Моя цель – рассмотреть ключевой, как мне представляется, вопрос, неизбежно встающий перед историком идей[37], когда он имеет дело с неким произведением, которое старается понять. Предметом изучения для него может выступать художественное произведение: стихотворение, пьеса, роман – или философский труд, например эссе на этические, политические, религиозные или какие-либо иные темы. Однако основной вопрос во всех этих случаях остается неизменным: какими методиками следует руководствоваться в процессе интерпретации произведения? Конечно, существует два традиционных (хотя и противоречащих друг другу) ответа на этот вопрос, у каждого из которых, по-видимому, немало приверженцев. Сторонники первого (пожалуй, все более популярного среди историков идей) уверены, что именно контекст «религиозных, политических и экономических факторов» обусловливает значение данного текста, поэтому любая попытка его интерпретации должна осуществляться в рамках системы этих факторов. При этом другая традиция (вероятно, все же получившая более широкое признание) настаивает на автономности текста, который сам в себе содержит единственный ключ к своему пониманию, и отвергает любую попытку восстановить «целостный контекст» как «по меньшей мере неоправданную»[38].
В своей статье я попытаюсь по очереди рассмотреть обе эти традиции и показать, что обе они в конечном счете страдают одним и тем же недостатком: ни один из этих подходов не предоставляет достаточных или даже подходящих средств для адекватного истолкования любого из приведенных художественных или философских произведений. Обе методологии, как можно увидеть, допускают философские ошибки в предположениях о том, какие условия считать необходимыми для понимания высказываний. Вот почему в результате приверженности той или иной из этих традиций современная научная литература по истории идей изобилует путаницей понятий и ошибочными эмпирическими претензиями.
Попытка обосновать это утверждение неизбежно подразумевает определенную критику и отрицание. Тем не менее я предпринимаю ее, веря, что станут очевидны намного более положительные и конструктивные ее следствия; ведь характер смешения понятий, происходящего сегодня в истории идей, указывает не только на необходимость альтернативного подхода, но и на то, какой именно метод следует освоить, чтобы избежать подобного смешения. Я полагаю, что этот альтернативный подход окажется более удовлетворительным в историческом плане и, более того, поможет истории идей развить собственную философскую проблематику.
Сначала я хотел бы рассмотреть методологию, основанную на утверждении, что текст должен оставаться самодостаточным объектом изучения и интерпретации, поскольку в рамках именно этой посылки по-прежнему проводится большинство исследований, затрагиваются наиболее обширные философские проблемы и чаще всего возникает путаница. Логика этого подхода, если говорить как об истории идей, так и непосредственно о литературоведении, укоренена в определенной точке зрения на проведение исследования как такового. Смысл изучения философских (или художественных) произведений прошлого состоит, как принято считать, исключительно в том, что в них содержатся (излюбленные фразы) «вневременные элементы» [Merkl 1967: 3][39], облеченные в форму «универсальных идей» [Bluhm 1965: 13], и даже «извечная мудрость» [Catlin 1950: x], «подходящая для любой ситуации» [Hacker 1954: 783].
Получается, что историк, занявший такую позицию, уже решил для себя вопрос, каким образом лучше достичь понимания подобных «классических текстов»[40]. Ведь если задача исследования формулируется лишь в терминах выявления «вневременных вопросов и ответов», содержащихся в «великих произведениях», и демонстрации их непреходящей «актуальности»[41], историк не просто может, а обязан сосредоточиться только на том, что каждый из классиков сказал[42] о каждом из «основополагающих понятий» и «неизменных вопросов»[43]. Цель, короче говоря, должна состоять в «пересмотре классических произведений вне исторического контекста их появления как обладающих вневременной значимостью попыток сформулировать универсальные принципы политической реальности» [Bluhm 1965: v]. Предположить же, что знание социального контекста является необходимым условием понимания классических текстов, равноценно отрицанию наличия в них вневременных элементов и вечных тем, а значит, изучение сказанного в них лишается смысла.
Именно из этой непременной уверенности, что от любого классика можно ожидать размышлений и высказываний по поводу определенного набора «основополагающих понятий» или «вечных тем», по всей видимости, в основном и возникает путаница, порожденная этим подходом к изучению истории как литературной, так и философской мысли. Однако почему такая уверенность ведет к заблуждению, однозначно сказать трудно. Легко осудить этот постулат как «роковую ошибку» [MacIntyre 1966a: 2][44], но так же легко заявить, что в нем должна заключаться какая-то доля истины. Ведь нельзя полагать, что история каждого из различных интеллектуальных поисков характеризуется использованием «вполне устойчивого лексикона» [Wolin 1961: 27][45] типичных понятий. Даже если придерживаться размытой – в духе моды – теории, согласно которой мы можем как-то определить и описать эти разнообразные процессы лишь в силу их «семейного сходства», мы все равно должны руководствоваться какими-то критериями и правилами, на чьем основании мы приводим одни высказывания в качестве примеров данного процесса и исключаем другие. Иначе у нас в конечном счете не будет возможности – и тем более оснований – представлять и описывать, например, историю этических или политических концепций как историю каких-то наблюдаемых действий вообще. На самом деле путаница, по-видимому, возникает главным образом не из‐за нелепости, а из‐за правдивости утверждения, что все подобные процессы должны затрагивать определенный набор понятий. Ведь если между проявлениями этих процессов должно быть хоть какое-то семейное сходство, которое мы должны уловить, чтобы определить сам процесс, никакой наблюдатель не сможет изучать этот процесс или какое-нибудь его проявление без каких-то предварительных представлений о том, что он ожидает увидеть.
Эта дилемма актуальна для истории идей – и особенно для утверждения, что предметом изучения историка должен быть лишь текст как таковой, – поскольку в действительности никогда не получится просто исследовать то, что сказал тот или иной классический автор (в особенности если речь идет о другой культуре), оставив в стороне наши ожидания по поводу того, что он должен был говорить. Эта дилемма известна психологам как – очевидно, неминуемый [Allport 1955][46] – фактор, определяющий ментальную установку наблюдателя. Наш прошлый опыт «подсказывает нам определенное восприятие деталей». И когда найден подходящий угол зрения, «начинается процесс подготовки к тому, чтобы воспринимать или реагировать определенным образом» [Allport 1955: 239]. Итоговая дилемма в рамках моей нынешней задачи может быть сформулирована в ключевом по форме, но на деле очень расплывчатом предположении, что те модели и предварительные представления, в терминах которых мы неизбежно организуем и к которым приспосабливаем свои впечатления и мысли, сами будут влиять на то, что мы думаем или ощущаем. Чтобы понимать, мы должны структурировать, а структурировать то, что нам незнакомо, мы можем, только опираясь на то, что нам знакомо[47]. Таким образом, опасность нашего стремления расширить историческую интерпретацию состоит в том, что наши ожидания относительно чьих-либо высказываний или действий могут заставить нас приписывать другому действия, которые тот не стал бы – или даже не смог бы – соотносить с тем, что он действительно делал.
