Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Солнце ласково проглядывает из облаков, и сырость мигом испаряется с теплым ветерком, овевающим улицы. И вот уже по Унтер-ден-Линден, разодетые по-праздничному, пестрой вереницей тянутся вперемежку к Тиргартену щеголи, бюргеры всем семейством, с женами и детками, духовные особы, еврейки, референдарии, гулящие девицы, ученые, модистки, танцоры, военные и так далее. Столики у Клауса и Вебера нарасхват; дымится морковный кофе, щеголи закуривают сигары, завсегдатаи беседуют, спорят о войне и мире, о том, какие в последний раз были на мадам Бетман башмачки — серые или зеленые, о «замкнутом торговом государстве»[1], о том, как туго с деньгами, и так далее, пока все это не потонет в арии из «Фаншон»[2], которой принимаются терзать себя и слушателей расстроенная арфа, две ненастроенные скрипки, чахоточная флейта и астматический фагот.
У балюстрады, отделяющей веберовские владения от проезжей дороги, расставлены круглые столики и садовые стулья; здесь можно дышать свежим воздухом, видеть, кто входит и выходит, и здесь не слышно неблагозвучного шума, производимого окаянным оркестром; тут я и расположился и предался легкой игре воображения, которое сзывает ко мне дружественные тени, и я беседую с ними о науке, об искусстве — словом, обо всем, что должно быть особенно дорого человеку. Все пестрее и пестрее поток гуляющих, который катится мимо меня, но ничто не в силах мне помешать, не в силах спугнуть моих воображаемых собеседников. Но вот проклятое трио пошленького вальса вырвало меня из мира грез. Теперь уж я слышу только визгливые верхние голоса скрипок и флейты да хриплый основной бас фагота; они повышаются и понижаются, неуклонно держась раздирающих слух параллельных октав, и у меня невольно вырывается точно вопль жгучей боли:
— Вот уж дикая музыка! Несносные октавы!
— Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! — слышу я рядом негромкий голос.
Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаза.
Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления. Чуть изогнутая линия носа плавно переходит в широкий открытый лоб с приметными выпуклостями над кустистыми седеющими бровями, из-под которых глаза сверкают каким-то буйным юношеским огнем (на вид ему было за пятьдесят). Мягкие очертания подбородка удивительным образом противоречили плотно сжатым губам, а ехидная усмешка следствие странной игры мускулов на впалых щеках, — казалось, бросала вызов глубокой, скорбной задумчивости, запечатленной на его челе. Редкие седые пряди вились за большими оттопыренными ушами. Очень широкий, по моде скроенный редингот прикрывал высокую сухощавую фигуру. Как только я встретился взглядом с незнакомцем, он потупил глаза и возобновил то занятие, от которого его, очевидно, оторвал мой возглас. Он с явным удовольствием высыпал табак из мелких бумажных фунтиков в большую табакерку, стоящую перед ним, и смачивал все это красным вином из небольшой бутылки. Когда музыка смолкла, я почувствовал, что мне следует заговорить с ним.
— Хорошо, что кончили играть, — сказал я, — это было нестерпимо.
Старик окинул меня беглым взглядом и высыпал последний фунтик.
— Лучше бы и не начинали, — снова заговорил я. — Думаю, вы такого же мнения?
— У меня нет никакого мнения, — отрезал он. — Вы, верно, музыкант и, стало быть, знаток…
— Ошибаетесь, я не музыкант и не знаток. Когда-то я учился игре на фортепьяно и генерал-басу[3] как предмету, который входит в порядочное воспитание; среди прочего мне внушили, что хуже нет, когда бас и верхний голос идут в октаву. Тогда я принял это утверждение на веру и с тех пор не раз убеждался в его правоте…
— Неужели? — перебил он меня, поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам, то и дело вскидывая взгляд кверху и хлопая себя ладонью по лбу, будто силясь что-то припомнить.
Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то сказал музыкантам. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к «Ифигении[4] в Авлиде».
Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; но вот он поднял голову, огляделся по сторонам, левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх — передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп, — правая рука падает, и начинается аллегро! Жгучий румянец вспыхивает на его бледных щеках, лоб нахмурился, брови сдвинулись, внутреннее неистовство зажигает буйный взор огнем, мало-помалу стирающим улыбку, которая еще мелькала на полуоткрытых губах. Минута — и он откидывается назад; лоб разгладился, игра мускулов на щеках возобновилась, глаза снова сияют; глубоко затаенная скорбь разрешается ликованием, от которого судорожно трепещет каждая жилка; грудь вздымается глубокими вздохами, на лбу проступили капли пота; он указывает вступление тутти[5] и другие важнейшие места; его правая рука не переставая отбивает такт, левой он достает носовой платок и утирает лоб. Так облекался плотью и приобретал краски тот остов увертюры, какой только и могли дать две убогие скрипки. Я же слышал, как поднялась трогательно-нежная жалоба флейты, когда отшумела буря скрипок и басов и стихнул звон литавр; я слышал, как зазвучали тихие голоса виолончелей и фагота, вселяя в сердце неизъяснимую грусть; а вот и снова тутти, точно исполин, величаво и мощно идет унисон, своей сокрушительной поступью заглушая невнятную жалобу.
Увертюра окончилась; незнакомец уронил обе руки и сидел закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением. Бутылка его была пуста. Я наполнил его стакан бургундским, которое тем временем велел подать. Он глубоко вздохнул, словно очнувшись от сна. Я предложил ему подкрепиться; он без долгих церемоний залпом осушил полный стакан и воскликнул:
— Исполнение хоть куда! Оркестр держался молодцом!
— Тем не менее это было лишь слабое подобие гениального творения, написанного живыми красками, — ввернул я.
— Я верно угадал? Вы не берлинец?
— Совершенно верно; я бываю здесь только наездами.
— Бургундское превосходное… Однако становится свежо.
— Так пойдемте в залу и там допьем бутылку.
— Разумное предложение. Я вас не знаю, но и вы меня не знаете. Незачем допытываться, как чье имя; имена порой обременительны. Я пью даровое бургундское, мы друг другу по душе — и отлично.
Все это он говорил с благодушной искренностью. Мы вошли в залу; садясь, он распахнул редингот, и я был удивлен, увидев, что на нем шитый длиннополый камзол, черные бархатные панталоны, а на боку миниатюрная серебряная шпага. Он тщательно вновь застегнул редингот.
— Почему вы спросили, берлинец ли я?
— Потому что в этом случае мне пришлось бы расстаться с вами.
— Вы говорите загадками.
— Нимало. Попросту я… ну, словом, я композитор.
— Это мне ничего не разъясняет.
— Ну так простите мне давешний возглас: я вижу, вы не имеете ни малейшего понятия о Берлине и берлинцах.
Он встал и раз-другой быстрым шагом прошелся по зале, потом остановился у окна и ело слышно стал напевать хор жриц из «Ифигении в Тавриде», постукивая по стеклу всякий раз, как вступают тутти. Я был озадачен, заметив, что он вносит в мелодические ходы изменения, поразительные по силе и новизне. Но не стал его прерывать. Кончив, он воротился на прежнее место. Я молчал, ошеломленный странными повадками незнакомца и причудливыми проявлениями его редкого музыкального дарования.
— Вы когда-нибудь сочиняли музыку? — спросил он немного погодя.
— Да. Я пытал свои силы на этом поприще; однако все, что словно бы писалось в порыве вдохновения, я потом находил вялым и нудным и в конце концов бросил это занятие.
— И поступили неправильно: уже одно то, что вы отвергли собственные попытки, свидетельствует в пользу вашего дарования. В детстве обучаешься музыке потому, что так хочется папе и маме, — бренчишь и пиликаешь напропалую, но неприметно делаешься восприимчивее к мелодии. Иногда полузабытая тема песенки, напетая по-своему, становится первой самостоятельной мыслью, и этот зародыш, старательно вскормленный за счет чужих сил, вырастает в великана и, поглощая все кругом, претворяет все в свой мозг, свою кровь! Да что там! Разве можно даже перечислить те пути, какими приходишь к сочинению музыки? Это широкая проезжая дорога, и все, кому не лень, суетятся на ней и торжествующе вопят: «Мы посвященные! Мы у цели!» А между тем в царство грез проникают через врата из слоновой кости; мало кому дано узреть эти врата, еще меньше — вступить в них! Причудливое зрелище открывается вошедшим. Странные видения мелькают здесь и там, одно своеобразнее другого. На проезжей дороге они не показываются, только за вратами слоновой кости можно увидеть их. Трудно вырваться из этого царства: точно к замку Альцины[6] путь преграждают чудовища; все здесь кружит, мелькает, вертится; многие так и прогрезят свою грезу в царстве грез — они растекаются в грезах и перестают отбрасывать тень, иначе они по тени увидели бы луч, пронизывающий все царство. Но лишь немногие, пробудясь от своей грезы, поднимаются вверх и, пройдя через царство грез, достигают истины. Это и есть вершина — соприкосновение с предвечным, неизреченным! Взгляните на солнце — оно трезвучие, из него, подобно звездам, сыплются аккорды и опутывают вас огненными нитями. Вы покоитесь в огненном коконе до той минуты, когда Психея вспорхнет к солнцу.
