Евгений Евтушенко

Катер святи

Издательство «Молодая гвардія» 1966


КАКАЯ ЧЕРТОВАЯ СИЛА!


I


* * *


Какая чертовая сила,

какая чертовая страсть

меня вела и возносила

и не давала мне упасть?


И отчего во мне не стихнула,

и отчего во мне не сгинула

моя веселая настыринка,

моя веселая несгибинка?


5


И, нам конец на берег выкинув,

таскали молча деловито

матросы, мрачные как викинги,

в мешках дерюжных души чьи-то.


И катер вновь пошел намаянно,

бортами льды ломая трудно,

а я среди мешков наваленных

лежал в его промозглом трюме.


Я всею мечущейся совестью

ответ выискивал в мученьи:

«А что же я такое, собственно,

и в чем мое предназначенье?


Неужто я — лодчонка утлая

и, словно волны, катят страсти,

швыряясь мной?» Но голос внутренний

мне отвечал: «Ты — катер связи.


Спеши волнами разъяренными,

тяжелый от обледененья

меж всеми, льдом разъединенными

и ждущими объединенья.


Еще начала навигации

придется ждать, пожалуй, долго,

но ты неси огни негаснущие

соединительного долга.


И пенной жизнью, как Печорою

сквозь все и льдины и норд-весты

вези в себе мешки почтовые,

где безнадежность и надежды.


8


Но помни, свой гудок надсаживая,

что лишь утихнут непогоды,

пройдут водой, уже не страшною,

взаправдашние пароходы.


И рыбаки, привстав над барками,

на них смотреть, любуясь, будут

и под гудки, холено-бархатные,

твой сиплый голос позабудут.


Но ты, пропахший рыбой, ворванью,


не опускай понуро снасти.


Ты свое дело сделал вовремя —


и счастлив будь. Ты — катер связи


Так говорил мой голос внутренний,

внушая чувство вещей ноши,

и был я весь какой-то утренний

среди печорской белой ночи.


Я не раздумывал завистливо

про чью-то жизнь среди почета,

а был я счастлив, что зависело

и от меня на свете что-то.


И сам, накрытый чьей-то шубою,

я был от столького зависим,

и, как письмо от Ваньки Жукова,

дремал на грудах прочих писем.


9


ПОДРАНОК


А. Вознесенскому


Сюда, к просторам вольным, северным,

где крякал мир и нерестился,

он прилетел, подранок селезень,

и на Печору опустился.


И он почуял всеми нервами,

как из-за леса осиянно

пахнуло льдинами и нерпами

в него величье океана.


Он океан вдохнул и выдохнул,

как будто выдохнул печали,

и все дробинки кровью вытолкнул,

даря на память их Печоре.


Они пошли на дно холодное,

а сам он, трепетный и легкий,

поднялся вновь, крылами хлопая,

с какой-то новой силой летной.


Его ветра чуть-чуть покачивали,

нося над мхами и кустами.

Сопя, дорогу вдаль показывали

ондатры мокрыми усами.


10


Через простор земель непаханых,

цветы и заячьи орешки

его несли на пантах бархатных

веселоглазые олешки.


Когда на кочки он присаживался, —

и тундра ягель подносила,

и клюква, за зиму прослаженная,

себя попробовать просила.


И он, затворами облязганный,

вдруг понял — он чего-то стоит,

раз он такою был обласканный

твоей, Печора, добротою!


Когда-нибудь опять, над Севером,

тобой неузнанный, Печора,

он пролетит могучим селезнем,

сверкая перьями парчово.


И ты засмотришься нечаянно

на тот полет и оперенье,

забыв, что все это не чье-нибудь —

твое, Печора, одаренье.


И ты не вспомнишь, как ты прятала

его весной, как обреченно

то оперенье кровью плакало

в твой голубой подол, Печора...


11


ДОЛГИЕ КРИКИ


Ю. Казакову


Дремлет избушка на том берегу.

Лошадь белеет на темном лугу.

Криком кричу и стреляю, стреляю,

а разбудить никого не могу.


Хоть бы им выстрелы ветер донес,

хоть бы услышал какой-нибудь пес!

Спят как убитые... «Долгие крики» —

так называется перевоз.


Голос мой в залах гремел, как набат,

площади тряс его мощный раскат,

а дотянуться до этой избушки

и пробудить ее — он слабоват.


И для крестьян, что, устало дыша,

спят, словно пашут, спят не спеша,

так же не слышен мой голос, как будто

шелесты сосен и шум камыша.


Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?

Ты растерялся, промок и продрог.

Кончились пули. Сорван твой голос.

Дождь заливает твой костерок.


12


Но не тужи, что обидно до слез.

Можно о стольком подумать всерье

Времени много... «Долгие крики» —

так называется перевоз.


13


ИЗБА


И вновь рыбацкая изба

меня впустила ночью поздней

и сразу стала так близка,

как та, где по полу я ползал.


Я потихоньку лег в углу,

как бы в моем углу извечном,

на шатком, щелистом полу,

мне до шершавинки известном.


Я здесь был свой, до боли свой,

и, возвышая, очищая,

здесь пахло рыбою, махрой,

детьми, котятами и щами.


Рыбак уже храпел вовсю.

Взобрались дети на полати,

держа в зубенках на весу

еще горячие оладьи.


И лишь хозяйка не легла.

Она то мыла, то скоблила.

Ухват, метла или игла —

в руках все время что-то было.


3 4


Печору, видно, проняло —

Печора ухала взбурленно.

«Дурит...» — хозяйка про нее

сказала, будто про буренку.


В коптилку тусклую дохнув,

хозяйка вышла. Мгла обстала.

А за стеною — «хлюп да хлюп!»

стирать хозяйка в кухне стала.


Кряхтели ходики в ночи —

они историю влачили.

Светились белые лучи

свелсенащепанной лучины.


И, удивляясь и боясь,

из темноты неприрученно

светились восемь детских глаз,

как восемь брызг твоих, Печора.


С полатей головы склоня,


из невозможно дальней дали


четыре маленьких меня


за мною, взрослым, наблюдали.


За них, молясь углами губ,

лежал я, спящим притворившись,

и вдруг затихло «хлюп да хлюп!»

и дверь чуть-чуть приотворилась.


И ощутил я в тишине

сквозь ту притворную дремоту

сыздетства памятное мне

прикосновение чего-то.


15


Тулуп — а это был тулуп —

облег меня лохмато, жарко,

а в кухне снова — «хлюп да хлюп!»

стирать хозяйка продолжала.


Сновали руки взад-вперед

в пеленках, простынях и робах

под всех страстей круговорот,

под мировых событий рокот.


И не один, должно быть, хлюст

сейчас в бессмертье лез, кривляясь,

но только это «хлюп да хлюп!»

бессмертным, в сущности, являлось.


И ощущение судьбы


в меня входило многолюдно,


как ощущение избы,


где миллионам женщин трудно,


где из неведомого дня,

им полноправно обладая,

мильоны маленьких меня

за мною, взрослым, наблюдают.


16


* * *


Ах, как ты, речь моя, слаба,

ах, как никчемны, нипричемны,

как непросторны все слова

перед просторами Печоры!


Но, веры требуя в себя,

вовсю дымя непобедимо,

на юг торопятся суда,

собой расталкивая льдины,


и над прыжками оленят,

последним снегом окропленные,

на Север лебеди летят,

как будто льдины окрыленные.


Печора плещется дразня:

«Ну что ты плачешься сопливо?

Боишься, что ли, ты меня?

Шагни ко мне, шагни с обрыва!»


2 Е. Евтушенко


17


И я в Печору прыгнул так,

легко забыв про все былое,

как сиганул Иван-дурак

в котел с кипящею смолою,


чтоб выйти гордым силачом,


в кафтане новеньком, посмеиваясь,


и чуть поигрывать плечом:


«А ну-ка, сволочи, померяйтесь!»


18


ГЛУХАРИНЫЙ ТОК


<1


Охота — это вовсе не охота,


а что — я сам не знаю. Это что-то,


чего не можем сами мы постичь,


и, сколько бы мы книжек ни вкусили, —


во всей его мятущести и силе


зовет нас предков первобытный клич.


От мелких драк, от перебранок постных

беги в леса на глухариный подслух,

пружинно сжавшись, в темноте замри,

вбирай в себя все шорохи и скрипы,

всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,

все вздрагиванья неба и земли.


Потом начнет надмирье освещаться,

как будто чем-то тайно освящаться,

и — как по табакерке ноготок —

нз-за ветвей, темнеющих разлапо

и чуть уже алеющих, раздастся

сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»


19


«Ток-ток!» — и первый шаг. такой же робкий.

«Ток-ток!» — и шаг второй, уже широкий.

«Ток-ток!» — и напролом сквозь бурелом.

«Ток-ток!» — через кусты, как в сумасшествьп

«Ток-ток!» — упал, и замираешь вместе

с невидимым тобою глухарем.


Но вновь: «Ток-ток!» — и вновь под хруст и


шелест


проваливаясь в прелую замшелость,

не утирая кровь от комарья,

как будто там отчаянно токует

и по тебе оторванно тоскует

твое непознаваемое «я».


Уже ты видишь, видишь на поляне

в просветах сосен Темное пыланье.

Прыжок, и — леса гордый государь —

перед тобой, в оранжевое врублен,

сгибая ветку, отливая углем,

как черный месяц, светится глухарь.


Он хрюкает, хвостище распускает,


свистящее шипенье испускает,


поводит шеей, сам себя ласкает


и воспевает существо свое.


А ты стоишь, не зная, что с ним делать.,.


Само в руках твоих похолоделых


дрожаще поднимается ружье.


А он — он замечать ружья не хочет.

Он в судорогах сладостных пророчит.

Он ерзает, бормочет. В нем клокочет


20


природы захлебнувшийся избыв.

А ты стреляешь. И такое чувство,

когда стреляешь, — словно это чудо

ты можешь сохранить, его убив.


Так нас кидают крови нашей гулы

на зов любви. Кидают в чьи-то губы,

чтоб ими безраздельно обладать.

Но сохранить любовь хотим впустую.

Вторгаясь в сущность таинства святую,

его мы можем только убивать.


Так нас кидает бешеная тяга

и к вам, холсты, и глина, и бумага,

чтоб сохранить природы красоту.

Рисуем, лепим или воспеваем —

мы лишь природу этим убиваем.

И от потуг бессильных мы в поту.


И что же ты, удачливый охотник,

невесел, словно пойманный охальник,

когда, спускаясь по песку к реке,

передвигаешь сапоги в молчаньи

с бессмысленным ружьишком за плечами

и с убиенным таинством в руке?!


21


ПРЕДСЕДАТЕЛЕВ СЫН


У Кубенского озера,


у зыбучих болот


«Не хочу быть колхозником!


Санька ревом ревет.


Он, из курточки выросший,

белобрыс, конопат,

а в руках его — вырезка,

и на ней — космонавт.


На избенку с геранями

смотрит взглядом косым,

отгорожен Гагариным,

председателев сын.


...Не будя его, до свету

председатель встает

и скрипучими досками

по деревне идет.


В двери, наглухо запертые,

кнутовищем долбит,

и колхозники заспанные

цедят: «Вот езуит!..»


22


Он долбит обалдительно,

не щадя никого.

Прозывают «Будильником»

на деревне его.


Но он будит, не сетуя,

востроносый, худой,

белобрысый, и с этого

не поймешь — где седой.


Вдоль Кубенского озера,

вдоль зыбучих болот

1С ожидающей озими

председатель идет.


С давней грустью запрятанной

он глядит сквозь кусты

на кресты своих прадедов

и на дедов кресты.


Все народ хлебопашеский

поваленые * здесь,

и ему либо кажется,

либо так оно есть,


что, давно уж истлевшие,

из усталых костей

нам родят они хлебушко,

как при жизни своей.


* Так на Севере говорят об умерших.


23


Ну, а ежели выдались

недородные дни —


знать, за что-то обиделись

на потомков они.


И стоят элеваторы,

холодны и пусты,

над землею подъятые,

словно божьи персты.


И советуют праведно,

чтобы в горе не быть,

словно деды и прадеды,

за землею ходить.