Это представление о приоритете парадигм уже продуктивно используется в искусствоведении[48] и привело к тому, что чисто историцистский подход, изучавший эволюцию отображения реальности, уступил место подходу, при котором задача состоит в том, чтобы прослеживать изменения намерений и конвенций. Не так давно подобная работа – в общих чертах убедительная – появилась и в области истории науки [Kuhn 1962][49]. Здесь я попытаюсь применить схожий набор понятий к истории идей. Мой метод будет заключаться в том, чтобы установить, до какой степени современные исторические исследования этических, политических, религиозных и других подобных идей отягощены неосознанным использованием парадигм, знакомство историков с которыми выдает явную неприменимость этих парадигм к прошлому. Разумеется, я не пытаюсь отрицать, что методология, которую я пытаюсь критиковать, в некоторых случаях приводила к выдающимся результатам. Однако я хотел бы, во-первых, подчеркнуть, что различные методики, с чьей помощью можно изучать лишь то, что говорит каждый из классиков, неизбежно чреваты опасностью разного рода исторических нелепостей, а во-вторых, разобрать различные схемы, в соответствии с которыми полученные результаты могут быть поняты даже не как истории, а скорее как мифологии.
Наиболее устойчивая мифология создается, когда историком движет ожидание, что любой классический автор (скажем, в области этических или политических идей) должен провозглашать какую-то теорию по каждой из ключевых для него тем. При такой парадигме велик риск попасть под влияние (причем неосознанное) стремления «обнаружить» у данного автора теорию на любую из востребованных тем. В результате (очень часто) возникает тип дискуссии, который можно назвать мифологией теорий.
Такая мифология принимает различные формы. Прежде всего, есть опасность превратить какие-то разрозненные или почти случайные реплики классика в его «теорию» по поводу одного из обязательных вопросов. Здесь, в свою очередь, может возникнуть исторический абсурд двух разновидностей, одна из которых характерна прежде всего для интеллектуальных биографий и обзорной истории мысли, где в центре внимания оказываются отдельные теоретики (или ряд теоретиков), а другая в большей степени типична для собственно «истории идей», где акцент делается на развитии какой-то конкретной «идеи» как таковой.
В случае с интеллектуальной биографией возникает риск явного анахронизма. Может «выясниться» на основании какого-то случайного сходства в словоупотреблении, что автор высказывался о предмете, о котором и не предполагал размышлять. Например, Марсилий Падуанский в одном месте трактата «Защитник мира» говорит в типично аристотелевском духе о роли правителя в сравнении с ролью независимых законодателей [Marsilius of Padua 1951–1956, II: 61–67]. Современному комментатору, читающему данный отрывок, разумеется, знакома доктрина, со времен Американской революции игравшая важную роль в конституциональной теории и практике, – согласно ей, одним из условий политической свободы является разделение исполнительной и законодательной ветвей власти. Исторически сам этот постулат восходит[50] к предположению историков (впервые выдвинутому спустя приблизительно два столетия после смерти Марсилия), что превращение Римской республики в империю указало на угрозу, которой подвергается свобода подданных в государстве, когда централизованная политическая власть сосредоточена в одних руках. Очевидно, что Марсилий не знал об этих исторических сочинениях, как и об уроках, которые следовало из них извлечь. (В своих размышлениях он на самом деле опирается на четвертую книгу «Политики» Аристотеля и даже не затрагивает вопрос политической свободы.) Однако ни один из этих фактов не помешал завязаться оживленной и лишенной всякого смысла дискуссии о том, можно ли сказать, что у Марсилия была собственная «теория» разделения власти, и если да, то «можно ли счесть его родоначальником этой теории» [Marsilius of Padua 1951–1956, I: 232]. Даже те специалисты, которые отрицали, что Марсилию следует приписывать подобную теорию, основывались на его тексте[51], совершенно не пытаясь указать на несостоятельность предположения, что он вообще мог участвовать в споре, категории которого были ему недоступны и суть которого ему была непонятна. Такого же рода анахронизм присутствует в дискуссии по поводу знаменитого мнения, высказанного сэром Эдвардом Коком по делу Бонема и указывающего на то, что общее право в Англии иногда может перевешивать парламентский статут. Современные (в первую очередь американские) комментаторы в этой связи приводят намного более поздние реплики, касающиеся понятия судебного контроля. Сам Кок – как и кто-либо другой в XVII веке – ничего не знал об этом понятии. (Делая свое заявление, он во многом выступал как представитель партии, пытающейся убедить короля Якова I, что закон определяется в первую очередь традицией, а не, как ранее утверждал Яков, волей монарха [Pocock 1957: ch. 11].) Однако всех этих историографических соображений оказалось недостаточно, чтобы предотвратить долгое обсуждение абсолютно бессмысленного вопроса, «действительно ли Кок хотел высказаться в защиту судебного контроля» [Gwyn 1965: 50, fn.], или предположения, будто он осознанно стремился сформулировать «новую теорию» и «внести этот выдающийся вклад в политическую науку» [Plucknett 1926: 68][52]. Кроме того, ученые, отрицавшие, что Коку была присуща подобная прозорливость, в своих выводах ссылались, опять же, на переосмысление текста Кока в историографическо-правовом ключе[53], вместо того чтобы оспорить логическую несостоятельность предшествующих реплик о намерениях Кока.
