КАТАСТРОФА

ЭПИЛОГ

Все не как у известных, заслуженных писателей — вот, с эпилога начинаю…

Правду пишет герой и рецензент моего романа Иван Кириллович Загатный: первым финишную ленту рвет тот, кто бежит по прямой, начертанной судьями, а не мотается из стороны в сторону, ища окольных путей. На финишной прямой существует единственный путь для всех — финишная прямая. Так и в литературе. А я слишком поздно учел этот мудрый совет. Потому и не получилось из моей писанины романа, а из меня романиста. Что ж, хотя бы для моих детей и внуков будет наука, решил я; пусть эта стопка испорченной бумаги станет им предостережением: не бросайся в литературу опрометью, расходуй свои жизненные силы на дела более благодарные.

Впрочем, конкретнее. Значит, написал я кое-что о славном прошлом своей Тереховки, когда она еще районным центром была, название придумал («Прекрасные катастрофы», потом изменил — «Катастрофа Ивана Загатного», чтоб в плагиате не обвинили, — говорят, что за плагиат могут даже к суду привлечь), попросил сельсоветовскую машинистку перепечатать в трех экземплярах, переплатил ей пять рублей, чтоб не разболтала кому о моей писанине, да и отослал побыстрей: два экземпляра в редакции журналов, а один в издательство. Еще и письмо киевскому журналисту и литературному критику Ивану Загатному — возьми, мол, на рецензию…

Ну, думаю себе, сидя в Тереховке, скоро польется на меня золотой дождь. Мечтаю, как и писал в романе, о моторной лодке, только уже не такой, что и двоим негде сесть, а с палубой и салончиком, пусть крохотным, но чтоб две коечки стояли — семейно путешествовать. Мыслишка была — по Десне и ее притокам поплавать. Там бы и до Днепра… Жена плачется иногда: с твоим мотоциклом вконец выбилась из финансового ритма, до зарплаты не дотягиваем (ее зарплату мы каждый месяц на книжку кладем). Так и подмывает порадовать ее чудесными перспективами, но пусть, думаю, приятная неожиданность будет…

Что ж, теперь могу успокоиться — неожиданности не будет.

Только из одного журнала еще не ответили, наверно, люди в отпусках, но ежели б там что-то наклевывалось, Иван Кириллович написал бы.

Из другого ежемесячника сообщили: больших вещей не печатаем, присылайте новеллы, очерки, желаем творческих успехов, с уважением…

Я тогда не очень огорчился, ждал весточки от Загатного. И вот получил ее, долгожданную. Пришла вчера толстая, тяжеленная бандероль. Хотя сразу понял, что это мой роман из издательства вернули, все равно руки дрожали. По-всякому можно вернуть. Едва дождался, пока наконец уберется заинтригованный почтальон, — разорвал шпагат, замусорив свой рабочий стол обломками сургуча.

Сверху лежала маленькая цидулка от Ивана — оторванный от стандартного листа клочок бумаги, стремительный почерк, буквы гонятся друг за дружкой (узнаю прежнего Загатного!):

«Дорогой друже Микола! Жму твою небесталанную руку! Немного завидую. Обогнал ты меня. Я сам, честно говоря, собирался на старости лет сотворить тереховскую гомериаду — да все дела, столичная круговерть. Ты в своей провинции от этого избавлен. Неужто вел дневник и не признавался? Но как хорошо ты все помнишь! И какие точные, сочные детали! Только почему роман, а не повесть? Рановато, рановато. Романа я еще не вижу. Не обижайся, но это лишь материал для настоящего художественного полотна, творческая заявка.

Впрочем, познакомься с моим официальным отзывом.

Не оставляй сей стези, писать ты научишься, верю в тебя. Будет что-то новенькое — присылай.

Желаю здоровья.

Ив. Загатный».

Под этой цидулкой — официальное письмо из издательства за подписью заведующего отделом прозы:

«С Вашим романом ознакомился известный критик тов. Загатный. Посылаем его мнение, которое издательство разделяет. Рукопись возвращаем. Работайте. Творческих Вам успехов. С уважением…»

Еще ниже:

«Рецензия на роман Миколы Гужвы «Катастрофа».

Автор, несомненно, человек способный. Это истина, и у каждого непредубежденного читателя она не вызовет сомнений. Но одновременно надо признать, к сожалению, другую, уже более горькую истину: книги как таковой еще нет. Нет цельного, общественно значимого, интересного художественного полотна. В чем причина творческой неудачи способного автора? Прежде всего, как я полагаю, Микола Гужва несколько сгустил краски, изображая духовную жизнь нашей провинции, он сконцентрировал свое внимание не на самом главном, основополагающем в нашей жизни, не подчеркнул оптимистического начала наших трудовых будней. Отсюда — излишне пессимистический общий настрой произведения, вопреки в целом верной и довольно четкой позиции автора — активному осуждению воинствующего индивидуализма.

Затем — фрагментарность произведения. В романе, скорее повести, нет организующего сюжетного стержня, который стал бы мощным стволом стройного древа художественности. Произведение распадается на отдельные картинки, «зарисовки», порой довольно колоритные, но ни внешне, ни внутренне не связанные друг с другом. Для романа нужен сюжет — это аксиома, на сюжете держалась и держится всякая проза.

Отсюда — от бессюжетности — невозможность усвоения романа массовым читателем. Массовый читатель «Катастрофы» Миколы Гужвы не примет. Массовый читатель «Катастрофу» даже не прочтет. Тогда позвольте спросить автора: а для кого же вы пишете, уважаемый товарищ Гужва?

Вывод. К большому сожалению, приходится констатировать, что художественного произведения пока нет, есть только неплохой материал для него. Считаю, что роман надо писать заново. Подчеркиваю: автор — человек способный и в будущем от него можно ждать творческих неожиданностей, порой даже приятных. Удачи ему!

Иван Загатный».

Не скажу, чтоб меня порадовала эта рецензия. Все же отказ. Но обрадовало другое: внимание, с которым он ко мне отнесся. Не забыл-таки Иван Кириллович наших тереховских вечеров, даже на такие вершины взобравшись. Человеком остался — и это главное. Жизненный успех не вскружил ему голову, как некоторым. Несмотря на все — великое вам спасибо, товарищ Загатный, и за вашу доброжелательность к молодому автору, и за точные ваши замечания.

И как забилось мое сердце, когда увидел под всеми этими бумагами еще одну папку. Тот же нервный почерк, даже более нервный, чем в предыдущем письме Загатного, отдельные слова я едва разбирал — совсем как в Тереховке давно прошедшей, во времена неспокойной Ивановой молодости. И было в этой пачке аж двадцать девять густо покрытых головоломными строчками страниц. Начиналось это послание такими словами:

«Прости, друже, холодно-поучительные слова рецензии. Дружба дружбой, а служба службой. Банальное высказывание, но что такое вся жизнь человеческая, как не хитросплетение банальностей. Конечно, как говорит один мой близкий коллега, у каждого хоть маленькая, да семья. И все же разбудил ты что-то во мне своими воспоминаниями о прежней Тереховке. Всего в куцем отзыве о рукописи не скажешь. Читал, вспоминал… Что-то ты ухватил. И если прислушаешься к моим советам и настойчиво, упорно поработаешь, будет книга…»

Конечно, со своей писаниной я волен поступить, как мне заблагорассудится. Но проигнорировать пожелание Ивана Кирилловича, его веру в меня, я не могу. Не имею права. Каждый из нас чувствует свою ответственность пред потомками, я тоже. Пусть все это пока полежит в письменном столе, до более удобного момента — а пойду на пенсию, сяду и напишу на досуге книгу воспоминаний о славном прошлом города (верю!) Тереховки…

Правду люди говорят: дурак думкой богатеет…

НОЧЬ

Что бы там ни сплетничали, а мне приятно: я знал об Иване Кирилловиче больше, чем вся Тереховка. Нисколько этим не горжусь, не обманываю себя — такова воля случая. Загатный нуждался в слушателях — и напал на меня.

В свое время в среде тереховской интеллигенции было модно болтать о любви Ивана к актерству. Но кому из нас не охота покрасоваться перед ближним? Время от времени эта одинокая душа тянулась к людям, а люди шарахались, не выдерживая его характера. Иван Кириллович требовал человека целиком, без остатка.

Как-то отдалились, утратили материальность химерные Ивановы исповеди, словно я враз постарел и вспоминаю собственную молодость. Действительно ведь шесть лет прошло, седьмой на исходе. Запах влажных газетных подшивок, застаревший табачный дух, желтый шарик электролампочки под потолком… Загатный в последний раз, — каждый день бросает курить, — просит сигарету: «Осенние вечера в Тереховке такие тоскливые… Но уж это последняя. Клянусь небом!..» Припадает к синему окну, как к кружке хмельного напитка. Тревожный отблеск сигареты на стекле, заново переживает события своей жизни.

Правда, иногда у меня закрадывается подозрение: можно ли безоглядно верить его исповеди. А что, если он п р и д у м ы в а л себя? Может такое быть? Вполне. Во всяком случае некоторые свои чувства, мысли, воспоминания Загатный сознательно гиперболизировал до абсурда. Поэтому и не настаиваю на полной достоверности своих заметок. Как говорится, почем купил, за то и продаю.

От Киева до шоссе он ехал в комфортабельном автобусе. Романтика началась в Кнутах. Восемь километров пришлось трястись по выбоинам, в кузове полуторки, среди бочек с килькой. Долго еще с саркастическим торжеством вспоминал Загатный соленую затхлость кильки и низкий бортик машины, через который он сплевывал вязкую, смешанную с песком слюну.

В центре Тереховки, миновав дощатый павильон, машина притормозила и свернула к складам райпотребсоюза. Иван затарабанил по черепу кабины. На крыльце парикмахерской сидел лысый брадобрей с замусоленным «Перцем» на коленях. Казенноликие строения районных контор, спрятавшись от немилосердных лучей запыленного солнца под выцветшими плакатами и лозунгами, чинно дремали. Над побеленными к Первомаю заборами задыхались от зноя акации (пусть редактор простит мне такой пессимистический пейзаж — но рисую его через восприятие своего героя, я где-то читал, что пейзаж надо психологизировать).

Загатный расплатился с шофером и поспешил в заманчивую тень районного парка. Скамеек не было — за несколько дней перед тем в районе началась декада по воспитанию у молодежи высоких нравственных качеств, и один из тереховских руководителей приказал увезти из парка скамейки, потому что по вечерам несознательные влюбленные перетаскивали их из-под фонарей в темные закоулки. Вдоль центральной аллеи возвышались серые гипсовые физкультурники и физкультурницы с патетически воздетыми к небу руками. Из-за кустов выглядывал крашенный под бронзу бюст Максима Горького. Парк отлого сползал к поросшей камышом речке. Сквозь сизые стволы молодых ясеней просвечивалась площадь с массивной, под гранит, трибуной. У берега ясени расступались, в глаза бросался зеленый холм, смахивающий на внушительный постамент. Иван Кириллович уселся на чемодан, привалившись к стволу. Кто ищет, тот всегда найдет.

Тут будет памятник ему, Ивану Загатному. Золотистые буквы на граните: «Под этим небом с… (сегодняшнее число, месяц, год) по… (где-то годом позже) жил и творил…» Он не скульптор, не архитектор, но все же соорудил бы себе памятник куда оригинальнее, чем все скульпторы будущего. Тянет их на патетику, показуху… А он не выносит патетики. Не нужно пышных иконостасов. Загатный не трибун. Фигура, рвущаяся из бесформенного гранита, пальцы сжимают лоб, на лице мука. Глубокая, душевная мука, вечный поиск. Тополя разрастутся. Речку очистят, наводнят, берега оденут камнем. По реке поплывут белые теплоходы, и все будут приветствовать его протяжным гудком. А он стоит, мудро созерцая водную гладь, — и печать гения на суровом каменном челе…

Так появился в Тереховке Иван Загатный. Я ничего не выдумываю, не прибавляю от себя, но из его уст это звучало как-то более естественно и грустно. Иван Кириллович умел дойти до той грани смешного, за которой звучали слезы. У меня же, кажется, все получается немного легкомысленно.

…Раздвинул рукой облака (так раздвигают заросли травы или опавшие на воду листья, когда хотят попить из источника), и перед ним, как из предрассветного тумана, явилась земля в блестящих шоломчиках крыш и темных пятнах соломенных кровель, а между ними — лоскуток площади, от него растекались тоненькие ручейки улиц, по улицам — к площади и с площади — сновали человеческие фигурки, кажущиеся отсюда черными точками, на бегу они видели только самих себя, а он — сверху — всю эту суету, жалкую, смешную и бессмысленную, потому что он… «Спорим? На американку. Бери карандаш. Считаем по минимуму»… Потому что он не понимал их мелких, ничтожных страстей, которые не поднимались выше стен их домов, в его глазах еще светились причудливые краски бесконечного космоса, а внизу простиралась серая обыденность, слегка подсвеченная солнечными лучами, в нем же еще… «Весной писали в газетах — рыбаки дельфина спасли, так он им рыбные места показывал, пока…» …в нем еще дивной музыкой звучали шорохи планет и перезвон звезд, гордая улыбка коснулась его холодного чела, он поднял голову и очарованно оглядел синь неба, что распахивалось навстречу его взгляду, черт! — многословно и пышно, надо как-то не так, поточнее, писать так, чтобы в его изображении каждый узнал свою Тереховку, а потом пусть хоть провалится все, когда новелла увидит свет, он не поднимал головы к небу, нет, эти людишки на кривых улочках, эта бессмысленная суета заинтересовала его своей нелепостью. «Крольчиха каждый месяц приводит минимум шесть крольчат, множим на десять — шестьдесят, по два килограмма, сто двадцать кило диетического мяса, плюсуй…» — «Не больно-то я и верю в эти байки. Рыбак, коли не сбрехнет, так и не дохнет. По себе знаю». Погасил свою гордую ухмылку и подумал, неужто в мире, который я так вдохновенно создавал, возможна эта несуразица, примитивное существование толпы, которая не знает, чего хочет, а скорее всего, не хочет ничего, кроме сытости во чреве, сначала они там растекались по ручейкам улиц из своих контор, замусоренных никому не нужными бумагами, бежали домой, в свои квартиры, пропахшие борщом и жареным мясом, теперь они возвращаются по тем же самым улицам обратно, но уже сытые, лица довольно лоснятся под лучами солнца, сейчас они сядут за свои столы, будут изводить бумагу, которая была когда-то прекрасными стройными деревьями, сотворенными мною с таким восторгом, деревьями, которые вольно и гордо разговаривали с небом, как равные с равным, если это так, если эти козявки действительно такие, какими видятся ему сверху, тогда зря он трудился вдохновенно шесть дней, или же ему не стоило отдыхать на седьмой день, а весь этот муравейник надо было на седьмой день творения расшвырять, испепелить, чтоб и духу не осталось… «Сперва обезьяны, а теперь дельфины…»

Проклятая проходная комната! Иван хлопнул дверью редакторского кабинета, прищемив арифметику Гуляйвитра. «Дельфинов теперь полюбил. Тварь есть тварь…» Переступил порог бухгалтерии, остановился покачиваясь, руки в карманах, над Василием Молохвой:

— Мозг этой твари, как вы только что выразились, в полтора раза больше человеческого, и извилин в нем погуще, чем у нас с вами.

— Может, и так, я не считал. Но общеизвестно, что только человечество создало разумную цивилизацию.

— Ваше самовлюбленное человечество катится к гибели. Оно стоит на пороге атомной войны. Мы развивались, мудрили и домудрились до самоуничтожения. Может, хотя бы вы найдете во всей этой позорной нелепости рациональное зерно?

Рванулся в печатный цех, надавил плечом на дверь, выхватил из кармана сигарету, пальцы дрожали. «Идиот, снова не сдержался, — шептал про себя, давясь табачным дымом. — Чуть не каждый день столько обещаний, клятв, решений, а что толку? Жалкий человечек. С тобой можно только варварскими методами. Буду казнить за каждое слово, сказанное без крайней необходимости. Десять, нет, пятнадцать секунд…» Оголил руку по локоть, затянулся сигаретой и прижал тлеющим концом рядом с тремя красными пятачками — раз, два — не спорь с посредственностями, три — своего ума не вставишь, четыре, пять, шесть — толпу не перевоспитаешь, семь, восемь, девять — будь выше их, десять, одиннадцать — перекошенное болью лицо, красные круги перед глазами, запахло паленым, пятнадцать…


Горка путинок на подоконнике светилась прозрачной желтизной. Печатный цех хрумкал яблоками. Сноп света из раскрытого окна падал в палисад — и тень Ивана, как маятник.

— Угощайтесь, товарищ секретарь, — сказала Приська.

— Не люблю путинок.

На самом деле ему очень хотелось яблок. Во дворе постукивал движок. Духовная смерть начинается с мелочей. «Доверясь морю, ты перестаешь принадлежать себе» — Григорий Сковорода. «М-м-м — гу-гу…» Песня без слов, со стиснутыми губами. Его обычный, испытанный репертуар, когда на сердце темень. Соседи по общежитию убегали из комнаты, жалуясь на головную боль. «М-м-м…»

— На буран? — уела Прися («Языкастая, пора приструнить…»).

Иван умолк. Воняло керосином — печатник промывал четвертую страницу. Тяжело ухал по свинцу деревянный молоток. «Неужто она еще ходит с ним?» — «Ну…» — «А Галя из инспекции божилась, что давно горшки побили». — «Никогда бы не поверил». — «Я на той неделе своими глазами видела, помните, когда с номером рано управились. Подайте верстку. Он вышел из редакции, она на углу стояла, он…»

И он впервые пожалел, что сотворил мир, потому что в этом мире существует Тереховка, это главная мысль, ее надо замаскировать, чтоб ни один редактор не докопался, а каждый тереховец понял, даже не понял, а почувствовал, как сейчас они чувствуют его неприязнь к их комариному рою, а может, и не нужен этот взгляд с высоты, сразу вызовет подозрение редактора, даже не очень придирчивого, а тереховцы — те вообразят, что Загатный в образе бога изобразил себя, яснее ясного, но было бы так чудесно дать потом картины Тереховки в знойный воскресный день, всю эту серость и удушливую ординарность, а потом бог не выдерживает (не забыть сначала: бог — тоже одинокий, бога заинтересовала эта муравьиная суета, возня, и он на какое-то время, на несколько часов, становится похожим на смертного, идет по пыльным улицам Тереховки, а все думают, что он такой же, как они, что он тоже смертный), а потом бог не выдерживает их примитивности и взмывает вверх, свободный, как ветер, и недосягаемый, главное — недосягаемый, это можно хорошо изобразить, свободное парение над обесчещенной людьми землей, последний презрительный взгляд бога на Тереховку, ведь это его собственная заветная мечта, но… не пройдет, он наперед знает, что ни в одной редакции не пройдет, сейчас все атеисты, еще… припишут черт знает что, а новеллу надо непременно напечатать, иначе он ничего не докажет тереховцам, их надо поставить перед фактом, эти обыватели еще уважают печатное слово, даже не уважают, а бездумно преклоняются перед чем-то более высоким, чем они сами, придется без образа бога, им достаточно и этих ярких сцен, разящих больше Дантова пекла, потому что в аду хоть какая-то жизнь, а здесь пустота, пустыня, подчеркнуть это, и одинокий Человек, он задыхается без свежего воздуха, всеобщее ощущение духоты проходит через всю новеллу, не забыть…

— Две строки из передовой, товарищ секретарь…

— Передовая редактора, — бросил через плечо.

— Из-за двух строк ждать редактора?

— Он у себя.

— Товарищ секретарь…

— Я не сокращаю редакторских материалов, вы что — первый день работаете? — заорал Иван. — Простите…

— На больных не обижаются, — стукнула дверью Приська.

Снова сорвался. Когда сердишься, нервничаешь, поневоле скатываешься на их уровень. Запомнить — и выводы. Прохладная вежливость держит на расстоянии, необходимом на работе. Научиться, суметь. Ежеминутный контроль над собой… Воскресенье, знойный день, он ходит по ненавистным редакционным кабинетам, больше некуда податься, только здесь он может сегодня быть одиноким, нет, даже не зной, а духота, когда солнце плавает в сизом мареве, снимает галстук, но прохладнее не становится, неутолимая жажда, с каждой минутой становится все жарче, жара душит, именно душит, даже тень не спасает, неистребимый табачный дух. Запах пожелтевшей бумаги, газетных подшивок в комнатах, мутная мгла в окнах, желто-серенькая, он ложится головой на стол, на пустой полированный стол, но и стол горячий, от отчаяния бьется головой о дерево — глухой, тонущий в газетных подшивках звук, он наливает воды из графина в кабинете редактора, но вода теплая, гнилая, вода тоже пахнет старыми газетными подшивками… За спиной шум, гам, хлопают двери, гудит пол — торопливые шаги редактора, его энергичная походка, уйма пустой энергии, природа нерациональна, аккумулятор бесплодной энергии — Гуляйвитер, довольно точное определение, главное — подчеркнуть в новелле, что он, его герой, на голову выше окружения, отсюда другая проблема, но в подтексте: либо быть гением, либо вообще не быть, не существовать, Гамлет, решение вечного вопроса, то есть — не жить, надо как-то иначе, не так прямолинейно…

— Кириллович, будь добр, подсократи, я схожу поужинаю, с утра не заправлялся, клянусь…

«Зачем он врет? Хотя бы пользу какую-то извлекал из этого, — тоскливо подумал Иван, и ему снова захотелось выть. — Играть в занятость, когда на самом деле целыми днями бродит по райкомовским кабинетам либо травит анекдоты в редакции? Инерция? …Человек в основном живет по инерции, автоматически, не вдумываясь. Не человек — посредственность. Подчеркнуть…»

Кивнул головой, взял у Приськи гранку. Во дворе рыкнул мотоцикл. Затарахтел по улице, мимо книжного магазина, банка, желтый хвост захлестнул угол коммунхозовского здания в конце огорода.

— А чтоб тебя. Лень-матушка сто метров через огороды перейти.

— Начальство.

Загатный, не читая, перечеркнул последний абзац передовой, полюбовался алым крестом на черной ряби букв.


Наверное, вы заметили, что в двух предыдущих разделах я попытался взглянуть на мир глазами Ивана? Если это хотя бы немного и удалось мне, то не благодаря моим талантам, а исключительно из-за схожести наших натур. Возможно, это чувствовал и Загатный. Правда, я не был урожденным тереховцем, и уже это должно было импонировать ему. Но схожесть — сразу же оговариваюсь — была в отдельных, больше внешних, чертах характера. Надеюсь, вы не думаете, что по приезде в Тереховку я тоже искал место для памятника себе? Я даже не думал, позаботятся ли об этом потомки. Мы простые смертные, не гении.

Часто вспоминаю себя в те времена. На заднем сиденье старенького автобуса затаился нахохлившийся мальчишка с чемоданом на коленях. Каждая выбоина подбрасывает его к потолку. А пассажир хватается за карман, там все его деньги и аттестат. Но и в такой ситуации что-то нашептывало сердцу: спешу навстречу судьбе. Помню тот исторический, как любил говорить Иван Кириллович, миг: автобус прогрохотал по мостку, и перед моими глазами раскинулась зеленая ложбина с серебряным ожерельем пересохшей речушки. Ложбина перечеркивала Тереховку почти посредине, красочные платочки огородов плыли к маняще зеленым левадам. Я прищурился и увидел блестящую крышу аккуратного домика, увитую диким виноградом беседку, ульи в молодом саду, во дворе — водогонную колонку… Я не люблю деревенской жизни, чуждый романтике человек. Но и суетного города не сумел полюбить, хотя родители и перебрались из села в райцентр, когда я учился в шестом классе. Давно зрела во мне мечта поселиться в тихом, идиллическом городке, вроде Тереховки: не город и не деревня, но соединяет преимущества и того и другого.

Просмотрел только что написанные строки и горько улыбнулся: какая пожива для критиков — вот оно, мурло мещанина, обывателя. Модное словечко. Не спешите, я все это писал, чтобы доказать, что не стоит отождествлять меня с интеллигентиком Загатным. В моей жизни, в отличие от Ивановой, всегда была естественная, земная основа. Мне далеки и его патетика, и душевные муки, которыми он так любуется. Живу, как живет народ, масса, и пока не жалуюсь.

Но я начинал о нашей схожести. Самое первое доказательство, что в ткань наших характеров вплетен клубочек одинаковых ниток, вот эти страницы. Спросили бы хоть вы меня, зачем пишу их. Жена сердится: в будни из библиотеки не вытащишь, как-никак заведующий, ответственность, а в воскресный вечер над тетрадкой сижу, вместо того, чтоб на площадь или в парк, на люди, вдвоем пройтись, как водится. Конечно, за бессмертием, как этот Загатный, я не гонюсь, и зарплаты хватает. Но, признаюсь, и раньше случалось со мной такое, что потом никакой здравый смысл не объяснит. Я, кажется, еще не отметил великое пристрастие Ивана Кирилловича к символам. Например, плащ символизировал для него «мировую скорбь» плюс мефистофельское презрение к будничности мира сего. Даже в жару не разлучался Загатный с пыльником, а чуть захолодает — заворачивался в черный плащ. И действительно, было в его высокой строгой фигуре нечто незаурядное. Вскоре после приезда Ивана и в моей трезвой голове началось помутнение — потянуло трубку курить. Заразился, наверное. Представлю себя с трубкой за письменным столом — и таю от гордости. Коротко расскажу, чем все кончилось. Заранее прошу прощения, что получится не очень эстетично, тошно вспоминать, какой был дурак.

Так вот, весной махнул я в Киев на разведку: есть ли надежды попасть на факультет журналистики? Тут, на знаменитом Крещатике, моя мечта и сбылась. В витрине красовалась настоящая трубка вишневого цвета, мундштук, чубук элегантно выгнут, а над ним демонический профиль Мефистофиля. Хоть и стоила она… одним словом, вся моя финансовая диета мигом накрылась, я дрожащими пальцами полез в кошелек, опасаясь, как бы кто не обскакал меня на пороге счастья. Специальный табак не продавался, и я купил коробку «Казбека». Разломил три папиросины, набил трубку. Вышагивал по Крещатику, зажав в зубах мундштук, и ловил в каждой витрине отражение своего задумчивого лица. Трубка едва тлела. Я часто и глубоко затягивался, небрежно выдувая уголком рта тяжелый желтый дым. Вечерело, вспыхивали фонари. В сквере, под каштанами, меня вывернуло и потом рвало еще целый час. До полуночи, обессилевший, опустошенный, лежал я на скамье, проклиная все табаки, все трубки, а больше всего себя, сопляка несчастного. Но и то учтите, что мне тогда едва восемнадцать минуло, против Ивановых тридцати…

Много чего из ранней юности позабыто, подернулось туманом и теперь вспыхивает перед глазами призрачными кадрами причудливого киномонтажа, снятого оператором-формалистом. Я люблю театр, когда-то даже участвовал в школьном драмкружке. Наверное, вы заметили, два предыдущих раздела скорее на пьеску — нежели на серьезную, настоящую прозу — смахивают. Это мой стиль, если хотите. Сделай я таким манером зарисовку или корреспонденцию, Гуляйвитер выговорешник тут же влепил бы. А на этих страницах я сам себе пан.

Не собираюсь растекаться мыслию по древу, по меткому выражению древнего автора.

Больше года довелось мне работать рядом с Иваном Кирилловичем, но наиболее выразительно из прошлого всплывают одни сутки, сияющий островок в океане будней. Их и решил я описать, если что забылось — извините. Конечно, сутки эти являются логическим итогом того, что происходило раньше, и надо бы осветить все полностью. Но боюсь надоесть и себе, и читателям, если они появятся. Хотя, повторяю, я вовсе не мечтаю печататься. Ставки заведующего библиотекой вполне хватает, жена работает в амбулатории. Да и огородик есть, лучок, картошка, фрукты — все свое, не покупное.

В дальнейшем свою особу постараюсь пореже упоминать. Существенной роли в редакции, а тем более в отношениях между Загатным и Хаблаком, я тогда не играл. Наконец вспомнил эту фамилию, чтоб ему пусто было! Правда, чудна́я? Родятся же люди: одно к одному — и внешность типичного недотепы, и фамилия — находка для юмориста. Есть чудики, которых хочешь не хочешь приходится жалеть. Вспоминаю появление Хаблака в редакции. До этого он пытался учительствовать в дальнем районе. Услыхал, что наша газета расширяется, и написал слезное письмо редактору. Мол, всю жизнь мечтаю о журналистской работе. Послали вызов. Приехал с авоськой в руках. Каждому сунул свою потную ладонь:

— Хаблак Андрей Сидорович…

— Простите?.. — сразу почуял добычу Иван.

— Хаб-лак…

— А, товарищ Хаб-лак… Весьма приятно познакомиться, товарищ Хаб-лак…

Злым-таки бывал иногда Загатный. С его легкой руки насмешливое «товарищ Хаб-лак» надолго прописалось в редакции.


Когда с ребенком на руках в комнату вошла Марта и улеглась дорожная суета, вещи, пространство, даже само время стало как бы скрадывать свои острые углы, по-доброму улыбаясь, Хаблаковы губы тоже невольно растягивались в бессмысленную для чужого глаза улыбку. Стыдясь жены, он бросался к чемоданам, корзинкам, узлам, громоздившимся в углу. Но через минуту снова неподвижно усаживался у детской кроватки и ласкал оторопевшими от новых, не изведанных еще чувств глазами крохотное личико Оксаны. Девочка завертела во сне головой. Андрей решил, что ей мешает спать свет. Влез на стул, заслонил лампочку листом бумаги — на личико дочери легла тень длинных ровненьких ресниц.

— Гляди, ресницы… какие… — шепнул Хаблак, неловко повернулся к жене и едва не упал.

— Опрокинешь, осторожнее! — дернулась Марта. Он еще никогда не видел ее такой встревоженной. Виновато встал. Надо же, калека несчастный, ноги какие-то деревянные, ведь мог детскую кроватку опрокинуть. Теперь он боялся дышать.

— Она снова шевелится…

Ему не терпелось: скорей бы просыпалась. За последние два месяца всего неделю жил с семьей, не насмотрелся, да и совсем крохой была тогда Оксана. Он метнулся к мешкам. Дочь захныкала.

— Разбудил-таки. — Марта опередила его, взяла дитя на руки. — Ну уж ладно, а то ночью не будет спать.

— Дай мне… — несмело попросил Андрей.

— Татко[1] хочет нам шейку свернуть, татко еще не умеет на ручках нас держать, а мы совсем мокренькие, подай нам, татко, сухие пеленочки, — напевала Марта.

Он подал пеленки и торчал у кроватки, задыхаясь от пьянящего телячьего восторга. Странно, но все, что волновало его до сих пор, мельчало, тускнело, абсолютно обесценивалось. Легко пронеслось воспоминание об очерке, который дописывал утром, ожидая автомашину. Очерк ждут в редакции, его надо сегодня же отнести, Борис Павлович ждет, это же в следующий номер, разворот о второй жатве. Редакция, очерк, разворот — будто изморозь на стекле: хукнешь — все растаяло. Марта подала Хаблаку белую куколку с розовым личиком. Потянулся навстречу, руки у него дрожали.

— Осторожно головку… Не урони нас, татку. А мама купоньки приготовит.

На Андреевы ладони опустился комочек живого тепла. Совсем рядом цвели темные глазки. Скрипнула дверь, жена пошла к бабе Христине, их хозяйке, за теплой водой. Прислушался к Мартиным шагам, потерявшимся в сенях, — строго запретила целовать ребенка: боялась инфекции. И он, подчиняясь необоримому сладкому желанию, коснулся краешком губ теплой дочкиной щеки. И таким счастьем засветилось в этот миг его унылое костлявое лицо, что даже равнодушному глазу оно бы показалось прекрасным.


Марта молча стояла на пороге, едва сдерживая слезы.

…Он глотнул теплой гнилой воды и выплюнул ее на пол редакторского кабинета, двинулся по пустым комнатам, как лунатик, убитый Тереховкой, — влияние пустоты на индивидуальность, которая выделяется из массы, потащился через пустые комнаты, спотыкаясь о пороги, натыкаясь на столы, не чувствуя ничего, кроме жажды, которую нечем утолить, и жары, которая никогда не кончится, не забыть — изо всех дней он больше всего не любил выходных и праздничных, в будни работа пьянила его, в праздники он оставался наедине с Тереховкой… «Так ты говоришь, своими глазами?» — «Ну…» — «Целовались?..» — «Тише вы. Такое скажете. Разве гении целуются?» А в праздники он оставался наедине с Тереховкой, скорее, наедине с собой, не забыть: образ горячего мглистого неба — символ его одиночества, а земля не дает покоя, земля не приемлет его, потому что он не совсем земной, не принадлежит только ей, он больше принадлежит небу, чем земле, — они говорят обо мне и Люде, какая гадость, они все знают, они знают больше, чем знает он о себе сам, — он бродит по пустым комнатам, пиная ногой двери, и когда его отчаяние доходит до предела, за которым нет ничего, кроме вечной тишины и покоя, когда отчаяние пересиливает его порыв к существованию, точнее говоря, инстинкт жизни, заложенный в нем, когда, кажется, он навсегда убежит от горячей мглы за окном и от одиночества; в глубине души начинает звенеть едва слышно струна надежды, струна веры во встречу с человеком, который тоже случайно оказался в этом муравейнике, в толпе ординарностей (подчеркнуть: гений одинок, но в душе каждой посредственности — страх перед гением, это плата за его одиночество), вечная мечта гения встретить в стаде человека, он вспоминает вчерашний разговор с Гужвой. Глядя куда-то в бок, Гужва сообщил ему, что в раймаге появилась новенькая девушка, хорошенькая, длинная-предлинная коса, большие глаза… Засыпая, он думал о ней, он даже ночью думал о ней, в Тереховке, где каждого человека знаешь в лицо, в Тереховке, где все лица так же знакомы и однообразны, как первая страница газеты, свежие лица — что глоток холодной воды в пустыне, возможно, она — та, о которой он мечтал всю жизнь, та, единственная, что понимает его… он медленно выходит из редакции и садится на каменное крыльцо, тут тень, от камня веет влажной прохладой, он кладет голову на руки и думает о ней… Приська специально дразнит меня, по мне видно, что я все слышу. «Долго ходили по улице, и он все руками размахивал…»

— Шла ужинать, Люду-агрономшу встретила, — громко сказала Приська. — Куда, спрашиваю. В райисполком, говорит, ночное дежурство. Смотри, говорю, чтоб не украл кто ночью. А она как засмеется, как засмеется…

Иван тихо вышел из наборного цеха, даже дверью не стукнул. Только руки за спину и пальцами через рубашку — в раны. Смаковал боль, как терпкое вино. Все же не опустился до них. Большие победы вырастают из малых. Иногда начинаешь уважать себя. Воспитать в себе физиологическое неприятие слов. Но откуда они все знают? Тоскливо обвел глазами серые стены цеха. Он чувствовал себя в Тереховке как в камере, — недреманное око надзирателя, неумолимый свет, даруйте минуту темноты. У узников не может быть истинной любви. Сказать об этом Люде. Любовь подопытных кроликов. Сказать ей все. Хватит откладывать от вечера к вечеру. Дефицит мужества. Сегодняшнее Людино дежурство — подарок судьбы. Толчок. Единственный для меня разумный выход. Прорваться через себя к цели. Великое требует жертв. Уметь жертвовать. Побег от толпы и мирских дел, пренебрежение к богатству, пост и аскетичность, короче — пренебрежение к плоти, чтобы обрести дух. Григорий Сковорода. Посредственность не способна на жертвы. А теперь работать, работать. До изнеможения. Пока перо не выпадет из рук.

Он прошел секретариат — перешептывающиеся корректоры увяли под его холодным взглядом и уткнулись в свежие гранки. Толкнул форточку на единственном окне редакторского кабинета. Пахло папиросами «Казбек» — на столе Гуляйвитра всегда лежал «Казбек» для сановных гостей из руководящих районных учреждений, наедине он курил дешевые сигареты. Кресло, прямое, с высокой спинкой, похожее на трон правителя некоего захудалого марионеточного государства. Он медленно снял трубку, двумя пальцами крутнул ручку аппарата и почти прошептал, услышав голос телефонистки: «Райисполком…» В тот, первый вечер она тоже дежурила в исполкоме, они сидели на крыльце и разговаривали, с этого вечера все и началось, чтобы кончиться сегодня. Научиться быть сильным…

— Райисполком слушает, алло, райисполком слушает…

Он едва сдержался, чтобы не ответить: «Добрый вечер, Люда», а она словно чувствовала: «Алло, алло…» Нажал пальцем на штырек, желая глубокой внутренней боли, которая должна как-то оправдать его. Научись быть сильным. Сковорода! Но боли не было. Просто стало неуютно. Загатный обхватил голову руками, принуждая себя к работе.

Сначала нужно до конца понять, что хочешь написать. Более или менее точно наметить сюжетную линию. В процессе письма она сама обрастет деталями. Какой-то обюрокраченный поселок, хотя и районный центр. Придумать ему название, конечно, не Тереховка, прицепятся потом. Воскресенье — никакой жизни, даже суеты. Движения одиноких прохожих ленивые, медленные, тереховцы дремлют, даже идя по улице. Таково впечатление живого человека в этом дремотном царстве, зной, духота, солнце во мгле, мгла горячая, как пар, какое-то административное здание, скорее редакция, лучше не называть, пустые комнаты с густым въевшимся запахом бумаги, газетных подшивок, теплая гнилая вода в графине, налитая бог знает когда, стеклянная мухоловка, по стенам которой ползают обморочные мухи, — настроение, привкус гнилой воды и мухоловка, и одиночка на этом фоне, одинокий человек, который несравненно выше всех других, но не пророк, хотя из таких людей рождаются пророки; но он уже не верит никаким идеям и потому не пророчествует царства небесного, он выше любых иллюзий и не дарит толпе сладких снов, он убежден, что толпа всегда останется толпой, даже в царстве божьем. Сковорода говорил: нечестивая чернь может коснуться тела Христова, но почерпнуть смысла божьего глупая чернь не может. Человек, который одинок, всегда одинок, и в праздник, и каждую минуту, но особенно в праздники, будни отвлекают суетой, так рабочий конь забывает в оглоблях о своей судьбе, думает только о ноше, которую надо безостановочно тащить, и о кнуте, что посвистывает вверху, в праздники же нет даже этого опиума для работяг, одиночка бродит по пустым комнатам учреждения (так безнадежный алкаш приходит в чайную без копейки в кармане и стоит у порога, чтоб только дышать запахами заведения), ощущение кошмарной жажды, которую нечем утолить в Тереховке, снова привкус гнилой воды, он выплевывает воду на пол и плетется по пустым редакционным комнатам, открывая двери носком ботинка, его темное, глубокое отчаяние, отчаяние одинокого путника в пустыне или в глухом лесу, и вдруг…

Звонок. Идиоты, даже вечером мешают… Громкий. Настойчивый. Сама телефонистка звонит. Межгород или начальство.

