Амели НотомбКатилинарии. Пеплум. Топливо

Катилинарии

Посвящается Беатрис Комманже

Я назову тебя войной, и возьму тебя по законам войны, и сожму в ладонях твое лицо, сумрачное, искаженное…

Ив Бонфуа

Мы ничего не знаем о себе. Наивно думаем, что быть собой – дело привычки, а ведь все совсем наоборот. С годами мы все меньше и меньше понимаем, кто такой этот некто, от лица которого нам приходится говорить и действовать.

Но что за беда? Чем, скажите, плохо жить жизнью незнакомца? Оно, может быть, даже и лучше: вы бы наверняка себя невзлюбили, если бы хорошо знали.

Эта обыденная странность никогда не смутила бы меня, если бы не – что? даже не знаю, как сказать, – если бы я не встретил месье Бернардена.

Когда все это началось? Тут могут быть одинаково верны десятки различных датировок, как для Столетней войны. Можно, не погрешив против истины, сказать, что собственно история началась год назад, а можно с неменьшим основанием утверждать, что роковой оборот она приняла тому назад полгода. Точнее было бы, однако, отнести ее начало ко времени моей женитьбы, а с тех пор пошел, ни много ни мало, сорок четвертый год. Но самым верным, во всех смыслах слова, будет начать эту историю с моего рождения, шестьдесят шесть лет назад.

Остановлюсь я, пожалуй, на первом варианте: все началось ровно год назад.


Есть такие дома, которые повелевают. Повелевают более властно, чем сама судьба: с первого взгляда вы бываете ими покорены. Здесь и только здесь вы должны жить.

К моим шестидесяти пяти годам мы с Жюльеттой стали подыскивать жилье за городом. Увидев этот дом, мы оба сразу поняли, что это он и есть – дом. При всем моем презрении к заглавным буквам я должен написать Дом, ибо это и вправду был он – тот, который мы не покинем до конца своих дней, тот, который нас ждал, тот, которого ждали мы всю жизнь.

Да, всю жизнь – с тех пор, как мы с Жюльеттой стали мужем и женой. Если говорить о законном браке, это будет сорок три года. На самом же деле мы женаты шестьдесят лет. Мы с ней учились в одной школе. В первый день занятий в подготовительном классе мы увидели друг друга, влюбились и с тех пор не расставались.

Жюльетта была моей женой всегда, да и не только женой: она всегда была мне и сестрой, и дочерью – хотя мы ровесники, родились в один год с разницей в месяц. По этой причине мы и не завели детей. Мне никогда не был нужен кто-то третий: Жюльетта для меня всё.

Я всю жизнь преподавал латынь и греческий в лицее. Мне нравилась моя работа, и я хорошо ладил с моими немногочисленными учениками. Тем не менее пенсии я ждал, как мистик ждет смерти.

Сравнение это не для красного словца. Мы с Жюльеттой всегда стремились освободиться от жизни – от того, во что ее превратили люди. Учеба, работа, светские условности, пусть и сведенные к минимуму, для нас все равно были непосильны. Даже наша собственная свадьба в свое время показалась нам не более чем формальностью.

Мы с Жюльеттой не чаяли дожить до шестидесяти пяти лет, чтобы окончательно порвать с этой пустой тратой времени – со светом. Горожане с рождения, мы хотели жить в деревне, не из любви к природе, а потому, что нуждались в уединении. То была насущная потребность, сродни голоду, жажде и отвращению.

Впервые увидев Дом, мы испытали блаженное облегчение: стало быть, оно существует, это место, к которому мы оба стремились с самого детства. Осмелься мы когда-нибудь его себе представить, в нашем воображении оно было бы именно таким, как эта поляна у речки с домом – Домом, – красивым, невидимым в зелени, увитым глицинией.

В четырех километрах есть деревушка Мов, где можно купить все необходимое. За речкой, неразличимый среди деревьев, стоит еще один дом. Прежний хозяин сказал нам, что там живет врач. Если бы нас еще нужно было уговаривать, и впрямь лучше не придумаешь: мы с Жюльеттой будем жить, как и хотели, вдали от света, но в тридцати метрах от нашего убежища, оказывается, есть доктор!

О чем тут было раздумывать? Не прошло и часа, как дом стал Домом. Стоил он недорого, в ремонте не нуждался. Мы не сомневались, что нам крупно повезло.

Идет снег. Год назад, когда мы переехали, тоже шел снег. Мы пришли в восторг: этот слой белизны в первый же вечер создал стойкое ощущение, что мы – дома. И наутро мы чувствовали себя в родных стенах больше, чем в городской квартире, хоть и не покидали ее сорок три года.

Теперь я мог наконец всецело посвятить себя Жюльетте.

Это трудно объяснить: у меня всегда было ощущение, что я уделяю недостаточно времени моей жене. Что́ я ей дал за шестьдесят лет? Жюльетта для меня всё. Она говорит то же самое обо мне, но меня не оставляет тайное чувство стыда за ее обделенность. Не то чтобы я плохой или невнимательный муж, но у Жюльетты никогда не было ничего и никого, кроме меня. Я был и остаюсь всей ее жизнью. От этой мысли у меня перехватывает горло.

Что мы делали в те первые дни в Доме? Насколько я помню, ничего. Только иногда выходили погулять в лесу, до того белом и безмолвном, что мы порой останавливались и переглядывались изумленно.

И это все. Мы пришли к тому, чего нам хотелось с детства, и оба поняли сразу, что именно к такой жизни мы всегда стремились. Не будь нарушен наш покой, уверен, мы прожили бы так до самой смерти.

От этой последней фразы меня пробирает озноб. Я понимаю, что рассказываю неважно. С ошибками. Нет, я не допускаю неточностей и не искажаю истину, но ошибаюсь. Наверно, потому что просто не понимаю этой истории: она выше моего разумения.

Одна деталь той первой недели помнится мне как сейчас: я разводил огонь в камине, и, конечно, получалось у меня из рук вон плохо. Говорят, нужны годы, чтобы добиться в этом деле совершенства. Я исхитрился что-то зажечь; однако это нельзя было назвать огнем, потому что сразу стало ясно, что долго он не прогорит. Скажем так, я добился мгновенного сгорания – но и этим был горд.

Сидя на корточках у очага, я обернулся и увидел Жюльетту. Она сидела рядом в низком креслице и смотрела на огонь присущим ей взглядом, уважительно сосредоточенным на предмете, в данном случае на чахлом язычке пламени.

Как передать ошеломление: она не изменилась ни на йоту, даже не с нашей свадьбы – с первой встречи. Немного подросла – совсем немного, – волосы побелели, но остальное, то есть всё, осталось прежним до неправдоподобия.

Этот взгляд, устремленный на огонь, – так же она смотрела на учительницу в классе. Эти руки, сложенные на коленях, эта посадка головы, эти мягко очерченные губы, этот вид послушного ребенка, которому любопытно все вокруг, – я всегда знал, что она с тех пор не изменилась, но не мог предположить, до какой степени.

Это открытие захлестнуло меня волной чувств. Я забыл об угасающем пламени, я видел только шестилетнюю девочку, с которой прожил без малого шестьдесят лет.

Не знаю, как долго это длилось, сколько прошло минут. Вдруг Жюльетта повернула голову и увидела, что я смотрю на нее.

– Огонь погас, – тихо произнесла она.

А я сказал как будто в ответ:

– Время остановилось.

Так счастлив я не был никогда в жизни.


Спустя неделю после нашего переезда в Дом нам казалось, что мы только в нем всю жизнь и жили.

Один раз, с утра, мы поехали на машине в деревню купить продуктов. Единственная в Мове лавка привела нас в восторг: ассортимент в ней оказался небогат, и это отсутствие выбора наполнило наши сердца необъяснимой радостью.

– Смотри, – заметил я на обратном пути, – труба у соседа не дымит. Можно жить здесь долго, а разводить огонь так и не научиться.

Жюльетта нарадоваться не могла на гараж: прежде у нас его никогда не было. Когда я закрывал двери, она сказала:

– Этот дом и для машины тоже – Дом.

Я слышал прописные буквы в ее голосе и улыбался.

Мы разложили продукты по местам. Снова пошел снег. Жена сказала, что правильно мы съездили за покупками утром. Скоро по дороге будет не проехать.

От этой мысли я преисполнился радости – все радовало меня теперь.

– У меня, – сказал я, – всегда была любимая поговорка: «Чтоб жить счастливо, жить мы будем скрыто»[1]. Это о нас, правда?

– Да, это о нас.

– Я не помню, какой писатель добавил не так давно: «Чтоб скрыто жить, мы будем жить счастливо». Это еще более верно. И подходит нам еще лучше.

Жюльетта смотрела на падающий снег. Я видел только ее спину, но точно знал, какие у нее сейчас глаза.


В тот же день около четырех часов к нам постучали.

Я открыл дверь. На пороге стоял дородный господин на вид постарше меня.

– Я месье Бернарден, – представился он. – Ваш сосед.

Человек пришел познакомиться с новыми соседями, тем более что в округе два дома за все про все, – что может быть естественнее? К тому же наружность у гостя была самая что ни на есть заурядная. Я, однако, помнится, застыл в дверях, оторопев, как Робинзон Крузо при встрече с Пятницей.

Прошло несколько секунд, прежде чем я, осознав, что веду себя невежливо, произнес ожидаемые слова:

– Да, конечно. Вы доктор. Входите.

Проводив его в гостиную, я пошел за Жюльеттой. У нее сделалось испуганное лицо. Я улыбнулся и шепнул ей на ухо:

– Ничего, это ненадолго, просто визит вежливости.

Месье Бернарден пожал руку моей жене и сел. Принял предложенную чашку кофе. Я спросил, давно ли он живет в соседнем доме.

– Сорок лет, – ответил он.

Я всплеснул руками:

– Сорок лет здесь! Как вы, должно быть, счастливы все эти годы!

Сосед промолчал. Я заключил, что он не был счастлив, и не стал настаивать.

– Вы единственный врач в Мове?

– Да.

– Изрядная ответственность!

– Нет. Никто не болеет.

В этом не было ничего удивительного. Население деревни вряд ли превышало сотню душ. Так что шансов нарваться на человека слабого здоровья и впрямь немного.

Я вытянул из него еще кое-какие элементарные сведения – вытянул в буквальном смысле: отвечал сосед предельно скупо. Когда я молчал, он тоже не разжимал губ. Я узнал, что он женат, что детей у него нет и что в случае болезни мы можем к нему обратиться. В ответ на это я произнес следующую фразу:

– Какое счастье, что вы – наш сосед!

Гость остался невозмутим. Он чем-то напоминал мне печального будду. В чем, в чем, а в болтливости его нельзя было упрекнуть.

Битых два часа, сидя в кресле неподвижно как истукан, он отвечал на мои невинные вопросы. Прежде чем сказать слово, всегда медлил, как будто ему требовалось подумать, даже если я спрашивал о погоде.

Было в нем что-то трогательное: я ни секунды не сомневался, что этот визит ему в тягость. Ясно, что он чувствовал себя обязанным нанести его в силу наивного понимания приличий и не чаял дождаться минуты, когда можно будет откланяться. Я видел, что он слишком неловок и стеснителен, чтобы решиться произнести слова избавления: «Не стану вам дольше докучать» или «Рад был с вами познакомиться».

Добросовестно отсидев два часа, он наконец поднялся. Лицо его показалось мне растерянным, на нем как будто читалось: «Я не знаю, что сказать, чтобы не обидеть хозяев своим уходом».

Растрогавшись, я кинулся ему на помощь:

– Как мило с вашей стороны, что составили нам компанию! Но ваша жена, должно быть, уже беспокоится.

Он ничего не ответил, надел пальто, кивнул на прощание и вышел.

Я смотрел ему вслед, едва удерживаясь от смеха. Когда он удалился на достаточное расстояние, я сказал Жюльетте:

– Бедный месье Бернарден! Визит вежливости нелегко ему дался!

– Не очень-то он разговорчив.

– Вот удача-то! Этот сосед не будет нам докучать.

И я крепко обнял жену, шепча ей на ухо:

– Ты понимаешь, до какой степени мы будем здесь одни? Совсем, совсем одни, понимаешь?

Ничего другого мы никогда не желали. Это было несказанное счастье.

Как сказал поэт, которого цитирует Скютенер[2]: «Быть ничем никогда не наскучит».


На другой день около четырех месье Бернарден снова постучал в нашу дверь.

Впуская его, я думал, что он сообщит нам о визите вежливости мадам Бернарден.

Доктор уселся в то же кресло, что и вчера, принял предложенную чашку кофе и замолчал.

– Как вы себя чувствуете сегодня?

– Хорошо.

– Будем ли мы иметь счастье видеть вашу жену?

– Нет.

– Надеюсь, она здорова?

– Да.

– Ну конечно. Жена врача никогда не хворает, не так ли?

– Нет.

Задумавшись на миг об этом «нет» и об ответах на вопросы с отрицанием с точки зрения грамматики и логики, я имел глупость заметить:

– Будь вы японцем или компьютером, я вынужден был бы заключить, что ваша жена больна.

Молчание. Краска стыда ударила мне в лицо.

– Извините меня. Я сорок лет преподавал латынь и иной раз забываю, что не всем интересны мои лингвистические изыски.

Молчание. Мне показалось, что месье Бернарден смотрит в окно.

– Снег перестал. Слава богу. Вы видели, как он валил нынче ночью?

– Да.

– Здесь все зимы такие снежные?

– Нет.

– Дорогу иногда заносит так, что не проехать?

– Иногда.

– Надолго?

– Нет.

– Дорожные службы расчищают заносы?

– Да.

– Вот и хорошо.

В мои преклонные лета я с такой точностью помню пустой, в сущности, разговор годичной давности лишь по одной причине: из-за медлительности доктора. Чтобы ответить на каждый из вышеупомянутых вопросов, ему требовалось четверть минуты.

В сущности, для человека на вид лет семидесяти, не меньше, это было вполне нормально. Мне подумалось, что лет через пять и я могу стать таким же.

Жюльетта робко присела подле месье Бернардена. Она смотрела на него тем самым взглядом, который я уже описывал, исполненным почтительного внимания. Его же глаза по-прежнему были устремлены куда-то в пустоту.

– Еще чашечку кофе, месье? – спросила она.

Он отказался: «Нет». Меня слегка шокировало отсутствие «спасибо» и «мадам». Было уже ясно, что «да» и «нет» составляют львиную долю его словарного запаса. Я, со своей стороны, начинал недоумевать: с какой стати он торчит у нас, если ничего не говорит, да и сказать ему явно нечего? В мои мысли закралось подозрение:

– Ваш дом хорошо отапливается, месье?

– Да.

Мой пытливый ум, однако, побуждал меня продолжить расспросы: интересно было узнать границы его лаконизма.

– Вы ведь, кажется, не топите камин?

– Нет.

– В вашем доме газовое отопление?

– Да.

– Это не очень хлопотно?

– Нет.

Час от часу не легче. Я попробовал задать вопрос, на который нельзя ответить односложным «да» или «нет»:

– Чем же заняты здесь ваши дни?

Молчание. Взгляд его стал гневным. Губы сжались в ниточку, словно я его оскорбил. Это безмолвное недовольство произвело на меня такое впечатление, что я устыдился:

– Простите меня, я допустил бестактность.

В следующее мгновение я сам себе показался смешным. С какой стати идти на попятную, что такого неприличного в моем вопросе? Это он невежлив, явившись к нам без приглашения и не имея ничего сказать.

Мне подумалось, что, даже будь он болтлив, его поведение все равно было бы некорректным. А предпочел бы я, чтобы он обрушил на меня поток слов? Трудно сказать. Но как же действовало на нервы его молчание!

Мне вдруг пришло в голову другое предположение: он хочет попросить нас об услуге и не решается. Я прощупал почву во всех направлениях:

– У вас есть телефон?

– Да.

– Радио, телевизор?

– Нет.

– У нас тоже. Без них прекрасно можно обойтись, не так ли?

– Да.

– Вы любите читать?

– Нет.

По крайней мере, в искренности ему не откажешь. Но как можно жить в этой глуши, не имея вкуса к чтению? Я ужаснулся. Тем более что, как он сам сказал вчера, у него и пациентов в деревне не было.

– Для прогулок здесь чудесные места. Вы часто гуляете?

– Нет.

Я посмотрел на складки жира: действительно, мог бы и сам догадаться. «Все-таки странно, что врач мог так растолстеть», – подумалось мне.

– Вы специалист в какой-то области?

Тут я получил ответ рекордной длины:

– Да, в кардиологии. Но практикую как терапевт.

Вот так сюрприз. Этот медведь, оказывается, кардиолог. Не секрет, что для этого надо долго и усердно учиться. Значит, есть какой-никакой ум в этой с виду тупой голове.

В изумлении я тотчас сформулировал прямо противоположную гипотезу: мой сосед – человек высшего разума. Он думал по пятнадцать секунд над ответами на мои простейшие вопросы? Подчеркивал этим суетность моего праздного любопытства. Не разговаривал? Просто он не страшился молчания. Не читал книг? Должно быть, причина – та же, что у Малларме, вполне соответствовавшая тому, что я угадывал за его неприглядными телесами. Лаконизм и предпочтение коротким «да» и «нет» сделали его в моих глазах учеником святого Матфея и Бернаноса. А его ни на что не смотревшие глаза определенно выдавали экзистенциальную неудовлетворенность.

Таким образом, все объяснялось. Он жил здесь сорок лет, потому что ему опротивел свет. А пришел ко мне, чтобы молчать, потому что захотел попробовать на склоне лет общение нового типа.

И я решил, что тоже буду молчать.

Впервые в жизни я молчал в чьем-то обществе. Нет, если быть точным, я делал это с Жюльеттой, более того – именно так мы чаще всего обменивались мыслями, ибо за столь долгий срок, с наших шести лет, язык просто стал не нужен. Но я не мог надеяться на подобное взаимопонимание с месье Бернарденом.

Поначалу, однако, я вошел в его безмолвие уверенно. Это казалось проще простого. Всего-то навсего – не шевелить больше губами и не ломать голову, что бы такое сказать. Увы, молчание бывает разным: Жюльеттино было уютным мирком, полным обещаний и населенным мифическими созданиями; молчание же доктора раздражало с порога и оставляло от человеческого существа лишь нечто жалкое и невразумительное.

Я держался изо всех сил – так ныряльщик старается продлить апноэ. Да уж, чудовищно тяжко было существовать в молчании нашего соседа. У меня взмокли ладони, а во рту пересохло.

Хуже всего было то, что гостю, похоже, моя попытка пришлась не по душе. Он посмотрел на меня обиженно, словно говоря: «Как вы невежливы, кто же будет со мной беседовать?»

Я сдался. Мои губы предательски зашевелились, чтобы издать звук – все равно какой, лишь бы звук. Я с удивлением услышал собственные слова:

– Мою жену зовут Жюльетта, а меня Эмиль.

С ума сойти! Что за глупая фамильярность! У меня и в мыслях не было сообщать этому господину наши имена. С какой, черт возьми, стати мой речевой аппарат так много себе позволяет?

Доктор, видимо, думал так же: он не сказал ничего, даже «А». И в его глазах не мелькнуло искры, означающей: «Я слышал».

У меня было такое чувство, будто мы с ним мерились силами, и он меня одолел. На его лице читалась невозмутимость победителя.

А я, положенный на обе лопатки, еще усугубил свой позор:

– А как ваше имя, месье?

– Паламед.

– Паламед! Паламед! Замечательное имя! А знаете ли вы, что игру в кости придумал Паламед во время осады Трои?

Я так и не узнаю, было ли это известно месье Бернардену: он ничего не сказал. Я же продолжал, радуясь ономастическому повороту беседы:

– Паламед! Это имя вам идет, в вас есть что-то от лирического героя Малларме: «Бросок костей никогда не исключает случайность!»[3]

Наш сосед, похоже, не дал себе труда вникнуть в смысл моих слов. Он молчал так, будто я, забывшись, чересчур вольно пошутил.

– Поймите меня правильно: я смеюсь, потому что ваше имя очень уж неожиданно. Но звучит красиво: Паламед.

Молчание.

– Ваш отец был, как я, преподавателем древних языков?

– Нет.

«Нет» – это все, что мне дано было узнать о месье Бернардене-старшем. Ситуация начинала всерьез тяготить меня. Я всегда терпеть не мог задавать людям вопросы. В конце концов, потому я и решил похоронить себя в этой глуши. Сторонний наблюдатель, пожалуй, встал бы на сторону доктора: во-первых, потому что я и впрямь был бестактен, а во-вторых, умнее всегда не тот, кто разговаривает. Но сторонний наблюдатель не мог знать одной подробности, делавшей эту сцену непонятной: не я вторгся к этому господину, а он ко мне.

У меня так и вертелся на языке вопрос: «Зачем вы ко мне пришли?» Задать его я не смог. Это казалось мне слишком невежливым: тем самым я недвусмысленно указал бы гостю на дверь. Я-то, конечно, только этого и хотел, но так откровенно нахамить у меня не хватило мужества.

А вот Паламед Бернарден этим мужеством обладал: он сидел, тупо глядя перед собой с сонным и одновременно недовольным видом. Понимал ли он, что себя ведет крайне невежливо? Как знать?

Все это время Жюльетта сидела рядом с ним. Она наблюдала за ним искоса и как будто находила его очень занятным. У нее был вид зоолога, изучающего поведение диковинного зверя.

Контраст между ее хрупкой фигуркой, ее живыми глазами и неподвижной тушей нашего соседа был не лишен комичности. Увы, смеяться я не считал себя вправе и впервые в жизни жалел о своем хорошем воспитании.

Что, черт возьми, еще сказать? Я всю голову сломал в поисках невинной темы.

– Вы ездите иногда в город?

– Нет.

– Покупаете все, что вам нужно, в деревне?

– Да.

– Однако в лавке Мова нет большого выбора.

– Да.

«Да». Что означало это «да»? Не лучше бы подошло «нет»? Лингвистический бес снова обуял меня, но тут вмешалась Жюльетта:

– Там нет латука, месье. Конечно, сейчас не сезон. Но так трудно жить без латука. А весной его можно здесь купить?

Этот вопрос, похоже, оказался не под силу интеллекту нашего гостя. Я было счел его волхвом, но теперь вернулся к первоначальной гипотезе: передо мной все-таки слабоумный. Ведь не будь он идиотом, ответил бы либо «да», либо «нет», либо на худой конец «не знаю».

На его лице вновь появилось обиженное выражение. А между тем вопрос Жюльетты никак нельзя было назвать бестактным. Я поспешил вмешаться и сказал с нарочитой почтительностью:

– Что ты, Жюльетта, разве можно расспрашивать о хозяйстве такого мужчину, как месье Бернарден?

– Месье Бернарден не ест салата?

– Это дело мадам Бернарден.

Она обернулась к доктору и спросила, уж не знаю, в простоте душевной или с умыслом:

– А мадам Бернарден ест салат?

Я готов был снова вмешаться, но гость произнес после обычных пятнадцати секунд размышления:

– Да.

Сам факт, что он соблаговолил ответить, доказывал правильный выбор вопроса. Стало быть, о подобных вещах спрашивать его можно. На перечне овощей мы могли продержаться какое-то время.

– И помидоры вы тоже едите?

– Да.

– А репу?

– Да.

Эта сезонная таксономия была чудесным выходом из положения, но продолжать мне помешало чувство меры. А жаль, меня это начинало забавлять.

Помню, что еще долго я беспомощно барахтался между длинными паузами и дурацкими вопросами.