Помимо этой возможности необдуманно приписывать высказыванию автора смысл, которого оно не могло содержать, поскольку смысл этот автору был недоступен, существует и другая (возможно, еще более коварная) ловушка – с излишней готовностью «вчитать» в текст теорию, которой данный автор в принципе мог придерживаться, но которую не пытался сформулировать. Возьмем, например, замечания о естественной социальности человека, высказанные Ричардом Хукером в работе «О законах церковной организации» (I, x, 4). Мы можем быть вполне уверены, что намерение Хукера (то, что он подразумевал) заключалось – как и у многих схоластических законоведов того времени, приводивших этот довод, – лишь в том, чтобы разграничить божественное происхождение церкви и в большей степени земное происхождение государства. Однако современный комментатор, которому он неизбежно представляется первым в ряду преемственности поколений «от Хукера к Локку и от Локка к идеологам Просвещения», без особых затруднений усматривает в его словах не более и не менее как «теорию общественного договора» [Morris 1953: 181, 197]. Также можно вспомнить и отдельные высказывания Джона Локка об опеке во «Втором трактате о правлении» (149, 155). Очевидно, что Локк всего лишь хотел привести одну из наиболее распространенных в политических трактатах того времени юридических аналогий. Тем не менее современному комментатору, который, опять же, считает Локка родоначальником постулата о «власти с согласия народа», хватает терпения собрать «разбросанные по тексту» замечания на эту тему и обнаружить у Локка не менее чем «теорию политического доверия» [Gough 1950: ch. 3 (о власти с согласия народа), 145 (об опеке)]. Или еще возьмем замечания из «Республики Океании» Джеймса Харрингтона о месте юристов в политической жизни. Историк, который ищет здесь (в данном случае, видимо, вполне справедливо) истоки взглядов республиканцев – сторонников идей Харрингтона – на разделение властей, может быть мгновенно сбит с толку, обнаружив, что Харрингтон («странным образом») даже не упоминает в этой связи государственных чиновников. Но если он «знает», что следует ожидать применения данной группой этой теории, то без особых затруднений будет настаивать, что, «по всей видимости, перед нами приблизительная формулировка этой теории» [Gwyn 1965: 52]. Во всех этих случаях, когда кажется, что за словами того или иного автора кроется некая «теория», мы оказываемся перед одним и тем же неизбежным и необходимым вопросом: если, как предполагается, все эти авторы осознанно пытались сформулировать приписываемую им теорию, почему они потерпели столь явную неудачу, что теперь историкам остается восстанавливать их намерения на основе догадок и неопределенных намеков? Единственный правдоподобный ответ опровергает саму эту предпосылку: автор все-таки не собирался (или даже в принципе не мог) провозглашать данную теорию.
Такого же рода тенденцию рассматривать историю идей под углом той или иной парадигмы, превращая ее ключевую проблему в мифологию теорий, можно несколько иначе проиллюстрировать на примере тех работ по истории идей, цель которых (по выражению профессора Лавджоя, основоположника этого подхода) состоит в том, чтобы проследить морфологию какой-либо теории «во всех областях истории, где она встречается» [Lovejoy 1960: 15]. Типичной для подобных исследований отправной точкой является поиск идеального образца данной теории – идет ли речь о теории равенства, прогрессе, макиавеллизме, общественном договоре, великой цепи бытия, разделении властей или чем-либо другом. Такой подход опасен прежде всего тем, что исследуемая теория сразу начинает рассматриваться как целое. Когда историк, как положено, отправляется на поиски идеи, которую описывает, он часто начинает рассуждать так, словно бы искомая теория в своей полноценной форме всегда в каком-то смысле присутствовала в истории, даже если тем или иным мыслителям не удалось ее «обнаружить» [Bury 1932: 7], даже если она периодически «пропадала из поля зрения» [Weston 1965: 45], даже если целая историческая эпоха оказалась неспособна (подразумевается, что попытки были) «подняться до ее понимания» [Raab 1964: 2]. Кроме того, описание развития теории в языковом плане очень часто приобретает сходство с описанием растущего организма. То обстоятельство, что идеи предполагают наличие субъекта речи, легко упускается из виду, когда сами идеи поднимаются и вступают в бой. Так, мы можем прочитать, что идея прогресса «родилась» без помех, поскольку к XVI веку «преодолела препятствия на пути к своему появлению» [Bury 1932: 7] и «твердо встала на ноги» в следующее столетие [Sampson 1956: 39]. А вот идее разделения властей пришлось нелегко: хотя у нее почти получилось «возникнуть» во время Гражданской войны в Англии, но «так и не удалось полноценно развиться», поэтому прошел еще век «со времен Гражданской войны в Англии до середины XVIII столетия, пока сформировалась и возобладала трехчастная структура» [Vile 1967: 30].
Подобное одушевление теорий, в свою очередь, порождает историографическую нелепость двух видов, оба из которых не просто преобладают в этой области исторической науки, но кажутся в большей или меньшей степени неизбежными при использовании данной методологии. Первая разновидность данной нелепости – тенденция искать приближения к идеальному типу, принимающая формы неисторического исследования, почти полностью посвященного указанию на более ранние «прообразы» будущих теорий и рассмотрению каждого автора с точки зрения того, как он предвосхитил их появление. Таким образом, Марсилий примечателен тем, что «с необычайной дальновидностью» предвосхитил Макиавелли [Raab 1964: 2]; Макиавелли – тем, что «проложил дорогу Марксу» [Jones 1947: 50]; теория знаков Локка – как «предвосхищение метафизики Беркли» [Armstrong 1965: 382]; теория причинности Гленвилла – тем, «до какой степени он в ней предвосхитил Юма» [Popkin 1953: 300]; подход Шефтсбери к проблеме теодицеи – тем, что он «отчасти предвосхитил Канта» [Cassirer 1955: 151][54]. Иногда претензии на историчность и вовсе отодвигаются в сторону, и писателей прошлого просто хвалят или обвиняют в зависимости от того, насколько им удалось предвидеть, какими мы станем. Монтескьё «предвосхищает идеалы полной рабочей занятости и государства всеобщего благосостояния»: это свидетельствует о его «выдающемся, остром» уме [Morris 1966: 89–90]. Макиавелли рассуждает о политике в точности как мы: в этом его «неизменная актуальность». Иное дело – его современники: их политические взгляды были «абсолютно нереалистичными» [Raab 1964: 1, 11][55]. Шекспир («по сути, политический автор») скептически относился к «возможности межрасового, межконфессионального общества»; это один из признаков его значимости как автора «текстов, направленных на нравственное и политическое воспитание» [Bloom, Jaffa 1964: 1–2, 4, 36]. И так далее.
