мы сами — составная часть распада.


Ну, а тебе не кажется, мой друг,

что, зренье потерявши от испуга,

мы в замкнутый с тобой попали круг,

не видя мира за чертою круга?


Но есть совсем другие круги, есть

и в этот миг — нетронуто, старинно —

любовь, надежда, доброта и честь

идут, для нас незримые, по Риму.


Они для нас, как мы для них, — в тени.

Они идут. Как призраков, нас гонят.

И может, правы именно они

и вечны, словно Вечный этот город». —


«Забыли нас, любимый мой.

Из парка все ушли домой,

и с чертового колеса

стекли куда-то голоса.


Механик, видно, добрый был —

на землю нас не опустил.

Остановилось колесо.

Забыли нас... Как хорошо!


Внизу наш бедный гордый Рим,

любимый Рим, проклятый Рим.

Не знает он, что мы над ним

в своей кабиночке парим.


Внизу политики-врали,

министры, шлюхи, короли,

чины, полиция, войска —

какая это все тоска!


Кому-то мы внизу нужны,

и что-то делать мы должны.

Спасибо им, что хоть сейчас

на небесах забыли нас.


Чуть-чуть кабиночку качни

и целовать меня начни,

не то сама ее качну

и целовать тебя начну».


Постой, война, постой, война...

Да, жизнь, как Рим, — она страшна,

но жизнь, как Рим, она — одна...

Постой, война, постой, война...


КОЛИЗЕЙ


Колизей,


я к тебе не пришел, как в музей.

Я не праздный какой-нибудь ротозей.

Наша встреча


как встреча двух старых друзей

и двух старых врагов,


Колизей.


Ты напрасно на гибель мою уповал.

Я вернулся,


тобою забыт,

как на место,


где тысячи раз убивал

и где тысячи раз был убит.

Твои львы меня гладили лапами.

Эта ласка была страшна.

Гладиатору —


гладиаторово,


Колизей,


во все времена.

Ты хотел утомленно,


спесиво,


чтобы я ни за что


ни про что

погибал на арене красиво,

но красиво не гибнет никто.


И когда,


уже копьев не чувствуя,


падал я,


издыхая, как зверь,


палец,


вниз опущенный,


чудился


даже в пальце,


поднятом вверх.

Я вернулся, как месть.


Нету мести грозней.


Ты не ждал, Колизей?


Трепещи, Колизей!


И пришел я не днем,


а в глубокой ночи,

когда дрыхнут все гиды твои —


ловкачи,


а вокруг только запах собачьей мочи,

и жестянки,


и битые кирпичи,

но хоть криком кричи,


но хоть рыком рычи,


в моем теле


ворочаются


мечи,


и обломки когтей,


и обломки страстей...

Снова слышу под хруст христианских костей

хруст сластей на трибунах в зубах у детей...

Колизей,


ты отвык от подобных затей?

Что покажешь сегодня ты мне,


Колизей?


11 Е. Евтушенко


161


Рыщут крысы непуганые


среди царства ночного, руинного.


Педерасты напудренные


жмут друг дружку у выхода львиного.


Там, где пахнет убийствами,

где в земле — мои белые косточки,

проститутка по-быстрому

деловито присела на корточки.


Там, где мы, гладиаторы,

гибли, жалкие, горемычные,

кто-то в лица заглядывает:

«Героинчик... Кому героинчика?»

Принимай,


Колизей,


безропотно


эту месть


и судьбу не кори.

Постигает всегда бескровие

все, что зиждется на крови.

Но Скажу,


Колизей,


без иронии —

я от страха порой холодею.

Только внешнее безнероние

в мире этом —


сплошном Колизее.


Расщепляют, конечно, атомы,

забираются в звездный простор,

но на зрителей


и гладиаторов


162


разделяется мир до сих пор.

Гладиаторов не обижу —

их жалею всей шкурой,


нутром,

ну, а зрителей ненавижу.

В каждом зрителе


жив Нерон.


Подстрекатели,


9 горлодратели,

вы натравливаете без стыда.

Вы хотели б,


чтоб мы, гладиаторы

убивали друг друга всегда?

Улюлюкатели,


науськиватели,

со своих безопасных мест

вы визжите,


чтоб мы не трусили,

чтобы лезли красиво на мечи...

Проклинаю Нероновы жесты,

только слышите,


подлецы, —

в мире есть палачи


и жертвы,

но и есть еще третьи —


борцы!


Я бреду,


голодая по братству,

спотыкаясь,


бреду сквозь века

и во снах моих гладиаторских

вижу нового Спартака.

Вот стою на арене эстрады


163

перед залом,

кипящим, как ад.

Я измотан,

истрепан,

изранен,

но не падаю —

не пощадят.

Львиный рык ожидающий —

в рокоте.

Весь театр под когтями трещит.

В меня мечут вопросы,

как дротики,

ну, а кожа —

единственный щит.

Колизей,

аплодируй,

глазей!

Будь ты проклят,

палач Колизей!

И —

спасибо тебе за науку!

Поднимаю сквозь крики и визг

над тобою

мстящую руку

и безжалостно —

палец вниз...

164

ЖАРА В РИМЕ

Монахи,

к черту все сутаны,

ныряйте в римские фонтаны!

А ну,

синьор премьер-министр,

скорее в По

и прямо — вниз!

И как ослы

и как ослихи,

к воде — послы,

к воде — послихи.

Миллионер,

кричи в смятеньи:

«Подайте на кусочек тени!»

Объедини хоть раз господ

с простым народом

общий пот!

Все пропотело —

даже чувства.

Газеты —

липкое белье.

Мадонна плачет...

Чудо!

Чудо!

165


Не верьте —


катит пот с нее.


За сорок...


Градусники лопаются.

Танцует пьяно ртуть в пыли,

как будто крошечные глобусы,

с которых страны оползли.

Все расползается на части,

размякло все —


и даже власти.


Отщипывайте


мрамор храма


и жуйте


вместо чуингама.


А бронзовые властелины,

герои,


боги —


жалкий люд,

как будто бы из пластилина:

ткнешь пальцем —


сразу упадут.

На Пьяцца ди Индепеденца

току беспомощней младенца.

Асфальт расплавленный —


по грудь.


«Эй, кто-нибудь!


Эй, кто-нибудь!»


Но нет —


никто не отвечает.

Жить независимо —


включает

и независимо тонуть.


166


А надо всем


поэт-нудист

стихи пророчески нудит:

«Коровы на лугах протухли,

на небе Млечный Путь прокис.

Воняют люди и продукты.

Спасенье —


массовый стриптиз!

Не превращайтесь,


люди,


в трупы,

не бойтесь девственной красы.

Одежду носят только трусы.

Снимайте радостно трусы!»


Дамы стонут:


«Озона...


Озона!»


Объявили,


портных окрыля,

наимодным платьем сезона

платье голого короля.


«Ха-ха-ха!.. —


из веков раздается отзет.

Оно самое модное —


тысячи лет...»


«О депутат наш дорогой,

вы в села —


даже ни ногой,

а села обнищали...

Где все, что обещали?» —


167


«Я обещал?


Ах, да,


ах, да!..


Забыл —


простите, духота...» —

«Что ты слаб, мой миленький?

Подкрепить вином?

Ляжем в холодильнике,

может, выйдет в нем...»

Депутаты перед избирателями,

импотенты перед супружницами,

убийцы перед прокурорами,

адвокаты перед убийцами

все оправдываются добродушно:

«Душно...»

Душно,


душно ото лжи...

Россия,


снега одолжи!

Но ходят слухи — ну и бред! —

что и в России снега нет.

И слухи новые


Рим облетели,

что и на полюсе нету льдин,

что тлеют книги


в библиотеках,


в музеях


краски


текут


с картин.


И не спит изнывающий город ночей.

Надо что-то немедля решать,


168


если даже и те,


кто дышал ничем,


заявляют:


«Нечем дышать!»

Из кожи мира —


грязный жир.

Провентилировать бы мир!

Все самолеты,


ракеты,


эсминцы,


все автоматы,


винтовки,


а с ними


лживый металл в голосах у ораторов,

медные лбы проигравшихся глав

на вентиляторы,


на вентиляторы,

на вентиляторы —


в переплав!


Быть может,


поможет...


ПРОВОДЫ ТРАМВАЙЩИКА


Спуманте,


пенься,


Рим,


пей и пой!

Идет на пенсию

трамвайщик твой.

Кругом товарищи

сидят и пьют,

и все трамвайщики —

ремонтный люд.

Старик Джанкарло

бог среди них.

Одет шикарно,

ну, впрямь —


жених.


Лишь чуть грустинка


в его глазах.


Лишь чуть грузнинка


в его плечах.


Он так выхаживал


любой трамвай,


чуть не выпрашивал:


«Вставай,


вставай...»


