О. Ю. Бессмертная Лаборатория «Казуса»: о статьях Ю. Л. Бессмертного

– Ищу название для нашего альманаха… Понимаешь, мы будем писать о разных неожиданных случаях, необычных событиях, нестандартных поступках… Меня вот очень привлекает выражение «вот так казус!», «что за казус?!» – но теперь ведь так не говорят?

– Ну и что? Так и назови, «Казус»…

Так в разговоре Ю. Л. Бессмертного с женой, Ириной Михайловной, и родилось название альманаха, предложенное им коллегам и принятое всеми.

Хотя я начала эти заметки со своего рода семейной легенды, я не претендую здесь на какое-либо особое знание или особое свидетельство: мои представления о том, как рождался «Казус» в версии Ю. Л., – лишь одна из возможных трактовок, и основывается она не только на моем общении с отцом, но и, как у многих других, на чтении его работ; устные обсуждения в Центре «История частной жизни и повседневности» ИВИ РАН и сопутствовавшем семинаре, где отшлифовывались предлагавшиеся идеи, остаются за рамками моих наблюдений.

Статьи, которые здесь переиздаются, как и выработка самого подхода, обретшего в итоге название «казусного»[44], создавались Ю. Л. в ситуации эмоционально двойственной. С одной стороны, это был период его творческого подъема и вдохновения, попросту счастья от найденного нового – в контексте тогдашней отечественной историографии – ракурса взгляда на прошлое. Этот радостный подъем был, конечно, важной частью общего ощущения свободы – свободы мысли, слова, общения, наступившей после падения советского строя, частью всего того, что теперь стало принято называть «надеждами 90-х». С другой стороны, предлагавшийся подход вызывал скепсис, а то и резкое неприятие большой части коллег-сверстников. На Ученом совете Института всеобщей истории, где утверждали к печати первый выпуск альманаха (к печати должны были утверждаться все издания, выходившие под институтским грифом), не только планировавшаяся книжка, но и само обращение к «уникальному и индивидуальному в истории» подверглись резкой критике. Особенно горьким было то, что критиками выступали не (только) те люди, от которых «три мушкетера» новой исторической науки в Советском Союзе – А. Я. Гуревич, Л. М. Баткин и Ю. Л. Бессмертный – привыкли ждать идеологических заграждений[45], но и один из них самих, А. Я. Гуревич, причем он был особенно категоричен. Подходы, введенные Гуревичем за 20–25 лет до того в отечественное историографическое пространство в остром противостоянии официальному советскому марксизму, а именно историю ментальностей (со временем переосмысленную как историческая антропология, или антропологически ориентированная история), Ю. Л. и сам долгое время разделял и всячески пропагандировал; соратников связывала, как долгое время казалось, и тесная личная дружба. Л. М. Баткин на том Ученом совете промолчал, о чем впоследствии упоминал с сожалением в частных беседах, отмечая, что Гуревич был решительно не прав.

Я упоминаю об этом конфликте, начавшемся за несколько лет до рождения «Казуса» и для Ю. Л. крайне болезненном, вовсе не для того, чтобы предложить здесь нарратив героического противостояния автора «казусной идеи» новой ортодоксии. Речь идет о том, с какими именно позициями и в какой эмоциональной обстановке ему приходилось спорить, а тем самым и разрабатывать детали и расставлять акценты. Отвержение бывшего друга требовало ответа; поддержка второго радовала, но шла как-то «по касательной». Мнения обоих этих ученых, как и других историков, принадлежавших неофициальной культуре в СССР, вместе с которыми Ю. Л. прошел большую часть научной жизни, оставались для него весьма значимыми – рядом с новыми его собеседниками, тогдашним молодым поколением отечественных историков, медиевистов в частности, немалое число которых привлек предлагавшийся подход[46]. Отечественную русскоязычную аудиторию он видел основным своим адресатом, несмотря на «взрыв» в 1990-е гг. контактов с коллегами за рубежом, особенно во Франции, Германии, США[47].