Вторая историографическая нелепость, порожденная этой методологией, вылилась в бесконечные споры – почти исключительно семантического характера, хотя позиционируются они как эмпирические, – о том, можно ли сказать, что та или иная идея «действительно возникла» в это время и «действительно ли она присутствует» в работе того или иного автора. Возьмем снова работы по истории теории разделения властей. Присутствует ли уже эта теория в трудах Джорджа Бьюкенена? Нет, ведь он «не представил ее с достаточной четкостью», хотя «ничья формулировка не оказалась ближе» [Gwyn 1965: 9]. Но, возможно, она уже «появилась» во время восстания роялистов 1648 года? Нет, ведь это все еще не «теория в чистом виде» [Vile 1967: 46]. Или возьмем исследования по истории теории общественного договора. Может быть, она «уже есть» в памфлетах гугенотов? Нет, поскольку их идеи «недостаточно развиты» (отметим, что здесь снова само собой разумеется, что они пытаются развивать эту теорию). Но, возможно, она фигурирует у их противников – католиков? Нет, потому что их формулировки все еще «неполны», хотя и представляют собой «значительный шаг вперед» [Gough 1957: 59].
Таким образом, первый тип мифологии теорий – в его разнообразных проявлениях – состоит в ошибочном присвоении отдельным разрозненным или случайным замечаниям классического автора статуса его «теории» по одной из тем, размышления на которые историк привык ожидать. Второй тип мифологии, к которому я теперь перехожу, можно назвать противоположностью этой ошибки. В этом случае мыслитель-классик, которому явно не удается выдвинуть опознаваемую теорию по одной из традиционных тем, подвергается критике за свою неспособность это сделать.
В работы по истории этических и политических идей постоянно закрадывается демонологический (при этом обладающий большим авторитетом) вариант этой ошибки. Утверждается, что этические и политические теории опираются или должны опираться на вечные или по крайней мере традиционные «критерии истины» [Strauss 1957: 12]. Поэтому считается правильным, исследуя историю этих предметов, говорить о «нарочитой сниженности регистра», который, как предполагается, характеризует современное автору ви́дение «жизни и ее целей», и основным предметом работы сделать вопрос о том, кто виновен в этом упадке [Bloom, Jaffa 1964: 1–2][56]. Гоббса, а иногда и Макиавелли начинают обвинять в грехопадении первого человека[57]. Затем обязательно звучит похвала или порицание их современникам в зависимости от того, признавали те или отвергали соответствующую «истину»[58]. Главный приверженец этого подхода, говоря о политических трудах Макиавелли, «не колеблется заявить», что учение Макиавелли следует осудить как «аморальное и безбожное» [Strauss 1958: 11–12]. Не колеблется он и предположить, что подобный обвинительный тон как нельзя лучше подходит для достижения заявленной цели – «понять» сочинения Макиавелли [Strauss 1958: 14]. Здесь парадигма, усвоенная в области представлений о природе этической и политической мысли, определяет направление всего исторического исследования. История может быть переосмыслена только при отказе от такой парадигмы. Оставляя в стороне вопрос, насколько эта парадигма подходит для того, чтобы применять ее к прошлому, сам по себе это удивительный пример тупика, в который может зайти историческое исследование.
Однако основная разновидность указанного выше типа мифологии теорий состоит в том, что классикам приписываются теории, которые считаются соответствующими предмету их мысли, но которые они по необъяснимым причинам не догадались сформулировать. Иногда она возникает как проекция того, что говорили эти великие люди, на какие-то размышления на другие темы, которых они не касались. Фома Аквинский мог не высказываться на тему «глупости „гражданского неповиновения“», но, разумеется, «он бы это не одобрил» [Cranston 1964: 34–35]. А Марсилий, конечно же, одобрил бы демократию, ведь «независимость, которую он поддерживал, была правом народа» [Marsilius of Padua 1951–1956, I: 312]. Зато Хукер «не был бы полностью удовлетворен» демократией, поскольку «его собственные возвышенные, всеобъемлющие религиозные представления о праве оказались низведены до простого исполнения воли народа» [Shirley 1949: 256]. Подобные упражнения показались бы просто причудой, но у них всегда может возникнуть настораживающий подтекст, как в приведенных примерах: они превращаются в средство высказать свои предубеждения в отношении наиболее харизматических имен под видом безобидного исторического анализа. История в этом случае действительно превращается в серию трюков, которые мы разыгрываем с мертвецами. Тем не менее самая распространенная тактика заключается в том, чтобы ухватиться за какую-то теорию, которую данный автор все-таки должен был затронуть, хотя у него это и не получилось, и затем критиковать его за это так называемое упущение. Пожалуй, красноречивее всего об авторитете этого наиболее субстанциалистского подхода свидетельствует то, что он никогда не ставился под сомнение как метод изучения истории политических идей даже самым ярым противником субстанциализма среди всех современных политологов, Т. Д. Уэлдоном. В первой части его книги «Государства и нравы» приводятся различные «определения государства», которые политологи «формулируют либо принимают как данность». Предполагается, что все «теории государства делятся <…> на две основные группы. Некоторые определяют его как организм, другие – как механизм». Вооруженный этим открытием, Уэлдон предпринимает попытку «рассмотреть главные из предложенных теорий государства». Но здесь обнаруживается, что даже «те авторы, которые обычно считаются ведущими теоретиками в данной области», жестоко нас разочаровывают, поскольку лишь немногие из них излагают одну из двух названных теорий «без неувязок или даже противоречий». Гегель оказывается единственным мыслителем, сохраняющим «неизменную верность» одной из оговоренных моделей, развитие которых, как нам напоминают, является «первостепенной целью» каждого теоретика. Человек менее уверенный здесь задался бы вопросом, насколько подобное исходное определение того, чем должны были заниматься все эти теоретики, соответствует действительности. Но Уэлдону лишь «кажется весьма странным, что спустя более чем две тысячи лет сосредоточенных размышлений» тут по-прежнему царит такая неразбериха [Weldon 1946: 26, 63, 64]. Более того, справочная литература изобилует такого рода более или менее неосознанным применением мифологии теорий. Возьмем, к примеру, место, которое в политической мысли занимают вопросы, связанные с процессом голосования и принятия решений, а также с общественным мнением в целом, – вопросы, достаточно весомые в контексте новейшей демократической политической мысли, однако мало волновавшие теоретиков, которые писали свои труды до установления современных представительных демократий. Едва ли историкам здесь нужно какое-то предостережение; тем не менее это не удержало комментаторов от критики «Государства» Платона за то, что в нем «не учитывается авторитет общественного мнения» [Sabine 1951: 67]; или от упреков Локку за то, что во «Втором трактате» тот опускает «все отсылки к семье и расе» и «не объясняет с достаточной ясностью» своей позиции в вопросе о всеобщем голосовании [Aaron 1955: 284–285]; или от удивления тому обстоятельству, что ни один из «выдающихся теоретиков политики и права» не уделил никакого внимания процессу принятия решений [Friedrich 1964: 178]. Возьмем также вопрос о социальной основе политической власти – вопрос, опять же, очень существенный для современной демократической теории, но представляющий малый интерес для теоретиков доиндустриального общества. Риск для историка вновь очевиден, но и здесь комментаторы не удержались от того, чтобы поставить в упрек Макиавелли[59], Гоббсу[60] и Локку[61], что никто из них не внес ничего «по-настоящему нового» [Lerner 1950: xxx][62] в эту обсуждаемую почти исключительно в ХХ веке проблему.