Около шести вечера, как и накануне, он поднялся, чтобы уйти. Я едва в это поверил. Выразить не могу, как нескончаемо тянулись для меня эти два часа. Я был измочален так, будто выдержал битву с циклопом, – хуже того, с противоположностью циклопа. В самом деле, мифического великана звали Полифем, то есть «много говорящий». Иметь дело с болтуном – испытание не из легких, согласен. Но как быть с человеком, который, вторгаясь к вам, навязывает свое молчание?

Вчера, когда сосед ушел, я посмеялся. На сей раз было уже не до смеха. Жюльетта спросила меня, как будто я мог это знать:

– Зачем он сегодня опять пришел?

Чтобы успокоить ее, я выдумал ответ, в который верилось с трудом:

– Иные люди считают, что одного визита вежливости недостаточно. Они наносят два. Больше он не придет.

– А! Ну и хорошо. Он занимает много места, этот господин.

Я невольно улыбнулся. Но в душе я, признаться, опасался худшего.

На следующий день я с самого утра нервничал, сам себе не решаясь признаться почему. Чтобы отвлечься от этой неясной тревоги, я разработал стратегический план.

– Сегодня мы нарядим рождественскую елку.

Жюльетта ахнула от изумления:

– Но ведь Рождество давно прошло, на дворе январь!

– Ну и что?

– У нас никогда не было рождественской елки!

– А в этом году будет.

Как настоящий генерал, я распланировал боевые действия: мы немедленно идем в деревню за елкой и украшениями, а после обеда поставим ее в гостиной и нарядим.

Надо ли говорить, что мне было безразлично, будет у нас елка или нет. Просто больше я ничего не придумал, чтобы отвлечься от тревожного ожидания.

В деревне елок больше не продавали. Мы купили гирлянд и разноцветных шаров, а также топор и пилу. На обратном пути я остановил машину в лесу и с неловкостью неофита исхитрился срубить маленькую елочку. Мы довезли ее до дома в багажнике, который пришлось держать открытым.

После обеда нам с большим трудом удалось установить деревце в гостиной. Я сказал, что на будущий год мы выкопаем елку с корнями и посадим ее в горшок. Потом мы стали развешивать на ветвях украшения – все они были сомнительного вкуса. Моя жена от души забавлялась: она заявила, что наша елочка похожа на деревенскую щеголиху, побывавшую в парикмахерской. И предложила повесить еще бигуди.

Жюльетта, казалось, позабыла об угрозе, витавшей над нашими головами. Но мне было не по себе, и я украдкой посматривал на часы.

Ровно в четыре часа в дверь постучали.

– О нет! – прошептала моя жена.

Этих двух слов хватило, чтобы я понял, что мои маневры не усыпили и ее страхов.

Я обреченно пошел открывать. Наш мучитель снова был один. Он буркнул невнятное «здрасте», протянул мне свое пальто и уже привычно проследовал в «свое» кресло в гостиной. Принял предложенную чашку кофе и замолчал.

Я рискнул спросить его, как и вчера, пожалует ли к нам его супруга, – не сказать чтобы мне этого хотелось, но был бы хоть какой-то мотив у этого визита.

Сосед с обиженным видом выдал одно из универсальных слов своего репертуара:

– Нет.

Это начинало походить на кошмар. Но все же мы не зря старались днем: я получил блестящую тему для беседы.

– Вы заметили? Мы поставили рождественскую елку.

– Да.

Я чуть было не спросил: «Красивая, не правда ли?», но вовремя осекся – куда интереснее было поставить научный эксперимент, задав вопрос, сформулированный смелее:

– Как она вам?

Тут уж никто не смог бы обвинить меня в бестактности. Я затаил дыхание. Ставка была высока: обладает ли месье Бернарден понятием о красоте и уродстве?

После обычных пятнадцати секунд раздумья и пустого взгляда на наше произведение искусства мы услышали двусмысленный ответ, произнесенный без всякого выражения:

– Хорошо.

«Хорошо» – что это значило в его внутреннем лексиконе? Содержало ли это слово эстетическую оценку – или суждение морального порядка: «Иметь рождественскую елку – хороший тон»? Я решился настаивать:

– Что вы разумеете под этим «хорошо»?

Лицо доктора стало недовольным. Я уже заметил, что это выражение появляется на нем всякий раз, когда мои вопросы выходят за пределы лексического поля его привычных ответов. Еще немного – и я устыдился бы, как вчера и позавчера, когда он своим видом убедил меня, что мои слова неуместны. Но на этот раз я решил не сдаваться.

– Значит ли это, что вы находите ее красивой?

– Да.

Черт! Я забыл, что нельзя давать ему случая вставить два своих любимых слова.

– А у вас есть рождественская елка?

– Нет.

– Почему?

Гневное лицо нашего гостя не испугало меня. «Давай, давай, – думал я, – злись сколько угодно. Действительно, я задал тебе на редкость бестактный вопрос: почему у тебя нет елки? Надо же, какой я невежа! И я не стану помогать тебе на этот раз. Найди-ка ответ сам».

Секунды шли, месье Бернарден хмурил брови – то ли размышлял, то ли переживал, столкнувшись с вопросом, достойным загадки сфинкса. Я начинал блаженствовать.

Каково же было мое удивление, когда Жюльетта ласковым голосом произнесла:

– А может быть, месье и сам не знает, почему у него нет елки. Причины подобных вещей нам зачастую неведомы.

Я посмотрел на нее с отчаянием. Она все испортила.

А наш сосед, благополучно вывернувшись, вновь стал прежним увальнем. Вглядевшись внимательнее, я вдруг понял, что это слово к нему не подходит. Нет, нисколько: я применил его лишь потому, что так принято называть толстяков. Однако не было и следа благодушной флегмы на лице нашего мучителя. Выражало оно, в сущности, только одно: грусть. Но это была не та изысканная грусть, которую приписывают португальцам, а грусть тяжкая, незыблемая и безысходная: она, казалось, была растоплена в жиру.

А если подумать – видел ли я когда-нибудь жизнерадостных толстяков? Я порылся в памяти, но тщетно. Похоже, веселый нрав тучных людей – это вымысел: у них, по большей части, унылая мина месье Бернардена.

Это, наверно, было одной из причин, почему присутствие соседа оказалось так неприятно. Имей он счастливый вид, думаю, его молчание меня бы так не угнетало. Было что-то невыносимое в этом заплывшем жиром унынии.

У Жюльетты, крошечной и хрупкой, лицо светилось весельем, даже когда она не улыбалась. У нашего гостя, надо полагать, случай был обратный, если он вообще когда-нибудь улыбался.

После фиаско с вопросом о рождественских елках не помню, что я еще говорил. Могу только сказать, что это тянулось долго, очень долго и тягостно.

Когда сосед наконец ушел, мне не верилось, что еще только шесть часов вечера: я не сомневался, что уже девять, и с ужасом ждал, что он напросится на ужин. Стало быть, он просидел у нас «всего» два часа, как и вчера и позавчера.

Все мы бываем в раздражении несправедливы, и я набросился на жену:

– Зачем ты пришла ему на помощь с рождественской елкой? Молчала бы, пусть выкручивается сам.

– Я пришла ему на помощь?

– Да! Ты ответила за него.

– Потому что твой вопрос показался мне немного неуместным.

– Таким он и был! Тем более стоило его задать. Хотя бы для того, чтобы прощупать его интеллектуальный уровень.

– Он как-никак кардиолог.

– Может, он и был умен в далеком прошлом. Но ясно, что теперь от его ума ничего не осталось.

– А тебе не кажется, что у него скорее в жизни что-то неладно? Он выглядит таким несчастным, этот господин, и смирившимся с судьбой.

– Послушай, Жюльетта, ты прелесть, но мы же не сенбернары-спасатели.

– Ты думаешь, завтра он опять придет?

– Откуда мне знать?

Я сам не заметил, как повысил голос. Да, я сорвался на жену, как последнее ничтожество.

– Извини. Этот тип вывел меня из себя.

– Если он придет завтра, что нам делать, Эмиль?

– Не знаю. А ты как думаешь? – спросил я, сознавая свое малодушие.

Жюльетта улыбнулась и сказала:

– Может быть, завтра он и не придет.

– Может быть.

Увы, я в это больше не верил.


Назавтра в четыре часа пополудни в дверь постучали. Мы уже знали, кто это.

Месье Бернарден сидел и молчал. Всем своим видом он показывал, что находит наше нежелание поддерживать беседу верхом невоспитанности.

Ровно через два часа он ушел.


– Завтра, Жюльетта, без десяти четыре мы пойдем гулять.

Она звонко рассмеялась.

Сказано – сделано, на другой день в 3 часа 50 минут пополудни мы отправились пешком в лес. Шел снег. Мы были счастливы, наслаждаясь свободой. Никогда еще прогулка не приносила нам столько радости.

Моя жена была десятилетней девочкой. Она запрокидывала лицо к небу и широко разевала рот, стараясь проглотить как можно больше снежинок. И даже будто бы считала их. Время от времени она сообщала мне неправдоподобные цифры:

– Сто пятьдесят пять.

– Врунишка.

В лесу наши шаги были так же бесшумны, как и падающий снег. Мы не разговаривали, вновь обнаружив, что молчание равняется счастью.

Рано начало смеркаться. От окружающей белизны стало как будто еще светлее. Если бы молчание могло иметь материальное воплощение, это был бы снег.

В седьмом часу мы вернулись в Дом. На снегу еще виднелись две цепочки свежих следов: одна вела к нашей двери, другая уходила к соседу. При виде их мы расхохотались, а особенно насмешил нас утоптанный снег под дверью, свидетельствующий о долгом бесплодном ожидании. Мы словно читали по этим следам; нам отчетливо виделось в них недовольное лицо месье Бернардена, который, надо думать, счел нас хамами из хамов: куда это мы посмели уйти, когда он пожаловал с визитом?

Жюльетта веселилась как дитя. Мне показалось, что она чересчур возбуждена: наша сказочная прогулка вкупе с афронтом доктора составили коктейль, ударивший ей в голову. Так бедна событиями была ее жизнь, что она реагировала на все исключительно остро.

Ночью моя жена спала плохо. Наутро начала кашлять. Я злился на себя: как я мог позволить ей бегать с непокрытой головой под снегом и глотать сотнями снежинки?

Простуда, ничего серьезного – но о прогулке в тот день не могло быть и речи.

Я принес ей в постель липовый отвар.

– Придет он сегодня?

Нам уже не надо было уточнять, кто это – «он».

– Может быть, наше отсутствие вчера его обескуражило.

– В прошлые разы в четыре часа у нас горел свет в гостиной. Мы можем не зажигать его.

– Вчера свет не горел. Это не помешало ему прийти.

– Эмиль, а мы вообще обязаны ему открывать?

Я вздохнул, подумав, что устами младенца глаголет истина.

– Хороший вопрос.

– Ты не ответил.

– Нет закона, обязывающего нас открывать ему дверь. Но из вежливости приходится это делать.

– А мы обязаны быть вежливыми?

Она снова попала в самую точку.

– Быть вежливым никто не обязан.

– Тогда в чем дело?

– Дело, Жюльетта, не в том, должны ли мы, а в том, можем ли.

– Не понимаю.

– Как, имея за плечами шестьдесят пять лет вежливости, в одночасье стать хамом?

– Неужели мы всю жизнь были вежливы?

– Сам факт, что ты задаешь мне этот вопрос, говорит о том, до какой степени в нас укоренились хорошие манеры. Мы так вежливы, что вежливость стала нашей второй натурой. Она подсознательна, а с подсознанием не поспоришь.

– Может, все-таки попробовать?

– Как?

– Если он постучит, а ты в это время будешь наверху, ты вполне можешь не услышать стука. Тем более в твоем возрасте. Это даже не хамство.

– А почему я буду наверху?

– Потому что я заболела, и ты сидишь у моей постели. И вообще, это его не касается. Подняться на второй этаж – что тут невежливого?

Я понимал, что она права.


В четыре часа я был наверху, в спальне, у постели больной. В дверь постучали.

– Жюльетта, я его слышу!

– Он об этом не знает. Ты мог бы и не услышать.

– Я его прекрасно слышу.

– Ты вообще мог бы спать.

– В этот час?

– Почему нет? Я больна, ты пришел посидеть со мной и уснул.

Я чувствовал себя все хуже. В горле стоял ком. Жена взяла меня за руку, как бы желая прибавить мне мужества.

– Он скоро перестанет.

Вот тут она ошибалась. Мало того что он не перестал – он стучал все сильнее. Я мог бы его не услышать разве что на шестом этаже. А дом у нас был двухэтажный.

Шли минуты. Месье Бернарден барабанил в дверь как одержимый.

– Он ее вышибет.

– Он сумасшедший. Бешеный.

Сосед между тем не унимался. Я представил его огромную тушу – долго дверь не выдержит под таким напором. А без двери зимой мы просто не выживем.

Дальше – больше: он принялся молотить кулаками непрерывно, с интервалом меньше секунды. Я и не подозревал в нем такой силищи. Жюльетта побелела; ее дрожащая рука выпустила мою.

И тут произошло нечто ужасное: в тот же миг я почти кубарем скатился с лестницы и открыл дверь.

Лицо нашего мучителя раздулось от гнева. Я так испугался, что не мог произнести ни звука и только посторонился, пропуская его. Он снял пальто, прошел в гостиную и уселся в кресло, которое числил своим.

– Я не слышал, как вы стучали, – выдавил я из себя наконец.

– Я знал, что вы дома. Снег нетронут.

Еще ни разу сосед не произносил столько слов подряд. Видимо, утомившись, он замолчал напрочь. Мне стало жутко. Его тирада доказывала, что он отнюдь не слабоумный. А судя по поведению, много хуже – опасный псих.

Потом, целую вечность спустя, он произнес еще одну фразу:

– Вчера вы ушли.

Это прозвучало как обвинение.

– Да. Мы погуляли в лесу.

Подумать только, я еще и оправдывался перед ним! Устыдившись собственной трусости, я заставил себя добавить:

– Вы так сильно стучали…

Трудно представить, сколько мужества понадобилось мне, чтобы пролепетать эти несколько слов. Но наш сосед в оправданиях не нуждался. Он слишком сильно стучал? Ну и правильно делал, раз все же вынудил меня открыть дверь!

Молчать в этот день мне было не под силу.

– Моя жена простудилась вчера на прогулке. Она слегла и покашливает.

В конце концов, он ведь врач. Может быть, наконец, будет от него хоть какая-то польза. Однако он молчал.

– Вы не могли бы ее осмотреть?

– Она простудилась, – ответил он с раздражением, всем своим видом давая понять: «Вздумали тоже беспокоить меня из-за пустяка!»

– Ничего серьезного, но в нашем возрасте…

Сосед даже не снизошел до ответа. Его позиция была ясна: если речь не идет как минимум о менингите, нам нечего рассчитывать на его услуги.

Он снова надолго замолчал. И тут на меня волной накатила ярость. Как? Я должен посвятить целых два часа этому недоумку, который только мою дверь ломать горазд, – а тем временем моя бедная больная жена будет одна лежать в постели? Ну уж нет. Этого я не вынесу.

Как мог учтиво я сказал ему:

– Покорнейше прошу меня извинить, но я нужен Жюльетте. Чувствуйте себя как дома, располагайтесь в гостиной или, если угодно, поднимитесь со мной наверх…

Любой понял бы, что его выпроваживают. Увы, любой, но не месье Бернарден. Клянусь, он возмущенно пропыхтел в ответ:

– Вы не дадите мне чашку кофе?

Я не поверил своим ушам. Итак, эту чашку кофе, которой мы каждый день угощали его из любезности, он теперь требует как причитающуюся ему дань! Я с ужасом понял, что все, чем мы ублажали его с первого визита, стало данью: в его примитивном мозгу однажды оказанная любезность обретала статус закона.

Нет уж, кофе он от меня не дождется! Это было бы чересчур. Я слышал, что американцы говорят своим гостям: «Help yourself»[4]. Но не каждому дано быть американцем. С другой стороны, у меня все равно не хватит наглости отказать ему в чем бы то ни было. И я, со свойственным мне малодушием, предложил компромиссное решение:

– Мне некогда варить кофе. Сейчас я вскипячу воду, чтобы приготовить жене отвар, и заодно сделаю для вас чашку чаю.

«…если вам угодно», – чуть было не добавил я, но хотя бы эти слова мне достало мужества проглотить.

Я подал ему чай и понес отвар Жюльетте, которая, съежившись под одеялом, шепотом спросила:

– Что с ним? Почему он ломал дверь, как разбойник?

Глаза у нее расширились от страха.

– Я не знаю. Но ты не беспокойся, он не опасен.

– Ты в этом уверен? Ты слышал, с какой силой он колотил в несчастную дверь?

– Он не злой. Просто неотесанный.

Я рассказал ей, что месье потребовал кофе. Она прыснула.

– А может, оставишь его внизу одного?

– Я побаиваюсь.

– Попробуй. Просто чтобы посмотреть на его реакцию.

– Мне бы не хотелось, чтобы он рылся в наших вещах.

– Это на него непохоже.

– А что на него похоже?

– Послушай, он просто хам. А хаму ты имеешь право хамить в ответ. Не спускайся, пожалуйста, не надо. Мне страшно, когда ты с ним один.

Я улыбнулся.

– Тебе не так страшно, когда ты со мной и можешь меня защитить?

В эту минуту что-то оглушительно громыхнуло. Потом еще раз, и еще. По ритму мы догадались, что происходит: враг поднимался по лестнице. Ступеньки, привыкшие к нашему легкому весу, трещали под тушей месье Бернардена.

Мы с Жюльеттой переглянулись, как дети, запертые в кладовой людоеда. Бежать было некуда. Неспешные тяжелые шаги приближались. Дверь я оставил открытой, мне и в голову не пришло ее закрыть: разве такая малость могла защитить нас? Нам пришел конец.

В то же время я сознавал, как смешон наш страх: на самом деле ничего серьезного нам не грозило. Сосед был, конечно, сущим наказанием, но вряд ли он причинил бы нам какой-то вред. И все же мы дрожали от ужаса. Он был уже совсем близко. Входя в роль, я с озабоченным видом взял за руку больную.

Он вошел. Увидел картину: встревоженный муж у постели захворавшей жены. Я изобразил удивление:

– О! Вы поднялись к нам?

Как будто треск лестницы позволил бы мне об этом не догадаться!

Выражение его лица не поддавалось анализу. Он был явно возмущен нашими дурными манерами и в то же время смотрел подозрительно: Жюльетта ведь могла и прикинуться больной с единственной целью пренебречь долгом гостеприимства.

– Ах, доктор, – простонала моя жена с преувеличенной до смешного благодарностью в голосе, – как вы любезны! Но я думаю, это всего лишь легкая простуда.

Сбитый с толку, он подошел и положил ладонь ей на лоб. Я уставился на него в изумлении: если он осматривает мою жену, значит, его мозг как-никак работает. Что же он выдаст?

Тяжелая лапища наконец приподнялась, но месье Бернарден молчал. На какой-то миг я вообразил худшее.

– Ну что, доктор?

– Ничего. Она ничем не больна.

– Но она же кашляет!

– Наверно, немного воспалено горло. Но она ничем не больна.

Эта фраза, которая в устах всякого нормального врача успокоила бы, у него прозвучала констатацией оскорбления: «И вы из-за такой пустяковой болезни лишаете меня своего внимания?»

Я сделал вид, будто ничего не заметил.

– Спасибо, спасибо, доктор! У меня камень с души свалился. Сколько я вам должен?

Платить ему за то, что он подержал руку на лбу моей жены – возможно, это покажется странным, но я ни в коем случае не хотел быть у него в долгу.

Он пожал плечами, угрюмо насупившись. Так я открыл еще одну черту характера нашего мучителя – мне был удивителен сам факт, что у него имеются черты характера: его не интересовали деньги. Следовало ли допустить, что в нем есть проблески – не благородства, нет, но хотя бы отсутствия вульгарности?

Верный себе, он поспешил не оставить и следа от намечающегося благоприятного впечатления: по-хозяйски шагнул к стулу и уселся напротив нас.

Мы с Жюльеттой ошеломленно переглянулись: да он никак собирается осаждать нас и в спальне? Положение было столь же кошмарным, сколь и безвыходным.

Даже будь я способен выставить человека за дверь, как прикажете действовать? Тем более, он только что бесплатно осмотрел мою жену.

Она между тем отважилась:

– Доктор, вы… вы же здесь не останетесь?

На его хмуром лице вновь проступило возмущение. Что? Как посмели сказать ему такое?

– Здесь не место для приема гостей. И потом, вам будет скучно.

Этот аргумент показался ему приемлемым. Но его следующая фраза нас добила:

– Если я спущусь в гостиную, вы должны пойти со мной.

Я уныло возразил без всякой надежды:

– Но я не могу оставить ее одну.

– Она не больна.

Это не укладывалось в голове! Я смог только повторить:

– Я не могу оставить ее одну!

– Она не больна.

– Полноте, доктор, у нее слабое здоровье! В нашем возрасте это можно понять!

– Она не больна.

Я посмотрел на Жюльетту. Она печально покачала головой. Если бы только у меня хватило духу твердо сказать: «Больна или не больна, а я остаюсь с ней! Ступайте вон!» Мне было дано понять, до какой степени я принадлежу к породе слабаков. Я сам себя ненавидел.

Я встал, признав свое поражение, и спустился с месье Бернарденом в гостиную, оставив в спальне мою бедную покашливающую жену.

Незваный гость развалился в своем кресле. Он взял чашку чая, которую я приготовил, перед тем как подняться в спальню, и поднес ее к губам. Клянусь, он поморщился и протянул ее мне со словами:

– Совсем остыл.

В первую минуту я растерялся. А потом меня одолел смех: это уже ни в какие ворота не лезло! Быть до такой степени невоспитанным – это просто немыслимо. Я смеялся и не мог остановиться, накопившееся за полчаса напряжение отпускало, растворяясь в приступе смеха.

Наконец я взял чашку из рук толстяка, которого мой смех привел в негодование, и направился в кухню.

– Сейчас заварю вам свежий чай.


Ровно в шесть он ушел. Я поднялся к жене в спальню.

– Я слышала, ты очень громко смеялся.

Я рассказал ей про остывший чай. Она тоже посмеялась. Но потом пригорюнилась:

– Эмиль, что же нам делать?

– Не знаю.

– Не надо ему открывать.

– Ты же видела, что было сегодня. Он сломает дверь, если я не открою.

– Ну и ладно, пусть сломает! Это будет повод с ним поссориться.

– Но дверь-то будет сломана. Зимой!

– Починим.

– Дверь будет сломана зря, потому что поссориться с ним невозможно. Да и лучше оставаться в хороших отношениях: как-никак мы соседи.

– Ну и что?

– С соседями всегда лучше ладить.

– Почему?

– Так принято. И потом, не забывай, мы здесь совсем одни. К тому же он врач.

– Одни? Но ведь этого мы и хотели. Он врач, говоришь? А я тебе скажу, что мы по его милости скоро заболеем.

– Не преувеличивай. Он безобидный.

– Да ты посмотри, мы совсем извелись всего за несколько дней! А до чего он нас доведет через месяц, через полгода?

– Может быть, он перестанет ходить, когда зима кончится?

– Ты сам знаешь, что нет. Он будет торчать здесь каждый день, каждый божий день с четырех до шести!

– Может, ему надоест.

– Ему никогда не надоест.

Я вздохнул.