Чтобы шире представить себе контекст полемики, стоит вспомнить, что вопросы о роли индивидуального в истории возникли в творчестве Ю. Л. отнюдь не спонтанно, не на «голом месте». Особенную роль тут сыграло направление исследований, разрабатывавшееся им в 1980-е гг., которое он называл «новой исторической демографией» (или «антропологически ориентированной исторической демографией»), видя в ней важное направление внутри «новой исторической науки» и именуя ее по аналогии с этой последней[48]. Речь шла о том, чтобы, «разговорив» совершенно не характерные для традиционной демографии источники «достатистической эпохи» (которая обычные демографические источники предоставить попросту не могла), анализируя преимущественно «историко-культурный дискурс», исследовать «ментальные и поведенческие стереотипы, позволяющие выявить принятые нормы и реальную практику демографического поведения». За этим стояла еще более широкая и концептуальная задача превратить демографическую историю в «один из интегрирующих ракурсов исторического анализа в целом»[49]. Это достигалось изучением взаимодействия в демографической сфере (то есть во всем, что касалось рождения, детства, брака, семьи – жизни и смерти), с одной стороны, массовых представлений, с другой – социального поведения, с третьей – «объективных процессов», «макроусловий», «социальных структур»[50]. Здесь отчетливо отражалось стремление Ю. Л. сочетать «культурологический» и «социологический» ракурсы исторического исследования, ярко и влиятельно противопоставленные в знаменитой статье Л. М. Баткина (однако, как увидим, совсем иначе, чем это противопоставление осмыслялось в итальянской микроистории, о чем мы читали позже у Симоны Черутти)[51], иными словами, изучать соотношение сферы духовной жизни (представлений, «картины мира») и социальных практик. Речь шла тем самым о поисках «исторического синтеза» – «вечной проблемы исторической науки», устремление к которому как конечной цели исторического исследования было характерно для историков этой волны в то время[52].

Настолько важны были эти поиски, что первой реакцией Ю. Л. на знаменитый манифест четвертого поколения французских «Анналов» «Tentons l’ expérience» – манифест того самого «прагматического (или „критического“, или „исторического“) поворота», который в статье «Что за „Казус“?» Ю. Л. отнесет к отличавшемуся «наибольшей глубиной» осмыслению современной историографической ситуации (см. в этой книге с. 66) и который станет одним из основных историографических «реперов» для разработки казусного подхода, – была его резкая критика[53]. Как ему тогда казалось, предлагавшийся здесь подход предполагал фактический отказ от самих попыток «синтеза», от отвечавшей основополагающим принципам «Анналов» цели писать «тотальную историю», подменявшейся, как казалось, множественностью конструируемых историком объектов изучения[54]. Ю. Л. увидел эту тенденцию в акценте авторов манифеста на субъективности историка-исследователя, на ничем не ограниченной (кроме непротиворечивости по отношению к историческим данным и стройности аргументации) множественности возможных трактовок прошлого; он противопоставлял этому в качестве контраргументов позиции представителей третьего поколения «Анналов», разработчиков «старой» версии «новой исторической науки» – Ж. Ле Гоффа, Ж. Дюби, А. Бюргьера[55]. Спустя семь или восемь лет, на пике (и незадолго до непредвиденного обрыва[56]) его продумывания проблем, связанных с обращением к индивидуальному, уникальному и случайному в истории, он напишет:

А как же единственность «исторической правды»? – спросит здесь мой оппонент. Не ведет ли допущение предлагаемых альтернативных подходов к безответственности или даже беспринципности в деятельности историка? <…> [Но] ведь казусный анализ отдельных феноменов рассчитан как раз на их углубленную проработку и на осмысление реальной многозначности каждого из них. «Единственность» истолкования априорно оказывается в таком случае под вопросом, несмотря на то что множественность смыслов ничуть не угрожает здесь «единственности исторической правды». Ей угрожает, наоборот, утверждение безусловности одного-единственного истолкования[57].

Сложность этой формулировки говорит о том, что Ю. Л. хорошо сознавал опасность и той и другой угрозы – презумпции однозначности vs. множественности «исторической правды», – о которых мы сегодня хорошо знаем по опыту; не забудем вместе с тем, сколь важно было в 1990-е преодолеть детерминизм и претензии на обладание единственной истиной.

Однако интерес Ю. Л. к «уникальному своеобразию каждого индивида» сложился еще до продумывания французского «прагматического поворота» и всего, что его окружало, – как раз в период его работы над «Жизнью и смертью в средние века» (если не раньше[58]), где он сталкивался со случаями нестандартного, «выламывающегося» из обычной практики индивидуального поведения. Собственно, именно разработка «новой демографической истории» приводит его к постановке проблемы изучения этого индивидуального «своеобразия» рядом с «массовым поведением (и массовым сознанием)», к вопросу о механизмах взаимодействия массового и индивидуального, поскольку как раз демографическая сфера предстает в его глазах средоточием дихотомии между ними, той областью человеческой жизни, где более, чем где-либо еще, «массовые стереотипы» подвергаются особенно «интенсивному испытанию на прочность» в «повседневной индивидуальной практике»[59].