Едва ли менее поверхностная и еще более распространенная форма этой мифологии состоит в том, чтобы критиковать классических авторов в соответствии с – совершенно предвзятыми – представлениями, что они должны были хоть в каких-то из своих сочинений со всей возможной системностью изложить собственные взгляды по той или иной теме, поскольку они были способны это осуществить. Если сначала предполагается, например, что одна из теорий, выдвигаемых Хукером (наименее очевидным участником этой эстафеты классиков) в его «Законах», послужила «основой для понятия политического соглашения», значит, несомненным «пробелом в рассуждениях Хукера о политике» является то, что он совершенно не пытается доказать несостоятельность абсолютной власти [Davies 1946: 80]. Или если предположить, что Макиавелли в «Государе» в первую очередь стремился «охарактеризовать поведение тех, кто вовлечен в политику», тогда современный политолог запросто может заметить, что с этой точки зрения попытке Макиавелли присущи «явная однобокость и бессистемность» [Dahl 1963: 113]. Или если исходить из того, что «Два трактата» Локка включают в себя все теории в области «естественного права и политического общества», которые он мог пытаться сформулировать, то, безусловно, «можно с полным основанием спросить», почему Локку не удалось «обосновать теорию всемирного государства» [Cox 1960: xv, 189]. Или если считать, что одной из целей Монтескьё в «О духе законов» было заложить основы социологии знания, тогда, без сомнений, его «просчет» – в том, что он не называет ее основных категорий, и, без сомнений, «мы должны также вменить ему в вину», что он не в состоянии применить собственную теорию [Stark 1960: 144, 153]. Но все эти мнимые «неудачи», как и противоположная разновидность данной мифологии, не отменяют – учитывая, что неудача подразумевает попытку, – все того же ключевого и неизбежного вопроса: имел ли кто-то из этих авторов намерение – или даже мог ли его иметь – осуществить то, невыполнение чего ставится им в укор?
Теперь я перехожу ко второму типу мифологии, который, вероятно, обусловлен тем, что историк неизбежно пытается осмыслить идеи прошлого. Возможно (и так действительно нередко происходит), что какой-то классический автор не до конца последователен или что ему вовсе не удается сколько-нибудь упорядоченно сформулировать свои взгляды. Если под основной парадигмой исторического исследования подразумевается разработка теорий каждого из классических авторов по каждой из наиболее типичных проблем в рамках данной темы, то историк рискует поставить себе задачей внести в эти тексты системность, которой им может недоставать. Опасность, конечно, еще усугубляется общеизвестной сложностью, связанной с сохранением правильной расстановки акцентов и интонаций при пересказе, а также с соблазном найти в тексте «смысл», который можно было бы отделить от него и который проще сформулировать. Писать пособие по интеллектуальной истории значит регулярно впадать в этот соблазн, чем, к слову, и объясняется, почему справочная литература по этому предмету не просто плоха, но часто вводит в заблуждение, и почему эту трудность не удается обойти даже в тех пособиях, где «смысл» передан цитатой из авторского текста. Неизбежным следствием – которое можно проиллюстрировать на примере намного более авторитетных источников, нежели обзорные или учебные пособия по истории, – так или иначе становятся работы, подпадающие под определение мифологии системности. Исследования по истории этической и политической философии ею буквально пропитаны[63]. Поэтому если «с точки зрения современных ученых» в «Законах» Хукера отсутствует системность, вывод заключается в том, что надо читать внимательнее, поскольку «системность» в них, несомненно, «присутствует» [McGrade 1963: 163]. Если возникает сомнение по поводу того, какие темы являются «ключевыми» для политической философии Гоббса, комментатор должен выявить «внутреннюю согласованность его теории», прочитав «Левиафана» несколько раз, пока – далее следует очень выразительная формулировка – он не увидит, что в доводах «обнаруживается некоторая последовательность» [Warrender 1957: vii]. Если в политических трудах Юма нет последовательной системы, «легко доступной» студенту, долг комментатора – «тщательно изучать одно сочинение за другим», пока – снова весьма красноречивая фраза – «любой ценой» не удастся должным образом продемонстрировать «высокую степень согласованности всего корпуса» [Stewart 1963: v – vi]. Если политические идеи Гердера «редко бывают последовательно разработаны», «разбросаны по его трудам и возникают иногда в самых неожиданных контекстах», то миссия комментатора, опять же, – в том, чтобы попытаться «представить эти идеи в виде какой-то системы» [Barnard 1965: xix] (см. также: [Barnard 1965: 139]). Ярче всего об этих многократно повторенных формулировках задачи исследователя говорит то, что чаще всего их авторы оперируют метафорами усилия или поиска; цель всегда в том, чтобы «прийти» к «универсальной интерпретации», «добиться упорядоченной картины системы авторских взглядов» [Watkins 1965: 10].