– Послушай, он, конечно, тяжкая обуза. Но все-таки разве плохо мы здесь живем? О такой жизни мы всегда мечтали. Неужели такая смешная мелочь может нам ее отравить? В сутках двадцать четыре часа. Два часа – это одна двенадцатая. Все равно что ничего. Мы имеем двадцать два часа счастья ежедневно. На что нам жаловаться? Представь себе, что у кого-то и двух часов счастья в день нет!

– Разве это причина, чтобы позволить сесть себе на голову?

– Порядочный человек обязан думать не только о себе. У нас с тобой не жизнь, а мечта. Грех роптать.

– Ты не прав. Ты сорок лет трудился за мизерное жалованье. Наше сегодняшнее счастье – скромное и заслуженное. Мы за него уже заплатили сполна.

– Так рассуждать нельзя. Ничто в жизни не дается по заслугам.

– Чем это может помешать нам защищаться?

– Защищаться от жалкого недоумка, тупой скотины? Не лучше ли над ним посмеяться, а?

– Что-то мне не смешно.

– И напрасно. Посмеяться над ним легче легкого. Решено: отныне мы смеемся над месье Бернарденом.


На следующий день Жюльетта была вполне здорова. В четыре часа пополудни раздался стук в дверь. Я пошел открывать, широко улыбаясь. Мы договорились оказать гостю самый издевательский прием, какого он заслуживал.

– О! Вот так сюрприз! – воскликнул я, увидев на пороге нашего мучителя.

Он вошел с хмурым видом, скинул мне на руки пальто. Я зашелся еще пуще:

– Жюльетта! Угадай, кто к нам пожаловал!

– Кто там? – спросила она с лестницы.

– Это же наш славный Паламед Бернарден! Наш милейший соседушка!

Моя жена, просияв улыбкой, сбежала по ступенькам.

– Доктор? Как я рада!

По голосу я понял, что ее душит смех. Она взяла его лапищу обеими руками и прижала к сердцу.

– Ах, спасибо вам, доктор! Представьте, я выздоровела. Этим я обязана вам.

Толстяку было явно не по себе. Он вырвал руку из ладошек моей жены, решительно направился к своему креслу и сел.

– Не угодно ли чашечку кофе?

– Да.

– Что еще я могу вам предложить? Вы знаете, что жизнь мне спасли вчера? Чем вас порадовать?

Он тупо молчал.

– Миндальное пирожное? Яблочный торт?

Ничего этого в доме не было. Я даже испугался, не перестаралась ли Жюльетта. Но она так искренне забавлялась, продолжая перечень несуществующих лакомств:

– Большой кусок кекса с цукатами? Меренги? Черносмородиновое желе? Шоколадные эклеры?

Она вряд ли и видела-то в жизни подобные десерты. Доктор начал сердито хмуриться. После долгого угрюмого молчания он произнес:

– Кофе!

Будто не заметив его невоспитанности, моя жена удивилась:

– Ничего, в самом деле? Ах, как жаль. Мне было бы так приятно вас попотчевать. Благодаря вам, доктор, я словно заново родилась!

Легко, как козочка, она поспешила на кухню. Уж не знаю, что бы она делала, если бы наш гость захотел предложенных пирожных. Посмеиваясь, я сел рядом с ним и спросил:

– Дорогой Паламед, что вы думаете о китайской таксономии?

Он ничего не ответил. Даже не выразил удивления. Его усталый взгляд я истолковал бы так: «Опять мне придется выслушивать болтовню этого типа».

Я твердо решил быть занудой.

– Борхес потрясающе об этом пишет. Уж не обессудьте, я процитирую этот всем известный пассаж из «Расследований»: «На древних страницах одной китайской энциклопедии под названием «Небесная империя благодетельных знаний» написано, что животные делятся на а) принадлежащих Императору, б) набальзамированных, в) прирученных, г) сосунков, д) сирен, е) сказочных, ж) отдельных собак, з) включенных в эту классификацию, и) бегающих как сумасшедшие, к) бесчисленных, л) нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти, м) прочих, н) разбивших цветочную вазу, о) похожих издали на мух»[5]. Вот так классификация, не правда ли, ученому мужу вроде вас впору ей улыбнуться или даже посмеяться от души?

И я прыснул самым цивилизованным образом, в кулачок. Месье Бернарден остался каменно невозмутим.

– Однако же я знаю людей, которых это нимало не развеселит. И впрямь, помимо комичной стороны, этот пример иллюстрирует щекотливый вопрос таксономического подхода. Нет никаких оснований полагать, что наши ментальные категории менее абсурдны, чем древнекитайские.

Жюльетта принесла нам кофе.

– Ты не утомил нашего дорогого доктора своими малопонятными рассуждениями?

– Нельзя прочесть Аристотеля, не задумавшись над этими вопросами, Жюльетта. И невозможно, единожды прочитав этот дивный в своей несуразности пассаж, не запомнить его наизусть.

– Тебе бы, наверно, надо объяснить доктору, кто такой Аристотель.

– Извините ее, Паламед, она, должно быть, забыла, какую роль сыграл Аристотель в истории медицины. В сущности, идея категории сама по себе несообразна. Откуда в человеке эта потребность классифицировать окружающий мир? Я не говорю о дуализмах, которые являются, можно сказать, естественной транспозицией исконной дихотомии, сиречь противопоставления «мужское – женское». По сути дела, термин «категория» применим лишь там, где имеют место более двух топик. Бинарная классификация не заслуживает этого названия. А вы знаете, к кому восходит первая тернарная классификация и, стало быть, первая категоризация в Истории?

Мучитель попивал свой кофе, всем своим видом словно говоря: «Болтай себе, болтай».

– Вы ни за что не догадаетесь – к Тахандру Лидийскому. Представляете себе? Почти за два столетия до Аристотеля! Какое унижение для Стагирита! Вы только подумайте, что пришло в голову Тахандру! Впервые человек додумался разделить окружающий мир согласно некому абстрактному порядку – да-да, абстрактному, мы с вами сегодня этого не сознаем, но по сути всякое деление на цифру больше двух есть чистейшей воды абстракция. Если бы существовало три пола, абстракция начиналась бы с деления на четыре, и так далее.

Жюльетта смотрела на меня с восхищением.

– Уму непостижимо! Ты никогда не рассказывал таких увлекательных вещей!

– Я ждал, моя дорогая, когда у меня появится достойный собеседник.

– Какая удача, что появились вы, доктор! Если бы не вы, я бы никогда не узнала о Тахандре Лидийском.

– Вернемся же к этому первому в истории опыту таксономии. Знаете, в чем состояла категоризация Тахандра? Она вытекала из его наблюдений над животным миром. Да-да, наш лидиец был своего рода зоологом. Он разделил всех животных на три вида, которые назвал так: животные, покрытые перьями, животные, покрытые шерстью, и – сидите крепче! – животные, покрытые кожей. Этот последний класс включает амфибий, рептилий, людей и рыб – привожу их в том порядке, в каком они перечислены в его трактате. Чудесно, не правда ли? Как мне нравится эта античная мудрость, ставящая человека в один ряд с животными!

– Я совершенно с ним согласна, – с энтузиазмом подхватила моя жена. – Человек и есть животное!

– Тут сразу возникает несколько вопросов: куда, например, Тахандр относит насекомых? Ракообразных? Оказывается, для него они – не животные! Насекомые являются в его глазах разновидностью пыли – за исключением стрекоз и бабочек, которых он относит к классу пернатых. Что касается ракообразных, их он считает подвижными раковинами. Раковины же, по его классификации, относятся к минералам. Как поэтично!

– А цветы? Куда он их поместил?

– Не сваливай все в одну кучу, Жюльетта, – мы говорим только о животных. Можно также задаться вопросом, как мог лидиец не заметить, что у человека есть волосяной покров, та же шерсть. Как и то, что у животных, покрытых шерстью, есть то, что мы называем кожей. Это весьма любопытно. Его критерий близок к импрессионизму. По этой причине биологи не преминули высмеять Тахандра. Никому как будто невдомек, что его учение представляет собой беспрецедентный скачок, как интеллектуальный, так и метафизический. Ибо его тернарная система не имеет ничего общего с диадой под личиной триады.

– А что это значит, Эмиль, – диада под личиной триады?

– Ну, представь себе, скажем, что он разделил бы животных на тяжелых, легких и средних. Гегель не додумался до лучшего… Что же произошло в мозгу лидийца в тот момент, когда он это сформулировал? Этот вопрос волнует меня чрезвычайно. Его изначальное наитие уже включало три критерия, или он начал с обычной дихотомии – перья и шерсть, – и затем, в процессе, обнаружил, что этого недостаточно? Ответа на этот вопрос мы никогда не узнаем.

Лицо месье Бернардена хранило выражение сапожника, забредшего в Византию: глубочайшее презрение было написано на нем. Но он все так же сидел, развалившись в «своем» кресле.

– И зря над ним смеются биологи. Разве сегодняшняя зоология выработала что-нибудь умнее в плане таксономии? Видите ли, Паламед, когда мы с Жюльеттой решили переехать за город, я купил справочник по орнитологии, чтобы ближе познакомиться с нашим новым окружением.

Я поднялся, чтобы достать книгу.

– Вот он: «Птицы мира», издательство «Бордас», 1994. Птицы описаны здесь следующим образом: сначала девяносто девять семейств неворобьиных, затем семьдесят четыре семейства воробьиных. Нелепый подход, ей-богу. Начинать описание существа с того, что оно не является чем-то… Голова кругом идет, как подумаешь, до чего так можно дойти. Что же будет, если мы станем говорить обо всех, начиная с не?

– В самом деле! – увлеченно поддакнула моя жена.

– Представьте себе, дорогой друг, что мне вздумалось бы начать ваше описание перечнем всего, чем вы не являетесь? Это было бы нечто немыслимое. «Все, что не есть Паламед Бернарден». Список получился бы длинный, ведь вещей, которыми не являетесь вы, так много. С чего же начать?

– Можно сказать, например, что доктор – не пернатый.

– Совершенно верно. Равным образом он не зануда, не хам и не дурак.

Глаза Жюльетты округлились. Она побледнела и зажала рот рукой, чтобы не прыснуть.

Лицо же нашего гостя не выразило ничего. Произнося последнюю реплику, я внимательно всматривался в его черты. Ни-че-го. Ни малейшей искры не мелькнуло во взгляде. Ни единый мускул не дрогнул на лице. А между тем сомнений быть не могло: он слышал. Признаюсь, меня это впечатлило.

Выкручиваться, однако, опять надо было мне. Я продолжал наобум:

– Любопытно, не правда ли, что таксономия пришла в нашу жизнь через биологию. Разумеется, это объяснимо с точки зрения логики: зачем было бы изобретать категории для вещей, не отличающихся разнообразием, таких, как, например, гром. Множественность и разнородность рождают потребность в классификации. А что может быть множественнее и разнороднее, чем животный и растительный мир? Но здесь можно усмотреть и более глубинные соображения…

И тут я вдруг понял, что эти соображения, над которыми я столько думал, начисто вылетели у меня из головы. Я был не в состоянии вспомнить, к чему пришел за двадцать лет размышлений. А ведь еще не далее как вчера я отлично это помнил. Должно быть, это присутствие – гнетущее присутствие – месье Бернардена заблокировало мой мозг.

– Какие же это соображения? – пришла мне на выручку жена.

– Это пока всего лишь гипотезы, но не сомневаюсь, что я на верном пути. А вы как думаете, Паламед?

Мы ждали, затаив дыхание, но напрасно: он ничего не ответил. Я невольно восхитился им: слабоумный ли, нет ли, сосед был наделен этим мужеством – или хамством, – которым никогда не обладал я: он мог не отвечать. Ну хоть бы бросил «Не знаю» или пожал плечами. Абсолютная индифферентность. Если учесть, что человек навязывал мне свое общество на долгие часы, это выглядело почти сверхъестественно. Я только диву давался. И, признаться, завидовал ему, сам не будучи на такое способен. Он даже ничуть не смутился – смутились мы! Дальше просто ехать некуда! А впрочем, зря я удивлялся: если бы хамы стыдились своих манер, они бы не были хамами. Я вдруг поймал себя на мысли, что это, наверное, чудесно – быть таким скотом. Не жизнь, а малина: хами напропалую, а совестью будут мучиться другие, как будто это они дурно себя вели!

Вдохновение, окрылившее меня в начале «беседы», быстро сошло на нет. Я еще пыжился, разглагольствуя без передышки бог весть о чем, кажется о досократиках, но понимал, что сила не на моей стороне.

Был ли то плод моей фантазии? Мне почудилось на лице соседа выражение, которое я мог бы облечь в следующие слова: «Ну что ты из кожи вон лезешь? Верх одержал я, и ты не можешь этого не знать. Сам факт, что я ежедневно на два часа оккупирую твою гостиную, – не лучшее ли тому доказательство? Будь ты хоть сто раз краснобаем, против очевидности не попрешь: я в твоем доме и действую тебе на нервы».

Ровно в шесть он ушел.


Ночью я не мог заснуть. Жюльетта это заметила. Она, надо понимать, догадывалась, что меня гложет, и сказала:

– Ты был сегодня силен.

– Мне тоже так показалось сначала. Но теперь я в этом сомневаюсь.

– Целая лекция по философии, чтобы в итоге дать ему понять, что он зануда! Я чуть не зааплодировала.

– Пусть так. Но что толку?

– Ты, считай, плюнул ему в лицо.

– Таким людям плюй в глаза – им все божья роса.

– Ты мог убедиться, что он не способен тебе ответить.

– А ты могла убедиться, что неловко было нам, а не ему. С него как с гуся вода.

– Откуда ты знаешь, что происходит у него в душе?

– Даже если допустить, что там что-то происходит, это не снимает нашей проблемы: он все равно сидит у нас в гостиной.

– Как бы то ни было, я сегодня повеселилась.

– Я рад.

– Завтра продолжим?

– Да. Больше нам ничего не остается. Вряд ли твое несуразное гостеприимство и моя разнузданная эрудиция вместе взятые помогут нам его выкурить. Но мы хотя бы развлечемся.

Вот до чего мы дошли.


Чем порой бывает полезна пагуба – она толкает человека на крайности. Я, никогда не занимавшийся самокопанием, поймал себя на том, что силюсь заглянуть в сокровенные глубины своего существа, словно в надежде отыскать там неведомую мне силу.

Не найдя таковой, я, однако, узнал много нового о себе. Мне, к примеру, было невдомек, что я трусоват. За сорок лет преподавания в лицее мне ни разу не пришлось столкнуться с какой бы то ни было травлей. Ученики меня уважали. Думаю, я пользовался безусловным авторитетом. Но я зря сделал из этого вывод, что на моей стороне сила. В действительности на моей стороне была всего лишь культура: с культурными людьми мне было легко ладить. Стоило единожды столкнуться с хамом – и я увидел, как мало могу.

Я искал воспоминания, которые могли бы мне пригодиться; их было много, но все сплошь бесполезные. Системы защиты человеческого разума непостижимы: призываешь его на выручку, а он вместо помощи показывает красивые картинки. В сущности, он где-то прав, ибо эти картинки, хоть и не решают проблемы, спасительны в трудный момент. Память ведет себя подобно продавцу галстуков в пустыне: «Воды? Нет, но, если угодно, имеются галстуки на любой вкус» – то есть в моем случае: «Как избавиться от непрошеного гостя? Понятия не имею, но вспомните осенние розы, что были так пленительны когда-то…»

Жюльетте десять лет. Мы росли в большом городе. У моей жены в десять лет были самые длинные волосы в школе. Цветом и блеском они походили на дорогой сафьян. Мы с ней были женаты уже четыре года. Наш брак был признан всем миром и в первую очередь родителями – особенно моими, которые отличались широтой взглядов.

Они даже иногда приглашали мою супругу к нам на ночь – правда, я у нее не ночевал никогда, так как ее родители считали, что нам еще «слишком рано». Эта строгость меня озадачивала: они ведь знали, что их дочка частенько проводит у меня ночи. В моем доме, стало быть, допускалось то, что было запретно под их кровом. Я находил это странным, но ничего не говорил, боясь обидеть Жюльетту.

Мои родители жили небогато: у нас не было ванной, только душ. Ванна поэтому до сих пор остается для меня синонимом роскоши. Душевая комната не отапливалась, и я храню одно связанное с ней воспоминание, сам не понимая, почему оно мне так дорого. Мы с Жюльеттой мылись вместе, с тех пор как поженились, и это не вызывало во мне ни малейшего трепета: нагота моей жены была таким же явлением природы, как дождь или закат солнца, и мне даже в голову не приходило усмотреть в ней эротизм.

Разве только зимой. Вечером, перед сном, мы вместе принимали душ. Раздеться в этой промороженной комнатке было целым приключением. Каждый раз, снимая с себя тот или иной предмет одежды, мы оба визжали от холода, который пронизывал все сильней. И, оставшись нагими, как две ящерки, мы были единым протяжным воплем заледенелого страдания.

Юркнув за клеенчатую занавеску, я открывал кран. Вода сначала текла ледяная, что вызывало новый залп визга. Моя малолетняя супруга куталась в занавеску, защищаясь от холодных струй. А потом душ вдруг начинал плеваться кипятком, мы верещали от неожиданности и заливались смехом.

Я уже тогда был мужчиной: регулировать температуру воды полагалось мне. Задача не из легких: от малейшего прикосновения к крану кипяток сменялся ледяной струей и наоборот. Требовалось как минимум десять минут проб и ошибок, чтобы добиться сносной температуры. Все это время Жюльетта, задрапированная в клеенчатый пеплум, нервно хихикала от ужаса при каждом перепаде.

Когда вода начинала течь в меру горячая, я протягивал ей руку, приглашая под душ. Занавеска разматывалась, открывая белокожую худобу десяти лет от роду, прикрытую роскошной темно-рыжей шевелюрой. От ее дивной прелести у меня захватывало дух.

Она вставала под струи, повизгивая от удовольствия: что-что, а регулировать температуру я наловчился. Я брал в руки ее длинные волосы и мочил их, всякий раз изумляясь, как они на глазах уменьшаются в объеме под водой. Я скручивал их, словно хотел свить канат. Ее узкая спина открывалась мне во всей своей белизне, с торчащими лопатками, похожими на сложенные крылышки.

Куском мыла я тер ее волосы до тех пор, пока они не покрывались густой пеной. Я собирал их в пучок на макушке, мял и месил, вылепливал корону больше ее головы. Потом я намыливал ее всю, и, когда забирался в укромное местечко между ног, Жюльетта пронзительно взвизгивала – от щекотки.

Мы могли ополаскивать друг друга часами. Нам было так хорошо под горячими струями, что выходить совсем не хотелось. Однако пора было решаться. Я закрывал кран, Жюльетта отдергивала занавеску, и нас тут же обдавало леденящим холодом. С дружным воплем мы хватались за полотенца.

Жюльетта синела, мне приходилось ее растирать. Она смеялась, стуча зубами, и говорила: «Я умираю». Затем, надев длинную белую ночную сорочку, торопила меня, чтобы я поскорее согрел ее в кровати.

Войдя в комнату, я видел только мокрые волосы на подушке: единственный ощутимый знак ее присутствия, ибо худенькое тело было неразличимо под пуховой периной. Я нырял в кровать, и мне улыбалось ее лукавое личико. «Я замерзла», – жаловалась она. Тогда я обнимал ее, крепко прижимал к себе и согревал, старательно дыша ей в шею.

Итак, мои единственные воспоминания детства, которые можно отнести к разряду эротических, связаны с зимой. Чем они поражают меня, так это непрерывным чередованием ощущений, от муки к удовольствию и обратно: как будто мне было необходимо страдать от холода, чтобы познать изумительные прелести моей десятилетней супруги и на взгляд, и на ощупь.

Теперь я понимаю, что это лучшие воспоминания моего детства, а значит, и всей моей жизни.

Почему, черт возьми, надо было появиться мучителю, чтобы я откопал в своей памяти такой клад?


Волосы Жюльетты побелели и были теперь коротко острижены. В остальном же она нисколько не изменилась. Ничто в ней не говорило о старости. Скорее казалось, что расстаться со своей гривой ее заставила перенесенная тяжелая болезнь.

То, что осталось от ее шевелюры, имело теперь восхитительный цвет, казавшийся искусственным: чуть голубоватая белизна романтического флёра.

И мягкость! О, мягкость поистине неземная. Даже пушок на головке младенца показался бы в сравнении с ней жестким. Наверно, таковы волосы ангела.

У ангелов не бывает детей. И у Жюльетты их не было. Она сама была своим собственным ребенком – своим и моим.


Уму непостижимо, как тянутся дни. Все почему-то говорят, что время летит быстро. Это неправда.

В том январе это было неправдой более, чем когда-либо. Точнее сказать, каждый отрезок дня имел свой ритм: вечера были долгими и отрадными, утра – короткими и полными надежд. После обеда невысказанная тревога ускоряла темп, и минуты летели с головокружительной скоростью. А ровно в четыре часа время застревало на месте.

Жизнь неладно устроена: два часа, отведенные месье Бернардену, мало-помалу стали центром наших дней. Не решаясь признаться в этом друг другу, мы были уверены, что оба так думаем.

Я твердо решил не сдаваться. Коль скоро сосед навязывал нам свое общество, чтобы молчать, не логично ли было обрушивать на него поток слов, непрерывный и пустопорожний? Непрерывный, чтобы не заскучать ненароком, пустопорожний – чтобы заскучал он.

Должен признаться, порой мне это даже нравилось. Мне никогда не случалось много говорить в обществе, а теперь, на старости лет, жизнь заставила, – если общество доктора можно было считать таковым. Преподавательский опыт мне очень помог, но тут имелась существенная разница: в лицее я должен был заинтересовать учеников. В моей гостиной же, наоборот, я старался как мог быть отменно скучным.

Так я открыл истин у, о которой раньше и не подозревал: быть скучным собеседником гораздо веселее, чем интересным. На занятиях, пытаясь показать ученикам живой образ Цицерона, я иной раз тайком подавлял зевоту. Зато потчуя нашего мучителя своими неудобоваримыми познаниями, я внутренне потешался. Теперь-то я наконец понял, почему лекции почти всегда бывают смертельно скучны.

Поскольку занудой я был начинающим, случались у меня и лакуны. Я заполнял их чем мог. Однажды, после того как я битый час разглагольствовал о Гесиоде, слова иссякли. Повисла пауза, и тут бес попутал меня задать бестактный вопрос:

– А как поживает мадам Бернарден?

Сосед отреагировал не сразу, и на сей раз его можно было понять: где Гесиод и где его жена, от такой резкой смены предмета любой бы растерялся.

Он, по обыкновению, ничего не ответил. Только посмотрел на меня обиженно. Но я этим больше не заморачивался, ибо постиг одну простую истину: Паламед Бернарден всегда и по любому поводу выглядел недовольным.

– Да-да, – подлил я масла в огонь. – Вы сами знаете, как мы рады видеть вас каждый день. Нам было бы еще приятнее, если бы ваша жена оказала нам честь хоть раз прийти с вами.

Про себя я думал, что на самом деле присутствие его половины может только усугубить ситуацию. А поскольку гостю мое предложение явно пришлось не по душе, я решил, что это просто находка.

– Полноте, ваша деликатность общеизвестна, Паламед. Почему бы вам не прийти вдвоем выпить чаю или кофе, скажем, завтра после обеда?

Молчание.

– И Жюльетта будет рада иметь подругу. Как зовут мадам Бернарден?

Пятнадцать секунд раздумья.