— Редакция. Да. Гуляйвитер ужинает. Добрый вечер, Дмитрий Семенович. Последнюю страницу верстают. Ну, для нас это не катастрофично, бывает позже. Да, полиграфия хромает. Передовая? «Своевременно готовить почву под озимые». О кукурузе в следующий номер запланировано. Нет, я отвечаю за свои слова, передо мной план на неделю. «Королеву полей — в надежные руки», и разворот, да, в следующий, седьмого, не знаю, редактор ничего не передавал, планирует редколлегия, понятно, но ведь десятый час, я понимаю, никто не писал, я понимаю, сделаем все возможное, доброй ночи, Дмитрий Семенович.

Иван положил трубку, какое-то время сидел неподвижно. Хотелось крепко выругаться. Не было зла на кого-то конкретно, даже на Гуляйвитра. Ненавидел всю Тереховку. Теперь давай, секретарь, ругайся с наборщиками, звони на почту, умоляй печатника, пиши, верстай — выкручивайся. Все на секретарские плечи. Вывези. Что ж, он действительно вывезет. Еще раз. Не впервой. Он уже привык.

Даже приятно иногда. Ощущаешь свою настоящую силу и цену. Пусть наконец убедятся, на ком все держится. Резко поднялся. Походка молодая, упругая, голос резковатый, таким голосом отдаются команды перед боем:

— Уля, бегите за редактором, тревога. Первую не правьте, будет переверстка…

И поспешил к наборщикам, весь напрягшись, словно перед прыжком в холодную воду:

— Кто первую верстал? Вы, товарищ Скляр? Будем переверстывать. Звонил секретарь райкома. Я уже послал за редактором. Приготовьтесь.

Он сказал это спокойно и холодно, перечеркивая крики Приськи, которая уже швырнула на кассу наборную линейку.

— Хоть стреляйте — пальцем не ворохну.

— Надо с утра, человече, думать, а не в полночь на райком списывать. С утра до вечера в шахматы режетесь да зубы скалите: я сам завтра в райком пойду…

— От зари до зари со свинцом, как каторжный, — бубнил из угла старый печатник.

— Вам платят внеурочные, и можете завтра писать хоть тысячу жалоб, мне это безразлично, а сегодня закончите газету, иначе… — Злость поднялась в Загатном, он схватился за сожженную руку, чтоб опомниться, но было уже поздно. — Иначе обижайтесь на себя…

— Ты что, нас пугать? — завелся печатник. — Ты еще под стол пешком ходил…

Цех поплыл перед глазами. Неподчинение всегда бесило Ивана, а тут шло о большем.

— Попрошу не «тыкать». Мы с вами свиней не пасли и, надеюсь, впредь не будем.

— Подавитесь вы этими копейками, если упрекаете, — это Приська.

— Я и за большие деньги не стал бы с тобой свиней пасти, — снова печатник.

— Что за шум, что за гам учинился? Други-товарищи, прошу слова. Приськин голос я услышал от библиотеки, подумал — горим, — в цех влетел Гуляйвитер. — Что случилось, Кириллович?

— Секретарь райкома приказал передовую о кукурузе в номер, — сухо ответил Загатный.

— Я сейчас позвоню, попробую выкрутиться. А если уж такая доля — гуртом навалимся, гуртом и батька́ легче бить, и передовую изобразить — раз плюнуть, я сам к кассе стану, молодость вспомню, а Иосиповна мигом заверстает, золотые руки…

— Все, конечно, можно, — на глазах добрела Приська. — Если по-человечески…

— Такое уж ярмо наше, газетное, — гасил Гуляйвитер пламя ссоры, щедро рассыпая слова.

— Если бы кое-кто меньше командовал… — прозвучало из угла. — Разве мы не понимаем?

«Как он умеет с ними, эта бездарь, — завистливо думал Иван, отступив к окну. — Плетет ерунду, а они слушают и не злятся. Должно быть, чуют в нем своего, а я чужой. Масса любит простачков и демагогов…»

— Кто в воскресенье по грибы, обращайтесь к нашему профоргу, о машине я договорился, бегу звонить, — уже с порога крикнул Гуляйвитер.

«Но и я остолоп, сорвался, не приведи господи командовать людьми, кто-то писал, что великие гуманисты — потенциальные тираны, но ведь никто не может уничтожить в себе злость, пока не узнает, что в нем зло, а что добро. Сковорода. Надо бы извиниться». Он боялся растерять сладкое чувство самоуважения.

— Мы все… слишком нервные… Начитаешься макулатуры, набегаешься…

Цех молчал.

«Ты ждал, что они от радости упадут к твоим ногам, но что-то никто не падает. Может, ждут, что я стану на колени? Помилосердствуйте, простите… Много чести…» — Иван пошел к двери, вызывающе печатая шаг.


Последние месяцы Хаблак жил отдельно от семьи и отцовство свое воспринимал немного абстрактно. Скакал как сумасшедший — скрипели изношенные половицы в кабинете, — когда получил поздравительную телеграмму; все случилось намного раньше, неожиданно, Марту отвез в роддом брат Андрея. От счастья улыбался каждому встречному, жал руки, поил редакционных мужиков и, конечно, перебрал на радостях, такова уж тереховская традиция (да и не только, скажу я вам, тереховская). Потом, получив недельный отпуск, хлопотал возле жены и ребенка, ездил в город за кроваткой, пеленками, ползунками, ванночкой, дел хватило на все эти дни, а из белых матерчатых сугробов что-то уакало крохотное, красное, но всласть разглядывать это Андрею не разрешалось, а уж тем более брать на руки. Потом торопливые строчки жены скупо информировали, что она уже крутит головой, улыбается, любит глядеть на лампочку и на окошко. Андрей Сидорович, не принимая всего этого на веру, улыбался каждому известию и никак не мог представить, что где-то там, за сотню километров, живет человек, рожденный от него. Обыкновенные слова: «У меня есть дочь, моя дочь» — поднимали в груди сладкую бурю. Но проходило время, и цепкие будни тереховской жизни, неудачи на газетной ниве размывали ощущение праздника.

Но сегодня не существовало ничего, кроме его дочери. Даже очерк, лучший его очерк, лежал на столе среди бутылочек и сосок, не вызывая у Андрея никаких эмоций. Из-под кружевного чепчика на Хаблака зыркали два заинтересованных глаза маленького человечка, который уже видел, чувствовал и, наверное, как-то по-своему анализировал мир.

— Ты ей расскажи что-нибудь, Оксана любит, когда с ней разговаривают, — внося дымящуюся кастрюлю, на ходу бросила жена.

Он стал соображать, что бы такое сказать дочке, но ничего не придумал. Не мог он в такую минуту сюсюкать и кривляться. А того, что на сердце, глубоко, словами не выскажешь, человеческий язык кажется слишком обесцвеченным, обжитым. Андрей молчал, покачивая на руках ребенка, но в этом молчании было столько чувства, что у него защипало глаза.

Марта долила в ванночку холодной воды, на дно постелила белую тряпочку, распеленала Оксанку, смазала головку подсолнечным маслом и понесла дочку купаться. Андрей только суетился вокруг, не зная, за что схватиться. Оксанка и в купели вертела головкой, махала ручками, смеялась.

— Мы любим купаться, ой как мы любим купаться, держи нам, татко, головку, — приговаривала Марта и плескала водой на детский животик. — Ниже, татко, головочку, мы не любим, когда высоко, мы сразу сердимся.

Андрей осторожно держал край пеленки, чтоб Оксанкина головка не погружалась в воду, — уже давно не чувствовал он так глубоко, что кому-то нужен на свете. Тут, рядом с дочкой, наконец пришло то, чего ему так не хватало, — уверенность в себе. Баба Христина, которая взяла их на квартиру, подала Марте горшочек:

— Я тут аирчику заварила. Своих вырастила, знаю — косточкам он добре на помочь, чтоб крепли…

Марта поблагодарила и долила в купель из горшочка — запахло речкой, лугом. Потом жена снова запеленала Оксану, а та подняла крик, очень не любила, когда ее пеленали. Андрей попробовал вмешаться, но Марта сказала, что дочке пора спать, пусть тато займется своими делами, и стала напевать что-то нежное, дремотное. В комнате все еще пахло аиром, и двор запах аиром, потому что Хаблак вылил из купели воду за порог.

И когда Андрей Сидорович, пообещав жене вернуться через полчасика, бежал с очерком в редакцию, вся улица и весь мир празднично пахли аиром. Это был родной с детства запах зеленого воскресенья, запах весны.

Излишне сентиментально, с присюсюкиванием написал о Хаблаке, правда? Этакая семейная идиллийка. Собственно, я и имел в виду нечто подобное, чтобы противопоставить этот семейный и душевный покой космическому холоду Загатного. Возможно, не сумел, таланта не хватило. Но ошибаетесь, если думаете, что мне проще выводить на сцену жизни Хаблака, чем Загатного. Мол, первый ближе, понятней авторской натуре, как все простые люди. Конечно, Иван Кириллович тип странный, с причудами, не в моем он амплуа, как говорят актеры. Хотя характер тоже активный, деятельный.

Но, выражаясь по-научному, он — идеалист, я же — рядовой материалист. Не в философском, а в обычном, житейском смысле. Иначе говоря, он больше о своем духе пекся, а я — о теле, руководствуясь мудростью Сковороды: «Приобретая духовное, берегись, как бы не загубить плотское, если это плотское может тебя привести к лучшему». (О Сковороде и о том, как штудировал его ваш покорный слуга после знакомства с Загатным, — смотри ниже.) Но снова же это слишком общо. Хотелось бы конкретнее. Не то попадут эти страницы в руки бойкого критика, тереховским обывателем обзовет и в прессе протянет, тогда не оберешься беды, особенно по служебной линии. Когда занимаешь такую должность, да еще в маленьком городке, где каждый на глазах у всех, приходится заботиться о моральной чистоте.

Хотите конкретней о разнице между мной и Иваном? Пожалуйста. Иван Кириллович всегда стремился прыгнуть выше своей головы. А я с детства убежден, что выше головы не прыгнешь. И потому довольствуюсь малым. Еще больше разжевать? Я довольствуюсь малым, как большинство людей, а он не хочет быть среди большинства, он индивидуальность, личность, интеллектуал и т. д., ему надо глубже, выше, чем серой массе, посредственности (по его словам).

К Загатному мы еще вернемся. Я о Хаблаке начинал. В Андрее меня с первой встречи раздражала какая-то патологическая неприспособленность к жизни. Его легко было жалеть, а жалость у меня незаметно переходит в пренебрежение. Действительно, ежели ты не калека, не больной, как ты мог допустить, чтоб тебя жалели? Мы все взрослые и знаем, что людям приходится время от времени зубы показывать, иначе тебе покажут. Ладно, пусть внешность от тебя не зависит. Пусть заболел в детстве, школу поздно кончил, поздно в армию призвали, поздно в институт поступил, все поздно. Но кто ж тебя, балбеса, заставлял семью заводить на третьем курсе института? Я имел уже определенное положение — и то не один месяц прикидывал, подсчитывал, прежде чем руку и сердце, как говорили когда-то, предложить, хватит ли мне тех знаков, что на Монетном дворе печатают. А кто заставлял Хаблака бросать педагогическую работу, не окрепнув, не получив квартиры, и легкомысленно кидаться в омут газетной жизни, о которой он имел весьма смутное представление? Это и я завтра воображу себя космонавтом, оставлю должность — и бегом на поезд. Что из этого выйдет? Каким, посудите, надо быть недотепой, чтоб забирать жену с ребенком у матери в чужую халупу, надеясь лишь на свою мизерную зарплату и безответственные обещания Гуляйвитра. А что до истории с редакторским псом, о которой речь пойдет ниже, то тут только руками развести.

Наконец, скажете вы, он показал мурло мещанина, ату, ловите его, хватайте! А я и не убегаю. Хвала богу, тоже ученый, хоть и заочно университет кончал. Человек должен есть, пить, должен иметь крышу над головой. Даже самое совершенное общество не может быть нянькой для каждого своего члена. Разумеется, это прекрасно, что у нас все заботятся о каждом, а каждый — обо всех, но не лишне, если этот каждый и о себе позаботится. Кстати, Ивана Кирилловича тоже бесила эта несообразность поступков Хаблака строгому разуму. А история с переездом жены и редакторским псом просто вывела его из равновесия. Итак, иногда мы с ним солидаризировались.

Прошлой зимой я был на недельном семинаре заведующих библиотеками в Киеве и встретился с Загатным. Заматерел, в руках солидный портфель, виски посеребрились сединой, рановато, правда, зато импозантно (мы тоже слова знаем). Работает в толстом журнале, кажется, пробился наверх. Он сейчас довольно заметная фигура в критике. Ну, сели мы за столик в ресторане, угощал Загатный. Вспомнили прошлое, по Хаблаку прошлись, почему-то особенно ярко вспомнился один случай из пресловутой журналистской практики Андрея Сидоровича. И я подумал, что случай этот как нельзя полно раскрывает всю наивность натуры Хаблака, если не сказать больше.

Чуть ли не с первых же дней своей работы в редакции решил он освоить фотографию, мол, что ты за журналист, ежели фотоаппарата в руках не держал. Купил «Любитель» в магазине дешевых товаров. И вот впервые Андрей Сидорович ехал в командировку с фотоаппаратом через плечо — представляете себе черную несуразную коробку на долговязой его фигуре? Смехота… Пристал к Гуляйвитру, не нужно ли чего снять для газеты? Тот, чтоб отвязаться, и брякнул:

— Не мешало бы фотоэтюдик в «Уголок выходного дня», березки там какие-нибудь…

Через минуту редактор забыл уже об этих березках. Для Хаблака же задание — закон. Из командировки он должен был вернуться на следующее утро, а явился только под вечер. Измученный, едва тащится на своих длинных ногах через редакционный двор, и черная коробка на боку мотается — мы все у окна. Весело. «Где задержались, товарищ Хаблак?» — допытываемся. А он тяжко так вздохнул и говорит редактору: «Не сумел выполнить ваше задание, Борис Павлович. Весь день по лесу бегал, березку искал, а леса — сплошь сосновые, хоть плачь. И как теперь с «Уголком выходного дня»?»

Мы все так и легли.

Нынче много спорят, как формируется характер человека: что в нем от рождения, а что закладывается в процессе воспитания. Гены там разные отыскали. Конечно, природа дает основу, недаром говорят в народе — отцовский характер, материнский характер. Случается, что и от деда или от бабки характер наследуется — у меня, например. Опять же не думаю, что основа эта остается неизменной в течение жизни. Диалектика что говорит? Все развивается. Характер тоже развивается. Представляете себе стальную болванку, которую жизнь раскаляет в своем горниле и бьет, бьет молотом, и так до конца дней. Вот как характер получается. Не могу согласиться, что все это медленно, равномерно происходит. Если уж сравнивать жизнь нашу с кузницей, то каждый удар молота равен критической ситуации. Удар — излом, удар — излом, и у кого как: у кого черт, у кого ангел верх берет. Диалектика…

Простите за тереховские мудрствования. Пишу, конечно, о давно известных вещах, но на периферии трудно за всем уследить, особенно семейному человеку. Да и не для того я пишу, чтобы неразумных просвещать. Просто излагаю теорию, пользуясь которой я хочу исследовать характеры моих героев. Самоуверенно? Возможно. Вчера прочитал свои наброски и подумал: «Может, и впрямь напишу роман? Вот будет номерок. Кое у кого из наших тереховских обывателей желчь разольется, ей-ей…» А что, и напишу. Не святые горшки лепят. Осень на дворе, дождь в окна лупит, с хозяйством меньше хлопот — картошку выкопали, брикет и дрова я еще зимой завез. И футбол кончился, врезали наши, да? — по телевизору одна муть пошла. Надо ж за что-то взяться.

Значит, как жил Иван Кириллович до своего тереховского сидения? Трудно полностью осветить этот вопрос, располагая лишь теми скупыми данными, которые имеются у меня в руках. А выдумывать ничего не хочу. Принципиально. Немного подробнее, по сравнению с другими периодами, знаю его университетские годы, приходилось встречаться на сессиях со знакомыми Ивана, да и у самого Загатного воспоминания были еще довольно свежи, не все страсти еще улеглись и порой взрывались, правда, не так бурно. Но верно, что и в университете он был одиноким. И первокурсник Загатный, и выпускник Загатный в перерывах между лекциями в одиночестве мерил шагами коридор, руки скрещены на груди, голова задумчиво опущена вниз. Это так запечатлелось в памяти, что даже люди с других факультетов, спустя пять лет вспоминая Ивана, говорили: «Не тот ли, что в Наполеона игрался?» Они смеялись, а зря. В этом есть что-то великое, хотя и бессмысленное.

В университете Иван с головой ушел в философию. Я не преувеличиваю — именно ушел. Он всему отдавался сполна. Буду документально точен. После одной исповеди Ивана в пустом редакционном кабинете я записал его слова, а вдруг сгодятся. И сгодились. Вот они:

— Сначала я был очень доверчив и мудрость каждого пил, как истину. Но истин оказалось слишком много. И я упился. Философы показались мне ловкими лавочниками, кичащимися своими полными ларями и почитающими свой товар наилучшим. Задохнувшийся, измученный бесплодными ночами, я бегал от ларя к ларю, пока не понял, что я слишком разборчив и потому ничего не куплю на веру и никто не научит меня, как жить на этом свете… Это было первое большое поражение, утрата самой заманчивой иллюзии. До университета я наивно верил, что где-то за коленкоровыми обложками меня ждет не дождется истина, и стоит лишь раскрыть книгу…

Иван умолк, а допытываться не имело смысла, после первой же моей попытки он надолго уходил в себя. Но меня информировали другие. Ожегшись на философии, Загатный поставил себе цель узнать вкус «сладкой жизни». Это не была покорная дань страстям своей души — это бы еще можно было понять, оправдать, все мы люди, «подлинно всякий рад пищи и пития полезен и добр есть» — Сковорода. Нет, это было активное, воинственное отрицание любой философии. И я лично не одобряю такое нигилистическое шараханье из стороны в сторону. Но, понятно, он не испрашивал у меня разрешения модно одеваться (деньги у Загатного водились, уже тогда подрабатывал в газетах, имея к тому склонности), разгуливал по Крещатику с девицами, пропускал лекции и не в меру пил. Его чуть не выгнали из университета. Еще немного — и стал бы настоящим стилягой.

К сожалению, совершенно не имею данных, как из этого душевного разора родился новый Загатный. Знаю только, что он вдруг вознамерился написать серию романов, в которых бы отразилась наша эпоха. Что-то наподобие «человеческой комедии». Была заброшена, забыта «сладкая жизнь» — Иван работал титанически. Хлопцы из общежития боялись, что он заболеет, — спал по три часа в сутки, что совсем не нормально для здорового юноши. Во время нашей встречи в ресторане Иван Кириллович обмолвился, что когда-то мечтал создать свой собственный мир и написал план тридцати двух романов.

В моих старых блокнотах я откопал обрывок фразы: «…я бы тоже мог придумать королевство и стать королем… Загатный». Не припомню точно, но, кажется, это намек именно на тот период.

Восходя еще на одну ступень университетской жизни Ивана Кирилловича, я позволю себе воспользоваться свидетельством Люды, хотя это и не совсем этично. Недавно у нас было несколько откровенных бесед, и все они вращались вокруг ее отношений с моим героем (кстати, Загатный произвел на Люду очень сильное впечатление).

Между тем она сказала так:

— Да разве я могла запомнить все его исповеди? Он говорил каждый вечер, это был сплошной монолог, я же была только терпеливой слушательницей. Само собой, ни с кем в Тереховке не был он так откровенен, как со мной. — Тут я позволил себе улыбнуться. — Что-то говорил о романах, которые собирался писать, но вспоминал их всегда неохотно. Много рассказывал о своей жизни на целине. Он поехал туда после неудачи с романами. Нет, не так. Он поехал на целину глубже познать жизнь. И там с ним произошла неприятность, которая едва не кончилась трагично. Не помню деталей, но, кажется, он заблудился в степи, поранился, прожил без еды и питья много дней и уже готовился умереть, когда на него случайно наткнулась машина геологов. Врачи даже не надеялись, что он оправится. Божился, что и сам не хотел выздоравливать. Наверное, это поза. Как может человек желать смерти? Биологически невозможно. Там, в степи, он испытывал судьбу: если до такого-то времени не найдут, значит, этот мир может спокойно просуществовать и без него, и его творческий потенциал никому не нужен. Иван понимал это шире, в философском плане. Ну, нашли намного позже. И с тех пор Загатному не давала покоя мысль, что его жизнь случайность и ничего не изменится в мире, напишет он свои романы или нет, то есть объективно они не имеют абсолютного, вневременного, общечеловеческого значения. Примерно так он высказывался. В нем что-то изменилось. Выписавшись из больницы, вернулся в Киев и сжег все свои записки, рукописи. Говорил, что смеялся, глядя на пламя. Представляю себе это театральное зрелище. Помните его смех?..


Чеканного шага хватило только до печатного цеха. Тут, между машиной и резальным станком, было одиноко и тихо. Через дверные щели пробивались желтые лезвия света. Загатный встал на одно из них, и лезвие разломилось, рассыпалось, а может, ему хотелось услышать жалобный хруст — там, в цеху, смешные нелепые истории, в конце концов он им не нянька, но почему так грустно, вроде он в чем-то виноват перед ними. Бросить бы все, взять чемодан и ехать, ехать куда глаза глядят… За стеной, в редакции, хохотали, спорили, стучали, базар, кагал, непотребство, не понимают, что сейчас дорога каждая минута, какая ребячливость, без него они не выпустят ни одного номера. Так и будет, как только он уедет отсюда, а у него рано или поздно лопнет терпение. Иван Кириллович стал думать, сколько всего лежит у него на плечах, и постепенно менялся в лице — суровел, углублялся в себя. Озабоченно, укоряюще распахнул дверь. В секретарской настоящее столпотворение: корректоры, редактор, жена редактора, Василь Молохва, Виталька Дзядзько. На Ивановом столе невозмутимо восседал толстый вислоухий щенок. В его наивных глазках застыла скука. Дзядзько согнулся, вытянул шею, ладонями уперся в колени. Теперь редакторский песик глядел только на него, головы их были рядом, вот-вот стукнутся.

— Если ты, Виталька, научишь Джульбарса гавкать, я тебе, ей-богу, за вчерашнюю статью выпишу повышенный гонорар. — Гуляйвитер осекся. Все затаились и ждали, только мышь шарудела за книжным шкафом. И вдруг Дзядзько голосисто и смачно залаял:

— Гав-в-в!

От неожиданности песик, как резиновый, скакнул на всех четырех лапах вбок. Но Виталькино лицо надвинулось снова:

— Гав! Гав! Гав!

В круглых щенячьих глазках затаился испуг. Столы стояли тесно, и песик бросился наутек по сводкам, черновикам, гранкам. Дзядзько, не отрывая рук от коленей, скакал следом и заливался молодым, ядреным лаем:

— Гав! Гав! Гав!

Песик, вздернув куцый обрубочек хвоста, испуганно скулил и в отчаянии метался по столам. Наконец, загнанный безжалостным преследованием в угол, он опустился на задние лапы, задрал голову на уровень приблизившегося человеческого лица и жалобно выдавил: «Га-а-ав-в…»

— Товарищи, исторический момент, — Гуляйвитер бросился к Дзядзьку, он жал ему руку, обнимал за плечи. — Будьте свидетелями. Некоторые в Тереховке вконец обнаглели, утверждают, что мой Джульбарс не гончая. Сегодня все слышали его прекрасный, звонкий голос! А тебе, Виталик, от всего пролетариата… Магарыч с меня. Ну и талантище, скажу я, в тебе зарыт.

Иван ухмыльнулся — одними губами. Дзядзько действительно тявкал мастерски, талант анималиста. Так и подмывало подковырнуть эту интеллектуальную амебу с его обкормленным щенком. Стиснул руку, чтоб ощутить холодную боль, и пошел к своему столу. В комнате повеяло трезвостью.

— Товарищи, типография ждет передовую, — раскрыл папку с гранками. — Придется платить неурочные.

Комната опустела. Корректоры поспешили в типографию, должно быть, делятся новостью: собачонка, купленная у председателя местного сельпо за сотню, наконец-то забрехала. Редакторская половина понесла щенка домой: у него режим, пора спать. Мрачный Гуляйвитер, переставляя с места на место канцелярский пресс, прятал глаза, боясь встретиться с ироническим взглядом секретаря:

— Неловко беспокоить Дмитра Семеновича в такую пору, добрые люди спят давно. У меня там есть парочка фактов кукурузных с актива. Но ведь так с ходу передовую не сочинишь. И голова побаливает, устал…

«Столько энергии было на людях — и враз сник. Что ж, возможно, так и надо: оптимизм для масс. Но секретарю боится звонить не потому, что поздно. Со своими песиками и кролями совсем забыл об указании первого, теперь думает, как выкрутиться. Снова такой-разэтакий Загатный вывози, он вывезет, не впервой. Штрыкнуть бы его в одно место кривым шилом — пиши сам, но ведь будет тужиться до часа ночи, а я собирался к Люде, более удачного случая не выпадет… Этот наглец еще хочет, чтоб я сам набивался.

— Я продиктую передовую. Уля пусть сядет за машинку.

Это было сказано таким тоном, что Гуляйвитер вздернулся весь, но сдержался — что ему еще оставалось? «Жаль, я б ему все высказал, все равно за передовую больше двадцатки не выпишет, а себе — тридцать!» Загатный стукнул кулаком по стене, в типографию. Помолчали, глубоко недовольные друг другом. Дверь открыла корректорша.

— Садитесь за машинку, — сказал Иван. — Я продиктую передовую.

(Вот будет спектакль, увидите!..)

— Сигарету! — скомандовал Иван.

К нему услужливо потянулись руки Гуляйвитра и Дзядзька. Взял у Дзядзька. Улины пальцы лежали на клавишах пишущей машинки. Молохва, сложив бумаги в сейф, выжидательно оглаживал на своем столе треснувшее стекло — спектакль начался. Иван убрал с прохода стул: лишние вещи мешают думать. Редактор с Дзядзьком застыли в дверях секретариата. Середина кабинета — сцена. Затянулся сигаретой и неожиданно громко и выразительно начал:

«На полях созрело золото. Точка. Тысячи гектаров прославленной королевы полей ждут неутомимых рук хлеборобов. Сердце хозяина не может биться спокойно, пока кукуруза не находится в колхозных закромах…» Печатная машинка угодливо задыхалась в погоне за мыслью импровизатора. На темных окнах — блики электролампочек. На лицах зрителей ожидание. Он толкнул окно — лампочки прыгнули в неведомое, ветки шелковиц поплыли в комнату. Вдохнул трижды, глубоко, по системе йогов, чтоб освежить голову. Резко обернулся: «Руки хозяина не дадут погибнуть ни единому стеблю, ни единому зерну. Абзац. Мы стоим на пороге битвы за урожай. Еще день-два — и на золотистые поля двинутся сотни машин, тысячи и тысячи тружеников. Победа зависит от того, как мы подготовились к решительной минуте…»

Руки в карманах, движется меж столами, из угла в угол. Глаза задумчиво отсутствующие, весь в себе, в мыслях, в словах, что легко шелестели, опережая перестук машинки. И в то же время, как перед кинокамерой. Общий план: комната, зрители, стройный мужчина, высокий лоб, нервная походка; средний план: пишущая машинка, залитый чернилами стол, интеллигентный человек идет на камеру; крупный план: задумчивое и умное лицо, четкие движения губ; снова крупный план: на белой бумаге буквы споро вяжутся в слова: еще раз крупно: глубокие, утомленные глаза…

Вот бездари, уеду из Тереховки — конец газете.

— «Товарищи колхозники! Приложим все силы…» Нет, зачеркнуть: суховато. «…Пусть покой никому не снится в эти горячие дни! Пусть каждый живет мыслью: все ли я сделал и делаю, чтобы как можно скорее собрать богатый урожай кукурузы? Выше знамя социалистического соревнования на второй жатве». — С последними словами Иван закрыл лицо ладонями, потом медленно опустил руки и выдохнул: — Восклицательный знак, все… Редактору на подпись…

Приська стояла на пороге, аплодировала. Василь Молохва мотал головой:

— Талантище…

Стремительно, как актер со сцены, вышел из комнаты.

Гуляйвитер молча поставил подпись на первой странице передовой.


Передовую отдали в типографию. За кассы стали наборщики. Гуляйвитер с Дзядзьком балагурили о Джульбарсе. Гуляйвитер, как всегда, увлеченно, Дзядзько — забавляясь, но не без тайного умысла. Иван Кириллович нахохлился за столом, как воробей на морозе; он уже никуда не спешил, ни во что не играл. Недавнее представление для трех бездарей, его сознательное лицедейство, унизительная погоня за собственным образом в глазах ближнего, деланный пафос передовой — все превратилось в саднящую боль где-то глубоко в груди. А может, он просто перекурил, смолил сигарету за сигаретой. Для зрителей. Трагическая ситуация. Актер презирает зал, толпу и весь отдается игре. Чтобы доказать, что он лучше, талантливее, чем они думают. Он всегда ненавидел похмелье. Господи, послушать меня — я такой чистый, такой святой, стройте для меня храм. Спятить можно. Да меня просто бесит примитивный энтузиазм Гуляйвитра. Что бы мы делали на месте Робинзона? Жевали самих себя? Счастливый подарок цивилизации: ешь ближнего.

— К чему столько страстей? Песик-то все едино беспородный. Я не спец, но и невооруженным глазом видать. Типичный случай двортерьера. Жаль денежек ваших…

— Не ослите, Загатный. — В голосе Гуляйвитра металл. — Не смешно.

— Так я разве для смеха? — Иван вспомнил свою клятву: не говори ни единого лишнего слова, но сдержаться уже не было сил. — Я токмо ради истины. Должен же кто-то говорить вам правду. Сотню у вас выманили, а щенок и гроша ломаного не стоит…

Походя метал в цель свои отравленные стрелы, и чем больнее было Гуляйвитру, тем большее наслаждение испытывал. При каждом метком уколе в душе оттаивала льдинка… Его переполняла какая-то болезненная, безотчетная бодрость, даже курить потянуло, но не просить же именно теперь у Гуляйвитра — разъяренный его остротами, редактор спрятался в своем кабинетике, еще и дверью хлопнул в сердцах. Но через минуту выскочил, промчался мимо Загатного, мимо растерянного от всего происходящего Дзядзька. С порога повернул к Ивану посеревшее лицо (мол, не желаю с вами разговаривать, спешу, но, между прочим…).

— Между прочим, товарищ Загатный, самые авторитетные в районе люди не раз говорили, что мой Джульбарс от чистокровного гончака…

— Не имел счастья слышать подобного заверения.

— Борис Павлович, — подсластил пилюлю Дзядзько, — Борис Павлович, пусть Хаблак авторитетно решит ваш спор. Он в армии три года за сторожевыми собаками ходил и теоретически подковался. Честное пионерское, сам хвалился…

— Товарищ Хаблак не такой наивный, чтоб против редакторского пса идти, — невинно заметил Иван. — Ему квартира нужна.

Гуляйвитер пошел на Ивана.

— Что вы этим хотите сказать?

Дверь открылась. С порога радостно-виновато улыбался Хаблак.


В ежемесячнике «В помощь редактору» часто критикуют районки за газетные штампы. Я до сих пор внимательно читаю советы, выписываю слова, за которые ругают, чтобы не употреблять их. Но, признаюсь, это не всегда удается, некоторые слова так прикипели за годы газетной работы, что их и за уши не оторвешь, образно говоря. Поэтому извиняюсь, если и сейчас у меня этой половы встретите изрядно. В гении я не рвусь, как некоторые, и времени у меня мало, а пишу в свободные минуты, потому что пишется, да и, повторяю, некуда по вечерам деваться — периферия.

Это на манер вступления к главе. А теперь о серьезных делах. Хочу еще раз отмежеваться от Ивана, чтоб и меня не обвинили в его нетолерантности (слово какое!) к людям, особенно к тем, кто и теперь занимает видные должности. Скажем, Гуляйвитер пошел по административной линии (только между нами — давно бы так, журналист из него никакой) и сейчас работает в области. Дзядзько там же, в секретариате «Колхозной правды». Братья Молохвы бухгалтерствуют в областных организациях. Итак, большинство моих героев — люди заметные, и я подчеркиваю, что в своих набросках смотрю на все глазами Ивана Кирилловича, а не своими.

Загатный с первой встречи улавливал в человеке одну самую характерную для него черту и больше уже никогда не изменял мнения о нем. Это и было причиной некоторой его необъективности… Мир без полутонов, все четко разграничивалось на черное и белое. И да простит он меня, но как-то так получалось, что большинство людей в его глазах оказывались отнюдь не в белом облачении, скорее наоборот. Загатный обладал настоящим талантом откапывать в ближних слабые места. Еще и играть на них, как на струнах. Вспомните хотя бы того же Дзядзька.

Виноват, что не рассказал о нем поподробнее. Смешной тип, не без чудинки — как, впрочем, и каждый из нас. На следующий день после моего приезда в Тереховку попросил меня выйти с ним во двор, под шелковицу:

— Поговорить надо, как с другом.

Голос серьезный, немного даже торжественный. Повторяю, двух недель не прошло со времени нашего знакомства, какой там друг? Ну, уселись на скамье под шелковицей, начал он делиться своим горем. Каких только подробностей о своей семейной жизни ни вывалил! А все сводилось к одному:

— Не понимает жена моих высоких помыслов…

Я краснел, бледнел, молодой, не семейный еще, бормотал какие-то сочувственные глупости и гордился в душе, что взрослый человек так вот раскрывается. А через несколько дней узнал: не было в коллективе человека, на которого Виталька, как на друга, не навесил бы своих семейных тайн…

Что ж, прикажете ненавидеть такого человека? Тогда бы все мы отвернулись друг от дружки, ведь у каждого найдется какой-то грешок, если хорошо поискать. Так недолго и до развала цивилизации докатиться.

Разве не тот же Сковорода, которого с таким апломбом цитирует Иван Кириллович в свое оправдание, писал: «Ошибки друзей мы должны уметь исправлять либо терпеть, если они не серьезные»?

Проглядел последнюю свою главку и подумал: кого выставляю пред светлые читательские очи — басурмана, оборотня, выродка? Уж такой мрачный, отрицательный вырисовывается мой Загатный, даже не верится, что подобный человек может существовать в нашем обществе. Признаюсь, грешен: с тех пор как пописываю, стал критические статьи в толстых журналах просматривать. Интересно знать, за что литераторов ругают, чтоб и самому не сбиться на пагубный путь. Так вот, что касается процента положительного и отрицательного в герое. Точно я и не понял, сколько чего требуется: один за то количество стоит, другой — за другое, третий пишет и оглядывается, как бухгалтер перед ревизией. А конкретного указания нет. Раньше легче литераторам писалось: если уж отрицательный тип — то отрицательный, положительный — так положительный. А сейчас мудрят, мудрят и никак не договорятся. Конечно, я понимаю — у нас демократия, но имейте совесть, товарищи писаки!

Помню, несколько лет назад дискуссия о широких и узких штанинах намного организованнее проходила, хоть страсти тоже бушевали вовсю. Но довольно быстро сошлись на золотой середине — 24 сантиметра, и уже не слыхать, чтоб о штанах спорили. Ну, сделаю я примерно пятьдесят на пятьдесят, то есть половину героя в положительные тона окрашу, половину — в отрицательные, кажется, это самое модное теперь. А вдруг завтра мода изменится, повеет новый ветер? Правду дед говаривал: топором легче, чем пером. И безопасней, добавлю я. Тяжеленько мне придется среди литераторов с моей тягой к определенности и порядку. Но встрял в драку — губу не жалей, мудро советует народ. Пусть теорией ученые критики занимаются.

Были у Ивана Кирилловича и положительные черты, и немало их было. Но беда в том, что проявлялись они не так ярко, как отрицательные. Оно и верно: по одежке встречают… Что говорить, он — журналист. Не было таких в нашем районном звене и не будет. Люди с таким талантом намного выше Тереховки летают. Не помню, чтоб Иван Кириллович сидел над рукописью — только диктовал. Мог за утро надиктовать передовую, очерк, фельетон, а информации щелкал, как орешки. Иногда диктовал до тысячи строк в день и выпускал газету один, только с помощью корректоров: тот в отпуске, тот на сессии, а редактор, как всегда, уполномоченный. Учтите к тому же, что в села Загатный выезжал редко. Ему хватало нескольких цифр, одной черты, одной биографической детали, чтоб написать целую газетную эпопею. Положит на стол спичечный коробок и шпарит, шпарит очерк, машинистка едва поспевает за ним, да все к месту, все хорошо — заслушаешься. Тут тебе и конфликт, и любовь, и мечты — дьявол в нем сидел в такие минуты, слово чести.