И как рубали

из рейса в рейс

его трамвай

спагетти рельс!

Они привязчивей,

чем поезда...


Так что ж ты празднуешь,

старик,


тогда?


Когда,


заплаканный,

пойдешь домой,

они —


собаками

все за тобой.

Они закроют

путь впереди.

Они завоют:

«Не уходи!»

Дичают жалко

они без ласк...

Старик Джанкарло,

ты слышишь лязг?

Вконец разогнанный —

в ад


или рай? —


летит


разболтанный,

больной трамвай.

И кто-то чокнутый —

счастливо:


?Крой!»


а кто-то чопорный —

трусливо:


«Ой!»


И кто-то пьяненький:

«Давай!


Давай!» —

а кто-то в панике:

«Ай!


Ай!..»

Ты что,


без памяти?

Окстись,


трамвай!

Но он, как в мыле —

бах!


бух!

О, мама миа,

ах!


ух!

Шекспир


да Винчи —


в пух!


в прах!

Вам смерть не иначе

Глюк,


Бах.


Искусство нынче —

бух!


бах!

Арриведерчи,

Иисус Христос!

Арии Верди

смешны до слез.


172


Эй ты,


Петрарка,

что твой сонет?

Жизнь, как петарда, —

ба-бах! —


и нет.


Очнись, Лаура, —

всем быть в аду.

Не будь же дура —

льни на ходу.

В трамвае жутком

страшенный ор.

То вор,


то жулик,

то снова вор.

Но рядом с кодлом

под визг,


вытье

крестьянка кормит

свое дитё.

Рабочий с булкой,

студент-юнец...

Неужто будет

им всем конец?

Вожатый,


сука,

ты что, —


преступник

или дурак?


Хотя б не взрослых —

спаси дитё,


от страха вздрогнув, —


173


в депо,


в депо!

Трамвай размордленный,

под своды лезь —

ведь есть ремонтники,

наверно, здесь.

Но не научены

те, кто в депо,

а те, кто лучшие,

ушли давно.

За что же кара?

Что впереди?

Старик Джанкарло,

не уходи!


174


ФАККИНО


Неповоротлив и тяжел,

как мокрое полено,

я с чемоданами сошел

на пристани в Палермо.


Сходили важно господа,

сходили важно дамы.

У всех одна была беда —

все те же чемоданы.


От чемоданов кран стонал —

усталая махина,

и крик на площади стоял:

«Факкино! Эй, факкино!»


Я до сих пор еще всерьез

не пребывал в заботе,

когда любую тяжесть нес

в руках и на загорбке.


Но постаренье наше вдруг


на душу чем-то давит,


когда в руках — не чувство рук,


а чувство чемоданов.


Чтоб все, как прежде, — по плечу,

на свете нет факира,

и вот стою, и вот кричу:

«Факкино! Эй, факкино!!»


И вижу я — невдалеке

на таре с пепси-колой,

седым-седой, сидит в теньке

носильщик полуголый.


Он козий сыр неспешно ест.

Откупорена фляжка.

На той цепочке, где и крест, —

носилыцицкая бляшка.


Старик уже подвыпил чуть.

Он предлагает отхлебнуть.

Он предлагает сыру

и говорит, как сыну:


«А я, синьор, и сам устал,

и я бы встал, да старый стал —

уж дайте мне поблажку.

Синьор, поверьте, — тяжело

таскать чужое барахло

и даже эту фляжку.


И где, синьор, носильщик мой,

когда один тащу домой

в одной руке усталость,

в другой тоску и старость?


Синьор, я хныкать не люблю,

но тело, как мякина;

и я шатаюсь и хриплю:

«Факкино! Эй, факкино!»


176


Отец, я пью, но что-то трезв.

Отец, мне тоже тяжко.

Отец, единственный мой крест

носилыцицкая бляшка.


Как сицилийский глупый мул,

таскаю бесконечно

и тяжесть чьих-то горьких мук

и собственных, конечно.


Я волоку, тая давно

сам над собой усмешку,

брильянты мира и дерьмо,

а в общем вперемешку.


Обрыдла эта маета.

Кренюсь — вот-вот я рухну.

Переменил бы руку,

да нет, не выйдет ни черта:

другая тоже занята.


Ремни врезаются в хребет.

В ладони окаянно,

полны обид, подарков, бед,

врастают чемоданы.


И все бы кинуть, наконец,

да жалко мне — не кину...

Да и кому кричать, отец:

«Факкино! Эй, факкино!»


Мы все — носильщики, отец,

своих и старостей, и детств,


"12 Е. Евтушенко


177


любвей полузабытых,

надежд полуубитых.


И все носильщики влачат

чужой багаж безвинно,

и все носильщики кричат

«Факкино! Эй, факкино!»


РИМСКИЕ ЦЕНЫ


Рим напокажет и навертит,

а сам останется незрим.

Коли Москва слезам не верит, —

не верит даже крови Рим.


Он так устал от шарлатанов,


от лжегероев, лжетитанов,


и хочет он в тени каштанов


пить безобманное винцо.


Быть может, столько в нем фонтанов,


чтобы от новых шарлатанов


скрывать за брызгами лицо.


В метро, трамвае, фаэтоне,


в такси гонялся я за ним.


За жабры брал в ночном притоне,


но ускользал он по-тритоньи,


неуловим, необъясним,


и на асфальте и бетоне


у Рима, словно акатоне,


почти вымаливал я Рим.


Но слишком я спешил, пожалуй,

в нетрезвой скорости пожарной,

что внешне трезвости мудрей.


179


Но тупики, руины, свалки

по доброте вставляли палки

в колеса резвости моей.


Я брел в растерянности жалкой.

Гигантской соковыжималкой

гудела жизнь. Я был смятен.

Вокруг бежали и стояли,

лудили, клеили, паяли,

чинили зубы и рояли,

штаны, ботинки и мадонн.


В уборных грязные обмылки

хранили тайны сотен рук.

У баров битые бутылки,

как Рима скрытые ухмылки,

косясь, осклабливались вдруг:

«Смотри, в такой камнедробилке

тебе, что камешку, — каюк...»


Кричал неон: «Кампари-сода!»

В тазу детей купали. Сохла

афиша биттлов. Капли сонно

с белья стекали у стены.

И вкрадчивые, как саперы,

японцы щупали соборы

то с той, то с этой стороны.


Все на детали разлезалось,

несовместимые, казалось,

но что-то трезво прорезалось,

связуя частности в одно,

когда в лавчонках над вещами


180


бесстрастно надписи вещали:

«Уценено! Уценено!»


На книжках, временем казненных,

на залежавшихся кальсонах,

на всем, что жалко и смешно,

на застоявшихся буфетах,

на зависевшихся портретах:

«Уценено! Уценено!»


Я замирал, и сквозь рекламы,

как будто сквозь игривый грим,

облезлой львиной гривой драмы

ко мне проламывался Рим.


И мне внезапно драма Рима

открылась в том, что для него,

до крика сдавленного, мнима

на свете стоимость всего.


Постиг он опытом арены

и всем, что выпало затем,

как перечеркивались цены

людей отдельных и систем.


И, дело доброе содеяв,

он проставляет сам давно

на всех зазнавшихся идеях:

«Уценено! Уценено!»


И если кто-то себе наспех

вздувает цену неумно,

то Рим уже предвидит надпись:

«Уценено! Уценено!»


181


И часто я вижу,


безграмотный правнук,

что точка опоры неправды —


на правде,

как точка опоры сверхмодных ракет,

она на твоих чертежах,


Архимед.

Идея твоя, быть может, чиста,


Архимед,


нечисто она передернута.

Порою мне снится —


Земли уже нет,

настолько она перевернута.

Ты должен был,


все предугадывая,

опомниться как-нибудь

и точку опоры,


проклятую,


на Землю


перевернуть!

Дайте мне солнца,


зелени,

свежего ветра струю,

дайте нормальную Землю,

не перевернутую!..


БАНАЛЬНО

ВЕРУ В ЖИЗНЬ ТЕРЯТЬ


IV


ПОКА УБИЙЦЫ ХОДЯТ ПО ЗЕМЛЕ..


(Монолог Тиля Уленшпигеля)


Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор — я тот же самый Тиль.


У церкви я всегда ходил в опальных


и доверяться богу не привык.


Средь верующих — то есть ненормальных


я был нормальный — то есть еретик.


187


Я не хотел кому-то петь в угоду


и получать подачки от казны.


Я был нормальный — я любил свободу


и ненавидел плахи и костры.


И я шептал своей любимой — Неле


под крики жаворонка на заре:


«Как может бог спокойным быть на небе,


пока убийцы ходят по земле?»


И я искал убийц... Я стал за бога.