В ходе этой процедуры мыслям различных классических авторов придается упорядоченность и вид более или менее закрытой системы, которых они, возможно, так и не достигли или даже не пытались достичь. Если, например, исходить из того, что, интерпретируя Руссо, мы должны обнаружить его самую «основную мысль», то уже не будет иметь значения, что он в течение нескольких десятилетий обращался к нескольким весьма несхожим темам [Cassirer 1954: 46, 62][64]. Опять же, если мы изначально предполагаем, что любая мысль Гоббса должна была вписываться в целое его «христианской» системы, не будет ничего странного в том, чтобы обратиться к его автобиографии и в ней искать разъяснений по такому важному вопросу, как отношения между этикой и политической жизнью [Hood 1964: 28]. И если изначально предполагается, что даже Бёрк никогда серьезно не противоречил себе и не менял образа мыслей, что все им написанное составляет «последовательно изложенную моральную философию», то тогда не будет ничего необычного и в том, чтобы воспринимать «весь корпус его изданных текстов» как «единый пласт мысли» [Parkin 1956: 2, 4]. До некоторой степени представление о величине дистанции, которую преодолевают подобные попытки отчуждения мыслей автора от контекста, когда можно сказать, что они (минуя все страсти) «приобрели» некоторую системность, дает недавнее исследование, посвященное социальным и политическим идеям Маркса. Стремясь обосновать исключение мыслей Энгельса, его автор счел необходимым подчеркнуть, что Маркс и Энгельс были все же «двумя обособленными человеческими существами» [Avineri 1968: 3]. Разумеется, иногда случается, что цели и достижения какого-то автора настолько многообразны, что ставят в тупик даже таких комментаторов с их стараниями превратить его разрозненные мысли в упорядоченную систему. Но часто это лишь порождает противоположную форму исторической нелепости: подобное отсутствие системы становится поводом для укоризны. Например, представляется идеологически необходимым, а также удобным для понимания снабдить разнообразные утверждения Маркса какими-то общепринятыми заголовками. Однако, несмотря на старания исследователей, обнаружить подобную систему нелегко. Здесь мы можем сослаться на то, что в разное время его интересовали разные социальные и экономические проблемы. Тем не менее вместо этого в учебной литературе стало принято критиковать Маркса за то, что ему удалось «лишь фрагментарно» изложить то, что считается «его» основной теорией [Sabine 1951: 642]. Подобная критика звучит еще чаще, когда какому-нибудь автору сначала приписывается определенная модель, а затем ожидается, что он будет к ней стремиться. Если исходить из того, что все консервативные мыслители должны разделять одни и те же «органические» представления о государстве, значит, несомненно, такие представления «должны были быть» и у Болингброка и, несомненно, странно, что он не упорядочил свои идеи в соответствии со столь удобной схемой [Hearnshaw 1928: 243]. Или если мы изначально предполагаем, что любой философ, пишущий о справедливости, должен «развивать» одну из трех «основных» точек зрения на этот предмет, тогда то обстоятельство, что ни Платон, ни Гегель этого не сделали, безусловно, свидетельствует о том, что они, «по-видимому, избегают высказывать конкретную позицию» по данному вопросу [Adler 1967: xi][65]. Во всех подобных случаях системность или ее отсутствие, которое обнаруживается очень легко, перестает исторически отображать некий реальный ход мыслей. Написанная таким образом, история идей превращается в историю абстракций – историю мыслей, продумать которые в действительности никому не удалось, на таком уровне системности, которого на самом деле никто не достиг.
Возражения совершенно очевидны, но на деле их оказалось недостаточно, чтобы предотвратить развитие этой мифологии системности в двух направлениях, которые можно обозначить лишь как метафизические в самом уничижительном смысле слова. Во-первых, бытует поразительное, но нередко встречающееся мнение, будто вполне допустимо ради извлечения из работы автора какой-то более системно изложенной мысли игнорировать высказывания, где сам автор описывал свои намерения, или даже целые тексты, которые сделали бы систему автора менее упорядоченной. Для иллюстрации можно обратиться к современной литературе о Гоббсе или Локке. Если говорить о Локке, то теперь известно, что в своих ранних работах на темы этики и политики он пытался излагать и отстаивать явно авторитарную позицию[66]. Однако почему-то до сих пор возможно, располагая такими сведениями, воспринимать политическую философию Локка как систему взглядов, которые легко назвать взглядами «либерального» политического теоретика, не беря в расчет то, что такое определение в лучшем случае соответствует убеждениям пятидесятилетнего Локка, а тридцатилетний Локк сам бы их отверг [Seliger 1968][67]. Видимо, тридцатилетний Локк – это еще не «Локк»: степень «патриархальности», к которой не стремился даже Филмер. А что касается Гоббса, то его собственные развернутые высказывания свидетельствуют о том, какой именно он видел свою политическую философию. «Левиафан», как утверждается в обзорной части и в заключении, писался «ни с какой иной мыслью», кроме как, во-первых, показать, что «гражданские полномочия правителя, а также обязанности и свободы подданных» могут быть основаны «на известных естественных наклонностях человека», а во-вторых, что теория с таким обоснованием должна строиться вокруг «взаимных отношений защиты и послушания»: таким образом, политика рационального расчета опирается на некую смесь политики и психологии [Hobbes 1946: 466–467][68]. Тем не менее оказывается, что до сих пор можно утверждать, будто этот «научный фрагмент» размышлений Гоббса – лишь неуместно обособленный аспект трансцендентного «религиозного целого». Более того, тот факт, что сам Гоббс, по-видимому, не был осведомлен об этом более высоком уровне упорядоченности, становится поводом не для отказа от гипотезы, а для контраргумента в ее пользу. Гоббс попросту «недостаточно хорошо объясняет», что его рассуждения о человеческой природе «на самом деле» служат религиозной цели. «Было бы понятнее», если бы Гоббс писал «в терминах нравственных и гражданских обязанностей» и, таким образом, обнаружились «подлинная целостность» и религиозный, по сути, характер всей его «системы» [Hood 1964: 64, 116–117, 136–137].
