, белоглазое чудовище вырвалось из пут и мчалось по лагерю впереди кучки людей, что несли от реки тело Пенфезилеи. Толпа все росла и росла по пути. Амазонки, троянки, одни только женщины — шествие к месту, которого нет на земле: к безумию. Нигде ни одного грека. Когда они с воплями приблизились к храму, их уже нельзя было узнать. Они так же мало походили на людей, как труп, за которым они следовали. Им пришел конец, и они знали это, но само это знание гасило в них способность знать. Их знание было в их теле, которое непереносимо болело — этот вой! — в их костях, в их волосах, в зубах и ногтях. Они страдали свыше меры, а такое страдание имеет свои законы. Все, что возникает из него, падает на головы тех, кто его причинил, так говорила я после в совете. В тот день перед лицом этих женщин, перед этим телом меня захлестнула мука, и, что бы ни случалось, она не покидала меня больше. Я научилась снова смеяться — невероятное чудо, но мука оставалась во мне. Это был конец.

Загрузка...