Я с детства был смиренней голубиц,

но у меня теперь была забота —

казнить своими песнями убийц.


Мои дела частенько были плохи,

а вы торжествовали, подлецы,

но с шутовского колпака эпохи

слетали к черту, словно бубенцы.


Со мной пришлось немало повозиться,

но не попал я на сковороду,

а вельзевулы бывших инквизиций

на личном сале жарятся в аду.


Я был сожжен, повешен и расстрелян,

на дыбу вздернут, сварен в кипятке,

но оставался тем же менестрелем,

шагающим по свету налегке.


Меня хватали вновь, искореняли.

Убийцы дело знали назубок,

как в подземельях при Эскуриале

в концлагерях, придуманных дай бог!


188


Гудели печи смерти, не стихая.

Мой пепел ворошила кочерга.

Но, дымом восходя из труб Дахау,

Живым я опускался на луга.


Смеясь над смертью — старой проституткой,

я на траве плясал, как дождь грибной,

с волынкою, кизилового дудкой,

с гармошкою трехрядной и губной.


Качаясь тяжко, черные от гари

по мне звонили все колокола,

не зная, что, убитый в Бабьем яре,

я выбрался сквозь мертвые тела.


И, словно мои преданные гёзы,

напоминая мне о палачах,

за мною шли каштаны и березы,

и птицы пели на моих плечах.


Мне кое с кем хотелось рассчитаться.

Не мог лежать я в пепле и золе.

Грешно в земле убитым оставаться,

пока убийцы ходят по земле!


Мне не до звезд, не до весенней сини,

когда стучат мне чьи-то костыли,

что снова в силе те, кто доносили,

допрашивали, мучали и жгли.


Да, палачи, конечно, постарели,

но все-таки я знаю, старый гёз, —

нет истеченья срока преступлений,

как нет оплаты крови или слез.


189


По всем асфальтам в поиске бессонном

я костылями гневно грохочу

и, всматриваясь в лица, по вагонам

на четырех подшипниках качу.


И я ищу, ищу не отдыхая, •

ищу я и при свете и во мгле...

Трубите, трубы грозные Дахау,

пока убийцы ходят по земле!


И вы из пепла мертвого восстаньте,

укрытые расползшимся тряпьем,

задушенные женщины и старцы,

идем искать душителей, идем!


Восстаньте же, замученные дети,

среди людей ищите нелюдей

и мантии судейские наденьте

от имени всех будущих детей!


Пускай в аду давно уже набито,

там явно не хватает «ряда лиц»,

и песней поднимаю я убитых

и песней их веду искать убийц!


От имени Земли и всех галактик,

от имени всех вдов и матерей

я обвиняю! Кто я? Я голландец.

Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.


Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор я тот же самый Тиль.


И посреди двадцатого столетья

я слышу — кто-то стонет и кричит.

Чем больше я живу на этом свете,

тем больше пепла в сердце мне стучит!


СТРАХИ


Умирают в России страхи,

словно призраки прежних лет,

лишь на паперти, как старухи,

кое-где еще просят на хлеб.


Я их помню во власти и силе

при дворе торжествующей лжи.

Страхи всюду, как тени, скользили,

проникали во все этажи.


Потихоньку людей приручали


и на все налагали печать:


где молчать бы — кричать приучали,


и молчать — где бы надо кричать.


Это стало сегодня далеким.

Даже странно и вспомнить теперь

тайный страх перед чьим-то доносом,

тайный страх перед стуком в дверь.


Ну, а страх говорить с иностранцем?

С иностранцем-то что, а с женой?

Ну, а страх беспредельный — остаться

после маршей вдвоем с тишиной?


192


Не боялись мы строить в метели,

уходить под снарядами в бой,

ко боялись порою смертельно

разговаривать сами с собой.


Нас не сбили и не растлили;

и недаром сейчас во врагах

победившая страхи Россия

еще больший рождает страх!


Я хочу, чтоб людьми овладели

страх кого-то судить без суда,

страх неправдой унизить идеи,

страх неправдой возвысить себя,


страх к другим оставаться бесстрастным,

если кто-то в беде и тоске,

страх отчаянный быть не бесстрашным

на холсте и чертежной доске.


И когда я пишу эти строки


и порою невольно спешу,


то пишу их в единственном страхе,


что не в полную силу пишу...


13 Е. Евтушенко


193


* * *


Все как прежде,


все как прежде в этом городе:


магазины,


бани,


фабрики,


химчистки,

ожиревшие, напыщенные голуби,

самокатами гремящие мальчишки,

и московское особенное аканье,

и разносчики жировок по квартирам,

и гуденье реактивное,


и звяканье

проволочных ящиков с кефиром.

Все как прежде.


Все как прежде.


Тем не менее


что-то новое


и в тишине,


и в говоре,

и какие-то большие изменения

происходят,


происходят в этом городе.

Рано утром,


на вокзал попасть рассчитывая,

194


я в трамвай влезаю с булкой непрожеванной.

Что-то новое я вижу


и решительное

у студента за очками напряженными.

В том, как спорят над газетой неуклончиво,

в том, как лбом к стеклу прижалась ученица,

понимаю —


с чем-то начисто покончено,

что-то новое,


иное очевидно.


Гонит ветер,


молодой листвой бушующий,

упирающийся сор по тротуарам.

Город чувствует ответственность за будущее.

Город помнит свое прошлое недаром.

Этот город помнит стаи «черных воронов»,

помнит обыски,


допросы и аресты...

Пусть же всюду, оглушая город спорами,

разговаривают люди по-апрельски!

Пусть он чистым-чистым небом осеняется

и не даст воскреснуть мрачным теням снова!

Пусть в нем вечен будет памятный семнадцатый,

пусть не будет никогда тридцать седьмого!


13*


195


ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ


Д. Шостаковичу


Нет, музыка была не виновата,

ютясь, как в ссылке, в дебрях партитур

из-за того, что про нее когда-то

надменно было буркнуто: «Сумбур...»


И тридцать лет почти пылились ноты,

и музыка средь мертвой полутьмы,

распятая на них, металась ночью,

желая быть услышанной людьми.


Но автор ее знал, наверно, все же,

что музыку запретом не запрешь,

что правда верх возьмет еще над ложью,

взиравшей подозрительно из лож,


что, понимая музыки всю муку,

ей, осужденной на небытие,

народ еще протянет свою руку

и вновь на сцену выведет ее.


Артисты улыбаются устало.


Зал рукоплещет стоя. Все слились.


196


И вижу я в аплодисментах зала

особый смысл, глубокий, вещий смысл.


Но возвратимся к опере. На сцене

стоит очкастый человек — не бог.

Неловкость — в пальцев судорожной сцепке

и в галстуке, торчащем как-то вбок.


Неловко он стоит, дыша неровно.

Как мальчик, взгляд неловко опустил.

И кланяется тоже так неловко.

Не научился. Этим победил.


13* Е. Евтушенко


197


Банально веру в жизнь терять, —

так лучше будем не банальны!

Пусть подлецы или болваны

порочат всяческий талант!


Пусть хлеб вчерашних истин черстй!

Пусть, оптимизмом брызжа, перья

внедряют яростно безверье!..

Им помогать? На кой нам черт!


Давайте верить им назло.

Как надо верить, им покажем

и этой верою докажем,

что крупно им не повезло.


Всегда снедаем страхом тот,

кто весь во власти лицемерья,

уж ни во что давно не веря,

о правоверности поет.


Душа его темным-темна.

Когда он веру в ком-то видит,

ее старается он выбить,

в ней смерть его затаена.


И, ежась внутренне тайком,

грозя принять крутые меры,

в уже облезшей маске веры

грозит безверье кулаком.


НА ТАНЦПЛОЩАДКЕ


На танцплощадке станции Клязьма,

именуемой «пятачком»,

танцует девочка высокого класса

с подобающим пиджачком.


Что мне делать с этим парнишкой,

с его модной прической парижской,

с его лбом без присутствия лба,

с его песенкой «Али-баба»?


Что мне делать с этой девчонкой,

с ее узкой,


приклеенной челкой?


Что скажу?


Назову их «стилягами»?

Или просто сравню их с телятами?

Или,


полный презренья усталого,

поясню:


«Пережитки старого...»


А парень ходит и в ус не дует

и ногами о времени думает.


13**


199


Не пойму,


не пойму я многого

и смотрю в щемящей тоске,

как танцуют пережитки нового

возле Клязьмы на «пятачке».


злость


Мне говорят,


качая головой:

«Ты подобрел бы...


Ты какой-то злой...


Я добрый был.


Недолго это было.

Меня ломала жизнь


и в зубы била.


Я жил


подобно глупому щенку.

Ударят —


вновь я подставлял щеку.

Хвост благодушья,


чтоб злей я был,


одним ударом


кто-то отрубил!