Весь год газета на Загатном держалась — не преувеличиваю. И напишет, и чужие материалы вычитает, и макет нарисует — некоторые номера редактор подписывал в печать, просмотрев только заголовки. Далеко было Гуляйвитру до Загатного. Совсем иная конструкция. Борис Павлович занял редакторское кресло сразу после университета, где он редактировал университетскую многотиражку. И вообще активный был товарищ. Активность так и била из него ключом. Я радовался: наконец настоящего редактора дождались. Сначала мы с ним близко сошлись — я учил шефа езде на мотоцикле и в добрые минуты выслушивал его смелые планы о том, как сделать нашу газету лучшей в области. Все это мне импонировало — кто в молодости не честолюбив! Еще помню о Гуляйвитре: где-то на второй неделе моей трудовой биографии областное радио передало обзор районных газет. Там и наш листок упоминался, с плохой стороны. Мол, мало внимания уделяем развитию общественного животноводства. Меня это так взволновало, что в тот же день написал в радиоредакцию гневное письмо, где перечислил все наши материалы последних месяцев, посвященные животноводству. А редакция передала мой бурный протест инструктору обкома, автору обзора. Тот звонит в Тереховку. Редактор вызывает меня. А я горячусь, мол, явный поклеп, надо протестовать. Ну и шум был…

Так вот, хватило месяца на два энтузиазма Бориса Павловича, а дальше почувствовал, что в газетном деле на «ура» не возьмешь, тут надо ежечасно, ежедневно, годами, — и повесил нос. Бывало, летучку за неделю или планерку провести надо — по всему району редактора ищут: обожал быть уполномоченным по району, толкачом, шуму-гаму в колхозе наделает — и был таков. Ну а если не уполномоченным — так на уток или на зайцев охотиться. Когда же дело дошло еще и до охотничьей собаки — тут уж — ну и ну — дивимся, бывало, видя Гуляйвитра в кабинете. И так привыкли без редактора, вроде бы уже так и надо.

Одно плохо — в редакции два мотоцикла. Так один прочно оседлал Гуляйвитер, пешком — ни шагу, через дорогу не перейдет. Правда, грех жаловаться, в те села, что вдоль реки раскиданы, частенько подбрасывал корреспондентов, порыбалит, а на обратном пути подбирает. Подкатит к редакционному двору, заложит лихой вираж вокруг шелковицы и, не взглянув на ошалевших пассажиров, врывается в редакцию, носится, как ошпаренный, по кабинетам с тремя карасиками, а мы удивленно таращим глаза, расхваливаем его необыкновенные рыбацкие способности. Дитя, хоть уже и под тридцать. Но не его здесь вина. Тут наследственное. Понял это, когда про гены в журнале вычитал. Если будете в областном центре — анекдотов про Павла Павловича Гуляйвитра наслушаетесь под самую завязку. А Павел Павлович — родной отец Бориса Павловича. Многие клялись мне, слово чести давали, что не анекдоты все это, а чистая правда.

Какого только хлеба не едал Павел Павлович на своем долгом веку — почти во всех областных креслах посидел. Номенклатурная единица давней выпечки. Собой видный, не то что его тщедушный сын. Высокий, полный, седая голова назад откинута, висячие длинные усы, зычный голос. Его республиканская кинохроника на праздниках всегда крупным планом снимала.

Вот вам первый анекдот из деяний Гуляйвитра-отца периода заведования местным коммунальным хозяйством. Строят, значит, микрорайон. Первых жителей вселили. Но вокруг — голая пустыня. Ни единого деревца. Вдруг комиссия из Киева. Засуетились. Тут Павел Павлович и решает покрасоваться перед киевским начальством, да и местному свою оперативность явить. За ночь всю дорогу к микрорайону елками засадили, а в центре так просто парки зазеленели. Комиссия довольна — забота о человеке на высоком уровне. И все бы сошло с рук, если бы после сытного обеда в новой столовой кому-то из членов комиссии не приспичило хвоинкой в зубах поковырять. Дернул — елка накренилась, он за веточку потянул — елка из земли выдернулась. У членов комиссии лица вытянулись. Оглядели бедное деревцо, а оно под корень срублено. Но Павел Павлович не растерялся. Набрал в горсть чернозему:

— Вы обратите внимание, какая земелька. Золотая. Чистейшие селитры и аммиаки. Да у нас дерево корней и не пускает, лишняя трата энергии, и без корней нужное питание сосет…

После того, кажется, никаких должностей не занимал больше, шума много этот случай наделал. Сейчас старик на пенсии. Выступает в школах, на предприятиях с воспоминаниями, о чем и в информациях в областной газете сообщается.

Хотите еще одну бывальщину? Обожаю подобные оказии. О Загатном пишу, а сам… Что поделаешь, такой уж я несобранный. Но это последняя история. И у Бориса Павловича случались озарения. На то бывали две причины. Бурную деятельность развивал наш редактор после разноса от начальства. Что тогда творилось! Мы не работали — реорганизовывались. Идеи сыпались из Бориса Павловича как горох из мешка. Он спешил все изменить, все улучшить, словно от того, в какой комнате чей стол стоять будет, поумнеет наша газета. В такие моменты Иван Кириллович любил декламировать известную басню об оркестрантах. Гуляйвитра этот неприкрытый скепсис, конечно, бесил. А Загатный только того и добивался. Неужто так приятно ближнего своего доводить? До сих пор не понимаю. Переполох держался несколько дней, потом помаленьку все улаживалось, успокаивалось. Мы возвращались на обжитые места, а Борис Павлович ехал на рыбалку. Единственной отметиной горячих дней оставалась крутая густота самых энергичных обращений, лозунгов и призывов на страницах газеты, набранных жирным шрифтом и вразрядку.

Еще более сокрушительный смерч обрушивался на нас, когда Бориса Гуляйвитра настигало творческое вдохновение и он прямо с мотоцикла пересаживался на Пегаса. Случалось это реже, чем втыки от начальства, зато последствия для газеты были куда ощутимее. Начиналось это так. Нежданно-негаданно средь рабочего дня на редакционный двор врывался на бешеной скорости мотоцикл. Гуляйвитер на бегу стаскивал краги, защитные очки, кричал: «Привет!» — и запирался на ключ в своем кабинете. Через час с машинки снимались все срочные материалы, машинистка курсировала между редакторским кабинетом и своей каморкой, а в перерывах лихорадочно цокала машинка.

Под вечер изнуренный, счастливый Гуляйвитер являлся людям. А для нас все только начиналось. Мы звонили в села — созывали на завтра литературное объединение. Рылись в старых письмах, искали стихи, поэмы, новеллы. Газета превращалась в литературный альманах. Высоченные «подвалы» трех последних страниц заполнялись отрывками из очередного романа или повести Бориса Гуляйвитра. Заглавия этих творений, высокопарно-красивые, загадочно оканчивались многоточием и очень нравились редакционным женщинам. Помню три: «Я сорву тебе эдельвейс…», «Пролески цветут весной…» и «Весенние заморозки…». Ни разу Борис Павлович не повторился, не написал двух отрывков из задуманного произведения. Идеи будущих эпопей рождались у него с удивительной быстротой и так же стремительно забывались. Рассказов наш редактор не писал.

И первый конфликт между ним и Иваном Кирилловичем произошел на творческой почве. Еще до приезда Загатного стало традицией вывешивать отрывки из редакторских романов на Доску лучших материалов. Сами понимаете, не каждая «районка» может похвалиться такой рубрикой — отрывок из повести или романа местного автора. На одной из планерок после очередного такого творческого приступа Дзядзько предложил все три подвала повесить на «красную доску» и оплатить повышенным гонораром. Я сидел напротив Ивана Кирилловича и видел, как глубоко противны ему слова Дзядзько. Но реплика Загатного была на удивление спокойна:

— Названный товарищем Дзядзько материал не является художественной прозой. До литературы ему так же далеко, как нашему листку до настоящей газеты. И какую бы должность ни занимал автор подвалов, о которых идет речь, мы обязаны сказать ему святую правду. Я предлагаю вывесить этот материал на Доску брака…

Мы все опешили. Женщины притихли, ожидая бури. Мужчины полезли за сигаретами и уставились на окна, чтоб не встречаться взглядами. Гуляйвитер, бледный от природы, побелел совсем. Простите за штамп, но он побелел как стена, сидя на ее фоне. Однако выдержкой обладал недюжинной. Не защищался, вроде это и не о нем. Только в холодных глазах прыгали мстительные огоньки. Никому из подчиненных не прощал он и малейшего оскорбления. И сейчас, наверное, просчитывал удобный момент для отмщения. Но как теперь защититься от Загатного? В душе мы понимали, что редакторские отрывки даже за плохие зарисовки не сойдут. Но чтобы сказать так прямо…

— Ставим на голосование. — Гуляйвитер держался подчеркнуто официально. — Есть два предложения. Кто за то, чтоб отрывок из романа Бориса Полтавского (редакторский псевдоним) «Пролески цветут весной…» вывесить на Доску лучших материалов и отметить повышенным гонораром, прошу поднять руки.

Все подняли руки, кроме Ивана Кирилловича и Гуляйвитра. Возможно, моя позиция в упомянутой истории не совсем принципиальная, но мне еще рано было принципиальность свою проявлять — полторы пятницы в редакции, образования нет, едва на второй курс университета перелез. За других не расписываюсь. Но надо же понимать людей: у каждого семья, усадьба, работу в Тереховке найти почти невозможно, куда денешься? И вопрос, в конце концов, совсем не серьезный, пусть его потешится, не все ли равно человечеству, где эта халтура будет висеть?

— Кто за то, чтоб вывесить упомянутое произведение на Доску брака, прошу голосовать.

Медленно, устало поднял руку Загатный. Чувствовалось, что после первого голосования ему действительно все стало безразлично. Пустыми глазами глядел он в окно и с тех пор на всех планерках держался только так, в одной манере — машинально чертил макет, записывал предложения и тоскливо поглядывал в окно, будто все, что делается здесь, его не касается. В моем альбоме есть фотография нашего коллектива. Мы стоим на редакционном крыльце, все взгляды, как водится, устремились в объектив. Только Иван Кириллович глядит в сторону. И взгляд холодный, гордый.

Ну, поднял руку Загатный, а следом — кто б вы думали? — сам Борис Павлович голосует против собственного творения. Мы так рты и пораскрывали. А он:

— Кто воздержался? Никто. Я считаю, что отрывок можно улучшить. Лев Николаевич по двенадцать раз не ленился переписывать, а что уж нам, грешным. Но подчиняюсь воле большинства. Итак, постановили: отрывок повесить на Доску лучших материалов и выплатить повышенный гонорар…

Расщедрился я на авторскую речь, моя импровизированная сцена что-то долго пустует. Но уже окончу рассказ о положительных чертах Ивана Кирилловича.

Помню весенний солнечный день. Как всегда, Загатный появляется ровно в девять, секунда в секунду. В руке пакетик. На планерку собираются сотрудники редакции и типографии — время от времени у нас устраивается такая общая говорильня. Планерка назначена на десять, а без трех минут десять торжественно поднимается Иван Кириллович:

— Разрешите поздравить наших женщин с весной. Собраны собственными руками… — Каждой преподносит по два нежно-прозрачных пролеска. В комнате запахло лесом. Из всех нас только он был способен на такой эксцентричный поступок. Мужчины потом иронизировали — за десятком пролесков целый выходной проползать на карачках по топким проталинам! А женщины, понятно, в восторге от такого поздравления. Несколько дней, до очередной стычки с ответственным, ходили очарованные им.

Почему-то вспомнилось слово «боготворил». Я хотел написать: «Загатный боготворил природу». Но это было бы не совсем точно. Лучше так: «Загатный очеловечивал природу». Он отдавал ей всю доброту, которую так скупо тратил на людей, всю свою нежность. Он поклонялся каждой былинке, каждому живому существу. Он видел тайны там, где мы отвыкли их видеть. Взрывался, видя, как кто-то походя оборвет листок с дерева. В такую минуту он готов был на месте уничтожить виновного. Комаров, например, никогда не убивал, а легонько сдувал. Шмелей, влетевших в комнату, ловил рукой и относил во двор. Странно, но они его почему-то никогда не жалили. Как-то я решился спросить:

— Иван Кириллович, иногда мне кажется, что животных и растения вы любите больше, чем людей…

Он смутился и долго молчал. Я уже жалел, что вылез с этим дурацким вопросом. Теперь его вечерние исповеди, наверное, прекратятся. Но спустя какое-то время Загатный, усмехаясь, ответил:

— Животные и растения невинны, потому что не способны анализировать свои поступки. Как и дети. А человек хорошо знает, что творит…

Больше мы об этом не говорили.


Все происходило, как в плохой пьесе: эффектное появление героя, ночная сцена… Радуясь новой жертве, Загатный улыбнулся по обыкновению смущенному Андрею Сидоровичу.

— Ну, как дома, товарищ Хаблак?..

Тот возбужденно здоровался со всеми, а потом вдруг, безвольно повесив вдоль тела свои руки, застыл, будто его прилюдно раздели догола, длинный, нескладный, с унылым носом и маленькими запавшими глазками. Но эти глазки смотрели на Загатного с благодарностью.

— Хорошо, все хорошо, вот только беда — племяшки, сынки моего брата, что с них возьмешь, рукописью моего романа обклеили хату, до слез жалко…

— Святая наивность, — Иван многозначительно оглянулся на Гуляйвитра и Дзядзько. — Ясно, несмышленыши, а украинская литература в трауре…

— Что? — не понял Хаблак, напряженно думая о своем.

— Украинская литература, говорю, переживает траур.

— А… — пробормотал Андрей Сидорович, поняв наконец, что над ним шутят, бросил виноватый взгляд на Загатного, словно извиняясь за злую шутку товарища. (Простите, что прерываю сцену, но в таких ситуациях я почти ненавидел Хаблака, от его вечного всепрощения меня мутило. Да плюнь ты на всех, плюнь прямо в лицо, в рожу, и ступай к своим ученическим тетрадкам в клеточку, к своим тихим семейным радостям…) — А я тут очерк принес, простите, что поздно, но пока с дороги в себя пришли… — Это уже Гуляйвитру.

— Какой очерк? — взметнул брови Борис Павлович.

— Да про звеньевую, из Песчаного.

— Мы разве планировали?.. — спросил вообще, чтоб не обращаться к Загатному. Но ответа не последовало. — Давайте завтра решим, пока отдайте секретарю. Да, тут у нас к вам, товарищ Хаблак, как к признанному специалисту, вопросик будет.

— Слушаю, — Хаблак уселся на стул, сама серьезность и внимание. Как ему хотелось быть полезным редактору! Очерк жег руку, и неприятно теснило в груди: всегда он беспокоит людей невпопад, все устали, а он тут со своим очерком, примчался, как дурак…

— Вы видели моего Джульбарса?

— Конечно.

— Тут возник принципиальный спор. Кое-кто, не будем называть имен, не признает его породы. Но вы-то специалист.

Андрей Сидорович всегда терялся, когда от него требовали немедленного решения. Сначала он должен был основательно подумать. А еще эти короткие, напористые фразы — голова кругом. Хаблак недоверчиво обвел глазами напряженные лица присутствующих — может, снова розыгрыш Ивана Кирилловича? Понятно, ему тесно в районных масштабах, потому и шутит.

— Я с охотничьими мало имел дела. Но у меня есть литература. Еще из армии. Утром обязательно посмотрю, освежу в памяти. Я в армии два года ухаживал за овчарками и так привык к ним, а собаки — ко мне, что командир хотел оставить при части, да я учительствовать решил.

Ведь он чувствовал, что несет чушь, будто нанялся потешать людей, — редактор ждет от него другого — снова не оправдал надежд. И все будто в невесомости зависло, затишье перед бурей. Попыхивали сигаретками и смотрели на Хаблака: Иван Кириллович равнодушно и вроде бы сквозь него, Борис Павлович — разочарованно, Дзядзько, как всегда, с безотносительным благодушием.

Иван Кириллович резко встал и направился к себе. Устал он от всей этой пошлой ерунды. Скорее, скорее в свой мир!.. На чем он остановился?.. Одинокий человек в унылых кабинетах районного учреждения, глубокое отчаяние гениального одиночки, который чувствует себя здесь как в пустыне, и вдруг, как вспышка, сказанные вчера Гужвой слова: «Иван Кириллович (придумать другое имя и отчество), Иван Кириллович, а в раймаге новенькая появилась. Хорошенькая такая, ладная. Длинная коса и глазищи огромные, чуть удивленные». Это прекрасно, если человек не устал удивляться миру, чуть удивленные — это прекрасно, в этой Тереховке все давно разучились удивляться, сюда так редко приезжает новый человек, особенно девушка, девушка, с которой можно перекинуться живым словом, девушка, которой можно открыть свою душу, и она тебя поймет, скорее — почувствует, а почувствовать порой труднее, чем понять, на это мало кто способен. Он давно мечтал о такой девушке, всю свою жизнь мечтал, к тому же ему нравятся с длинными косами и большими глазами, порой и не знаешь, что судьба пошлет тебе в следующее мгновение, хотя у него было какое-то предчувствие, подсознательное, конечно; когда Гужва мельком обмолвился про новенькую из раймага, его как жаром обдало, это что-то глубоко духовное, но ближе к сюжету собственно новеллы, не отвлекаться, в конце концов ведь он пишет не автобиографию, хотя каждый тереховец должен узнать себя в этом вселенском болоте; итак, этот одиночка (иногда даже эта проходная комната, его кабинет, становится уютной. Ноев ковчег в океане суеты, еще бы корректоров выселить, — ему обрыдло видеть напротив себя эту расплывшуюся тушу… сосредоточиться, сосредоточиться, итак, этот одиночка, в котором живет болезненная потребность видеть новые лица, вздохнуть свежим воздухом человеческого единения и взаимопонимания, а в Тереховке (телефонный звонок, обязательно, когда сосредоточишься, звонит… она, интуиция, в комнате душно. Уля заметит, что у него изменился голос, завтра узнает вся Тереховка: они говорили по телефону, ей-ей, почти в полночь, они договаривались о встрече, — ага, она дежурила в райисполкоме, всю ночь, догадываетесь? А голос у него враз изменился, заливался, что твой соловей, ей-ей).

— Уля, возьмите трубку.

— А-алло, редакция слушает… стоим, Людочка, на трудовой вахте… может, и до утра хватит, нам не привыкать… весело, да нет, где-то через часок, а ты в город ездила, гляди-ка, а у нас только сатин, мне б на осень пошить, тут испортят…

Интересуется — не отправился ли я домой, обойдя стороной райисполком. Думает, что я не приду: испугаюсь или передумаю. Говорить твердо и мужественно. Высокие чувства требуют высоких слов. Только б не измельчать среди всей этой пошлости. А тут еще и Хаблака принесло. Оказия, после которой не знаешь — смеяться или плакать от жалости к человечеству. Хаблак, оказывается, тоже человек, тут поневоле является знак равенства, Хаблак человек, силлогизм, убожество внутри, убожество внешнее, еще и такая фамилия… Даже жалеть его не могу. А почему я должен его жалеть? Можно жалеть людей, которые хотят меньше, чем могут иметь. А Хаблак пишет романы, стремится к бессмертию, юмор, массы и бессмертие, — а может, трагично?

…в Тереховке, где те же самые люди живут, кажется, от сотворения мира, и лица у всех одинаковы, лица людей посредственных, пустоглазые, плоские, как заголовки районной газеты, их лица, как некрологи или унылые сводки со стереотипными приписками, лица, как витрины тереховских магазинов, засиженные мухами, лица, как районные парки и гипсовые фигуры в них, лица — меню в чайных и ресторанах, лица, как названия улиц и площадей, лица, которые разнятся только порядковыми номерами. Среди этих штампованных на конвейере лиц любые живые глаза покажутся сказкой, легендой, подчеркнуть это в новелле, основная трагедия Тереховки — отсутствие индивидуальностей, сформулировать это иначе; отныне все мысли одиночки — о новенькой девушке, появившейся в раймаге, — должно быть, практикантка из института.

Гужва так и не сказал, Загатному неловко было допытываться, чтоб не подумали — он интересуется девушками, хотя в новелле, понятно, Загатный ни при чем, в новелле есть герой, личность выше толпы голов на десять, потому и одинокий, одинокий, как всегда одинок повелитель; он выходит из редакции и шагает по раскаленной мостовой центральной улицы, пьянея от предчувствия — человека. Но он не торопится войти в рай-маг, гасит радость, живет только мыслью о девушке, умеющей удивляться, он представляет себе ее, и этого пока что достаточно, он представляет не только ее — он видит их встречу, встречу влюбленных от рождения, что-то мистическое («Я тебя знаю», — скажет он. «И я тебя знаю», — скажет она, и оба ничуть не удивятся, потому что так должно быть), а потом долгая общая жизнь, которая завершается далекими, как горизонт, словами: и умерли в один день.

В какие-то мгновения ему даже плакать хотелось от предчувствия счастья, его оставила обычная сдержанность, он размахивал руками и улыбался сам себе, но это не мешало ему видеть Тереховку такой, какой она была в действительности: мертвым, удушливым болотом, ямой с купами приземистых домов, крыши которых доставали ему лишь до колен, он шествовал по тереховской площади, как Гулливер по стране лилипутов; немилосердно жгло солнце, раскаленное небо ложилось на плечи и давило, давило, он увидел ларек, где продавали ситро местного тереховского производства, и вспомнил, что умирает от жажды, он сунул в окошко деньги, ему подали бутылку, закупоренную черной резиновой затычкой, бутылка была липкая, и ситро теплое, слишком сладкое и тоже отдавало гнилью, его замутило от одного глотка, едва нашел силы сунуть бутылку в окно и выплюнуть, но привкус теплой гнилой воды и чего-то металлически-сладкого, будто ситро настаивали на ржавчине, остался. Он потащился в парк, — раймаг работает до семи, он войдет в половине седьмого, — обошел гипсовые фигуры с патетически воздетыми руками, забился в заросли у заболоченной речушки, здесь было прохладнее, и снова думал о своей девушке. Он уже называл ее своей, он ее любил, почти любил, ему было легко и покойно оттого, что она живет, существует где-то совсем рядом, за какие-то двести метров…

Ощущение, что он не один в своей добровольной ссылке, что их уже двое в толпе, придает ему силы, ему хочется побыть в людской толчее, на глазах, чтоб еще раз проявить себя (проанализировать это детальней, не забыть: пока он сидит над речкой, думает о ней, в парке начинаются обычные воскресные «мероприятия» для трудящихся, культурные развлечения, и к нему непрерывно долетают взрывы смеха, возгласы, описать шумные, дешевые страсти толпы, и все его дальнейшие поступки — на фоне этой какофонии, на фоне этого бойкого сборища; и еще — он не торопится в раймаг, боясь разочарования, где-то в глубине его души живет страх перед разочарованием, но это тоже скорее подсознательно); он встает и идет на шум толпы, еще только пять часов, можно подразнить этих дикарей с их обывательскими игрищами, теперь он ни на йоту не пасует перед ними, у него есть она; он видит лужайку, заполненную тереховцами, от дерева к дереву протянута веревка, с веревки свисают на длинных нитках призы, завернутые в бумагу, а тереховцы по очереди испытывают счастье, приближаясь к веревке с завязанными платком глазами и с ножницами в руках. Ножницы клацают впустую за несколько метров от ниток, эти бездари даже перед такой банальной лотереей спасовали, будто так уж сложно пройти по прямой восемь шагов и срезать всю эту мишуру, интересно, как бы отреагировала толпа, масса, которую провел один человек, личность. Толпа, у которой отнято утешение и надежда, толпа, которую оставили с носом, это стоит продемонстрировать, они взбесятся, они увянут с тоски по выигрышам, которые достались не им, а он улыбнется и швырнет им эти побрякушки: гребни, зеркальца, всякие флакончики — под ноги, он им докажет…

Иван вскочил, рванул дверь:

— Предлагаю сеанс на трех досках! Идет?

— Одну проиграете — всем пиво, — это Дзядзько.

— На американку! — Гуляйвитер.

— Принимаю любые условия. — Сейчас все равно, только бы играть, только бы почувствовать силу своего ума, интеллекта, свое превосходство над ними. Жадно вцепился в шахматную доску.

— Мне бы домой, — робко вставил Андрей Сидорович, снова чувствуя себя виноватым. — Я ведь только механически смогу переставлять…

— Что за журналист, который не играет в шахматы, — оборвал Хаблака Иван Кириллович, загораживая собой дверь, — засмеют в любой редакции. Все великие газетчики сначала учились шахматам, а уж потом брались за перо…

Загатный вспотел от мысли, что Хаблак может не послушаться, уйти, и все рухнет, и он снова останется наедине со своей новеллой, так никому ничего не доказав.

— Нет уж, поддержите коллектив, товарищ Хаблак, отмежевываться неэтично, — припечатал Гуляйвитер. В нем тоже заколобродила охотничья натура.

Хаблак снова уселся на стул.

— Предупреждаю, играю только белыми. — Иван Кириллович выключил приемник: да будет торжественная тишина. — Взгляните на часы, через десять минут все будет кончено.

Гуляйвитер сосредоточенно насупился. Теперь уж он не повторит своих прежних ошибок, не продует этому самоуверенному нахалу. Дзядзько меланхолично выравнивал строй шахматных фигур. Лицо Хаблака подернула тень ответственности — он и к игре относился как к редакционному заданию. Иван резко вскочил, подпрыгнул вверх, ввинтился в воздух, достав рукой до лампочки. По стенам проплыли взметнувшиеся крылья. Из него рвалась радость бытия, переполнявшая его сила и надежда. Пусть сегодня он ничего и не напишет. Зато завтра настанет его великий день. До сих пор была лишь игра в литературу. Настоящее творчество только начинается!

— Прошу ход! — И вызывающе бросил центральную пешку навстречу безмолвным шеренгам черных. Гуляйвитер и Дзядзько сразу же ответили. Хаблак налег грудью на край стола, задумался.

— Великие шахматисты дольше всего думают над первым ходом, — холодно рассмеялся Иван. Хаблак не пошевельнулся, будто не слышал. На первых двух досках уже шел кровавый бой, а он все еще готовил рокировку. «Странно, даже в мелочах, даже в шахматной игре проявляется посредственность, жалкая посредственность», — думал Иван, жертвуя офицера за пешку и лишая черных рокировки: — Шах!

Одну руку Загатный держал в кармане, другой, сжав фигуру, вычерчивал над доской плавные круги — красовался. Сделав ход, легко продвигался вдоль столов, подбрасывал спичечный коробок, листал подшивку газеты. Жаль, нет под рукой книги — вот бы Гуляйвитер взъерепенился, а Дзядзько с Хаблаком — те бы рты открыли от восхищения перед силой его мысли. Шахматы — его страсть. В ремесленном училище, а потом в армии это был единственный способ самовыражения, противодействия толпе.

— Шах! — в партии с Хаблаком Иван снова пожертвовал коня, чтоб оголить черного короля, открыть путь для наступления и сокрушать, чекрыжить, громить, крошить…

— Шах!

Партии с Дзядзьком и Гуляйвитром удачно близились к концу. Черные выдыхались. Первым поднял руки Дзядзько. Гуляйвитер еще дергался, но это были последние конвульсии. Наконец и он злобно буркнул: «Сдался!» — и рванул в свой кабинет. Хаблак отвел короля за спины пешек — теперь Загатный не мог грозить шахом. Он стал спешно разворачивать левый фланг.

Хаблак снова задумался, обхватив ладонями узкую клинообразную голову.

— Будто имение проигрываете, — нервно бросил Загатный. — Все равно партия проиграна после третьего хода, великие шахматисты таких партий не доигрывают, они сдаются вовремя.

И подмигнул Дзядзьку, мол, психическая атака на врага. Вообще Иван много говорил, говорил без умолку, в бессилии наблюдая, как черные осторожно, но неудержимо затягивают тугой узел на шаткой позиции белых. Теперь Загатный почти ненавидел худые, ревматические пальцы Хаблака и, когда они повисали над доской, чтоб передвинуть вперед еще одну фигуру, отворачивался.

— Та-а-ак, Кириллович… — с ядовитым сочувствием протянул Гуляйвитер, который уже оттаял после неудачной партии и вернулся в комнату. На смерть все воронье слетается. Белые тыкались по углам, но черный король был надежно спрятан. Белые паниковали. А нервы у Хаблака крепче, чем казалось. В игре Ивана всегда были элементы риска. Он пожертвовал две фигуры, чтоб одним ударом расколошматить противника (о, сладкое ощущение интеллектуального превосходства, но удара не вышло), теперь эта бездарь, этот тупарь додавит его через два хода — мат белым, нельзя уподобиться жертве, бессмысленно пытающейся уклониться от ножа гильотины, не дергаться, в этом есть нечто унизительное. Иван смахнул со стола фигуры:

— Сдался! Случайность.

— Конечно, конечно, — поспешно согласился Хаблак. — Я…

Загатный ногой толкнул дверь. «Вы за пивом?» — спросил Дзядзько. Жадно вдохнул густую свежесть ночного воздуха. Сейчас дадут сверстанный разворот. Че-о-рт… Так позорно он проиграл только раз — в армии. Тогда пришлось лечь на пол, проползти под койками всю казарму и, по уговору, вернуться обратно. Койки были низкие, он пригнул голову до самого пола, дыша пылью, а они с радостным галдежом следили за ним, подхлестывая издевательскими словечками… самая длинная дорога его жизни. Тогда, как и теперь, ему хотелось умереть…


Я осмелился отступить на один шаг от документальной точности и сейчас казню себя. Речь идет о последнем воспоминании Загатного — из армейской жизни. Относительно самого эпизода сомнений нет. Лет пять назад о нем рассказывал мне студент юридического факультета, служивший в одной части с Иваном.

Но я не уверен, вспомнилась ли Загатному эта печальная страница его жизни, когда он, проиграв партию Хаблаку, выбежал на крыльцо. Хотя мыслил я логично. До сих пор Иван знал в своей жизни три жестоких поражения. Одно из них — за шахматной доской. Поражение чаще всего влечет за собой тяжкое воспоминание. Не так ли? Мы любим жалеть себя. Утешение былыми победами приходит погодя. Вполне возможно поэтому, что Ивану Кирилловичу вспомнилась сцена в казарме.

Итак, попробую поточнее изобразить случай в армии, воспользовавшись рассказом юриста. В их подразделении служил парень, с большим гонором, армянин по национальности. У него был разряд по шахматам, и он мнил себя чуть ли не чемпионом Вооруженных Сил. Представляю, как это доставало Загатного, — уже тогда он болезненно реагировал на каждую попытку ближнего выдвинуться из «серой массы» (слова Ивана Кирилловича). Он предложил армянину игру из трех партий. Южный темперамент сработал и — по рукам. Наказание проигравшему: проползти через всю казарму под койками и таким же макаром вернуться обратно — предложил тоже Иван. А если учесть врожденный гонор мальчишки, то вполне можно ощутить все иезуитство того пари.

На турнир собралась вся рота. Загатный проиграл первые две партии. Третьей играть не стали. Бедняга Иван Кириллович опустился на колени и пополз, продираясь сквозь тернии солдатских шуточек, ликование от нежданной потехи. Юрист вспоминал еще и о длинном коридоре, по которому Загатный плелся после экзекуции из казармы. Почему-то ему запал в память этот коридор и одинокая фигура Ивана. А солдаты ржали вдогонку. Ясное дело, и я бы смеялся: сплести для ближнего силок — и самому в него угодить.

Во время своих вечерних исповедей Загатный не вспоминал армейского периода. В Людмилином дневнике записана одна-единственная фраза из его уст: «Только надев солдатскую форму, я понял, как просто и страшно потеряться в массе…» Значит, оказавшись среди тысяч себе подобных, Иван познал всю тщетность внешнего самовыражения. Так я полагаю. Если человека выделяет из толпы лишь его одежда, он ежеминутно может лишиться своих преимуществ. Значит, есть иные ценности, непреходящие, истинные? Их не отнимут никакие житейские невзгоды. Не в этом ли источник неутомимой духовной жажды Ивана Кирилловича? Одно знаю точно: в армии он стал серьезно думать об учебе и окончил вечернюю среднюю школу.

Вчера принимали гостей. Обмывали мотоцикл. Я сторговал его у Молохвы-старшего, нашего бухгалтера, который перебрался в город. Машина старенькая, зато досталась по дешевке. Годочков пять побегает, а там видно будет, может, следом за Молохвой «Запорожец» осилю. Теперь имею собственный выезд, жаль только — дело к зиме, но когда-то и весна настанет. Пока законсервирую, не любитель я зимой на мотоцикле гонять. Радикулит схватить — раз плюнуть.

Ну, выпили, телек посмотрели. А потом я семейную хронику показал, с двух месяцев дочь любительской камерой снимаю. Понимаю, не ахти как интересно потчевать гостей семейной кинохроникой, но пусть простят — я же в таких ситуациях терпеливо листаю с хозяином альбомы фотографий — он на пляже, они на свадьбе, на демонстрации, на рыбалке… Если это людям в радость, как не потерпеть?

Наша малышка на экране в два месяца, в три, в четыре, в год и по сей день… Галина моя цветет, у меня у самого грудь от гордости распирает, что ни говорите, а дети — это наше наиглавнейшее творчество. Ни в роман, ни в симфонию человек так не вкладывает себя, как в собственное дитя. Чудаки изводят себя над рукописями, нотами, красками, продают душу дьяволу за гармонию звуков (читал я недавно один такой роман), рвутся в бессмертие, как голодное дитя к мамкиной тите, а оно, бессмертие, рядом, все так просто. Матушка-природа сама побеспокоилась и сравняла всех: простых и великих, гениев и бездарей, вождей и толпу — все смертные, все бессмертные, и все творят.

Порой оглянешься, задумаешься — и изумишься глубокой мудрости мироздания.

Экранизированная дочурка понравилась гостям. А еще я голосок ее чуть ли не с рождения на магнитофон записывал. Теперь смонтировал синхронно с кадрами, очень славно получилось. После сеанса допили, что оставалось, и я проводил гостей со двора. Сиверко пошаливал — по стеклам шуршала крупа — предвестник снега. Безрадостная картинка глубокой осени, даже на душе холод. Почему-то представляешь себя заброшенным в бескрайней степи. Я закрыл калитку на крючок, проверил замок на сарае, закрыл двери из сеней, вернулся в гостиную. Теща выключила свет в кухне — уснула. Галина стелила в спальне постель, покачивая дочкину кроватку. Гости разбудили, когда прощались. Я погасил верхний свет, включил настольную лампу. Легкие сумерки окутали гостиную, сроднив меня с теплым кругом на письменном столе. Люблю уют. И знаю в этом толк. Приладил было лампы дневного света в гостиной, но через неделю снял — зябко, ровно на сквозняке сидишь. Галина иногда шумит: деньги, мол, изводишь. А что их, в рукав складывать? Я не из тех, кто тешится толстыми сберкнижками или для показухи внешний лоск наводит, а сам новые дырки в поясе прокалывает. Не мы для мира, а мир для нас. Я и поесть вкусно люблю, к чему душой кривить. Ведь оба зарплату получаем. С базара почти ничего не берем, все свое — и молоко, и огородина, и свежина каждую осень в сарае похрюкивает. Такая у нас специфика жизни, застряли между городом и селом.

Но еще об уюте. Почему-то острее других чувствую холодную безграничность мироздания. А точнее — пугаюсь открытого пространства. Меня с малых лет манили тепло, покой, надежно защищенные стенами углы. Отсюда, наверное, и жажда уюта. Хотите послушать любимую сказку моего детства? Я ее наизусть помню. Перескажу вкратце.

Убежали от жестокого хозяина вол, корова, баран и петух. Лето в лесу жили, а захолодало — построили хатку. Теперь представьте: заснеженный лес, метель, деревья скрипят, волки в сугробах тонут, а среди всего этого холода, голода, глухомани из трубы вьется теплый дымок. Потрескивают дровишки в печи, шипит сковорода — корова блинцы печет, вол мак трет в макитре[2], баран картошку чистит, а петух сидит на жердочке, кукарекает, развлекает. И по всей хатке — алый отблеск теплого, сытного огня… Идиллия.

Вижу торжествующие лица борзописцев, слышу лай в каменных джунглях цивилизации. Ату, куси его, мещанин явился, лови его, хватай! А я разве убегаю? Прячусь? Да, мещанин я. А вы кто? Да будь завтра выгоднее хвалить и прославлять меня, тереховского обывателя, вы каждый мой ноготок цветистыми словами разманикюрите! Или вы, отчаянные правдолюбцы, защитники счастья человеческого? Низкий вам поклон. Но ведь не напитали бы землю океаны крови, а в живых человечьих телах текла она, если бы вы, праведники, больше о себе радели, чем о человечестве. Как это гениально просто: каждый заботится о себе — и все счастливы. Скажете — нереально? Но вот я же перед вами — счастливый! Счастливый, слышите, и ни в каком ином счастье не нуждаюсь!

Я давно задумываюсь над своей жизненной позицией и все ищу образ, который бы ее обобщил. Как-то летом увидел на мосту табунок ребятишек. Они швыряли в воду крошки хлеба. Заинтересовался, подошел ближе. Солнце нагрело деревянную основу моста, и вода в заводи кипела от мальков. Голодными клубками бросались они на каждую крошку, отталкивали друг друга, сплетались в темные вихри, поднимали песчаную бурю на дне — одним словом, страсти, страсти, страсти.

И вдруг средь этой битвы, средь этой борьбы за существование возникла крохотная раковина слизняка. Сверкающая рябь мерно покачивала раковину, а хозяин ее полеживал в своей зыбке, вытянув навстречу солнцу крохотные рожки, и, казалось, мудро и ласково улыбался миру: ни зла, ни страстей, ни позы. И, покачиваясь, поплыл себе на волнах дальше, верно, сам не ведая куда. А мы, люди, разве знаем, к какому берегу нас несет. Кое-кому покажется симптоматичным сравнение со слизняком, его, беднягу, умники разные уже давно в обыватели зачислили. Пусть их.

А что, как я вас нарочно дразню?.. Под настроение…


Хаблак шел из редакции как в воду опущенный. Даже просьба Гуляйвитра заменить на месяц заведующего отделом, ушедшего в отпуск, не порадовала его. Хотя в другое время такое доверие согрело бы удрученное неудачами на ниве журналистики сердце Андрея Сидоровича. И надо же было ему выигрывать эту партию! Никак жизнь не научит. Другой проиграл бы — и привет, будьте здоровы. Другой бы и не сел вовсе играть, когда дома жена и ребенок. А ему, видите ли, неловко отказаться. А теперь вот такому человеку испортил настроение.