– Бернадетта.

– Бернадетта Бернарден?

Я глупо рассмеялся, от души радуясь собственному хамству.

– Паламед и Бернадетта Бернарден. Необычное имя в сочетании с именем банальным, но итеративным. Чудесно!

И тут произошло неожиданное: наш сосед высказался по существу:

– Она не придет.

– О, извините, я не хотел вас обидеть! Покорнейше прошу прощения. Ваши имена очаровательны.

– Дело не в этом.

Он редко бывал столь многословен.

– Надеюсь, она не заболела?

– Нет.

Сознавая свою бестактность, я, довольный собой, продолжал расспросы:

– Вы с ней живете дружно?

– Да.

– В таком случае, будьте проще, Паламед! Итак, решено. И чтобы вы не смогли отказаться представить нам вашу жену, мы приглашаем вас не на чай, а на ужин, завтра в восемь часов. Как вам должно быть известно, пренебречь приглашением на ужин – это верх невоспитанности.

Жюльетта выглянула из кухни и уставилась на меня с ужасом. Успокоив ее взглядом, я продолжал без тени смущения:

– Однако, поскольку нам нужно хорошенько подготовиться к такому важному событию, мы просим вас, дорогой Паламед, не приходить к нам завтра после обеда. Давайте на сей раз потерпим до вечера, тем радостней будет встреча.

Жюльетта поспешно удалилась в кухню, чтобы скрыть душивший ее смех.

Вид у месье Бернардена был убитый. Надо полагать, по этой причине он – о, чудо! – ушел без пяти шесть. Я ликовал.

Оставшись одни, мы с женой, в шоке от его афронта и нашего нечаянного приглашения, чуть не умерли от смеха.

– Знаешь, Эмиль, нам бы надо приглашать их каждый вечер. Тогда днем мы были бы свободны.

– Это мысль. Но подождем, пока не узрим воочию чары Бернадетты Бернарден. Сдается мне, что они упоительны.

– Она не может быть хуже своего благоверного.

Нам обоим искренне не терпелось ее увидеть.


Жюльетта проснулась в пять утра. Предстоящее событие так взбудоражило ее, что я даже встревожился.

С улыбкой, которая пленила меня в шесть лет, она спросила:

– А что, если накормить их какой-нибудь гадостью?

– Не надо. Не забывай, что нам придется есть вместе с ними.

– Ты думаешь?

– А как иначе? Да и все равно, вряд ли это удачная тактика. Лучше, наоборот, ошеломить их роскошью. Давай оденемся чересчур шикарно для домашнего ужина. И подадим им изысканные блюда, каких они не едали.

– Но… у нас же нет ни подходящей одежды, ни ингредиентов для такой роскоши.

– Ну, роскошь – сильно сказано. Цель игры – показать, что мы слишком хороши для них. А ведь это правда.

Это и была правда. Мы отмыли и вычистили до блеска гостиную. Полдня провели за стряпней. Когда наступил вечер, мы оделись самым не подходящим к случаю образом.

Жюльетта выбрала маленькое платье из черного бархата, выгодно подчеркивавшее ее тонкую фигурку.

Говорят, точность – вежливость королей. Но каков был бы король, обладавший только этим единственным достоинством? Нетрудно догадаться, что я говорю о нашем соседе. Он всегда приходил точно вовремя, минута в минуту.

Ровно в восемь часов в дверь постучали.


Месье Бернарден в этот вечер показался нам стройным и словоохотливым. Думаете, за день он похудел и научился разговаривать? Ничего подобного.

Просто мы увидели его жену.

Когда-то, очень давно, мы смотрели «Сатирикон» Феллини. Жюльетта весь сеанс не выпускала мою руку, как будто нам показывали какое-нибудь «Возвращение живых мертвецов». А когда дошло до сцены с гермафродитом в гроте, я насилу ее удержал: она хотела покинуть зал, так ей было страшно.

Так вот, когда вошла мадам Бернарден, мы оба позабыли дышать. Жена соседа оказалась такой же устрашающей, как феллиниевское создание. Нет, она не походила на него, отнюдь, но, подобно ему, была существом почти запредельным.

Сосед переступил наш порог, обернулся и, протянув руку за дверь, втащил внутрь нечто огромное и неповоротливое. Это была гора мяса, одетая в платье, или, вернее, завернутая в ткань.

Невероятно, но факт. Поскольку больше при докторе никого и ничего не было, напрашивался вывод, что это вздутие звали Бернадеттой Бернарден.

Впрочем, нет: вздутие – не то слово. Жир ее, слишком белый и гладкий, никак не напоминал воспалительный процесс.

Киста, вот что это было. Киста. Ева была создана из ребра Адама. А мадам Бернарден, наверное, выросла, как новообразование, во чреве нашего мучителя. Я слышал, иным больным приходится удалять внутренние кисты, которые весят вдвое, втрое больше их самих, – вот Паламед и женился на излишке плоти, от которого его благополучно освободили.

Это объяснение было, разумеется, моим досужим вымыслом. Но, если вдуматься, оно выглядело правдоподобнее, чем другая, «рациональная» версия: чтобы эта опухоль была когда-то женщиной – и даже симпатичной, если ее взяли в жены, – нет. Разум отказывался допустить такую возможность.

Впрочем, не время было размышлять: хочешь не хочешь, а пришлось принимать чету в нашем доме. Жюльетта показала себя настоящей героиней. Она вышла навстречу кисте и протянула ей руку:

– Дорогая соседка, как я рада с вами познакомиться!

К моему немалому удивлению что-то вроде толстого щупальца высунулось из массы жира и соприкоснулось с пальцами моей жены. У меня не хватило духу последовать ее примеру, и я пригласил двух тяжеловесов пройти в гостиную.

Мадам едва уместилась на диване. Месье занял свое кресло. Оба сидели неподвижно и молчали.

Нам было не по себе. Особенно мне: ведь я сам накликал это вторжение – этот наплыв жира под наш кров. И подумать только, что мое приглашение имело целью смутить соседа!

У Бернадетты не было носа; два едва различимых отверстия, очевидно, служили ей ноздрями. В двух узких щелках чуть выше угадывались глазные яблоки, но трудно было утверждать, что эти глаза что-нибудь видят. Особенно же меня заинтриговал рот: ни дать ни взять пасть спрута. Мне было любопытно, может ли это отверстие издавать звуки.

Как гостеприимный хозяин, я учтиво обратился к ней, сам удивляясь, до чего естественно это вышло:

– Дорогая мадам, что предложить вам выпить? Кир? Капельку шерри? Портвейн?

Тут произошло нечто устрашающее: глыба повернулась к мужу, и раздалось что-то вроде приглушенного урчания. Паламед, очевидно понимавший этот язык, перевел:

– Никакого спиртного.

Я растерялся, но все же не вышел из роли:

– Сок? Апельсиновый, яблочный, томатный?

Новый залп нечленораздельных звуков.

– Стакан молока, – перевел толмач. – Горячего и без сахара.

После десяти секунд неловкого молчания он добавил:

– Мне кир.

Мы с Жюльеттой, радуясь случаю сбежать, отправились на кухню. Пока грелось молоко, мы не решались даже посмотреть друг на друга. Чтобы разрядить атмосферу, я шепнул жене:

– У нас не найдется для нее рожка с соской?

Моя седая девочка судорожно хихикнула.

Жирное щупальце коснулось моей руки, когда я подал гостье стакан. Меня передернуло от брезгливости.

Но это было ничто в сравнении с омерзением, которое я испытал, когда оно поднесло стакан ко рту. Подобие губ округлилось и втянуло содержимое. Молоко было высосано залпом, но проглочено в несколько приемов; каждый глоток сопровождался чавкающим звуком, с каким резиновый вантуз прочищает засорившуюся раковину.

Меня била дрожь. Скорее, сказать что-нибудь, что угодно, лишь бы не молчать.

– Вы давно женаты?

Мое подсознание, когда я давал ему высказаться, всегда было бестактным.

По прошествии пятнадцати секунд муж ответил:

– Сорок пять лет.

Сорок пять лет с этой кистой. Я начинал лучше понимать душевное состояние соседа.

– На два года дольше нас, – сказал я с искренним почтением к столь долгому семейному стажу.

Однако мой голос, я это чувствовал, звучал фальшиво. Из-за этого мне было еще труднее себя контролировать, и я ляпнул чудовищный в своей неуместности вопрос:

– А дети у вас есть?

В ту же минуту я проклял свой язык. Дети? Разве можно иметь детей с… с этим? Но реакция месье Бернардена меня ошеломила. Он побагровел от гнева и прорычал:

– Этот вопрос вы мне уже задавали! В первый день!

Он аж запыхтел от ярости. Судя по всему, из себя его вывела вовсе не жестокость моего опрометчивого вопроса – а тот факт, что он на него уже отвечал. Этот срыв открыл мне глаза на еще одно качество нашего мучителя: его исключительную память. И этот дар служил ему лишь для того, чтобы обижаться, уличив кого-то в забывчивости.

Я промямлил извинение. Ни слова в ответ. Сказать что-то еще я боялся. К стыду своему, я не мог отвести взгляда от мадам Бернарден. Меня всегда учили, что нельзя пялить глаза на людей с физическими недостатками. Но я ничего не мог с собой поделать, это было сильнее меня.

Я обнаружил, что это существо, которому было не меньше семидесяти лет, на свои годы не выглядело. Кожа – лучше сказать, оболочка, в которую был упакован весь этот жир, – совершенно гладкая, без морщин, а голову венчала пышная черная шевелюра, блестящая, без единого седого волоска.

Какой-то бесовский внутренний голос нашептывал мне: «О да, Бернадетта свежа, как утренняя роза». Я кусал губы, силясь совладать с приступом неудержимого хохота. И тут мне бросилась в глаза небесно-голубая ленточка, которой кто-то – Паламед, кто же еще, – связал несколько прядей ее волос. Это кокетство меня доконало: смех вырвался наружу жалкой болезненной икотой.

Когда я все же нашел в себе силы остановиться, то увидел, что месье Бернарден сверлит меня недовольным взглядом.

Моя милая Жюльетта поспешила прийти мне на выручку:

– Эмиль, ты не займешься ужином? Спасибо, ты ангел.

Я удалился на кухню, успев услышать, как она пустилась в длинный монолог:

– Вы обратили внимание, какое сокровище мой муж? Он меня на руках носит, балует, как принцессу. И так было всегда, с шести лет. Да, нам было по шесть лет, когда мы познакомились. Мы полюбили друг друга с первого взгляда и больше не расставались. Пятьдесят девять лет мы вместе и до сих пор счастливы. Эмиль – человек редкого ума и очень образованный. Он мог бы заскучать со мной. Но нет! У нас с ним только хорошие воспоминания. В молодости у меня были очень длинные волосы, светло-каштановые. Он сам всегда ими занимался: мыл, расчесывал. Слыханное ли дело, чтобы преподаватель латыни и греческого был еще и отменным парикмахером? В день нашей свадьбы он сделал мне сказочную прическу. Вот, взгляните на фотографию. Нам здесь по двадцать три года. Эмиль был таким красавцем! Да он и сейчас красив. А знаете, я ведь сохранила свое свадебное платье. Я даже надеваю его иногда. Хотела выйти в нем сегодня, но вы сочли бы это чудачеством. А у меня, мадам, тоже нет детей. Я об этом не жалею. К молодым жизнь сегодня так сурова. В наше время было легче. Мы родились с разницей в один месяц, он 15 декабря, я 15 января. К концу войны нам исполнилось пятнадцать. Какое счастье, что мы не были старше! Эмиль ушел бы на фронт и мог погибнуть. А я не смогла бы жить без него. Вы меня понимаете, не правда ли? Вы ведь тоже так долго прожили вместе.

Я выглянул, чтобы посмотреть на разыгрывающийся спектакль. Жюльетта говорила с воодушевлением оратора, а наш мучитель сидел и смотрел перед собой невидящими глазами. С уверенностью сказать, что делала его жена, я не мог.

Пора было переходить к столу. Усадить мадам Бернарден оказалось нелегкой задачей. Две трети ее массы свисали по обе стороны стула. А вдруг он опрокинется? Во избежание обвала мы придвинули ее вместе со стулом как можно ближе к столу. Соседкины телеса были теперь надежно зажаты, вот только не стоило смотреть на валик жира, образовавшийся вокруг ее тарелки.

С тех пор прошел год, а я плохо запоминаю, что́ ел. Помню только, что мы расстарались, как могли, и приготовили самое что ни на есть изысканное меню. Скажете, бисер перед свиньями? Хуже. Свиньи едят все без разбора, однако хотя бы с видимым удовольствием.

Сосед же ел жадно и с отвращением. Он запихивал в себя колоссальные порции и морщился, будто глотал невесть какую гадость. Он никак не отозвался ни об одном из блюд. За весь ужин он произнес только одну фразу – необычайно для него длинную:

– Вы столько едите и остаетесь худыми!

Это было брошено нам как упрек. Меня так и подмывало ответить, что мы вряд ли растолстеем с тех крох, которые они нам оставили. Но я благоразумно придержал язык.

Все движения мадам Бернарден были чрезвычайно медлительны. Я думал, что мне придется помочь ей резать мясо, но она справилась сама. Надо сказать, ее рот работал вместо ножа. Она подносила к отверстию огромный ломоть и, вытянув губы, словно клюв, отрывала кусок. После этого щупальце медленно опускалось, чтобы положить на тарелку остаток, который после нескольких надкусов становился похож на съедобную скульптуру.

В этом была даже какая-то грация. А вот от того, что потом делал ее рот, к горлу подкатывала тошнота. Описывать это я не стану.

Но тут, по крайней мере, оставалось сомнение в ее пользу: не исключено, что соседка получала от еды удовольствие. А вот лицо ее мужа говорило прямо и недвусмысленно: такой скверной стряпни, как у нас, поискать. Что не мешало ему опустошать блюда, словно делая одолжение: «Кому-то же надо это есть».

Жюльетта, очевидно, думала то же, что я, и первой задала вопрос:

– А что вы обычно едите у себя дома, месье?

Пятнадцать секунд раздумья – и лаконичный ответ:

– Суп.

За этим могло стоять все, что угодно, но большего мы не узнали. Сколько ни допытывались наперебой: «Какой суп? Прозрачный, протертый, рыбный, овощной, гороховый, с гренками, с мясом, с лапшой, холодный, тыквенный, со сметаной, с тертым сыром, с луком-пореем?..» – в ответ повторялось одно только слово:

– Суп.

А ведь варил-то его он. Наверно, нельзя было так много с него спрашивать.

Десерт обернулся катастрофой. Это единственное блюдо, которое я запомнил, и не без причины: профитроли и к ним полная соусница растопленного шоколада. От вида и запаха шоколада киста пришла в возбуждение. Она хотела взять всю соусницу себе, а нам оставить выпечку. Мы с Жюльеттой не возражали против такого распределения, лишь бы избежать драм. Но воспротивился месье Бернарден.

Мы стали свидетелями семейной ссоры третьего типа. Доктор встал и сам положил несколько профитролей в тарелку своей половины. Затем он не слишком щедро полил их шоколадом и убрал соусницу подальше от нее. Как только предмет вожделения оказался вне пределов досягаемости, супруга взвыла. Издавая звуки, в которых не было ничего человеческого, она тянула щупальца к заветному Граалю. Тогда доктор взял его со стола, прижал к груди и сказал твердо:

– Нет. Нельзя. Нет.

Ответом ему был жалобный вой Бернадетты.

– Месье, – пролепетала моя жена, – дайте же ей. Я могу растопить еще шоколаду, мне нетрудно.

Ее вмешательство было проигнорировано. Тон между Бернарденами повышался. «Нет!» – рявкал он, а она кричала теперь что-то похожее на человеческие слова. Мало-помалу мы различили одно:

– Суп! Суп!

Стало быть, бедняга думала, что перед ней вариант ее привычной пищи. Я имел глупость сказать:

– Нет, мадам, это не суп, а соус. Его едят иначе.

Киста, очевидно, сочла меня идиотом, а мои пояснения неуместными, и завопила еще пуще.

Нам с Жюльеттой хотелось провалиться сквозь землю. Ссора становилась все жарче, никакого примирения не намечалось. В конце концов Паламед принял решение, до которого не додумался бы и царь Соломон: он вынул ложку из соусницы, облизал ее, а затем одним глотком выпил содержимое. Пустую соусницу он поставил на стол и поморщился, словно говоря: «Какая гадость этот ваш шоколад!»

Раздался последний душераздирающий вскрик кисты:

– Суп!

После чего бедняга осела, скукожилась и понуро затихла. К своей тарелке она не притронулась.

Нашему с женой возмущению не было границ. Каков мерзавец! Через силу вылакать соус, который ему не по вкусу, только чтобы проучить богом обиженное существо! Почему было не дать несчастной супруге полакомиться? Я готов был встать и своими руками приготовить целую кастрюлю жидкого шоколада для бедного млекопитающего. Но страх перед мучителем остановил меня.

С этой минуты мы оба прониклись к Бернадетте сочувствием и даже, пожалуй, нежностью.

После ужина мы вновь умостили телеса нашей гостьи на диване, а доктор развалился в кресле. Жюльетта предложила кофе. Месье буркнул «Да»; мадам, все еще обиженная, не издала ни звука.

Моя жена не стала настаивать и скрылась в кухне. Через десять минут она вернулась, неся на подносе три чашечки кофе и большую кружку шоколада.

– Суп, – сказала она, с любезной улыбкой протягивая кружку кисте.

Паламед нахмурился с видом более недовольным, чем когда-либо, но протестовать не посмел. Мне хотелось зааплодировать: как всегда, Жюльетта оказалась мужественнее меня.

Киста вылакала шоколад, мыча от удовольствия. Зрелище было отвратительное, но мы радовались за нее. А глядя на красное от гнева лицо ее мужа, и вовсе блаженствовали.

Я пустился в разглагольствования о роли Парменида в становлении философского словаря. Но как я ни старался говорить скучно, нудно, заумно и путано, гости не выказали ни малейшего признака раздражения.

Мало-помалу до меня дошло, что им даже нравится мой словесный понос. Не потому, что он был им интересен, – он их убаюкивал. Мадам Бернарден была не чем иным, как огромным пищеварительным органом. Издаваемый мной монотонный гул обеспечивал ей тот дивный покой, о котором мечтает сытая утроба. В общем, соседка провела чудесный вечер.

Ровно в 11 часов доктор поднял ее с дивана. Если во французском языке не существует слова «невозможно»[6], то слова «спасибо» не существовало в бернарденском. Мы сами готовы были их благодарить – за то, что они уходят.

Они пробыли у нас всего три часа, что было бы почти оскорбительно со стороны обычных гостей. Но с супругами Бернарден час впору было считать за два. Мы валились с ног от усталости.

Паламед удалился в ночь, таща за собой мертвый груз супружества. Казалось, здоровенный бурлак тянет баржу.


Наутро мы проснулись с пренеприятным чувством, что совершили вчера ошибку. Какую? Этого мы не знали, но не сомневались, что она нам еще аукнется.

Говорить об этом мы не решались. Мытье вчерашней посуды показалось нам благом: так замученные муштрой солдаты предпочитают тупую работу, ибо она успокаивает.

Перевалило за полдень, а мы так и не обменялись ни словом. Глядя в окно, Жюльетта дала первый залп, спросив как бы невзначай:

– Интересно, она уже была такой, когда он на ней женился?

– Я тоже об этом думал. Глядя на нее, невозможно представить, что она была когда-нибудь нормальной. С другой стороны, если она всегда была… такой, зачем он взял ее в жены?

– Он врач.

– Профессиональный долг, конечно, дело хорошее, но жениться на такой пациентке – это уж чересчур.

– Всякое случается, не так ли?

– Надо признать, что эта версия выглядит наименее фантастической.

– В таком случае месье Бернарден – святой.

– Странный святой, право! Вспомни-ка историю с шоколадным соусом.

– Суп. Ну да. Знаешь, сорок пять лет жизни с такой женой могут изменить человека не в лучшую сторону.

– Да уж, верно, поэтому он и стал таким чурбаном. Если не с кем говорить сорок пять лет…

– Но она ведь разговаривает.

– Она способна изъясняться, это да. Но поговорить-то с ней невозможно. Видишь, все ясно: Бернарден поселился в этой глуши, чтобы спрятать от людей свою жену. Почему у него испортился характер, тоже теперь понятно: от общения с ней – и только с ней одной. И понятно, зачем он вторгается к нам на два часа каждый день: то, что в нем осталось человеческого, нуждается в человеческом обществе. Мы – его последний якорь спасения: без нас он опустится до личиночного состояния своей половины.

– Я начинаю понимать, почему наши предшественники отсюда съехали.

– И правда, они были очень уклончивы на этот счет…

– Скорее, это мы ничего не хотели знать. Мы просто влюбились в Дом. Скажи они нам, что в подполе водятся крысы, мы бы заткнули уши.

– Я предпочел бы крыс.

– Я тоже. От крыс есть отрава, а попробуй отрави соседа!

– И потом, крыс хоть беседой занимать не надо. Вот что хуже всего: необходимость поддерживать разговор.

– Я бы сказала, поддерживать монолог!

– Да. Это же ужас, что нет никакого легального способа от него защититься. В глазах закона месье Бернарден просто идеальный сосед: он тихий – и это еще мягко сказано. Он не делает ничего запретного.

– Все же он чуть не сломал нашу дверь.

– Хоть бы он ее сломал! У нас был бы отличный повод заявить на него в полицию. А так – никаких оснований. Если мы скажем жандармам, что Паламед сидит у нас по два часа каждый день, над нами только посмеются.

– Разве полиция запрещает нам закрыть перед ним дверь?

– Жюльетта, мы об этом уже говорили.

– Давай поговорим еще. Лично я готова больше ему не открывать.

– Боюсь, во мне это крепко укоренилось. В Библии сказано: «Стучите, и отворят вам».

– Не знала, что ты такой ревностный христианин.

– Христианин я или нет, но я не могу не открыть, если стучат в мою дверь. Это слишком глубоко во мне сидит. Не только врожденные качества неискоренимы. Иные благоприобретенные черты тоже остаются на всю жизнь. Общество прививает рефлексы. Например, я не смог бы не здороваться с людьми, не протягивать руку при встрече.

– Как ты думаешь, он сегодня придет?

– На что спорим?

Меня одолел нервный смех.


Часы показывали не 3:59 и не 4:01, когда в дверь постучали.

Мы с Жюльеттой беспомощно переглянулись, как первые христиане, брошенные на растерзание львам.

Месье Бернарден скинул мне на руки пальто и направился к своему креслу. На миг мне подумалось, что, судя по виду, день у него не лучший. В следующую секунду я вспомнил, что его лицо выглядит так каждый день.

В его присутствии я не мог не ёрничать: срабатывал элементарный механизм самозащиты. Я спросил его самым светским тоном:

– Сегодня вы без вашей очаровательной супруги?

Он бросил на меня сердитый взгляд. Я сделал вид, будто не заметил.

– Мы с женой просто влюбились в Бернадетту. Теперь, когда мы наконец познакомились, не стесняйтесь, приводите ее с собой обязательно.

Я не кривил душой: уж если терпеть нашего мучителя, то, на мой взгляд, он смотрелся живописнее в обществе своей половины.

Паламед взирал на меня, как на слона в посудной лавке. Опять ему удалось меня смутить. Я растерянно забормотал:

– Это правда, уверяю вас. Не важно, что она… необычная. Нам она очень понравилась.