И я вам расскажу сейчас о злости,


о злости той, с которой ходят в гости,


и разговоры чинные ведут,


и щипчиками сахар в чай кладут.


Когда вы предлагаете мне чаю,


я не скучаю —


я вас изучаю,

201


из блюдечка я чай смиренно пью

и, когти пряча,


руку подаю...


И я вам расскажу еще о злости...

Когда перед собраньем шепчут:


«Бросьте..


Вы молодой,


и лучше вы пишите,

а в драку лезть покамест не спешите», —

то я не уступаю ни черта!


Быть злым к неправде — это доброта.

Предупреждаю вас:


я не излился.


И знайте —


я надолго разозлился.

И нету во мне робости былой.

И —


интересно жить,


когда ты злой!


НЕЖНОСТЬ


Где и когда это сделалось модным:

«Живым — равнодушье,


внимание — мертвым»


Люди сутулятся,


выпивают.

Люди один за другим выбывают,

и произносятся для истории

нежные речи о них —


в крематории...

Что Маяковского жизни лишило?

Что револьвер ему в руку вложило?

Ему бы —


при всем его голосе,


внешности —


дать бы при жизни


хоть чуточку нежности.

Люди живые — они утруждают.

Нежностью только за смерть награждают.


203


НЕФЕРТИТИ


Как ни крутите,


ни вертите —

существовала Нефертити.


Она когда-то в мире оном

жила с каким-то фараоном,

но даже, если с ним лежала,

она векам принадлежала.


И он испытывал страданья

от видимости обладанья.


Носил он важно облаченья.

Произносил он обличенья.

Он укреплял свои устои,

но, как заметил Авиценна,

в природе рядом с красотою

любая власть неполноценна.


И фараона мучил комплекс

неполноценности...


Он комкал

салфетку мрачно за обедом,

когда раздумывал об этом.


204


Имел он войско,


колесницы,


ну, а она —


глаза,


ресницы,


и лоб,


звездами озаренный,

и шеи выгиб изумленный.

Когда они в носилках плыли,

то взгляды всех глазевших были

обращены,


как по наитью,

не к фараону —


к Нефертити.

Был фараон угрюмым в ласке

и допускал прямые грубости,

поскольку чуял хрупкость власти

в сравненьи с властью этой хрупкости.

А сфинксы


медленно


выветривались,


и веры


мертвенно


выветривались,

но сквозь идеи и событья,

сквозь все,


в чем время обманулось,

тянулась шея Нефертити

и к нам сегодня дотянулась.

Она —


в мальчишеском наброске,

и у монтажницы


на брошке.


205


Она кого-то очищает,

не приедаясь,


не тускнея,

и кто-то снова ощущает

неполноценность


рядом с нею.

Мы с вами часто вязнем в быте...

А Нефертити?


Нефертити


сквозь быт,


сквозь битвы,


лица,


даты


все так же тянется куда-то...

Как ни крутите,


ни вертите —

но существует Нефертити.


206


ИНТИМНАЯ ЛИРИКА


Я не знаю —


отвечу ли я на вопрос:

«Что такое интимная лирика?»

Может, это стихи про шуршанье берез

и про женские плечи под ливнями?


Но когда я писал о фашистах стихи

там, в Финляндии, ночью тревожной,

были губы мои горячи и сухи,

было мне не писать невозможно.

Я писал,


до зари не смыкая глаз,

исчеркал всю бумагу до листика...

Это был —


и прямой социальный заказ,

и моя интимная лирика!


Вы простите меня, облака и мосты,


вы простите, деревья и реки,


вы простите, цветы, и прости меня, ты,


что пишу я о вас очень редко.


Но всегда —


только-только писать я начну

тихо-тихо и нежнс-нежно,


207


как зовет меня вновь


на большую войну


это нечто —


солдатское нечто.

Пусть и жертвую я как художник собой,

но борьбы фронтовая линия,

где с неправдой любой —


очищающий бой:


вот


моя интимная лирика!

Ненавижу,


когда славословят и врут,

ленинизм краснобайством позоря.

Ленин —


это мой самый интимный друг.

Я его оскорблять не позволю!

Если мы коммунизм построить хотим,

трепачи на трибунах не требуются.

Коммунизм для меня —


самый высший интим,


а о самом интимном —


не треплются.


208


НОВЫЙ ВАРИАНТ «ЧАПАЕВА»


Б. Бабочкину


Поднимается пар от излучин.

Как всегда, ты негромок, Урал,

а «Чапаев» переозвучен —

он свой голос, крича, потерял.


Он в Москве и Мадриде метался,

забывая о том, что в кино,

и отчаянной шашкой пытался

прорубиться сквозь полотно.


Сколько раз той рекой величавой,

без друзей, выбиваясь из сил,

к нам на помощь, Василий Иваныч,

ты, обложенный пулями, плыл.


Твои силы, Чапай, убывали,

но на стольких экранах Земли

убивали тебя, убивали,

а убить до конца не смогли.


И хлестал ты с тачанки по гидре,

проносился под свист и под гик.

Те, кто выплыли, — после погибли.

Ты не выплыл — и ты не погиб...


209


Вот я в парке, в каком-то кинишке...

Сколько лет уж прошло — подсчитай!

Но мне хочется, словно мальчишке,

закричать: «Окружают, Чапай!»


На глазах добивают кого-то,

и подмога еще за бугром.

Нету выхода, кроме как в воду,

и проклятая контра кругом.


Свою песню «максим» допевает.

Не прорваться никак из кольца.

Убивают, опять убивают,

а не могут убить до конца.


И ты скачешь, веселый и шалый,

и в Калуге и где-то в Клинцах,

неубитый Василий Иваныч

с неубитой коммуной в глазах.


И когда я в бою отступаю,

возникают, летя напролом,

чумовая тачанка Чапая

и папахи тот чертов залом.


И мне стыдно спасать свою шкуру

и дрожать, словно крысий хвост...

За винтовкой, брошенной сдуру,

я ныряю с тебя, Крымский мост!


И поахивает по паркам

эхо боя, ни с чем не миря,

и попахивает папахой

москвошвейская кепка моя...


210


ПАНОПТИКУМ В ГАМБУРГЕ


Полны величья грузного,

надменны и кургузы,

на коммуниста русского

нахмурились курфюрсты.

Все президенты,


канцлеры

в многообразной пошлости

глядят угрюмо,


кастово,

и кастовость их —


в подлости.

За то, что жизнь увечили,

корежили,


давили,

их здесь увековечили —

верней,


увосковили.

В среду заплывших,


жирных

и тощих злобных монстров

как вы попали,


Шиллер,


как вы попали,


Моцарт?


211


Вам бы —


в луга светающие,


вам бы —


в цветы лесные...

Вы здесь —


мои товарищи.


Враги —


все остальные.

Враги глядят убийственно,

а для меня не гибельно,

что я не нравлюсь Бисмарку

и уж, конечно, Гитлеру.

Но вижу среди них,

как тени роковые,

врагов,


еще живых,

фигуры восковые.

Вон там —


один премьер,


вон там —


другой премьер,


и этот —


не пример,


и этот —


не пример.

Верней, примеры,


да,


но подлого,


фальшивого...

Самих бы их сюда,

в паноптикум,


за шиворот!


212


Расставить по местам —

пускай их обвоскуют.

По стольким подлецам

паноптикум тоскует!

Обрыдла их игра.

Довольно врать прохвостам!

Давно пришла пора

живых,


залить их воском.

Пусть он им склеит рты,

пусть он скует им руки.

И пусть замрут,


мертвы,


как паиньки,


по струнке.

Я объявляю бунт.

Я призываю всех

их стаскивать с трибун

под общий свист и смех.

Побольше,


люди,


злости!

Пора всю сволочь с маху

из кресел,


словно гвозди,

выдергивать со смаком.

Коллекцию их рож

пора под резкий луч

выуживать из лож,

что карасей из луж.

Пора в конце концов

избавиться от хлама.


14 Е. Евтушенко


213


В паноптикум


лжецов —

жрецов из храма срама!

Подайте,


люди,


глас —

не будьте же безгласны!

В паноптикум —


всех глав,

которые безглавы!

И если кто-то врет —

пусть даже и по-новому,

вы —


воском ему в рот:

в паноптикум!


в паноптикум!

Еще полно дерьма,

лжецов на свете —


войско...


Эй, пчелы,


за дела!

Нам столько надо воска!


214


СОПЛИВЫЙ ФАШИЗМ


Финляндия,


страна утесов,


чаек,


туманов,


лесорубов,


рыбаков,


забуду ли,


как, наш корабль встречая,

искрилась пристань всплесками платков,

как мощно пела молодость над молом,

как мы сходили в толкотне людской

и жали руки,


пахнущие морем,


автолом


и смоленою пенькой!..