С этими словами он вскочил, вскинул к небу взор, вскинул руку. Затем снова сел и разом осушил налитый ему стакан. Наступило молчание, я поостерегся прервать его и тем нарушить ход мыслей своего необыкновенного собеседника.
Наконец он заговорил снова, уже спокойнее:
— Когда я пребывал в царстве грез, меня терзали скорби и страхи без числа. Это было во тьме ночи, и я пугался чудовищ с оскаленными образинами, то швырявших меня на дно морское, то поднимавших высоко над землей. Но вдруг лучи света прорезали ночной мрак, и лучи эти были звуки, которые окутали меня пленительным сиянием. Я очнулся от своих скорбей и увидел огромное светлое око, оно глядело на орган, и этот взгляд извлекал из органа звуки, которые искрились и сплетались в такие чудесные аккорды, какие никогда даже не грезились мне. Мелодия лилась волнами, и я качался на этих волнах и жаждал, чтобы они меня захлестнули; но око обратилось на меня и подняло над шумящей стремниной. Снова надвинулась ночь, и тут ко мне подступили два гиганта в сверкающих доспехах: основной тон и квинта! Они попытались притянуть меня к себе, но око усмехнулось: «Я знаю, о чем тоскует твоя душа; ласковая, нежная дева — терция — встанет между гигантами, ты услышишь ее сладкий голос, снова узришь меня, и мои мелодии станут твоими».
Он замолчал.
— И вам довелось снова узреть око?
— Да, довелось! Долгие годы томился я в царстве грез. Там, именно там! Я обретался в роскошной долине и слушал, о чем поют друг другу цветы. Только подсолнечник молчал и грустно клонился долу закрытым венчиком. Незримые узы влекли меня к нему. Он поднял головку — венчик раскрылся, а оттуда мне навстречу засияло око. И звуки, как лучи света, потянулись из моей головы к цветам, а те жадно впитывали их. Все шире и шире раскрывались лепестки подсолнечника; потоки пламени полились из них, охватили меня, — око исчезло, а в чашечке цветка очутился я.
С этими словами он вскочил и по-юношески стремительно выбежал из комнаты. Я тщетно прождал его возвращения и наконец решил направиться в город.
Только вблизи Бранденбургских ворот я увидел шагающую впереди долговязую фигуру и, несмотря на темноту, тотчас узнал моего чудака. Я окликнул его:
— Почему вы так внезапно покинули меня?
— Стало слишком жарко, да к тому же зазвучал Эвфон[7].
— Не понимаю вас.
— Тем лучше.
— Тем хуже! Мне очень бы хотелось вас понять.
— Неужто вы ничего не слышите?
— Ничего.
— Уже все кончилось! Пойдемте вместе. Вообще-то я недолюбливаю общество, но… вы не сочиняете музыки… и вы не берлинец.
— Ума не приложу, чем перед вами провинились берлинцы. Казалось бы, в Берлине так чтут искусство и столь усердно им занимаются, что вам, человеку с душой артиста, должно быть здесь особенно хорошо!
— Ошибаетесь! Я обречен, себе на горе, блуждать здесь в пустоте, как душа, отторгнутая от тела.
— Пустота здесь, в Берлине?
— Да, вокруг меня все пусто, ибо мне не суждено встретить родную душу. Я вполне одинок.
— Как же — а художники? Композиторы?
— Ну их! Они только и знают, что крохоборствуют. Вдаются в излишние тонкости, все переворачивают вверх дном, лишь бы откопать хоть одну жалкую мыслишку. За болтовней об искусстве, о любви к искусству и еще невесть о чем не успевают добраться до самого искусства, а если невзначай разрешатся двумя-тремя мыслями, то от их стряпни повеет леденящим холодом, показывающим, сколь далеки они от солнца — поистине лапландская кухня.