«Казус» – и альманах, и подход – рождается из развития этих поисков, воплотившегося в исследованиях по истории частной жизни: «Речь шла в первую очередь о повседневном поведении человека у себя дома, в кругу семьи и родных, среди друзей и единомышленников и – особо – „наедине с собой“. Весь этот спектр человеческих поступков более или менее условно был назван сферой частной жизни»[60]. Это была в важной части коллективная работа – во главе проекта «История частной жизни и повседневности», организационное ядро которого составили сотрудники группы «Новая демографическая история», сформированной ранее в ИВИ под руководством Ю. Л. и позднее преобразованной в центр «История частной жизни и повседневности»[61]. Этот преимущественно молодой (по меньшей мере в сравнении с Ю. Л.) коллектив и стал опорой разработки казусного подхода и центром проходивших тут дискуссионных семинаров с немалым числом участников[62]. Так что и теоретическое обоснование самого обращения к индивидуальному в истории, и постановка вопроса о соотношении микро- и макроподходов в исследованиях прошлого, ставшего со временем ключевым, вырастали в пространстве конкретных, отнюдь не отвлеченных исследований.

Я не знаю, произошел ли какой-то особенный случай – конкретный разговор с кем-то из коллег в Москве или во Франции, Германии или Америке, впечатление от какой-то книги или статьи, что-то совсем бытовое, – что подтолкнуло Ю. Л. к переосмыслению самих способов видения прошлого и выявлению и обобщению соответствующих тенденций в современной историографии – переосмыслению, с которым он так отчетливо связал «казусный подход», – или же это переосмысление вырабатывалось постепенно. Ясно, что здесь сказалось сочетание различных факторов. С одной стороны, вопросы, остро поставленные современностью: размышления о взаимоотношениях индивида с «системой» (с политическим строем в особенности), о его возможностях воздействовать на ход истории, характерные для гуманитариев этого круга в период после распада СССР[63], Ю. Л. целенаправленно переосмыслял в профессиональном русле. Он отмечал и взаимосвязанность нашего видения прошлого с политическими интерпретациями современности[64]. С другой стороны, чтение, причем не только в специальном профессиональном русле и не только тогдашней беллетристики, трактовавшей во многом те же вопросы. Отмечу, что интерес к естественно-научным концепциям, близким к синергетике и к работам И. Р. Пригожина в частности, то есть к концепциям, разрушавшим представления о жесткой внутренней взаимосвязанности и гомогенности систем, которые Ю. Л. не единожды цитировал как свидетельство общих изменений во взглядах на мироустройство[65], также не был исключительным: к ним обращались и Ю. М. Лотман[66], и Г. С. Кнабе[67]. И, наконец, собственно профессиональная сфера.

История частной жизни как раз и позволяла воплотить интерес к возможностям индивида в истории: «Именно на этом пути (в стремлении понять, как «принятые поведенческие нормы <…> интерпретировались в повседневной практике». – О. Б.) представлялось возможным прикоснуться к одной из самых животрепещущих проблем исторического знания, касающейся возможностей для индивида проявить себя, сделать свой выбор и, быть может, что-то изменить в повседневной рутине»[68]. Одновременно оказалось возможным – благодаря и свободе в выборе подхода, и институциональным, организационным обстоятельствам – вплотную обратиться к давней мечте – исследованию истории средневекового рыцарства, когда-то уже начатому Ю. Л., но прерванному. Книга «Рыцари, рыцарство, рыцарственность», обретавшая форму как раз благодаря обращению к индивидуальному и нестандартному в истории, так что отдельные ее части и создавались в рамках работы над историей частной жизни и «Казусом» (об этом подробнее ниже), должна была быть дописана в течение года (он не успел).