Вдаль по лужам, колдобинам

председатель идет.

«Не хочу быть колхозником!»

за спиною гудет.


Председатель, понурившись,

щупловат, невысок,

расправляет погнувшийся

на ветру колосок.


Терпеливо, несильно

и с любовью такой,

словно это Россию

расправляет рукой...


А в избе — среди космоса,

среди лунных равнин

дремлет рядышком с кошкою

председателев сын.


24


Бредит звездною славою,

всем собой вдалеке,

и горбушка шершавая

у него в кулаке...


25

БЛЯХА-МУХА

Что имелось в эту ночь?

Кое-что существенное.

Был поселок Нельмин Нос,

и была общественность.

Был наш стол уже хорош.

Был большой галдеж.

Был у нас консервный нож,

и консервы тож.

Был и спирт как таковой —

наш товарищ путевой

с выразительным эпитетом

и кратким:

«Питьевой».

Но попался мне сосед,

до того скулежный,

на себя,

на белый свет —

просто невозможный!

Он всю ночь крутил мне пуговицу.

Он вселял мне в душу путаницу.

26

«Понимаешь, бляха-муха, —•

невезение в крови.

У меня такая мука,

хоть коровою реви!

Может, я не вышел рылом,

может, просто обормот,

но ни карта, и ни рыба,

и ни баба не идет...»

Ну и странный сосед —

наказанье божье!

И немного ему лет —

тридцать пять,

не больше.

И лицом не урод,

да и рост могучий...

Что же он рубаху рвет

на груди мохнучей?

Что же может его грызть?

Что шумит свирепственно:

«Бляха-муха, эта жисть

не усовершенствована!..»

А наутро вышел я

на берег Печоры,

где галдела ребятня,

фыркали моторы.

Стояли с коромыслами,

светясь,

молодки.

За семужкой-кормилицей

уходили лодки.

27


А в ушанке набочок,

в залосненной стеганке

вновь —


тот самый рыбачок,

трезвенький,


как стеклышко.

Между лодками летал,

всех собой уматывал.

Парус наскоро латал,

шебаршил,


командовал.

Бочки-ящики грузил,

взмокший, словно в бане.

Бабам весело грозил

белыми зубами.

«Пошевеливай, народ! —

он кричал и ухал. —

Ведь не кто-нибудь нас ждет

семга,


бляха-муха!»

Было все его —


река,


паруса,


Россия...

И кого-то у мыска:

«Кто это?» —


спросил я.

И с завидинкою,


так


был ответ мне выдан:


«Это ж лучший наш рыбак...


Развезучий,


идол!»


28


К рыбаку я подошел,


на него злючий:


«Что же ты вчера мне плел,


будто невезучий?»


Он рукой потер висок:

«Врал я не напрасно.

Мне действительно везет —

это и опасно».


Лоб со вздохом он поморщи

«Как бы это рассказать?..

Если шар земной,


положим,

да во всем объеме взять,

да с морями слез горючих,

да с горами всех забот, —

выйдет, брат,


что невезучих


больше тех,


кому везет.


И, бывает, в захмеленьи

начинаю этак врать,

чтоб о жизни разуменья

от везенья не терять...»


Замолчал,


губами чмокал,

сети связывая,

и хитрили губы,


что-то


29


не досказывая.

Звали в путь его ветра,

семг а-розовуха.

«Ладно, парень,


мне пора.


Так-то,


бляха-муха!»


30


СОВЕРШЕНСТВО


Тянет ветром свежо и студено.

Пахнет мокрой сосною крыльцо.

И потягивается освобожденно

утка, вылепившая яйцо.


И глядит непорочною девой,

возложив, как ей бог начертал,

совершенство округлости белой

на соломенный пьедестал.


А над грязной дорогой подталой,

над зацвелыми крышами изб

совершенство округлости алой

поднимается медленно ввысь.


И дымится почти бестелесно,

все пронизанное зарей,

совершенство весеннего леса,

словно выдох земли — над землей.


Не запальчивых форм новомодность

и не формы, что взяты взаймы, —

совершенство есть просто природное

совершенство есть выдох земли.


31


Не казнись, что вторично искусство,

что ему отражать суждено

и что так несвободно и скудно

по сравненью с природой оно.


Избегая покорности гриму,


ты в искусстве себе покорись


и спокойно и неповторимо


всей природностью в нем повторись.


Повторись, — как природы творенье,

над колодцем склонившись лицом,

поднимает свое повторенье

из глубин, окольцованных льдом...


32


НЕВЕСТА


На Печоре есть рыбак

по имени Глаша.

Говорит с парнями так:

«Глаша,


да не ваша!»


Ухажеров к ляду шлет,

сердится


серьгами.

Сарафаны себе шьет

из сиянья северного!

Не красна она, наверно,

модною прическою,

но зато в косе


не лента,

а волна печорская!

Недоступна и строга,

сети вытягает,

а глаза,

как два сига,

из-под платка сигают!

Я ходил за ней,


робея,


3 Е. Евтушенко 33

зачарованный,

как черемухою,

ею

зачеремленный.

Я не знал, почему

(может быть, наветно)

говорили по селу

про нее:

«Невеста».

«Чья? —

ходил я сам не свой.

Может, выдумали?»

Рыбаки,

дымя махрой,

ничего не выдымили.

«Чья она?

Чья она?

Чья она невеста?» —

спрашивал отчаянно

у норд-веста.

Вдруг один ко мне прилип

старичок запечный,

словно тундровый гриб,

на мокре взошедший:

«Больно быстр, я погляжу.

Выставь четвертиночку —

и на блюдце положу

тайну,

как чаиночку...»

Пил да медлил, окаянный,

а когда все выкачал:

«Чья невеста?

Океана...

34


Того...

Ледовитыча...»

Если б не был пьюха стар,

если б не был хилый,

я б манежничать не стал —

дал бы в зад бахилой!

Водят за нос меня.

Что это за шутки!

Аж гогочет гагарня,

аж хохочут щуки!

Ну, а Глаша на песке

карбас

высмаливала

и прорехи в паруске

на свету высматривала.

Я сказал ей:

«Над водой

рыба вспрыгивает,

и, от криков став худой,

чернеть вскрикивает.

Хочешь — тундру подарю

лишь за взгляд за ласковый?

Горностаем подобью

ватник твой залатанный.

Пойду с неводом Печорой

в потопленные луга,

семгу выловлю,

в которой

не икра,

а жемчуга.

Все сложу я,

что захочешь,


у твоих подвернутых

у резиновых сапожек,

чешуей подернутых.

В эту чертову весну,

сам себя замучив,

я попался на блесну

зубов твоих зовучих.

Но от пьюхи-недовеска,

пьяным-пьяного,

я слыхал,

что ты невеста

океанова?!»


Отвечала Глаша:


«Да. .


Я его невеста.

Видишь, как в реке вода

не находит места.

Та вода идет,

идет

к седоте глубинной,

где давно меня он ждет —

мой седой любимый.

Не подав об этом вести,

веслами посверкивая,

приплыву к нему я

вместе

с льдинками-последками.

И меня он обоймет

ночью облачною,

и в объятьях обомнет,

разом обмершую.

На груди своей держа,


36


все забыть поможет.

В изголовье мне


моржа


мягкого


положит.

Мне на все он даст ответ,

всплесками беседуя...

Что мои семнадцать лет?

С ним я,


как безлетняя.

Все семнадцать чепушинок

с меня ссыплются,


дрожа,

как семнадцать чешуинок

из-под вострого ножа.

Океан


то обласкает,

то грома раскатывает.

Все он гулом объясняет,

все про жизнь рассказывает.


Парень,


лучше отвяжись.

Я твоей не стану.

Что ты скажешь мне про жизнь

после океана?

Потому себя блюду,

кавалер ты липовый,

что такого не найду,

как и он,


великого...»

И поднялся парусок

и забился влажно,


37


и ушла наискосок

к океану Глаша.

Я шептал —


не помню что

с опустелым взглядом.

Видно, слишком я не то

с океаном рядом.

И одно,


меня пронзив,

сверлит постоянно:

что же я скажу про жизнь

после океана?!


38


ТЯГА ВАЛЬДШНЕПОВ


Приготовь двустволку и взгляни:

вытянув тебе навстречу клюв,

вылетает вальдшнеп из луны,

крыльями ее перечеркнув.


Вот летит он, хоркая, хрипя...

Но скажи, — ты знаешь, отчего

тянет его, тянет на тебя,

а твою двустволку — на него?


Он летит, и счастлив его крик.

Ты, дрожа, к двустволке приник.

Он — твой безоружный двойник.

Ты — его бескрылый двойник.


Разве ты бескрылость возместишь

выстрелом в крылатость? Дробь хлестнет,

но ведь это сам ты летишь,

это сам себя стреляешь влет...


39


ОЛЕНИНЫ НОГИ


Бабушка Олена,

слышишь,


как повсюду

бьет весна-гулена

в черепки посуду,

как захмелела сойка

с березового сока

и над избой твоей

поет,


что соловей?


Ты на лес,


на реченьку

посмотреть сходи...

Что глядишь невесело

на ноги свои?

И ночами белыми

голосом-ручьем

с ними,


ослабелыми,

говоришь о чем?


«Ноженьки мои, ноженьки,

что же вы так болите?


40


Что же вы в белые ноченьки

снова бежать не велите?


«Лодочки» в пляске навастривая,

вы каблуки сбивали,

и сапоги наваксенные

за вами не успевали.


Вы торопились босыми

в лес по заросшей тропочке,

посеребренные росами,

вздрагивая по дролечке.


И под рассохлой лодкою,

где муравьи да кузнечики,

гладил он вас, мои легкие,

ровные, словно свечечки.


Ноженьки мои, ноженьки,

кроме гулянок с гармошкой,

знали вы тяжкие ношеньки —

ведра, мешки с картошкой.


Все я на вас — то с тряпкою,

то с чугунком, то с вилами,

то с топором, то с тяпкою, —

вот вы и стали остылыми.


На вас я полола-выкашивала,

мыкалась в снег и в дождик;

на вас я в себе вынашивала

осьмнадцать сынов и дочек.


41


Ни одного не выскоблила —

мы ведь не городские.

Всех я их к сроку вызволила,

всех отдала России.


Всех я учиться заставила.

«Вникайте!» — им повторяла.

На ноги их поставила,

ну, а свои потеряла.


Вот и не вижу солнышка...

Если б вы, ноженьки, ожили!

Куда же ушла ваша силушка,

ноженьки мои, ноженьки?!»


Бабушка Олена,

я плачу —


не смотри.

Но слышишь —


исступленно

токуют глухари.

И над рекою Вологдой

бежит,


бежит под ток

над льдами и над волнами

девчонка с ноготок.

Бежит, как зачумленная,

к незнаемой любви...

У нее,


Олена,

ноги твои!


От восторга рушатся

ложи и галерки.


42


Балерина русская

танцует в Нью-Йорке.

Сколько в ней полета,

буйства в крови!..

У нее,


Олена,

ноги твои!


Не привык я горбиться

гордость уберег.

И меня


горести

не собьют с ног.


Сдюжу несклоненно

в любые бои...

У меня,


Олена,

ноги твои!


43


ШУТЛИВОЕ


Комаров по лысине размазав,

попадая в топи там и сям,

автор нежных дымчатых рассказов

шпарил из двустволки по гусям.


И, грузинским тостам не обучен,

речь свою за водкой и чайком

уснащал великим и могучим

русским нецензурным языком.


В духоте залузганной хибары

он ворчал, мрачнее сатаны,

по ночам — какие суки бабы,

по утрам — какие суки мы.


А когда храпел, ужасно громок,

думал я тихонько про себя:

за него, наверно, тайный гномик

пишет, нежно перышком скрипя.


Но однажды ночью темной-темной

при собачьем лае и дожде

(не скажу, что с радостью огромной)

на зады мы вышли по нужде.


44


Совершая тот обряд законный,

мой товарищ, спрятанный в тени,

вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:

«Погляди-ка, светятся они!»


Били прямо в нос навоз и силос.

Было гнусно, сыро и темно.

Ничего как будто не светилось

и светиться не было должно.