И тут мне наконец ответил лающий голос:

– Сегодня утром ей было худо!

– Худо? Ах, бедняжка, что с ней?

Сосед сделал глубокий вдох и выпалил победоносно и мстительно:

– Переела шоколада!

Фраза сопровождалась торжествующим взглядом: ба, да он был счастлив, что его жена больна, коль скоро это дало ему отличный повод покатить на нас бочку.

Я изобразил непонимание:

– Бедненькая! У нее, видно, слабое здоровье.

Ровно пятнадцать секунд его глаза метали молнии.

– Нет, у нее не слабое здоровье. Вы ее перекормили.

Было ясно, что он решил вывести нас из себя. Не желая поддаваться на провокацию, я заюлил:

– Бросьте! Вы же знаете, женщины – такие хрупкие создания… Китайский фарфор! Стоит чуть-чуть понервничать – и уже несварение.

Я едва удержался от смеха, сравнив этого монстра с китайским фарфором. Соседу, однако, было вовсе не смешно: его жирное лицо на глазах наливалось кровью. Вне себя от ярости, он рявкнул:

– Нет! Это вы! Это ваша жена! Это ваш шоколад!

И, тяжело пыхтя, вздернул подбородок, как бы ставя точку своим неопровержимым доводом.

Не прощения же у него просить, в самом деле! Я миролюбиво улыбнулся:

– О, это не страшно, когда муж – великий врач…

Он снова залился краской гнева, помотал головой, но слов больше не нашел.

– Дорогой Паламед, расскажите, как вы познакомились с вашей женой? – поинтересовался я тоном игрока в гольф.

Сосед был явно шокирован моим вопросом. Мне даже показалось, что он сейчас встанет и уйдет, хлопнув дверью. Увы, я принимал желаемое за действительное. После паузы он процедил сквозь зубы:

– В больнице.

Я так и предполагал, но прикинулся дурачком:

– Бернадетта работала медсестрой?

Пятнадцать секунд безмолвного презрения.

– Нет.

Я забыл, что нельзя давать ему возможности употребить одно из двух своих излюбленных слов. «Нет» было сказано, и, как я ни допытывался, не узнал больше ничего о прошлом мадам.

Сосед успокоился. Мало-помалу он осознавал свою победу. Да, мы поставили его в очень сложное положение, вынудили показать нам свою жену, да еще проигнорировали его запрет в истории с шоколадом, что было подрывом его семейного авторитета.

Но, как ни крути, и эту партию выиграл, конечно, он. В этом жестоком поединке перевес был отнюдь не на стороне того, кто умнее, хитрее, кто наделен чувством юмора и умеет ошеломить противника, обрушив на него потоки эрудиции. Нет, для победы требовалось иное: быть тупым, неподвижным, скучным, пустым.

Да, пустым – это, наверно, самое подходящее слово. Месье Бернарден был пуст, особенно пуст оттого, что толст: чем объемистее тело, тем больше в нем пустоты. Это закон природы: к примеру, ягоды, ящерицы, афоризмы плотны и наполненны, а тыквы, сырное суфле и торжественные речи раздуты прямо пропорционально своей пустопорожности.

Неутешительный вывод: возможности пустоты поистине ужасающи. Ею правят беспощадные законы. Пустота, например, отвергает добро, упорно воздвигая неодолимую преграду на его пути. Зато для зла у пустоты всегда открыты двери, точно для старого друга, встреча с которым отрадна для обоих, связанных общими воспоминаниями.

Если существует память воды, почему бы не быть и памяти пустоты? Памяти, сотканной из ксенофобии по отношению к добру («Я тебя знать не знаю, поэтому не люблю и не вижу причин менять мнение»), и короткого знакомства со злом («Старый дружище, ты был у меня частым гостем и оставил по себе добрую память, знай, что тебе здесь всегда рады!»)

Конечно, найдутся люди, которые скажут, что добра и зла не существует, – но это те, что никогда не имели дела с настоящим злом. Добро куда менее убедительно, чем зло, – просто потому, что у них разная химическая структура.

Добро, как золото, никогда не встречается в природе в чистом виде – поэтому естественно, что оно не впечатляет. У него к тому же имеется досадная привычка бездельничать: оно предпочитает просто показывать себя.

Зло же скорее подобно газу: его трудно увидеть, зато легко распознать по запаху. Оно чаще всего неподвижно, стелется удушливой пеленой и в таком виде кажется поначалу безобидным, – только потом, увидев его в деле, вы осознаете, как широко оно распространилось, – и шарахаетесь в ужасе, но уже слишком поздно. Газ вездесущ, его не выгонишь.

Читаю в энциклопедическом словаре: «Свойства газа: расширяемость, упругость, сжимаемость, тяжесть». Ни дать ни взять описание зла.

Месье Бернарден не был злом – он был большим пустым бурдюком, внутри которого дремал зловредный газ. Я поначалу считал его праздным, потому что он часами сидел, ничего не делая. Но это была только видимость: он вовсю делал свое черное дело – уничтожал меня.


В шесть часов он ушел.

На другой день он пришел в четыре часа и ушел в шесть.

На третий пришел в четыре и ушел в шесть.

И так далее.

У некоторых людей есть так называемые «с 5 до 7», или «счастливые часы» – так стыдливо именуют тайные свидания. Я бы внес предложение: пусть «с 4 до 6» обозначает прямо противоположное.


– И все-таки он ведь женился на увечной.

– По-твоему, это смягчающее обстоятельство?

– Ты только представь, каково жить с этой женщиной.

– Я дам тебе почитать «Нетерпение сердца».

– Эмиль, книги не могут быть ключом ко всему.

– Нет, конечно. Но книги – это ведь тоже соседи, идеальные соседи, которые приходят, только когда их зовут, а когда не хотят их больше видеть – уходят. Считай, что Цвейг – наш сосед.

– И что же говорит сосед Цвейг?

– Он говорит, что есть два рода сострадания, истинное и ложное. Я не поручусь, что сострадание месье Бернардена истинно.

– Разве мы вправе судить его?

– Его хамство дает нам все права. Разве он вправе навязывать нам свое общество на два часа каждый день?

– Я не о том, я пыталась сказать, что изначально его женитьба на Бернадетте все же была благородным порывом.

– Ты видела, как он с ней обращается? Это, по-твоему, благородно? Нет, недостаточно взять на иждивение инвалида, чтобы стать святым.

– Святым – нет. Просто добрым человеком.

– Он не добрый человек. Упаси Боже от такой доброты.

– Если бы он не взял ее в жены, что бы с ней сталось?

– Мы ничего о ней не знаем. Какой она была сорок пять лет назад? В любом случае, без него она бы несчастнее не стала.

– А каким был он сорок пять лет назад? Я вообразить не могу, что он когда-то был молодым и стройным.

– Стройным он, может, и не был.

– Но он был молодым, представляешь себе?

– Иные люди никогда не бывают молодыми.

– Но ведь он учился на медицинском факультете! Разве идиоту это может быть под силу?

– Я, пожалуй, начинаю в это верить.

– Нет, это невозможно. Я думаю, это старость испортила ему характер. Такое случается. Какими будем мы сами через пять лет?

– В одном я уверен: ты не будешь такой, как она.

Жюльетта рассмеялась и заголосила:

– Суп! Суп!


Я проснулся среди ночи с мыслью, которую до сих пор не решался сформулировать: месье Бернарден был мифологическим занудой.

Что он зануда, мы, конечно, давно уже знали. Но этого недостаточно: многих людей можно считать таковыми. Сосед же наш представлял собой архетип в чистом виде.

Я мысленно перебрал героев всех известных мне мифологий, от древних до нынешних. Выбор персонажей был широк. Нашлись все, кроме одного – архетипического зануды. Были нахалы, несносные болтуны, надоедливые волокиты, дамы, скучные во всех отношениях, и дети – оторви да брось. Но не было среди них никого похожего на нашего мучителя.

Мне выпало встретить человека, у которого, кроме как докучать ближнему, не было и намека на какое-либо занятие, а тем паче смысла жизни. Врач? Я никогда не видел, чтобы он кого-нибудь лечил. Пощупать лоб Жюльетты или не дать Бернадетте вылакать шоколадный соус – какая это медицина?

В самом деле, месье Бернарден жил на земле только для того, чтобы докучать. Доказательство тому – в нем не было ни грана радости жизни. Я долго наблюдал за ним: все ему претило. Он не любил ни есть, ни пить, ни гулять на лоне природы, ни говорить, ни слушать, ни читать, ни смотреть на красивые вещи – ничего. Хуже всего, что даже докучал он без радости: делал это на совесть, ибо в том было его предназначение, но никакого удовольствия не получал. Судя по его виду, он докучал, находя это большой докукой.

Будь он хотя бы подобен тем старым ведьмам, которые с извращенным наслаждением изводят окружающих! Мысль о том, что он счастлив, утешала бы меня.

Он, однако, отравлял себе жизнь, отравляя жизнь мне. Сущий кошмар. Хуже того: самые кошмарные сны кончаются, а моей беде конца не было видно.

Увы, да: заглядывая в будущее, я не видел никакой надежды на то, что ситуация изменится. На горизонте не маячило ничего похожего на развязку.

Не будь этот дом Домом с большой буквы, мы могли бы уехать. Но мы слишком любили нашу поляну. Если бы Моисей успел пожить в Земле обетованной, его бы не выжил оттуда никакой Бернарден.

Другим возможным исходом был естественный конец всякой человеческой жизни: смерть. Кончина нашего соседа – это было бы идеально. Увы, несмотря на свои семьдесят лет и нездоровую полноту, умирать он явно не собирался. К тому же у врачей, я слышал, продолжительность жизни выше средней.

Оставалась последняя возможность, та, о которой постоянно твердила Жюльетта: не впускать его в дом. Наверное, так мне и следовало поступить. Это было бы разумно и законно. И не будь я жалким малодушным учителишкой, нашел бы в себе силы. Увы, мы не выбираем, какими нам быть. Я трусоват не по собственному выбору, таким уж уродился.

Не без иронии я пришел к мысли, что это рок. Когда четыре десятка лет преподаешь латынь и греческий, поневоле будешь на «ты» с мифологией. А значит, была если не справедливость, то, по крайней мере, логика в этой злой шутке судьбы: кому, как не мне, филологу, встретить вживую нового архетипического персонажа?

Это как если бы я был специалистом по болезням печени и под конец жизни сам заболел циррозом: хворь, можно сказать, не ошиблась бы адресом.

Я улыбался, ворочаясь в постели, ибо постиг прискорбную и смешную истину: искать во всем смысл – утешение слабых.

Разумеется, полчища философов додумались до этого раньше меня. Но кому помогала чужая мудрость? Перед лицом стихийного бедствия – будь то война, хула, любовь, болезнь, сосед – человек всегда один-одинешенек, новорожденный и круглый сирота.


– А что, если нам купить телевизор?

Жюльетта чуть не опрокинула кофейник.

– Ты с ума сошел!

– Не для нас. Для него. Пусть тогда приходит, будем усаживать его перед телевизором и жить спокойно.

– Спокойно – под этот адский гомон?

– Не преувеличивай. Это вульгарно, но терпимо.

– Нет, это плохая идея. Одно из двух: или месье Бернарден не любит телевидения и будет дуться еще сильней, чем раньше, но все равно не уйдет. Или он любит телевидение, и тогда будет просиживать у нас не два, а четыре, пять, семь часов каждый день.

– Жуть. Об этом я как-то не подумал. А что, если подарить телевизор им?

Жюльетта рассмеялась.

И тут зазвонил телефон. Мы посмотрели друг на друга с ужасом. Почти два месяца мы жили в Доме, и нам еще ни разу никто не звонил.

– Ты думаешь, это… – пролепетала Жюльетта дрожащим голосом.

Я рявкнул вне себя:

– Конечно, это он! Кто же еще? С четырех до шести ему уже мало! Теперь он начинает с завтрака!

– Эмиль, пожалуйста, не подходи, – проговорила моя жена умоляющим голосом.

Она была бледна как полотно.

Клянусь, я не хотел снимать трубку. Но история повторилась, то же самое произошло, когда он стучал в дверь: это было сильнее меня. Мне стало худо, я не мог вздохнуть. А звонок все не смолкал! Теперь уже не оставалось сомнений, кто звонит.

Еле живой от стыда и на грани нервного срыва, я кинулся к аппарату и снял трубку, оглянувшись на Жюльетту, которая закрыла лицо руками.

Каково же было мое изумление, когда вместо ожидаемого бурчанья я услышал в трубке самый прелестный и юный из женских голосов:

– Месье Азель, я вас не разбудила?

В тот же миг я вздохнул полной грудью.

– Клер!

Моя жена тоже просияла, удивившись и обрадовавшись не меньше меня. Клер была моей лучшей ученицей за все сорок лет. Она закончила лицей в прошлом году. Мы считали ее почти родной.

Малышка Клер объяснила мне, что получила водительские права. Она недавно купила машину, подержанную, но в хорошем состоянии, и теперь мечтала приехать на ней навестить нас.

– Ну конечно, Клер! Для нас нет большей радости!

Я объяснил ей, как до нас добраться, и она сказала, что приедет послезавтра часа в три. Я с радостью предвкушал встречу, как вдруг вспомнил о месье Бернардене.

Увы, девушка уже прощалась со мной. Я не успел предложить другой час: быстрая, как ласточка, она повесила трубку.

– Она приедет послезавтра, – нерешительно сообщил я жене.

– В субботу! Вот радость-то! Я так боялась, что больше ее не увижу!

Жюльетта была счастлива. Мне пришлось собраться с духом, чтобы добавить:

– Она приедет в три часа. Я хотел предложить другое время, но…

– А.

Радости поубавилось. Однако моя жена не подала виду и даже рассмеялась:

– Кто знает? Может быть, это будет забавная встреча.

Боюсь, она сама не верила в то, что говорила.


Клер была девушкой из другого времени. Я говорю это не потому, что она учила в свои юные годы латынь и греческий: чтобы не принадлежать к своей эпохе, ей не нужны были мертвые языки. У нее было такое доброе и кроткое лицо, что современники не находили ее хорошенькой, и она так часто улыбалась, что слыла у сверстников пустоголовой.

Она переводила с листа Сенеку и Пиндара на изящный и утонченный французский и, казалось, даже не сознавала своего дарования. Зато ее одноклассники понимали ее превосходство и на этом основании презирали ее. Я часто замечал, что ум не в почете у лицеистов.

Клер была выше всего этого. Между нею и мной завязалась подлинная дружба. Ее родители, люди славные, но недалекие, вечно попрекали ее пристрастием к древним языкам: они были бы счастливы, пойди она учиться чему-нибудь более серьезному, например на бухгалтерские или секретарские курсы. Изучать мертвый язык – это казалось им пустой тратой времени. А уж изучать целых два!..

Как-то раз я пригласил Клер к обеду. Ей в тот год исполнилось пятнадцать; Жюльетта влюбилась в нее с первого взгляда, и это было взаимно. Мы по преклонным летам не годились ей в родители, и она стала для нас почти внучкой.

Нас троих связала на редкость крепкая дружба. Клер была единственным существом из внешнего мира, имевшим для нас значение.

Имя подходило ей как нельзя лучше[7]: она лучилась светом, притягивающим взгляд. Эта девочка была из тех поистине редких людей, одно присутствие которых способно осчастливить.


Теперь Клер было уже восемнадцать, но она ничуть не изменилась: нас связывала все та же глубокая приязнь, хоть мы не видели ее почти год.

Она всегда обращалась ко мне «месье Азель», а вот Жюльетту с их первой встречи звала по имени. Я не обижался: ведь моя жена была и моим ребенком, что приближало ее к молодой девушке.

Клер не пробыла у нас и десяти минут, а в доме как будто все осветилось. Она что-то рассказывала, но дело было не в словах, а в ней самой. Ее веселость обдавала нас солнечными брызгами. Мы так радовались, что она нас не забыла. Внешний мир был нам безразличен, но она – просто необходима.

В дверь постучали. Уже четыре часа! А я-то хотел заранее предупредить малышку о нашем непрошеном госте, чтоб она поняла все правильно.

– О, вы кого-то ждали? Я ухожу…

– Клер, нет! Пожалуйста!

Месье Бернарден был явно возмущен тем, что мы посмели принимать кого-то в часы, принадлежавшие ему. Он что-то неприветливо буркнул, когда Клер поздоровалась с ним, просияв своей дивной улыбкой. Нам с Жюльеттой стало неловко за его грубость, как будто это была наша вина.

Он развалился в своем кресле, сидел неподвижно и молчал. Девушка посматривала на него приветливо, хоть и с удивлением. Она, видно, думала, что он наш друг, и поэтому сочла нужным к нему обратиться.

– В какой красивой местности вы живете! – воскликнула она своим очаровательным голосом.

Мучитель раздраженно поморщился, словно говоря: «Не хватало мне еще разговаривать с какой-то свистушкой, которая посмела явиться в мое время!»

Он не удостоил ее ответом. Я сгорал со стыда. Клер решила, что он туг на ухо, и повторила громче – он смерил ее взглядом, словно торговку на базаре. Мне хотелось его ударить. Но я лишь ответил вместо него:

– Месье Бернарден наш сосед. Он бывает здесь каждый день с четырех до шести.

Я надеялся, что Клер поймет суть этих визитов и догадается, что мы – жертвы мучителя. Увы, это было не столь очевидно: девушка подумала, что мы в самом деле дружим с этим человеком. Может быть, даже решила, что это мы его приглашаем. Повеяло холодом. Непоправимым холодом. Малышка больше не осмеливалась заговорить с незваным гостем, она обращалась теперь только к нам, но утратила свою непосредственность и веселый тон. А мы с Жюльеттой были так напряжены, что и вовсе говорили фальшивыми голосами. Наши улыбки были вымученны.

Кромешный ужас.

Клер долго не выдержала. Около пяти она собралась уходить. Мы хотели удержать ее; она сослалась на важную встречу, которую никак нельзя отменить.

Я проводил ее до машины и, как только мы остались одни, попытался объяснить ситуацию:

– Понимаете, нам трудно его не принимать, он наш сосед, но…

– Он славный. Для вас подходящая компания, – перебила меня девушка, по-своему истолковав мое замешательство.

Слова застряли у меня в горле. Впервые в жизни кто-то говорил со мной снисходительным тоном – и это была Клер, моя девочка, моя внучка! Клер, у которой я долго был любимым учителем, которая восхищалась мной, которая наполнила смыслом мою скромную карьеру, – в ее голосе я слышал теперь нотку жалкого сочувствия, предназначенного старикам!

Она пожала мне руку с ласковой и грустной улыбкой, в которой я прочел: «Что ж поделаешь, я не могу на вас обижаться за ваш возраст».

– Вы приедете еще, правда? Клер, вы приедете?

– Да-да, месье Азель, поцелуйте от меня Жюльетту, – ответила она, взглядом прощаясь навсегда.

Машина скрылась в лесу. Я знал, что больше не увижу мою ученицу.

Когда я вернулся в гостиную, жена с тревогой спросила меня:

– Она еще приедет?

– Да-да, – повторил я ответ девушки.

Жюльетта, кажется, успокоилась. Она, наверно, не знала об одной лингвистической тонкости: это только в математике плюс на плюс дает плюс, а повторенное дважды слово «да» равно отрицанию.

Зато месье Бернарден, похоже, все понял: я заметил, что в его тусклых глазах мелькнуло победоносное выражение.


Дыхание Жюльетты стало сонным. Я мог наконец побыть наедине с собой.

Я встал с постели и на цыпочках спустился по лестнице. Было уже за полночь. Не зажигая света, сел в окаянное кресло, которое присвоил себе мучитель. Только теперь я обнаружил, что от тяжести нашего соседа посередине образовалась глубокая яма.

Я попытался поставить себя на место Клер. Как ни умна была девушка, судить она могла только по видимости, и я не мог на нее обижаться.

Я сам совершал одну промашку за другой. Не скажи я ничего по поводу прихода месье Бернардена, Клер могла бы понять, что мы ему не рады. Но я зачем-то уточнил, что он бывает у нас каждый день с четырех до шести. И она сделала вывод, что этот идиот – наш друг.

Хуже того: я еще должен благодарить ее за то, что она так подумала. Как могло ей прийти в голову, что я терплю непрошеного гостя? Да если бы ей сказали, что столь почитаемый ею учитель неспособен отказать от дома хаму, она бы не поверила. Она слишком уважала меня.

Дальше ехать некуда: я, оказывается, сохранил лицо! Смех, да и только. Я, однако, готов был расплакаться. В ушах у меня звучал голос Клер, которая думала вслух: «В таком возрасте люди не переносят одиночества. Лучше любая компания, пусть не самая приятная, лишь бы не чувствовать себя брошенными. Но все-таки, чтобы человек, учивший меня мудрости древних философов, презиравший стадность и чтивший Симеона Столпника, опустился до такого уровня! Он говорил мне, что уезжает в деревню жить вдали от света, как Янсений в Иперне. И вот, подумать только, каждый день приглашает в гости какого-то неотесанного грубияна. Что ж, надо быть снисходительнее. Старость подобна кораблекрушению. Но я не хочу видеть, как идет ко дну его корабль, это выше моих сил. И уж тем паче не хочу снова встречаться с этим типом. Как только Жюльетта его выносит? Всё, больше я к ним ни ногой. Лучше сохранить их в памяти прежними. Да и у них есть теперь друг, я им больше не нужна».

Я не мог заставить замолчать этот голос. Я проклинал себя. Если бы только я мог ей все объяснить, когда провожал ее к машине! Но я не успел! Почему, ну почему я упустил этот случай?

В первый раз в жизни я понял, что уже стар. Я увидел это в глазах любящей меня всей душой девушки – откровение было от этого особенно жестоким.

Я состарился по собственной вине. Сегодня нельзя все валить на возраст: что такое в наши дни шестьдесят пять лет? Значит, корить я мог только себя.

И то сказать, было за что. Вина моя, правда не совсем обычная, была от этого не менее достойна презрения. Я был повинен в особого рода слабости: отрекся от собственного идеала счастья и человеческого достоинства. А говоря попросту – дал сесть себе на голову. И дал просто так, даже не ради чего-то: условностей, которыми я оправдывался, не существовало.

Это типично старческая позиция. Я состарился по заслугам, потому что вел себя, как старик.

А Жюльетта – допустим, я имею право отравить собственную жизнь, но кто позволил мне бросаться ее счастьем? Я поставил того, кого от души презираю, выше той, кого люблю. И ведь она сколько раз предлагала мне такой простой, такой легкий выход: всего-навсего не открывать дверь! Неужели это так трудно – не открыть дверь непрошеному гостю?

Да, я дал маху. Мне и в голову не приходило, что такая пустяковая слабость может повлечь за собой подобные последствия. К чему было лукавить перед самим собой: Клер, отвернувшись от меня, нанесла мне удар в самое сердце. Эта девочка, единственная из людей, уважала меня, зная за что, и тем самым возвышала в собственных глазах. Я не тщеславен, но каждому хочется хоть раз в жизни встретить восхищенный взгляд умного человека. Тем более, если старость не за горами, а человек этот молод.

А уж если вдобавок проникаешься нежными чувствами к юной поклоннице, она становится необходима тебе как воздух: Клер была внешней гарантией моей самоценности. Пока она уважала меня, я и в собственных глазах чего-то стоил.

В эту ночь я увидел себя смешным, убогим и недостойным уважения. Такой же казалась мне и вся моя жизнь.