Все это вместе сопровождалось, естественно, интенсивным обращением к тем историографическим направлениям, что искали подходы к исследованию повседневных практик и индивидуальных стратегий и в ту пору широко обсуждались среди зарубежных историков, близких к – и отталкивавшихся от – исторической антропологии и школы «Анналов». Так и появляется в качестве ближайших соседей и ориентиров «Казуса» весь тот спектр историографических направлений, который обозревает статья «Что за „Казус“?», ставшая обоснованием – да и манифестом – предлагавшегося подхода: немецкая история повседневности, итальянская микроистория и особенно французский «прагматический поворот». Стоит заметить, что, в отличие от обычной у нас практики отставания, «временно́го лага» в прочтении зарубежных публикаций, это был анализ работ, буквально только что вышедших, по свежим следам (коллеги отмечали, что Ю. Л. был склонен говорить о самых последних «веяниях» в историографии, обнаруживая тем самым нечто лишь намечающееся); на фоне долгой оторванности от контекстов западных историографий (даже при близком знакомстве людей этого круга с конкретными работами и направлениями, вроде школы «Анналов») такое прочтение требовало особой рефлексии[69].

Статья «Что за „Казус“?» была написана после цитированных выше статей, осмыслявших результаты проведенных историко-демографических исследований и переломный этап в школе «Анналов», и в канун выхода первого из томов по истории частной жизни («Человек в кругу семьи»). Сохранилось две черновые версии этой работы, предшествовавшие ее опубликованному варианту. Их сравнение позволяет дополнительно акцентировать ключевые места статьи, потребовавшие особенно интенсивного продумывания, отразившегося в переделках, – впрочем, как кажется, достаточно явно акцентированные и в окончательном тексте.

На первом этапе работы потребовалось продумывание самого определения казуса – была подчеркнута неоднородность явлений, обнимаемых этим понятием, и, что особенно важно, поставлен акцент на значимости изучения «нетипичных», «неординарных» казусов для ответа на главный вопрос, который предлагалось рассматривать: о социальной роли индивида в разные периоды в разных обществах, его способности противостоять среде (поиски шли в пространстве между единичными казусами вообще и казусами, представлявшими неординарные поступки и ситуации). В дискуссии о предлагаемом подходе, опубликованной в том же 1-м выпуске альманаха, Ю. Л. назовет такой интерес к нестандартным поступкам и девиантному поведению особенностью казусного подхода в сравнении с другими микроисторическими направлениями[70]; замечу, однако, что, как мне представляется, этот акцент будет в дальнейшем смягчен и внимание вновь направится на «всякий конкретный казус, всегда окрашенный индивидуальностью его участников»[71]. И в самом деле, не в любом ли отдельном случае мы в состоянии увидеть нечто особенное и неординарное, что и побуждает нас об этом писать?

Также была включена в пространство размышлений о казусах проблема достоверности и изменчивости наших знаний о прошлом – в частности, применительно к роли автора источника в формировании наших интерпретаций. Превращение деятельности самого составителя источника в казус специально разработано в статье о Гийоме Марешале, вышедшей в том же 1-м выпуске «Казуса», «Это странное ограбление» (с. 192–206 в этой книге). Парадоксальность совмещения у Ю. Л. микроистории, в конечном счете по своему духу позитивистской, с идеями о субъективности историка и непрозрачности прошлого отмечалась тогда по свежим следам[72]; мы, однако, видели выше, что связь «прагматического поворота» с вопросом о пределах конструирования прошлого историком была констатирована Ю. Л. еще и в период критического к нему отношения. Вместе с тем, говоря о неизбежной множественности концепций в наших интерпретациях прошлого, Ю. Л. подчеркивает и необходимость их критики, добавляя яркую цитату из О. Г. Эксле, отрицающего «бесхребетный историзм», «который не способен ничего отвергнуть, потому что он ко всему стремится отнестись с пониманием»[73].

Разумеется, постоянно шло продумывание релевантной историографии. Осознание связи с «открытием индивида» (и, добавлю, с «возвращением субъекта») привело к констатации важнейшей особенности предлагаемого подхода – акцента на исследованиях «социальной практики», «действий», а не «саморефлексии» индивида (внимание к которой столь характерно, например, для возникавшей тогда же и позднее ставшей хорошо известной у нас «истории советской субъективности»[74]). Это должно было отвечать все на тот же ведущий вопрос о месте и функциях индивида и возможностях индивидуального выбора решений в разных обществах в разные исторические периоды и, казалось бы, определенно помещало поиски в пространство социальной истории.