Но внезапно я увидел, словно

на минуту раньше был я слеп,

как свежеотесанные бревна

испускали ровный-ровный свет.


И была в них лунная дремота,

запах далей северных лесных

и еще особенное что-то,

выше нас и выше них самих.


А напарник тихо и блаженно

выдохнул из мрака: «Благодать...

Светятся-то, светятся как, Женька!» —

и добавил грустно: «Так их мать!..»


45


МОЯ ГРУППОВЩИНА


Я не имею глупости в излишке


считать борьбою чьи-то там борьбишки,


когда, затеяв серенький разлад,


нахохлившись орлино, воробьишки


вокруг навоза времени галдят.


Их вспышки — это серенькие вспышки.


И у любого — в сереньком умишке


провинциально серенький разврат.


А ну их всех! Ни дна им, ни покрышки!


Они друг с другом спорят конвульсивно.

Они клюют друг друга агрессивно.

Но чем же отличаются они?

Реакционно — или прогрессивно —

чириканье чириканью сродни.


Они порой в чириканьи басисты.


Они непримиримы, как расисты.


У них свои и сферы и круги.


Но любят кашу с маслом «прогрессисты


как и «прогресса» злостные враги.


46


О, «прогрессистов» светлая идейность!

Пусть завопят, что я их предал, дескать,

я вижу сквозь дешевую их дерзкость,

как, прячась в гимназический жаргон,

позорно затянувшаяся детскость

покрыта подозрительным жирком.


Они, топорщась, восстают сердито.

Они вещают горько и разбито,

но заниматься устроеньем быта

не забывают под трагичность фраз.

И выглядит все это слишком сыто,

а сытая трагедия — есть фарс.


Они влачат интриги, как вериги.

Они пророчат веянья и сдвиги,

но никогда, породою мелки,

привыкнувши в карманах делать фиги,

не вынут из карманов кулаки.


Я в говорильню эту — ни ногою!

Мне есть о чем поговорить с тайгою,

и на меня нисходит благодать

среди людей, в интригах неуклюжих,

чьи руки служат не для фиг досужих,

а чтобы пахнуть медом свежих стружек,

соображать в сетях, моторах, ружьях,

и ватники скидать к ногам подружек,

и пить из алюминиевых кружек,

а если надо — так и в морду дать!


Мне не по нраву в сытой бытовщине —

играющей в идейность хуторщине,


47


Был каждый глаз у Тыко Вылки,

как будто щелка у копилки.

Но он копил, как скряга хмур,

не медь потертую влияний,

а блики северных сияний,

а блестки рыбьих одеяний

и переливы нерпьих шкур.


«Когда вы это все учтете?» —

искусствоведческие тети

внушали ищущим юнцам.

«Из вас художников не выйдет.

Вот он — рисует все, как видит...

К нему на выучку бы вам!»


Ему начальник раймасштаба,

толстяк, грудастый, словно баба,

который был известный гад,

сказал: «Оплатим все по форме...

Отобрази меня на фоне

оленеводческих бригад.


Ты отрази и поголовье,


и лица, полные здоровья,


и трудовой задор, и пыл,


но чтобы все в натуре вышло!» —


«Начальник, я пишу, как вижу...»


И Вылка к делу приступил.


Он, в краски вкладывая нежность,


изобразил оленей, ненцев,


и — будь что будет, все равно! —


50


как завершенье, на картине

с размаху шлепнул посредине

большое грязное пятно!


То был для Вылки очень странный

прием — по сущности абстрактный,

а в то же время сочный, страстный,

реалистический мазок.

Смеялись ненцы и олени,

и лишь начальник в изумленьи,

сочтя все это за глумленье,

никак узнать себя не мог.


И я восславлю Тыко Вылку!

Пускай он ложку или вилку

держать, как надо, не умел —

зато он кисть держал, как надо,

зато себя держал, как надо!

Вот редкость — гордость он имел.


51


ПРОХИНДЕЙ


(Фельетон)


Над рекой Двина, в леске

люди вечером в тоске.

Тут собранья популярны,

а не то что там —


в Москве.


В клубе, жарком, словно баня,

раньше бывшем церковью,

подоконники сгибали

бабы многоцентнерно.

Восседали старики

с хитрецой подзудной,

звероловы,


рыбаки,


да и я,


приблудный.

Ребятишки —


все в репьях —

на полу иссоплились.

Слух прошел —


один крупняк

должен быть из области.


52


Шесть пробило.


Семь пробило...

Крупняка не видно было.

Головы качались,

семечки кончались.

Обрастали потом лбы —

веничков бы в зал!

«Мне по надобности бы...» —

кто-то робко встал.

Председатель вздрогнул а не —

что за несознательность!

«С Центра едут —


понимать?


Ну, а ты — ,


про надобность...»

Что поделать —


важный чин!


Сел мужик,


попятясь.

Воздух был не без причин

многоароматист.

И пускали табаки

в этот воздух трудный

звероловы,


рыбаки,


да и я,


приблудный.

Но к восьми


из темной чащи

прозвучал руководяще

приближавшийся клаксон.

Стало ясно —


это он.


53


И явился, брови хмуря,

сам —


всех прочих во главе.

Габардин по всей фигуре

и велюр —


на голове.


Двое,


с ним прибывших,


юрко


путь ему прокладывали,

а сквозь дыры в штукатурке

ангелы подглядывали.

Шел,


кивая наобумно

(вроде даже подобрел),

а завидевши трибуну,

совершенно пободрел.

Встал в нее —


грудя навынос!

об нее располовинясь,

и на край —


крутой кулак.

Стало ясно —


да, крупняк.

И пошел он вдруг метаться,

всех куда-то звать пытаться.

И минут через пятнадцать

после всех его атак

стало ясно — да, мастак.

Он гремел на самовзводе

о пушнине,


рыбе,


меде,


54


ржи,


пшенице,


огороде.

Брал собранье в оборот:

«Надо думать о народе!»,

позабыв, что здесь —


народ.


А щербатый рыбачишка,

доставая табачишко

под словесный этот вихрь,

пробурчал мне:


«Знаем их!

Понимает он в пшенице,

как полено — в пояснице,

в рыбе —


разве как в закуске,

и в гусях —


как брать за гузки,


в огороде —


как в народе,

ну, а в нем —


как в огороде!

А потом небось банкетик,

рыбки свеженькой пакетик,

шкурки беличьи жене...

В общем будет все — вполне.

Что слова? — туман и сумрак

для затмения людей...»

Самокрутку в зубы сунул

и как сплюнул:


«Прохиндей...»


Ночь уже была,


когда


55


вышли мы из клуба.

Сквозь густой туман стада

чуть мычали с луга.

Было тихо.


Было чисто.

Много звезд,


ветвей,


теней...


Но спросил я рыбачишку:

«Что такое


прохиндей?»

А щербатый рыбачишка

вновь полез по табачишко:

«Неужели не слыхал?

Аль не сеял, не пахал?

Кто кричит нам про идеи,

про народ,


а сам на деле

враг трудящихся людей —

это значит прохиндей.

Прохиндеи эти, брат,

для народа не творят

и не действуют,

а затменно говорят —

прохиндействуют...»

Над рекой Двина,


в леске

я бродил всю ночь в тоске.

Непонятно было многое

и понятней, чем в Москве.

Я набрел на сельсовет.

Там собрался местный «свет».

В честь большого прохиндея


56


прохиндейский шел банкет.

В окна слышалась перцовка,

поросенок, соус, хрен...

В «газик» плюхнулась персона,

и создался сразу крен.

Следом нес какой-то шкетик

рыбки свеженькой пакетик,

шкурки беличьи

В общем было все — вполне.

И умчалось шпарить речи,

проводить с народом встречи

и мурыжить всех людей

существо нечеловечье,

в просторечьи —


«прохиндей».


57


БАЛЛАДА О НЕРПАХ


Нерпа-папа спит, как люмпен.

Нерпа-мама сына любит

и в зубах, как леденец,

тащит рыбину в сторонку

кареглазому нерпенку

по прозванью «зеленец».


Нерпы, нерпы, вы, как дети.


Вам бы жить и жить на свете,


но давно в торговой смете


запланированы вы;


и не знают нерпы-мамы,


что летят радиограммы


к нам на шхуну из Москвы.


Где-то в городе Бостоне

на пушном аукционе

рассиявшийся делец

сыплет чеками радушно,

восклицает: «Мир и дружба!

Мир и рашен «зеленец»!»


58


Чтоб какая-то там дама —

сплошь одно ребро Адама —

в мех закутала мослы,

кто-то с важностью на морде

нам вбивает вновь по Морзе

указания в мозги.


Нерпы, нерпы, мы вас любим,

но дубинами вас лупим,

ибо требует страна.

По глазам вас хлещем люто,

потому что вы — валюта,

а валюта нам нужна.


Нерпы плачут, нерпы плачут

и детей под брюхо прячут,

но жалеть нам их нельзя.

Вновь дубинами мы свищем.

Прилипают к сапожищам

нерп кричащие глаза.


Ну, а нерпы плачут, плачут...

Если б мир переиначить

(да, видать, не суждено),

мы бы, нерпы, вас любили,

мы бы, нерпы, вас не били —

мы бы водку с вами пили

да играли в домино.


Все законно! План — на двести!

Нами все довольны в тресте!

Что хандришь, как семга в тесте?

Кто с деньгами — не хандрит.


59


Можешь ты купить с получки

телевизор самый лучший —

пусть футбол тебя взбодрит

в дальнем городе Мадрид.


Но с какой-то горькой мукой

на жену свою под мухой

замахнешься ты, грозя,

и сдадут внезапно нервы...

Вздрогнешь — будто бы у нерпы,

у нее кричат глаза...


60


БАЛЛАДА О МУРОМЦЕ


Он спал, рыбак. В окне уже светало,

а он все дрых. Багровая рука

с лежанки на пол, как весло, свисала,

от якорей наколотых тяжка.


Русалки, корабли, морские боги

качались на груди, как на волнах.

Торчали в потолок босые ноги.

Светилось: «Мы устали», — на ступнях.


Рыбак мычал в тяжелом сне мужицком.

И, вздрагивая зябнуще со сна,

вздымалось и дышало: «Смерть фашистам!»

у левого, в пупырышках, соска.


Ну, а в окне заря росла, росла,


и бубенцами звякала скотина,


и за плечо жена его трясла:


«Вставай ты, черт! Очухайся — путина!»


И, натянув рубаху и штаны,


мотая головой, бока почесывая,


глаза повинно пряча от жены,


вставал похмельный Муромец печорский.


61


Так за плечо его трясла жена,

оставив штопать паруса и сети:

«Вставай ты, черт... Очухайся — война!»

когда-то в сорок первом на рассвете.


И, принимая от нее рассол,

глаза он прятал точно так, повинно,

но встал, пришел в сознанье и пошел...

и так дошел до города Берлина.


62


ЛЕГЕНДА О СХИМНИКЕ


Рассвет скользил, сазанно сизоват,

в замшелый скит сквозь щели ветхих ставен,

а там лежал прозрачноликий старец,

принявший схиму сорок лет назад.


Он спал... Шумели сквозь него леса,

и над его младенческими снами

коровы шли, качая выменами,

и бубенцы бряцали у лица.


Он сорок лет молился за людей,

за то, чтоб они другими были,

за то, чтобы они грешить забыли

и думали о бренности своей.


Все чаще нисходило, словно мгла,

безверие усталое на вежды,

и он старел, и он терял надежды,

и смерть уже глядела из угла.


Но в это утро пахла так земля,

но бубенцы бряцали в это утро


63


так мягко, так размеренно, так мудро,

что он проснулся, встать себе веля.


Он вздрагивал, бессвязно бормоча.

Он одевался, суетясь ненужно.

Испуганно-счастливое «Неужто?»

в нем робко трепыхалось, как свеча.


Неужто через множество веков,

воспомнив о небесном правосудьи,

в конце концов преобразились люди

и поняли греховность их грехов?


Он вышел... Мокрый ветр ударил в лик.

Рожая солнце, озеро томилось,

туманом алым по краям дымилось,

и были крики крякв, как солнца крик.


Блескучие червонные сомы

носами кверху подгоняли солнце,

и облака произрастали сонно

внутри воды, как белые сады.