Я был учителишкой в провинциальном лицее, сорок лет преподавал никому не нужные мертвые языки, жену во имя высоких принципов держал в четырех стенах вдали от простых житейских радостей, и даже того единственного, чем жизнь вознаградила меня, – искреннего восхищения способной ученицы – я теперь лишился. В глазах молодости я увидел то, что от меня осталось, – жалкого старика.

Подобно чеховскому герою, я шептал, глядя в окно: «Всякая жизнь – неудача. Всякая жизнь неудача». В этом смысле мой путь был обычным, до слез обычным, банальнейшим из падений.

Увязнув в яме, которую просидел месье Бернарден в своем кресле, я закрыл лицо руками и расплакался.


В четыре часа пополудни орудие пытки явилось ко мне в дом. Я пережил его приход стоически, как переживают потоп. Я не сказал ему ни слова. В это утро я не побрился и два часа поглаживал свой колючий подбородок со странным ощущением, что щетина произрастает из тела моего мучителя.

В шесть часов он ушел.


Вечером Жюльетта спросила меня, когда приедет Клер.

– Она больше не приедет.

– Но… вчера она сказала тебе, что…

– Вчера я просил ее приехать еще, а она ответила: «Да-да». Это значит «нет».

– Но как же, почему?

– Я прочел это в ее глазах: она к нам больше не приедет. Это моя вина.

– Что ты ей сказал?

– Ничего.

– Не понимаю.

– Нет, ты понимаешь. Не заставляй меня тебе объяснять. Ты все прекрасно поняла.

Моя жена не проронила больше ни слова за весь вечер. У нее был взгляд покойницы.

На следующее утро у нее поднялась температура до 39. Она слегла. Я сидел у ее постели. Она часто засыпала тяжелым, беспокойным сном.


Ровно в четыре в дверь постучали. Я был наверху, но мой слух обострился в последнее время, как у зверя в засаде.

И тут произошло чудо. Я почувствовал, как во мне поднимается волна незнакомой доселе силы. Я вдохнул полной грудью, челюсти мои сжались. Ни секунды не раздумывая, я сбежал вниз по лестнице, распахнул дверь и, выкатив глаза, гневно посмотрел в лицо моему противнику.

Его жирная рожа не выражала ничего. И тогда мои губы раскрылись, и поток ярости хлынул наружу.

– Вон! – заорал я. – Вон отсюда, и чтобы я вас больше не видел, не то, клянусь, вам не поздоровится!

Месье Бернарден никак не отреагировал. Регистр выражений его лица был узок, и удивление в него явно не входило. Он лишь нахмурился, а в его глазах мне почудилось что-то вроде недоумения, и это окончательно вывело меня из себя.

Я ринулся на него, схватил за лацканы пальто и с невесть откуда взявшейся силищей затряс, как грушу, выкрикивая:

– Вон, чертов зануда, вон! И чтобы духу вашего здесь не было!

С этими словами я отшвырнул его назад, как мешок с мусором. Он едва не упал, но все же удержался на ногах. На меня он даже не взглянул. Повернулся и своей неспешной, тяжелой походкой ушел прочь.

Остолбенев, я смотрел на удаляющуюся тушу. Так это, оказывается, совсем легко! Радость победы ошеломила меня: я только что испытал первый в жизни гнев и был им пьян. Как неправ Гораций, считая его безумием: напротив, гнев – это высшая мудрость; о, если бы он снизошел на меня раньше!

Я захлопнул дверь жестом пощечины – то была пощечина шестидесяти пяти годам слабости. Звонко рассмеявшись, я, окрыленный и сильный, точно генерал победоносной армии, в четыре прыжка взбежал наверх к постели Жюльетты и поведал ей о своем подвиге на манер героического эпоса:

– Представь себе! Он больше не придет, кончено, не придет никогда! Клянусь тебе, если он еще явится, я набью ему морду!

Моя жена печально улыбнулась и вздохнула:

– Это хорошо. Но и Клер больше не приедет.

– Я позвоню ей.

– И что ты ей скажешь?

– Правду.

– Ты признаешься, что два месяца не моргнув глазом терпел в своем доме хама? Признаешься, что сам открывал ему дверь, хотя имел полное право этого не делать?

– Я скажу ей, что он грозил сломать нашу дверь!

– А ты признаешься, что вилял перед ним хвостом? И даже не пытался произнести слова, которые бы нас освободили? Что тебе мешало сказать ему твердо, чтобы он больше не приходил?

– Я скажу ей, что сделал это сегодня. Я исправил свои ошибки, не так ли?

Жюльетта ласково и грустно посмотрела мне в глаза.

– Нужно ли было доходить до такой крайности? Твое сегодняшнее поведение иначе не назовешь. Ты был груб и необуздан. Ты потерял контроль над собой. Это был не поступок – взрыв.

– Ты не можешь отрицать, что это возымело действие! Все остальное – детали. Согласись, Бернарден лучшего и не заслуживал.

– Конечно. Но ты в самом деле хочешь рассказать обо всем этом Клер? По-твоему, тебе есть чем хвалиться?

Я не нашелся что ответить. Радость мою как сдуло. Жена повернулась в постели и тихо произнесла:

– Да и все равно она не оставила нам своего телефона. И адреса тоже.


На следующий день в четыре часа пополудни в нашу дверь никто не постучал.

Через день тоже. И так далее.

В 3:59 я еще испытывал все симптомы тревоги: затрудненное дыхание, холодный пот – короче, я хорошо понимал собаку Павлова.

Ровно в четыре все мои чувства до того обострялись, что я был как будто не в себе.

В 4:01 торжество током пронзало мое тело, и я содрогался, едва сдерживаясь, чтобы не запрыгать от радости.

Я употребляю несовершенный вид глаголов не случайно: эти условные рефлексы продолжались не день и не два.

В остальное время суток жизнь моя быстрее вошла в колею, я избавился от мучительного чувства ожидания, но то, что пришло ему на смену, мало походило на счастье. Синдром Бернардена не прошел бесследно: я просыпался по утрам с глубоким чувством непоправимого фиаско. Я не мог себе это объяснить, да не стоило и пытаться: чувство это было из области иррационального.

В самом деле, сравнив свою жизнь на тот момент (конец марта) с прежней, когда мы переехали в Дом (начало января), я мог убедиться, что вернулся к исходной точке: все условия были идентичны. Не стало мучителя, который приходил отравлять мои дни, и они текли так, как я всегда мечтал, вдали от мира, вне времени, в ничем не нарушаемой тишине.

Конечно, была история с Клер – но, поселившись здесь, я не ожидал и даже не надеялся, что девушка приедет нас навестить. Стало быть, я имел все основания полагать, что счастье вернулось к нам в первозданном виде и достаточно просто окунуться в него, как в теплую воду.

Однако я с удивлением понял, что не могу. Два месяца «Бернарденского ига» что-то сломали – я сам не знал, что именно, но ощущал утрату болезненно остро.

Например, хоть Жюльетта, конечно, не стала любить меня меньше, между нами теперь не было прежней атмосферы идиллического детства. Она ни разу не упрекнула меня и даже, казалось, обо всем забыла. Но это не мешало мне чувствовать в ней постоянное напряжение: она утратила свой чудесный дар отрешенности и умение слушать, которые я знал за ней всегда.

Нет, мы конечно же не были несчастны. Мы только потеряли что-то, нам самим неведомое, но жизненно необходимое. Я успокаивал себя, как мог, уповая главным образом на универсальный фактор – время. Оно рано или поздно сгладит этот риф. Скоро притупится острота воспоминаний, скоро они будут вызывать у нас лишь улыбку.

Я так верил в исцеление, что невольно торопил его: уже пытался шутить на эту тему, хохотал, вспоминая какой-нибудь эпизод вторжения или подражая тяжелой походке Паламеда, а то еще разваливался в опустевшем кресле – которое мы продолжали называть «его» креслом, никогда не уточняя вслух антецедент этого притяжательного местоимения.

Жюльетта тоже смеялась. Но – было ли в том повинно мое разыгравшееся воображение? – мне казалось, что смеется она не от души.

Иногда я видел, как она застывала у окна и долго смотрела на дом соседей с выражением неизъяснимой тоски.


Я вряд ли когда-нибудь забуду ночь со 2 на 3 апреля. Сон мой никогда не был особенно крепким, а после истории с Бернарденом еще ухудшился. Мне требовался порой не один час, чтобы уснуть. Я ворочался с боку на бок, кляня Бернаноса, утверждавшего, что бессонница – верх безволия. Понятно, когда живешь с верой, которая горы двигает, крепко спать, наверно, и вовсе детская игра. Но если всю метафизическую среду представляет собой страдающий ожирением врач, душевный покой становится недостижимым.

Вот и в ту ночь я час за часом ворочался в постели. Даже гипнотическое дыхание Жюльетты меня не успокаивало. Я начинал злиться на все вокруг, в том числе на тишину леса. В городском шуме бессонница не так мучительна. А здесь только плеск реки связывал меня с жизнью – такой тихий, что приходилось напрягать слух, чтобы его услышать, и даже это ничтожное усилие не давало телу расслабиться.

Мало-помалу вода зажурчала громче. Что случилось? Внезапный паводок? А что, если поляну затопит? В моем сонном мозгу уже возникали планы спасения: перенести мебель наверх, построить плот.

Сознание внезапно прояснилось, и я понял, что шумела отнюдь не вода – напротив, звук был механический, тарахтящий и маслянистый, словно где-то заводили мотор.

Я открыл глаза, чтобы собраться с мыслями. Да, я слышал шум машины, но она никуда не ехала. При этом непрерывный гул шел, казалось, издалека – по крайней мере, я так думал, потому что децибелам как будто приходилось преодолевать препятствия, чтобы добраться сюда.

Мой рассудок пришел к выводу, что бригада лесорубов валит деревья где-то в окрестностях. В это верилось минут пять, потом до меня дошло, что гипотеза не выдерживает критики: кто же работает в такой час? Да и знакомый мне визг бензопилы имел мало общего с этим мерным урчанием.

Не выдержав, я встал с постели, надел старые ботинки, накинул пальто и вышел из Дома. Гул шел от Бернарденов. Однако ни одно окно у них не светилось.

Я заключил, что в их доме, очевидно, имеется генератор для снабжения электричеством. Странно, правда, что раньше я никогда не слышал, как он работает. И кому пришло в голову включить его ночью? Впрочем, от такого зануды всего можно ожидать.

Так вот оно что! Соседушка не мог больше мучить нас с четырех до шести – и в отместку не придумал ничего лучше, как запустить мотор среди ночи.

Чертов Паламед! Приемчик, вполне его достойный. Ведь он прежде всего самому себе создал неудобства этим ночным концертом, который в его постели, надо думать, слышен в десять раз громче. Но, в сущности, это ничем не отличалось от прежних демаршей: когда он торчал у нас по два часа в день, ему от этого было еще тошнее, чем нам. Видно, его девиз таков: «Будем отравлять себе жизнь в надежде отравить ее и другим».

Я ответил ему вслух: «Ты думаешь, дурачина, что твоя новая находка нас беспокоит? Ошибаешься! Видел бы ты, как спит Жюльетта. Если бы не моя бессонница, и я бы ни за что не услышал твой компрессор! А вот сам ты, не иначе, коротаешь эту ночь все равно что в ядерном реакторе!»

Повеселев, я пересек по мостику речку и ступил на территорию Бернарденов. Какая чудная ночь! Ни одной звезды на небосводе, тяжелые, эбонитового цвета тучи, и ни ветерка – весной еще не веяло, она притаилась в неподвижном воздухе.

Обойдя дом, я заметил свет в гараже: видимо, там и был установлен их генератор. Оттуда шел и звук. Сосед, должно быть, забыл погасить лампу.

Я подошел к окну, чтобы увидеть агрегат. Гараж был полон дыма, и я не сразу разглядел, что там происходит. Работал мотор машины.

В долю секунды мне все стало ясно. Я ринулся на дверь – она была заперта. Тогда я бросился к окну, локтем выбил стекло, перебравшись через подоконник, мешком свалился внутрь и выключил зажигание. Не теряя времени на разглядывание лежавшего на полу тела, я рывком поднял дверь гаража.

Ухватив Паламеда под мышки, я выволок его на воздух.

Пульс еще прощупывался, но толстяк, похоже, был в критическом состоянии. Его лицо посерело, подбородок покрывала пена вперемешку со рвотой. Что делать? Врач-то он, а не я! Как прикажете мне, учителю латыни и греческого, спасать ему жизнь?

Надо было вызывать врачей. Но не от него: я слишком боялся встречи с Бернадеттой. Я помчался в Дом и позвонил в скорую помощь. «Высылаем машину», – ответили мне, но больница находилась черт-те где.

Весь на нервах, я вернулся к бездыханному соседу. Мне показалось, что он издает слабый хрип, но я не знал, хороший это симптом или плохой. Я только и мог, что похлопывать его по рукам, как будто это могло вернуть беднягу к жизни.

– Ах ты, окаянный зануда! – принялся я его чихвостить. – Ты ни перед чем не остановишься, да? Сдохнуть готов, лишь бы нам досадить! А вот те шиш, старина, и не мечтай! Я не дам тебе окочуриться, слышишь? На всей земле не сыщется другого такого исчадия ада, как ты!

Ему от моих проклятий не было ни жарко, ни холодно. Действие они оказывали на меня. И я продолжал:

– Ты что себе вообразил, а? Здесь тебе не театр! Думаешь, опустил занавес – и пьесе конец? Нет, шалишь! А если пьеса скверная, то это по твоей вине, вот так-то! Думаешь, я не мог бы стать лежачим камнем вроде тебя? Это во всех нас живет под спудом, не надо только распускаться! Никто никому не ломает жизнь, каждый сам хозяин своей судьбы. Если ты женился на больной, значит, можешь сам опуститься до растительного состояния? А знаешь, почему ты взял ее в жены? Да потому что в тебе уже тогда жил тупой пень, признавший в ней свою половину и свой идеал. С самого начала она была создана для тебя, твоя Бернадетта! Другую такую пару поискать! Нет уж, найдя женщину своей жизни, с собой не кончают! Сам посуди: что станется с ней без тебя? Об этом ты подумал, прежде чем сделать из своего гаража газовую камеру? На что ты надеялся? Что мы о ней позаботимся? Еще чего! За кого ты нас принимаешь? За Армию спасения?

Я кричал все громче, войдя в раж:

– И еще додумался выбрать такой способ самоубийства! Ты же врач! У тебя что, таблеток каких-нибудь под рукой не нашлось? Нет, конечно, тебе понадобилось наложить на себя руки самым отвратительным образом. Дурной вкус во всем – вот твой девиз. Или же… да, понятно, этот метод, единственный, оставлял тебе лазейку! Наглотайся ты снотворного или накинь петлю, разве я бы услышал? Но ты запустил мотор – так был шанс, что я спасу тебе жизнь. И я, дурак, попался на удочку, как всегда! А что, собственно, мне мешает довести твое дело до конца, затащить тебя назад, завести колымагу и запереть дверь? В самом деле, что мне мешает затащить тебя назад?

Если бы в эту минуту не взвыла сирена «скорой помощи», боюсь, что я в безумии своем так бы и сделал.

Санитары погрузили соседа на носилки, и машина укатила под оглушительный рев сирены.

Я чуть было не взмолился, чтобы и меня взяли с собой. Что-то во мне надломилось. Я еле доплелся до Дома, где меня встретила перепуганная Жюльетта: ее разбудила сирена «скорой помощи». Я без околичностей рассказал ей о случившемся. Побледнев, она осела на стул, закрыла лицо руками и прошептала:

– Вот беда-то! Вот беда-то!

От ее реакции я вконец обезумел:

– Скажи лучше: «Вот чудовище!» И не смей его жалеть! Неужели ты не понимаешь, что он ломал комедию с единственной целью отравить нам жизнь?

– Но, Эмиль…

– Как будто ты его не знаешь! А я-то, как идиот, купился на его трюк! Теперь он примеряет венец мученика! Нет, надо было оставить его подыхать. Мало того что я упустил отличный случай от него избавиться, так нам еще придется нянчиться с ним, и он будет вечно висеть камнем у нас на шее!

Жюльетта посмотрела на меня с ужасом. Так сухо она не разговаривала со мной ни разу за шестьдесят лет:

– Ты понимаешь, что говоришь? Это ты чудовище! Как тебе могла в голову прийти такая гнусность? Если бы не твоя бессонница, ты бы ничего не услышал, и он сейчас был бы мертв. Ты сейчас говоришь, как убийца, самый настоящий убийца!

– Убийца? Ты забываешь, что я спас ему жизнь.

– Это был твой долг! С той минуты, как ты узнал, что происходит, это был твой долг. Ты стал бы убийцей, если бы оставил его умирать. А то, что ты сказал сейчас, мерзко.

«Если бы она знала, что я чуть было не вернул его в газовую камеру», – подумал я – и понял, что не очень-то собой доволен.

– А Бернадетта? – добавила она, смягчившись.

– Я ее не видел. По-моему, она ничего не знает.

– Наверно, надо ей сообщить?

– Думаешь, бедняга поймет? Ручаюсь, что сейчас она спит без задних ног. И правильно делает.

– Завтра она проснется и увидит, что его нет. Для нее это будет шок.

– Подождем до завтра.

– Ты хочешь лечь спать как ни в чем не бывало? Как будто можно после этого уснуть!

– Что ты предлагаешь?

– Ты поезжай в больницу, а я пойду к ней.

– Ты с ума сошла? Она впятеро больше тебя. Может убить тебя запросто!

– Она мухи не обидит.

– Нет, я сойду с ума от страха за тебя. Я сам пойду к ней. В больнице я не нужен.

– Я с тобой.

– Нет. Кто-то должен остаться в Доме. Я дал «скорой» наш номер телефона.

– Ладно, тогда иди побудь с ней. Она не должна быть одна, когда проснется, а то испугается.

– По-моему, мы слишком добры к этим людям.

– Эмиль, это такой пустяк! Если ты не пойдешь, пойду я.

Я вздохнул. Не всегда хорошо иметь жену с золотым сердцем. Но по крайней мере в одном она была права: я все равно не смог бы уснуть.

Я взял карманный фонарик и обнял на прощание супругу, как солдат, отправляющийся на фронт.

Дверь, соединявшая их гараж с домом, оказалась не заперта. Я вошел – слабый луч фонарика осветил кухню. Зловоние наполнило мои легкие – страшно даже представить, что Бернардены ели. Пол был усыпан очистками. Я не пытался распознать их, мне хотелось одного: скорее покинуть эту помойку и вдохнуть воздуха почище.

Я открыл дверь кухни и поспешно захлопнул ее за собой, чтобы не дать распространиться запахам. Увы, напрасно: такая же вонь стояла и в гостиной. Меня замутило. Как могли здесь жить люди? Более того – как мог врач до такой степени пренебрегать элементарными правилами гигиены?

Мой нос разделил букет на составляющие: пахло подпорченным луком, прогорклым жиром, козлиным потом и – особенно сильно, странно и отвратительно – каким-то окисленным металлом. Меня доконал этот последний душок, не связанный ни с чем человеческим, животным или растительным: я в жизни не вдыхал столь нездорового запаха.

Нашарив выключатель, я зажег свет – и от увиденного чуть не прыснул со смеху. Над такой степенью дурного вкуса и впрямь можно было только посмеяться. Однако вот что меня удивило: обычно китчевая обстановка грешит избытком комфорта, чрезмерным уютом – тем, что немцы называют «gemütlich». Это же помещение походило скорее на вагон трамвая, который зачем-то вздумала декорировать консьержка: безобразное, холодное и в то же время смешное.

На стенах – ни одной картины, только медицинский диплом Паламеда в помпезной рамке, достойной портрета Сталина. Чтобы у тезки Шарлю[8] было до такой степени развито чувство уродливого и вульгарного – ну, знаете ли!

Я даже развеселился, но тут вспомнил о своей миссии. На второй этаж вела лестница, покрытая ковром липкой пыли. Поднявшись, я остановился и прислушался. Кажется, в тишине кто-то хрипел.

Мне захотелось убежать. Эти свистящие звуки не могли быть храпом – то, что я слышал, больше походило на сексуальное удовлетворение животного. Я отмел такую возможность: этого мне было бы не вынести.

Первая дверь в коридоре вела в чулан. Вторая тоже. Последняя – в ванную. Как ни дико, пришлось признать очевидное: один из чуланов был спальней.

Я вернулся к второй двери, открыл ее и, услышав хрип, понял, что попал по адресу. Содрогаясь от ужаса, я вошел в логово Бернадетты. Луч фонарика пробежал по каким-то не поддающимся опознанию предметам, затем в конце своего пути наткнулся на тюфяк, покрытый колышущимся студнем.

Это лежала она. Ее веки были сомкнуты – я немного успокоился, поняв, что напугавшие меня звуки были всего лишь сонным дыханием. Она спала.

Я нащупал выключатель – безобразная люстра залила комнату светом операционного блока. Мадам Бернарден это ничуть не помешало спать. Неудивительно: уж если она не просыпалась от собственных децибелов, ее вряд ли что-нибудь могло разбудить.

Супруги спали порознь. Я сделал вывод, что Паламед занимал другой чулан. Для второго тела – тем более тучного – просто не было места на куче тряпья, служившей постелью кисте.

По причинам, в которые я предпочел бы не углубляться, мне полегчало от мысли, что они не спят вместе. Оно было и к лучшему: благодаря своему ночному одиночеству Бернадетта не знала о попытке самоубийства и получила несколько лишних часов покоя.

Я сел подле нее на синтетический пуфик и приготовился охранять ее сон. Большие часы на стене напротив показывали четыре утра – я улыбнулся, подумав, что вторгся к соседу в час, диаметрально противоположный его вторжению к нам. Тут мне бросилось в глаза, что в комнате было еще трое стенных часов и будильник – все они показывали одно и то же время секунда в секунду. Припомнив гостиную, лестницу и коридор, я сообразил, что там стены тоже были увешаны часами: наверняка все они показывали время так же точно, как и в этой комнате.

Эта деталь, сама по себе необычная, еще больше поражала у таких нерях: в этом доме, видно, никогда не убирали и не проветривали, комнаты были заставлены коробками, полными отвратительного старья, – и в таком-то запущенном жилище кто-то следил за повсеместным присутствием болезненно точного времени.

Я начал понимать, почему Паламед всегда приходил минута в минуту. Захоти он специально создать интерьер, располагающий к самоубийству, не нашел бы ничего лучшего: этот дом, жуткий, омерзительный до смешного, заросший грязью, зловонный, неуютный, и в довершение всего это изобилие часов, выверенных до сотой доли секунды, пятикратно в каждой комнате напоминающих о том, что время беспощадно, – наверно, именно так выглядит ад.

Всхрап с подвизгом вновь переключил мое внимание на мадам Бернарден. Откуда этот хрип, не астма ли у нее? Нет, судя по спокойному сну – вряд ли. Я понаблюдал за циклом: огромная грудь медленно вздувалась, точно воздушный шар, и, достигнув высшей точки, резко, разом опадала, вызывая всякий раз этот звук – вздох чудовища. Тревожиться, стало быть, не стоило, то был феномен, объяснимый законами физики.

Если задуматься – я никогда не видел, чтобы кто-то так добросовестно спал: казалось, она вкладывает в это занятие душу. Всмотревшись в то, что условно буду называть ее лицом, я изумился, обнаружив написанное на нем истинное блаженство. Я вспомнил, как в коридоре принял ее хрип за животный оргазм, – я ошибался, в нем не было ничего сексуального, но удовольствие Бернадетта действительно получала. Во сне она, как говорится, ловила кайф.