И конечно, важнейшим направлением поисков было соотношение микро- и макроисследований. Собственно, о проблеме противостояния – апории – этих исследовательских перспектив, отражавшей столь значимую для него дихотомию индивидуального и массового, Ю. Л. заговорил тогда же, когда и об этой последней, – еще по свежим следам книги «Жизнь и смерть в средние века», в цитированных выше статьях начала 90-х гг.[75] Правка текста статьи «Что за „Казус“?» свидетельствует о тщательных поисках баланса в этом противопоставлении. Так, в связи с отмеченным им отказом «прагматического поворота» от преобладавшего до тех пор функционализма (как и, добавлю, структурализма), что Ю. Л. в принципе поддерживает, он вместе с тем подчеркивает важность учета «функциональных связей между поведением индивида и социальным контекстом», однако при отказе от презумпции «автоматизма» этих связей (с. 72 в этой книге).

Одновременно он ищет авторов, обсуждающих подобную проблематику, в ближайшем к нему кругу среди соотечественников. Их двое. С одной стороны, Г. С. Кнабе, известный историк античной культуры, остававшийся, кажется, при всей широте его культурологических размышлений, несколько на периферии упомянутого выше круга гуманитариев – носителей неофициальной советской культуры; с другой – близкий друг Ю. Л., Л. М. Баткин. Собственно, именно идеи Кнабе об апории «жизни» (а значит, и «индивидуализирующих подходов» к ее изучению) и науки, работающей посредством обобщений, Ю. Л. использовал в первой версии статьи «Что за „Казус“?» для поддержки предложенного им противо- и соположения микро- и макроподходов[76]. Однако на втором этапе правки Ю. Л. предпочел отказаться от этой ссылки и обратился к идеям Баткина о дополнительности «социологического» и «культурологического» способов изучения истории культуры, но существенно изменил контекст приложения этих идей. Как известно, Баткин противопоставлял «социологический» подход (куда попадали и структурализм Ю. М. Лотмана, и история ментальностей в версии А. Я. Гуревича) как подход, изучающий человека в качестве «объекта» и «вещи», подходу «культурологическому», восходящему к М. Бахтину и В. Библеру и рассматривающему – в контексте идеи «диалога культур» – не «текст» (то есть «вещь»), а «произведение» (то есть творение автора, взятое во всей его уникальности), увиденное не только в «малом», конкретном историческом времени (времени его создания), но и в бахтинском «большом» – «всеобщем» времени[77]. Ю. Л. «перевел» это противопоставление в терминах подходов макро- (то есть ориентированных на структуры) и микро- (то есть ориентированных на индивидуальное и уникальное), причем смещение исследовательского фокуса на стратегии индивидуального поведения превращало в «произведение» не текст, а поступок (вероятно, под тем же влиянием Ю. Л. чуть позднее сделает акцент на возможности рассматривать отдельного индивида «и как микрообъект, и как нек[ую] тотальность, способн[ую] – в известных пределах – раскрыть свое время»[78]). Социальная история в такой перспективе обретала существенное культурологическое, а иной раз и «филологическое» измерение, обращаясь к «внутреннему миру» конкретного человека и во многом воспроизводя ракурсы истории ментальностей и исторической антропологии – но применительно к отдельному индивиду и в сопоставлении его опыта с общепринятыми нормами (внимание к «внутреннему миру» сохраняется во всех работах Ю. Л. этого периода, ср., например, статью «Многоликая история» в этой книге).

Это измерение характерно и для ряда задуманных как будущие главы «Рыцарства» статей, в частности для переиздаваемой здесь статьи «Это странное ограбление»[79]. Работа над этой книгой – да и, параллельно, над историей частной жизни – постепенно смыкалась, как кажется, с историей эмоций, «взятой» на скрещении индивидуального и стереотипного. При этом само название книги «Рыцари, рыцарство, рыцарственность» должно было указать, как рассказывал мне Ю. Л., на сочетание используемых исследовательских ракурсов: «рыцари» – на индивидность, отдельность каждого из рассматриваемых персонажей и/или создававших их авторов (как это сделано, в частности, в статье «Это странное ограбление»); «рыцарство» – на общие черты этого явления в ракурсе «макро»; «рыцарственность» – на этическую значимость сложившихся в рыцарстве идеалов не только в «малом» времени Средневековья, но и в большом, «всеобщем» времени человечества[80].