Сияли, словно райские врата,

моря цветов: лиловых, желтых, синих.

И, спохватившись еле-еле, схимник

подумал: «Грех — вся эта красота...»


Он замер. Он услышал чей-то смех

за свежими зелеными стогами

и омрачился: бытие — страданье,

а смех среди страданья — это грех.


64


Но в сене, нацелованно тиха,

дыша еще прерывисто и влажно,

лежала девка жарко и вальяжно,

кормя из губ малиной пастуха.


Под всплески сена, солнца и сомов

на небеса бесстыдно и счастливо

глядели груди белого налива

зрачками изумленными сосков.


И бедный схимник слабый стон исторг,

не зная, как с природою мириться —

и то ли в скит опять бежать молиться,

и то ли тоже с девкою — под стог.


Сжимая посох, тяжкий от росы,

направился топиться он в молчаньи.

Над синими безумными очами,

как вьюга, бились белые власы.


Он в озеро торжественно ступил.


Он погружался в смерть светло и кротко.


Но вот вода дошла до подбородка,


и схимник вдруг очнулся и... поплыл.


И, озирая небо и тайгу,

в раздумиях об истинном и ложном

он выбрался на противоположном

опять-таки греховном берегу.


Его уста сковала немота.


Он только прошептал: «Прости, о боже!» —?


5 Е. Евтушенко


65

и помахал скиту рукой, и больше

его никто не видел никогда.

И перли к солнцу травы и грибы,

и петухи орали на повети,

и по планете прыгали, как дети,

ликующе безгрешные грехи.

66

БАЛЛАДА СПАСЕНИЯ

Я заблудился в лесах архангельских

с убитым тетеревом,

с ружьишком ветхим.

Я ветви спутанные собой расхряскивал

и снова мордой —

Природа мстила

о ветви,

ветви...

мне,

онемевшему,

за то, что вторгся и покусился,

к мертвый тетерев,

смотря насмешливо,

из-под багряных бровей косился.

Лоснились глыбы,

круглы, как луны.

Все в паутине стояли сосны,

как будто терлись о них колдуньи

и оставляли седые космы.

Шли третьи сутки...

Не выпускала

меня природа из окруженья,

5*

67

и сотни женщин

светло,

пасхально

мне пели:

«Женя!..»

И снова: «Женя-я...»

И я бросался на эти хоры,

а хоры двигались,

перемещались

и, обещая иные холмы,

колоколами перемежались.

Но застревал я в болотном иле,

хватал руками одни туманы,

как будто женщины мне тоже мстили

за все обиды,

за все обманы.

К ручью лесному под это пенье

припал губами я, ослабелый,

на повороте,

где сбитень пены

качался странно,

как лебедь белый.

Вода играла моею тенью

и чьей-то тенью —

большой,

косматой,

и, как два зверя, как два виденья,

мы пили молча —

я и сохатый.

А лес в церковном своем владычестве,

дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,

вставал соборно,

вставал готически,

68

и в нем подснежники свечами теплились.

Мерцали белые балахоны,

и губы, сложенные в молитве,

и пели хоры,

и пели хоры:

«Аве Мария!

Аве Мария!»

Но вдруг услышал я барабаны —

ладони чьи-то в них били люто.

И вдруг бананы,

и вдруг бананы

на ветках сосен зажглись, как люстры.

По хвойным иглам неслись мулатки,

смеясь, как могут лишь дети Кубы,

и, как маисовые початки,

белозернисто играли зубы.

Под барабаны,

под барабаны

в санта-хуановых лиловых бусах

северодвинскими берегами

ко мне на выручку шли барбудос.

И, закусивши до крови губы

и сапогами гадюк расплющивая,

я продирался

на голос Кубы,

на революцию,

на революцию!

Я прорубался,

тропу отыскивая,

разбит

и грязью вконец обляпан,

на революцию,

как на единственное,


что не обманывал,


что не обманет.


И вдруг увидел,


почти что падающий,

как на пригорке,


за буревалом

в руках веснушчатых


взлетали палочки

над красным крошечным барабаном.

А барабанщик,


чуть-чуть повыше

с восторгом слушающего барбоса,

рад,


что не просит никто потише,

вовсю выстукивал марш барбудос.

И рядом девочки из школы сельской,

идя цепочкой по косогорам,

под рев лосиный,


под вскрики селезней

без слов мелодию пели хором.

Все исцарапанные о заросли,

они устали уже, как вищго,

но этой песнею,


взявшись за руки,


меня искали


и знали —


выйду.


Мелькнули чьи-то косички куцые

и чьи-то вскрикнувшие глаза...

Так ты,


кубинская революция,

в лесах архангельских меня спасла.


70


На шхуну по-корсарски

взбираются, ловки,

еще вчера — курсанты,

сегодня — моряки.


И делают затяжки,

как должно морякам,

и новые фуражки

макают в океан.


И свищут баламутно —

идет игра в аврал! —

и каждый полуюнга

и полуадмирал.


К причалу прикипели,

в них злобно влюблены,

мальчишки-курнопели,

от зависти бледны.


А там, на той посуде,

с трубчонками во рту

такие же, по сути,

мальчишки на борту.


71


Хожу я косолапо,

как истинный моряк,

а я еще салага,

а я еще сопляк.


Вы сходите, мальчишки,

от зависти с ума,

но видел я штормишки,

а вовсе не шторма.


Что жизнь меня швыряла,

я это просто врал,

и не было аврала,

а лишь игра в аврал.


Но по ночам подспудно

твердит какой-то бес,

что будет крик: «Полундра!»,

что будет главный бенц!


Тельняшка жаждет шквалов.

Пришли бы поскорей

мои двенадцать баллов —

двенадцать козырей!


Но нет пока полундры,

и ветер не взыграл...

Гуляю, полуюнга

и полуадмирал.


И не было мне тяжко,

и разве что в гульбе

соленая фуражка

на шалой голове!


72


БЕРЕЗА


Он промазал, охотник.


Он выругался,


гильзу теплую


в снег отряхнул,

а по веткам разбуженным


двигался,


колыхая сосульки,


гул.


И береза с корою простреленной,

расколдованное дитя,

вся покачивалась,


вся посверкивала,


вся потягивалась


хрустя.


И томилась


испугом невысказанным,


будто он,


прикоснувшись ко лбу,

разбудил поцелуем —


не выстрелом,

как царевну в хрустальном гробу.

И охотник


от чуда возникшего


73


даже вымолвить слова не мог;

от дробинок его,


в ствол вонзившихся,


брызнул,


брызнул


березовый сок.


И охотник,


забыв об измотанности,

вдруг припал


пересохшей душой,

будто к собственной давешней молодости,

к бьющей молодости чужой.

Зубы сладко ломило


от холода,


и у ног


задремало ружье...

Так поила береза


охотника,


позабыв,


что он ранил ее.


74


ЗАЧЕМ ТЫ ТАК?


Когда радист «Моряны», горбясь,

искал нам радиомаяк,

попал в приемник женский голос:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


Она из Амдермы кричала

сквозь мачты, льды и лай собак,

и, словно шторм, кругом крепчало

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


Давя друг друга нелюдимо,

хрустя друг другом так и сяк,

одна другой хрипели льдины:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


Белуха в море зверобою

кричала, путаясь в сетях,

фонтаном крови, всей собою:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


Ну, а его волна рябая

швырнула с лодки, и бедняк

шептал, бесследно погибая:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


75


Я предаю тебя, как сволочь,

и нет мне удержу никак,

и ты меня глазами молишь:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


Ты отчужденно и ненастно

глядишь — почти уже как враг,

и я молю тебя напрасно:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


И все тревожней год от году

кричат сквозь непогодь и мрак

душа — душе, народ — народу:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»


70


БЕЛЫЕ НОЧИ В АРХАНГЕЛЬСКЕ


Белые ночи — сплошное «быть может»...

Светится что-то и странно тревожит —

может быть, солнце, а гложет, луна.

Может быть, с грустью, а может, с весельем,

может, Архангельском, может, Марселем

бродят новехонькие штурмана.


С ними в обнимку официантки,

а под бровями, как лодки-ледянки,

ходят, покачиваясь, глаза.

Разве подскажут шалонника гулы,

надо ли им отстранять свои губы?

Может быть, надо, а может, нельзя.


Чайки над мачтами с криками вьются —

может быть, плачут, а может, смеются.

И у причала, прощаясь, моряк

женщину в губы целует протяжно:

«Как твое имя?» — «Это неважно...»

Может, и так, а быть может, не так.


Вот он восходит по трапу на шхуну:

«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»

Ну, а забыл, что не знает — куда.


77


Женщина молча стоять остается.


Кто его знает — быть может, вернется,


может быть, нет, ну, а может быть, да.


Чудится мне у причала невольно:

чайки — не чайки, волны — не волны,

он и она — не он и она:

все это — белых ночей переливы,

все это — только наплывы, наплывы,

может, бессонницы, может быть, сна.


Шхуна гудит напряженно, прощально.


Он уже больше не смотрит печально.


Вот он, отдельный, далекий, плывет,


смачно пуская соленые шутки


в, может быть, море, на, может быть, шхуне,


может быть, тот, а быть может, не тот.


И безымянно стоит у причала —

может, конец, а быть может, начало —

женщина в легоньком сером пальто,

медленно тая комочком тумана, —

может быть, Вера, а может, Тамара,

может быть, Зоя, а может, никто...


78


ИНОСТРАНЕЦ


...и Меркурий плыл над нами —

иностранная звезда...

М. Светлов


На архангельском причале

иностранные суда,

иностранные печали,

иностранная судьба.


И чернявый, как грачонок,

белой ночью до утра

плачешь ты, матрос-гречонок,

возле статуи Петра.


И совсем не иностранно

в пыльном сквере городском

ты размазываешь странно

слезы грязным кулаком.


Может быть, обидел шкипер?

Может, помер кто в семье?

Может, водки лишку выпил?

Может, просто не в себе?


79


Что с тобою приключилось?

Что с тобой случилось, грек?

А с тобою то случилось,

что ты тоже человек.


И еще тошнее, если,

не поняв твоей тоски,

кто-то спрашивает — есть ли

безразмерные носки.


И глядишь ты горько-горько,

пониманья не ища,

на сующего пятерку

прыщеватого хлыща.


Но идет, хвативший малость,

седобров и меднолиц,

словно грек, печалью маясь,

с русской шхуны моторист.


Моторист садится рядом:

«Выпьем, что ли, корешок!» —

и ручищею корявой

молча лезет в кожушок.


Углубленно, деловито

из кармана достает

переводчицу-пол-литру,

о скамейку воблой бьет.


И сидят, и пьют в молчаньи,

и глядят, обнявшись, вдаль

вместе с греческой печалью

наша русская печаль...


зо


БАЛЛАДА ВЕСЕЛАЯ


Мы сто белух уже забили,


цивилизацию забыли,


махрою легкие сожгли,


но, порт завидев, — грудь навыкат!


друг другу начали мы выкать


и с благородной целью выпить


со шхуны в Амдерме сошли.


Мы шли по Амдерме, как боги,


слегка вразвалку, руки в боки,


и наши бороды и баки


несли направленно сквозь порт;


и нас девчонки и салаги,


а также местные собаки


сопровождали, как эскорт.


Но, омрачая всю планету,

висело в лавках: «Спирту нету».

И, как на немощный компот,

мы на «игристое донское»

глядели с болью и тоскою

и понимали — не возьмет.


Е. Евтушенко


81

Ну кто наш спирт и водку выпил?

И пьют же люди — просто гибель...

Но тощий, будто бы моща,

Морковский Петька из Одессы,

как и всегда, куда-то делся,

сказав таинственное: «Ща!»

А вскоре прибыл с многозвонным

огромным ящиком картонным,

уже чуть-чуть навеселе;

и звон из ящика был сладок,

и стало ясно: есть! порядок!

И подтвердил Морковский: «Е!»

Мы размахались, как хотели, —

зафрахтовали «люкс» в отеле,

уселись в робах на постели;

бечевки с ящика слетели,

и в блеске сомкнутых колонн

пузато, грозно и уютно,

гигиеничный абсолютно,

предстал тройной одеколон.