— На мой взгляд, вы судите чересчур строго. А превосходные театральные представления!.. Неужто и они не удовлетворяют вас?
— Однажды я пересилил себя и решился снова побывать в театре. Мне хотелось послушать оперу моего молодого друга; как бишь она называется? О, в этой опере целый мир! Среди суетливой и пестрой толпы разряженных людей мелькают духи Орка[8] — у всего здесь свой голос, свое всемогущее звучание… А, черт, ну конечно же, я имею в виду «Дон-Жуана»[9]. Но я не вытерпел даже увертюры, которую отмахали престиссимо, без всякого толка и смысла, а ведь я перед тем предавался посту и молитве, ибо знал, что Эвфон, потрясенный этой громадой, обычно звучит не так, как нужно.
— Да, сознаюсь, к гениальным творениям Моцарта здесь, как это ни странно, относятся без должной бережности, зато уж творения Глюка, разумеется, находят себе достойных исполнителей.
— Вы так полагаете? Однажды мне захотелось послушать «Ифигению в Тавриде». Вхожу я в театр и слышу, что играют увертюру «Ифигении в Авлиде». «Гм, — думаю я, — должно быть, я ошибся: сегодня ставят эту „Ифигению“. К моему изумлению, далее следует анданте, которым начинается „Ифигения в Тавриде“, и сразу же идет буря! Между тем сочинения эти разделяет целых двадцать лет. Весь эффект, вся строго продуманная экспозиция трагедии окончательно пропадают. Спокойное море — буря — греки выброшены на берег, вся опера тут! Как? Значит, композитор всунул увертюру наобум, если можно продудеть ее, точно пустую пьеску, как и где заблагорассудится?»
— Согласен, это досадный промах. И все-таки произведения Глюка подаются в самом выгодном свете.
— Как же! — только и промолвил он, потом горько усмехнулся, и чем дальше, тем больше горечи было в его улыбке.
Внезапно он сорвался с места, и никакими силами нельзя было его удержать. В один миг он словно сгинул, и много дней кряду я тщетно искал его в Тиргартене…
Несколько месяцев спустя холодным дождливым вечером я замешкался в отдаленной части города и теперь спешил на Фридрихштрассе, где квартировал. Путь мой лежал мимо театра; услышав гром труб и литавр, я вспомнил, что нынче дают «Армиду»[10] Глюка, и уже собрался войти, когда мое внимание привлек странный монолог у самых окон, где слышна почти каждая нота оркестра.
— Сейчас выход короля — играют марш, — громче, громче, литавры! Так, так, живее, сегодня они должны ударить одиннадцать раз, иначе торжественный марш обернется похоронным маршем. Ого, маэстозо, подтягивайтесь, детки! Ну вот, статист зацепился за что-то бантом на башмаке. Так и есть, ударили в двенадцатый раз! И все на доминанте! Силы небесные, этому конца не будет! Вот он приветствует Армиду. Она смиренно благодарит. Еще раз! Ну конечно, не успели добежать двое солдат! Что за дикий грохот? А-а, это они так переходят к речитативу… Какой злой дух приковал меня к этому месту?
— Чары разрушены! Идемте! — воскликнул я.
Подхватив под руку моего тиргартенского чудака — ибо монолог произносил не кто иной, как он, — я увлек его с собой. Он, видно, не успел опомниться и шел за мной молча. Мы уже вышли на Фридрихштрассе, когда он остановился.
— Я вас узнал, — начал он, — мы встретились в Тиргартене и много говорили, я выпил вина, разгорячился, после этого Эвфон звучал два дня без перерыва… Я немало настрадался, теперь это прошло!
— Я очень рад, что случай свел нас снова. Давайте же короче познакомимся друг с другом. Я живу здесь поблизости; почему бы…
— Мне нельзя ни у кого бывать.
— Нет, нет, вы от меня не ускользнете. Я пойду с вами.
— Тогда вам придется пробежаться со мною еще немного — сотню-другую шагов. Да вы ведь собирались в театр?
— Мне хотелось послушать «Армиду», но теперь…
— Так вы и услышите «Армиду». Пойдемте!