Однако в целом, как мне представляется, идея бахтинско-баткинского «большого времени» в ее собственном смысле оставалась для Ю. Л. чуждой. При всей предполагаемой ею диалектичности соотношения всеобщего и особенного (Ю. Л. цитирует Баткина: «нет никакого всеобщего, кроме особенного»[81]), его более всего интересовала специфика, своеобразие, будь то своеобразие отдельного индивида или уникальность времени. Характерно, что в дальнейшем картина «разъемов» и «зазоров» в общественных системах (в которые и прорывается, в видении Ю. Л., индивидуальное своеобразие, которые и предстают нашему взору сквозь призму казусов) будет им продлена из социальной синхронии в область диахронии, и он заговорит, оспаривая эволюционистское и телеологическое видение истории, о разрывах в историческом времени и, в частности, об особой «странности» Средневековья[82].

Поиски способов совмещения перспектив микро- и макроисследований, как и обоснование отчетливо увиденной Ю. Л. их «неслиянности» (каковая этих поисков и требовала), были продолжены в ряде его работ и, в частности, в докладе на знаменитой конференции, специально посвященной соотношению микро- и макроподходов, «Историк в поиске», организованной им и его группой в ИВИ РАН в конце 1998 г.[83] Основную часть работы конференции составила обширная и бурная дискуссия, вызванная не только представленными там докладами[84], но и казусным подходом как таковым (участники нередко ссылались и на вводную статью Ю. Л. «Что за „Казус“?», и на другие публикации в первом выпуске «Казуса»). Подведение итогов этой дискуссии и уточнение позиций Ю. Л. предложил в переиздаваемом здесь отдельном докладе «Многоликая история (К проблеме интеграции микро- и макроподходов в истории)», прочитанном на семинаре в ИВИ по свежим следам конференции и опубликованном сначала в том же сборнике конференции, а затем в 3-м выпуске «Казуса» (2000) – вместе с рядом докладов участников конференции (некоторые из них также переиздаются здесь) и специально написанной в связи с этой дискуссией обширной статьей Л. М. Баткина[85]. По сравнению со статьей «Что за „Казус“?» проблема соотношения и дополнительности микро- и макроподходов, как мне представляется, здесь была существенно заострена и предложена нашумевшая тогда метафора-девиз «Смотреть в оба!»: соотношение перспектив микро- и макро- во взгляде историка Ю. Л. уподобил наложению картин, поступающих от правого и левого глаза в физиологии зрения человека (см. с. 140 в этой книге)[86].

В докладе «Коллизия микро- и макроподходов», предшествовавшем этому заключительному выступлению, Ю. Л. подробнее, чем прежде, рассмотрел связи «прагматического поворота» во французской историографии с социологическими дискуссиями (предпочтение И. Гофману[87] в противопоставлении Э. Дюркгейму и П. Бурдье, труды Л. Болтански и Л. Тевено[88] как опора теоретиков применения «прагматического поворота» в истории) и показал, как происходит сдвиг интереса от исследований массового и «сериального» к исследованиям конкретного индивида и конкретных «ситуаций» в конкретных трудах самых авторитетных для его среды и его времени историков: Ж. Дюби, Ж. Ле Гоффа, Н. Земон Дэвис, Р. Дарнтона (последний представлял, кажется, относительно новую фигуру в этом ряду). Концептуально было подчеркнуто два аспекта: а) уже упомянутое выше рассуждение об обращении к конкретному индивиду и отдельному казусу (ситуации) как некоей «самодостаточной тотальности», «позволяющей осмыслить сущностное», однако «не сводя его к усредненному»; и б) неслиянность микро- и макроперспектив исследования, поскольку они требуют разных (даже логически разных) исследовательских процедур. Иными словами, по мысли Ю. Л., рассмотрение индивида как такой тотальности «сочетает – хотя и не сливает! – анализ индивидного и [анализ] массового»[89].

Тем самым была отчетливо поставлена проблема исторического обобщения, не сводимого при таком взгляде к привычному восхождению от частного к общему[90]. Речь шла о том, чтобы найти способ поместить конкретный казус в исторический контекст (поскольку замкнуться в описании «изолированных казусов» означало бы «конец истории как способа осмысления прошлого»[91]), но при этом не утратить его специфики и уникальности, – иными словами, о поисках исследовательского пути между Сциллой «образца» (открывающего в казусе лишь типичное и серийное, «репрезентативное») и Харибдой «анекдота» (истории-story, ни о чем, кроме как о самой себе, не говорящей). Характерно, что в обоих этих докладах Ю. Л. возвращается к размышлениям о противоположности микро- и макроподходов как своего рода кальке апории «жизни» и «науки» (и возвращает ссылки на труды Г. С. Кнабе, развивая их обращением также к К. Гинзбургу, З. Кракауэру и др.[92]) – хотя продолжает одновременно использовать и идеи Л. М. Баткина.