Плохих народов нет.


Но без пощады


я вам скажу,


хозяев не виня:


у каждого народа —


свои гады.


Так я про гадов.


Слушайте меня.

215


Пускай меня простят за это финны,

как надо называть,


все назову.

Фашизм я знал по книгам и по фильмам,

а тут его увидел наяву.

Фашизм стоял,


дыша в лицо мне виски,

у бронзовой скульптуры Кузнецов.

Орала и металась в пьяном визге

орава разгулявшихся юнцов.

Фашизму фляжки подбавляли бодрости.

Фашизм жевал с прищелком чуингам,

швыряя в фестивальные автобусы

бутылки,


камни


под свистки и гам.

Фашизм труслив был в этой стадной наглости.

Он был соплив,


прыщав


и белобрыс.

Он чуть не лез от ненависти на стену

и под плащами прятал дохлых крыс.

Взлохмаченный,


слюнявый,


мокролицый,


хватал девчонок,


пер со всех сторон

и улюлюкал ганцам и малийцам,

французам,


немцам,


да и финнам он.

Он похвалялся показною доблестью,

а сам боялся где-то в глубине


и в рок-н-ролле или твисте дергался

с приемничком,


висящим на ремне.


Эх, кузнецы,


ну что же вы безмолвствовали?!

Скажу по чести —


мне вас было жаль.


Вы подняли бы


бронзовые молоты

и разнесли бы в клочья эту шваль!

Бесились,


выли,


лезли вон из кожи,

на свой народ пытаясь бросить тень...

Сказали мне —


поминки по усопшим

Финляндия справляет в этот день.

Но в этих подлецах,


пусть даже юных,

в слюне их истерических речей

передо мною ожил «Гитлерюгенд» —

известные всем ясли палачей.

«Хайль Гитлер!» —


в крике слышалось истошном.

Так вот кто их родимые отцы!

Так вот поминки по каким усопшим

хотели справить эти молодцы!

Но не забыть,


как твердо,


угловато


у клуба «Спутник» —


прямо грудь на грудь —

стеною встали русские ребята,


как их отцы,


закрыв фашизму путь.

«Но — фестиваль!» —


взвивался вой шпанья,

«Но — коммунизм!» —


был дикий рев неистов.

И если б коммунистом не был я,

то в эту ночь


я стал бы коммунистом!


218


ПИСЬМО ЖАКУ БРЕЛЮ —

ФРАНЦУЗСКОМУ ШАНСОНЬЕ


Когда ты пел нам,


Жак,


шахтерам,


хлеборобам,


то это,


как наждак,

прошлось по сытым снобам.

Ты был то свист,


* то стон,


то шелестящий вяз,

то твист,


а то чарльстон,

а то забытый вальс.

Но главное —


ты был

Гаврошем разошедшимся,

когда в упор ты бил

по буржуа заевшимся!

Ты их клеймил,


в кулак

с угрозой пальцы стиснув...

Да,


мы артисты, Жак,

но только ли артисты?


219

Нас портят тиражи,

ладоши

или гроши,

машины,

гаражи.

И все же —

мы Гавроши!

И если позовет

набат,

то безотчетно

мы ринемся вперед,

все это бросив к черту!

И нам не прогибать

надушенной кушетки,

нам петь — как припадать

к натруженной гашетке.

Куплетов каплунам

от нас не ожидайте.

Салоны — не по нам!

Нам площади подайте!

Нам вся земля мала.

Пусть снобам в чванной спеси

поэзия моя,

что уличная песня.

У снобов шансов нет,

чтоб их она ласкала...

Плевать!

Я шансонье —

не тенор из «Ла Скала».

Не знаю, как пою, —

наверно, неизящно,

но я зато палю

мгновенно и разяще.

220

А слава —

что она

со всеми поцелуями!

Глупа да и жирна

она,

как Грицацуева.

И ежели,

маня

в перины распуховые,

она к себе меня

затащит,

распаковываясь, —

я виду не подам,

но, не стремясь к победе,

скажу:

«Пардон, мадам!» —

и драпану, как Бендер.

Я драпану от сытости,

от ласк я улизну

и золотого ситечка

на память не возьму...

Так драпанул ты, Жак,

на фестиваль от славы,

от всех, кто так и сяк

цветы и лавры стлали.

И помнишь ли,

как там,

жест возродив музейный,

показывали нам,

беснуясь, —

в землю!

в землю!

221


Как в ярости тупел


тот сброд, визжа надорванно,


а ты —


ты пел и пел —

под визг поется здорово!


Так все, что глушит нас,

как хор болотных жаб,

работает, что джаз,

на наши песни, Жак!

Мы свищем вроде птиц,

но вовсе не птенцов

под речи всех тупиц

и тонких подлецов.

Поем под визг ханжей

и под фашистский пляс.

Поем под лязг ножей,

точащихся на нас.

У пальм и у ракит

то шало, то навзрыдно

поем под рев ракет,

под атомные взрывы.

Не просим барыша,

и нами, как Гаврошами,

все в мире буржуа

навеки огорошены!


Я,


знаю,


не Гомер,

себя я не обманываю,

но я, как ты, —


гамен,


который с коммунарами!

Пусть морщатся,


твердя,

что, дескать, мы —


богема,


но мы живем


не для

букетов и багетов.

Мы


дети мостовой,

не дети будуара.

Мы дряхлый шар земной

шатаем,


будоража.

Нас все же любит он

и с нежностью бездонной

дает приют,


как слон,

рассохшийся,


но добрый.


В нас —


мятежей раскат,

восстаний перекаты.

Мы —


дети баррикад.

Мы сами —


баррикады.

Мы грубы и прямы,

строги и настороженны.

Как из булыжин,


мы


из ненависти сложены!


ТРИ МИНУТЫ ПРАВДЫ


Посвящается памяти кубинского

национального героя — Хосе Анто-

нио Эчеварилья. Подпольная клич-

ка его била «Мансана», что по-

испански означает «Яблоко».


Жил паренек по имени Мансана

с глазами родниковой чистоты,

с душой такой же шумной,


как мансарда,

где голуби, гитары и холсты.

Любил он кукурузные початки,

любил бейсбол,


детей,


деревья,


птиц


и в бешеном качании пачанги

нечаянность двух чуд из-под ресниц!

Но в пареньке по имени Мансана,

который на мальчишку был похож,

суровость отчужденная мерцала,

когда он видел ханжество и ложь.

А ложь была на Кубе разодета.

Она по всем паркетам разлилась.


Она в автомобиле президента

сидела,


по-хозяйски развалясь.

Она во всех газетах чушь порола

и, начиная яростно с утра,

порой


перемежаясь


рок-н-роллом,


по радио


орала


в рупора.

И паренек по имени Мансана

не ради славы —


просто ради всех,

чтоб Куба правду все-таки узнала,

решил с друзьями взять радиоцентр.

И вот,


туда ворвавшись с револьвером,

у шансонетки вырвав микрофон,

как голос Кубы, мужество и вера,

стал говорить народу правду он.

Лишь три минуты!


Три минуты только!


И — выстрел...


И — не слышно ничего.

Батистовская пуля стала точкой

в той речи незаконченной его.

И снова рок-н-ролл завыл исправно...

А он,


теперь уже непобедим,

отдавший жизнь за три минуты правды,

лежал с лицом счастливо-молодым...

Я обращаюсь к молодежи мира!


225


Когда страной какой-то правит ложь,

когда газеты врут неутомимо, —

ты помни про Мансану,


молодежь.


Так надо жить —


не развлекаться праздно!


Идти на смерть,


забыв покой,


уют,


но говорить —


хоть три минуты —


правду!


Хоть три минуты!


Пусть потом убьют!


ДОПРОС ПОД БРАМСА


Выл следователь тонкий меломан.

По-своему он к душам подбирался.

Он кости лишь по крайности ломал,

обычно же —


допрашивал под Брамса.

Когда в его модерный кабинет

втолкнули их,


то без вопросов грубых

он предложил «Дайкири» и конфет,

а сам включил, как бы случайно, «Грундиг

И задышал проснувшийся прелюд,

чистейший, как ребенок светлоглазый,

нашедший неожиданный приют

в батистовской тюрьме под Санта-Кларой.


Их было двое.


Мальчик лет семнадцати...

Он быстро верить перестал Христу

и деру дал из мирной семинарии,

предпочитая револьвер —


кресту.


Стоял он,


глядя мрачно, напроломно,

с презрительно надменным холодком,


и лоб его высокий


непокорно

грозил колючим рыжим хохолком.

И девочка...


И тоже — лет семнадцати.


Она —


из мира благочинных бонн,

из мира нудных лекций по семантике

бежала в мир гектографов и бомб.