Странным образом меня это взволновало. Было что-то трогательное в наслаждении этой громадной туши. Я поймал себя на мысли, что она во многом выше своего мужа: ее жизнь не абсурдна, раз ей знакомо удовольствие. Она любила спать, любила есть. Не важно, благородные это занятия или нет: наслаждение возвышает вне зависимости от его источника.

Паламед – тот не любил ничего. Я, правда, не видел его спящим, но имел основания полагать, что и спал он с отвращением, как делал все остальное. Впервые я понял, что мы все поставили с ног на голову: это не он был достоин жалости за сорок пять лет жизни с ней – жалеть следовало ее. Интересно, испытывает ли она какие-то чувства? Как воспримет известие о попытке самоубийства? Да и поймет ли, что значит это слово?

– Если он умрет, – прошептал я с неожиданной для меня самого теплотой, – кто тогда позаботится о тебе? Умеешь ли ты хоть что-то делать руками – или лучше сказать, щупальцами? Чем заполнены твои дни? Нельзя же непрерывно есть и спать. А знаешь, кого ты мне напомнила? Регину, собаку моей бабушки. Ребенком я ее обожал. Огромная старая сука, чья жизнь состояла из сна и еды. Она просыпалась лишь для того, чтобы поесть, и, покончив с едой, засыпала в ту же секунду. Она и десяти метров не могла пройти на своих ногах, приходилось ее перетаскивать. Верно, твой распорядок дня похож на Регинин?

Уже, наверно, лет пятьдесят, как я позабыл о той толстой суке. Воспоминание заставило меня улыбнуться.

– Все смеялись над ней. А я – я ее любил. Я наблюдал за ней: она жила как хотела – только ради удовольствия. Когда она ела, ее хвост так и ходил ходуном. А спала она в точности как ты: все ее тело сочилось наслаждением. В сущности, вы обе, она и ты, – философы.

На мой взгляд, нет ничего обидного в сравнении человека с животным. Каждый, кто знаком с греческими и латинскими авторами, знает о должном почтении к Миру. Не стоит и уточнять, что речь идет о животном мире, ибо – о, непогрешимая точность словаря! – мира человеческого не существует.

Я взирал на мадам Бернарден с умилением. Ее окутанный жиром сон теперь казался мне самым умиротворяющим на свете зрелищем. Я даже начал надеяться, что она никогда не проснется.

И произошло невероятное: я, более чем предрасположенный к бессоннице, тем паче в эту ночь, уснул на синтетическом пуфике, убаюканный храпом Бернадетты.


Я проснулся и открыл глаза. Киста со своего тюфяка робко поглядывала на меня, выражая испуг слабым похрюкиванием.

Армада часов сообщила мне точное время – восемь утра. Я вспомнил о своей миссии и, не зная, как начать, промямлил:

– Бернадетта… С вашим мужем случилось несчастье. Ничего страшного, он в больнице. Вы только не бойтесь, его жизнь вне опасности.

Мадам Бернарден никак не отреагировала. Ее глаза по-прежнему смотрели на меня. Я счел нужным объяснить:

– Он пытался покончить с собой. Я ему помешал. Понимаете?

Поняла ли она – этого я так и не узнал. Ее голова опустилась на тюфяк. Поэт сказал бы, что у нее был задумчивый вид, – на самом же деле никакого вида у нее не было вовсе.

Обескураженный и растерянный, я трусливо сбежал. В конце концов, свой долг я выполнил. Чем еще я мог помочь?

Когда я вышел из соседского жилища, чистота воздуха поразила меня, ослепила даже сильнее дневного света. Как я мог дышать в этом смрадном логове? Все-таки хорошо быть среди живых.

В Доме Жюльетта бросилась мне на шею.

– Эмиль, я так боялась за тебя!

– Есть новости из больницы?

– Да, ему уже лучше. Послезавтра его выпишут. Врачи пытались выяснить, что толкнуло его на этот шаг. Он ничего не ответил.

– Меня бы удивило обратное.

– Еще они спросили, намерен ли он повторить попытку. Он сказал «нет».

– В добрый час. А они знают, что он сам доктор?

– Понятия не имею. А что? Это что-нибудь меняет?

– Мне кажется, самоубийство врача должно привлечь особое внимание.

– Больше любого другого?

– Возможно. Ведь в каком-то смысле это нарушение клятвы Гиппократа.

– Расскажи лучше, как восприняла это Бернадетта.

Я поведал ей о последних нескольких часах и с особенным удовольствием живописал интерьер дома Бернарденов. Жюльетта фыркала от омерзения и хихикала одновременно.

– Как ты думаешь, мы должны о ней позаботиться? – спросила она.

– Не знаю. А вдруг от нас ей будет больше вреда, чем пользы?

– Надо ее хотя бы накормить. Давай отнесем ей суп.

– Жидкий шоколад?

– На десерт. И большую кастрюлю овощного супа на первое. Думаю, ест она много.

– То-то будет у нее праздник. Сдается мне, она проведет два чудесных денька, пока мужа нет.

– Как знать? Может быть, она его любит.

Я ничего не сказал, но про себя подумал, что любить Паламеда невозможно.


В Мове мы скупили чуть ли не весь запас овощей, что был в лавке, и, вернувшись из деревни, сварили целый котел супа. Я смотрел, как бурлит и бьется о стенки кастрюли овощной потоп, выплевывая на поверхность ошметки лука и сельдерея, – ни дать ни взять шторм на море с кружением водорослей и планктона. Я представлял себе будущее этой океанской баланды в утробе кисты: настоящий завтрак кита – и по качеству, и по количеству.

Около полудня мы с Жюльеттой понесли поднос за речку. Груз был тяжеловат даже для двоих: котел супа и кастрюлька шоколадного соуса. Войдя в кухню, моя жена залилась нервным смехом:

– Это еще хуже, чем я представляла по твоему рассказу!

– Вид или запах?

– Все!

На первом этаже никого не было. Мы поднялись наверх: мадам Бернарден так и лежала на тюфяке. Спать она не спала, но и ничего не делала: безмятежный покой заменял ей все занятия. Жюльетта кинулась к ней с соболезнованиями, искренность которых меня удивила:

– Бернадетта, я все время думала о вас. Я восхищаюсь вашим мужеством. Из больницы уже звонили: вашему мужу лучше, он вернется послезавтра.

Мы так и не узнали, поняла ли Бернадетта, да и слушала ли: она стерпела поцелуй моей жены, не сводя глаз с кастрюльки. Ее нюх безошибочно опознал содержимое. Только что такая спокойная, она заквохтала и потянулась щупальцами к предмету вожделения.

– Да, мы приготовили для вас два супа. Начать надо с большого, а второй на десерт.

Но туша и слышать ничего не желала. Что ж, в конце концов, без разницы, в каком порядке она будет есть. Жюльетта дала ей кастрюльку с соусом – соседка засучила ногами, захлюпала слюной. Щупальца сомкнулись вокруг сокровища и подняли его к ротовому отверстию. Она выпила содержимое одним глотком, урча и подвывая, точно помесь бородавочника с кашалотом.

Зрелище ее удовольствия было одновременно и отрадным, и омерзительным. Уголок рта моей жены улыбался, в то время как другой превозмогал тошноту. Киста поставила пустую кастрюльку, вылизав стенки до первозданной чистоты. Длинный язык высунулся еще раз, чтобы собрать капли с подбородка и усов. И тут произошло нечто в высшей степени трогательное: мадам Бернарден испустила вздох – долгий вздох блаженства с легкой примесью разочарования, оттого что счастье так быстро кончилось.

Жюльетта налила в миску овощного супа и подала ей. Бернадетта с любопытством принюхалась, попробовала языком – похоже, наша похлебка ей понравилась. Она вылакала ее, булькая, точно слив кухонной раковины.

– Надо было приготовить протертый суп, – сказала моя жена, увидев, что ошметки зелени, не попавшие в ротовое отверстие, повисли на подбородке, точно выброшенные прибоем водоросли.

Соседка между тем, звучно, по-мелвилловски, отрыгнув, улеглась на тюфяк. На миг мне почудилось в ее взгляде выражение королевы-матери, отпускающей своих подданных: «Благодарю вас, добрые люди, а теперь ступайте».

Она закрыла глаза и тотчас уснула. Ее храп сопровождался теперь звуками пищеварения, шумного, как стиральная машина. Все это было трогательно и тошно.

– Оставим кастрюлю и пойдем, – шепнул я жене.


На следующий день Жюльетта приготовила протертый суп.


Два дня кряду мы находили котел опустевшим, а мадам наполненной. Свою комнату она покидала только по нужде – слава богу, в этом ей не требовалось помогать.

– Если хочешь знать мое мнение, Бернадетта переживает сейчас самые счастливые дни в своей жизни.

– Ты так думаешь? – спросила жена.

– Да. Во-первых, твои супы, несомненно, лучше стряпни ее мужа, а поскольку еда – главное в ее жизни, эта перемена для нее чудо из чудес и настоящая революция. Но еще лучше – что мы оставили ее в покое. Я убежден, что Паламед силой заставляет ее вставать и спускаться в гостиную без всякой надобности.

– Зачем бы ему это делать?

– Чтобы отравить ей жизнь. Это его любимое занятие.

– Может быть, еще для того, чтобы помыть ее. Или переодеть.

Я рассмеялся, вспомнив ночную сорочку мадам Бернарден – гигантское платье из полиэстера в цветочек с кружевным воротничком.

– Как ты думаешь, может, нам ее выкупать? – предложила Жюльетта.

Мне на миг представилась ванна, полная белесой плоти.

– Давай лучше оставим это ее мужу.


На третий день позвонили из больницы: нам дали добро на воссоединение семьи.

– Я поеду один. Ты пока свари суп кисте.

За рулем машины я думал, какая это глупость – ехать за ним. «Надо было оставить его там», – вертелось в голове.

В больнице меня заставили подписать целую кипу каких-то непонятных бумаг. Неустрашимый месье Бернарден ждал меня в коридоре. Он сидел на стуле, придавленный вселенской тоской. При виде меня лицо его приняло давно знакомое мне недовольное выражение. Он ничего не сказал, поднял свою тушу со стула и последовал за мной. Я заметил, что в больнице никто не постирал его одежду, на которой так и остались следы рвоты.

По дороге в машине он тоже не проронил ни слова. Меня это вполне устраивало. Я рассказал ему, что мы кормили его жену в его отсутствие. Он не реагировал, ни на что не смотрел; не иначе, отравление газом лишило его и того немногого, что еще оставалось от умственных способностей.

День был чудесный, начало апреля, как его описывают в школьных учебниках, с распускающимися цветами, легчайшими, как героини Метерлинка. Я подумал, что, случись мне выжить после попытки самоубийства, такая дивная весна проняла бы меня до слез: вся эта просыпающаяся жизнь показалась бы напоминанием о моем собственном воскресении и примирила бы мою душу с этим миром, который не удалось покинуть.

Но Паламед, судя по всему, был далек от этого. Я никогда не видел его настолько сосредоточенным на себе.

Я остановил машину перед его дверью и, прежде чем уйти, спросил, не нужна ли ему помощь.

– Нет, – угрюмо буркнул он.

Стало быть, дар речи сосед сохранил – и был одарен ею все так же скупо.

Вопрос, вертевшийся у меня на языке, невольно сорвался с губ:

– А вы знаете, что это я спас вам жизнь?

И тут впервые месье Бернарден ошеломил меня красноречием. Нет, он не обновил свой словарный запас, но паузу и взгляд использовал, как заправский ритор. Устремив оскорбленные глаза прямо в мои, он молчал нестерпимо долго, а когда продолжительность моего апноэ показалась ему достаточной, сказал только одно слово:

– Да.

И, отвернувшись, вошел к себе.

Скованный ледяным холодом, я вернулся в Дом. Жюльетта спросила, как он себя чувствует.

– Как обычно, – ответил я.

– Сегодня я сварила больше супа, чем вчера. Я оставила его на виду, на столе.

– Очень мило, но впредь пусть справляются сами.

– Ты не думаешь, что ему будет приятно, если я стану готовить вместо него?

– Жюльетта, неужели ты еще не поняла: ему ничто не приятно!


На следующий день кастрюля стояла под нашей дверью; к содержимому не притронулись.

Это был отказ от дома.


Шли недели. Вопреки моим опасениям, сосед не пришел к нам ни разу. Он вообще носа не высовывал из дому. А между тем этот солнечный апрель был подобен вызову: мы с Жюльеттой часами просиживали в саду. У нас вошло в привычку обедать там и даже завтракать. Мы подолгу гуляли в лесу, где птицы исполняли нам «Весну священную» в обработке Яначека[9].

Паламед же выходил только для того, чтобы съездить на машине за покупками. Деревенская лавка была единственным социальным звеном его жизни.

Наступил май, самый сентиментальный месяц – говорю это без тени иронии: я, извечный горожанин, безудержно наслаждался жеманными ужимками природы и не пренебрегал ни единым штампом. Банальный букетик ландышей вызывал во мне бурю самых искренних чувств.

Я рассказал жене легенду о сиреневой роще – о ней напомнило мне буйное сине-белое цветение сада. Жюльетта заверила, что в жизни не слышала такой прекрасной истории, и мне пришлось тешить ее этой сказкой каждый день.

Месье и мадам Бернарден, очевидно, были равнодушны к этой весенней лубочной картинке: мы ни разу не видели, чтобы они выходили в сад. Их окна всегда были наглухо закрыты, как будто они боялись выпустить наружу свою бесценную вонь.

– Какой тогда смысл жить в деревне? – недоумевала Жюльетта.

– Не забывай, он поселился здесь, чтобы скрыть от людей свою жену. На цветочки Паламеду плевать с высокой колокольни.

– А она? Я уверена, что она любит цветы и была бы счастлива на них посмотреть.

– Он стыдится ее и не хочет никому показывать.

– Но мы-то уже знаем, на что она похожа! А кроме нас никто ее не увидит.

– Счастье Бернадетты его мало волнует.

– Какой негодяй! Держать бедняжку взаперти! Как только мы это терпим?

– Что мы, по-твоему, можем сделать? Он в своем праве, законов не нарушает.

– А если мы придем за ней и выведем погулять, это будет нарушением закона?

– Да ты видела, как она ходит?

– Ей и не надо ходить. Мы посадим ее в саду, пусть посмотрит на цветы и подышит воздухом.

– Он никогда на это не согласится.

– А мы его и не спросим! Возьмем нахрапом, придем и скажем: «Мы за Бернадеттой, она погостит денек у нас на террасе». Чем мы рискуем?

Хоть и без особого энтузиазма, но я был вынужден признать, что она права. И после обеда мы постучали в дверь соседей (мир перевернулся, подумалось мне). Нам никто не открыл. Я заколотил в дверь что было мочи, по примеру Паламеда зимой, но я не обладал его силищей. Никакого ответа не последовало.

– Подумать только, а я-то считал себя обязанным ему открывать! – воскликнул я, дуя на саднящие кулаки.

В конце концов Жюльетта просто толкнула дверь и вошла. Меня поражало мужество этой шестидесятипятилетней девочки. Я вошел следом. Смрад в этом кошмарном жилище, кажется, еще усилился.

Месье Бернарден сидел, развалившись, в большом кресле в гостиной, со всех сторон окруженный часами. Он посмотрел на нас с устало-раздраженным видом, словно хотел сказать: «Какие, однако, назойливые соседи», – ну знаете ли, чья бы корова мычала!

Не сказав ему ни слова, как будто его и не было, мы поднялись наверх. Киста лежала на тюфяке. На ней была розовая ночная сорочка в белых ромашках.

Жюльетта расцеловала ее в обе щеки.

– Пойдемте на прогулку в сад, Бернадетта! Денек чудесный, вот увидите.

Мадам Бернарден охотно позволила взять себя на буксир: мы повели ее, держа с двух сторон под руки. По лестнице она спустилась, ставя две ноги на каждую ступеньку, как двухлетний ребенок. Мы прошли мимо Паламеда, не объяснив, куда идем, – мы даже на него не взглянули.

Подходящего стула для чудища у нас не нашлось; я расстелил на траве плед и набросал сверху подушек. Мы сгрузили на них соседку; лежа на животе, она взирала на сад с выражением, близким к удивленному. Ее правое щупальце погладило маргаритки, одну она приблизила к самым глазам, чтобы рассмотреть.

– Мне кажется, она близорука, – сказал я.

– Ты представляешь, если бы не мы, эта женщина никогда не увидела бы вблизи маргаритку! – возмущенно воскликнула Жюльетта.

Бернадетта тем временем подвергла новинку анализу всех пяти чувств: разглядев цветок, она понюхала его, потом поднесла к уху, провела им по лбу, наконец надкусила, разжевала и проглотила.

– Это, бесспорно, научный подход! – восхитился я. – У нее есть голова на плечах!

Как бы в опровержение моих слов соседка закашлялась и перхала самым омерзительным образом, пока не выплюнула маргаритку: эта пища ей не подошла.

Ценой трогательного в своей неподдельности усилия она перевернулась на спину и обмякла, тяжело дыша. Взгляд ее устремился в синеву небосвода и замер. Сомнений быть не могло – она была счастлива. Небо как-никак лучше, чем потолок ее мрачной комнаты.

Около четырех Жюльетта принесла чай и сладости. Сидя рядом с лежащей тушей, она засовывала кусочки печенья в ее ротовое отверстие. Наша гостья тихонько урчала: ей нравилось.

И вдруг нас ошеломил надсадный вопль:

– Ей нельзя это есть!

Кричал Паламед, который уже несколько часов подсматривал за нами из окна своей гостиной, ожидая, когда мы дадим промашку. И дождался: при виде чинимого нами беззакония он не поленился выйти на порог, чтобы призвать нас к порядку.

Моя жена оказалась на высоте: она быстро обрела хладнокровие и продолжала, как ни в чем не бывало, кормить кисту. Я струхнул: а что, если он придет и полезет в драку? Он ведь гораздо сильнее нас.

Но маневр Жюльетты сбил его с толку. Еще минут десять он простоял в растерянности на пороге, тупо глядя на ослушницу. Затем, чтобы уйти, не потеряв лица, еще раз крикнул:

– Ей нельзя это есть! – и скрылся в своем часовом складе.

Под вечер мы отвели мадам Бернарден домой. Вошли мы на сей раз без стука. Муженек удостоил нас целой фразы:

– Если она заболеет, это будет ваша вина!

– А вам только того и надо, не правда ли, чтобы ваша жена заболела? – отбрила его Жюльетта.

Мы вдвоем уложили соседку на тюфяк. Она, похоже, совсем обессилела от пережитых эмоций.


Этого следовало ожидать: на следующий день месье Бернарден запер на ключ все двери своего жилища.

– Он держит жену взаперти, Эмиль! Может, обратимся в полицию?

– Увы, в его действиях по-прежнему нет ничего противозаконного.

– Даже если сообщить, что он пытался покончить с собой?

– Самоубийство тоже не противозаконно.

– А если он убьет свою жену?

– У нас нет никаких оснований это подозревать.

– Нет, ты подумай: он посадил ее под замок только за то, что она поела печенья?

– Может быть, он хочет, чтобы она похудела.

– А зачем бедняжке худеть, при такой-то жизни? И потом, лучше бы он на себя посмотрел!

– Суть дела мы с тобой знаем. Месье Бернарден не испытывает никакого удовольствия от жизни: он не может допустить, чтобы его жена чему-то радовалась. Вчера он видел, как она восторгалась маргариткой, млела от небесной синевы и урчала от удовольствия, поедая печенье. Стерпеть такое выше его сил.

– А ты не находишь, что это гнусно – не давать старому больному существу радоваться жизни?

– Конечно, Жюльетта! Проблема не в этом: пока он не нарушает закон, мы бессильны что-либо сделать.

– Не знаю, что мне мешает разбить окно и увести Бернадетту.

– В этом случае уже он будет вправе вызвать полицию. И что это нам даст?

– Но разве можно сидеть и ничего не делать?

– Я скажу тебе ужасную вещь: вчера, желая порадовать эту несчастную, мы ей только навредили. Она теперь заперта в доме по нашей вине. Лучше нам умыть руки. Пытаясь ей помочь, мы только усугубим ее участь.


Мой довод подействовал. Жюльетта больше не заговаривала о спасении кисты. Но было видно, что эта история не дает ей покоя. Да еще и весна выдалась, как на грех, – каждый денек краше предыдущего. Я даже начал уповать на дождь: погожие дни огорчали мою жену. Когда мы гуляли, я то и дело слышал от нее:

– Она не видит этих кроваво-красных кустов крыжовника. Она не видит этой нежно-зеленой листвы.

Надо ли уточнять, кто подразумевался под этим «она»? Каждая распустившаяся почка становилась уликой и пополняла длинное обвинение, которое – я это чувствовал – предъявлялось мне, а не соседу.

Однажды утром я не выдержал:

– В сущности, ты ставишь мне в вину, что я помешал ему свести счеты с жизнью!

Она ответила тихо, но твердо:

– Нет, вовсе нет. Надо было ему помешать.

Счастливица – она была в этом убеждена. Чего нельзя сказать обо мне. Теперь я готов был локти кусать. Я был на сто процентов неправ, что спас его.

И не сам ли он первый меня упрекнул? Да, он выразил мне это на редкость красноречиво в тот день, когда я привез его из больницы.

Хуже всего, что теперь я его понимал. Я поставил себя на его место и пришел к чудовищному выводу: он был тысячу раз прав, желая умереть.

Ибо его жизнь, надо полагать, представляла собой сущий ад. Он не ведал никаких радостей бытия, и я начал понимать, что это была не его вина. Не по своей воле он стал фригидным на все пять чувств – таким уродился.

Я пытался представить себе, как можно так жить: ничего не чувствовать, глядя на красоты леса, слушая волнующие сердца арии, вдыхая запах туберозы, без удовольствия есть и пить, ласкать и принимать ласки. Иными словами, ни одно искусство никогда не трогало его душу. И сексуального желания он не знал.

Некоторые люди настолько глупы, что употребляют выражение «ослеплен чувствами». Задумывались ли они о слепоте тех, кому эти чувства даже не светят?

Я невольно содрогался: как пуста была жизнь месье Бернардена! Если говорят, что чувства – это врата ума, души и сердца, что же оставалось ему?

Даже мистицизм познается посредством удовольствия. Не обязательно на практике, но уж точно через понятие: монахи, умерщвляющие плоть, хотя бы представление имеют о том, чего себя лишили. А ведь нехватка – тоже наука, едва ли не лучшая, чем изобилие. Паламед же от нехватки не страдал: чего может не хватать человеку, который ничего не любит?

Не доказывают ли жития святых, что религиозный экстаз – это тот же оргазм? Если бы существовал транс абсолютной фригидности, мы бы об этом знали.

Увы, не было нужды доходить до таких крайностей, чтобы поставить соседу диагноз: пустота. Не та грандиозная пустота, что описана у Гюго, нет – пустота убогая, мелочная, жалкая и комичная. Брюзгливая пустота ничтожества.

Ничтожества, которое, last but not least[10], никогда никого не любило и даже не знало, что на свете существует любовь. Я, конечно, не хочу впасть в дешевую сентиментальность домохозяек: можно прожить и не любя, – чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть, как живет подавляющее большинство людей.

Вот только у людей, чуждых любви, непременно есть что-то взамен: скачки, покер, футбол, реформа орфографии, – неважно, все равно что, лишь бы предаваться этому самозабвенно.