Молча пошли мы по Фридрихштрассе; вдруг он круто свернул в переулок, я еле поспевал за ним — так быстро он бежал. Но вот он остановился перед ничем не приметным домом. Ему довольно долго пришлось стучать, пока нам наконец не открыли. Ощупью, в темноте, добрались мы сперва до лестницы, а затем до комнаты во втором этаже, и провожатый мой тщательно запер дверь. Я услышал, как отворяется еще одна дверь; вскоре он вошел с зажженной свечой, и меня немало поразило странное убранство комнаты. Старомодные вычурные стулья, стенные часы в позолоченном футляре и широкое неуклюжее зеркало накладывали на комнату мрачный отпечаток устарелой роскоши. Посередине стояло небольшое фортепьяно, на нем огромная фарфоровая чернильница, а рядом лежало несколько листов нотной бумаги. Однако, пристальней вглядевшись в эти принадлежности композиторства, я убедился, что ими не пользовались уже давно: бумага совсем пожелтела, а чернильница была густо затянута паутиной. Незнакомец подошел к шкафу в углу комнаты, сперва не замеченному мною, и, когда он отдернул занавеску, я увидел целый ряд книг в богатых переплетах; на корешках золотом было написано: «Орфей», «Армида», «Альцеста»[11], «Ифигения» и так далее словом, передо мной предстало полное собрание гениальных творений Глюка.
— У вас собраны все сочинения Глюка? — вскричал я.
Он не ответил, только судорожная усмешка искривила губы, а лицо игрою мускулов на впалых щеках мгновенно обратилось в страшную маску. Вперив в меня сумрачный взгляд, он вынул один из фолиантов — это была «Армида» — и торжественно понес к фортепьяно. Я поспешил открыть инструмент и поставить сложенный пюпитр; незнакомец явно этого и желал. Он раскрыл фолиант. И — как описать мое изумление! — я увидел нотную бумагу, но на ней ни единой ноты.
— Сейчас я вам сыграю увертюру, — начал он. — Перевертывайте страницы, только, чур, вовремя!
Я пообещал, и он великолепно, мастерски, полнозвучными аккордами заиграл величавый Tempo di Marcia[12], которым начинается увертюра; здесь он почти во всем следовал оригиналу, зато аллегро было только скреплено основными мыслями Глюка. Он вносил от себя столько новых гениальных вариантов, что мое изумление неуклонно росло. Особенно ярки, но без малейшей резкости были его модуляции[13], а множеством мелодических мелизмов[14] он так искусно восполнял простоту основных мыслей, что с каждым повтором они словно обновлялись и молодели. Лицо его пылало; лоб временами хмурился, и долго сдерживаемый гнев рвался наружу, а временами на глазах выступали слезы глубокой грусти. Когда обе руки были заняты замысловатыми мелизмами, он напевал тему приятным тенором; кроме того, он очень умело подражал голосом глухому звуку литавры. Следя за его взглядом, я прилежно перевертывал страницы. Увертюра окончилась, и он без сил, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла, но почти сразу же выпрямился опять и, лихорадочно перелистав несколько пустых страниц, сказал глухим голосом:
— Все это, сударь мой, я написал, когда вырвался из царства грез. Но я открыл священное непосвященным, и в мое пылающее сердце впилась ледяная рука! Оно не разбилось, я же был обречен скитаться среди непосвященных, как дух, отторгнутый от тела, лишенный образа, дабы никто не узнавал меня, пока подсолнечник не вознесет меня вновь к предвечному! Ну, а теперь споем сцену Армиды.
И он с таким выражением спел заключительную сцену «Армиды», что я был потрясен до глубины души. Здесь он тоже заметно отклонялся от существующего подлинника; но теми изменениями, которые он вносил в глюковскую музыку, он как бы возводил ее на высшую ступень. Властно заключал он в звуки все, в чем с предельной силой выражается ненависть, любовь, отчаяние, неистовство. Голос у него был юношеский, поднимавшийся от глухого и низкого до проникновенной звучности. Когда он окончил, я бросился к нему на шею и воскликнул сдавленным голосом:
— Что это? Кто же вы?
Он поднялся и окинул меня задумчивым, проникновенным взглядом; но когда я собрался повторить вопрос, он исчез за дверью, захватив с собой свечу и оставив меня в темноте. Прошло без малого четверть часа; я уже отчаялся когда-нибудь увидеть его и пытался, ориентируясь по фортепьяно, добраться до двери, как вдруг он появился в парадном расшитом кафтане, богатом камзоле и при шпаге, держа в руке зажженную свечу.
Я остолбенел; торжественно приблизился он ко мне, ласково взял меня за руку и с загадочной улыбкой произнес:
— Я — кавалер Глюк!