И отчужденно


в платье белом-белом

она стояла перед подлецом,

и черный дым волос парил над бледным,

голубовато-фресковым лицом.

Но следователь ждал.


Он знал, что музыка,

пуская в ход все волшебство свое,

находит в душах щель —


пусть даже узкую!

и властно проникает сквозь нее.


А там она как полная владычица.

Она в себе приносит целый мир.

Плодами этот мир в ладони тычется,

листвой шумит


и птицами гремит.

В нем отливают лунным плечи,


шеи,


в нем пароходов огоньки горят.

Он —


как самою жизнью искушенье.

И люди жить хотят.


И... говорят.


228


И вдруг заметил следователь:


юноша


на девушку по-странному взглянул,

как будто что-то понял он,


задумавшись,


под музыку,


под плеск ее и гул.

Зашевелил губами он, забывшийся.

Сдаваясь, вздрогнул хохолок на лбу.

А следователь был готов записывать —

и вдруг услышал тихое:


«Люблю...»


И девушка,


подняв глаза огромные,

как будто не в тюрьме,


а на лугу,


где пальмы,


травы


и цветы багровые,

приблизившись, ответила:


«Люблю...»


Им Брамс помог!


Им —


а не их врагам!


И следователь,


в ярости на Брамса,

бил юношу кастетом по губам,

стараясь вбить


его «люблю»


обратно...


Я думаю о вечном слове том.

Его мы отвлеченно превозносим.


229

Обожествляем,


а при гзем при том

порою слишком просто произносим.

Я глубоко в себя его запрячу.

Я буду помнить,


строг,


неумолим,


что вместе с ним


идут на бой за правду


и, умирая,


побеждают с ним.


230


ЧУДАК ГАСТОН


В Париже есть чудак Гастон


художник-пьюха.


Он любит летом —


на газон,


и кверху —


брюхо.

Он гладит брюхо,


а оно

с тоской астральной

конкретной музыкой полно,

но и абстрактной.

Кругом гуляют буржуа

с камнями в почках,

собак откормленных держа

на золотых цепочках.

Ну, а Гастону лень вставать.

Бурчит:


«Эй, стервы,

шедевры надо создавать,

шедевры!»


Гастон газетку подберет,

от пальцев сальную,

а там —


уже который год! —

все то же самое.


231


Какой-то деятель


болтать


не унимается.

Гастон вздыхает:


«Вот болван —


чем занимается!

Власть —


небольшая благодать —

лишь портит нервы.

Шедевры надо создавать,

шедевры!»


Бредет Гастон по рю Драгон.

Штаны спадают,

и за людей,


за дураков

глаза страдают.

Небритый,


драный,


весь в грязи


от «кадиллаков»,


Гастон стучится в жалюзи


к рантье,


к делягам:

«Довольно


брюхо раздувать,

хлебать шербеты!

Шедевры надо создавать,

шедевры!»


Эй, буржуа,


войска в штыки!

232


Опять азартно


войною на особняки


идут мансарды.


За вами длинная деньга,


«владыки века»,


а за мансардами —


Дега,


Рембрандт,


Эль Греко.


Гастону —


знайте —


все равно


не быть смиренным,

и он один —


зато с Рембо,


зато —


с Верленом.

И над уродством вас,


калек,


всесильно властвуя,

который век


с его колен

смеется Саския!

К чему парламент созывать,

вести маневры?!

Шедевры надо создавать,

шедевры!


?|д Е. Евтушенко


233


МОНОЛОГ АВТОМАТА-ПРОИГРЫВАТЕЛЯ


Я —


автомат в кафе на рю Жосман.

В моем стеклянном чреве пластинки на смотру.

Я на радость вам


и на ужас вам


целый день ору,


целый день ору.

Тишина опасна. Нелояльна она.

Чтобы ее не было,


внимательно слежу.

Мыслями беременна тишина.

Вышибалой мыслей


я служу.


Сам хозяин ценит


работу мою.


Ловко я глотаю


за сантимом сантим.

Запросы клиентуры


я


сознаю —


я ей создаю


грохочущий интим.

234


Вам Джонни Холлидея?


Сильвупле!


От слабости дрожит


соплюшка под Бриджит

Пластмассовыми щупальцами


роюсь в себе,


и вот он,


ее Джонни,


под иглой визжит.


Седенький таксист


присел на стул,

приглядываясь к людям,


будто к миражу.


Что вы заскучали,


месье подъесаул?

Я вам «Очи черные»


вмиг соображу.

Входит в дверь старушка.


С нею — мопс.


Кофе и ликеру?


Сильвупле, мадам!


Я вам перекину


в юность вашу мост —


арию Карузо


я поставлю вам.

Только иногда


о своей судьбе

тревожно размышляю,


тамуре запустя,

какую бы пластинку я поставил сам себе.

А я уже не знаю.


Запутался я.


15* 235

Может быть, ничто

до меня бы не дошло,

может быть, ничто

не пришлось бы по нутру

У автомата вкуса быть не должно.

За что мне заплачено,

то я и ору.

236

Когда Парижем ты идешь в обнимку,

припав щекою к призрачному нимбу

ее волос,

и щеку забываешь,

и, оторвавшись,

боком забегаешь

чуть-чуть вперед,

чтоб разглядеть поближе

два глаза —

два мерцающих Парижа,

и так идешь вдоль улочек и улиц,

где дух жиго,

где острый запах устриц,

где робкое зазывное качанье

гвоздик в корзинах ветхих,

где журчанье

фонтанов Тюильри,

дроздов,

каштанов,

где важность монументов и ажанов,

где книжные развалы и молебны,

и где обрывки твиста

и молебны, —

237

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку

сквозь лиловато брезжущую дымку,

которая дурманит и тревожит,

которая и есть Париж, быть может, —-

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку —

по городу —

по птичьему рынку,

прижавши,

что украденную птицу,

модистку

или, скажем, продавщицу,

то будь спокоен —

это не в запрете:

тебя никто в Париже не заметит...

Когда Парижем ты идешь,

разбитый,

с какою-то бедою и обидой,

и попадаешь башмаками в лужи,

и выпить бы,

да станет еще хуже,

и чья-то просьба прикурить,

как мука,

и зажигалкой щелкаешь кому-то,

а он тебе в глаза не взглянет даже,

прикурит и пойдет куда-то дальше;

и ты идешь,

а мимо,

мимо,

мимо,

238

как будто тени из другого мира, —

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку,

и ты несешь сквозь них свою обиду,

разбитый,

разбитый,

разбитый,

как берег Сены,

ливнями размытый;

и ты,

ища покоя и спасенья,

подходишь к Сене —

той же самой Сене,

то будь спокоен —

это не в запрете:

никто в Париже всплеска не заметит...

239


У ВОЕНКОМАТА


Под колыбельный рокот рельсов

усталой смазчицей экспрессов

дремала станция Зима.

Дремал и шпиль на райсовете,

дремал и пьяница в кювете

и сторож у «Заготзерна».


Совсем зиминский, не московский,

я шел и шел, дымя махоркой,

сквозь шелест листьев, чьи-то сны.

Дождь барабанил чуть по жести...

И вдруг я вздох услышал женский

«Ах, только б не было войны!..»


Луна скользнула по ометам,


крылечкам, ставняхл и заплотам,


и, замеревши на ходу,


я, что-то вещее почуя,


как тень печальную ночную,


увидел женщину одну.


Она во всем, что задремало,

чему-то тайному внимала.

Ей было лет уже немало —


240


не меньше чем за пятьдесят.

Она особенно, по-вдовьи

перила трогала ладонью

под блеклой вывеской на доме:

«Зиминский райвоенкомат».

Должно быть, шла она с работы,

и вдруг ее толкнуло что-то

неодолимо, как волна,

к перилам этим... В ней воскресла

война без помпы и оркестра,

кормильца взявшая война.

Вот здесь, опершись о перила,

об эти самые перила,

молитву мужу вслед творила,

а после шла, дитём тяжка,

рукою правою без силы

опять касаясь вас, перила,

а в левой мертвенно, остыло

бумажку страшную держа.

Ах, только б не было войны!

(Была в руках его гармошка...)

Ах, только б не было войны!

(...была за голенищем ложка...)

Ах, только б не было войны!

(...и на губах махорки крошка...)

Ах, только б не было войны!

(...Шумел, подвыпивший немножко

«Ничо, не пропадет твой Лешка!»

Ну, а в глазах его сторожко

глядела боль из глубины...)

Ах, только б не было войны!


241


СКАЗКА О РУССКОЙ ИГРУШКЕ


По разграбленным селам

шла Орда на рысях,

приторочивши к седлам

русокосый ясак.


Как под темной водою

молодая ветла,

Русь была под Ордою.

Русь почти не была.