Именно эта проблематика, основанная фактически на поисках выхода за пределы традиционного соотношения индукции и дедукции как способов перехода от общего к частному и обобщения в историческом исследовании, и была заострена в переиздаваемом здесь заключительном докладе «Многоликая история». Ю. Л. вновь подчеркивал противостояние единичного и массового, отражающееся в неслиянности нацеленных на исследование каждой из этих сфер микро- и макроподходов, как и непременную востребованность обеих этих перспектив, разрешающуюся в исследовательской практике историка лишь по принципу дополнительности (понятие, восходящее к принципу интерпретации квантовой механики Н. Бора). Это сочетание различного и делало историю «многоликой».

В дальнейшем, как мы уже видели, Ю. Л. продолжит размышления о множественности понимания истории в серии статей о «странном прошлом»[93]. Тут акцентировалось «сосуществование разных вариантов исторического знания, того, которое исходит из функционального единства всех элементов общественного целого, и того, которое признает его „недостаточную системность“, дискретность, прерывность и возможность существования внутри этого целого „разъемов“, автономных фрагментов, „чужеродных элементов“, незапрограммированных казусов и пр.»[94]. Такое видение и заставляло Ю. Л. говорить о переосмыслении самого предмета исторического знания, которое лежало в основе казусного подхода.

Важный аспект этого иного видения, как заметно хотя бы в приведенной цитате, составляла, конечно, фрагментация истории, проблема, чуть ли не набившая тогда, при всей ее важности, оскомину (отчасти, может быть, из-за ее неразрешимости[95]). Однако суть такого переосмысления не сводилась к фрагментации. Кажется парадоксальным, что историк, столь упорно во всех предыдущих трудах взыскующий исторического синтеза, мог теперь быть воодушевленным этой «фрагментацией». Но именно «разъемы» и «зазоры» в общественных системах и структурах оставляли при таком видении пространство индивидуальному выбору и проявлениям индивидуальной субъективности – как мы теперь бы сказали, агентности действующих лиц истории, индивидуальному вообще. Речь тем самым не сводилась к извечному вопросу о свободе воли (эта связь обсуждалась в дискуссиях о «Казусе»[96]). Вопрос об общественном резонансе индивидуальных поступков и, шире, о «переходе от единичного и индивидуального к массовому и общепринятому»[97] теперь требовал иначе видеть устройство целого; структуры не оставляли места индивидуальному (а потому Ю. Л. считал недостаточным и изучение отдельного лишь как свидетельства типичного). Вероятно, поиски способов сочетать микро- и макроподходы и были новым ракурсом стремления приблизиться к историческому синтезу, хотя он виделся как все менее достижимый (в одной из лекций Ю. Л. скажет «пресловутый синтез», не отрицая его важности, но отмечая нередкую невозможность его выстроить[98]).

Трудно не увидеть связь предложенной проблематики в целом с дискуссиями, которые прежде велись в среде советских «неофициальных» гуманитариев, медиевистов в особенности. Здесь заметны следы не только известной «дискуссии о личности», состоявшейся в семинаре А. Я. Гуревича по исторической антропологии и затем опубликованной в «Одиссее», где столкнулись в особенности позиции Гуревича и Баткина (утверждавшего, что личность – сугубо нововременное явление)[99], но и более ранней и, кажется, менее известной, внутренней и преимущественно устной полемики сторонников истории ментальностей (включая Ю. Л.) против обращения Баткина к отдельным, притом исключительно выдающимся, «высоким» фигурам прошлого, как и против его мало верифицируемых методов исследования[100]. Переосмысление своих прежних позиций и характер теперешнего отношения к ним Ю. Л. отмечает в статье «Что за „Казус“?» вполне открыто. Однако кажется, что критика в адрес «Казуса», о которой я упоминала вначале, и раздавалась из пространства этих прежних дискуссий.