Другой метафизический постулат, порожденный мифологией системности, предполагает не только то, что в работах автора наличествует некая «внутренняя согласованность», выявить которую должен комментатор, но и то, что все очевидные препятствия к ее выявлению, возникающие как следствие очевидных противоречий в авторском тексте, в действительности не могут служить препятствиями, потому что не могут быть настоящими противоречиями. То есть утверждается, что в такой спорной ситуации вопрос должен состоять не в том, был ли данный автор непоследователен, а скорее в том, «чем можно объяснить эти противоречия (или явные противоречия)?» [Harrison 1955]. Ответ, подсказываемый принципом бритвы Оккама (что явное противоречие может просто быть противоречием), похоже, в расчет не берется. Вместо этого нередко звучит мысль, что подобные очевидные неувязки следует не оставлять нерешенными, а использовать так, чтобы они послужили «более полному пониманию всей теории» [Macpherson 1962: viii], где противоречия, по всей видимости, составляют лишь неразработанную часть. Само предположение, что «противоречия и расхождения» у какого-либо автора могут «рассматриваться как доказательство того, что его взгляды менялись», было отвергнуто очень влиятельным авторитетом как очередное заблуждение ученых XIX столетия [Strauss 1952: 30–31]. Вот почему получается, что современная практика истории идей часто осознанно руководствуется одной из наиболее фантастических схоластических доктрин – убеждением, что следует «разрешать противоречия». Поэтому цель изучения, например, политической философии Макиавелли необязательно должна сводиться к чему-то столь тривиальному, как попытка проследить природу развития мысли и ее внутренних расхождений от «Государя» к более поздним «Рассуждениям». Вместо этого можно утверждать – и утверждается, – что настоящая задача заключается в том, чтобы так обобщить картину взглядов Макиавелли, чтобы можно было перенести постулаты «Государя» в контекст «Рассуждений» и тем самым разрешить все явные несоответствия[69]. Такая же тенденция наблюдается и в последних исследованиях социальной и политической мысли Маркса. Не может быть, чтобы взгляды Маркса просто развивались и менялись от гуманистических интонаций «Экономическо-философских рукописей» к разительно отличающейся от них, намного более механистичной системе, разработанной им более двадцати лет спустя в «Капитале». Предполагается, что либо задача должна заключаться в «структурном анализе мысли Маркса в ее целостности», так чтобы явные неувязки рассматривались как часть «единого корпуса» [Avineri 1968: 2]; либо сам факт существования более раннего материала должен служить основанием для утверждения, что «элемент мифа» так или иначе обязан присутствовать в более поздних трудах, демонстрируя постоянную «одержимость Маркса нравственным ви́дением действительности», вследствие чего можно говорить о несостоятельности претензий Маркса на научность, поскольку он «оказывается не исследователем общества, как сам утверждает, а скорее этическим или религиозным мыслителем» [Tucker 1961: 7, 11, 21, ch. XI][70].
На самом деле в пользу этой уверенности, что желательно попытаться разрешить противоречия, в последнее время были выдвинуты развернутые и интересные аргументы. Предполагается, что ключ к пониманию «промахов», допущенных «мастерами изящной словесности», лежит в учете влияния разного рода притеснений на искусство слова. В любую «эпоху преследований» пишущий вынужден прятать свои взгляды, расходящиеся с традицией, «между строк». («Это выражение, – обнадеживают нас, – разумеется, метафора».) Поэтому если «талантливый автор» в подобной ситуации словно бы противоречит сам себе, излагая свои мнимые взгляды, то «у нас есть основание заподозрить», что очевидное противоречие было намеренным сигналом «заслуживающим доверия и догадливым читателям», что в действительности он не согласен с теми традиционными положениями, которых, как может показаться, придерживается[71]. Основная трудность с доводами в пользу снятия противоречий заключается в том, что они основаны на двух априорных предпосылках, которые, будучи крайне маловероятными, не только не аргументируются, но подаются как «факты». Во-первых, само направление исследования задается неаргументированной предпосылкой, что оригинальность обязательно подразумевает оппозиционность. Это становится указанием, когда следует читать между строк. А во-вторых, любое истолкование, основанное на чтении между строк, надежно защищено от критики ссылкой на тот «факт», что «люди невдумчивые читают невнимательно» [Strauss 1952: 25]. Здесь перед нами (опирающееся исключительно на определенное толкование значений слов) утверждение, что не «увидеть» смысл между строк значит не быть вдумчивым читателем, а «увидеть» означает заслуживать доверия и отличаться догадливостью. Однако если мы потребуем каких-то более реальных эмпирических критериев, чтобы понимать, имеем ли мы дело с одной из таких «эпох преследований» или нет, и чтобы понимать, соответственно, должны мы или не должны читать между строк, то обнаружим лишь два замкнутых друг на друга довода. Когда нам следует перестать пытаться читать между строк? Единственный приведенный критерий – «когда интерпретация будет менее точной, чем если этого не делать» [Strauss 1952: 30]. Что же отличает эпоху гонений, что мы должны ожидать обнаружить между строками? С одной стороны, нам говорят, что «интересующая нас книга, вероятно, написана в эпоху преследований», если можно предположить в ней наличие тайнописи. А с другой стороны, для эпохи преследований, как утверждают, характерно то, что любому неортодоксальному автору приходится осваивать эту «своеобразную технику письма» между строк [Strauss 1952: 24, 32]. Несмотря на такое развернутое обоснование, остается неясно, как весь этот поиск «внутренней согласованности» теорий определенного автора может привести к чему-либо, кроме мифологии системности, – мифологии, повторюсь, в том смысле, что написанная с опорой на данную методологию история едва ли может предоставить какие-то собственно исторические сведения о мыслях, которые в действительности были у людей прошлого.
Обе разобранные мной мифологии исходят из того, что историк идей, анализируя работы конкретного автора, неизбежно руководствуется каким-то представлением об определяющих чертах дисциплины, в которую этот автор, как предполагается, внес некий вклад. Однако можно показать, что, пусть даже подобные мифологии процветают на этом уровне абстракции, они едва ли появятся или по крайней мере их будет намного легче распознать и развенчать, когда историк переходит к уровню, где он просто описывает внутреннюю структуру и аргументацию отдельно взятой работы. Часто утверждается, что на этом более конкретном уровне не может возникнуть никаких особенных проблем, если речь идет просто о препарировании содержания и доводов какого-то классического текста. Тем более необходимо подчеркнуть, что даже на этом этапе мы по-прежнему сталкиваемся с дилеммами, связанными с доминированием той или иной парадигмы, и, соответственно, по-прежнему встречаемся с примерами того, как историографический комментарий может соскальзывать в мифологию.