И встал, стакан подняв, Морковский,

одернул свой бушлат матросский,

сказал: «Хочу произнести!» —

«Произноси!» — все загудели,

но только прежде захотели

хотя б глоток произвести.

Сказал Морковский: «Ладно, — дернем

Одеколон, сказал мне доктор,

предохраняет от морщин.

Пусть нас осудят — мы плевали?

Мы вина всякие пивали.

Когда в Германии бывали,

то «мозельвейном» заливали

мы радиаторы машин.

А кто мы есть? Морские волки!

Нас давит лед, и хлещут волны,

но мы сквозь льдины напролом,

жлобам и жабам вставив клизму,

плывем назло империализму?!»

И поддержали все: «Плывем!»

«И нам не треба ширпотреба,

нам треба ветра, треба неба!

Братишки, слухайте сюда:

у нас в душе, як на сберкнижке,

есть море, мама и братишки,

все остальное — лабуда!»

Так над землею-великаном

стоял Морковский со стаканом,

в котором пенились моря.

Отметил кэп: «Все по-советски...»

И только боцман всхлипнул детски

«А моя мамка — померла...»

И мы заплакали навзрыдно,

совсем легко, совсем нестыдно,

как будто в собственной семье,

гормя-горючими слезами

сперва по боцмановой маме,

а после просто по себе.

83


Уже висело над аптекой

«Тройного нету!» с грустью некой,

а восемь нас, волков морских,

рыдали — аж на всю Россию!

И- мы, рыдая, так разили,

как восемь парикмахерских.


Смывали слезы, словно шквалы,

всех ложных ценностей навалы,

все надувные имена,

и оставалось в нас, притихших,

лишь море, мама и братишки

(пусть даже мамка померла).


Я плакал — как освобождался,


я плакал, будто вновь рождался,


себе — иному — не чета,


и перед богом и собою,


как слезы пьяных зверобоев,


была душа моя чиста...


84


ДЕРЕВЕНСКИЙ


О чем поскрипывает шхуна?

Не может быть, что ни о чем,

когда, дыша машиной шумно,

несется в сумраке ночном.


О чем под скрип ее вздыхает

матрос, едва успев заснуть,

и что сейчас ему вздымает

татуированную грудь?


Когда, вторгаясь в тучи косо,

елозя, ерзает бизань,

во сне усталого матроса

вдруг прорезается Рязань.


И шхуна тросами, снастями

скрипит, скрипит ему впотьмах

о снеге детства под санями,

о кочерыжках на зубах.


Он просыпается не в духе.


Он пляшет с мрачным криком «Жги!..»


внутри разрезанной белухи,


чтобы прожирить сапоги.


85


Он от команды в отдаленьи

молчит, насуплен и небрит.

«В деревню хочется, в деревню..

он капитану говорит.


И вот в избе под образами

сидит он, тяжкий и хмельной;

и девки жрут его глазами —

аж вместе с бляхой ременной.


Он складно врет соседской Дуне

что, мол, она — его звезда,

но по ночам скрипит о шхуне

его рассохлая изба.


чуть-чуть побитый молью

на плечи просится бушлат.

«Маманька, море тянет, море...»

глаза виновно говорят.


И будет он по морю плавать,

покуда в море есть вода,

и будет Дунька-дура плакать,

что не она его звезда.


Но, обреченно леденея,

со шхуны в море морем сбит,

«В деревню хочется... в деревню

он перед смертью прохрипит.


ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ

II


ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ


У всех такой бывает час:


тоска липучая пристанет,


и, догола разоблачась,


вся жизнь бессмысленной предстанет.


Подступит мертвый хлад к нутру.

Но чтоб себя переупрямить,

как милосердную сестру,

зовем, почти бессильно, память.


89


Но в нас порой такая ночь,

такая в нас порой разруха,

когда не могут нам помочь

ни память сердца, ни рассудка.


Уходит блеск живой из глаз.

Движенья, речь — все помертвело.

Но третья память есть у нас,

и эта память — память тела.


Пусть ноги вспомнят наяву

и теплоту дорожной пыли,

и холодящую траву,

когда они босыми были.


Пусть вспомнит бережно щека,

как утешала после драки

доброшершавость языка

всепонимающей собаки.


Пусть виновато вспомнит лоб,

как на него, благословляя,

лег поцелуй, чуть слышно лег,

всю нежность матери являя.


Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,

и дождь, почти неощутимый,

и дрожь воробышка, и дрожь

по нервной холке лошадиной.


Пусть вспомнят губы о губах.


В них лед и огнь. В них мрак со а, этом.


В них целый мир. Он весь пропах


и апельсинами и снегом...


90


И жизни скажешь ты: «Прости!

Я обвинял тебя вслепую.

Как тяжкий грех, мне отпусти

мою озлобленность тупую.


И если надобно платить

за то, что этот мир прекрасен,

ценой жестокой — так и быть

на эту плату я согласен.


Но и превратности в судьбе,

но и удары, и утраты,

жизнь, за прекрасное в тебе

такая ли большая плата?!»


91


* * *


Очарованья ранние прекрасны.

Очарованья ранами опасны...

Но что с того — ведь мы над суетой

к Познанью наивысшему причастны,

спасенные счастливой слепотой.


И мы, не опасаясь оступиться,

со зрячей точки зрения глупы,

проносим очарованные лица

среди разочарованной толпы.


От быта, от житейского расчета,

от бледных скептиков и розовых проныр

нас тянет вдаль мерцающее что-то,

преображая отсветами мир.


Но неизбежность разочарований

дает прозренье. Все по сторонам

приобретает разом очертанья,

до этого неведомые нам.


Мир предстает, не брезжа, не туманясь,

особенным ничем не осиян,

но чудится, что эта безобманность —

обман, а то, что было, — не обман.


92


Ведь не способность быть премудрым змием,

не опыта сомнительная честь,

а свойство очаровываться миром

нам открывает мир, какой он есть.


Вдруг некто с очарованным лицом

мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,

и вовсе нам не кажется слепцом —

самим себе мы кажемся слепцами...


93


СМЕЯЛИСЬ ЛЮДИ ЗА СТЕНОЙ


Е. Ласкипой


Смеялись люди за стеной,


а я глядел на эту стену


с душой, как с девочкой больной


в руках, пустевших постепенно.


Смеялись люди за стеной.

Они как будто измывались.

Они смеялись надо мной,

и как бессовестно смеялись!


На самом деле там, в гостях,

устав кружиться по паркету,

они смеялись просто так, —

не надо мной и не над кем-то.


Смеялись люди за стеной,

себя вином подогревали,

и обо мне с моей больной,

смеясь, и не подозревали.


н с этим


Смеялись люди... Сколько раз

я тоже, тоже так смеялся,

а за стеною кто-то гас


И думал он, бедой гоним

и ей почти уже сдаваясь,

что это я смеюсь над ним

и, может, даже издеваюсь.


Да, так устроен шар земной,

и так устроен будет вечно:

рыдает кто-то за стеной,

когда смеемся мы беспечно.


Но так устроен шар земной

и тем вовек неувядаем:

смеется кто-то за стеной,

когда мы чуть ли не рыдаем.


И не прими на душу грех,

когда ты, мрачный и разбитый,

там, за стеною, чей-то смех

сочесть завистливо обидой.


Как равновесье — бытие.


В нем зависть — самооскорбленье.


Ведь за несчастие твое


чужое счастье — искупленье.


Желай, чтоб в час последний твой,

когда замрут глаза, смыкаясь,

смеялись люди за стеной,

смеялись, все-таки смеялись!


95


Хочу я быть немножко старомодным —

не то я буду временностью смыт,

чтоб стыдно за меня не стало мертвым,

познавшим жизни старый добрый смысл.


Хочу быть щепетильным, чуть нескладным,

и вежливым на старый добрый лад,

но, оставаясь чутким, деликатным,

иметь на подлость старый добрый взгляд.


Хочу я быть начитанным и тонким

и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,

а внемля гласу совести — и только! —

не подведет он, старый добрый глас.


Хочу быть вечным юношей зеленым,

но помнящим уроки прежних лет,

и юношам, еще не отрезвленным,

советовать, как старый добрый дед.


Так я пишу, в раздумья погруженный.

И чтобы сообщить все это вам,

приходит ямб — уже преображенный,

но тот же самый старый добрый ямб...


96


* * *


Как-то стыдно изящной словесности,

отрешенности на челе.

Как-то стыдно натужной небесности,

если люди живут на земле.


Как-то хочется слова непраздного,

чтоб давалось оно нелегко.

Все к Некрасову тянет, к Некрасову,

ну, а он — глубоко, глубоко...


Как-то стыдно сплошной заслезненности,

сострадательства с нимбом борца.

Как-то стыдно одной заземленности,

если все-таки есть небеса.


Как-то хочется слова нескушного,

чтоб лилось оно звонко, легко,

и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,

ну, а он — высоко-высоко...


7 Е. Евтушенко


ОСЕНЬ

Внутри меня осенняя пора.

Внутри меня прозрачно и прохладно,

и мне печально, но не безотрадно,

и полон я смиренья и добра.


А если я бушую иногда,

то это я бушую, облетая,

и мысль приходит, грустная, простая,

что бушевать — не главная нужда.


А главная нужда — чтоб удалось

себя и мир борьбы и потрясений

увидеть в обнаженности осенней,

когда и ты и мир видны насквозь.


Прозренья — это дети тишины.

Нестрашно, если шумно не бушуем.

Спокойно сбросить все, что было шумом,

во имя новых листьев мы должны.


Случилось что-то, видимо, со мной,

и лишь на тишину я полагаюсь,

где листья, друг на друга налагаясь,

неслышимо становятся землей.


И видишь все, как с некой высоты,

когда сумеешь к сроку листья сбросить,

когда бесстрастно внутренняя осень

кладет на лоб воздушные персты.


РАЗМЫШЛЕНИЯ НАД КЛЯЗЬМОЙ


Я шел по берегу вечернему,


где сосны редкие, сквозные.


По Клязьме с тихими вращеньями


разводы плыли нефтяные.


И размышлял я не без вескости,

что мы (от века скрыться негде!)

замутнены, как воды вечности,

да и одной ли только нефтью...


Я сам от этого поморщился.

Ход мыслей был довольно плосок.

Я сел послушать, как бормочется

зеленым иглам на откосах.


Коптил вдали заводик — болшевский.

От сосен шелест шел да шепот,

а я сидел и думал: «Боже мой,

как я состарился, должно быть!»


А почему? Да потому, что я,

себе придумывая бремя,

не жил, как сосны, потонувшие

в свеем же лепете и бреде.


100


Их вырубали потихонечку.

Ножами тупо их саднили.

Под ними с хриплым патефончиком

галдели, пили и сорили.


Но, даже не оставшись в целости,

стоят, на это не пеняя,

свой долг задумчивого шелеста

все так же строго выполняя.


Шуршат, с природой обрученные,

в часы дневные и ночные,

не глядя ни на копоть черную,

ни на разводы нефтяные...


Еще я наблюдал из рощицы,

в задорный вслушиваясь гомон,

как шли девчонки-фрезеровщицы

к реке по берегу другому.


Они устали все, наверное.

В столовке чуть перекусили,

а после по обыкновению

стояли где-то в магазине.


Но было столько в них свечения,

когда они спускались к ивам,

что я подумал — нет священнее

природной тяги быть счастливым.


Они снимали платья, тапочки,

в реке визжали несолидно.

И пели. Песни были так себе,

но чем-то трогали их, видно.


101


А невдали в закате брезжущем,

острижены и грубоваты,

стараясь выглядеть небрежнее,

стояли юноши-солдаты.


Наверно, были на учении.

Попробуй сам поди поползай!

Но то же самое свечение

в них было, скрытое под позой.


Солдаты, шуточки подбрасывая,

курили «гвоздики» картинно.

А рядом, самая прекрасная,

река вперед себя катила.


А я смотрел, смотрел, завидуя,

к себе же ощущая жалость,

и вера в истины забытые

во мне тихонько воскрешалась.


102


ДАВАЙТЕ, МАЛЬЧИКИ!


Я был жесток.