А. Я. Гуревич, как и многие, отрицал саму постановку проблемы противостояния микро- и макроподходов, ссылаясь на то, что исторический синтез достигается разными методами и основывается на переходах между конкретным и общим, и говорил о практической неосуществимости полноценного исследования отдельного индивида в Средние века в силу скудости источников, о которой Ю. Л. «превосходно знает» (не случайно, по мнению Гуревича, большинство микроисторических трудов было посвящено Новому времени). Это служило опровержению высказанной Ю. Л. критики в адрес истории ментальностей и исторической антропологии в целом, так что медиевисты оказывались обречены сосредотачиваться на исследовании коллективных представлений[101]. Характерно, что и Ю. Л. в первой версии статьи «Что за „Казус“?» упоминал о сложности обращения к индивидуальному в отдаленные эпохи прошлого – не только в силу скудости необходимых для этого источников, но и из-за сомнений специалистов в самом существовании индивидуального в Средние века, – что потом было целиком из текста убрано, поскольку источники, неожиданным образом, во все большем числе теперь сообщали иное[102]. Л. М. Баткин, доброжелательно и иронично критикуя и возмущенную позицию Гуревича, и воодушевление Ю. Л. (как и выступления почти всех других участников конференции), развивал аргументацию, высказывавшуюся им прежде как об историческом синтезе, всегда остающемся лишь горизонтом каждого отдельного исследования, так и о неустранимом прогрессе в ходе истории и о том, что именно следует понимать под предложенной им в статье 1986 г. дополнительностью социологического и культурологического (бахтинского) подходов, а значит, и под индивидуальной уникальностью[103]. Ни тот ни другой критик не приняли (не услышали?) прочерченной Ю. Л. связи между отказом от гомогенного видения «общественного целого» и обращением к индивиду, чья субъективность и чей выбор существуют и за пределами социальных институтов, структур и систем, в их «разъемах».

Включение в это интеллектуальное пространство проблематики разных микроисторических направлений, в частности и социологически окрашенных, служило не только микроистории как таковой. Сами термины, привычные нам сегодня, такие как «дискурс», «конструирование», «актор» (тогда это слово еще не транслитерировалось и использовалось во французском написании acteur[104]), приходилось осваивать, контекстуализировать, вводить и оправдывать (а термин agency и вовсе оставался, кажется, еще за пределами этого пространства), да и имя К. Гинзбурга еще транскрибировалось как «Гинцбург»[105]. Поиски новых подходов к изучению прошлого не только у нас (а у нас, вероятно, вслед за «Анналами» – «новой историей» Ж. Ле Гоффа и «иной социальной историей» Б. Лепти) отражались в изобретении определений истории (как дисциплины и как предмета), вроде «многоликая» и «иная». Разумеется, поиски сопряжения этих подходов с обновлением проблематики советской «неофициальной медиевистики» были противоречивыми и остались незавершенными. Однако в целом, как мне представляется, казусный подход был в конечном счете нацелен на преодоление культурного (да и любого[106]) детерминизма, тогда у нас в той или иной версии преобладавшего, будь то история ментальностей, a. k. a. историческая антропология или, пусть существенно усложненный, европоцентристский прогрессизм Л. М. Баткина. Сопряжение казусного подхода с отказом от презумпций целостности и гомогенности социального целого, а значит, и от прямолинейности исторического обобщения – от своего рода «ориентализма» в отношении к прошлому, особенно к давним эпохам[107], – вело и к отказу от идей о «неподвижной истории» и перемещению акцента на изменчивость внутри общества: вместо «общепринятого», свидетельствовавшего больше о «традиционном, усредненном, даже вневременном», исследование обращалось к «нестандартному поведению отдельных людей»[108]. И конечно, существенному преодолению подвергся прежний сциентизм; характерно, что роль рассказа историка и интриги в нем как значимых элементов исследования казусов не только и не столько служила расширению читательской аудитории благодаря возраставшей увлекательности анализировавшихся историй, сколько релятивизировала саму позицию исследователя, более не имевшего возможностей (да обычно и желания) «пророчествовать о прошлом»[109].

Представляется, что многие аспекты этих споров остаются актуальными и сегодня. Но, может быть, главный «нестандартный» и важный сегодня аспект предложенного Ю. Л. подхода – это такая попытка взглянуть на способность индивида к выбору (agency) и к воздействию на окружающих – даже в Средние века! – которая предполагает не только включенность индивидуального в массовое и системное, но и их столкновение, конструируемое исследователем посредством различения и соположения микро- и макроперспектив в историческом исследовании. Может быть, способы перехода между этими перспективами – между индивидуальным, отдельным и общим, микро- и макро-, – всегда особенные и индивидуальные у каждого автора исторического исследования, включившегося в подобные поиски, и составляют в таком исследовании особенную эвристическую ценность.

Загрузка...