И самое досадное — случай с редакторским щенком. «Вы видели моего Джульбарса?» — спросил редактор. Он ответил: «Да» или «Конечно», уже не помнит. «Тут пошло на принцип. Некоторые не признают его породистости. Будьте судьей». «Конечно, породистый, чистая русская гончая», — должен был ответить он. Или: «Чистейшая англо-русская». Какая разница, все равно никто в этом ни бельмеса не понимает. Должен был, если хочет ужиться с редактором. И не мучиться по ночам дурацкими проблемами. Никто бы даже внимания не обратил. А он наплел всякой ерунды, собрался рассматривать пса, хотя видит его каждый день и уверен: у песика разве что в третьем колене подмешалась «голубая» кровь. Хитрый тереховец посмеялся над легковерным, увлекающимся Гуляйвитром, сбыл за сто рублей окот своей вислоухой уличной сучонки. Но надо было успокоить человека, пусть радуется, пусть чувствует себя довольным и счастливым. Не возвращать же щенка обратно.

Вся Тереховка засмеет Гуляйвитра. А впрочем, дело выеденного яйца не стоит. Зря он разнюнился. Утром скажет при свидетелях: «Посмотрел справочник, товарищ редактор, и убедился, что песик доброй породы, англо-русская гончая». На его месте так поступил бы каждый разумный человек.

Запер сенцы и осторожно поднял клямку входных дверей. В комнате свет не горел, только на полу светлое пятно от уличного фонаря.

— Спит? — прошептал Хаблак.

— Да, едва учучукала.

— Ты лампу у бабки не взяла? Тут свет только до двенадцати, ночничок бы…

Вернулся в сенцы, взял с лавки керосиновую лампу. Дверь не закрыл, пусть немного выстудит. Уже в кровати произнес как можно равнодушнее:

— Редактор говорит: «Вы специалист, разберитесь, мой пес породистый?» А пес явно от дворняжки, председатель райпотребсоюза надул. С песиком ближе познакомлюсь, говорю, да в книги загляну. Теперь завтра надо что-то сказать, утешить.

— Нашел над чем думать, — сонно потянулась Марта («Пусть хотя бы сегодня поспит, сам к ребенку встану», — решил Андрей Сидорович). — Хочет породистого, пусть будет породистый. Жалко, что ли… О квартире не напоминал?

— Неудобно. Только через порог — и сразу о квартире. Завтра. Не волнуйся, все будет хорошо, он твердо обещал. Спи…

Но самому не спалось, хоть и закрыл глаза и дышал ровно — для Марты.


— Трум-тум-тум, трум-тум-тум, — Дзядзько насвистывал туш. И это так соответствовало моменту, что даже Ивана не сердило его паясничанье. Загатному по душе были последние минуты полуночной редакционной суеты. В них есть что-то трогательно-торжественное, и потом, они сулили свободу на завтра, возможность хоть немного сосредоточиться на своем. Печатник Шульга нес на вытянутых руках первый оттиск номера. Даже его землистое лицо светлело от торжественности момента. В комнате пахло свежей типографской краской. Корректоры, прикрыв глаза, отходили в сторону, показывая, как смертельно они устали.

— Кто свежая голова? — сурово вопрошал Иван.

— Товарищ Дзядзько, — в тон ему отвечал Виталий.

Загатный склонялся над влажными полосами. Это было его творение, как выстроенное для битвы воинство. Далеко вперед выдвинулся разведывательный отряд первой полосы — красный угол. Чуть пониже большие черные буквы — копьеносцы трубили о сдаче хлеба колхозами района. Бодро ждал сражения авангард передовой. Пара клише из РАТАУ[3], мастерски заверстанная подборка «По району», репортаж у льномолотилки, интервью с трактористами — армия шла четкими шеренгами, и властная рука полководца Загатного простиралась над ней. Одно его слово — и тут же поменяют местами заметки, переберут заголовки, вынесут в шапки громкие строчки призывов. Воля полководца властна сломать строй и выстроить новый, лучше прежнего, а печатник Шульга размножит творение в трех тысячах экземпляров. Иван окинул взглядом заголовки — ему нравилось поднимать голову над полосой и холодно бросать ошалевшим за смену корректорам: «В заголовках хотя бы ошибок не пороли…»

Но в сегодняшнем номере ошибок не нашел. Может, потому, что мысли все настойчивее возвращались к тому, что ждет его завтра. Завтра он проснется свободным и целиком отдастся творчеству.

Искусство требует жертв. Банальные слова, но, к сожалению, в них много правды. Иван погрустнел.

— Один оттиск редактору.

Прошелся по притихшим кабинетам. Гуляйвитер не читая подмахнул номер и уже тыкал всем по очереди для пожатия свою белую кисть. Иван сунул руки под умывальник.

— Простите, у меня мокрые…

Застучала печатная машинка. Складывал в стол бумаги, пока не скрипнула дверь за Приськой. Уловил ее лукавый взгляд, а может, почудилось. Неужто догадываются? Потому и не хотел просить сигарет при свидетелях. Сразу подозрение, зачем ночью сигареты, курит он редко, когда волнуется. Можно было сказать — остаюсь работать. Но не поверят. Закрыл секретарскую, плащ на руку, так внушительнее. Шульга остановил машину, протянул Ивану Кирилловичу пачку «Примы».

— Благодарю.

Взял две, но от двери вернулся и попросил еще.

— На всякий случай. Хочу поработать сегодня.


В предыдущем разделе я как автор погорячился, признаю. Обычная ребячливость. Ничего такого я не думаю. Как все, так и я. Там, наверху, головы поумнее, не нашим ровня, они знают, что делают. Но иногда сам не свой становишься. Особенно в последнее время. Но не будем об этом…

Есть дела посерьезнее. Я должен сейчас поднять завесу перед финальной сценой одной психологически любопытной истории. Да боюсь, выйдет как-то ненатурально: сначала развязка, а потом сама история. Придется в нашем театре пока что погасить свет. Запаситесь терпением, история довольно длинная, хоть я и постараюсь рассказать ее как можно короче. Известное дело, писатель из меня никудышный — другой бы, маститый, ловкий писака, толстенный любовный роман сотворил о наших тереховских Ромео и Джульетте. Я же соображаю, как бы его побыстрее прокрутить. Что поделаешь, не выношу лирики. Может, с молодых лет, когда очерки пописывал, опротивела. Да и в нашей с супругой предсвадебной эпопее не встретите шибко сентиментальных страниц. Ну признавались, целовались, я даже несколько стихов родил — кто не поэт в такое время? — скромненько поженились.

Начну с одной идиллической картины. Сижу я как-то на веранде у супругов Борисенко. Закатное солнце красит за окном корпуса машиноремонтной станции — директором там наш бывший старый тереховский холостяк Иван Иванович. Людмила Леопольдовна — поняли наконец?! — вносит чайник. На столе хлебница, масло, свежее вишневое варенье и графинчик домашнего вина. Мы с Людой пируем. За стеной гудит телевизор — директор станции смотрит третью серию польского детектива. С тех пор как я пишу про Ивана, я часто бываю здесь проездом из города — то совещание, то в бибколлектор вызывают. Борисенки живут в рабочем поселке, что у киевской трассы. Отсюда начинается мощеная дорога на Тереховку. Наш дружеский разговор изредка прерывают две девочки, соскучившиеся по маме. Прибегают с улицы, тыкаются ей в колени и снова спешат в таинство своей вечерней беготни. Люда пополнела, но все еще привлекательна. Красота ее зрелая, устоявшаяся. Долго не работала: дом, теперь заведует поселковой библиотекой, агрономия — слишком хлопотно для матери двух шустрых девчушек.

Ну, как вам картинка? Но это уже за финалом. Это то, что будет потом. Возможно, при случае остановлюсь поподробнее. Сейчас очень тороплюсь. У меня был учитель, любимый учитель, Петр Васильевич, родом из села, сосед наш. Так этот учитель всегда спешил, как и я — с романом. В селе его прозвали Поспешаем. Дети так привыкли, что и в дневниках записывали: Петр Васильевич Поспешай. Я уже семилетку кончал, когда Поспешай заболел раком горла. Заболел внезапно, неожиданно. И быстро сгорел. Огороды у нас рядом, я к экзаменам готовился, когда он последние дни мучился. Лежит в саду и целыми днями кашляет. Бухает, аж захлебывается кашлем… Но зачем я?.. Хотя эта смерть… Совсем спятил. Кому, кроме меня, интересна судьба больного учителя. Забудем это. Минутная слабость.

Заранее предупреждаю тех, кто млеет от захватывающих семейных страстей, горячих поцелуев и бурных ссор. Я человек земной, прозаический, с годами и вовсе остываю. И в этой истории меня интересуют только основные, конструктивные моменты. Выражаясь технически (а я приблизился к технике, когда приобрел мотоцикл), меня интересует, почему колесики завертелись и как они взаимодействуют. Ведь кибернетики давно открыли, что человеческая душа — просто сложный механизм. Вот и давайте наблюдать, что произойдет, когда два механизма приблизятся друг к другу.

И еще одно. Ниже я использовал страницы из Людиного дневника. Кто лучше сможет прояснить историю ее отношений с Иваном Кирилловичем? Сам Загатный ни в одном из наших разговоров имени Людиного не вспомнил ни разу. Люда другая. Натура ее склонна к романтизации окружающей действительности, и теперь их знакомство с Иваном кажется ей чем-то необычным, исключительным, ярким всплеском на фоне тусклой тереховской жизни. Представляю, чем все это покажется под старость. Еще при первой встрече я не без удивления отметил высокую оценку Людой талантов Загатного. Она убеждена в его славном будущем. Может, именно поэтому к воспоминаниям относится исключительно добросовестно, будто уже ныне каждое ее слово об Иване имеет историческое значение. В душе очень гордится, что близко знала такого незаурядного человека. Категорически отказалась дать мне свои девические записи, пока я не сообщил, что буду писать об Иване книгу. И только тогда очень торжественно, в присутствии мужа, передала мне две толстые тетради, перевязанные синей лентой.

Можете представить, как мне не терпелось, оказавшись дома, развязать эту синюю ленту. Но пришлось немного разочароваться. Людины записи не блистали яркими наблюдениями. А сентиментальное щебетанье окультуренной высшим образованием девицы — кому интересно? Об Иване шла речь лишь в одной тетрадке. Собственно, на этих записях дневник обрывался. Где-то через месяц после ночной сцены в райисполкоме она неожиданно для всех вышла замуж. Характерно, что в этом замужестве тоже было мало лирики. Но откуда ей взяться, если двое, едва перекинувшись словом, уже уверены, что завтра поспешат в загс?

Наконец приступаю к изложению Людиного дневника. Беру из него наиболее содержательные строчки, оставляя телячьи восторги и печали будущим исследователям. Комментировать события буду я. Вся эта любовная история продолжалась пять недель и четыре дня. Остановлю ваше внимание на узловой записи недели, придерживаясь ранее изложенной версии, что характеры (а что такое любовь, как не столкновение характеров во времени и пространстве?) развиваются диалектически, скачками, от ситуации к ситуации. Каким же виделся нашей героине Иван Кириллович до их знакомства? Прошу!

«Вчера наконец встретила Загатного, новую тереховскую «звезду». Нынче только о ней и злословят. Ходит с непокрытой головой, в узких брюках. Это всех страшно раздражает. Я упомянула о нем в райисполкоме, куда там, едва не заклевали. Мол, ставит себя выше всех, хочет выделиться. Но по мне все это чепуха. Разве этим определяется духовная сущность человека? Хотя еще и прохладно, он ходит без шляпы. Высокий, статный, выглядит он романтично. А вот узких брюк и я не оправдываю. Сейчас все газеты выступают против тлетворного влияния Запада на молодежь. Даже в «Перце» помещают карикатуры на таких. Зачем же лить воду на мельницу несознательных юнцов?

Среди людей живешь — так и живи по-людски».

Мне нечего добавить к этому отрывку… Разве что скажу: о Люде в ту пору сплетен не меньше ходило. Девушка она была красивая, и по приезде вокруг нее сразу же рой авторитетных женихов закрутился. Но Люда всем отказывала. Даже танцевала только с девушками — пересудов боялась. Тереховцы сначала думали, что где-то у нее есть лучшая партия, а потом озлились: горда больно, принца ждет, а принц вдруг возьмет и не явится… Иван и Люда непременно должны были сблизиться, потому хотя бы, что оба сторонились тереховцев. Так я поясняю завязку этого любовного сюжета.

«Странно. Вчера под вечер приходит Загатный за данными для передовой, я была в кабинете одна. Роемся в сводках, вдруг он говорит: «Людмила Леопольдовна, я приглашаю вас в кино. Очередной американский боевик!» Я ошеломленно молчу, тогда он добавляет: «Я не мальчишка, чтобы ловить вас после танцев, мы оба достаточно разумные люди. Вы мне давно нравитесь. Вот билеты. Я жду вас у клуба, за пять минут до начала сеанса. Моя жизнь в ваших руках». И пошел. Я не ждала ничего подобного, хоть и люблю романтические ситуации. Но так своеобразно никто еще со мной не разговаривал. Попробуйте представить себе лица тереховских сплетниц, когда мы входили в зал! Не сумеете, фантазии не хватит. По рядам сразу шу-шу-шу. Мы заняли свои места и уже не оглядывались. Картина меня взволновала. Цветная, душевная. А Загатный ругался всю дорогу до самой моей квартиры. У каждого свои вкусы, о вкусах не спорят, это даже в газетах пишут. Я сразу же высказала свое мнение, и мы мирно, хорошо простились».

Отмечу трагическую, как мне кажется, особенность характера Ивана. Каждую девушку, с которой знакомился, он сначала идеализировал до нелепости. Поэтому дальнейшие отношения после первой встречи становились трудным, болезненным для самого Ивана процессом разочарования — идеал постепенно умирал. Я отметил эту черту его характера немного суховато, теоретически, но ее надо учесть, иначе не поймете дальнейшего развития событий, о которых пойдет речь.

«Он сумасшедший, слово чести. Я для него уже жена, готов подавать заявление, уже говорит о нашем общем будущем, словно все давно решено, хотя я еще и слова не ответила на его признания. Да и будущее наше в его представлении какое-то фантастическое, не как у людей. Оказывается, жить мы будем ради духовного роста, большой, общечеловеческой цели (меня все подмывало спросить, даже рискуя вызвать поток страстных обвинений в мещанстве, как и где мы будем заниматься «духовным ростом», потому что надежд получить от райисполкома квартиру нет, большая очередь, а он, говорят, уже давно с редактором горшки побил). Иными словами, я непременно должна сделать какое-то эпохальное открытие в агрономии, а он, понятно, станет гениальным писателем, которого признают не современники даже, а будущие поколения. В его гениальность я еще могу поверить, такие чокнутые всегда людей удивляли. Что касается меня, то очень сомневаюсь. Честно признаться, меня и не манит это «великое», живут люди и без эпохальных открытий…»

К этому времени увлечение Ивана Кирилловича Людочкой, кажется, достигло апогея. Именно тогда, помню, он являлся в редакцию какой-то светящийся и удивительно расслабленный. Каждую свободную минуту рвался в сельскохозяйственный отдел райисполкома. От своего неугомонного ухажера Люда сбегала в командировки. Но он и в селах находил свою возлюбленную, твердя, что не может прожить без нее и дня. Загатный походил на влюбленного семнадцатилетнего мальчишку, который не может сдерживать своих первых чувств. Весьма несолидно для взрослого человека, да еще ответственного работника, то же самое говорили Гуляйвитру и руководящие товарищи. Тереховка буквально жила анекдотами о чудачествах влюбленного секретаря редакции. Он же плевал на все пересуды.

Но шли дни, и ореол Людиной святости в глазах Ивана постепенно мерк. И открылось Загатному, что его возлюбленная такой же обыкновенный смертный, как и все мы.

Он не простил ей своей попранной веры… Что ж, так и должно было случиться.

«Чувствую, если бы мы поженились, я была бы несчастным человеком. С Иваном можно жить только робинзонами, на острове. Как-то с трудом затащила его в компанию. Были все наши, тереховские, из разных учреждений. Выпили, веселились, танцевали, рассказывали анекдоты, бутылочку крутили, в шутку целовались. Иван сразу предупредил, что в гости идет только ради меня. Господи, как он вел себя! Представьте, в разгар веселья извлекает томик Гегеля, который уже стал у всех притчей во языцех, усаживается в углу и начинает читать. У меня глаза на лоб полезли. Гости переглядываются, хозяйка квартиры покраснела, чуть не плачет — какое оскорбление. Подхожу, тихонько спрашиваю:

— Вам скучно с нами?

— Да, — отвечает, — с ними мне скучно. Я не привык зря тратить время. У меня всего одна жизнь.

— Зачем же вы шли сюда?

— Я же говорил, только ради вас…

Я попрощалась со всеми и ушла, он — за мной, но я не разрешила проводить себя до перекрестка. Надоело быть посмешищем для всего райцентра».

Это уже вызов со стороны Ивана Кирилловича. Заметили? С этих пор — нечего мудрить, о любви рассуждать. Началась борьба самолюбий.

«Я держалась целую неделю. Не подходила к телефону, обходила Загатного стороной на улице, даже не здоровалась при встрече. Он подошел в воскресенье, когда на площади было очень людно, и этим обезоружил меня. Не могла же я спорить с ним, что бы люди подумали, и без того сплетничают о нас достаточно. Мы прохаживались по аллеям парка, и Загатный говорил мне очень серьезно, трагическим голосом, как может только он:

— Людмила Леопольдовна! Одно ваше слово — и моя судьба решится. Я собрал чемодан и написал заявление редактору. Я не буду помехой вашему счастью. И мы больше никогда не увидимся, разве что на том свете, если он существует…

Тут он умолк. В его словах, во всей интонации было что-то очень мятежное, бурное, как в старинных романах. Признаюсь, меня тронула такая сила чувств. Куда нашим тереховским пентюхам!

— Зачем так, Иван, — тихо и очень по-доброму проговорила я. — Мы остаемся добрыми друзьями, я вам это обещаю. А будущее покажет…

— Благодарю… — Плечи его опустились, казалось, он разрыдается. — Благодарю, вы меня спасли…

Взглянул на меня счастливыми глазами и резко повернул к выходу. Я оглянулась, не следит ли кто за нами. Аллея была безлюдной…»

Сцена надуманная, скажете вы, в духе посредственных романов прошлого века. Высокие страсти не типичны для периферийных городков. Но я не изменяю документальной точности, пишу все как было. Выдумывают жизнь сами герои. Пока я еще не воспользовался несколькими фразами об этом происшествии, сказанными мне Иваном Кирилловичем в киевском ресторане. Но теперь они необходимы. Привожу без комментариев:

— Что ж, когда любовь остывает, мы ее выдумываем, потому что нам хочется любить. И имейте в виду, придуманные чувства не менее горячи, чем настоящие. Если, конечно, мы в них поверили. Правда, для этого нужен талант и хотя бы несколько зрителей…

Как хотите, так и понимайте эти слова. У меня есть собственное мнение, но пока приберегу его.

«Неделя прошла спокойно. Хотя мне и передавали, что Иван очень переживает наш разрыв, но кто об этом знал. Загатный ни с кем не делится. Он всегда меланхоличен и сдержан. А в воскресенье была комсомольская свадьба. Катерина из амбулатории вышла замуж за Дмитра из райкома комсомола. В амбулатории накрыли столы. Наши девчата собрались раньше — помочь. Я тоже пошла, в босоножках, потому что стерла ногу, а для «торжественной части» и танцев взяла туфли на высоких каблуках.

Все это предисловие, а что произошло на свадьбе, я и описать не могу: ни слов, ни духу не хватает. Загатный опьянел, в Тереховке его видели таким впервые. Играл на гитаре, пел чуть ли не блатные песни, которые очень не понравились начальству (вот тебе и квартира, и женитьба…). А вечером нашел в хирургическом кабинете — там для женщин зеркало поставили — мои туфли, целовал их прилюдно и проповедовал свои теории относительно любви. Умереть можно! Назавтра я неслась на работу как ошпаренная и из-за каждой занавески ловила на себе взгляды. Девчата божатся, что Иван в центре зала смотрелся очень эффектно и говорил красиво, искренне, все ему аплодировали. Он либо сумасшедший, либо действительно любит меня до умопомрачения. Таких страстей даже в книжках не встретишь».

Я лишь дополню нарисованную сцену несколькими штрихами. Об этом дне и вечере можно еще одну книгу написать, слово чести. Жаль, что тогда не было из области или из Киева ни одного корреспондента. Комсомольская свадьба вылилась в широкое районное мероприятие. Но сейчас писать об этом лишне, да и не актуально. Иван еще до начала свадьбы где-то выпил, не с печатником ли Шульгой? За столом держался как человек, который во что бы то ни стало решил напиться, ну его и разобрало. Никаких блатных песен я не слышал, напевал он популярные джазовые песенки; правда, председатель райисполкома, человек болезненный и желчный, заявил сгоряча, что на гитарах бренчат только мещане и стиляги. Я первый заметил отсутствие Ивана и пошел на розыски, предчувствуя недоброе. Кино уже кончилось, в фойе танцевали. Когда я переступил порог, аккордеон смолк, а Загатный возвышался над толпой с туфельками на вытянутых руках и ораторствовал. Я услыхал только конец речи. Ниже привожу ее:

— Да, я люблю ее… Я ее люблю. Вечная и банальная история. Если хотите знать, на этом держится мир. Я мог бы долго рассказывать вам о настоящей любви, но вы все равно будете смеяться. Вот вы, девушка, слыхали об Уолте Уитмене? А это был очень мудрый человек. «Первый встречный, если ты захочешь заговорить со мной, почему бы тебе не заговорить со мной?» Но если на улице я подойду к вам, к вам или к вам и попробую завести беседу, вы позовете милиционера…

Он еще раз поцеловал лакированные носочки женских туфелек, величественно повернулся и пошел к дверям под аплодисменты и смех присутствующих…

«Я похожа на мотылька, который уже опалил крылья, боится огня, но все равно летит на него. Загатный поймал меня после сеанса, и я согласилась пройтись с ним. После такого донкихотского поступка неловко отказать человеку в разговоре. Ярко светила полная луна, было тепло, а на душе как-то смутно, даже сердце замирало. Он свернул в поле, но я сказала, что дальше развилки не пойду — это метров сто от крайних хат. Представьте широкую, белую дорогу, на обочине шелестит рожь, жемчужное марево лунной ночи над полем, все какое-то смутное, тревожное, а он говорит, говорит, говорит, и мы бредем, бредем по зыбкой дороге, такое может разве что пригрезиться. Вдруг он останавливается — видели бы вы его строгое, вдохновенное лицо в призрачном лунном свете! — и подает мне руку: на всю жизнь! Я плохо помню, я была словно пьяная, счастливо пьяная, я вложила свои пальцы в его холодную ладонь, и мы пошли, пошли по белой дороге. Вот тебе и Тереховка! Никогда не ждала…»

Я хочу сразу же обратить ваше внимание на одну интересную деталь. Только вдумайтесь: «Я была пьяная, счастливо пьяная, я вложила свои пальцы в его холодную ладонь…»

Замечено точно, в минуты большого нервного напряжения руки у Ивана действительно словно мертвеют, он сам говорил, но Люда это заметила. Значит, не так уж она была опьянена, как пишет. И еще одно. Мне долгое время не давала покоя мысль: как могла такая рациональная девушка, пусть даже где-то романтичная, клюнуть на дешевые декорации — белая дорога, ночь, страстные речи Ивана, цену которым она почти гениально предчувствовала (беру обратно свои придирки к автору дневника: очищенный от шелухи, он производит намного большее впечатление). Как она могла решиться подать — символично! — руку Ивану? Недавно я снова заехал в поселковую библиотеку, рассчитывая узнать больше, чем мне это удавалось раньше. Люда была в комнате одна, подшивала газеты. Моя любознательность была ей не очень по душе, но я обратился к ее гражданскому чувству, напомнил о книге, документальность которой определенно заинтересует будущих летописцев жизни Ивана. И Люда стала более разговорчивой.

— Хотите откровенно? Даже самое славное минутное опьянение не лишает подспудной трезвости. Я знала, что завтра, на трезвую голову, все будет видеться иначе. С моей стороны это не было окончательным решением. Но в нашем трезвом мире так хочется иногда захмелеть… Точнее, сделать вид… Что же касается Ивана — у него было серьезно. Если хотите, как у ребенка, который верит, что волк схватил гусей. Игра для него не спектакль, а настоящая жизнь. Этим мы и отличаемся от детей, мы не умеем играть всерьез.

— Не такой уж ребенок Иван Кириллович, как вам кажется, я-то уж знаю…

— Я просто сравниваю, хотя, честно говоря, я часто казалась себе намного старше его. Но согласитесь, что дети быстро разочаровываются в игре… Пелена спадает с глаз — и белые гуси снова становятся Кольками, Витьками, Таньками, и дети равнодушно отворачиваются от игры. Да пусть этот волк хватает гусей. В конце концов до́роги не гуси и не волки, а эмоции…

Так она говорила довольно долго. Повторяясь и нервничая, и посторонний человек мог бы подумать, что Людмила Леопольдовна до сих пор обижена, удручена непостоянством Ивана. И вместе с тем она как-то откровенно призналась, что никогда бы не вышла за Ивана — боялась испортить себе жизнь. Люда тоже любила и любит определенность — в этом мы с ней схожи.

После той лунной ночи они с неделю избегали друг друга и потом только один раз встретились в райисполкоме, в часы ее дежурства.

Попрошу зрителей занять места в нашем маленьком театрике, скоро я снова подниму занавес. А пока несколько замечаний о героях. Люда спешила. Люде необходима была эта последняя встреча, перечеркивающая лунную дорогу и развязывающая ей руки. За ее спиной уже стоял Борисенко — партия, по тереховским понятиям, весьма удачная, солидная. Встревоженный настырностью Загатного, немолодой уже холостяк вдруг спохватился и стал активно действовать. Люда же была не в том возрасте, чтобы отказывать положительному человеку, без двух минут директору, Иван… Но Иван сам виноват. Он столько намолол ей в ту ночь в райисполкоме, что она, бедняга, не в силах была даже записать всего в дневник, как ни заботилась о потомках…

Я воспользуюсь Людмилиными записями, не прибавляя к речи Загатного ни единого слова. Напомню: выходя из редакции, Иван попросил у печатника две сигареты, потом вернулся и взял еще одну. Значит, готовился к серьезному разговору, более того, видел уже себя в этом разговоре — с сигаретой на фоне огромного окна, с горящей сигаретой в просторной приемной и т. д. Сцены с сигаретами казались ему эффектными. Хотя, повторяю, он почти не курил, в детстве перенес операцию горла. Горло… Моему учителю Петру Васильевичу Поспешаю тоже запретили курить — удалили гланды, но как-то неудачно, сельская больница, сами понимаете. А он курил да курил — и докурился до рака горла, даже больной не выпускал изо рта сигарету. Господи, как он кашлял! И все шутил, чтобы и в гроб не забыли положить ему с десяток пачек «Примы». Снова я про веселенькое завел… Да, чуть не забыл горьких слов Ивана Кирилловича, которые он произнес во время нашего с ним интимного разговора в ресторане:

— Я могу любить только недосягаемое. Когда крепость поднимает белый флаг, я разочаровываюсь. Я вечный рыцарь, которого привлекает штурм, а не трофеи.


Ночь пропахла полынью.

Ее горький запах ударил в ноздри, едва Иван сошел с редакционного крыльца. У дороги к нему присоединились привычные запахи бензина и конского пота. Но полынная горечь осталась. Впрочем, полынь тут ни к чему. Горечь у него в сердце, но это была не только боль утраты, но и боль рождения. Наконец, такая утрата — тоже счастье; есть что терять и есть ради чего терять. Загатный шел медленно, погружаясь в приятную возвышенную грусть. Густые, сочные краски ранней осени, бабье лето еще впереди. Он даже не думал, что сейчас скажет Люде. Слова родятся сами, только бы донести до райисполкома эту живую, высокую тоску.

Он рано выпустил ручку входной двери, тугая пружина прихлопнула их, и тут же трижды мигнуло электричество; еще десять минут — и Тереховка смежит свои очи. Свет погас, когда они с Людой обменялись теми малозначащими фразами, которые предшествуют обычно серьезному разговору. Девушка подкрутила фитиль керосиновой лампы, недобро подмигивающей с сейфа, но сумрак у стен остался, и Загатный обрадовался: скрадывая движения, он как бы придавал весомость его словам. Все походило на сцену из старой провинциальной драмы — невозмутимое Людино лицо над столом в розовом кругу лампы, темная фигура Загатного в кресле и напряженная тишина, словно суфлер потерял конец фразы и теперь лихорадочно листает страницы. Иван положил голову на руки, а когда поднял, его лицо свело от внутренней боли.

Мелкие заботы, мелкие страсти, пересуды, игра мелких самолюбий — все мизерное, жалкое, лицемерное. Можно сойти с ума. Изо всех сил избегаешь потока будней, а он догоняет, затягивает, и не замечаешь, как погружаешься в него, день ото дня все глубже, глубже, и вот уже нечем дышать — медленное умирание.

Он выдернул из-под тугого галстука ворот рубашки: белые кисти рук с длинными тонкими пальцами повисли на подлокотниках.

— Меня стараются уязвить: голубая кровь, руки аристократа, не люблю народ… Какая демагогическая чушь! Я ненавижу только посредственность, тупость. Смеюсь над людской глупостью, как писал гениальный дед Сковорода. У нас для всех одинаковые возможности, кто мешал им воспитать в себе духовность и выбраться из общего потока на остров? Нет, пока я творил себя, они предпочитали стучать костяшками домино, дремать перед телевизорами, орать на стадионах в животном азарте — теперь они обижаются: ты от нас отдаляешься, ты ставишь себя выше нас. А опуститься до их уровня, скажите, это — справедливо?

Он передохнул, встал и прикурил от лампы первую сигарету.

— Они воинственны. Они говорят: это плохо, ибо мы этого не понимаем. Творите для простого человека, для массы, вы призваны творить для простых людей. А я кричу и буду кричать им в лицо: я сложный человек, слышите, сложный, и не виноват, что у вас не хватило отваги и духу подняться над своей простотой, и я не собираюсь опускаться до уровня вашей духовной нищеты. Даже на Голгофе я буду шептать: умирает сложный человек, сложный… На всех Голгофах простые люди распинали сложных людей, чтобы завтра молиться на них.

(Должен прервать Ивана Кирилловича и отметить его недобросовестность в извлечениях из Сковороды, особенно в последнем. Если уж ты выбрал себе божка, хотя это и странно для человека, похваляющегося интеллектуальной свободой, зачем тогда искажаешь, извращаешь слова его на свою потребу? Разве наша общественность так глубоко уважала бы память этого философа-демократа, разве писалось бы столько о нем теперь, если бы он допускал в своем творчестве идейные ошибки, воспевая индивидуализм? Такие сомнения давно мучали меня. Наконец собрался и просмотрел двухтомник Григория Сковороды.

Не стоит говорить, что Загатный субъективно надергал цитат, которые бы оправдали его поведение в Тереховке. А вот и явная дезинформация. Вспомним недавно приведенные Иваном слова: «Смеюсь над людской глупостью…»

Рад сообщить читателям, что со стороны Ивана Кирилловича это сознательный поклеп. Таких слов у Сковороды нет и быть не может. Есть слова: «Смеюсь над людской глупостью, ее же оплакиваю». Заметили основное различие?)

Иван жадно глотал дым, словно это была его последняя затяжка перед смертью. Ходил из угла в угол, спотыкаясь о ковер, и длинная его тень тревожно металась по разлапистому трафарету стен. (Еще должен объяснить, почему в этой сцене не слышно Людмилиного голоса. Во-первых, в ее дневнике приведены только слова Ивана, и я не хотел идти против собственных убеждений. Главное же — Люда уверяла, что в тот вечер отделалась несколькими банальными, незначительными фразами, чтобы поддержать разговор. Загатный говорил за двоих…)

— Дальтоник не различает цветов, весь мир видится ему серым, так и человек посредственный никогда не заметит и не оценит настоящую духовность, интеллект. Только официальное признание, внешний успех убеждает толпу: перед ней нечто высшее ее разумения, и перед этим высшим, непонятным, надо склониться. Тогда толпа подбросит вверх шляпы и завопит: «Слава гению!» Плевать мне на их преклонение, я только хочу доказать, вбить в их дубовые башки, что я иной, не такой, как они, и имею право ходить по тереховскому Крещатику, держа руки за спиной…

А знаете, чего он про эти руки вспомнил? Где-то через неделю по приезде в Тереховку Загатный шествовал на работу, заложив руки за спину и задумчиво наклонив голову. Догоняет его заведующий сберегательной кассой, который пописывал в нашу газету о вкладах трудящихся и частенько бывал в редакции. Запанибрата хлопает Ивана по плечу. И между ними происходит такой диалог:

— Как хозяин улицы ходишь — руки за спину.

— А вы убеждены, что я не хозяин улицы?

— Ну и юморист! Ты ведь пока не председатель райисполкома…

Придя в редакцию, Иван Кириллович долго плевался и с тех пор на работу ходил только так, заложив руки за спину.

— Пока я не жил в этом болоте, у меня была уйма желаний и мало конкретики. Тереховские мещане помогли мне найти себя. Только творчество спасет меня от их цепких рук. Я пожертвовал молодостью, чтоб подняться духом над выстроенной по ранжиру толпой. Видите, в тридцать лет я почти седой. Я жертвую жизнью, чтобы доказать им, что стою большего, чем они думают. Искусство требует жертв — в этих банальных словах великая, хотя и грустная, истина…

Взволнованный своей речью, Иван Кириллович раздавил в пепельнице окурок и торопливо закурил вторую сигарету. Пальцы его дрожали…

— Вся моя будущая жизнь — медленный путь на Голгофу. Я не могу и не хочу жертвовать вами. На Голгофу идут в одиночку.

Он стоял на серебристом фоне открытого окна. Руки глубоко в карманах, голова конвульсивно откинута назад, глаза закрыты. Наступала решительная минута. Загатный чувствовал, как пульсирует в ноющих висках кровь.

— Вы, Люда, живой человек. Вам нужна семья, уют, покой. Я ничего этого не могу вам дать. Я не имею права размениваться. Если это случится, я возненавижу и себя, и вас… Простите меня. И спасибо, что вы есть… что вы были в моей жизни… Прощайте…


Не правда ли — конец исповеди сентиментальный? Иван проговорился в ресторане, что плакал, прощаясь с Людой.

А может, сболтнул. Люда о слезах не упоминала. Но в ее дневнике тот вечер описан детально. Особенно глубоко запало ей в душу, потрясло больше, чем весь монолог, одно его движение. Загатный взял ее руку, склонился низко над столом и поцеловал. Потом резко повернулся, бросил на плечо плащ и стремительно вышел из комнаты. Его поникшие плечи сиротливо проплыли под окнами и растаяли в ночи.

Теперь я осмелюсь нарисовать сцену, свидетелем который был один-единственный зритель, потому и проверить его некому. Отстаивая ее вероятность, опираюсь на свое глубокое, в сравнении с другими коллегами, знание характера Ивана. Эпизод этот вызовет множество возражений и у читателей, и у критиков. Думаю, что какой-нибудь пуганый редактор вознамерится вымарать его вообще. Действительно, упоминание бога в наш атеистический век не очень-то похвально. Но и тут я не могу поступаться жизненной правдой. К тому же я поясню дальше, что это был за бог и какие у него были с Иваном отношения. А пока только картинка. Написана она со слов печатника Шульги. Придумать это Шульга не мог, не тот он человек.

Когда взволнованный печатник заметил в газете ошибку и ему немедленно потребовался Загатный, он побежал не на квартиру Ивана, а прямиком в райисполком, потому что вся редакция и типография знали: в этот вечер, когда Люда дежурит, их секретарь отправится к ней. Уля не дремала и следила за каждым телефонным звонком, за выражением лица Ивана, — а если к этому еще добавить чисто женскую интуицию, с которой у тереховских женщин было все в порядке, то в точности прогноза не приходилось сомневаться. Итак, Шульга сел на свой старый-престарый велодрандулет и поскакал по булыжной мостовой в ночь, пугая сонных тереховцев дребезжанием седла, спиц, щитков и педалей. Так он проехал метров двести, потом прислонил транспорт к забору и направился через исполкомовский скверик к подъезду. Вот тут он и увидел то, о чем, взяв обещание не выдавать тайну, поведал мне через несколько лет.

Поперек дорожки валялся брошенный светлый плащ. А сам Загатный стоял на коленях, руки на груди, ладонь к ладони, голова поднята, лицо к небу. Он что-то страстно шептал. Шульга разобрал и запомнил лишь одну фразу:

— Боже, возьми все, только дай мне полюбить…


Пишут, спорят (я регулярно просматриваю периодику): когда же наука сделает бессмертным человека? И никому в голову не придет, на кой ему это бессмертие? Представляю, изобретут где-то, в штате Техас (для примера) долгожданный эликсир. Кто же первым прорвется в сонм бессмертных? У кого кошелек потуже. Бессмертие за миллиард долларов. Бессмертие по знакомству, по блату. «Мой кузен — адвокат того депутата, который… Устройте несколько бессмертий. Взаимно…» Это из какого-то фильма. Запомнилось. Бессмертные миллиардеры, бессмертные тираны и их блюдолизы, тоже бессмертные. «Кто в списке неблагонадежных, тому прививать бессмертие строго запрещено. Ничего не могу поделать, сеньор…» Пусть умирают крамольные мысли, на земле будет спокойнее, тиран царствует вечно, вечный покой, вечная тишина… О люди!

Благословляю смерть! Благословляю смерть, которая одна равняет господ и рабов. Благословляю высшую справедливость. Пока тиран и бунтовщик смертны — жизнь существует. Если бы не было смерти, мы бы все еще ходили с каменными топорами. Смерть — двигатель прогресса. Только она подвигает смертных на великие дела. Если впереди вечность, к чему писать этот роман сегодня? Впереди вечность — спите, отлеживайтесь на диванах и кушетках. Наслаждайтесь жизнью, вы еще поспеете к великим делам, впереди вечность, время есть и времени нет, потому что оно безгранично. Благословляю смерть — колесницу жизни!..