Я резво обличал,

о собственных ошибках не печалясь.

Казалось мне —


людей я обучал


как надо жить,


и люди обучались.


Но —


стал прощать...


Треволсная примета!

И мне уже на выступленьи где-то

сказала чудненький очкарик-лаборантка,

что я смотрю на вещи либерально.

Приходят мальчики,


надменные и властные.

Они сжимают кулачонки влажные

и, задыхаясь от смертельной сладости,

отважно обличают


мои слабости.

Давайте, мальчики!


Давайте!


Будьте стойкими!

Я просто старше вас в познании своем.

Переставая быть к другим жестокими,


103


быть молодыми мы перестаем.

Я понимаю,


что умнее —


со стыдливостью.


Вы неразумнее,


но это не беда,

ведь даже и в своей несправедливости

вы тоже справедливы иногда.

Давайте, мальчики!


Но знайте, —


старше станете


и, зарекаясь ошибаться впредь,

от собственной жестокости устанете

и потихоньку будете добреть.

Другие мальчики,


надменные и властные,


придут,


сжимая кулачонки влажные,

и, задыхаясь от смертельной сладости,

обрушатся они


на ваши слабости.


Вы будете —


предсказываю —


мучиться,


порою даже огрызаться зло,


но все-таки в себе найдете мужество,


чтобы сказать,


как вам ни тяжело:

«Давайте, мальчики!»


104


Пришли иные времена.

Взошли иные имена.


Они толкаются, бегут.

Они врагов себе пекут,

приносят неудобства

и вызывают злобства.


Ну, а зато они — «вожди»,

и их девчонки ждут в дожди

и, вглядываясь в сумрак,

украдкой брови слюнят.


А где же, где твои враги?

Хоть их опять искать беги.

Да вот они — радушно

кивают добродушно.


А где твои девчонки, где?

Для их здоровья на дожде

опасно, не иначе —

им надо внуков нянчить.


105

Украли всех твоих врагов.

Украли легкий стук шагов.

Украли чей-то шепот.

Остался только опыт.

Но что же ты загоревал?

Скажи — ты сам не воровал,

не заводя учета,

все это у кого-то?

Любая юность — воровство.

И в этом — жизни волшебство

ничто в ней не уходит,

а просто переходит.

Ты не завидуй. Будь мудрей.

Воров счастливых пожалей.

Ведь как ни озоруют,

их тоже обворуют.

Придут иные времена.

Взойдут иные имена.

106


к .

НЕУВЕРЕННОСТЬ

Самоуверенность блаженна,

а неуверенность грешна.

Души подспудные броженья

подергивает льдом она.

Я суеверно не уверен.

Скрывая внутренний испуг,

то в чем-то слишком неумерен,

то слишком скован я и скуп.

Себе все время повторяю:

зачем, зачем я людям лгу,

зачем в могущество играю,

а в самом деле не могу?!

Что, — вдруг поймают, словно вора,

и я, для всех уже иной,

обманщик, шулер и притвора,

пойду с руками за спиной.

И не дает мне мысль об этом

перо в чернила обмакнуть...

О, дай мне, боже, быть поэтом!

Не дай людей мне обмануть.

107

Из

Будем великими!

ранних стихов.

Жизнь делает нас маленькими часто,

возможное величие губя.

«Ты маленький!» — вокруг шипят несчастья,

подстерегая мстительно тебя.

«Ты маленький!» — хохочет быт глумливо,

заботами и дрязгами круша.

«Ты маленький!» — грохочут в небе взрывы,

тебя в тра'ву вдавив, как мураша.

«Ты маленький! — стучит бесстрастно маятник. —

Ты никуда от смерти не уйдешь!»

«Ты маленький! Ты маленький! Ты маленький!» —

в ладоши бьет, приплясывая, ложь.

Но помни в самой трудной полосе,

назло всей дряни мира не отчаясь:

еще под сердцем матери качаясь,

мы изначально гениальны все.

Ты человек. Тебе лишь то под стать,

что подобает всем бессмертным ликам.

Надумана задача — стать великим.

Твоя задача — маленьким не стать.

ЭКСКАВАТОРЩИК

А. Марчуку

Ах, как работал экскаваторщик!

Зеваки вздрагивали страстно.

От зубьев, землю искорябавших,

им было празднично и страшно.

Вселяя трепет, онемение,

в ковше из грозного металла

земля с корнями и каменьями

над головами их взлетала.

И экскаваторщик, таранивший

отвал у самого обрыва,

не замечал, что для товарищей

настало время перерыва.

С тяжелыми от пыли веками

он был неистов, как в атаке,

и что творилось в нем, не ведали

все эти праздные зеваки.

Кто знал, что с дальней-дальней

Ржевщины

пришла сегодня телеграмма?

Кто слышал в грохоте скрежещущем,

как парень шепчет: «Мама... Мама...»

109


Случилось горе неминучее,


но только это ли случилось?


Все то, что раньше порознь мучило,


сегодня вместе вдруг сложилось.


В нем воскресились все страдания.

В нем — великане этом крохотном —

была невысказанность давняя,

и он высказывался грохотом!


С глазами странными, незрячими

он, бормоча, летел в кабине

над ивами, еще прозрачными,

над льдами бледно-голубыми,


над голубями, кем-то выпущенными,

над пестротою крыш без счета,

и над собой с глазами выпученными

застывшим на Доске почета.


Как будто бы гармошке в клапаны,

когда околица томила,

он в рычаги и кнопки вкладывал

свою тоску, летя над миром.


Летел он... Прядь упрямо выбилась.

Летел он... Зубы сжал до боли.

Ну, а зевакам это виделось

красивым зрелищем — не боле.


110


КАРТИНКА ДЕТСТВА


Работая локтями, мы бежали, —

Кого-то люди били на базаре.

Как можно было это просмотреть!

Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,

зачерпывали валенками воду

и сопли забывали утереть.


И замерли. В сердчишках что-то сжалось,

когда мы увидали, как сужалось

кольцо тулупов, дох и капелюх,

как он стоял у овощного ряда,

вобравши в плечи голову от града

тычков, пинков, плевков и оплеух.


Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.

Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.

Кровь появилась. И пошло всерьез.

Все вздыбились. Все скопом завизжали,

обрушившись дрекольем и вожжами,

железными штырями от колес.


Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...»

толпа сполна хотела рассчитаться,

толпа глухою стала, разъярясь.


111


Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,


и нечто с телом схожее топтала


в снегу весеннем, превращенном в грязь.


Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.

Я видел, как сноровисто и точно

лежачему под самый-самый дых,

извожены в грязи, в навозной жиже,

все добавляли чьи-то сапожищи,

с засаленными ушками на них.


Их обладатель — парень с честной мордой

и честностью своею страшно гордый —

все бил да приговаривал: «Шалишь!..»

Бил с правотой уверенной, весомой,

и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,

он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»


Не помню, сколько их, галдевших, било.


Быть может, сто, быть может, больше было,


но я, мальчишка, плакал от стыда.


И если сотня, воя оголтело,


кого-то бьет — пусть далее и за дело! —


сто первым я не буду никогда!


112


ЛЕРМОНТОВ


О ком под полозьями плачет

сырой петербургский ледок?

Куда этой полночью скачет

исхлестанный снегом седок?


Глядит он вокруг прокаженно,


и рот ненавидяще сжат.


В двух карих зрачках пригвожденно


два Пушкина мертвых лежат.


Сквозь вас, петербургские пурги,

он видит свой рок впереди,

еще до мартыновской пули,

с дантесовской пулей в груди.


Но в ночь — от друзей и от черни,

от впавших в растленье и лень —

несется он тенью отмщенья

за ту неотмщенную тень.


В нем зрелость не мальчика — мужа,

холодная, как острие.

Дитя сострадания — муза,

но ненависть — нянька ее.


8 Е- Евтушенко


113


И надо в дуэли доспорить,

хотя после стольких потерь

найти секундантов достойных

немыслимо трудно теперь.


Но пушкинский голос гражданства

к барьеру толкает: «Иди!..»

...Поэты в России рождались

с дантесовской пулей в груди.


114


* * *


«Но лишь божественный глагол...9

А. Пушкин


Поэзия чадит,

да вот не вымирает.

Поэзия чудит,

когда нас выбирает.


Вот малый не дурак,


валидол сосущий,


в портфельчике несущий


отварной бурак.


Ему сейчас бы мусса


и ромовых баб,


но Муза —


ай да Муза! —

его за шкирку


цап!


И мысли лоб сверлят,

и он забыл о ложке,

и он гигант!


Сократ!

...в апухтинской обложке.


8* 115


И вот не Аполлон —

тщедушный и невзрачный.

Весь как опенок он,

и зыбкий,


и прозрачный.

Но вдруг какой-то свист

в ушах его —


и точка!

И как боксерский свинг,

по морде века —


строчка!


А вот —


валится с ног

шалавая пичужка —

тряпичница,


пьянчужка,

салонный клоунок.

Но что-то ей велит,

и —


как зимою ветки,


бог


изнутри


звенит,


и —


мраморнеют веки.

А вот


пошляк,


шаман,


впрямь —


из шутов гороховых!


Ему —


подай шампань,


116


и баб —


да и не ромовых!

Но вдруг внутри приказ

прорежется сурово,

и он —


народный глас,

почти Савонарола!


Поэзия чудит,


когда нас выбирает,


а после не щадит


и души выбивает.


Но кто нам всем судья?


Да,


для мещан мы «в тлене»,

но за самих себя

мы сами —


искупленье!


117


* * *


В. Корнилову


Предощущение стиха


у настоящего поэта


есть ощущение греха,


что совершен когда-то, где-то...


Пусть совершен тот грех не им —

себя считает он повинным,

настолько с племенем земным

он связан чувством пуповины.


И он по свету сам не свой

бежит от славы и восторга

всегда с повинной головой,

но только поднятой высоко.


Потери мира и войны,

любая сломанная ветка

в нем вырастают до вины —

его вины, — не просто века.


И жизнь своя ему страшна —

она грешным-грешна подавно.

Любая женщина — вина,

дар без возможности отдарка.


118


Поэтом вечно движет стыд,

его кидая в необъятность,

и он костьми мосты мостит,

оплачивая неоплатность.


А там, а там — в конце пути,

который есть, куда ни денься,

он скажет: «Господи, прости...» —

на это даже не надеясь.


И дух от плоти отойдет,

и — в пекло, раем не прельщенный,

прощенный господом, да вот

самим собою не прощенный.


119


* * *


Когда, плеща невоплощенно,

себе эпоха ищет ритм,

пусть у плеча невсполошенно

свеча раздумий горит.


Каким угодно тешься пиром,

лукавствуй, смейся и пляши,

но за своим столом — ты Пимен,

скрипящий перышком в тиши.


И что тебе удар циклона,

когда ты в келье этой скрыт,

и, как лиловый глаз циклопа,

в упор чернильница глядит!


120


ПАМЯТИ УРБАНСКОГО


Урбанский Женька, черт зубастый,

меня ручищами сграбастай,

подняв, похмельного с утра,

весь напряженный, исподлобный,

весь и горящий, и спаленный

уже до самого нутра.


В рыбацкой кепке, грубом свитре

ты появись, разбойно свистни,

как в нашей юности, когда

без славы жили мы и грошей,

но жизнью все-таки хорошей,

горя — не то чтобы коптя.


Да, были мы несовершенны,

но в нас кричала оглашенно

по совершенству маета.

Мы баб любили, водку дули,

но яро делали мы дубли,

сгорая так, что дым из рта!


И там, в пустыне азиатской,

на съемке пышной и дурацкой,

среди, как жизнь зыбучих, дюн,


121


ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,

как сумасшедший, к совершенству,

ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»


Искусство — съемка трюковая,


та трюковая, роковая,


где выжимают полный газ.


От нас — поэтов и актеров —


оно, как Молох, ждет повторов —


все совершенней каждый раз!


И все смертельней каждый раз!


Пусть незаметна будет дурням

грань между каждым новым дублем,

пусть нам захватывает дух,

пусть мы у пропасти, у края,

но, на последнем погибая,

мы побеждаем первый дубль!


Так ты упал в пустыне, Женька,

как победитель, а не жертва.