Но однажды, — как будто

все колчаны без стрел, —

удалившийся в юрту,

хан Батый захмурел.


От бараньего сала,

от лоснящихся жен

что-то в нем угасало —

это чувствовал он.


И со взглядом потухшим

хан сидел, одинок,

на сафьянных подушках,

сжавшись, будто хорек.


242


Хан сопел, исступленной

скукотою томясь,

и бродяжку с торбенкой

Евел угодник толмач.


В горсть набравши урюка,

колыхнув животом,

«Кто такой?» — хан угрюмо

ткнул в бродяжку перстом.


Тот вздохнул («Божья матерь,

то Батый, то князья...»):

«Дел игрушечных мастер

Ванька Сидоров я».


Из холстин дыроватых

в той торбенке своей

стал вынать деревянных

медведей и курей.


И в руках баловался

потешатель сердец —

с шебутной балалайкой

скоморох-дергунец.


Но, в игрушки вникая,

умудренный, как змий,

на матрешек вниманье

обратил хан Батый.


И с тоской первобытной

хан подумал в тот миг,

скольких здесь перебил он,

а постичь — не постиг.


243


В мужиках скоморошных,

простоватых на вид,

как матрешка в матрешке,

тайна в тайне сидит...


Озираясь трусливо,

буркнул хан толмачу:

«Все игрушки тоскливы.

Посмешнее хочу.


Пусть он, рваная нечисть,


этой ночью не спит


и особое нечто


для меня сочинит...»


Хан добавил, икнувши:

«Перстень дам и коня,

но чтоб эта игрушка

просветлила меня!»


Думал Ванька про волю,

про судьбу про свою

и кивнул головою:

«Сочиню. Просветлю».


Шмыгал носом он грустно,

но явился в свой срок:

«Сочинил я игрушку.

Ванькой-встанькой нарек».


На кошме не кичливо

встал простецкий, не злой,

но дразняще качливый

мужичок удалой.


244


Хан прижал его пальцем

и ладонью помог.

Ванька-встанька попался.

Ванька-встанька — прилег.


Хан свой палец отдернул,

но силен, хоть и мал,

ванька-встанька задорно

снова на ноги встал.


Хан игрушку с размаха

вмял в кошму сапогом

и, знобея от страха,

заклинал шепотком.


Хан сапог отодвинул,

но, держась за бока,

ванька-встанька вдруг Еынырнул

из-под носка!


Хан попятился грузно,

Русь и русских кляня:

«Да, уж эта игрушка

просветлила меня...»


Хана страхом шатало,

и велел он скорей

от Руси — от шайтана

повернуть всех коней.


И, теперь уж отмаясь,

положенный вповал,

Ванька Сидоров — мастер

у дороги лежал.


245


Он лежал, отсыпался —

руки белые врозь.

Василек между пальцев

натрудившихся рос.


А в пылище прогорклой,

так же мал, да удал,

с головенкою гордой

ванька-встанька стоял.


Из-под стольких кибиток,

из-под стольких копыт

он вставал неубитый —

только временно сбит.


Опустились туманы

на лугах заливных,

и ушли басурманы,

будто не было их.


Ну, а ванька остался,

как остался народ,

и душа ваньки-встаньки

в каждом русском живет.


Мы — народ ванек-встанек.

Нас не бог уберег.

Нас давили, пластали

столько разных сапог!


Они знали: мы — ваньки,

нас хотели покласть,

а о том, что мы встаньки,

забывали, платясь.


246


Мы — народ ванек-встанек.

Мы встаем — так всерьез.

Мы от бед не устанем,

не поляжем от слез.


И смеется не вмятый,

не затоптанный в грязь

мужичок хитроватый,

чуть пока-чи-ва-ясь.


247


ЗОЛУШКА


Моя поэзия,


как Золушка,

забыв про самое свое,

стирает каждый день,


чуть зорюшка,


эпохи грязное белье.


Покуда падчерица пачкается,


чумаза,


словно нетопырь,

наманикюренные пальчики

девицы сушат врастопыр.

Да,


жизнь ее порою тошная.


Да,


ей не сладко понимать,

что пахнет луком и картошкою,

а не шанелью номер пять.

Лишь иногда за все ей воздано —

посуды выдраив навал,

она спешит,


воздушней воздуха,

белее белого,


на бал!


248


I И феей,


/ а не замарашкою,


с лукавой магией в зрачках

I она,


дразня и завораживая,

идет в хрустальных башмачках.

Но бьют часы,


и снова мучиться,


стирать,


и штопать,


и скрести


она бежит,


бежит из музыки,


бежит,


бежит из красоты.

И до рассвета ночью позднею

она,


усталая,


не спит


и, на коленках с тряпкой ползая,

полы истории скоблит.

В альковах сладко спят наследницы,

а замарашке —


как ей быть?! —

ведь если так полы наслежены,

кому-то надо же их мыть.

Она их трет и трет,


не ленится,


а где-то,


словно светлячок,

переливается на лестнице

забытый ею башмачок...


16 Е. Евтушенко 249


ПУШКИНСКИЙ ПЕРЕВАЛ


Поэма


М. Головастикову


Служу. С моею службою дружу.


И, старый обличитель, я тужу,


что здесь попал в такого сорта войско,


где матерьял почти не нахожу


для звонких обличений солдафонства.


В Париже пишут, будто на Кавказ

я сослан в наказание, как Пушкин.

Я только улыбаюсь: «Эх, трепушки, —

желаю вам, чтоб так сослали вас!»


Пусть нет на мне армейского ремня,

настолько все хлопочут, как родня,

настолько смотрят добрыми глазами,

что мой приезд совсем не для меня —

для армии скорее наказанье.


Я полюбил поющих труб металл,

и чистоту оружия и коек,

и даже дисциплину, против коей

предубежденьем некогда блистал.


250


Я полюбил солдат... Не без стыда

я думал, что писал о них не часто.

И полюбил высокое начальство,

чего не мог представить никогда.


Поэзия и армия родны

по ощущенью долга и устава:

ведь на границах совести страны

поэзия всегда — погранзастава.


Нет, армия не та же, что была.

Закон армейский новый — это братство.

Ушли навечно мордобой, муштра, —

пора бы из поэзии убраться!


Мне, право, подозрителен тот фрукт,

который, заявляя всем, что воин

из формулы «поэт — солдат» усвоил

не честь солдата —


фридриховский фрунт.

Но так же мне сомнителен поэт,

когда он весь разболтан и расхристан,

и ни армейской выправки в нем нет,

ни мужества армейского, ни риска...


Ко мне подходят с грохотом слова,

как будто эшелоны новобранцев.

В них надо хорошенько разобраться,

до самой глубины к ним подобраться

и преподать основы мастерства.


Но часто — вроде опытный солдат —

себя я ощущаю онемелым,


251


когда в строю разбродном, неумелом

слова с узлами штатскими стоят.


Как важно, чтобы в миг той немоты

за сильного тебя хоть кто-то принял,

от широты своей душевной придал

тебе значенье большее, чем ты!


Полковник был тот самый человек.

Е нем было что-то детское на диво;

и странно, что оно не проходило

в стыдящийся казаться детским век.


Полковник мне значенье придавал.

Совсем смущенно он сказал: «Имею,

Евгений Александрович, идею —

на Пушкинский подняться перевал».


...Была зарей навьючена Кура.

Хинкальные клубились, бились листья,

и церкви плыли в мареве, когда

мы выехали утром из Тбилиси.


Пошли деревни. Любопытство, страх

в глазенках несмышленышей чернели.

Блестя, сосульки Грузии — чурцхелы

на ниточках висели во дворах.


Пузатые кувшины по бокам

просили их похлопать — ну хоть разик!

но, вежливо сигналя ишакам,

упрямей ишака трусил наш «газик».


252


А солнце все вздымалось в синеву,

а Грузия лилась, не прерывалась,

и, как трава вливается в траву

и как строфа вливается в строфу,

в Армению она переливалась.


Все стало строже — и на цвет и вес.

Мы поднимались к небу по спирали,

и, словно четки белые, — овец

кривые пальцы скал перебирали.


И облака, покойны и тихи,

взирая на долинный мир высотно,

сидели на снегу, как пастухи,

и, как лаваш, разламывали солнце.


Полковник будто тайну поверял,

скрывая под мундиром школьный трепет,

о том, как гений гения здесь встретил,

как страшно побратал их перевал.


...Арба навстречу Пушкину ползла,


и он, привстав с черкесского седла,


«Что вы везете?» — крикнул в грохот ветра


и кто-то там ответил не со зла,


а чтобы быть короче: «Грибоеда...»


Полковник, вероятно, был чудак,


но только в чудаках есть божья искра.


Про перевал шепнул полковник так,


как будто бы про Пушкина: «Он близко...»