Какая патетика! Оракул! Пророк! Гений! Чувствую, что больше не напишу ни слова, пока не откроюсь вам до конца, не сброшу с себя непосильную ношу, которая гнетет меня несколько дней. И дифирамбы смерти, и настырное упоминание о моем учителе Петре Поспешае — все это результат… Даже этой тетради боюсь доверить, не то что вслух произнести. У меня, не пугайтесь, не ахайте — рак горла. Да, да, это правда, неожиданная злая правда. Ненасытное чудовище нашего века настигло меня. Я это недавно почувствовал. Не было ни температуры, ни боли — рак не болит! — только горло у самой груди одеревенело; глотнешь — и чувствуешь опухоль. Весь вечер я был подавлен, хотя изо всех сил отгонял мрачные мысли. А на следующий день закашлялся в своем маленьком кабинетике. Что это был за кашель! Кашель Петра Поспешая, глубокий, сухой, черный. Сразу вспомнились мне выпускные экзамены, сад, предсмертное буханье Петра Васильевича, сигареты «Прима», вырезанные гланды. И у меня с гландами была оказия. Вернее, так себе, разговор, еще во времена Загатного. Только я избавился от гланд, после операции вышел на работу. Сижу, курю. Как раз, помню, «Приму».

А Загатный и говорит:

— После такой операции рискованно курить. Можете рак горла схватить… Скорая смерть, правда, болезненная…

А я молодой, глупый. В таком возрасте разве думаешь о болезни? Смерти как-то не представляешь себе. Все когда-то умрем, смеюсь. И курю. И докурился. Наверное, с тех пор он меня и точит. А нынче последняя стадия. Поспешай недель шесть со времени, как узнал о своей болезни, протянул. Вот тебе, баба, и Юра[4]. Шесть недель. Сорок два дня. Тысяча восемь часов. Шестьдесят тысяч четыреста восемьдесят минут. Три миллиона шестьсот двадцать восемь тысяч восемьсот секунд. Я все точно подсчитал. Закрылся в своем кабине-тике и подсчитал. Чистая арифметика. Надо же подвести под собственный конец логичный фундамент.

А вообще-то сейчас важно не паниковать. Собраться с мыслями. Осознать, что это неминуемо, хоть бейся головой о кирпичный угол библиотеки. Перебрал все энциклопедии, все медицинские справочники, которые нашлись в библиотеке и у жены. Но о признаках рака горла в них ни слова. Чтоб вам всем подохнуть, писаки чертовы, за что только гроши вам платят?! Как-то жена чуть не засекла меня с медицинскими книжками. Уже калитка хлопнула. Я, правда, успел засунуть книгу в стеллаж. Идиотское положение. Может, и решился бы пойти к врачу, но жену не минуешь. Она часто в регистратуре сидит. Да медсестры расскажут. Да что сестры? Завтра вся Тереховка узнает: у Гужвы, заведующего библиотекой, рак горла. Придется унести тетрадь в свой кабинет и писать там, задерживаться после работы. Боюсь, что жена ненароком откроет ящик и заглянет. Не люблю слез. Еще наплачется…

Засыпаешь вечером и надеешься, мечтаешь, что утром черное отчаяние развеется, вдруг проснешься здоровым, сильным — впереди жизнь. После ночи, еще глаза не продрал, лихорадочно глотаешь слюну, а оно не исчезло, оно здесь, еще и увеличилось к утру. И впереди только шесть недель. Да где! — уже наверное, пять. Сразу отвратительный холод по телу. Где-то вычитал — могильный холод. Но хватит. Так и рехнуться можно, не дождавшись конца.

Писать буду только про Ивана Кирилловича.


— Иван Кириллович! Ошибка! — крикнул печатник, вроде только что заметил секретаря.

Загатный встрепенулся, скомкал плащ:

— Проклятье! Авторучка выпала, — щупал, щупал, — как сквозь землю. Где ошибка?

— В заголовке. На третьей. Приправлял раму, глядь, а там: «Кукукурузу на силос». Три «ку». Сам боюсь исправлять. Еще хуже что напорю. И редактора не хотелось будить, завтра по выговору корректорам влепит. Так я уж к вам…

Шульга все бубнил и бубнил, едва поспевая за Иваном, тому хотелось поскорее отойти от райисполкома и всего, что произошло несколько минут назад:

— Вы ступайте, переберите заголовок, я сейчас.

Велосипед печатника задребезжал в темноте.

На минуту поддался слабости. И вот пожалуйста. Неужто Шульга что-нибудь заметил? Не хватает только, чтобы вся Тереховка зашипела, будто Загатный верит в бога, молился, выйдя ночью от Люды. Какая мерзость! А виноват сам. После разговора с Людой вдруг показалось, что он очень одинок. Что он никого не любил и не полюбит. И что в разладе с Людой виновата не его жажда идеального, а неспособность по-настоящему любить. Неврастения, конечно. Но все это так внезапно навалилось. Да еще — ночь. На какое-то мгновение он забыл все — и свое призвание и свою великую миссию. Как же, ему захотелось человеческого счастья. Тогда беги, променяй святые минуты творчества, когда чувствуешь себя богом, на пеленки, фикусы, на тепло под бочком. Чего же ты стоишь? Еще не поздно. Она забудет твои признания. Как и ты забудешь слова, за которые ты так дорого заплатил четырехсотдневным прозябанием в Тереховке: если не быть гением, лучше не существовать… Вообще не существовать. Почаще повторяй — самый надежный способ борьбы со слабостями.

Он входил в редакцию, стиснув зубы. Жизнь — борьба. Прежде всего с собой. Потом уже с окружением…


Оксана проснулась после полуночи, раскапризничалась, и Андрей никак не мог ее укачать.

— Давай перепеленаем, я покормлю, хоть и рановато, — может, потом дольше поспит, — ровным голосом сказала жена, будто вовсе и не спала.

…Можно просить две комнаты с кухней, в райцентре с квартирами туго, но в редакции семейных претендентов нет, а дом где-то под осень будут сдавать. Если Гуляйвитер захочет — выбьет. А можно из села привезти тещу и как бы между прочим бросить редактору, мол, смотрите, как живем, — трое взрослых и ребенок в одной комнатенке, тридцать рублей ежемесячно отдай, а жена только с сентября пойдет работать. Гуляйвитер — сентиментальный, несмотря на свою шумную деловитость, он любит опекать. А еще лучше при случае подключить секретаря райкома, ведь приходится с ним и в села ездить. Вот едет мимо нашего двора, я и говорю: «Водички не желаете попить?» Нет, не годится, лучше — кваску, но тоже примитивно, как говорит Иван Кириллович, ага, скажу так: Дмитрий Семенович, у меня дочь, пятый месяц, такая забавная, недавно из села привез, хотите посмотреть?» Припертый, что называется, к стене, не сможет он сказать, что не хочет посмотреть на дочь, что ему это неинтересно. Разве уж очень некогда, будет спешить, тогда я другим разом.

И вот мы входим, Марта показывает нашу доченьку, а у нас теснота, духота, и мать-теща тут как тут, для впечатления можно и Христиновну, хозяйку, пригласить. Марта начинает дипломатичный разговор, как трудно с ребенком в такой крошечной комнатке. И секретарь, куда деваться, скажет: «Потерпите пару месяцев, дом вот-вот сдадим…» Я хватаюсь за эти слова как за соломинку, бегу к Гуляйвитру, тот — в райком: «Первый пообещал Хаблаку квартиру в новом доме, надо внести в список…» Как все славно, ладно, как по написанному!

Это одна из комбинаций, а их можно придумать ого-го. Главное, чтоб тебя не останавливали никакие там условности, моральные принципы. Их выдумали люди, имеющие многокомнатные квартиры. А кто не имеет даже одной комнаты, должен лезть напролом. Не постучишь — не откроют! Кто не очень миндальничал, когда давали назначения, тот теперь в городе работает. Эх, если бы вернуть время распределения, он бы уже не прятался за спины, ожидая, когда его позовут и скажут: «Вот что осталось, выбирайте…» Он бы растолкал всех локтями, глотку перегрыз… Андрей Сидорович не узнавал себя. Оказывается, трудней всего сделать первый шаг. Стоит сказать Гуляйвитру, что его дворняга высокой породы пес, стоит раз переступить через себя, изменить себе, зажмурить глаза и наступить на собственную совесть, как цепь звенит дальше, звено за звеном, колечко за колечком, до конца.

По принципу во́рота: только выпустил из рук — ведро вниз тянет, ворот крутнулся, потом еще раз, быстрей, быстрей, стук, лязг, сруб шатается, а ведро летит в темную бездну, и заглянуть страшно.

Но Хаблак заглядывал. С любопытством и страхом глядел в бездну, открывавшуюся перед ним. Теперь он свободен от себя. Он всего добьется, потому что не будет теперь преград: неудобно, нечестно или «что подумают люди». Все дозволено, что на пользу. Снова колодец с воротом, крутится, крутится и летит в пропасть, куда и звездный свет не пробьется…

Хаблак отпрянул. Застонал, заворочался на койке, уткнулся лицом в подушку.

— Болит что? — прошептала Марта, укладывая дочь в кроватку.

— Болит… — с трудом выдохнул Хаблак.


Кончается ночь, вот-вот начнется новый для моих героев день. Взойдет над сонной Тереховкой солнце, белые туманы зарозовеют у берега и заклубятся алой метелью в небе. Расцветет роса на кустах, паутина в бурьяне заискрится. Заскрипит колодезный журавль, Иван вытащит ведро свежей воды. На голубых волнах заколышется вишневый лист — ночью парни возвращались с гулянки, рвали ягоды, листьев в колодец натрясли…

За пять недель до смерти становишься лириком и начинаешь понимать, что теряешь, уходя с этого света.

Для моих героев день начинается, только мое, Гужвы, солнце садится, обещая вечную ночь…

ДЕНЬ

Случайность или перст судьбы, но в какую компанию ни попаду, сразу начинаются разговоры о смерти. Вот и не верь в приметы. Сегодня заведующая нашей читальней рассказывала случай с сыном. Вечерние сумерки. В гостиной собралась семья. Смотрят телевизор. Вдруг раскрываются двери, на пороге, в холодных голубых тенях, семилетний сын — и громкое, отчаянное:

— Мамуся, я тоже когда-нибудь умру?

Гостиная молчит. Чем утешить?.. Он понял это молчание. И в слезы, в крик. Собрались даже врача вызвать. Нервный срыв. С неделю один спать боялся. За материну руку держался. Понемногу отошло.

Я не помню, чтобы в детстве о смерти думал. Одно время был уверен, что у меня туберкулез. Но это после лекции районной врачихи про туберкулез. Тогда меня пугала даже не смерть, а сама болезнь: при всех плевать в платок, положат в больницу, будут колоть…

Говоря по правде, до сих пор я не могу реально представить себе свою смерть. Может, я такой толстокожий. Нервы крепкие. То есть теоретически ясно, что все смертны и я, к сожалению, тоже. Но смерть была сокрыта в туманной дали. И в голове не умещалось, что через десять, двадцать, пусть даже пятьдесят, лет свет для меня померкнет. Когда покупал мотоцикл, был убежден, что ездить мне на нем пока не придется. На месте старого тещиного дома в мыслях возводил новый и думал, что лет через тридцать, или даже раньше, придется еще один строить. Дольше он не выдержит. Вещи были смертными, но я бессмертен. Сейчас это больше всего допекает. Если бы вместе с нами гибли и вещи, легче бы умиралось. Но нет, тот дурацкий погреб, который клал собственноручно и так гордился им, будет стоять самое малое полстолетия, заглатывая в свое ненасытное нутро картошку, бурак, соленья, молоко, творог, всякую живность, а меня через полтора месяца начнут точить черви!..

Если бы только это. Я худшее предчувствую. И тут никого не упрекнешь. Пройдет немного времени после моей смерти — и чужие руки коснутся руля моего мотоцикла, переведут на нейтральную скорость, вставят ключ, чужие ноги нажмут газ, и мотоцикл покорно повезет его, ведь не будет жена вечно вдовой, жизнь есть жизнь. Другой будет ходить по подворью, брать воду из выкопанного мною колодца, чтоб не тащиться на улицу, будет сидеть в беседке, которую я поставил и обсадил диким виноградом, включать мой магнитофон, мой телевизор, снимать моей камерой. И все они: погреб, телевизор, колодец, беседка, магнитофон, мотоцикл — все сразу же забудут меня, вроде никогда и не существовал на свете Гужва, которому они обязаны своей жизнью.

Это, наверно, самая подлая измена из всех, какие я знал. Ведь ни девушки в юности, ни друзья, ни жена даже — никто не обещал мне бессмертия. А вещи обещали! Они ластились ко мне, нашептывали: покупай, доставай, столярничай, загораживайся нами от неспокойного мира; мы твое тело, ты бессмертный, ибо мы вечные. А теперь они мило улыбаются и издали кивают: прощай, мол, не поминай лихом, мы пошли дальше, а тебя не возьмем, зачем нам мертвый. И я остаюсь один-одинешенек на осенней дороге, уже темнеет, с полей катится тьма, становится не по себе, страшно, теперь я понимаю: каждый умирает в одиночку, есть такая книга. Будь ты проклят, лживый, коварный мир вещей, который я сам породил!

Оказывается, в сказочке, в лесной идиллии, была трагическая недоговоренность, а я не заметил или боялся замечать. Зимой голодные волки съедят вола, корову съедят, кабана съедят, петух убежит в снега — и там его лиса поймает или сам с голодухи загнется; но огонь в печи не погаснет — и так же ласково будут мигать в снежной пустыне оконца хаты, вкусный дым виться над трубой — волки, усевшись полукругом на припечке, будут греть свои замерзшие хвосты и жевать жареное мяско недавних хозяев. А хате все едино, кто в ней теперь поселится. Сколько она обещала и мне, эта идиллическая хатка в снегу — мое детство, моя юность!..

И домик улитки — всего лишь иллюзия покоя и бессмертия. Улитку выловит какая-нибудь жаба-рыба, или кто там ими питается, а домик так же весело, маняще и беззаботно будет качаться на игривых волнах, соблазняя другого доверчивого Гужву. Потом в домике снова кто-то поселится, а ему все равно, он каждому обещает бессмертие. Ну и мир! Будьте же вы трижды прокляты! Мы недоедаем, ночи просиживаем над работой, экономим каждую копейку, чтоб было и не хуже, и не меньше, чем у людей, а вы нас оставляете голыми именно тогда, когда иллюзия нам особенно необходима…

Ну и расфилософствовался же я… Вам, наверное, обрыдла моя заумь. Но меня не остановишь, когда припечет. А припекло-таки. Дальше некуда. Спешил человек, желал чего-то, по уши в заботах, надеждах, планах — и вдруг его хватают посреди улицы, останавливают и говорят: спешить некуда, понимаете, некуда, приехали! Человек поднимает глаза, смотрит потрясенно — куда же он стремился, что сделал, какими заботами жил, что оставил после себя? А люди все идут и идут, мчатся машины, автобусы. «Покупайте лотерею, покупайте лотерею!» Напрасно ищешь след на тротуарах, на дорогах, по которым каждую минуту пробегают тысячи людей. Следа нет. Неумолимая сила вырывает человека из общего потока, уводит в сторону, человек знает: еще несколько шагов — и конец. Безвозвратно. Навеки. Еще отчаяннее оглядывается он в последней надежде заметить хоть какой-то знак — след своего существования, а следа нет, нет, нет…

Другое дело, если бы работал я где-то на большой стройке, которая простоит века. Я бы знал: никто, понятно, имени моего не увековечит на этом бетоне, но дело рук моих еще долго будет жить на земле. Если завтра умирать — несколько столетий кажутся вечностью. Но ведь я четыре года просидел в редакции и шесть лет в библиотеке. И что прикидываться, хотя бы перед финалом будь честным — никогда я не горел, никого не грел, хотел только спокойствия, был честным и исполнительным, не хотел даром деньги получать, стыдно. Потеряет что-то библиотека от смены заведующего? Не думаю. Возможно даже, новый будет инициативней, что-то интересное придумает, в газетах о библиотеке напишут. Думаете, память обо мне надолго переживет меня? Конечно, сначала будут вспоминать: «Бедняга Гужва! Бедняга Гужва! Неплохой был человек… И надо же такое…» А пройдет какой-то год — и все забудется. Разве что новый заведующий найдет в столе какую-то бумажку — может быть, страничку вот этого романа, покрутит, покрутит в руках, смекнет: «Да ведь это покойного Гужвы…» Вздохнет, все мы сентиментальны, все размягчаемся, вспомнив о смерти, ведь все смертны, и швырнет в корзину…

Но обращусь от этой грустной песни к роману. Чтоб сердце немного отошло среди моих героев, они более счастливы — для них сейчас настанет новый день. Мне же до конца работы еще больше часа, напишу об Ивановом пробуждении, чтоб чем-то заняться. Вол покорно переступает порог бойни, хотя еще издали чует запах крови. В этом есть своя, воловья, философия.


Ивана разбудило радио. О неплотно прикрытую дверь соседней комнаты туго бились мелодии спортивных маршей. Глянул на часы — половина восьмого. Хозяйка специально включила репродуктор: не хватало еще, чтобы он опоздал на работу. Потянулся к тренировочному костюму на стуле — сверху лежали авторучка и блокнот. Вернулся поздно и утром еще собирался поработать. Теперь придется отложить до перерыва. Пообедает позже, а с часа до двух попишет. Приятно начинать день в предчувствии творчества. Это возбуждает, больше уважаешь себя. Он уже с месяц серьезно не работал. Да и все сделанное раньше стоит не много в сравнении с новым замыслом. Это говорит о молодости духа, когда все прожитое кажется лишь прологом будущего.

Только во рту мерзкий привкус. Вчера сдуру накурился и наболтал чепухи. Кажется, мало прижженной руки. Надо — иглы под ногти загонит. Силы воли хватит. Но вытравит из себя все непотребное, освободив настоящего Ивана Загатного. Отныне будет сам собой.

Ласково погладил шершавые листочки блокнота. Он их любил, потому что им суждено принять в себя его самое заветное. Уже видел на белой бумаге строчки слов, которые способны породить лишь чувства и разум Загатного. Вдруг пришло на ум, что этому блокнотику, возможно, суждено лежать под стеклом в будущем музее писателя Ивана Загатного и сейчас его пальцы касаются вечности. Мысль шальная, в шутку, но немного и всерьез, ему не хотелось в этом копаться, рассмеялся и вышел на крыльцо.

Хозяйка подметала двор, она подметала его каждое утро с тех пор, как умер муж, — тосковала.

— Доброе утро.

— Доброе утро, Иван Кириллович, как вам спалось?

Ей хотелось поговорить. Иной раз Загатный милостиво выслушивал тереховские новости, но сегодня его не соблазнишь, он экономит каждое душевное движение. Пробежал мимо роскошных георгин, и — по меже огорода — к леваде. Он бежал по травянистой тропке меж плетней и верболоза, высоко поднимая колени, прижав руки к груди, как истый спортсмен. Хаты удивленно зыркали на него своими голубоватыми окошками из-под лохматых стрех и черепичных крыш. За год они так и не научились притворяться равнодушными. Сделав круг, он остановился на лугу, замахал руками, согнулся в пояс. Окошки, вылупив глаза, все следили и следили за ним…

Если бы хаты догадывались, как ненавидит он эту ежедневную утреннюю зарядку! Но в споре, пусть он длится еще год, все равно победит Иван Загатный. Прошлой осенью к нему подошел этот провинциальный пентюх — Бурлай из инспекции: «Сперва мы тут все хорохорились. Я тоже начинал с гимнастики. Теперь предпочитаю лишний часок поспать. Не тот ритм жизни, коллега. Провинция. И ты привыкнешь…» Хуже всего было зимой под злорадными взглядами белых окошек растирать грудь снегом да еще и бодро здороваться с тереховцами. Но он и тогда не покорился, выстоял. Надо торопиться, без двадцати восемь он во что бы то ни стало должен сидеть в столовой, за крайним столиком под фикусом. Без двенадцати минут восемь официантка поставит на стол пару яиц всмятку, манную кашу и стакан черного кофе.

Загатный вбежал во двор, вытащил из колодца ведро воды (в зеленом небе плавали вишневые листья), облился до пояса и вытерся мохнатым полотенцем, заботливо принесенным хозяйкой. Над плетнем, от колышка к колышку, плыли головы тереховцев. Здоровались и с интересом поглядывали на Загатного. Он тер тело до красноты, до боли. После этого надевал отутюженные брюки и белую тенниску с вышивкой над кармашком, тоже тщательно выглаженную (доплачивал хозяйке за глажку, чтобы каждое утро была свежая тенниска — купил когда-то пять штук, одинаковых, еще на студенческой практике, и теперь тереховцы дивились: каждое утро в свежей, будто на парад собрался). Будет душновато, но пиджак набросил, по улице он ходил только в костюме. Ни к чему панибратствовать с тереховцами. Любопытная мысль: мы одеваемся не только ради тепла, одеждой мы прежде всего отмежевываемся от мира, от всех подобных нам, одежда охраняет наше «я», голые, мы растворяемся в массе, в толпе, в пустоте. Одежда подчеркивает, что ты другой, не такой, как все, мол, тут сугубо личное. Эту мысль надо записать и использовать.

Загатный глянул на себя в зеркало — слегка утомленный жизнью, высоколобый интеллектуал. Худощавое лицо, ранняя седина на висках, глубокие, задумчивые глаза, взял из чемодана шестой томик Гегеля, пятый вчера забыл в редакции, спешил к Люде, — и вышел на улицу. Шел не торопясь, слегка опустив плечи и голову, до восьми еще четырнадцать минут, двух минут вполне достаточно, чтобы дойти до столовой. Когда здоровался со встречными, вскидывал голову, вроде только что очнулся от своих дум, без улыбки (в Тереховке, он это заметил, при встрече все почему-то нелепо улыбались друг другу), но уважительно, низко кланялся. Кто-то писал, уже не помню, что вежливость — лучшая форма отчуждения. Он знал, как раздражает порой толпу его подчеркнутая вежливость. Да еще и с Гегелем в руке. Гегель и Тереховка. Диалектическая логика. Философия истории. «Вы не слышали, говорят, с сентября района не будет, это уже точно, Галька-ветеринарша была в области, собственными ушами слышала, а вы ничего не знаете?» Он купил двенадцать томиков у букиниста, издание 30-х годов, в черном коленкоровом переплете, заглавие тиснуто золотом.

«Что это вы за книжку все лето читаете?»

«Гегель, многотомное издание».

«Учитесь? Я сам недавно экзамены сдавал. Век бы не видеть. На заочном я».

«Не нравится?»

«Кто?»

«Гегель».

«Ха-ха, ну и юморист вы. Я ж по философскому словарю сдавал… Да и вы не мучьтесь, возьмите словарь, играючи сдадите».

«Я уже кончил университет. Гегель — мой любимый философ».

Разговор весьма характерный. В пику Тереховке он влюбился бы в самого черта, не то что в Гегеля.

Без двенадцати минут восемь. Через десять секунд самое время взойти на крыльцо и пересечь зал.

Иван Кириллович поздоровался с буфетчицей, она даже не взглянула на часы: с полгода проверяла и удивленно поднимала брови. Теперь привыкла не удивляться, переводит стрелки при его появлении, если часы не заводились с ночи. Поклонился официантке. Она несла стакан черного кофе. На столике под фикусом стояла тарелка манной каши, белый хлеб и яйца на блюдечке. У него больной желудок. Если не поостеречься, может быть язва. Он должен питаться рационально. Из кухни пахло жареным. Шашлыком. Шницелем. Подгоревшим луком… Он любит жареный лук. Только лишних мыслей себе не позволяет. Так можно раскиснуть. Вырваться бы в областной центр и наесться до отвала в ресторане. Но им он докажет, что воля у него железная. Дня через три после его приезда заведующий столовой допытывался: «А если не придете без двенадцати минут восемь, как тогда?»

«Тогда я неожиданно переселился в мир иной. Но вы ничего не потеряете. Я плачу за неделю вперед».

Его ответ долго бродил по Тереховке.

— Вы не читали Бёлля? — как-то поинтересовался Иван.

Заведующий смутился:

— Золя читал, а Бёлля не приходилось, кажется. Столько работы, знаете…

«Не хватало еще, чтобы ты читал «Бильярд в половине десятого», — с облегчением подумал Загатный.


Прочитал последнюю главу о себе — противно. Далее эта история провинциального «философа», который все двадцать семь прожитых им лет пытался улечься так, чтоб бока не давило, — хуже истерии. Сознательная попытка истерии, игра в истерию, симуляция — вот точный диагноз. А все потому, что, болтая о своей смерти, я не верю в нее или пытаюсь изо всех сил не верить, оставляю для себя щелочку, закуток, где можно спрятаться за слова, за счастливый конец, за иллюзию. Но прятаться некуда. Не спрячешься.

Сегодня утром прошелся по саду, молоденькие яблоньки надо бы соломой обвязать, морозы скоро. Но тут же подумал: кому это нужно? Мне, во всяком случае, ни к чему. Это я знаю определенно. Не то что яблок — зеленых листочков не увижу. Конечно, когда умирают лет в семьдесят, можно греть в садике свои старые кости, сажать саженцы и мечтать, что внуки и правнуки, лакомясь яблочками, будут тебя благодарить. Еще одна иллюзия. А если тебе только под тридцать и ты сам еще яблокам не успел нарадоваться, а тебе говорят: хватит… Возможно, это эгоизм. Каждый будет эгоистом при таких обстоятельствах. Нормальная реакция живого организма.

Интересное наблюдение. За последнюю неделю моя походка изменилась. Раньше почти бегом бежал на работу и с работы: дома забот выше головы. Теперь мне кажется, что чем быстрее идешь, тем незаметнее уходит время. А ведь каждая секунда на учете, каждое мгновение хочешь почувствовать, зная, что оно уже никогда не повторится и очень мало их у тебя осталось. Вот и вышагиваешь медленно, наслаждаясь своими движениями, мыслями, окружающим миром. Вообще только теперь я понял всю относительность времени. Зря мы бабочек-поденок жалеем. Глупости. Для них день — вечность, и, наверное, длиннее, чем наша многолетняя жизнь. По себе сужу: сейчас каждые сутки для меня растягиваются до бесконечности. Столько передумаю, перечувствую — раньше и за месяц того не успевал. А все потому, что не спешу жить. Просыпаюсь рано — какой там сон, еще высплюсь… Гляжу, сдерживая кашель, — наливается светом комната, жена дышит легонько, дочка в кроватке с бочка на бочок переворачивается, снег по стеклам шуршит, сиреневый куст под окном качнется, петух-соня наспех прокукарекает в сараюшке. Наконец теща на кухне начинает греметь чугунами; жена просыпается, одевается, а я все еще не спешу, смотрю, слушаю, смакую жизнь, как ребенок конфетку.

«Микола, пора корове нести!» — шепчет наконец через дверь теща, чтоб внучку не разбудить. Я поднимаюсь, открываю сарайчики, выпускаю кур, несу с тещей или с женой пойло корове. На этом моя хозяйская миссия кончается. До завтрака пройдусь по саду, еще сумеречному, темному, поздняя осень, потом завтракаю, наслаждаясь каждой ложкой супа (раньше, бывало, глотаешь, таращась на часы, давишься хлебом — ни удовольствия, ни ощущения радости). Без десяти девять (весной и летом рабочий день в районных учреждениях с восьми начинается, следующие полгода — с девяти) бежит в амбулаторию жена. А я усаживаюсь в кресло с журнальчиком, но не читаю. Прислушиваюсь к тиканью часов — цок-цок, цок-цок, цок-цок, уже на шесть секунд меньше осталось жить, цок-цок, еще на две… но ты зря не потратил этих секунд: ты их почувствовал! Надо купить песочные часы, да в тереховских магазинах нет, там время перестает быть чем-то условным, неуловимым, оно материализуется, его можно видеть, само движение времени наблюдаешь; часовые стрелки — тоже неплохо, но это скорее символ, к тому же более статичный.

Где-то в десять просыпается дочка, зовет к себе, капризничает; теща одевает ее, а я вроде и не слышу. Сейчас для меня существует только время, даже крупицу которого жаль утратить. Все, что мешает его ощущать, чуждо и безразлично. Без пятнадцати одиннадцать — библиотека работает с одиннадцати — одеваюсь, выхожу на улицу. Кажется, что с ночи прошло не пять часов, а самое малое — неделя. Радуюсь этой иллюзии, улыбаюсь молодому снегу, колючему ветру.

Знаю, что не открываю Америки. Может, и посмеются надо мной, провинциалом, все это известно давным-давно, еще Гёте писал — только работа сохраняет мгновение, делает бессмертным человека. Но, скажу вам, и до Гёте писали… Я не претендую на открытие. Каждый человек, даже самый простой, как любят у нас говорить, открывает мир заново. Я и описываю только что открытое мною. Не конечная цель главное (мы все приходим к одному и тому же), а дорога. Над этим тоже стоит подумать.


Но вернусь-ка я к своим Иванам Кирилловичам и Хаблакам, чтобы вы не отложили в сторону этих страничек, утомленные моим провинциальным любомудрием…

Каждое утро по дороге в редакцию Загатный испытывал досадное затруднение. Дело в том, что он совершенно не запоминал лиц. Сталкиваясь с людьми на работе, в разных учреждениях, в клубе, на улице, он как бы не видел никого, все они проплывали перед ним, как на эскалаторе в метро. Чтобы иметь представление о толпе, достаточно выделить в ней несколько наиболее стандартных типов. Этому он научился еще в армии. И теперь получалось, что в Тереховке Ивана Кирилловича знали все, а он лишь какой-то десяток наиболее колоритных фигур, исключая, конечно, коллег по редакции и районное начальство. Вынужденный по традиции здороваться с каждым встречным, он отработал знаменитый поклон Загатного (тереховские старожилы до сих пор иногда копируют его, вспоминая славное прошлое поселка после первой чарки за праздничным столом. Это был гениальный сплав нарочитой вежливости и сосредоточенной сдержанности). Пусть знают, что он хотя и рядом, хотя так же торопится по тем же пыльным тереховским улицам на работу, но он не с ними. Его поклон — только видимость: отдаю дань предрассудкам толпы, но знайте, какая дистанция между Загатным и Тереховкой.

И еще одно беспокоило Ивана Кирилловича в эти утренние часы — встреча с районным начальством. Чтобы уважать себя, приходилось и здесь пользоваться типовым проектом: холодность на лице, легкий, живой, задумчивый взгляд, чуть поверх голов. Но это дается трудно. Даже себе не признаешься, как трудно. Наверное, действует инерция людей посредственных, липнущих к сильным мира сего, как мокрый снег к сапогам. А может, еще армейская привычка…

Но знайте, ему-то глубоко безразлично, кто перед ним: тереховские вожди или тереховская масса. Все скроены на одну колодку. Упрямо сжимал губы, чтобы на них не расцвела многозначительная улыбочка, а взгляд не затуманился даже облачком льстивого тепла: мол, хоть об этом и не принято говорить, но мы-то с вами знаем друг другу цену, как и тем, кто копошится где-то там, внизу, в своем ничтожестве. (Подобные мысли не давали покоя Ивану Кирилловичу, который считал своим долгом презирать любое начальство, ибо это свидетельствует о независимости, о значительности натуры творческой, артистической.) Встретив председателя райисполкома или секретаря райкома, он проходил мимо с каменным лицом, едва кивнув головой, с таким видом, будто прилюдно осчастливил их навеки, — и все из страха, как бы другой, сидящий в нем, Загатный не подмял его, истинного. Начальники, понятно, гневались в душе от такого демонстративного неуважения, как и все прочие в Тереховке, были они люди простые, незатейливые и немного патриархальные.

Вконец измотанный почти пятиминутным (от столовой до редакции ходу четыре с половиной минуты, и еще тридцать секунд оставалось, чтобы пересечь двор и отпереть дверь) напряжением воли, Иван Кириллович сворачивал к редакционным воротам, и шагов десять, до шелковицы, где снова попадал в поле зрения коллег, мог принадлежать сам себе. Загатный очень любил эти десять шагов. Только теперь он по-настоящему наслаждался утром, благодарный двору за передышку.

Сбросив на какой-то миг королевские одежды, он замечал небо — еще не тронутое зноем, голубое, свежее. Видел астры, синие, розовые, белые, пенящиеся вдоль дорожек. Нежные настурции ловили солнце и шмелей. Бусинки росы серебрились на стрельчатом листе пырея. Юркие воробьи склевывали в траве под шелковицей перезревшие ягоды. Дуновение чего-то большого, истинного, оно возбуждало и придавало сил после первого акта спектакля для дальнейшей игры. Это был антракт. Несколько секунд Загатный думал только о своем творчестве (в общих и приятных чертах). Он предчувствовал их, неповторимые минуты вдохновения, когда останется один в прохладных кабинетах редакции, склонится над чистым белым листом и засеет его темной причудливой вязью мыслей и образов. Он идет в этот галдеж, в эту толкотню, суету, он хочет доказать им, что посредственностью быть легко, но они не могут даже этого в своем бездумном, растительном существовании, они пошлы в своей пошлости. Он протискивается сквозь потную толпу в круг, ему завязывают глаза платком, он презрительно улыбается и… Но это потом, может быть, в обеденный перерыв, а теперь его ждут. Вот они — Дзядзько, Хаблак, Гужва, Молохва, машинистка Приська, Уля; его увидели, следят за ним, сейчас он поздоровается, антракт окончен, третий звонок, снова пора на сцену. Не в мимолетной ли призрачности вся прелесть этих шагов?.. Его ждут. Что ж, терзайте, распинайте меня все семь рабочих часов, но вы, тупицы, и не догадываетесь, что здесь лишь моя тень, сам же я давно там, где волен видеть вас такими, каковы вы и есть в действительности. И я, смеясь, гляжу на вас с недосягаемой высоты…

— Доброе утро, товарищи!

Они о чем-то болтали до его появления, хохотали, щелкали, вместе с семечками, свежие тереховские сплетни… Неужто успели пронюхать о вчерашнем? А впрочем… В сравнении с тем, что он создаст сегодня, вся гнусь жизни…

Когда он повернул ключ в замке редакционной двери, репродуктор на площади пропикал восемь.


Сегодня впервые за короткую его журналистскую жизнь начало рабочего дня показалось Хаблаку не праздником, а обыкновенной службой. Не обременительной, правда, как во время студенческой практики в школе. Тогда он шел на занятия как на допрос: не поладил с классом, шестиклассники смеялись над его внешностью, над манерами, над фамилией. Сейчас было иное; вполне трезвая мысль, что ему надо отработать четыре часа, потом час перерыва на обед, потом еще три часа — и свободен, вплоть до следующего утра. Он будет принадлежать себе, дочке и Марте. Он радовался непривычной легкости — так служит большинство, теперь и он принадлежит к этому большинству, сольется с ним, а это приятно, надежно укрывает, никто не будет указывать на него пальцем, вот, мол, Хаблак вкалывает до седьмого пота, вечера просиживает над заметками, которые другие щелкают как семечки. Он отныне работает, как все. И беззаботен, как все. Равнодушен, как все. Как все — магическое слово. Возбуждающий холодок в груди, когда опустишь глаза, заглянешь в темную бездну, куда можно катиться, катиться — и не достигнешь дна. Ночью он все же здорово трухнул: будто сняли вдруг все табу — все дозволено, стоит лишь захотеть. Шел на работу как молодой завоеватель по улицам покоренного, но еще не взятого «на щит» города. В таком настроении люди добиваются имени, достатка, положения. Почему Андрей Хаблак должен отставать от других? Из старомодных принципов? Жена права — мы очень плохо устроены, чтобы быть гордыми. Другие вон живут, как грибы в теплицах, и то пасуют на каждом шагу перед сильными мира сего. Так сказала Марта, и она права. Только ночью все видится в мрачном свете, трагичным. А с рассветом понимаешь — ерунда, не стоит выеденного яйца.

И он сказал за завтраком:

— Все думаю про этого чертового щенка. Как-то неловко врать. Будто я из-за квартиры подхалимажем занимаюсь.

Бросил с улыбочкой, и ни намека на свои ночные страхи, на видение черной бездны, куда так легко свалиться при первом неверном шаге.

— Можешь, Андрей, считать меня обывательницей, вам, мужчинам, проще печься о своем достоинстве, а на нас, женщинах, пышно выражаясь, бремя семейного очага…

Андрей Сидорович подивился Мартиной проницательности, а она продолжала:

— Только я считаю, что уступки в мелочах не помешают тебе защищать свои принципы в главном.

Ведь и он думал об этом. Жизнь так устроена, что приходится кое-чем поступаться. Не главным, как сказала Марта. Без таких жертв никто не обходится. И никто им не удивляется. И не стыдится. А вот признать, что из-за какой-то паршивой собачонки лишился должности или квартиры, — это уже смешно. И стыдно.

Не стыдились же гении хвалить бездарные стихи ремесленников только потому, что ремесленник мстителен. Гуляйвитер, судя по всему, — такой же ремесленник. Так стоит ли тебе изображать бог знает какую принципиальную цацу?

Который раз твердит он эти слова, любуясь их логикой и рассудительностью. Вот сидят рядом с ним, на скамье под шелковицей, четверо коллег. И такие уж они кристально чистые? Дзядзько стелется перед редактором порой до тошноты, на что уж он, Хаблак, терпимый. Василь Молохва перешел на бухгалтерское место, сменив братца, только чтобы в Тереховке удержаться, когда ликвидируют район. Гужва, этот еще зеленый, но тоже себе на уме хлопец, знает, где и как себя повести, лишним словом не обмолвится. Никто себе не враг. Конечно, Иван Кириллович иной, по-настоящему честный и принципиальный, никого не боится, никому не льстит. Но Загатный — особ статья, не ему, Хаблаку, ровня. Загатный может позволить себе честность и принципиальность. Да и дети у него по лавкам не плачут.

Загатный — далекий, как звезда, идеал. И единственный человек, чей суд над собой он примет беспрекословно.

Что скажет он об его очерке, его первой большой работе? Хрустя длинными белыми пальцами, Хаблак последним входит в редакцию, пропустив всех впереди себя. Слава аллаху, что сегодня пропахшие табаком кабинеты перестали быть для него святилищем, на пороге которого хочется пасть ниц.

— Товарищ Хаблак, — Загатный перебирает бумаги на столе. — Здесь запланирован ваш очерк. На конвейер!