И так же вдаль-наискосок

тянулись руки к совершенству —

к недостижимому блаженству,

хватая пальцами песок...


122


ТАК УХОДИЛА ПЬЯВ


И был Париж, был зал, и перед залом,

на час искусство прыганьем поправ,

острило что-то и вертело задом...

Все это было — приложенье к Пьяв.


И вот она вошла, до суеверья


похожая на грубого божка,


как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,


усталая трагедия вошла.


И над белибердою балаганной

она воздвиглась, бледная, без сил,

как будто бы совенок больноглазый,

тяжелый от своих разбитых крыл.


Кургузая накрашенная кроха,

она, скрывая кашель, чуть жива,

стояла посреди тебя, эпоха,

держась на ножках тоненьких едва.


На нас она глядела, как на Сену,

куда с обрыва бросится вот-вот;

и мне хотелось кинуться на сцену

и поддержать — иначе упадет.


123


Но — четкий взмах морщинистой ручонки!

Вступил оркестр... На самый край она

ступила... Распрямляясь обреченно,

дрожа, собрала музыку спина.


И вот запело, будто полетело,

упав от перевешивавших глаз,

хирургами искромсанное тело,

хрипя, переворачиваясь, — в нас!


Оно, летя, рыдало, хохотало,

шептало, словно бред булонских трав,

тележкой сен-жерменской грохотало,

сиреной выло. Это было — Пьяв.


Смешались в ней набаты, ливни, пушки,

заклятья, стоны, говоры теней...

Добры, как великаны к лилипутке,

мы только что невольно были к ней.


Но горлом горе шло, и горлом — вера,

шли горлом звезды, шли колокола...

Как великанша жалких Гулливеров,

она, играя, в руки нас брала.


А главным было в ней — артисте истом,

что смерти, уже близкой вопреки,

шли ее- горлом новые артисты, —

пусть оставляя в горле слез комки.


Так, уходя со сцены, Пьяв гремела,

в неистовстве пророчествуя нам.

Совенок пел, как пела бы химера,

упавшая на сцену с Нотр-Дам!


124


Так мала в этом веке пока что

человеческой жизни цена...

Под голубкою мира Пикассо

продолжается всюду война.


Наших жен мы поспешно целуем,

обнимаем поспешно детей,

и уходим от них, и воюем

на войне человечьих страстей.


Мы воюем с песками, снегами,

с небесами воюем, землей;

мы воюем с неправдой, долгами,

с дураками и сами с собой.


И, когда умираем, не смейте

простодушно поверить вполне

ни в инфаркт, ни в естественность смерти

мы убиты на этой войне.


И мужей, без вины виноватых,

наши жены, приникнув к окну,

провожают глазами солдаток

на суровую эту войну...


125


ЛЮБИМАЯ, СПИ..


Соленые брызги блестят на заборе.

Калитка уже на запоре.


И море,


дымясь и вздымаясь и дамбы долбя,

соленое солнце всосало в себя.

Любимая, спи...


Мою душу не мучай.

Уже засыпают и горы и степь.

И пес наш хромучий,


лохмато дремучий,

ложится и лижет соленую цепь.

И морем — всем топотом,


и ветви — всем ропотом,

и всем своим опытом —


пес на цепи,


и я тебе — шепотом,


потом — полушепотом,

потом — уже молча:


«Любимая, спи...»


Любимая, спи...


Позабудь, что мы в ссоре.


Представь:


просыпаемся.


Свежесть во всем.


126


(


Мы в сене.


Мы сони.


И дышит мацони


откуда-то снизу,


из погреба,—


в сон.


О, как мне заставить


все это представить


тебя, недоверу?


Любимая, спи...

Во сне улыбайся


(все слезы отставить!),


цветы собирай


и гадай, где поставить,

и множество платьев красивых купи.

Бормочется?


Видно, устала ворочаться?

Ты в сон завернись


и окутайся им.

Во сне можно делать все то, что захочется,

все то, что бормочется,


если не спим.


Ие спать безрассудно,


и даже подсудно, —

ведь все, что подспудно,


кричит в глубине.


Глазам твоим трудно.


В них так многолюдно.

Под веками легче им будет во сне.

Любимая, спи...


Что причина бессонницы?


Ревущее море?


Деревьев мольба?

127


Дурные предчувствия?


Чья-то бессовестность?


А может, не чья-то,


а просто моя?


Любимая, спи...


Ничего не попишешь,

но знай, что невинен я в этой вине.

Прости меня — слышишь? —


люби меня — слышишь? —

хотя бы во сне, хотя бы во сне!

Любимая, спи...


Мы на шаре земном,

свирепо летящем,


грозящем взорваться, —


и надо обняться,


чтоб вниз не сорваться,

а если сорваться —


сорваться вдвоем.


Любимая спи...


Ты обид не копи.

Пусть соники тихо в глаза заселяются.

Так тяжко на шаре земном засыпается,

и все-таки — —


слышишь, любимая? —


спи...


И море — всем топотом,


и ветви — всем ропотом,

и всем своим опытом —


пес на цепи,


и я тебе — шепотом,


потом — полушепотом,

потом — уже молча:


«Любимая, спи...»

128


* * *


Нет, мне ни в чем не надо половины!

Мне — дай все небо! Землю всю положь!

Моря и реки, горные лавины

мои — не соглашаюсь на дележ!


Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.

Все полностью! Мне это по плечу!

Я не хочу ни половины счастья,

ни половины горя не хочу!


Хочу лишь половину той подушки,

где, бережно прижатое к щеке,

беспомощной звездой, звездой падучей,

кольцо мерцает на твоей руке...


9 Е. Евтушенко


129


ЛИШНЕЕ ЧУДО


Все, ей-богу, было бы проще

и, наверное, добрей и мудрей,

если б я не сорвался на просьбе —

необдуманной просьбе моей.


И во мгле, настороженной чутко,

из опавших одежд родилось

это белое лишнее чудо

в темном облаке грешных волос.


А когда я на улицу вышел,

то случилось, чего я не ждал, —?

только снег над собою услышал,

только снег под собой увидал.


Было в городе строго и лыжно.

Под сугробами спряталась грязь,

и летели сквозь снег неподвижно

опушенные краны, кренясь.


Ну зачем, почему и откуда,

от какой неразумной любви

это новое лишнее чудо

вдруг свалилось на плечи мои?


130


Лучше б, жизнь, ты меня ударяла

из меня наломала бы дров,

чем бессмысленно так одаряла, —

тяжелее от этих даров.


Ты добра, и к тебе не придраться,

но в своей сердобольности зла.

Если б ты не была так прекрасна,

ты бы страшной такой не была.


И тот бог, что кричит из-под спуда

где-то там, у меня в глубине,

тоже, может быть, лишнее чудо?

Без него бы спокойнее мне?


Так по белым пустым тротуарам,

и казнясь и кого-то казня,

брел и брел я, раздавленный даром

красоты, подкосившей меня...


131


ВЕСНУШКИ


«Что грустишь, моя рыжая? —

шепчет бабка. — Что стряслось

свою руку погружая

в глубину твоих волос.


Ты мотаешь головою.

Ты встаешь, как в полусне.

Видишь очень голубое,

очень белое в окне.


У тебя веснушек столько,

что грустить тебе смешно,

и черемуха сквозь стекла

дышит горько и свежо.


Смотришь тихо, полоненно,

и тебя обидеть грех,

как обидеть олененка,

так боящегося всех.


В мастерскую его друга

поздно вечером привел

и рукою кругло-кругло

по щеке твоей провел.


132


И до дрожи незаснувшей,

не забывшей ничего,

помнят все твои веснушки

руку крупную его.


Было мертвенно и мглисто.

Пахла мокрой глиной мгла.

Чьи-то мраморные лица

наблюдали из угла.


По-мальчишески сутула,

сбросив платьице на стул,

ты стояла, как скульптура,

в окружении скульптур.


Почему, застыв неловко,

он потом лежал, курил

и, уже совсем далекий,

ничего не говорил?


Ты веснушки умываешь.

Ты садишься кофе пить.

Ты еще не понимаешь,

как на свете дальше быть.


Ты выходишь — и немеешь.

На смотрины отдана,

худощавый неумелыш,

ты одна, одна, одна...


Ты застенчиво лобаста,

не похожа на девчат.

Твои острые лопатки,

будто крылышки, торчат.


133


На тебя глядят нещадно.

Ты себя в себе таишь.

Но, быть может, ты на счастье

из веснушек состоишь?


По замасленной Зацепе

пахнет пивом от ларька,

и, как павы, из-за церкви

выплывают облака.


И, пожаром угрожая

этажам и гаражам,

ты проходишь, вся рыжая,

поражая горожан.


Пусть он столько наковеркал —

так и светятся в лучах

и веснушки на коленках,

и веснушки на плечах.


Поглядите — перед вами,

словно капельки зари,

две веснушки под бровями

с золотинками внутри.


И рыжа и непослушна

в суматохе городской

распушенная веснушка

над летящей головой!


134


ОНА


Она?


Не может быть, чтобы она...

Но нет, —


она!


Нет, —


не она!


Как странно

с ней говорить учтиво и пространно,

упоминая чьи-то имена,

касаться мимоходом общих тем

и вместе возмущаться чем-то искренне,

поверхностно шутить,


а между тем


следить за нею,


но не прямо —


искоса.


Сменилась ее толстая коса

прическою с продуманной чудинкою,

и на руке —


продуманность кольца,

где было только пятнышко чернильное.

Передает привет моим друзьям.

Передаю привет ее подругам.

Продуманна во всем.


135


Да я и сам,


ей помогая,


тщательно продуман.


Прощаемся.


Ссылаемся


(зачем?)


на дел каких-то неотложных важность.

Ее ладони неживую влажность

я чувствую в руке.


Ну, а затем


расходимся...


Ни я


и ни она


не обернемся.


Мы друзья.


Мы квиты.

Но ей, как мне, наверно, мысль


страшна,


что, может, в нас еще не все убито.

И так же,


чтоб друг друга пощадить,

при новой встрече в этом веке сложном

мы сможем поболтать и пошутить

и снова разойтись...


А вдруг не сможем?!


136


ТВОЯ РУКА


Ты гордая.


Ты смотришь независимо.

Твои слова надменны и жестки.

И женщины всегда глядят завистливо,

как хмуро сводишь брови по-мужски.

А у тебя такая маленькая рука

с царапинками,


с жилками прозрачными,

как будто бы участия просящими...

Она,


твоя рука,


хрупка-хрупка.

Я эту руку взял однажды в грубую,

не слишком размышлявшую мою

и ощутил всю твою робость грустную —

и вдруг подумал,


что помочь могу.


Помог ли я?


Я слишком в жизни жадничал...

На сплетниц ты глядела свысока

среди слушков и слухов,


больно жалящих...

А у тебя такая маленькая рука...

Я уезжал куда-то в страны дальние,


137


грустя


сказать по правде —


лишь слегка,

и оставлял тебе твои страдания...

А у тебя такая маленькая рука...

Я возвращался...


Снова делал глупости

и буду делать их наверняка

в какой-то странной беспощадной лютости...

А у тебя такая маленькая рука...

И ненависть к себе невыносимая

гнетет меня,


угрюма и тяжка.

Мне страшно.


Все надеюсь я —


ты сильная.

А у тебя такая маленькая рука...


138


Любимая, больно,


любимая, больно!


Все это не бой,


а какая-то бойня.

Неужто мы оба


испиты,


испеты?


Куда я и с кем я?


Куда ты и с кем ты?

Сначала ты мстила.


Тебе это льстило.


И мстил я ответно


за то, что ты мстила,


и мстила ты снова,


и кто-то, проклятый,

дыша леденящею смертной прохладой,

глядел,


наслаледаясь, с улыбкой змеиной

на замкнутый круг этой мести взаимной.

Но стану твердить —


и не будет иного! —


что ты невиновна,


ни в чем не виновна.

Но стану кричать я повсюду, повсюду,


139


что ты неподсудна,


ни в чем не подсудна.


Тебя я во всем


осеню в твои беды


и лягу мостом


через все твои бездны...


140


ЗРЕЛОСТЬ ЛЮБВИ?