У месье Бернардена не было ничего. Он жил в заточении, узником себя самого. Ни единого оконца в его тюрьме. И какова тюрьма! Худшая из всех возможных: тупой, заплывший жиром старик.

Внезапно я понял его одержимость часами: не в пример большинству живущих, Паламед благословлял бег времени. Единственным проблеском света в его темнице была смерть, и два с половиной десятка часов в доме отстукивали медленно, но верно ритм его движения к ней. После кончины ему не придется больше существовать в своем небытии, он освободится из тюрьмы своего тела, и если там, за гробом, пустота, то в ней хотя бы не надо жить.

Однажды в нем взыграли остатки воли: узник попытался бежать. Нужно большое мужество, чтобы прийти к такому решению. А я, окаянный тюремщик, настиг и поймал беглеца. Да еще имел низость гордиться тем, что вернул его в карцер.

Все объяснилось: с самого начала передо мной был каторжник, влачащий ядро своей жизни. Когда он торчал у меня по два часа в день – это было поведение заключенного, которому нечего больше делать, кроме как вторгаться в камеру соседа. Его обжорство, в то время как есть он не любил, было типично для узника, достигшего пароксизма тоски. Как и его садистское отношение к жене – в нем проявилась глубинная потребность отыграться за свои муки на слабой жертве. Его распущенность, неряшливость, отупение – все это свойственно приговоренным к пожизненному сроку.

Все было ясно, кристально ясно! Как я мог не понять этого раньше?


Однажды ночью я проснулся с мыслью, не делавшей мне чести: «Почему он не пытается снова наложить на себя руки? Говорят, все самоубийцы рано или поздно повторяют попытку. Чего же он ждет?»

Может быть, он боялся, что я снова помешаю? Как бы предупредить его, что на этот раз я и не подумаю ставить ему палки в колеса?

Тут передо мной вновь встал вопрос о способе самоубийства: почему он выбрал именно выхлопные газы? В надежде, что его спасут? Нет, вряд ли, шансы были слишком ничтожны. Скорее всего из чистого мазохизма: тоже психология заключенного. Или как символический акт: этот человек, который жил, задыхаясь в самом себе, хотел умереть от удушья. Было бы во сто крат легче и безболезненнее впрыснуть себе яд, но нельзя исключить и того, что этот скот испытывал, подобно всем самоубийцам, потребность оставить послание. Предсмертное письмо, как другие, он был неспособен написать. Его подписью стала бы эта, такая варварская, смерть, в которой явственно читалась бы эпитафия: «Я умираю, как жил».

В ночь со 2 на 3 апреля, если бы не моя проклятая бессонница, месье Бернарден нашел бы избавление. Было уже начало июня. У меня сам собой родился чудовищно жестокий замысел: что, если я ему напишу? «Дорогой Паламед, теперь я все понял. Можете кончать с собой спокойно, я больше не стану чинить вам препятствий». Я уткнулся в подушку, чтобы заглушить невольный смех.

Прошло немного времени, и эта идея представилась мне вовсе не такой ужасной. Я даже начал рассматривать ее всерьез. На первый взгляд такое письмо могло показаться циничным и преступным, но, по зрелом размышлении, именно это моему соседу и было нужно. Отчего же ему не помочь?

Я понял, что не могу больше ждать. Дело не терпело отлагательств! Я должен был написать это послание немедля. Я встал, спустился в гостиную, взял лист бумаги и написал две освободительные фразы. Не дожидаясь утра, я перешел через мост и подсунул записку под дверь дома Бернарденов.

Блаженное чувство облегчения охватило меня. Мой долг был выполнен. Я вернулся в постель и уснул идиллическим сном младенца, ощущая себя посланником божественной любви. В моей голове пели херувимы.


Наутро, когда я проснулся, мне показалось, что это был сон. Мало-помалу до меня дошла реальность моего поступка: я в самом деле написал это гнусное письмо! И даже отнес его по адресу и сунул под дверь! Я, верно, лишился рассудка.

Под изумленным взглядом Жюльетты я схватил ее щипчики для бровей и пулей вылетел за дверь. Лежа ничком под дверью соседа, я шарил щипчиками вслепую, пытаясь подцепить листок. Мои попытки не увенчались успехом: письмо было слишком далеко – или же Паламед его уже прочел.

Охваченный ужасом, я вернулся домой.

– Может, объяснишь мне, с какой стати ты улегся под их дверью с моими щипчиками?

– Я сунул ему под дверь записку ночью. Теперь об этом жалею. Но мне не удалось ее достать.

– Что же ты написал?

У меня не хватило духу сказать правду.

– Ругательства. Что-то вроде: «Негодяй, как вы смеете держать жену под замком» и прочее в том же духе.

Глаза Жюльетты заблестели.

– Молодец. Хорошо, что ты не забрал письмо. Я горжусь тобой.

И она крепко обняла меня.


Весь день я ел себя поедом. Вечером лег пораньше и сразу заснул, словно убегая от себя. А в два часа проснулся и больше не смог сомкнуть глаз.

И тут мне открылось нечто страшное: я понял, что есть другой Эмиль Азель. В самом деле, в эту бессонную ночь я полностью оправдывал свой поступок. Я больше не испытывал ни малейшего стыда за пресловутое письмо – наоборот, был счастлив, что написал его.

Что же, я – новый доктор Джекил? Эту гипотезу я отверг как слишком романтическую. Зато понял вот что: огромную власть надо мной имела ночь. Мои ночные мысли всегда были обращены к худшему, не оставляя места иным возможностям – благим переменам, надежде или даже безобидному равнодушию. Все было трагично в ночи моей бессонницы, и во всем – моя вина!

Тогда я задумался над весьма необычным вопросом: который Эмиль Азель из двух прав? Дневной, малодушно умывающий руки? Или ночной, возмущенный, негодующий, готовый на крайние меры, дабы помочь ближнему – жить или умереть?

Утро вечера мудренее, решил я. А утром меня посетили мысли, прямо противоположные моим ночным раздумьям. Я вновь был готов на всяческие компромиссы.


Прошло несколько дней, и я успокоился. Месье Бернарден, судя по всему, превосходно себя чувствовал; глупо было думать, что мое письмо окажет на него действие.

Я представлял себе, как Паламед находит на полу мой листок, читает его и качает головой с презрением, которое испытывал ко мне с самого начала. И у меня вырывался вздох облегчения.

Мне наконец дано было понять миф о Пенелопе, в уподоблении которой я был далеко не одинок: не все ли мы уничтожаем ночью того себя, которого создаем днем, и наоборот? Жена Улисса на глазах у женихов ткала полотно, изъявляя покорность своей участи, но становилась под покровом темноты надменной героиней отрицания. При свете дня игралась легкая комедия благопристойности, тогда как потемки не оставляли ничего человеческого, кроме разрушительной ярости.


– Как ты думаешь, Жюльетта, почему он больше не пытается наложить на себя руки? Говорят, самоубийцы склонны к рецидиву. Почему же он не повторяет попытку?

– Не знаю. Полагаю, он усвоил урок.

– Какой урок?

– Понял, что мы этого не допустим.

– Как будто у нас есть возможность за ним следить!

– А может быть, он вновь обрел вкус к жизни.

– Ты находишь, что он похож на жизнелюба?

– Как знать?

– Да ты посмотри на него.

– Это невозможно: он безвылазно сидит дома.

– Вот именно! Ему посчастливилось жить в земном раю, на дворе весна, какая редко выдается, а он сидит дома.

– Бывают люди, нечувствительные к таким вещам.

– К чему же он, по-твоему, чувствителен?

– К часам, – улыбнулась она.

– Верно. Он любит часы, как Смерть свою косу. И снова встает тот же вопрос: чего он ждет, почему не повторит попытку самоубийства?

– Можно подумать, что ты сам этого ждешь не дождешься.

– Нет. Я просто стараюсь его понять.

– Одно могу тебе сказать, Эмиль: даже если человек хочет умереть, наложить на себя руки – это, должно быть, очень страшно. Я читала воспоминания одного парашютиста: он говорит, что сильней всего боялся перед вторым прыжком в пустоту.

– То есть, ты думаешь, что он не повторяет попытку из страха?

– Это по-человечески объяснимо, не так ли?

– В таком случае, ты представляешь, в каком бедняга отчаянии? Он хочет умереть и больше не находит в себе мужества свести счеты с жизнью.

– Так я и думала: ты хочешь, чтобы он это сделал!

– Жюльетта, чего я хочу, не имеет никакого значения. Важно, чего хочет он.

– А ты не прочь ему помочь, признайся!

– Да нет же!

– Тогда почему ты об этом заговорил?

– Чтобы ты перестала мерить его участь своей меркой. Тебе вбили в голову, что жизнь – величайшая ценность.

– Даже если бы мне не вбили это в голову, я бы все равно так думала. Мне нравится жить.

– И ты не можешь себе представить, что есть такие люди, которым жить не нравится?

– А ты не можешь себе представить, что люди меняются? Он еще может полюбить жизнь.

– В семьдесят лет?

– Это никогда не поздно.

– Ты неисправимая оптимистка.

– Ты сказал, что самоубийцы склонны к рецидиву. Тебе не кажется, что весь род человеческий склонен к рецидиву?

– «Род человеческий склонен к рецидиву» – поэтично, но я не понимаю, о чем ты.

– Нет ничего на свете, что человек делал бы только раз. Если человек однажды что-то сделал, значит, это заложено в нем от природы. Каждый из нас всю жизнь повторяет одни и те же поступки. Самоубийство – лишь частный случай. Убийцы снова убивают, а влюбленные снова влюбляются.

– Не знаю, насколько это верно.

– А я в этом уверена.

– Значит, ты думаешь, что он опять попытается покончить с собой?

– Я думала не о нем, Эмиль, а о тебе. Ты его спас. И ты спасешь его еще раз.

– Как я могу его спасти?

– Не знаю, – ответила она и добавила, просияв улыбкой: – Это не мое дело. Ты спаситель, а не я.

С тех пор как я солгал ей о письме с якобы бранью, Жюльетта смотрела на меня почти как на Мессию. Это, признаться, раздражало.

– В сущности, Жюльетта, мы с тобой идиоты. Зачем из кожи вон лезть, стараясь помочь человеку, которого мы терпеть не можем? Даже христиане не заходят так далеко в любви к ближнему.

– Мы любим Бернадетту. Пока Паламеду плохо, он будет вымещать зло на жене. Единственный способ помочь несчастной – спасти ее мужа.

– Спасти – от чего?


Отпылал пожар дрока. Наступил черед глициний.

Быть несчастным в июне так же неприлично, как быть счастливым, слушая Шуберта. Этот месяц поистине невыносим: на протяжении тридцати дней малейшая хандра убеждает в собственной невоспитанности. Счастье по принуждению – сущий кошмар.

Положение усугубляют глицинии. Я не знаю более душераздирающего зрелища, чем глициния в цвету: эти синие грозди, обливающие слезами изгибы ствола-лианы, лишают меня жизнерадостности и словно в насмешку превращают в ламартиновского страдальца. Когда я был маленьким, по воскресеньям меня возили к бабушке. Стена ее дома была увита глицинией. В июне этот синий дождь разрывал мне сердце. Я и тогда, не понимая почему, горько рыдал, сам сознавая, что смешон.

От глицинии есть противоядие – спаржа, еще один дар июня. Я давно заметил, что невозможно горевать, когда на столе спаржа. Беда в том, что нельзя есть ее двадцать четыре часа в сутки.

А в этом начале июня мне понадобилось бы очень много спаржи, чтобы утолить мои печали. Ночами я смотрел на спящую Жюльетту, как смотрел Христос на своих учеников в Гефсиманском саду: ей от рождения были даны душевный покой и вера в жизнь, и она полагалась на меня как на хранителя этих двух даров, в которых мне, увы, отказано.

Бессонными ночами мне не лежалось. Я выходил в сад. От ночной прохлады я таял, от вида глицинии расклеивался окончательно. Воспитанные японцы пишут друг другу письма, в которых идет речь только о цветущих в данный момент растениях; все остальные смеются над этим обычаем, считая тему слишком незначительной. Доведись мне родиться японцем, я, наверно, блистал бы в эпистолярном жанре: этот формализм позволил бы мне незаметно для всех изливать на бумаге чувства сентиментальной барышни.

Уравнение не сходилось: Жюльетта требовала, чтобы я спас месье Бернардена. Но по моему глубокому убеждению, только смерть могла освободить его из пожизненной тюрьмы. Моя жена, однако, не хотела его смерти. А если бы даже и хотела, он, похоже, раздумал умирать.

Глядя на цветущую глицинию, я принял решение, мне самому показавшееся ужасным: отныне я смирюсь с тем, что мы с Жюльеттой больше не понимаем друг друга.


Случай воплотить это решение в жизнь представился на следующий же день. Я увидел машину соседа – он возвращался из деревни. Я тотчас поспешил ему навстречу.

– Паламед, мне нужно с вами поговорить.

Не проронив ни слова, он вставил ключ в замок багажника, но так и не открыл его. Он стоял, застыв истуканом, возле машины.

– Вы получили мое письмо?

Пятнадцать секунд паузы.

– Да.

– И что вы подумали?

– Ничего.

Красноречивый ответ.

– А я потом много думал об этом. И хочу вам сказать, что подтверждаю: если вы повторите попытку, я не стану вам больше мешать.

Молчание. Я продолжил:

– Да, я поразмыслил и понял вас, Паламед. Теперь я знаю, что для вас это единственный выход. Мне было трудно это признать, потому что меня всегда учили совсем другому. Ну, сами знаете: «Жизнь человеческая – высшая ценность, отнять жизнь никто не вправе…» Благодаря вам я понял, какой это вздор: нельзя судить, не зная человека, как и обо всем в этом мире. Вот вам жизнь не впору пришлась – это ясно. Клянусь вам, я зол на себя: я поздно это понял и сожалею, что вытащил вас из гаража.

Молчание весом в тысячу тонн.

– Я, конечно, догадываюсь, что вторая попытка дается много труднее первой. И все же, пусть это не покажется вам странным, я пришел поддержать вас в этом начинании. Да, Паламед. Я знаю, такой поступок требует силы духа, которой у меня нет; но я – дело другое, я люблю жизнь. Вас же я заклинаю: решайтесь.

Сам того не замечая, я заговорил с пылом, воодушевляясь, как Цицерон, произносящий первую Катилинарию[11].

– Подумайте только, что будет, если вы этого не сделаете. Так продолжаться не может. Посмотрите на себя: вашу жизнь и жизнью-то нельзя назвать! Вы – скопище страдания и скуки. Хуже того, вы – пустота. А пустота страдает, как просветил нас на этот счет Бернанос. Вы, конечно, его не читали, вы никогда не читаете, вы вообще никогда ничего не делаете. Вы – ничто, и, наверное, всегда были ничем. Меня бы это не тревожило, будь вы одиноки, но это не так: вы отыгрываетесь за ваш злой удел на жене, которая, хоть и на женщину-то не похожа, во сто крат человечнее вас. Вы держите ее взаперти, хотите втянуть ее в вашу пустоту. Это низко. Если не можешь жить, не притесняя кого-то, – лучше не жить вовсе.

Мне стало хорошо. Пламень ораторского искусства окрылил меня, наполнил силой.

– Что вы собираетесь делать сегодня, Паламед? Хотите, я расскажу вам, как пройдет ваш день? Сейчас вы занесете покупки в дом, рухнете в кресло и будете смотреть на все ваши часы, пока не придет время обедать. Вы приготовите отвратительное варево, накормите им Бернадетту и обожретесь сами, хотя есть вы не любите, тем более такую гадость. Потом вы снова развалитесь в кресле и до вечера будете провожать взглядом время, которое идет и движет маленькую и большую стрелки.

Далее – новое пищевое испытание, затем вы ляжете в постель, и это будет худший момент вашего дня: я догадываюсь, что вы, как и я, страдаете бессонницей, и если мои бессонные ночи тяжки, то каковы же ваши? Бессонница жирного борова, который изнывает от скуки и даже не надеется на спасительный сон, потому что спать он не любит. Ведь вы не любите ничего, Паламед Бернарден! А когда ничего не любишь – лучше умереть! И не говорите мне, что у вас, врача, не найдется в аптечке каких-нибудь пилюль, которые могут вам в этом помочь. Это проще, чем выхлопные газы. Мужайтесь, Паламед! Всего и нужно открыть рот, проглотить упаковку таблеток, запить стаканом воды, лечь – и все будет кончено! Ни скуки, ни пустоты, ни стряпни, ни часов, ни жены, ни бессонницы! Ничего больше не будет, а поскольку не будет и вас, вы этого даже не осознаете. Это ваше спасение, Паламед, спасение! На веки вечные!

У меня пылали щеки.

И тут произошло нечто чудовищное, чего я никак не ожидал и подумать не мог, что такое возможно: сосед засмеялся. Каждый веселится, как может: его смех был мелким, дряблым и поэтому особенно жутким. Казалось, он загнал внутрь болезнь Паркинсона: я буквально видел, как трясутся его кишки, а изо рта вырывалась череда тонких всхлипов.

Это было омерзительное зрелище. Вдобавок он смеялся, глядя мне прямо в глаза. Побежденный, униженный, сломленный, я поплелся домой.


В ту же ночь начал созревать мой замысел.

Месье Бернарден, оказывается, умел смеяться. Одни на этом основании заключили бы, что он человек, другие – что дьявол.

Я же прежде всего задумался о том, что значил этот смех. Моя ли пламенная речь его рассмешила? Это означало бы, что он не лишен вкуса, – неприемлемая гипотеза.

Нет, наверно, это был иронический смех. Я истолковал бы его, пожалуй, так: «Тебя бы очень устроило, наложи я на себя руки, да? Ты бы больше не чувствовал себя виноватым. Все, что ты мне наговорил, – чистая правда, но по твоей милости я упустил единственный шанс расстаться с этой дерьмовой жизнью. Не скажи, не так это легко, даже при помощи таблеток. Семьдесят лет мне понадобилось, чтобы сподвигнуться на первую попытку. Вряд ли я дозрею до второй раньше чем еще через семьдесят. Когда знаешь, каково это, трудно решиться. А ты, помешавший мне бежать, погубивший мою надежду, смеешь теперь поучать меня! Ни стыда у тебя, ни совести! Так вот, мой милый, если ты и правда хочешь моей смерти – убей меня сам! Если хочешь искупить свою ошибку, другого выхода нет – убей меня!»


Как часто мы превратно толкуем язык цветов. Только теперь я понял горестный вопль. Все в ней было немым укором, она цеплялась за стену, как за подол платья королевы, роняя синие грозди, точно горькие слезы, – и я слышал ее упрямую мольбу: «Жизнь есть долгий мучительный стон, неизбывная мука, избавьте меня от нее!»


Сколько я ни возражал самому себе, ни один довод не выдерживал критики: нет никакого смысла ему жить, нет никакой причины ему не умереть, а у меня нет никакого оправдания, чтобы его не убить.

Я выбрал день летнего солнцестояния – признаю в этом уступку дурному вкусу, но мне так не хватало мужества, что некая ритуальная торжественность была необходима. Для того и нужны обряды, чтобы укреплять решимость слабых духом. Без их пышности не было бы великих свершений.

Принятое решение меня успокоило, или, вернее, изменило суть моей тревоги, но уже от этого мне полегчало.

Совершить задуманное я намеревался ночью, ибо ночной Эмиль Азель был одновременно сумрачнее и смелее дневного. Жюльетте я ничего не сказал.


Я дождался, пока на небосводе не осталось и воспоминания о свете. Моя жена спала крепким сном. Я перешел речку по мосту. Двери дома соседа были заперты на ключ. Я выбил локтем окно в гараже, как в тот раз, когда думал, что спасаю месье Бернардена.

Поднявшись на второй этаж, я вошел в чулан, служивший спальней моему палачу. Его кровать выглядела монументом неудобства. Было темно, но я видел впотьмах, как кошка, и сразу разглядел открытые глаза лежащего толстяка. Я был прав, полагая, что он страдает бессонницей.

Впервые он не смотрел на меня с недовольным видом. Из глубин его апатии всплыло что-то похожее на облегчение: он знал, зачем я пришел.

Он ничего не сказал, и я ничего не сказал; какие разговоры, мы же не в опере. Выступив посланником Смерти, я взял не косу, но подушку. И недрогнувшей рукой совершил акт сострадания.

Никто и представить не может, до чего это легко.


Когда тучный человек семидесяти лет от роду умирает в своей постели, никто не задает вопросов.

Я спросил у полицейских, можем ли мы с Жюльеттой взять под свою опеку жену покойного, – возражений не было. Нам даже сказали, что мы отзывчивые люди.

На похоронах Бернадетта выглядела вполне презентабельной вдовой.


Нет ничего медлительнее больничной бухгалтерии. В конце сентября пришел счет за лечение Паламеда в начале апреля, после попытки самоубийства. Я тогда поставил на бланках свое имя и подписал их – с меня теперь и требовали деньги.

Я заплатил с улыбкой. Мне это казалось справедливым: в конце концов, если бы я в свое время не имел глупость вытащить его из гаража, не было бы и счета из больницы.

К тому же после смерти соседа я испытывал к нему дружеское расположение. Известный синдром: мы любим тех, кому делаем добро. В ночь со 2 на 3 апреля я думал, будто спас жизнь месье Бернардену.

Зато 21 июня я не рисовался, не мерил чужую участь своей меркой, не совершил подвига, который снискал мне бы уважение нормальных людей, нет – я пошел наперекор своей природе, поставил спасение ближнего превыше своего собственного, не имея никаких шансов на одобрение со стороны себе подобных, попрал свои убеждения, что немногого стоит, но еще и преодолел свою врожденную пассивность, что куда существеннее, дабы исполнить желание несчастного человека, – дабы исполнилась его воля, а не моя.

Наконец-то я поступил благородно: лишь то благородство подлинное, которого никто не может понять. Когда доброта становится предметом восхищения, она перестает быть добротой.

Ибо в ту ночь летнего солнцестояния я в истинном смысле слова спас жизнь Паламеда Бернардена.


Жюльетта ничего не знает. Я никогда ей об этом не скажу. Заподозри моя жена, что человек, который делит с ней ложе, – убийца, она умерла бы от ужаса.

В своем счастливом неведении она сочла кончину соседа благом: ей больше ничто не мешало заботиться о Бернадетте. Дом Бернарденов не узнать: он теперь светлый, чистый и хорошо проветренный. Каждый день моя жена проводит не меньше двух часов с кистой. Она приносит ей домашнюю еду, цветы, книжки с картинками. Не раз она предлагала мне пойти с ней; я отказываюсь: от одной мысли, что придется, чего доброго, лицезреть купание Бернадетты, у меня стынет в жилах кровь.

– Она моя лучшая подруга, – сказала мне Жюльетта через несколько месяцев.

Графиня де Сегюр прослезилась бы от умиления.


Сегодня идет снег, как и год назад, когда мы переехали сюда. Я смотрю на кружение белых хлопьев. «Куда уходит белизна, когда растает снег?» – вопрошал Шекспир. Мне кажется теперь, что это и есть вопрос вопросов.

Моя белизна растаяла, и никто этого не заметил. Когда я поселился здесь, в Доме, двенадцать месяцев назад, я точно знал, кто я: безвестный скромный учитель латыни и греческого, чья жизнь пройдет, не оставив следа.

А сейчас я смотрю на снег. Он растает и тоже не оставит следа. Но теперь я понял, что в нем заключена тайна.

О себе же я теперь ничего не знаю.

Загрузка...