Вы уже знаете дальнейшую судьбу моих героев. Только Андрея Сидоровича я пока обошел. И не зря. Оставаясь строгим фиксатором событий, не хотел подсовывать читателю непроверенные данные. Хаблак не принадлежал к тем, кого видно отовсюду. Он вошел в провинциальные дебри, в нашу глушь с перспективой тихо заработать пенсию за редакционным столом. Но судьба, в которую с некоторых пор я стал верить, распорядилась иначе.

От нас Андрей Сидорович уехал месяц спустя после описываемых в романе событий. Кроме истории со щенком, на то были и другие причины, но об этом чуть ниже. В одном из северных районов области как раз открывался новый интернат, учителей обеспечивали жильем — и мы лишились коллеги. Все эти годы о нем не было ни слуху ни духу. А во вчерашнем номере областной газеты читаю очерк об учителе Андрее Сидоровиче Хаблаке. Оказалось, что в интернате он развернул бурную деятельность, посадил с учениками молодой сад, ведет литературный кружок, собирает библиотеку современной литературы с дарственными надписями авторов (кстати, среди подаренных книг упоминается сборник Ивана Загатного — воистину пути господни неисповедимы…).

Одним словом, человек не чужое место занял.

Скажу вам, в этом нет ничего странного. Таких людей, как Хаблак, надо уметь понять, суметь разглядеть под нелепой оболочкой сущность. Загатный не сумел этого сделать, а может, и не захотел: это шло вразрез с его жизненными принципами. Но мы все после Андрея Сидоровича почувствовали, что потеряли что-то существенное. Хотя прежде не раз поднимали его на смех, даже глумились над ним. Такова уж гаденькая человеческая натура.

Не только ради информации читателя, которому не терпится узнать, какова же участь всех героев — пловцов в житейском море, упомянул я о педагогических успехах Хаблака. Не принимайте всерьез мой чуть ироничный тон. Честно говорю, я немного завидую ему. Особенно в моем нынешнем положении. Если человек находит себя в работе, считай — он наполовину счастлив. А я догадываюсь, что и семейная жизнь у него задалась. Автор очерка упоминает и о его жене Марте, преподавательнице математики. Так и видятся мне коттеджи в тени каштановой аллеи (в очерке есть похожая картинка), шелест золотой листвы под ногами, мягкая изморозь на поздних чернобривцах. Андрей Сидорович с Мартой оставляют дочурку в детском садике, в Оксанкиных кулачках — глянцевые каштаны, а сами идут, идут рядом, вдыхая пряный запах осени, к ожидающим их ученикам.

Понятно, хутор Хаблаков — это идиллия, лирика, моя бы жена рассмеялась, лирику на хлеб не намажешь, если до райцентра пятьдесят километров грунтовки. А у нас и область под боком, и до Киева по шоссе рукой подать. Но я в своей жизни не изведал такой лирики и романтики, потому и завидую.

Я рано сообразил, что в погоне за синей птицей можно и воробья упустить. Время было тревожное, постоянные разговоры о ликвидации трети районов, куда ткнешься с двумя курсами университета? — и без меня писак хватает, да и не каждый редактор возьмет заочника. И из Тереховки не хотелось уезжать, уютный поселочек, все под рукой. Кстати, тогда и с будущей женой уже познакомился. Сразу сошлись характерами, как говорится, и мыслями. Библиотекой заведовала жена районного врача (с моей они подруги). Врач вовремя, еще до ликвидации района, навострил лыжи из Тереховки, а я занял место в библиотеке…


Иван читал очерк Хаблака. Презрительно хмыкал, натыкаясь на примитивный абзац, удивлялся наивной простоте слога, морщился от неточного слова, натужного диалога. А прочитав, подумал, что рациональное зерно в материале все же есть, для районки сойдет, после серьезной правки.

Загатный начал править. Зачеркивал каллиграфическим учительским почерком строки и размашисто вписывал на обороте целые абзацы. Нервные буквы щедро всходили на скудном поле, пряча под собой его наивные пустоты и неровности. «Удивительно, до чего люди элементарно не умеют мыслить», — думал Загатный и черкал дальше, сдвигая на край стола страницу за страницей — на машинку.

Еще писака. Все они пишут одинаково плохо, авторучка секретаря уверенно летала по строчкам, возводя многоэтажные конструкции: Загатный был и архитектором, и каменщиком, все остальные — годились лишь в подсобники.

(Это называлось у нас в редакции конвейером.)

В воображении секретаря вырисовывалась будущая газета — из выправленных, наполовину переписанных или им написанных материалов, из придуманных им заголовков, из вычерченного его рукой макета.

Ивана нисколько не тяготила эта единоличная работа, нагружайте больше, еще, еще, я подниму, вывезу, но что бы вы делали без меня? Придет заветный миг, я помашу Тереховке рукой из окна автобуса, что вы тогда запоете? Может быть, оцените, наконец? А впрочем, какой еще благодарности от людей захотел?

Они сперва испепелят, потом будут благодарить, на коленках молиться. Такая вот диалектика. Вызвал машинистку:

— Материалы с моей правкой. Подготовьте к сдаче в типографию.

Все. Как можно меньше слов. Костяк без лирики. Теория айсберга. Ныне время притч. Дать клубок, а нитки пусть наматывает каждый, сколько сумеет.

Тереховка, духота, толпа и одиночка…

Загатный взял готовый номер газеты, еще раз проглядел передовую. Ерунда, а звучит как мощная музыка. Великая магия организованного слова. Организованного. Выстроенного в колонны, шеренги, ряды. И он — полководец. Полководец слов.

— Уля, зовите товарищей на планерку!

Хаблак слонялся под дверью секретариата, тер свои большие, неловкие руки, пил воду: с того мгновения, как очерк пошел на знаменитый конвейер, — не переставал волноваться. Вот-вот Иван Кириллович позовет его — правда, раньше не звал никогда, но то были заметки, корреспонденции, а тут очерк, произведение почти литературное. Наконец машинистка вынесла из кабинета секретаря кипу бумаг, села за машинку. Редакционный молодняк, те, кто еще волновался за свою писанину, искали, где чье. Очерк лежал в самом низу — Хаблак весь сжался. Сначала ему показалось, что зачеркнуты лучшие места, которые он так старательно обдумывал, шлифуя каждое слово. Но чем дальше читал, тем больше понимал, что выброшены красивости, банальные диалоги, которые лишь казались ему многозначительными — ходульная патетика. Вместо них появились сработанные секретарской рукой точные, упругие абзацы, целые страницы. Очерк почти наполовину сокращен. Оставшуюся треть Иван переписал заново. Треть выправил, увязывая концы с концами. И лишь кое-где выглядывали из-под нового текста отдельные слова и фразы.

Звали на планерку. Андрей Сидорович, зажав листки в потной руке, поплелся в секретариат.

— Вы куда? Мне надо перепечатать! — крикнула вдогонку машинистка.

— Конвейер расстроил товарища Хаблака, — захихикал Василь Молохва, щелкая костяшками счетов. — Чует моя душа — сейчас столкнутся…

Уже все собрались, уже Загатный поднял глаза и ощупал взглядом стену над головами коллег, как вдруг протяжно, резко зазвонил телефон.

— Из райкома, редактор, — догадался Дзядзько, умевший угадывать, кто звонит: включала и звонила телефонистка со станции, а ее энергичность в какой-то мере зависела от должности заказчика. Хаблак вдруг загадал: если не Гуляйвитер, день закончится счастливо, все само собой устроится. Но корректор уже подала трубку Загатному:

— Борис Павлович…

Хаблак сник: не устроится…

— Я, Гуляйвитер! Приветствую, Кириллович! — резонировало в трубке. — Мы с тобой на коне! Нет времени, сейчас пятиминутный перерыв, приеду — расскажу. Гигантский успех нашей передовой! Первый вслух прочитал на заседании! Приказал отпечатать еще триста экземпляров газеты, раздать уполномоченным, развезти по селам и устроить громкие читки. Передай приказ типографии. Меня тут все поздравляют. — Гуляйвитер захлебывался. — Первый так и сказал: с чувством, с пониманием. Ну, давай!

Иван Кириллович так не смог и слова вставить, в трубке затукал отбой. Хаблак жадно следил за выражением лица секретаря. Ни тени радости не промелькнуло на нем. Скорее — выражение легкой брезгливости. Даже трубку держал нехотя, на отлете, будто не мог дождаться, когда прекратится пустая болтовня. Всем своим видом Иван демонстрировал, что никогда и не сомневался в достоинствах любого своего материала и этот камерный успех его нимало не волнует. Андрей Сидорович даже немного обиделся на своего божка; не стоит Ивану Кирилловичу так подчеркивать свое безразличие — ведь сам первый секретарь похвалил. Краешком глаза заглядывал в невозможное, — а как бы он, Хаблак, радовался такой похвале?.. Даже голова закружилась. Нет, в равнодушии Загатного было что-то оскорбительное и для него, Хаблака.

— Иван Кириллович, позвольте? — это Дзядзько. — Предлагаю передовую нынешнего номера вывесить на Доску лучших материалов и оплатить повышенным гонораром.

— Поступило предложение передовую номера вывесить на Доску лучших материалов и выплатить автору повышенный гонорар, — бесстрастно повторил Загатный. — Кто за? Против? Нет. Предложение принимается единогласно.

«Ну, поднимись, скажи, — подбадривал себя Хаблак. — Хоть раз загляни в эту черную бездну. Другие могут. Почему тебе заказано? Ублажишь Загатного, а если еще с этой собачонкой сумеешь… — ведь это твое будущее, испытай себя».

— Товарищи, — Андрей Сидорович встал. Потел, ломал пальцы. — Думается, было бы полезно, особенно для нас, молодых газетчиков, провести семинар на основе передовой Ивана Кирилловича…

Он не узнавал своего голоса. Это был чужой голос.

— Передовая продиктована за десять минут, в номер. У нас и без нее есть на чем учиться, — резко оборвал его Загатный.

Побелев, Андрей Сидорович опустился на стул. Кто-то хихикнул. Не Молохва ли за стеной?

— Приступим к делу. Первая полоса. Передовая — за редактором, материалы хроники по району организует Дзядзько, сдать в одиннадцать двадцать, товарищи, запишите время, спустя десять минут уже не приму, сводка о состоянии сельхозработ за товарищем Хаблаком, сдать в одиннадцать. Вторая полоса… Третья полоса… На четвертой очерк товарища Хаблака, перепечатать и вычитать до двенадцати, международный обзор, «Уголок выходного дня», советы садовода… Предложения есть? Вопросы? Заведующим отделами сдать заявки на следующий номер. Планерка окончена.

Все поднялись и молча вышли — мужчины под шелковицу, выкурить по сигарете, слабый пол — в сборочный цех, обсудить свежайшие тереховские новости. Посреди кабинета остался Хаблак с листками в руке:

— У вас есть сообщение, товарищ Хаблак? — любезно улыбнулся Загатный. Андрей Сидорович спрятал руки за спину и выпрямился. Неловкость почти исчезла, было только чуть страшновато и подташнивало, как в самолете.

— Иван Кириллович, вы знаете, как я вас… одним словом, я, понятно, очень молодой газетчик, но… Ну не могу я подписывать своей фамилией выправленный очерк…

— Вы что же, заботитесь о своей славе в веках?

— Иван Кириллович, это мой очерк.

— Думаю, будущие поколения простят вам мою правку. Все великие когда-то начинали.

— Это не правка, Иван Кириллович. Я очень извиняюсь… Вы написали очерк заново. От меня там ничего не осталось.

— А, вот оно что. Бездарь Загатный коварно оттесняет гения Хаблака. Еще один вариант «Моцарта и Сальери». Имейте в виду, оригиналы сохраняются в архивах и поклонники вашего таланта через тысячу лет восстановят ваш текст, как теперь восстанавливают старинные фрески. Но почему-то моя правка устраивает всех, кроме вас, товарищ Хаблак…

— Я попросился в редакцию не ради куска хлеба, Иван Кириллович. На хлеб я мог заработать и в школе. Я хочу быть журналистом.

— Между нами говоря, вы никогда не станете журналистом, товарищ Хаблак. Это святая правда, и когда-нибудь вы будете благодарны, что я открыл вам на нее глаза. Из человека, который полдня потеет над восьмистрочной заметкой, еще никогда не получалось хорошего газетчика. — Загатный холодно улыбнулся. — Вы бездарь, товарищ Хаблак. Посредственность. И чем раньше поймете это, тем лучше для вас. Кому-кому, а вам выступать против моей правки, мягко говоря, нетактично… И не впадайте в истерию, меня это не растрогает…

Белый, как лист меловой бумаги, Андрей Сидорович повернулся и вышел из секретариата, не прикрыв дверей. Его тяжелые сапоги долго топали в соседних комнатах, потом долговязая фигура приплыла под окнами, мимо курцов под шелковицей и потащилась (плечи повисли, руки со скомканными листками за спиной) к воротам. Ивану стало жаль Хаблака, и себя жаль, и так мерзко, жить не хотелось. Поправил галстук, свесился из окна:

— Товарищи, сигаретку…

Первым поднялся Дзядзько. Но Загатный нахмурился, не хотелось брать из его рук.

— А с фильтром ни у кого нет?

С фильтром были у Гужвы. Иван прикурил, поблагодарил, пошел в глубину комнаты. И вдруг весь вчерашний, отравленный сигаретным дымом день хлынул в душу, прорвал плотину. «Хлюпик, полное безволие, с сегодняшнего дня начинается новый Загатный, это для тебя последний шанс, сколько можно возрождаться и снова умирать. Надо было сказать Хаблаку всего три слова: «Оставьте очерк себе» — и заменить его другим материалом. А он намолол сорок бочек… С варваром надо по-варварски, вот монахи умели обуздывать свою похоть и свои страсти, только так…» Иван глубоко затянулся, отвернулся к стене и прижал горящую сигарету к руке, чуть повыше запястья. «Не говори лишнего, не говори лишнего, не говори лишнего…» Смотрел на стену, розовые цветы вспыхнули на белом и кружили, кружили. «Будь беспристрастным, как господь бог. Будь беспр…» Запахло паленым… Загатный передохнул, отнял окурок, дыхнул на ранку. Пепел развеялся, мертво бледнела обожженная кожа. Светлое озерцо вокруг трех сизо-розовых волдыриков. Если без этого не обойтись, он сожжет всю руку.

Иван Кириллович швырнул окурок за окно и подошел к столу.


Много размышлял о себе, о Хаблаке, и все четче выкристаллизовывалась одна мысль. Любая беда не страшна, если бы мы рождались бессмертными. Боюсь последней минуты, когда себя уже ничем не обманешь, когда увидишь себя нагим. Боюсь последней жестокой правды: все годы гнался за призраком, а жизнь прошла. Боюсь потерять уважение к себе за миг перед концом.

С тех пор, как узнал о своей обреченности, каждый день меняю кожу. Одна за другой спадают с плеч пестрые одежды и рассыпаются у ног моих во прах: спокойствие, уют, деньги, вещи, даже семейное счастье. Улыбаюсь снисходительно бывшему Гужве: дурачок, за чем гнался? Не обвиняю себя, живой о живом думает. Но если бы удалось родиться заново или счастливый случай вдруг исцелил меня, я бы жил иначе. Помнил всегда о последней минуте, которая рано или поздно придет.

А впрочем, уж слишком это лихо звучит: жил бы иначе… Совсем как у Ивана Кирилловича, который каждое утро начинает жить сначала. А он всегда существует, вчерашний наш день, хитрый, коварный, цепкий, сторожит у нас за плечами и ждет не дождется, когда мы хоть на полшажка оступимся. Захохочет, запляшет в бешеном танце, как леший, и потащит нас в бездонный омут, в наше прошлое.

Теперь меня мучит одно — только бы хватило дней, которые мне еще суждены, чтоб дописать роман. А глотать все труднее, я заметно худею, уже и аппетита нет — и к еде, и к жизни, ночами кашель бьет, сдерживаюсь из последних сил, уткнувшись в подушку, а потом как прорвет. Уже и жена волнуется. Допытывается, все ли в порядке у меня со здоровьем. А тут все чаще мысль приходит: может, медицина, эскулапы эти, хоть на несколько дней отсрочат мой конец, ведь существуют же какие-то средства. Вдруг именно этих недель и не хватит, чтобы дописать последние странички? Кто знает, до каких пор я смогу еще рукодельничать — ведь так прижмет, что и ручку в пальцах не удержишь. И останутся мои тетради семье на память, пожелтеют в столе или истлеют в печи.

И все мое со мною в гроб ляжет.

Снова же опасаюсь: а вдруг врачи уложат на койку в общей палате, колоть станут, резать, обнадеживать до последней минуты, и я только время потеряю. Хоть круть, хоть верть — под черепком смерть… Дурацкая какая-то пословица или строчки стихов еще со школьных лет в голове вертятся, по улице идешь, а в такт шагам скачет: хоть круть, хоть верть — под черепком смерть… Мерзость…

Так вот, об Иване. Что меня особенно угнетало и удивляло в его отношениях с коллективом, а эти отношения рано или поздно должны были перерасти и переросли в конфликт, так это то, что человек, так болезненно, непримиримо отстаивающий свою индивидуальность, не способен терпеть рядом с собой другую личность. Загатный хотел видеть вокруг себя только невыразительно серый фон. Он был снисходителен ко всем слабым, даже мог протянуть им руку. Но стоило кому-то окрепнуть, подняться, распрямиться — все это уже бесило его.

А где был коллектив, профсоюзная организация? — упрекнут меня осведомленные люди. Почему не воздействовали, не перевоспитали, не остановили в конце концов зазнайку? Был и коллектив, и все прочее было, но не остановили и не перевоспитали. Порой вон и ребенка не воспитаешь, как хочешь. Да и время такое неспокойное. Я уже говорил — вот-вот, думали, район разгонят. У каждого своих проблем под завязку. Но однажды допек он нас. Не выдержали. Помню, дело под осень было, холод, слякоть. Собрались мы после работы. Начали выступать. Осмелели, критиковали Загатного резко и откровенно. Одним словом, от души. Он молчал, только курил много. Выговорились все, сидим, ждем, сейчас оправдываться начнет, каяться. Так ведь у добрых людей принято. А он сидит и руки не поднимает. Председательствующий:

— Вам слово, Иван Кириллович.

А он так спокойненько:

— Мне нечего сказать.

Мы так и остолбенели. Столько упреков, столько критики выслушать — и ноль выводов. «Что же в протоколе писать?» — спрашиваю председателя. Тот плечами пожимает. Снова зашумели и заставили-таки его высказаться. Поднялся, поправил галстук, вежливый, ровный, только лицом очень бледный, лоб морщит.

— Сидел я, слушал, в печи помешивал. Видите, как жаринки к дверцам скатываются. Одни сразу пеплом покрываются и тут же — мертвые, не греют, а иной уголек пылает, да еще и соседей пламенем одаривает. Живой, и нет ему смерти. Так вот, я тот жар, который горит…

И сел. А мы, значит, мертвые, погасшие угли! Я цитирую строго по протоколу, у меня копия сохранилась. Как быть? Не вешать же его? Постановили: записать товарищу Загатному выговор и дать месячный срок на исправление. Если «т. Загатный не прислушается к коллективу, потребовать увольнения Загатного с должности ответственного секретаря». А через три недели — указ о ликвидации Тереховского района… Когда жгли протоколы профсоюзных собраний, этот — Иван себе на память взял…

И еще одно. Хоть я и симпатизирую Ивану Кирилловичу, но не вполне одобряю его взгляд на людей. Ладно, пусть я эстетически не воспитанный, пусть «Поэма о море» меня не волнует, а «Бродяга» волнует, пусть я больше люблю лирические песни, а не классическую музыку, пусть я впервые услышал о Хемингуэе из Ивановых уст, пусть у меня нет никаких особых талантов — так неужто меня за это считать низшей расой и вконец не уважать? Существуют ведь иные ценности, по которым надо разделять людей, если уж Загатный на таком разделении настаивает. Тут Загатный недопонял чего-то. Действительно, он трижды ходил в кинотеатр смотреть «Поэму» и плевался от индийских фильмов, каждый вечер слушал по редакционному приемнику симфоническую музыку и клял футбол, зачитывался Бёллем и Хемингуэем, да и несомненно обладал бо́льшими литературными способностями, чем все мы в редакции вместе взятые. Но добрым человеком я Ивана Кирилловича не назову. Не за глаза пишу — я и в глаза ему это говорил. А вот Хаблака назову добрым, несмотря на все его странности и чудачества.

Я, конечно, человек из толпы, рассуждаю примитивно, может быть, во мне и заскорузлая провинциальность говорит, но уж таков я есть, таким и помру…


Андрей Сидорович точно видел, когда проходил по двору, что Дзядзько сидел под шелковицей. И вдруг тот ждет его у книжного магазина — вислоухий, глазки лукавые, рожки под шляпой, может, и копытца в остроносых башмаках прячутся — мистика. Тут хоть кто удивился бы. Да и когда так удручен, вспомнишь ли о тропке через огороды?

— Андрей Сидорович, поговорить надо, как с другом, истинным другом. — Дзядзько взял Хаблака под руку и — как прилип, сросся. Перейдя улицу, они оказались на тенистой аллейке парка, окаймленной нарядными метелками желтой акации. Сели на скамейку, упрятанную в кустах, — наверное, влюбленная парочка утащила ее сюда, прячась от любопытных глаз. Хаблак не противился жесткой руке коллеги, углубленный в свои невеселые думы. И смысл слов дошел до него не сразу, наплывая из какого-то дальнего далека:

— Дорогой мой, сегодня знаменательный день в вашей жизни. Вы причастились великому богу по имени жизнь. Поцеловали крест, и отныне вам его нести. Позвольте небольшой экскурс в теорию. Что такое жизнь? Вопрос из области вечных. Не надо демагогии, друже, будем просто людьми. Жизнь — это высоченная лестница в небо, первыми по которой карабкаются самые ловкие, а задние хватают их за пятки. Основная масса посредственностей, как выражается наш многоуважаемый Иван Кириллович Загатный, у подножия: топчутся, толкаются локтями, грызутся, ведь к лестнице надо еще пробиться. Это в общих чертах. Теперь о вашей позиции до сегодняшнего дня. Вы были вне толпы и только наблюдали за борьбой. Принципиально не покупали лотерейных билетов, хотя у вас на глазах выигрывали другие. А люди зрячие — и завистливы. И пусть все взгляды прикованы к лестнице, люди видят, кто их обществом пренебрегает. Тут, друже, безнадега: и борешься — враг, и в сторонке стоишь — враг, потому что непривычно: возгордился или же, думают, щелку, чтоб просочиться, в толпе высматривает. Борьба за существование! Это товарищ Дарвин открыл — каждому пацану теперь известно. Ты бывал в городе на автобусной остановке после окончания рабочего дня? А я бывал. И не раз. Наблюдал толпу. Советую и тебе. Так вот, ты, друже, средь бела дня, не позаботившись о маскировке, вдруг кидаешься в эту толпу и начинаешь остервенело работать локтями. Так я понял твое предложение относительно семинара по передовой. Будем откровенны, весьма голословной и некомпетентной передовой статьи товарища Загатного. И это была твоя первая большая ошибка. Потому что у тех, кто толкается у лестницы, своя логика. Ага, он стоял в стороне, Наполеон, Мефистофель, святоша, считал себя лучше, чище нас, ну мы ему покажем — и раздавят. А тебе, если уж ты хотел так стремительно рвануться, надо было щелочку высмотреть и хотя бы чуток задних опередить с первого рывка, тогда бы оставшиеся у тебя за спиной подталкивали тебя, на всякий случай, не от любви, конечно, а по расчету, а вдруг все же прорвешься к лестнице и о них вспомнишь. И не было бы конфликта между тобой и ими. А это очень важно. Одним словом, наивно ты сегодня поступил, очень наивно, хотя и, признаю, — смело. С берега — и в воду, отчаянный. Люблю таких. Снова-таки возникает вопрос: почему я подаю тебе руку в этом стаде? А это уже чувства более тонкие, если на то пошло, моя слабость. Будь мы на лестнице рядом, на одном уровне, я бы так врезал локтем, ого-го. Но ты далеко сзади, и я подаю тебе руку через головы. Род гуманности, благородства, да и в этой буче никогда не знаешь, кто тебя обгонит. Но каждому хочется чувствовать себя добрее, чем ты есть на самом деле. Неофиты особенно чувствительны ко всем обидам, и я буду неоценимым твоим помощником на новой стезе. Бендер знал четыреста способов, как добыть деньги. Я знаю четыреста способов, как остаться добрым малым в этой грызне. Если же тебе повезет и ты встанешь хотя бы на первую ступеньку, в глазах толпы ты победитель, и те же руки, что недавно толкались и царапались, теперь возложат на удачника золотой нимб. Тут уж не потребуются мои четыреста способов защиты, и неудачник Дзядзько, который копошится где-то, будет забыт. Увы, таковы законы борьбы. Это немного грустно, и в голосе моем появились сентиментальные нотки. Но в наше время принято быть сентиментальным, любить цветы, собак и кошек. Недавно читал в газетах, как один ученый варвар трахнул щенка головой о столб. Так, веришь, плакать хотелось. Бедные животные. Кстати, сентиментальность — один из способов сохранить обличив доброго малого. Я знал одного человека, который приходил на службу раньше времени, чтоб полить цветы, — и он же тайком совал иголки в стулья своих коллег… Куда же вы! Андрей Си…?!

Хаблак вскочил и, пошатываясь, как человек в подпитии, зашагал напрямик, через заросли акации, к центральной аллее. Припекало солнце. В голове мутилось — ни одной толковой мысли, какое тяжкое утро, по характеру он тугодум, ему надо обдумать, взвесить каждую мелочь, а тут сразу столько навалилось, какая-то апокалиптическая лестница торчала перед глазами и тысячи Виталиев в широкополых фетровых шляпах и красных синтетических галстуках карабкались вверх, и все это надо было переварить, дурной сон какой-то. Серьезно он тут говорил или глумился?.. С ума можно сойти. Андрей Сидорович вспомнил, почему ушел из редакции… Жадно ухватился за спасительную мысль: надо идти в райисполком, подготовить сводку о ходе полевых работ.


Когда Иван Кириллович нес к печатникам макет разворота, машина молчала, хотя еще полчаса назад он распорядился отпечатать триста дополнительных экземпляров прошлого номера.

— Дополнительный тираж готов? — с порога спросил моториста, неуклюжего хлопца в грубых башмаках и широченных штанах.

— Не-а-а, — сказал хлопец и переглянулся с наборщиками. Наборщики, а может, это показалось Ивану (приступ неврастении), загадочно ухмылялись. — Пойду заводить мотор…

Но не двинулся с места.

— Я объявлю вам выговор, — сдерживая гнев, вымолвил Загатный.

— Как знал, что схвачу сегодня выговорешник. Трешка приснилась… — Моторист шаркал по цементному полу так выразительно, что можно было надеяться — через полчаса он все же доплетется до машины. Все засмеялись, кроме Ивана Кирилловича. Положив макеты на кассу, он направился к выходу. Ивану часто казалось, что все здесь знают больше, чем он, — во всяком случае, умеют предвидеть ход событий. Сейчас они упивались своей осведомленностью. Предчувствием неприятности полыхнули на Ивана их смеющиеся глаза, испортилось настроение, которое начало было выравниваться после стычки с Хаблаком. В дверях стоял Гужва:

— Товарищ Загатный, вас редактор к телефону, срочно…

За спиной ему почудился смех. Оглянулся. Верстальщики старательно изучали макеты. «Откуда они все знают? Чертово тереховское болото!» — с тоской подумал Иван Кириллович и подошел к телефону.

— Я, Гуляйвитер! Будете нести перед райкомом персональную ответственность, товарищ Загатный. Я так и доложил первому. Я не намерен взваливать на себя ваши возмутительные ошибки. Я предупреждал — рано или поздно ваше безответственное отношение должно было привести к скандалу.

— Что-то не помню ваших предостережений, — бросил холодно Иван, устало глядя в зеленеющее окно.

— Не помните? Теперь вы не помните! Но весь коллектив — свидетель. У меня нет времени с вами дискутировать, перерыв кончается. Пока я редактор, вы будете выполнять мои указания. Первый приказал выехать всем ответственным сотрудникам редакции и прилюдно извиниться перед матерью…

— Простите, — Загатный прижал ожоги к телефонному аппарату, боль помогала сдерживаться, — ничего не понимаю.

— Не понимаете? Вся Тереховка говорит. Звеньевая, которая в вашей передовой рапортует об успехах и обещает собрать досрочно кукурузу, погибла в автомобильной катастрофе три недели назад. Газета попалась на глаза несчастной матери, к ней уже выехала «скорая помощь». Объявляю вам строгий выговор и предупреждаю: этим не обойдется. Я…

Иван Кириллович швырнул трубку. Телефонный звонок снова резко рванул тишину. Трубку взял Гужва.

— Борис Павлович просит вас.

— Передайте, что я не желаю с ним разговаривать, — громко, чтобы услышал Гуляйвитер, отчеканил Иван Кириллович.

— Он приказал повесить статью на Доску брака и не выплачивать гонорар. — Гужва осторожно положил трубку.

— Вешайте, — отрубил Загатный. Только бы не показать волнения. Ему все равно, ему плевать на такую ерунду, буря в стакане воды, ни единого лишнего слова. — Я не милиция, не регистрирую несчастных случаев. В блокноте есть фамилия, разговаривал со звеньевой месяц назад, жива-здорова была, кровь с молоком, а что о льне тогда говорила, то и о кукурузе скажет: работаем хорошо, будем работать еще лучше…

Молчание нарушил Молохва. На все случаи жизни у него была припасена байка из газетной жизни. Загатный присел к его столу, как к теплой печке в стужу прижался, течение нехитрого рассказа убаюкивало, согревало. Хотелось разлечься на волнах слов, расслабиться, задымить сигареткой, как все, — едва сдержался, чтобы не попросить. Вошел Дзядзько. Наверное, пока ничего не знает о передовой, и Загатного потянуло к нему — единственному человеку в редакции, который не злорадствует.

— Ну потеха! — начал еще с порога Дзядзько. — Сидят товарищ Хаблак в инспекции и переписывают от руки все шестнадцать граф сводки, — Наверное, чем-то досадил ему Хаблак, обычно Виталий избегал говорить о ком-то плохо, даже за глаза. — Говорю: да возьмите себе экземпляр, на редакцию обязаны давать. А он: неловко, люди от руки переписывали…

Посмеялись. Что скажешь, Хаблак как Хаблак. А Иван громче всех. Возбуждение бурлило в нем, искало выхода. Вспомнился и вчерашний проигрыш, и сегодняшний разговор. Все началось с Хаблака.

— Вы передали ему дела? — с улыбкой спросил Молохву.

— Какие там дела — вон стол, а в столе три письма и план работы на месяц.

— Так не годится, — воодушевился Иван. — Ни чернильного прибора, ни календаря у нового заведующего…

— А в шкафу у редактора красная скатерть имеется, — на лету схватил мысль секретаря Дзядзько.

— И мраморный чернильный прибор там же прихватите. А я своим календарем пожертвую, — Иван Кириллович суетился, острил, хохотал — был очень возбужден, от недавней скованности не осталось и следа. Через какую-то минуту на столе Хаблака уже алела скатерть, щедро окропленная чернильными пятнами, гордо высилось канцелярское сооружение из белого мрамора, перекидной календарь и подушечка для печати. А Загатному все было мало.

— Телефон! Заву необходим телефон!

Аппарат стоял на подоконнике возле машинистки. Иван Кириллович принялся лихорадочно разматывать перекрученный провод. Наконец телефон оказался на краешке стола нового зава, но провод провис над полом. Загатный стал пододвигать стол к окну, и в эту минуту в дверях показался Андрей Сидорович…

(Позволю себе короткое отступление. Мне кажется, что этот эпизод является кульминацией всей тереховской эпопеи товарища Хаблака. Как бы он ни повел себя позже, каждый его шаг в какой-то мере был результатом минуты, о которой идет речь. Даже само решение вернуться к педагогической работе родилось теперь, хотя вызрело чуть позже. Обвинять в чем-то наш коллектив не приходится, потому что Андрей Сидорович действительно не годился для журналистики, а пошутить во всех редакциях любят. Другое дело, что шутка с телефоном была слишком злая, какая-то дьявольская шутка, как все, что исходило от Ивана Кирилловича. Хаблак был утомлен вчерашней поездкой, заботами о семье, расстроен случаями со щенком и очерком, а особенно — стычкой с Загатным, в котором до сих пор видел свой идеал газетчика, и не хватало лишь одного толчка, чтобы сорвать его с тормозов. Этим толчком стала шутка Ивана.)

Мне не хочется подробно описывать в эти минуты ни Хаблака, ни Загатного.

Андрей Сидорович не владел собой и, думаю, не помнил, что выкрикивал тогда. Загатный пытался быть внешне спокойным, спрятаться за ироническую, пренебрежительную ухмылку, но чувствовалось, что не ожидал от Хаблака такого взрыва, был неприятно поражен, даже немного испуган. Я тоже не помню всего, что говорил Андрей Сидорович. Разумеется, возбуждение передалось и присутствующим. У меня даже руки дрожали. Сбежалась вся типография. Мы боялись, что Хаблак и Загатный сцепятся в драке. По правде говоря (и между нами), кое-кто из наших жалел, что Андрей Сидорович не влепил секретарю доброй пощечины, это была бы нашему интеллигентику наука получше словесной. Но это уж, известное дело, так, к слову. Не подумайте, что я за хулиганство.

Бывают случаи, когда чувствуешь бессилие слов. Передаю лишь то из монолога Хаблака, что сохранилось в памяти. Сначала Андрей Сидорович споткнулся о телефонный провод, аппарат соскользнул со стола и покатился по полу — гам, тарарам, визг машинистки, — одним словом, шумовое оформление усилило впечатление от самой сцены.

— Да, я бездарность, я посредственность! Но разве ваши таланты дают вам право издеваться надо мной? Я мечтаю о журналистике, но если все настоящие журналисты похожи на вас, пусть она провалится, эта журналистика. Таких надо в люльке душить. Смалу. Чтоб и себе, и людям свет не застили. Я вас любил, я преклонялся перед вами. А теперь, думаете, что ненавижу? Велика честь! Я жалею вас. Я, бездарь, серость, посредственность, я, Хаблак, над которым вы издеваетесь и в душе не цените и на грош, я жалею вас, талантливого, умного Загатного. Ведь вы сами себя не любите. Вы ненавидите свою душу. Проклинаете ее. Но живете с ней. Потому что это ваша тень. А от собственной тени никуда не денешься! Потому-то мне и жаль вас. Я счастливее вас, потому что я человек…

Стычка эта помогла Андрею Сидоровичу принять решение, на первый взгляд незначительное, но оно руководило всеми его поступками. Что касается Загатного, то об этом потом. Выдохшись, обессилев от истерического крика, Хаблак швырнул на злополучную скатерть сведения и ушел, возвратился в редакцию только после обеда. У Загатного хватило сил поднять брошенные Хаблаком бумаги, закрыться в своем кабинете.

Но я уже не любовался его выдержкой.


Давно уже мы с вами не копали в глубину, не снимали напластований лет. Будем же археологами, которые ищут начало всему на острие заступа. В прошлый раз я рассказал об армейском периоде жизни Ивана. А что было до того? Какие толчки формировали этот незаурядный характер? Действительно, как у археологов: чем глубже копаешь, тем интереснее. Кажется, вот-вот постигнешь суть вещей. Что ж, осторожненько счистим первый армейский год — и перед нами оживет юность моего героя. Во время своих вечерних исповедей он любил вспоминать эти два года между ремесленным училищем и армией. Даже немного романтизировал их.

Работал в городе, недалеко от родного села, приезжал домой в темной форме с серебряными молоточками, красивый, сильный. Парней в селе мало, девчат много, штаны клеш, Иванко-Ивасик… Идешь по улице в воскресенье — бабы у плетней шепчутся, чей такой красавец, да Загатного, вот тебе и Буйвол. Так это тот, что в школе Буйволом дразнили, который на кладбище все из самопала стрелял? Никогда бы не подумала, как дети растут, прямо тебе городской, здравствуй, зятек…

Мир создали для того, чтобы гордо пройтись по нему первому парню на деревне Ивану Загатному.

Однажды летним днем… Так или почти так начинались все истории… Собственно, ради этого случая я и пишу про юность Ивана. Не прибавлю от себя ни слова. Я записал этот монолог после очередной исповеди, надеясь (все мы грешные) написать лирический рассказ. Итак, однажды летом в гости к своим сельским родственникам приехали погостить две столичные студентки. А теперь, как говорится в радиопередачах, включаем запись — голос Загатного.

«У клуба танцевали. Пыль, хохот, девчачий визг в сумерках, гармошка скрипит, щелканье семечек, кожуру сплевывали под ноги и на плечи соседей. И они тут же — зрители: сельская экзотика. Стройные, нарядные, беленькие личики, городские платьица, городская речь. Хлопцы подталкивают друг дружку, кружат вокруг, но никто не осмеливается затронуть. Я поправил ремень на казенной гимнастерке, из-под козырька на лоб темная прядь, — и вразвалочку к ним.

— Пардон, — говорю. — Прекрасный вечер. Экзотика…

Тогда я хоть и мало читал, но выписывал и заучивал всякие такие словечки.

— Хороший вечер, — отвечают.

— Тоже в гости? — Мол, и я не сельский, гляжу на все это сверху вниз.

— В гости…

Я левую ногу вперед, руки за пояс, как на фотографии:

— Бескультурье…

Они промолчали. Впервые тогда меня это кольнуло. Так хотелось сказать, каким примитивным кажется мне село после городской жизни, но они в ответ ни слова. Ну, думаю, мы вам покажем. Растолкал танцоров, кричу на всю площадку:

— Вальс давай!