Значит, «зрелость любви»?


Это что ж?


Вот я сжался,


я жду.


Ты идешь.


Встреча взглядов!!


Должен быть вздрог!


Но — покой...


Как удар под вздох!

Встреча пальцев!!!


Должен быть взрыв!


Но — покой...


Я бегу, чуть не взвыв.


Значит, все —


для тебя и меня?

Значит, пепел —


зрелость огня?

Значит, зрелость любви —


просто родственность,


да и то —


еще в лучшем случае?

Это кто ж над нами юродствует,

усмехаясь усмешкой злючею?


141


ИЗ ЦИКЛА


«ИТАЛЬЯНСКАЯ ИТАЛИЯ»


III


РИТМЫ РИМА


Вставайте,


гигантским будильником Рим тарахтит у виска.

Взбивайте


шипящую пену пушистым хвостом помазка.

И — к Риму!


Отдайтесь рассветному стуку его башмаков,


молотков


и крику


молочниц, газетчиков, пекарей, зеленщиков.

Монашки,


хрустя белокрыльем крахмальным, гуськом семенят.

Медяшки


в их глиняных кружках, взывая к прохожим,


звенят.


Ю Е. Евтушенко 145


Путаны


идут с профилактики прямо — молиться в собор.

Пузаны


в кафе обсуждают, как вылечить лучше запор.

Монисты


бренчат на цыганках у выставки «Супер-поп-арт».

Министры


летят в «мерседесах». Ладони — в мозолях от карт.

Ладони


в рабочих мозолях плывут и не ждут ничего.

Лимоны


и люди, случается, стоят дешевле всего.

Куда вы


спешите, все люди? Куда вы ползете, куда

удавы


брандспойтов, где буйно играет, как мышцы, вода?

Все — к Риму,


как будто бы к храму, где вам отпущенье дадут,

и к рынку,


где, может, вас купят, а молсет быть, и продадут

Урвал бы


я опыта Рима, чтоб в жизни потом не пропасть.

Украл бы


чуть-чуть его ритма, — да нет, не урвать,


не украсть.


Есть Римы,


а Рима, наверное, просто физически нет.

Есть ритмы —


нет общего ритма, и в этом-то улиц секрет.

Но буду


старьевщиком лоскутов Рима, что порваны им.

Набухну,


как будто бы губка, всосавшая порами Рим.


146


До ночи


подслушивать стану, — и, ночью, конечно, не спя,

доносчик


всему человечеству, Рим, на тебя и себя.

Напрячу


за пазуху все, что проулки твои накричат,

наплачут,


нашепчут, насвищут, налязгают и нажурчат.

Пусть гонка


за Римом по Риму мне кости ломает, дробя, —

как пленка,


я буду наматывать яростно Рим на себя...

«Пожар! Пожар!


Горит синьора Сильвия!» —


«Да нет,


Дурак,


квартира —


не она...» —


«В шкафу


пошарь —


там есть белье носильное,


и тот


дуршлаг —


скорее из окна!


Кидай


диван


и крышку унитаза!

...а все — горбом,


ну хоть о стенку лбом...


Постой,


болван,


а где же наша ваза?


10* 147


А где


альбом,


семейный наш альбом?..» —


«Заткнись,


тут не поможешь визгом...»


«...Зачем


с греха


пошла я под венец?!.» —


«Веревку


на,


спускай-ка телевизор...


Повешен —


ха! —


проклятый, наконец!» —


«Не плачь,


все здесь —


кастрюли и бидоны.


Очнись,


смотри — ты вся в пуху...»


«Отстань,


не лезь...


Постой, а где мадонна?


Горит


она!


Забыли наверху!!» —


«Беда,


беда...


Ты слышал это, сын мой?» —


«Теперь,


сосед,


для них потерян рай.

148


Теперь


всегда


страдать синьоре Сильвии.

Мадонны нет...

Забыли... Ай-яй-яй!..»


«Кому дуче,


кому дуче!

До чего хорош портрет!

Налетайте,


люди,


тучей —

лучше парня в мире нет!

Кисть художника —


ну что ж! —


не матиссова,


но ведь вам когда-то вождь

нравился мольтиссимо.

Налетай,


блошиный рынок,

и торгуйся умненько.

Среди стольких птичек-рыбок

эта птичка —


уника!

Покупателей открытых

нет сегодня на вождя,

но с достатком шитых-крытых:

по глазам их вижу я.

Посмелей —


так будет лучше,

а то дуче трескается.


149

Кому дуче,

кому дуче!

Никому не требуется?»

«Сюда подходите, синьоры, —

здесь продаются письма.

Самые настоящие —

видите штемпеля?

Прошу не отклеивать марок —

читайте, не торопитесь...

Писем на всех достаточно —

целые штабеля.

Пожалуйста, век восемнадцатый:

«...Я буду вас ждать хоть вечность».

Пожалуйста, век девятнадцатый:

«...Я буду вас ждать хоть сто лет».

А вот и двадцатый, синьоры:

«...Чего ты все крутишь и вертишь?

Уже я потратил два вечера,

а результата нет».

Вот первая мировая,

а это уже вторая...

(К несчастью, цензурные вымарки

временем не сняло...)

А если третья случится —

синьоры, я представляю,

и вы представляете, думаю, —

не будет писем с нее.

Синьоры, по-моему, письма

дороже всяких реликвий,

но продают их дешево,

а я покупаю, старик.

150

Письма — странички разрозненные

книги, быть может, великой,

но нету такого клея,

чтоб склеить все вместе их». —

«Синьор, вам не кажется странным,

что вы — продавец писем?» —

«Странным? А что тут странного?

Ага, угадал — вы поэт...

А вам не кажется странным,

что вы продавец песен?

В мире так много странного,

а, в сущности, странного нет...»

«Мама Рома, мама Рома,

как тебе не совестно?

Тощ супруг, как макарона,

да еще без соуса.

Меня совесть не грызет —

кровь грызет игривая.

Дай,

правительство,

развод,

или —

эмигрирую!»

— Синьор доктор, объясните мне, какое я

животное?

— Не понимаю вашего вопроса, синьора.

— Чего ж тут не понимать, синьор доктор!

Встаю и сразу начинаю штопать, гладить, готовить

завтрак мужу и детям — словом, верчусь, как

белка в колесе.

151


Сама поесть не успеваю — остаюсь голодная,


как волк.


Иду на фабрику и целый день ишачу.

Возвращаюсь в автобусе и шиплю на всех от злости,


как гусыня.


Захожу в магазин и тащусь оттуда, нагруженная,


как верблюд.

Прихожу домой и снова стираю, подметаю,


готовлю — в общем работаю, как лошадь.

Падаю в кровать усталая, как собака.

Муж приходит пьяный, плюхается рядом и


говорит: «Подвинься, корова».

Какое же я все-таки животное, синьор доктор,


а синьор доктор?


«Исповедь кончается моя,

падре.


Нет волос, как прежде, у меня —

патлы.


Вы учили, падре, не грешить,

думать.


Я старалась, падре, так и жить —

ДУРа.


Ничего не помню, как во сне.

Зряшно


так жила я праведно, что мне

страшно.


Согрешить бы перед смертью, но

поздно.


Лишь грехи, что были так давно,

помню.


Мне уже не надо ничего —

бабка.


152


Далеко до школьного того

банта.


Подойдите, что-то вам скалку,

внучки.


Истину, что крестик, вам вложу

в ручки.


Вы не бойтесь, внученьки, грехов

нужных,


а вы бойтесь, внученьки, гробов

нудных.


Вы бегите дальше от пустой

веры


во грехи, как будто в лес густой,

вербный.


Вы услышьте, внученьки, тихи

в стонах:


радость перед смертью — лишь грехи

вспомнить...»


«Счастливые билетики,


билетики,


билетики,


а в них мотоциклетики,


«фиатики»,


буфетики.


Не верьте ни политике,


ни дуре-кибернетике,

а верьте лишь в билетики,


счастливые билетики...


Сейчас на вас беретики,


а завтра вы — скелетики.


Хватайте же билетики,


счастливые билетики!»

153

«Если вы с неудач полысели,

то синьоры, не будьте разинями —

вы купите себе полицейского

Бейте,

плюйте,

замечательного, резинового.

пинайте,

тычьте,

а когда его так поучите —

облегченье хотя бы частичное

в этой жизни треклятой получите...» —

«А резиновых членов правительства,

вы скажите,

у вас не предвидится?» —

«Обещать вам даже не пробую.

Сожалею, синьор, —

все проданы».

«Руки прочь,

руки прочь

от Вьетнама!

Бросим стирку нашу,

как-никак,

дочь,

я мама.

Ну за что они бомбят

тех детишек —

вьетнамят,

или все бездетны,

или врут газеты?»

«А я — плевал я на Вьетнам!

Мне бы — тихо жить.

154

Мне —

заплатку бы к штанам

новую пришить!»

«Синьор сержант,

синьор сержант,

у Пьяцца ди Эспанья

искала я себе сервант

и секретер для спальни.

И вдруг — витрина,

в ней кровать,

а на кровати девка,

в чем родила, конечно, мать,

лежит и курит дерзко.

А рядом с девкою лежат

кальсоны чьи-то сальные

и сверх того,

синьор сержант,

пустые...

эти самые.

А над стыдобищем таким

написано:

«Скульптура».

Синьор сержант,

спасите Рим

и римскую культуру!» —

«Рим спасти, синьора, сложно...

Что поделать —

молодежь...

А что можно,

что не можно —

в наши дни не разберешь...»

155

«Стриптиз, наоборот,

сейчас у нас в новиночках». —

«Что это за штуковина?» —

«А делается так:

выходит, значит, дамочка —

лишь бляшечки на титечках,

а после одевается,

и в этом — самый смак». —

«Старо...

На сцену жизни

все выползают голыми,

а после одеваются

в слова,

слова,

слова,

но под словами все-таки

друга друга видят голыми.

Стриптиз наоборот — ля вита такова...»

— Синьор, я хозяин бара, и конечно, это не мое

дело; но я хотел бы предупредить вас, что

женщина, подсевшая к вашему столику, —■

извиняюсь, мужчина...

— Что за странная шутка!

— К сожалению, это не шутка, а жизненный опыт,

синьор. Обратите внимание на руки и ноги — они

чересчур крупные, мускулистые. Растительность

снята с лица специальной пастой. Длинные

волосы — или парик, или свои, отпущенные. Вас,

может быть, ввела в заблуждение выпуклая форма

груди? Это следствие парафиновых инъекций.

Болезненно, но действенно. Синьор, вы еще очень

молоды и, видимо, неопытны, поэтому я счел своим

156

долгом несколько неделикатно предупредить

вас...

— Значит, эта женщина — мужчина?

— Мужчина, синьор...

— Черт знает что такое! Кстати, называйте меня

не синьор, а синьорина. Я уже сколько дней

безрезультатно ищу себе хоть одну настоящую

женщину... Что поделаешь — не везет...

«Синьоры!

От имени и по поручению президиума Клуба

педерастов разрешите мне поднять первый тост за

женщин. Пусть вас не удивляет этот тост, синьоры.

При всех их физических и моральных недостатках

женщины необходимы для того, чтобы рождать

нас, педерастов. Итак — за женщин!»

«Мой друг, скажи, к чему писать стихи

среди распада страшного? Не знаю.

Как этот мир сурово ни стыди,

не устыдится. Предан стыд, как знамя.

Спасение в стыде, но он забыт,

и мне порою хочется воскликнуть:

«О где же, человечество, твой стыд —

единственный твой двигатель великий?

Вокруг бесстыдство царствует в ночи,

а чувства и мельчают и увечатся, —

лишь пьяниц жилковатые носы

краснеют от стыда за человечество...» —

«Постой, постой... Твой горький монолог

уже стихи... Писать их, значит, стоит.

157

А не захочешь — так заставит бог,

который в нас, несовершенных, стонет.


Да, стыд забыт, — вернее, он притих,

но только сокрушаться не годится.

Ведь ты стыдишься! Почему в других

потеряна способность устыдиться?!


Бездейственно следить чужой разврат

не лучше откровенного разврата,

и, проклиная свысока распад,

Загрузка...