И «газик» наш, рванувшись, перегнал

с погибшим Грибоедовым повозку


253


и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —

и Пушкинский открылся перевал...


Теперь все оправданья не спасут!

Да и не надо! От игры в поэтов

жизнь привела туда, где Грибоедов,

туда, где Пушкин, — привела на суд.


И я такого жалкого, внизу


себя увидел... Дотянусь я разве?


Как я сюда дойду и доползу


с прилипшей к башмакам низинной грязью


Не то что глотка — и глаза рычат,

когда порой от грязи спасу нету.

Так что ж — как новый Чацкий закричать

на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?


Но, даже и ракетой вознесен,

несущийся быстрей, чем скорость звука,

увижу я, как будто страшный сон,

молчалиных тихоньствующих сонм

и многоликость рожи Скалозуба.


Но где-то там, поземицей обвит,


среди видений — дай-то бог, поклепных! —


на перевале Пушкинском стоит


и все-таки надеется полковник.


Надеются мильоны добрых глаз,

надеются крестьянок встречных ведра,

и каждою своею каплей — Волга,

и каждым своим камешком Кавказ,


и женщина, оставшаяся за

негаданным изгибом поворота,

откуда светят даже не глаза,

а всполохом всплывает поволока.


Почти кричу: «О, не найдетесь вы!» —

и страшно самому от крика этого.

Полковник, друг, — не Пушкин я, увы!

Кого ведут? Да нет, не Грибоедова.


Я слаб. Я мал. Я, правда, не злодей,

не Бенкендорф, не подленький Фаддей,

но это ль утешенье в полной мере?

Конечно, утешают параллели,

что даже и великие болели

болезнями всех маленьких людей.


Был Пушкин до смешного уязвлен

негромким чином, громким вздором света.

И сколько раз поскальзывался он

на хитром льду дворцового паркета!


А Грибоедов! Сколько отняла

у нас тщета посольского подворья!

Тебе, создатель «Горя от ума»,

ум дипломата жизнь дала от горя.


Пора уже давно сказать, ей-ей,

потомкам, правду чистую поведав,

о «роли положительной» царей,

опалой своевременной своей

из царедворцев делавших поэтов.


255


Но высшую всегда имеют власть


над гениями две страсти — два кумира:


запечатлять всевидящая страсть


и страсть слепая улучшенья мира.


И гений тоже слабый человек.

И гению альков лукаво снится,

а не одни вода и черный хлеб

и роковая ласка власяницы.


И он подвержен страху пропастей,

подвержен жажде нежности властей,

подвержен тяге с быдлом быть в комплоте,

подвержен поножовщине страстей

в неосвещенных закоулках плоти.


И гений чертит множество кругов,

бессмысленных кругов среди сыр-бора,

но из угрюмых глыб своих грехов,

сдирая ногти, создает соборы!


А если горы грудью он прорвал


и впереди пространство слишком гладко,


то сам перед собою для порядка


из этих глыб он ставит перевал!


Пардон, пушкиновед и чеховед,


не верю в подопечных ваших святость.


Да, гений тоже слабый человек,


но, поднятый собой — не чудом — вверх,


переваливший собственную слабость.


Так будем выше слабостей своих!


Ведь наши плечи — черт возьми — мужские,


и если на плечах — судьба России,

то преступленье — с плеч ее свалить.


И надо не сдаваться перед ленью,

самих себя ломать без полумер,

и у своих предтеч в преодоленье —

не в слабостях искать себе пример.


Среди хулы или среди хвалы


еще не раз мы, видимо, постигнем,


что перевалы наши — лишь холмы


в сравнении с тем пушкинским — пустынным.


Мы падаем, срываемся, скользим,

а перевал нас дразнит гордой гранью.

Как тянет из бензинности низин

к его высокогорному дыханью!


И вы надейтесь, как полковник тот.

Нужна надежда не для развлеченья,

а чтобы стать достойными значенья,

которое нам кто-то придает.


Чтоб нас не утешали параллели,

когда толкают слабости в провал,

чтоб мы смогли, взошли, преодолели —

и Пушкинский открылся перевал...


* * *


Идут белые снеги,

как по нитке скользя...

Жить и жить бы на свете,

да, наверно, нельзя.


Чьи-то души, бесследно

растворяясь вдали,

словно белые снеги,

идут в небо с Земли.


Идут белые снеги...

И я тоже уйду.

Не печалюсь о смерти

и бессмертья не жду.


Я не верю в чудо.

Я не снег, не звезда,

и я больше не буду

никогда, никогда.


И я думаю, грешный, —

ну, а кем же я был,

что я в жизни поспешной

больше жизни любил?


А любил я Россию

всею кровью, хребтом —

ее реки в разливе,

и когда подо льдом,


дух ее пятистенок,

дух ее сосняков,

ее Пушкина, Стеньку

и ее стариков.


Если было несладко,

я не шибко тужил.

Пусть я прожил нескладно

для России я жил.


И надеждою маюсь,

полный тайных тревог,

что хоть малую малость

я России помог.


Пусть она позабудет

про меня без труда,

только пусть она будет

навсегда, навсегда...


Идут белые снеги,


как во все времена,


как при Пушкине, Стеньке


и как после меня.


Идут снеги большие,

а ж до боли светлы,


и мои и чужие

заметая следы...


Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я...


СОДЕРЖАНИЕ


I. КАКАЯ ЧЕРТОВАЯ СИЛА!


«Какая чертовая сила...» ....


Катер связи


Подранок ...


«Долгие крики...»


Изба


«Ах, как ты, речь моя, слаба...»


Глухариный ток


Председателев сын


Бляха-муха


Совершенство


Невеста


Тяга вальдшнепов


Оленины ноги


Шутливое


Моя групповщина


Про Тыко Вылку


Прохиндей


Баллада о нерпах


Баллада о Муромце


Легенда о схимнике


Баллада спасения


«На шхуну по-корсарскп...» . . . .


Береза


Зачем ты так?


Белые ночи в Архангельске . . ,


Иностранец


Баллада веселая


Деревенский


II. ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ


Третья память 89


«Очарованья ранние прекрасны ..» . . 92


Смеялись люди за стеной 94


«Хочу я быть немножко старомодным...» 96


«Как-то стыдно изящной словесности...» 97


Осень 98


Размышления над Клязьмой .... 190


Давайте, мальчики! 103


«Пришли иные времена...» 105


Неуверенность 107


«Жизнь делает нас маленькими...» . . 108


Экскаваторщик 109


Картинка детства 111


Лермонтов 1 113


«Поэзия чадит...» 115


«Предощущение стиха...» 118


«Когда, плеща невоплощенно...» . . . 120


Памяти Урбанского 121


Так уходила Пьяв 123


«Так мала в этом веке пока что...» . . 125


Любимая, спи 126


«Нет, мне ни в чем не надо половины!..» 129


Лишнее чудо 130


Веснушки 132


Она 135


Твоя рука 137


«Любимая, больно...» 139


Зрелость любви? 141


III. ИЗ ЦИКЛА «ИТАЛЬЯНСКАЯ

ИТАЛИЯ»


Ритмы Рима 145


Колизей 160


Жара в Риме 165


Проводы трамвайщика 170


Факкино 175


Римские цены 179


Точка опоры 183


IV. БАНАЛЬНО ВЕРУ В ЖИЗНЬ

ТЕРЯТЬ


Пока убийцы ходят по земле 187


Страхи 192


«Все как прежде...» 194


Второе рождение 196


«Банально веру в жизнь терять...» . . 198


На танцплощадке 199


Злость 201


Нежность 203


Нефертити 204


Интимная лирика . 207


Новый вариант «Чапаепа» 209


Паноптикум в Гамбурге 211


Сопливый фашизм 215


Письмо Жаку Брелю — французскому


шансонье 219


Три минуты правды 224


Допрос под Брамса 227


Чудак Гастон . 231


Монолог автомата-проигрывателя . . . 234


«Когда Парижем ты идешь в обнимку...» 237


У военкомата 240


Сказка о русской игрушке 242


Золушка 248


Пушкинский перевал 250


«Идут белые снеги...» ....... 258


Евтушенко Евгений Александрович


КАТЕР СВЯЗИ. М., «Молодая гвардия», 1966.

264 стр. Р2


Редактор И. Грудев


Художник В. Максим


Худож. редактор Н. Печникова


Техн. редактор Г. Лещинская


А15140. Подп. к печ. 22/1Х 1966 г. Бум. 70х1087зг..

Печ. л. 8,25(11,55). Уч.-изд. л. 8.5. Тираж

100 ООО экз. Заказ 1349. Цена 55 коп., в колен-

коре с супером — 60 коп.


Типография «Красное знамя» изд-ва «Молодая

гвардия». Москва, А-30, Сущевская. 21.


Загрузка...