Взвизгнула гармошка. Вальс не вальс, но что-то похожее. Беру одну студентку за локоток:

— Пардон, позвольте…

Она сначала — нет да нет, но я был упрямый. Начали мы вальсировать. Признаюсь, до этого вечера я дважды пробовал вальс танцевать. И все с парнями. В общежитии. В селе же тогда, кроме польки и карапета, ничего не знали. А тут еще песок, выбоины, куда ногу ни поставишь — не так, топчу своими казенными чоботами ее пальчики в босоножках, дергаю туда-сюда, наша дивчина уже б давно плюнула в сердцах, а эта терпит, бедняжка. Боялся, что опозорит меня в родном селе на всю жизнь, от этого еще больше деревенел — одним словом, не танец, а мука мученическая и для меня, и для нее. На счастье, музыканту надоело для одной пары пилить. Смолк. Отвел я ее к подружке, еще раз «пардон» сказал и начал заливать, шпарю вовсю, как тот, что с крутой горки бежит, — едва ногами успевает перебирать. И знаю, надо тормозить, а не могу. Злость берет, хочется доказать, что ровня им, а они отвечают очень вежливо — не больше. Особенно паузы нервировали меня. Молчат после очередного моего анекдота, а между собой вроде общаются. Будто бы на каком-то тайном языке. Почти физически ощущал стекло, отделявшее меня от них. А я всего лишь муха, назойливая муха, бьющаяся об это стекло.

И не в одежде дело. Не в городском или сельском произношении — они знали что-то такое, чего я не знал. Они были умнее меня, интеллектуальнее, как теперь говорят. Весь мой городской шик, все преимущества первого парня терялись в свете, который исходил от их (каких-то очень живых) глаз. Возможно, рассказываю несколько фрагментарно, но впервые в тот вечер я ощутил дыхание интеллекта и понял, что есть сила внутренняя, которая сильнее любых бицепсов. А мне не хватало этой внутренней силы. Ее могли дать только знания. Я проводил гостей к дому, крепко подхватив под руки, снова непрерывно молол какую-то чепуху, но с каждым шагом, с каждой «кумедной» сельской историей рвались нити, которые могли бы соединить нас. Мое красноречие быстро исчерпалось, я переживал жестокие минуты — нам не о чем было разговаривать. Мы существовали в разных плоскостях. Знаком вам такой геометрический термин?..»


Я добросовестно переписал из старого блокнота конспект исповеди Загатного. Еще раз перечитал. И одна ее особенность бросилась мне в глаза. Собственно, я и раньше знал о ней, но не придавал такого значения. Заметьте: всеми своими экскурсами в прошлое Загатный пытается оправдать себя. Утрачивается развитие характера, факты и настроение откровенно подтасовываются. Отсюда вывод: описывая прошлое Ивана с его слов, нельзя особенно полагаться на объективность. Другого же источника информации у меня нет. И еще одно, но с этим мы уже встречались раньше. Заметили, что Иван ни минуты не был с девушками таким, каков он есть на самом деле? Он лицедействовал, играл городского, и эта бравада мстила ему. Я тоже родился в селе, тоже встречался с приезжими, и хотя мы чем-то отличались, я никогда не чувствовал себя перед ними униженным. Потому что я оставался самим собой и другим не старался быть. Но, без сомнения, этот вечер повлиял на Ивана Кирилловича и в какой-то мере подтолкнул его к серьезной учебе.

Коробит тут другое: его уверенность, что образование дает превосходство над людьми. Оно вроде и так, не зря говорят: ученье — свет, неученье — тьма, но совсем в ином смысле, чем это представлялось Загатному. Тут возникает мотивированное подозрение: неужто Иван и университет штурмовал, чтоб всегда первым парнем быть, но уже не в селе? Но не суди ближних, — и сам несудим будешь. Всем судья время.

Иван рисовал макеты, подписывал материалы в печать, придумывал заголовки, рубрики, шапки, выписывал гонорары, чинил карандаши, разводил водой засохшие чернила, хоть и писал авторучкой, даже заменил промокашку на пресс-папье, но любая работа когда-то да кончается, и где-то к обеду он остановился, обессиленный, побежденный. Дальше бежать некуда. Да и сочини он себе какую-то спешную работу, внутри все равно пусто. Никаких желаний. Кроме одного: вернуть бы прошлый день, чтоб ничего этого не было, особенно стычки с Хаблаком. Мерзко. Сам себе мерзок. Словно в грязи вывалялся. И уже не отмоешься. Ощущение грязи и сквозняков. Во всех стенах щели, из щелей тянет холодом. Еще вчера у него было лекарство от всей этой неустроенности. Поднимал трубку, на том конце света журчал звонок и тихий голос (ее голос) отвечал: «Инспекция слушает…» Если все агрономы были в разъезде, она так же тихо говорила: «Приходите…» Он брал блокнот и отправлялся в райисполком, сообщая корректорам:

— Я в райисполком, за данными для передовой…

Он сидел напротив с блокнотом на коленях, их разделял только стол, солнце золотило пролысины канцелярских столов, запах жасмина и любистка из райисполкомовского сада… и он мог говорить, сколько захочет, — он грелся в ее взгляде, в ее ненаигранной, искренней заинтересованности. Уходил, когда в груди таяла льдинка. Так было до вчерашнего вечера, но вчера он захотел воли и теперь имеет ее. Он не жалеет, нет, но частенько становится очень холодно. И хочется продолжать игру, напрочь позабыв вчерашнее.

— Сельхозинспекцию, пожалуйста…

— Инспекция слушает. — Людин голос. У Ивана сдавило горло. Но не было времени даже поиздеваться над своим слабодушием.

— Загатный. Данные по буракам уже поступили?

— Да.

— Ваша агрономия не разъехалась?

— Нет, — очень лаконично.

— А когда разъедется?.. — просил Иванов голос.

— Я не интересовалась, — сухо прошелестело в трубке.

— Извините…

— Пожалуйста…

Очень вежливо. До умопомрачения. Вежливость — лучшая форма отчуждения. Сам учил ее этому. И это издевательское «пожалуйста» — от него. Что посеешь, то и пожнешь. Глупая поговорка. Жнут во много раз больше, чем сеют. Но он не желает об этом думать. Раз, два, три… Думай о другом. Думай о другом. В том, что Диоген был приговорен к изгнанию, есть и хорошая сторона: он занялся философией. Григорий Сковорода. И все же проклятая Тереховка. С ума можно сойти. Иван включил приемник. Передавали производственную гимнастику. Раз-два-три… Раз-два-три… И весь год, и каждое утро, и бог знает сколько лет, раз-два-три, раз-два-три… Кроме Тереховки, он ненавидит еще гимнастику. Раз-два… Вырубил.

В наборный цех пошел мимо машинистки, которая принесла свежие газеты. Независимо и гордо, будто ничего не произошло и не должно было произойти, они привыкли, что ему не пишут, а если и пишут, то до востребования, на почту, но даже демонстративно развернутые его плечи спасительно умоляли: «Вам, Иван Кириллович, письмо…» Машинистка молчала, и в наборном цехе все молчали, занятые работой, никаких вопросов, он прекрасно рисует макеты, он талантливый секретарь и администратор, подсолнух в окне, солнце, солнышко, теплынь, провинция, повеситься можно. Он снова поплелся мимо машинистки, которая все еще разбирала почту, окруженная сотрудниками, но никто не сказал ему ни слова, может быть, на почте и есть, но позвонили бы, ему всегда звонят, когда приходят письма, это так редко бывает. Под шелковицей стоял мотоцикл, у мотоцикла, на карачках, Гужва с ключами в перепачканных руках.

— Ну, Микола, поспорим наконец, что не своей смертью окончу я дни мои?

— Я человек неверующий, Иван Кириллович, но все равно грех. Вдруг и правда, тьфу-тьфу… Да и с кем я коньяк разопью? Ведь вы не воскреснете ради этой торжественной минуты?

— С товарищем Хаблаком за мое здоровье, — парировал Загатный. Его так и подмывало, чтобы кто-то хоть словом обмолвился о Хаблаке, но Гужва, как и остальные, молчал, словно ничего не произошло час назад. — Соберете по рублю на венок, профсоюз выделит. Гуляйвитер произнесет речь, он любит это дело, потом еще по рублику — и в чайную, за упокой души. Товарищ Хаблак скажет здравицу, смерть со всеми примиряет, смерть — миротворец. «Все трава и шелуха, все прах и тлен, все проходит», — учил старец Сковорода. (Минуточку внимания, простите, но вот еще один яркий пример недобросовестного цитирования Иваном великого философа-демократа. Я отыскал эти строчки. Действительно, они есть у Г. Сковороды, и я уже приготовился обвинить его в пессимизме. Но вот конец мысли, который сознательно упустил товарищ Загатный: «Сердцем человек вечен». Понимаете? То есть философ отстаивает прогрессивную, нужную для нас идею: человек бессмертен в делах своих. Еще раз простите. — М. Г.) Ха-ха-ха! Могилу обсадите цветами, положите плиту и напишите бронзовыми, под золото, буквами эпитафию, на манер такой:

Здесь Загатный Иван.

Пес! Рядом с братом стань…

Иван Кириллович любил и умел изощряться на тему своей смерти, особенно под настроение.

Гужва побрякивал ключами откуда-то из-под мотоцикла, да он всего лишь примитивная губка, впитывающая без отдачи, даже не засмеялся, и шутка повисла в воздухе, горячем, спертом воздухе. Солнце млело над выгоревшим двором, как тысячеваттная лампа над головой в фотоателье, пожухли лепестки настурций на клумбах. Загатный еще раз прошелся мимо машинистки, письмо могло затеряться в газетах, но она уже разложила почту и возилась с подшивками. Из окна зной на улице казался еще злее и тяжелее, чем был на самом деле. Иван сел к столу, опустил голову на руки — мяч, из которого выпустили воздух.


Я думал об актере, который весь вечер живет только для зрителя. И вот спектакль кончается, зрители разъезжаются по домам, актер остается в пустом зале — всякое лицедейство теряет смысл, пора наконец стать самим собой. Каждый ли способен найти себя после ярких огней рампы, бурных аплодисментов, цветов? Думаю, далеко не каждый. Большинство актеров, наверное, чувствуют в душе пустоту. Немного сужу по себе — я уже говорил, что участвовал в школьной самодеятельности. А может, это после нервного перенапряжения, маятник, так сказать, туда-сюда, туда-сюда, читали в восьмом номере «Знания — сила»?

Я привел сравнение с актером, чтобы объяснить, какую пустоту ощущал время от времени Иван Кириллович. Без такого объяснения, нажима на то состояние, в которое он периодически впадал, образ моего героя будет неполным. Но такое сравнение тоже не отличается полнотой. Это лишь одна сторона медали, как говорится. Чувствуя, что приближается полоса душевного опустошения, депрессии, он изо всех сил ругал Тереховку, мол, она доведет его до безумия. Виновата ли тут Тереховка? И да, и нет. Вялые, глухие ритмы провинциального городка не совпадали с тонусом деятельного, экспрессивного Ивана Кирилловича. Отсюда ряд недоразумений и мелких конфликтов. Но ведь пульс редакции всегда был более частым, живым, чем в других организациях, хотя бы потому, что газета должна выходить ежедневно. Кто запрещал ему подключаться к этому пульсу, полностью отдаваться работе?

Эко я по-научному завел — депрессии, экспрессии, ритмы. Начитался технических журналов. Последнюю неделю никакой беллетристики видеть не могу, всюду фальшь. Герой, например, перед любимой соловьем разливается, а я думаю: что бы ты запел, если бы узнал, что недели через три тебе каюк, отправишься на съедение червям? Вот и листаю подшивки технических журналов, там хоть какая-то конкретность. Успокаивает.

Что касается научности, то я и позаковыристее мог врезать: невесомость космонавта и невесомость Загатного, пустота космоса и пустота Тереховки, и так далее. Но… надо спешить. Возможно, это мои последние минуты. Бедное человечество! Сколько оно потеряет! У меня неожиданно прорезался юмор. Терять нечего, решился, завтра еду в городскую поликлинику. Без направления. Войду в конце приема, когда уже не будет очереди, умолю врача посмотреть горло. Правды они не скажут, но я по глазам прочитаю. Стану в дверях и скажу ей или ему: «Только честно, сколько мне жить осталось? Будем взрослыми людьми… у меня работа, я должен рассчитать». Он назовет месяц, ну там две-три недели. Неделю я сразу отброшу, в последние дни вовсе свалит, останется моих дней пятнадцать — двадцать, составлю план, по сценам, меньше о себе, больше о героях, и допишу роман. Одного боюсь — чтоб насильно в больницу не уложили или в Тереховку не сообщили. Начнутся ахи-охи, и без того жена подозрительно поглядывает, похудел ты что-то, говорит…

Но будем оптимистами! Пытался сегодня гудеть, как Загатный, когда ему плохо приходилось, но еще тоскливее стало. Хотя дальше, кажется, некуда…

До свидания на том свете.

По-немецки не могу это произнести, хоть двенадцать лет язык учил. Простите уж… Такой юмор.


!!!!!!!!!! О моем состоянии можете судить по этим восклицательным знакам. Я их тут полстраницы наставил. Пишу на следующий день, вечером. Только что с автобуса. Но, договоримся, без эмоций. Я и так отплясывал во дворе поликлиники. Обезумел от радости. Случается. Во мне все поет на одну мелодию: буду жить! Буду жить! Буду жить! Буду жить! Симфония. Полонез. Бетховен. Штраус. Глюг, или Глюк. Не помню. Был такой композитор. Плевать я сейчас хотел на всех композиторов. Я буду жить. Я буду жить. Подробности завтра. Подробности письмом. Привет почтальону. Жду ответа, как соловей лета. Все потом. Иду спать. Я и-иду спать. Я буду жить. Жить!

Вы когда-нибудь рождались заново?

Попробуйте…


Начало второго — мимо окон редакции идут из центра Тереховки на обед служащие, суетливые, какие-то подчеркнуто-деловитые; они рассасываются по окраинным улочкам и переулкам, исчезают под соломенными и железными крышами домов, иллюстрирующими известный лозунг о смычке города и деревни. Ивану Кирилловичу больше нравилось наблюдать, когда через час они тянулись в обратном порядке — оглушенные сытным обедом, с переполненными животами, походка медленная, с ленцой, глаза дремотно и ласково щурятся на солнце. Во всяком случае, такими казались ему эти ежедневные цикличные манифестации.

Загатный стоял у окна с иронической своей ухмылочкой. Руки скрещены на груди. Редакция пустела, только под шелковицей наши холостяки играли в шахматы. Дернулся, представив себя в этой толпе: голодная, торопливая походка к столовой и сонная, под маслянисто растекающимся зноем — обратно. Обедать он не пойдет. Возможно, попозже. Выпить бы чего-нибудь холодненького. Ни к чему душа не лежит. Полная мертвечина. Душевный штиль — ни ветерка. Ветрила спущены. Пустота. Трупный запах. У зноя трупный запах. Хоть какой-то разрядки. Грозы, ливня: выбежать во двор и пуститься в пляс под градом и молниями. Духота…

По редакционному двору шариком катится Параска Пантелеймоновна, библиотекарь парткабинета, ну и габариты, жир трясется, раскормилась на тереховских хлебах, они тут все такие — жирные и испуганные от рождения, что ни час, то новые слухи, сплетни, а эта — склад новостей, элеватор пересуд, а уже от нее — по всем учреждениям: ликвидация района, централизация, механизация, технику на службу человеку, сегодня грозы не будет, зной целый день, он ненавидит Тереховку, разомлевшую от жары, и песок на зубах, а библиотекарша уже стучит в дверь:

— Прошу…

Параска Пантелеймоновна с порога расплывается в улыбке:

— Здравствуйте, Иван Кириллович! Что новенького?..

Это были ее ритуальные слова, Загатный ждал их. Подчеркнуто равнодушно ответил, опустив глаза:

— День добрый. Да вот…

Женщина насторожилась:

— Что-то есть?

Иван сдвинул бумаги на край стола, открыл ящик и понимающе улыбнулся:

— Будто не знаете…

— Ой, Иван Кириллович, и понятия не имею, разрази меня гром, если хоть словечко слышала. — Лицо ее умоляло. — Иван Кириллович, слово чести, только между нами, я для вас и книжечку, которую просили, приберегла…

— Так вы не знаете, что завтра будет? — самым серьезным тоном спросил Загатный.

— Что? — глаза ее тревожно округлились. Слухи о реорганизации все упорнее, а они с мужем недавно построились в Тереховке: — Неужто?..

— А вы никому? — Загатный многозначительно ощупал взглядом окна.

— Да вы что!.. — почти обиделась Параска Пантелеймоновна. — Вы же меня знаете, Иван Кириллович…

— Двери… — Иван кивнул на дверь. Он наслаждался минутой, стараясь не видеть этой сцены со стороны.

Женщина на цыпочках подошла к двери, пышные, студенистые формы ее вздрагивали при каждом шаге. Притянула и без того плотно закрытую дверь.

— Так вы не знаете, что будет завтра?.. — Он уже почти ненавидел себя.

— Что? — с глухой торжественностью прошептала Параска Пантелеймоновна.

Загатный выждал мгновение, намагничивая тишину, вобрал голову в плечи и, таинственно, исподлобья глядя в побледневшее лицо, прошептал одними губами:

— Сре-да…

— А чтоб вам! — вскрикнула Параска Пантелеймоновна, придя в себя. Но с ее лица долго еще не сходило выражение испуга. Она все еще стояла на пороге большой, жадно ожидаемой тайны. Улыбнулась смущенно, сообразив, что над ней зло посмеялись. И бочком выскользнула за дверь.

А Загатный хохотал. Сухой, безрадостный смех сотрясал, корежил его. Иван не только с радостью корился этой взрывной силе, но и желал, накликал ее, подхлестывал, пугаясь тишины, которая заставит заглянуть в себя. Обессиленный, он задыхался, сминая сведенными пальцами бумаги на столе, но продолжал выдавливать из груди хриплые звуки. Кто спасет его сейчас, уведет Загатного от Загатного бог знает куда, по волнам любой иллюзии, только бы не остаться наедине с самим собой?

Иван Кириллович высунулся в окно и прокричал чуть ли не на всю улицу:

— А не выпить ли нам, хлопцы?!

Ошалевшие от жары хлопцы даже не удивились неожиданному предложению начальства, бросили шахматы и принялись обшаривать карманы. Но Загатный легким движением выдернул из бумажника хрустящую бумажку и подал Гужве:

— Организуйте, что надо, только не очень крепкое…

Он прошелся по опустевшим кабинетам, радуясь предстоящему забвению. Скрипнули двери, входили хлопцы, теперь он не один. Гужва извлек из кармана две бутылки портвейна, мелко наструганный сыр, банку кильки в томате и кусок колбасы. Краюха черствого хлеба нашлась в багажнике мотоцикла — от вчерашней рыбалки Гуляйвитра. Бутылку откупорили углом строкомера, банку — шилом, которым машинистка прокалывала газеты для подшивки. Кильку брали на блестящие свинцовые пластинки-заставки. На всю редакцию нашелся один стакан, его отдали по старшинству Ивану. Остальные пили из пластмассовых стаканчиков для карандашей. Возбужденному Загатному все казалось в диковинку, его веселила конкретность окружающих вещей, все хотелось сделать самому — ломать хлеб, откупоривать бутылку и ополаскивать над ведром пластмассовые стаканчики. Смеялся коротко, возбужденно; широко шагал по комнате. Наконец поднял стакан, наполненный розовой, против солнца, жидкостью:

— Выпьем, други, за то, чтоб мы чувствовали себя свободными от себя самих…

Тоста никто не понял, но все были взволнованы торжественностью, с какой он был произнесен. Загатный цедил вино, зажмурившись, с наслаждением впитывая каждую каплю, несущую ему забвение и легкость. И чем дальше, тем комичнее казалась ему недавняя его боль. С аппетитом жевал колбасу, черствый сыр, втягивал губами с пластинки кильку в томате. Легкая, беспричинная радость, окутанная голубой прозрачной дымкой, — не существовало больше ни тридцати бесплодных лет, ни душевной усталости, лишь хмельное парение над миром. Вглядывался в лица коллег, какие все они близкие, родные, симпатичные, пожалел даже, что нет среди них товарища Хаблака, — они бы сейчас обнялись и все конфликты уладились бы, простил бы ему вчерашний проигрыш, он всем прощает свои обиды, пусть и они простят ему. Это ничего, что все существуют отдельно, каждый сам по себе, есть нечто единое, общее, вне материи, вне времени и пространства. Мысли были причудливые, туманные, реальные контуры вещей расплывались в табачном дыму.

— Коля, дайте сигарету…

Он впервые назвал Гужву так просто и ласково — Коля. Какой милый парень. Сигарета — символ единения. К черту все слова! Один раз живем. Завтра конец света. Золотозубый верстальщик, недавний морячок, принес гитару, сел на край стола, с актерской небрежностью коснулся струн. Струны ответили мелодично-грустно. Это был мотив непритязательной песенки, знакомой Ивану с армейских лет. Проблемы выдумывают неврастеничные интеллигенты, такие, как он, а в действительности все ерунда, все проще и человечнее.

Бутылка вина…

Не болит голова,

А болит у того,

Кто не пьет ничего…

Загатный почувствовал, что этот наивный ритм, эти ласкающие волны вот-вот доконают его и он упадет на грудь Дзядзьку, или Гужве, или золотозубому верстальщику и разрыдается. Встал и двинулся по затененным комнатам, пока не наткнулся на яркий прямоугольник открытых дверей. Хотел тут же отступить, бежать в спасительный полумрак, но было уже поздно: свет овладел им. Солнце стояло в зените, и все, что было под ним, не имело теней. Короткие, темные изломы только усиливали общую яркость. Бесстыжая, голая белизна не знала компромиссов. Вылинявший от солнца двор до краев залит солнцем. Белая стена гаража, белая скамья, белый забор, даже мотоцикл под шелковицей какой-то бледный, линялый. Белые коровы бродили по двору. «Снова бабы выпустили, — взрываясь мгновенной злостью, подумал Иван. — Мало им улицы. Как на заезжем дворе… Черт знает что…»

Не сдерживал, не обуздывал своей злости, наоборот, ревниво подогревал ее, глядя на ленивых животных как на своих лютых врагов. Открылась лазейка, куда можно бежать от полуденной ясности, срочно бежать! Подскочил к мотоциклу, включил зажигание, нажал стартер. Мотор фыркнул, Иван резко выжал на себя газ и ринулся к воротам. У изгороди резко развернулся, толкнул корову передним колесом. Корова шарахнулась в сторону, мотнула рогами и, подобрав хвост, проскользнула в спасительный прогал ворот. Загатный бросил мотоцикл влево, прямо в наставленные коровьи рога, испуганные глаза животного промелькнули перед ним, тяжелое тело, рухнув на колени, тут же выпрямилось, и пыльный шлейф взметнулся поперек улицы. Иван описывал по двору круг за кругом, отчаянно газуя и выжимая из перегретого мотора все, что можно было выжать. Осатаневший мотоцикл ревел и харкал густыми клубами дыма, перепуганные, ошалевшие от грохота и чада коровы тоже метались по двору, обдирая бока о шипы акаций и штакетины изгороди, кружилось пылающее солнце, качалась пересохшая земля, и где-то далеко давились смехом, свесившись с подоконника, захмелевшие хлопцы.


Можете представить себе, как мне не терпится рассказать, наконец, о своих переживаниях в городе. Ведь кроме этой тетради, больше никому и нигде этого не поведаешь. Страшусь слухов. В тот вечер жена прицепилась: «С какой радости набрался?» Вы ведь тоже, наверное, заметили, что я слегка под мухой был. Да, говорю, знакомых в библиотеке встретил. А в голове бубны гопак отбивают.

Ну, короче говоря, пробился я к врачу без записи. Наверное, такое было у меня лицо, что отказать не смогли. Сел к столику со всякими блестящими штуковинами, а сердце в три молота с перерывами: тук-тук, тук, тук, тук… В лицо врачихи уставился, думаю, хоть и не скажет про рак, пойму. И никаких мыслей, вроде на казнь привели, и мир на этой вот минуте кончится. Рот открываю, она лампу берет, ближе пододвигает, холодный привкус металла, тиканье ее часиков на руке, гвоздики в гроб заколачивают.

Да, еще про настроение, с которым ходил я в тот день по городу, пока к врачу попал. Снежок молодой, елочки у театра, детишки с санками, первые новогодние игрушки в витринах, а для меня все это одним цветом, серо-бурое, прощаюсь со всем, слякотно на душе, и жалко так себя, так жалко. Стану лицом к витрине, залюбовался вроде, и слезы глотаю…

Только, кажется, рот раскрыл, а она уже к столу отвернулась, пишет.

— Ну что… доктор? — спрашиваю тихо.

— Да ничего там нет. Сходите в свою амбулаторию, раза два смажут, и все. Холодной воды выпили, должно быть, — равнодушно, без всяких эмоций бросила врачиха.

— Я вас очень прошу, посмотрите внимательнее. Я глотать не могу третью неделю, и вот здесь все одеревенело, — молил я, готовый упасть на колени.

Она пожала плечами, снова включила лампу и стала ощупывать, разглядывать мое горло. И снова на лице не проступило ничего, кроме усталости.

— Это случается иногда, когда удалены гланды. Зря вы волнуетесь, выдумываете себе болезнь…

Тогда я отважился открыть карты:

— Говоря по правде, доктор, я подозреваю у себя рак. И прошу сказать откровенно, я не ребенок…

Нет, она не засмеялась, я мог бы еще в смехе заподозрить неискренность. Но она строго подняла брови:

— Сколько вам лет?

— Двадцать восемь. А что?..

— Впервые в таком возрасте встречаю ракоманию. Наиболее типично после сорока…

Снова села к столу. Я все еще не решался поверить, моему разгоряченному мозгу чудился вселенский заговор против Миколы Гужвы. Руки на коленях дрожали. Я спрятал их в карманы. Морозило.

— А может, вы не осмеливаетесь сказать мне горькую истину? Понимаете, у меня серьезный труд, я должен окончить… и хочу знать, сколько мне осталось?

— Ну и чудак… Да разве бы я отпустила вас с этой бумажкой, заметив что-то серьезное?

Да, да, она бы не отпустила. Она отвечает за меня. Мне в эти минуты нужны были именно такие доказательства. Она бы не отпустила. Значит, я буду жить. Буду жить! С той минуты я напевал эти слова целый день.

— А я, дурак, мучился, помирать собрался, — бормотал я, чувствуя, как миллионнотонный груз сползает с моих плеч. — Такое, знаете ли, похоронное настроение. Важную работу хочется закончить, ночью просыпаюсь, давит меня, сядешь к столу — кусок хлеба в горло не лезет, а тут еще кругом разговоры всякие про рак, большое вам спасибо, простите, однажды я думал даже…

— Меньше надо о болезнях думать. До свидания, — не очень приветливо оборвала меня врач.

Я выскочил из кабинета, сжимая в потной руке рецепты, поспешно накинул в раздевалке пальто, чуть не забыл авоську, уже с улицы вернулся, во мне бурлила энергия, я помолодел лет на десять. Молодой снежок скрипел под ногами, зеленели елочки, в парке детвора лепила снежную бабу с желтыми мармеладными глазами, по тротуарам спешили красивые женщины, в витринах блестели елочные игрушки — и все красочное, все в движении, все жило, и я жил с ними.

Такая жажда жизни вдруг пробудилась во мне, с ума сойти можно. Накупил всякой елочной дребедени, хотя у нас и прошлогодних игрушек полно. Взял две пластинки с джазовой музыкой, хотя терпеть ее не мог раньше, — вдруг захотелось чего-то острого, бурного. Купил дочери платьице и косынку жене. И все яркое, до непотребства — дома потом дивились. Но меня уж так на праздничность после почти трехнедельных сумерек потянуло, что я рисковал на эту пеструю ерунду всю зарплату выкинуть, как дикарь какой-то. Подумал, что дешевле обойдется, чтобы угомониться, в ресторане выпить за свое второе рождение. Так и сделал.

Самое интересное, что горло мое перестало болеть, как только я выскочил из поликлиники. А вчера перед сном выпил горячего чайку — и утром от болезни ни следа.

Сегодня вспомнилась народная мудрость: трус трижды умирает. Это правда. Но не торопитесь смеяться над трусом. Все же он и рождается трижды! И каждый раз заново открывает мир. Это прекрасное чувство. Ради него стоит умирать, поверьте мне.

Поймал себя на том, что полюбил брать в руки вещи или хотя бы касаться их. Чернильницу поставлю на ладонь — и любуюсь. Не столько чернильницей, сколько собой: чувствуешь прикосновение, тяжесть, цвет — значит, жив Микола Гужва. А то вдруг что-то самое простое, мелочь, пусть даже нерастаявшая снежинка на рукаве пальто, крохотная, нежная, тронет до слез. Живу…

Ночью навалило снега: вышел в одном свитере, за лопату — и вперед. Прочистил дорожки по двору, к погребу, к воротам, а потом вдоль улицы как взял полосу — метров двести прогнал. Настоящий тебе тротуар. Жаль, на работу пора, теща завтракать позвала. Морозец лицо покалывает, щеки горят, в мускулах сила, бодрость, сухой снежок шуршит под деревянной лопатой, дышится легко, ворона холодным туманцем на яблоньке каркает — живу…


Этого уже не выбросишь из памяти, не забудешь, как дурной сон. Жалобную улыбочку Параски Пантелеймоновны, его собственный неврастенический хохот, бутылку, коров, вылинявший от солнца двор… Героя романа из него не вышло. Лица хлопцев в окнах редакции: а король, оказывается, голый! Иначе говоря, он такой же, как и мы. Бога распяли, сочится кровь, слетается воронье. «Ага, он тоже из плоти, он смертный, а выдавал себя за бога!» — шумит толпа. Триумф. Гадко. И снова накурился. Если бы собрать все обещания и клятвы не курить… Добрыми намерениями вымощена дорога в ад. Может, и впрямь он слишком легко осуждает ближних? Может, они все понимают, только не могут преодолеть себя? Неужели стать выше — невозможно? «Не будьте подобны кроту, в землю влюбившемуся». Сковорода! Его не касаются «большие и маленькие». Его, Ивана Загатного, надо мерить иной меркой. Ага, вот оно. Только не потерять — иной меркой. Недостатки людей, которые высятся над толпой как башни, лишь оттеняют их величие. У крупных индивидуальностей крупные недостатки. Формула, которую стоит помнить, когда оцениваешь себя. Тогда не будешь впадать в отчаяние от первого темного пятна на твоих белоснежных одеждах.

Два полюса в душе незаурядной личности и борьба между ними. «Раздели себя, чтобы узнать себя». Гениальный старец. «Наша жизнь — это непрерывная борьба». Плодотворность этой борьбы. Интересно, как смотрит маленький человек на великого. Взгляд ничтожества на распятого бога: «Глядите, глядите, у него ноги кривые!» Радость пошлости: у меня тоже кривые, значит, хоть что-то роднит меня с богом. Толпа любит узнавать о недостатках титанов. Толпа смакует огрехи великих людей. Толпа судит их собственным судом. У толпы свой кодекс законов. Но история все ставит на свои места. У истории свои законы. Законы титанов. Безумные мысли. Тихо. Четко сформулировать. Итак: «Две морали — мораль маленьких и мораль больших людей, кормчих. Не судить яркие индивидуальности по законам морали для масс. Мораль истории — мораль сильных личностей…»

— Иван Кириллович!

— Минутку…

«…Развить мысль. 12.07».

— Иван Кириллович! Материал РАТАУ — обязательный для печати. Срочно. Четыреста строк…

— Так я и знал. Придется все сначала. Гори все ясным огнем! Несите макеты…

(Огорчу догадливого читателя, который, наверное, уже радуется: «Наконец поймал Гужву! Откуда он может знать, что думал Иван Загатный семь лет назад, после обеда, в 12.07? Высасывает, как и все писаки, из пальца…» Не спешите! Знаю. Потому что слышал немало монологов Ивана Кирилловича в его вечерних исповедях. И потому что, самое убедительное, передо мной клочок бумаги, где рукой Загатного записан сконцентрированный результат его мыслей. Записку я и процитировал выше. Думаю, что из монологов и записки можно довольно точно реставрировать ход его мыслей. Видите, почти детектив. Нет, под меня не подкопаешься.

Хотите знать, откуда у меня записка? Я уже говорил, что смолоду не собирался писать романов, но Иван Кириллович интересовал меня давно. Возможно, предчувствие. Честно говоря, и такие были мысли: а что как вылезет Загатный в знаменитости, от него всего можно ждать, тогда на старости лет будет занятие и пенсионеру Гужве: воспоминания писать да в журнальчики рассылать под юбилеи (слава и уважение у людей интеллигентных плюс копейка какая на лекарства перепадет).

Когда наконец разогнали Тереховский район, мне довелось жечь архив. В редакциях заведено сохранять кипы гранок, макетов, рукописей, полос каждого номера. Вот я за них и принялся, зная Иванову привычку записывать свои мысли на первых попавшихся обрывках, чтобы потом переписать в дневник.

Вот, о дневниках. Без сомнения, они существуют. Такой уж характер у Ивана Кирилловича, что с самим собой разговаривает охотнее и открытее, чем с людьми, даже близкими по духу (например, со мной). Стоит ли говорить, как хотелось мне заглянуть в эти дневники? Но сие, конечно, невозможно. Иван не Люда. Там, в столичном ресторане, я и намекнуть не посмел. Правда, уже и без дневников две тетрадки исписал. В последние дни — особенно — такой писучий стал. Хотел коротко проинформировать про записку, а намолотил уже две страницы. (Просто понос словесный, простите за выражение. Остановиться не могу. Но не будем забывать про Ивана…)

Уля принесла макеты. Известное дело, три полосы придется макетировать заново. Дьявольская работа. Но ведь не знаешь, что передадут в день верстки. Но в душе он радовался. Работа вырывала из тисков депрессии. В обед маятник резко качнулся влево, потом соответственно вправо, это когда и жить не хотелось, теперь помаленьку выравнивается. Красный карандаш, строкомер, линейка так и мелькали в его тонких пальцах, корректоры едва поспевали носить гранки, машинистка спешно отстукивала новый план номера он был в своей стихии. Давно окончился обеденный перерыв, по редакционным кабинетам сновали люди — для Загатного не существовало никого, кроме макетов и времени. Да, времени, ибо время было для него сейчас главным врагом. Оно текло так медленно, по капельке. И надо всем пробивалась его мечта: пробьет пять раз, ОНИ ВСЕ разойдутся по домам, он останется ОДИН в тихой, сонной редакции (нежаркое вечернее солнце — в окна) и углубится в сладкий мир творчества.

Он докажет, что имеет право на свою мораль, он не ровня ИМ. Тогда они не будут кричать, что он сам придумал свою гениальность. Годы еще ничего не означают. Довженко было за тридцать, когда он пришел в кино, но сделал в нем революцию. Сковорода главные свои произведения написал после пятидесяти… Только очень медленно течет время. Может, он тридцать лет ждал этой минуты. И верил в нее. Это тоже нелегко — верить. Пусть они попробуют верить в свой звездный час хотя бы один день…

— Где оттиски четвертой полосы? Я ведь просил вас принести все…


Давно не писал. С неделю. Много новых мыслей. Вчера просмотрел свой «роман». Действительно, словесный понос, особенно где о себе пишу. Но это нестрашно. История, как сказал Иван Кириллович, все поставит на свои места. Куда досаднее история с моей мнительностью и мораль, из сего вытекающая. Какое-то несоответствие во всем. Вот, скажем, осуждаю я эгоизм Загатного. Так ему и надо, такому-сякому, любите людей как самих себя, больше, чем себя, и т. д. — какая там по счету заповедь божья? Но ведь едва тебя самого прижало, бросился ты, браток, себя спасать, забыв сразу же и о человечестве, и даже о ближних своих. Личного бессмертия, видите ли, захотелось. Мол, каждый умирает в одиночку. И покидаем мы семейные и гражданские пристани, машем ручкой детям своим: вы не сделаете нас бессмертными, мы слишком сложны, чтобы ожить в ваших душах, и плывем в открытое море, навстречу волнам, а чтобы остались от нас на глади морской хотя бы пузырьки, лихорадочно исписываем тетрадки (к счастью, бумага теперь дешевая) рябью строчек…

Слово чести, в первые дни после выздоровления мне стыдно было дочку на руки взять. Будто в чем-то большом изменил ей. О жене уж и не говорю, виновен, ох виновен. Представьте себе ситуацию: катится неудержимая лавина, я ноги за плечи — и бегом, крича им издали: «Спасайтесь, как можете! Каждый умирает в одиночку! Я хочу бессмертия!..» И т. д. Гнусно. Возвращаюсь с работы, беру свою малышку — и идем встречать маму, если она на второй смене.

Синий вечер, снежок и все такое прочее — зимняя лирика. Возвращаемся домой, болтаем, смеемся, а меня все не останавливает мысль, что жена обо всем догадывается. И как я мог на этот немощный «роман», на иллюзию бессмертия променять их (господи, какое там бессмертие — ну переиздали бы мою писанину несколько раз, ну накропал бы кто-то пару статей про М. Гужву — на хлеб с маслом, только и всего). Эгоизм столи́к и тем страшен. Его в одни двери гонишь, а он уже в тысячу щелей заглядывает. Бывало, среди недели открываю ящик стола, возьму тетрадку в руки — и сразу странная поговорка всплывает: «Лекарь, излечись сперва сам…» Стыдно, неловко станет, сунешь тетрадь в глубину стола и несколько дней не прикасаешься…

Но надо кончить. Жаль все же — столько трудов. Буду в дальнейшем краток, чтобы к Новому году распрощаться. У меня теперь множество новых планов явилось. С первого января в Тереховке начинают работать курсы шоферов. Уже записался. Получу любительские права. К правам, скажете, еще и машина нужна. А тут у меня прицел на роман… Продам к будущей весне мотоцикл плюс гонорар — и «Запорожец». Хочется мир увидеть. Это во мне особенно после выздоровления проявилось. Ездить, смотреть, удивляться — до каких пор ограду вокруг усадьбы плести, как паук какой?

Еще одна идейка: лодку моторную приобрести. Очень реку люблю. От Тереховки десяток километров. На автомашине или мотоцикле за четверть часа можно добраться. И плыви себе на здоровье, куда захочешь. Солнце, вода, теплынь — здорово! Истосковался по жизни, хорошей и приятной. Но это уже планы на далекое будущее. На зарплату не больно разгонишься. И со стороны не как у людей — никакой халтурки, разве писанину — теще на растопку. Все зависит от романа. Видите, и сгодятся мои труды. Если не бессмертье, то хотя бы машину. Еще раз вспомню народную мудрость: лучше синица в кулаке…

Но, понятно, дурень думкой богатеет. Еще роман не дописал, а уже деньги считает. Кто еще знает, как зубастая критика книгу примет, если она и увидит свет. Начнут во всех газетах Гужву полоскать, тогда хоть из Тереховки беги, засмеют, а еще как начальство в областном отделе культуры посмотрит? Знаете… Можно и должности лишиться. У нас такие перестраховщики. Потянешься к звездам — и землю потеряешь. За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Но такая уж моя доля, во все времена нелегко было писателям.


Где-то после трех под окном захлебнулся ревом мотоцикл, и через комнату Ивана в свой кабинет промчался, не поздоровавшись, Гуляйвитер. Хлопнул дверью, через минуту резко распахнул ее, как мальчишка, играющий в сурового дядю:

— Уля! Все макеты и материалы номера ко мне!

Он всегда, когда бил с Иваном горшки, делал вид, что интересуется делами и руководит газетой.

— И соберите редколлегию в моем кабинете, — зыркнул на часы, — без пяти четыре…

Загатный откровенно улыбнулся — без пяти четыре… Гуляйвитер заметил его ироничную улыбку и снова в сердцах хлопнул дверью. «Самовлюбленный болван, — подумал Иван, — играет в суперадминистратора, а потом половину времени на анекдоты пустит». У Загатного даже улучшилось настроение, хотя и знал, что редколлегия собирается из-за него — ошибка в передовой. Он всегда приободрялся в присутствии Гуляйвитра. Качество цвета зависит от фона. Если хочешь достойно выглядеть, удачно подбери фон. Глупости, неужели Гуляйвитер отважится изменить его макеты? Пусть сам тогда верстает…

Встал, потер ладони, возбужденно прошелся по комнате и чуть не столкнулся на пороге с Хаблаком. Даже отпрянул. В суете уже подзабылся вчерашний его проигрыш, их утренняя стычка, и сейчас Загатный вдруг смутился. Андрей Сидорович молча обошел его и постучал в дверь редакторского кабинета. На его бледном, сосредоточенном лице непривычно блестели маленькие глазки. Позже Загатный понял, что его удивило: выражение грустной отрешенности на лице Хаблака и фанатичный блеск глаз. (Относительно фанатизма — это позднейшая выдумка Ивана Кирилловича. Загатному очень хотелось поступок Хаблака представить в ином свете…) Никакого фанатизма в глазах Андрея Сидоровича я не заметил, а только убежденность, что поступает он правильно. Но об этом дальше…

— Я занят, — буркнул Гуляйвитер.

— Простите, я на минутку, — очень вежливо, но твердо произнес Хаблак, переступая порог. — Я хотел только сказать…

«Сейчас про щенка врежет, — догадался Иван. — Вот псих. Свое, однако, гнет». Ему очень хотелось, чтобы Хаблак подтвердил Гуляйвитру версию про эту шелудивую собачонку.

— Я только хотел сказать, что щенок ваш не породистый, это обыкновенная дворняжка. Поверьте мне, я в этом разбираюсь…

На несколько долгих-предолгих минут в кабинете повисла тишина. Ивану даже стало жаль Гуляйвитра. Жалеть ближнего вообще приятно, на какое-то время забываешь о своих неприятностях.

— Хорошо, хорошо, занят я, не видите, что ли? — взвизгнул Гуляйвитер и в сердцах придвинул к себе чернильный прибор. — Не видите?!!

— Я должен был вам это сказать, — ровным голосом ответил Хаблак, прикрывая за собой дверь. Снова обошел Загатного, будто и не заметил его присутствия.

Господи, да мне-то что до этой псины? Каждый с ума сходит по-своему. Тоже мне, собаковед принципиальный. Анекдот. Вот порасскажу в Киеве. Принципиальным надо быть не тут, в дыре, а на поворотах, перекрестках и вершинах жизни. Пригодится в какой-нибудь новелле. Коротко: «Защищать свои принципы в обыденных ситуациях? Чушь! Принципиальность только в большом. Мелкая, приземленная, она просто банальна. Хаблак. 12.07». Впрочем, Хаблак тут ни при чем. Зачеркнуть. Мутный осадок от всей этой истории со щенком. Забыть, как мелочь, ерунду. Нарезать бумаги. Писать надо на хорошей бумаге. Острое эстетическое чувство.

Загатный выбрал на складе пачку плотных, глянцевых листов, привел печатника к резальной машине и следил, как растет под ножом стопка белых, почти игрушечных квадратиков. Ему нравилось записывать каждую мысль, каждый абзац на отдельном листке. Очертил синим карандашом поля — для поправок. Один листок оставил чистым — титульный, для заглавия. Вот оно — наслаждение — тщательно вывести свою фамилию, ниже — заголовок будущего произведения. Забыл и Хаблака, и Гуляйвитра, и Люду, и весь неудалый сегодняшний день — он готовил титульную страницу новеллы.

Сверху, чуть справа вывел наискось: «Иван Загатный». В самом низу: «Тереховка», совсем мелко. Теперь прямыми, изящными буквами написать заглавие. Но заглавия пока не существовало. Как-то не учел. Иван Кириллович задумался. Подошел к окну, руки скрещены на груди, взгляд уперся в белесое полотно двора. Было без пяти четыре. В кабинет редактора прошел заведующий отделом пропаганды райкома, поздоровался. Иван не слышал, углубленный в себя. А может, сделал вид, что не слышит…

Предвижу разочарование читателей. Писал-писал о своей ракомании, теперь неясно, зачем столько бумаги портить. По всем законам современной литературы герой должен перевоспитаться, из обывателя превратиться в активного, жизнерадостного гражданина, а он снова свое завел. Не совсем свое, товарищи читатели. Но об этом позже. А пока выслушайте несколько моих собственных мыслей о воспитании. Кому не интересно, пусть пропустит пару абзацев. Правда, и в дальнейшем не обещаю вам ничего интригующего. Роман окончится спокойно, буднично, как и начинался. Больше разговоров, чем действия, — какова Тереховка, таков и роман… Откуда у нас взяться страстям? Если и случаются, то слишком незначительные, чтоб им в большую литературу попасть. А искусственно городить интригующие сюжеты вроде: «У попа была собака, он ее любил, она украла кусок сала, а попова дочка сбежала вместе с собакой к колхозному агроному…» — не в моем характере. Пусть этим займутся заслуженные, маститые романисты. А мне чтоб деньги заплатили. Мы люди хорошие, нам абы гроши.

Прошу прощения, на меня иногда, как и на Ивана, «находит». Начинаю ломаться, как плохой актеришка из областной филармонии на районной сцене. Да, перевоспитание. Трудно перевоспитываться, товарищи. Иван Кириллович на что уж человек-кремень, но и тот каждое утро решал другим стать. Если уж вселился в нас бес, как ни крестись, как ни гримируй лицо свое грешное под святое, все равно вылезет когда-то, и вылезет, как правило, себе на беду.

Единственное, чему я научился за болезнь, это ценить мгновение. Тут даже объяснить трудно. Ведь и раньше любил уют, покой, достаток. Но жило во мне самоуверенное ощущение: сегодня я просто существую, но вот завтра, завтра узнаю все наслаждения, все радости жизни, впереди бесконечная череда дней, куда спешить? Теперь знаю, что бесконечности нет — во всяком случае, для тела. Каждую минуту нить может оборваться. И каждое мгновение может оказаться последним. Вот это ощущение каждого мгновения как последнего и есть то новое, чем обогатила меня болезнь. Если миг последний, то и стремишься насладиться им, выпить до дна, силой воли заставляешь себя напрячься, ловишь самую мелкую информацию, как теперь пишут. Поясню на примере. Иду на работу. Морозец, солнце, снег, свежесть — лирика… Вышагиваю, словно боюсь расплескать себя. Синички на изгородях, воробьи на соломенных крышах. Радуюсь. Вдруг на обочине дороги красно-синий всплеск — солнце в снежинке преломилось. Самоцветы рассыпались. Сразу Бажова вспоминаю, помните сказку про козлика и самоцветы? Огоньки переливаются. Живые, прекрасные. Пью эту красоту. Смакую. По капле, как дегустатор хорошее вино. Вот удачное сравнение. Только дегустирую не для кого-то, для себя. Могут и не угостить больше.

Но хватит об этом. Не роман получается, а сплошной монолог тереховца Миколы Гужвы. Тем более что я как-то сам себя потерял в этой сплошной дегустации и словоизлияниях. Уж и не разберу, где действительно живу, а где актерствую, играю перед вами.

Хотел еще о товарище Хаблаке написать. Откуда у него столько решимости взялось сказать редактору правду про щенка? Я сам сначала удивлялся. Но за день до своего отъезда Андрей Сидорович пригласил меня в чайную. Представьте себе — меня, самого молодого в коллективе. Наверное, потому что я ко всем ровно относился и никогда не поддразнивал его. Ну, сели мы за крайний столик, под фикус, заказали бутылку вермута, салат и две отбивные, в тереховской чайной очень вкусные отбивные готовят, нигде вкуснее не едал. Выпили, закусили. Много говорили, уже не помню всего. Хаблак раскраснелся, говорил возбужденно, жестикулировал, сразу видно человека непьющего. Потом вспомнил Загатного и помрачнел, насупился. Долго молчал. А потом произнес такую фразу (ее я в этот же вечер записал):

— Он талантливый. Ему все легко дается… У меня талантов нет. Единственное мое богатство — совесть. С чем останусь, если и ее продам? Я не могу позволить себе такую роскошь. И Марта меня поддержала. После ссоры с Иваном Кирилловичем мы дома все обсудили. Есть вещи подороже покоя, уюта, даже самой жизни. Мы с женой поняли это в тот день…


Все забудется, все развеется, как плохой сон. Только не обращать внимания на мелочи. Стать выше. Уже через полчаса после редколлегии в памяти не осталось ничего, кроме непугано-нагловатого голоса Гуляйвитра: «В половине пятого я должен доложить первому, какие меры приняты. Он так и сказал: хотя бы отреагируйте на ошибку своевременно». Потом пошла карусель, тереховский аттракцион — уморительные в своей серьезности физиономии, рты открываются и захлопываются, по очереди жуют одинаковые слова, а он смотрит поверх голов, в окно, где вытягиваются сумеречные тени, улыбается чему-то своему, они же убеждены, что он смеется над ними, над их словесной жвачкой, галдят, машут руками, а он ничего не слышит, он далеко от них, чахоточный парк районного городка, рядом глухая кирпичная стена клуба, под худосочными акациями сборище людей, в тесном, удушливом кругу, который все сжимается и сжимается, как удавка на шее, высокий, с сединой на висках одинокий человек (глаза его завязаны платком), он расставил руки и неловко идет по кругу, утратив ориентир, а толпа давится смехом, в толпе триумф, отвратительный триумф, наконец одинокий тычется в скопище тел и срывает повязку с глаз, он далеко от веревки, совсем в другом конце, а хохот все нарастает, одинокий видит разверстые рты, возбужденные весельем лица, радость в пустых глазах, пустых, как газетная страница, одинокий приказывает снова завязать ему глаза и снова идет, вытянув вперед руку с ножницами, которыми надо перерезать заветную нить, и снова хохот, снова ликование толпы, потому что одинокий человек идет совсем не туда, куда надо, ножницы щелкают в нескольких шагах от финиша, и снова все повторяется, борьба гиганта с овцами, безнадежная борьба, трагический поединок, он уже не крадется по кругу, не рассчитывает каждый шаг, он почти бежит, нетерпеливо и упрямо размахивая руками, словно исполняет какой-то безумный танец… «Здесь выговором не обойдется. Дело глубже. Дело в жизненной позиции…» Заглавие. Нужно сразу же придумать заглавие, чтобы потом не терять драгоценного времени. Но ничего путного не приходит на ум. «Он и они» — непонятно. «Одиночество» — банально. «Зной» — хорошо, но как-то неконкретно… «Товарищ Загатный человек способный, из него получится хороший журналист, только он должен хорошо задуматься, во имя чего он трудится…» «Он идет от людей» — комично-детективно. Да и не пропустят. «Я». Не то. «Я и люди». Претенциозно и тоже дает повод для редакторских придирок.

Можно принять как условный заголовок. Писать, как исповедь. В каждое слово — частицу себя. Только так. О ком бы я писал свои произведения, если бы не было на свете меня самого? Я и люди. Зачем они жуют слова? Скоро разойдутся по своим затхлым норам, а он поднимет розовый парус и поплывет. И даже не кивнет на прощание. Когда они станут укладываться спать, обнимут своих толстых жен, он будет уже недосягаем. Главное — переплыть один раз, разведать дорогу. За этой новеллой родятся сотни других, еще более прекрасных. И с каждой новеллой Иван Загатный будет расти над толпой. Он долго ждал, до тридцати лет, но он верил, знал, что сегодняшний вечер наступит. Они ждут от него покаяния, пожалуйста, надо только сделать виноватое лицо, виновато приподняться, пальцы виновато бегают по столу, губы виновато ломаются:

— Благодарю за внимание к моей персоне, товарищи…

Только бы не рассмеяться. Скептическим смехом одиночки.


Завершается мой рассказ о бывшей Тереховке, настаиваю — о бывшей, потому что теперь неузнаваемо изменилась она, хотя и не является районным центром. За последние годы неподалеку от площади построен новый гастроном, на берегу речки выросло уютное строение бани, отремонтирована дорога, ведущая к столичной трассе. Только за прошлый год трудящиеся приобрели семнадцать телевизоров, девять стиральных машин, двадцать шесть велосипедов, тридцать мотоциклов. Цветет славная Тереховка! Эти данные я получил в сельском Совете на всякий случай, чтобы меня не обвинили в сознательном замалчивании наших успехов. Есть успехи, есть! Но в романе я рисую Тереховку старую, когда еще не было этих разительных перемен и примеров движения вперед. Прошу обратить на это внимание.

Своей эпопеей я, пожалуй, доволен. Только Иван Загатный что-то не очень вырисовывается. А ведь я только ради него и затеял все. Пролистал роман с самого начала, и — странное впечатление: вроде я крохотный-крохотный, а фигура Загатного высится надо мной, и ночь вокруг, и я с фонариком шарю по нему лучом, выхватываю из темноты руки, ноги, лицо, а целиком не могу схватить. Да, Иван Кириллович в жизни был намного сложнее, чем я сумел нарисовать. Необычный характер, и чтобы осветить его полностью, надо поставить себя на его место. А мы слишком разные натуры. Еще раз подчеркиваю — слишком разные. Страшновато: а вдруг подумают, что я его оправдываю. Нет, тысячу раз нет! Я человек тихий, скромный, семейный, люблю людей, работу и никогда не ставил себя выше других. Как все, так и я.

Чтобы не было неуместных упреков, ошибочных домыслов, сразу объясню, что должен выражать каждый образ. То есть определю мораль романа. Не желаю шишек хватать. Так вот, в образе Загатного я пытался нарисовать и осудить в художественной форме интеллигента, который оторвался от народа, случаются у нас еще такие. Образом товарища Хаблака я утверждаю, что не талант, не способности красят человека, а скромность, и что «посредственность», как выражался Иван Кириллович, может быть более сознательной, чем «яркая индивидуальность». В образе Гуляйвитра вывожу людей, которые неверно выбрали жизненный путь свой. Таким лучше руководить заготовительными конторами, а не редакциями газет. В образе Дзядзька критикую подхалимов и карьеристов. Кажется, все. Видите, ничего нового я не выдумал, обо всем этом писалось и пишется в газетах, прошу не приписывать мне лишнего.

Из опасения перед бойкими критиками, которые могут надергать цитат и сварганить целое дело, после чего никому не поздоровится, я кое-что все же умолчал в характере Ивана. Теперь каюсь: голое тело светится. Попробую немного подзалатать. На первых страницах своей книги я описал стычку Загатного с Василем Молохвой. Впрочем, такие свары (их и ссорами-то не назовешь, потому что Иван Кириллович не спорит, он резко и нетерпеливо, не слушая собеседника, заколачивает гвозди в крышу гроба над ним — такое у меня впечатление) вспыхивали по разным поводам по нескольку раз на дню. В запале Загатный такие вещи говорил, что уши вяли. Как говорится, накрывайся саваном и ползи на кладбище. Попробую обобщить все его сентенции. Так вот: Иван Кириллович не верил, или делал вид, что не верит, ни в прошлое, ни в будущее человечества. Я записал несколько таких разговоров. Еще раз открою свой блокнот.

«В редакцию приходит председатель охотничьего общества, возбужденный удачной охотой. Предлагает заметку: «Хищники уничтожены». Иван Кириллович охлаждает гостя:

— Действительно, подвиг. Двадцать чиновничков, вооруженных современным оружием, убили от скуки двух беззащитных зверей…

— Существует постановление — уничтожать хищников.

— Самый большой хищник — человек. Хотите возразить?

— Человек — царь природы! Мы облагораживаем природу! — заводится руководящий товарищ.

— Кто ж это нас посадил на трон? Да мы уже столько напакостили природе, что можно только удивляться ее долготерпению. Порой мне кажется, что подсознательная тяга человечества к мировой войне, к самоуничтожению — это злая, но справедливая месть природы. Представляю, как будет веселиться все живое, оставшееся на планете, над нашими смердящими трупами, над руинами наших прославленных цивилизаций…

И Загатный захохотал — холодно, жестко.

Гость встал:

— Ну, знаете, с такими взглядами лучше сразу петлю на шею.

Иван Кириллович мрачно молчит. Кажется, смех утомил его».

Еще одна запись. Короткая, один монолог Ивана. Не помню уже, с чего начался разговор.

— Во всей истории человечества один общий принцип: кто больше крови пролил, тот и бог, тот и герой, на того и молятся. Примеры? Их более чем достаточно. Наполеона до сих пор считают великим человеком. Только вдуматься в эти слова: ве-ли-кий че-ло-век… Смешно до слез.

Не стоило доказывать Загатному обратное. Его приговор был категоричным. Главное же, от этого приговора веяло мрачной безысходностью. С ним и не любили поэтому спорить. Даже я, хотя привык к его скепсису. А особенно, когда начинался разговор про ядерную войну. Я и теперь не люблю об этом говорить, зачем себя зря волновать, все равно когда-нибудь помрем, хочется, конечно, чтоб и дети пожили, но что от нас зависит? — это как стихийное бедствие, все его ждут и в то же время не ждут, ведь и солнце когда-то погаснет, не рвать же теперь на себе волосы. Есть люди, которые обязаны об этом думать, деньги и все такое прочее за это получают. Вот их и забота. А Загатный любил поразглагольствовать о близком конце света. Скорее не любил, а мучило его это, всерьез мучило. А разве можно постоянно жить с мыслями, что ядерная война продлится всего несколько часов, а после этого всякая разумная жизнь прекратится? Что, может быть, только через много тысяч лет родятся какие-то новые существа, но разума в них природа уже никогда не вложит, потому что рано или поздно разум придет к самоуничтожению и испепелит все вокруг себя, а для природы это нерационально, нерентабельно.

Ну посудите сами, мороз по шкуре дерет, а что толку. Временами в словах Ивана Кирилловича чудилось мне даже какое-то холодное тревожное торжество, словно безвыходность радовала его. В такие минуты я совсем не понимал своего начальника. Может, правда, мне только так казалось. У меня тоже многое зависит от настроения. Да и представление о Загатном у вас, наверное, сложится — человеконенавистник и т. д. Я уже признавался, что сам не до конца понимаю его, но в одном убежден: острее каждого из нас ощущал он трагичность положения, в котором оказалась человеческая цивилизация, и это была его «личная трагедия». Другими словами, он хотел верить, а может быть и верил, в человечество. Как иначе пояснить слова Ивана Кирилловича:

— Каждый надеется выжить в будущей катастрофе, вдруг ему повезет больше соседа. Я хочу погибнуть в первую же секунду. Если действительно начнется это самоубийство, жить дальше не стоит…

Еще запомнились его слова, которые не хочется повторять.

Однажды осенним вечером, когда мы остались в редакции вдвоем, Загатный произнес, глядя мне прямо в глаза:

— Представьте ситуацию. Я за рулем гигантской машины. Улицу переходит гениальный художник. Навстречу ему сотня ординарных, маленьких людишек. Я не могу затормозить. Либо раздавлю сотню ординарных, либо одного титана духа. И я во имя человечества, во имя гуманизма (подчеркиваю — во имя человечества и гуманизма) направляю машину на толпу. Вы можете предложить более счастливую развязку?


Он входил в тишину, как в сказочный замок, на цыпочках, затаив дыхание, только бы не развеять желанный сон. В последний раз скрипнули за выходящими двери, затрещал редакторский мотоцикл — Гуляйвитер махнул по грибы. Проплыла мимо окон нескладная фигура Хаблака. Багровое солнце позолотило окна.

Иван закрыл изнутри входную дверь, секретарскую и кабинет редактора — сел в кресло Гуляйвитра: тут удобнее, да и за тремя замками чувствуешь себя надежно одиноким. Солнце брызнуло в стекло на столе — дернул занавеску. Чтобы не раздражало. Положил перед собой нарезанную бумагу, справа — авторучку. По улице началось вечернее движение тереховцев — смешные и нелепые, жалкие в своей суетности людишки. Бурый провинциальный налет пыли на деревьях, траве, лицах. Возбужденная бесплатным спектаклем толпа. А в толпе человек яркой духовной жизни, он попробовал на минуту стать таким же, как и они. Его безумный танец с ножницами в руках. Наконец ножницы цепляют нитку, впиваются в нее, и приз — увесистый пакет — падает на землю. Он срывает повязку — перед ним чахоточно-иссохший парк, искаженные смехом физиономии зрителей — возродить в себе ощущение высокой жажды, вечной неприкаянности и ненависти к человечьему стаду… Но вместо всего этого живые, сочные картины откуда-то наплывали на Ивана: вот кто-то бродит — по косточки — в прохладной днепровской воде, кто-то подходит к лодке в ярко-розовом купальнике, стройные ноги и высокая девичья грудь, розовое солнце на берегу… Иван налег на стол, обхватил голову руками, уставился на глянцево-белый лист бумаги. Ничего… Может быть, устал в ожидании вечера и тишины. Заставить себя работать, изнасиловать свой мозг. Итак, он срезает приз, хватает пакет и лихорадочно разворачивает. Толпа напряженно молчит, ждет. Он срывает первый слой бумаги, за ним еще один, еще. Срывает и его — снова обертка. Теперь он разрывает бумагу, как ненавистного врага, толпа хохочет, хохочет, а бумаге нет конца, слой за слоем пакет худеет, а хохот нарастает, победный рев толпы, у его ног уже куча изодранной бумаги, а в руках совсем маленький бумажный комочек. Он разворачивает его — пустота, в его руках пустота, он проиграл поединок, его обманули, низко и подло, а толпа умирает со смеху, толпа… что толпа?..

Загатный в смятении стал лихорадочно убирать со стола: редакторские бумаги сунул в ящик, чернильный прибор ткнул на стеллаж, даже календарь выдернул из-под стекла, чтоб не отвлекаться. Для творчества нужен простор. ТОЛПА ХОХОЧЕТ… ТОЛПА ПОМИРАЕТ СО СМЕХУ… Он повторяется, снова смех и толпа, нужны впечатления, свежие слова. Только не паниковать. Вот она минута, ради которой он живет вторую неделю. А может, и всю жизнь. Его надежда и оправдание в поединке с тереховцами. Спокойно, собраться с мыслями. Заглавие держит новеллу, доброе название — половина дела. Не лучше ли карандашом? «Я и люди». Вычурно и неточно. «Он». Лаконично, густо и с подтекстом, который не каждый редактор раскусит! Да, да, именно «Он». Торопливо вывел на чистом листке под своей фамилией большими буквами: «ОН». Теперь она пойдет, его лучшая новелла. Вот она — святая минута вдохновения! Больше подъема и обобщений. Современная притча. Идиотское бормотанье за стеной. Он гневно скажет пошлой толпе… Это из типографии. Сволочи! Не выключили репродуктор. Он гневно скажет… Нет, он не сможет творить, пока не укоротит язык репродуктору. Вот почему разбегались мысли — ясно. Дернул дверь редакторского кабинета, секретарской, ломая ногти, шарил на шкафу ключ от наборного цеха. Наконец он рванул вилку из розетки с такой силой, что репродуктор с жалобным визгом повис на одном гвозде. Вытер холодный пот со лба.

Теперь — тишина.


Часто пишут, что время воспитывает, формирует человека. Это верно. Но стержень, основа характера остаются почти неизменными в течение многих лет. Я склоняюсь к этому выводу, размышляя над жизнью Ивана. В предыдущих разделах я уже немного осветил его юные годы. Жаль, но о детстве героя знаю очень мало. Почти ничего, кроме двух рассказов из дневников известной нам Люды. Хотя я и не высокого мнения о точности ее писанины, но все же не удивляйтесь откровенности Ивана. Повторяю, под настроение он любил покопаться в себе, особенно при свидетеле, которому симпатизировал:

— Говорят, зверей, отведавших человеческого мяса, нельзя держать на свободе. Рано или поздно они снова бросятся на человека. Вкус власти — то же самое. Особенно, если рано познаешь ее…

Оккупация, к зиме он заболел и в третий класс пошел (до войны два отходил) рослым хлопчиком. Да и природа силой не обидела. Сидел на задней парте, на «Камчатке», а впереди — стриженые головы мелкоты. Сначала стыдился своего превосходства в возрасте и силе, но потом привык и вскоре стал царьком в классе. С нового года учитель назначил его старостой класса — этот, мол, сумеет навести порядок, укротит буянов. У Ивана появилась власть вполне официальная. Сравниваю его с нынешним и делаю вывод: и тогда Загатный особо не злоупотреблял своим положением. Единственное, что требовалось от одноклассников, — признать полную его власть и время от времени демонстрировать свою покорность. Полагаюсь на его слова, зафиксированные в упомянутом дневнике:

— Я от рождения добрый. В классе требовал только покорности, а к покорным был милостивым…

Он снова закрыл все двери, плотно затянул окна бельмами шторок. Когда проходил мимо приемника, так потянуло поймать музыку — Вагнера. Для настроя. Но пересилил себя. Порылся в ящике редакторского стола — закурил сигарету: легче сосредоточиться. Теперь он знает свою промашку: не додумал новеллу до конца, она не вызрела в мыслях, как яблоко, которое остается только сорвать.

Так, вспомнить, на чем остановился. Ага. Он срезает пустой пакет, шутка по-тереховски, их интеллектуальный уровень, стадо продолжает реветь, ничтожные всегда радуются неудачам незаурядных; он гордо поднимает голову и идет прочь, толпа расступается перед ним, как море перед Моисеем, на какую-то минуту людское скопище чувствует его силу и уже готово упасть перед ним на колени, но он не хочет их признания, он уходит из парка, у него есть она, уже половина седьмого, она ждет его, глазастая, с длинными пышными косами, в Тереховке (придумать другое название) только она способна понять его, он смакует этот миг: переступит порог жалкого магазинчика, она улыбнется ему и скажет одними глазами: «Это вы. Я так давно жду вас. Всю свою жизнь я жду вас…» А он не вымолвит ни единого слова, только подойдет ближе и подаст ей руку, они возьмутся за руки и пойдут…

Он переступил порог магазина, солнце пробивалось через серые от вековой тереховской пыли витрины, он шел по пустому, подсвеченному розовым светом залу, а ее все не было, вот и самый крайний отдел — готовое платье, дальний закуток, и здесь он увидел ее: она стояла в двух шагах от витрины, большеглазая (глаза синие-синие), две косы струились вниз, под мехом зимнего пальто, накинутого на плечи (прекрасные плечи цвета слоновой кости), руки с тонкими, изящными пальчиками, яркие губы, стройные ноги, слишком стройные для манекена, лоб без единой морщинки, — художник поленился провести две-три черточки, тогда бы она выглядела еще более живой, в нее действительно можно влюбиться, пока бедняжка не покрылась тереховской пылью, в ее глазах тоже было что-то такое, была тайна… еще одна шутка по-тереховски, теперь он помнит, как вздрагивали ноздри Гужвы, когда он рассказывал о новенькой из раймага, но так хотелось верить, он тоскует по новым людям, живым людям, какая низость. Он затравленно оглянулся, солнце садилось за крышу Дома культуры, он вышел на улицу, шел не оглядываясь, пока поселок не остался далеко позади, теперь он увидел солнце совсем близко, большое, кровавое. Тереховка вспыхнула громадным костром, он отвернулся, не хотел мести, слишком презирал ее, чтобы мстить, солнце нырнуло за горизонт, быстро темнело, он почти бежал по полю, придумать, куда он бежит, спасаясь от толпы, огни на горизонте, нет, только не эта иллюзия, где огни — там снова люди, продумать, надо что-то более высокое, значительное, куда же он бежит, к кому, в этом вся соль новеллы, учесть все варианты, главное — мысль: он не упадет перед ними на колени, он не нуждается в признании тех, кто не может оценить его…

Подробнее. Уже третью сигарету выкурил. Так нельзя. Спокойно. Не паниковать. Он возлагал на эту новеллу слишком большие надежды, чтобы так легко сдаться. Итак, огни на горизонте — сладкая иллюзия, не более. Куда бы он ни попал, он останется одиноким, одиноким среди людей, потому что везде будет ощущать себя великаном среди карликов, Гулливером духа среди лилипутов, а может, ему действительно никто не нужен, и он останется один в степи, новый Робинзон, остров Антораж, только как закончить новеллу, разве что символически: он оставляет Тереховку и уходит в степь, навстречу солнцу, заходящему или восходящему, какая разница, но это слишком банально, и проблема не решена, все равно в любой редакции посоветуют дописать, а может, ночное небо над степью, угасающие огни Тереховки за ним, он поднимает руки, и вместо рук у него вырастают крылья, широкие, могучие крылья, и он взмывает навстречу звездам, свободный и недосягаемый для людей, которые не поняли его, не способны понять, перед ним небо, перед ним вечность… Мистика. Нереально. А новелла реалистичная. Хотя есть какой-то аромат библейской притчи. Но ведь не пропустят. Пойдут нелепые вопросы: он у вас что — ангел? Не будешь же каждому объяснять, что он бог. И не каждый поймет. Большинство не поймет. Ведь кто — судьи? Трагические по своей сущности слова. Но куда он идет? Степь, далекие огни, манящие огни, а может, это новая Тереховка, нет, не так, это неминуемо. — новая Тереховка, проклятье, кончились сигареты, и в приемнике ничего путного, треньканье какое-то, в кабинете полно дыма, духота, наверное, ночью будет гроза, ехать надо, немедленно ехать, он не знает куда, но уже ощущает лихой посвист ветра, спасительный ритм движения — немедленно ехать. Он распростер свои крылья над сонной землей… К чертям все крылья, ехать, он должен ехать, и это вовсе не бегство, только отступление, временное отступление, проклятая Тереховка, столько надежд на сегодняшний вечер, если бы не эта обязательная, вынужденная поездка…


Что ни говорите, это было поражение Ивана. Почти две недели ежечасно и ежеминутно жить будущим шедевром, который должен поднять его над всеми, и вдруг обнаружить горькую истину, что он бессилен создать этот шедевр, — нет, не зря я описал в своем романе именно этот день. На следующее утро Иван не делал зарядку, опоздал на работу и даже не взял в руки Гегеля. Он откровенно курил теперь сигареты, даже стал мягче в отношениях с коллегами. Я понял — в нем многое изменилось. Правда, под осень ожил, когда слухи о ликвидации района стали все настойчивее. Как он ждал гибели административной Тереховки! Как своего возрождения. Упивался свежим, предгрозовым ветром и жадно ждал грома.

— Высосала меня Тереховка, — говорил вслух, не таясь.

Я же, хотя и соглашался, и поддакивал, уже тогда думал иначе. Но время наконец выписать для вас из его черновиков то, что составляет контуры так и не дописанной новеллы Загатного. У меня сохранилось несколько ее вариантов, но все сводилось к одному сюжету. Какой-то полуреальный административный центр, символизирующий собой чуть ли не вселенную, напоминает Тереховку, только называется иначе, совсем не похоже. Гениальная личность, которая выделяется из прочей массы своим умом, творческими потенциями, и потому презирает ее. Душный летний день. Серая пыль на всем, в раскаленном небе горячее марево. Жажда, которую в «Тереховке» нельзя унять… вода теплая и гнилая. Через всю новеллу сквозит трупный запах, дух мертвечины.

Районное административное учреждение — наверное, редакция. Пустая, дело в воскресенье происходит. Но тот, кто в комнатах, страдает от жажды, как физической, так и духовной. Еще — от одиночества. Почти до безумия. И вдруг вспоминает рассказ коллеги о новенькой девушке, которая якобы работает в раймаге. Для «Тереховки» каждый новый человек — событие чрезвычайное. А тем более для гениального одиночки, который задыхается от отсутствия людей. Сразу же вулкан мыслей, мечтаний, планов, но он откладывает радость встречи, опасаясь разочарования, смакует свое новое ощущение.

Идя по улицам «Тереховки», пытается утолить жажду газировкой местного производства, но тут же выплевывает, ситро тоже отдает гнилью. Идет в парк, серый, выгоревший, будто чахоточный, снова думает о девушке. В парке трудящиеся культурно отдыхают: игры, аттракционы, лотереи, одинокий (точнее — Иван Загатный, новелла автобиографическая, когда-то в Тереховке с ним был такой случай. — М. Г.) решает и здесь не уступить толпе, продемонстрировать, как легко быть посредственностью; принимает участие в игре, но все оказывается намного сложнее, чем виделось со стороны. Толпа смеется над его неудачей… наконец Загатный завоевывает приз — увесистый пакет, начинает лихорадочно разворачивать его, обертке нет конца, наконец последний слой бумаги — и все, пустота. Загатный ничего не выиграл, только кипа старых газет, а толпа покатывается от хохота, Загатный идет в раймаг, но и там его ждет разочарование, над ним подшутили: девушка, о которой он так много думает, — обыкновенный манекен. Загатный оставляет «Тереховку» и идет в поля, навстречу заходящему солнцу…

На этом обрываются все варианты новеллы-притчи. Дальше этого наброска Иван Кириллович не сумел пойти. Да и куда идти? Какой бы сюжетный ход он ни придумал, гению некуда вернуться, кроме Тереховки, нашей или какой-то другой. Гений снова зависит от массы, от толпы. И снова вынужден, хочет он того или нет, искать свое отражение в глазах посредственностей. Был, правда, один сюжетный ход: нарисовать героя этаким сверхчеловеком, богом. Он мог подняться на крыльях к звездам и оттуда с презрением взирать на далекую ничтожную Тереховку. Сначала оно так и должно было быть. Но, действительно, какой редактор пропустит такую безнадежную нелепицу в наше атеистическое время… Расчеты же Ивана Кирилловича строились на том, что новеллу непременно напечатают. Иначе что и кому он докажет?

Все же, думаю, новеллу можно было дописать. И очень просто. Еще кто-то из классиков говорил, что гениальность в простоте. Если бы Загатный, точнее герой Загатного, вошел в нашу тереховскую жизнь, ближе к людям стал — вот и нет проблемы. Не нравится в Тереховке — помоги руководству сделать ее лучше, а не занимайся голым критиканством, которое не идет на пользу ни людям, ни тебе. Разве не правильно говорю? А силы приложить есть где! Тут тебе и активная помощь руководящим организациям, и общественные комиссии всякие, и рейды, и на собрании можешь выступить, мысль свою высказать, ценное что-то предложить, да ты журналист, наконец, — острое оружие у тебя в руках. Какой безграничный простор для инициативы, дерзаний!

Вот почему не могу обвинить Тереховку в том, что человечество не было осчастливлено гениальной новеллой.

Обвиняю Загатного.


Иван промчался по кривым улочкам Тереховки и выехал на трассу. Асфальт все еще дышал зноем, но в грудь бил прохладный ветер с поля. Села оставались где-то в стороне, за скирдами люпина и хлебов. Настоящее движение, движение без цели. Дорога была пустынна. Вырулил на середину трассы, включил четвертую скорость. Вербы шарахнулись врассыпную, сначала лениво, потом все быстрей, быстрей. И вот уже испуганно машут серыми рукавами на фоне бурно-розового заката. Теперь ветер падал с неба тугими пластами, с хриплым свистом умирал под колесами. Загатный все тянул на себя рукоятку, движение захватило его, мчаться бы еще быстрее, догонять несуществующее.

И забытье приходило — стрелка спидометра на мигающем кружке переползла за сто, теперь уже не было ни вечера, ни асфальта, только мрачная бездна, в которую падал Иван Загатный.


Хмельной от полета, Иван чуть притормозил мотоцикл, поднял голову и уже не отрывал глаз от мелькающих верб, стремясь полнее почувствовать свое движение в пространстве. За вербами кружились поля, испещренные скирдами и темно-коричневыми пятнами гречихи. Там сгущались сумерки, таинственно и маняще. Выскочив на вершину холма, снова нырнув в долину, Иван вздрогнул от удивительного, почти фантастического видения. Все еще выжимая газ, он видел перед собой только это: крохотное озерцо в балке, посреди темного золота пшеницы, а в озерце белые-белые птицы на длинных ногах, неподвижные, торжественные, словно вырезанные из дорогого камня. Казалось, на миг открылся ему иной мир, существующий над ненавистными буднями. Мир, который видят лишь избранные. А если это только приснилось ему — и бешеное движение, и озеро, и белые призраки птиц в степи? — подумал, резко тормозя и разворачиваясь.

Оставил мотоцикл на обочине, под вербами. Осторожно, затаив дыхание пошел в степь. Поля дремали, окутанные сизыми тенями. За холмом, под звездным небом, голубели зеркальца озер, и множество белоснежных птиц вокруг них. Не помня себя от счастья, Иван побежал к озеру, готовый упасть среди поля на колени и в сладком экстазе молиться степи, тишине, звездной высоте и птицам, каждому живому существу и каждой песчинке на земле. Вспугнутые аисты как по команде добыли из-под крыльев по второй своей лапке и бросились врассыпную, с разгона поднялись вверх, в малахитовое небо, и понеслись розовыми тенями над головой, едва не касаясь Ивана своими тугими крыльями.

Вдруг мысль, холодная и острая, как лезвие ножа, пропорола святой этот миг: «И все равно я счастливее их, я глубоко чувствую мир, так глубоко, как никто из них никогда не почувствует…»

Загатный упал на стерню и заплакал от жгучей жалости к себе…

Загрузка...