Прежде всего, очень просто, размышляя, чем для нас может быть ценен довод какого-то классического текста, охарактеризовать работу и приписываемую ей ценность таким образом, что не остается места для анализа того, что имел в виду сам автор, хотя комментатор может считать, что занимается именно таким анализом. Типичным результатом подобного смешения является ход мыслей, который можно назвать мифологией анахронизма (prolepsis). Такого рода смешения вероятны в первую очередь именно тогда, когда историка больше интересует – что вполне законно – ретроспективная значимость или воздействие данного текста, чем его значение для самого автора. Возникающую проблему удачно иллюстрирует недавняя немаловажная дискуссия о подобных сложных ситуациях. Мы можем захотеть сказать, что с восхождением Петрарки на гору Ванту началась эпоха Возрождения. Эта романтическая характеристика в каком-то плане вполне справедливо отражает и значимость поступка Петрарки, и, соответственно, интерес, который этот поступок представляет для нас. Однако дело в том, что стоящее за ней суждение никак не соотносится с намерением самого Петрарки, а значит, и со смыслом его поступка. У него не могло быть намерения «открыть эпоху Возрождения», потому что «такая характеристика содержит понятия, появившиеся в более позднее время» [Danto 1965: 169]. Короче говоря, мифологии анахронизма свойственно вопреки неизбежному различию объединять значимость, которую исследователь может вполне справедливо усматривать в каком-то высказывании или действии, и значение самого действия. Одним из примеров такого анахронизма, который постоянно ставят на вид и который тем не менее возникает снова и снова, является попытка рассматривать политические взгляды Платона, как они представлены в «Государстве», в качестве взглядов «сторонника тоталитаризма» [Popper 1962, I: 169]. Другой очень схожий пример – утверждение, согласно которому политические убеждения Руссо не только «служили обоснованием тоталитарного, а также национал-демократического строя» [Bronowski, Mazlish 1960: 333], но и оказали настолько существенное влияние, что его следует расценивать как намеренное, т. е. Руссо «должен считаться ответственным за возникновение тоталитаризма (курсив мой. – Кв. С.)» [Chapman 1956: vii][72]. В обоих случаях оценка – возможно, справедливая для исторического значения трудов указанных авторов – смешивается с их непосредственными действиями, в отношении которых она никак не может соответствовать действительности.
Разумеется, подобные очевидные проявления этой мифологии разоблачаются (и разоблачались) очень быстро. Но этого, по-видимому, недостаточно, чтобы помешать такого рода анахронизму вновь и вновь, хотя и менее заметно, проникать в суждения о других являющихся признанными авторитетами политических теоретиках, таких, как Макиавелли и Локк. Макиавелли, как нам часто сообщают, был «родоначальником политического курса современности» [Winiarski 1963: 247]. Макиавелли «подводит нас к порогу современного мира» [Cassirer 1946: 140]. Это может быть вполне справедливо в отношении исторической роли Макиавелли (хотя и предполагает несколько наивный взгляд на причинно-следственные связи в истории). Но такая мысль нередко предваряет рассуждения о типично «современных» чертах философии Макиавелли и даже рассматривается как «положение политической доктрины Макиавелли (курсив мой. – Кв. С.)» [Winiarski 1963: 273]. Опасность здесь кроется не только в излишней готовности «усмотреть» «современные» элементы, которые комментатор заранее поставил себе задачу найти; есть также риск, что подобные истолкования потеряют связь со сколько-нибудь правдоподобным представлением о том, с какой целью писались политические труды Макиавелли и какой смысл в них вообще вкладывался. Похожим образом обстоит дело и с Локком, о котором так часто (и, без сомнения, справедливо) говорят, что он является одним из основателей современной эмпирической и либеральной школы политической философии. Эта характеристика мгновенно перерастает в утверждение, что Локк и сам был «либеральным» политическим теоретиком[73]. В результате комментарий по поводу значимости Локка, который мог бы соответствовать реальности, превращается в комментарий по поводу содержания его работ, с ней заведомо расходящийся. Локк едва ли стремился способствовать развитию школы политической философии, рождение которой ставит ему в заслугу эта популярная, но необоснованная гипотеза[74]. Говоря коротко, наиболее явный признак мифологии анахронизма состоит в том, что рассуждения, в которых она доминирует, уязвимы для наиболее простого типа критики, распространяющегося на любую разновидность телеологических объяснений: чтобы действие обрело значение, должно наступить будущее.
Даже когда все эти необходимые историографические соображения должным образом учтены, адекватное описание самих по себе содержания и аргументации классического текста остается проблемой. По-прежнему есть риск, что исследователь, сократив историческую дистанцию, может неверно представить как смысл, так и интенцию определенной работы. В результате возникает мифология ограниченности (parochialism). Конечно, эта опасность сопровождает любую попытку понять чужую культуру или незнакомую понятийную систему. Если возможно, чтобы исследователь сделал это понимание доступным в рамках собственной культуры, возникает очевидный, но неизбежный риск, что он будет применять известные ему классификации и различительные критерии[75]. Опасность здесь в том, что исследователь может «заметить» что-то, на первый взгляд (но не в действительности) знакомое, изучая чужую аргументацию, и вследствие этого дать вводящую в заблуждение своей понятностью характеристику. Написание интеллектуальной истории сопряжено прежде всего с двумя типами подобной ограниченности. Во-первых, есть риск, что историк неверно использует свое выигрышное положение, характеризуя, казалось бы, очевидный предмет какого-либо высказывания в классическом тексте. Содержащийся в работе довод может напомнить историку подобный же аргумент в более раннем тексте или показаться противоречащим ему. В обоих случаях историк может прийти к ошибочному заключению, что более поздний автор намеренно отсылает к более раннему, и впасть в заблуждение, указывая на «влияние» более раннего текста. Безусловно, понятие влияния, несмотря на эфемерность (если мы отличаем его от причины), отнюдь не является лишенным убедительности фактором[76]. Однако опасность в том, что его очень легко сделать средством поверхностного объяснения, не задумываясь, достаточны ли были условия – да и были ли они вообще, – чтобы можно было оправданно оперировать этим понятием. Итогом (очень часто) – например, в истории политических идей – становится повествование, напоминающее начало исторической хроники, хотя и без обоснования родства. Возьмем, к примеру, предполагаемую генеалогию политических взглядов Бёрка. Утверждается, что его целью в «Размышлениях о причинах сегодняшних недовольств» было «противостояние воздействию Болингброка» [Mansfield 1965: 86] (см. также: [Mansfield 1965: 41, 66, 80])[77]. Сам Болингброк, как нам сообщают, находился под влиянием Локка [Mansfield 1965: 49 ff.][78]. На Локка, как сказано, в свою очередь, – несмотря на видимые признаки обратного – в значительной степени повлиял Гоббс, к которому он «на самом деле» и обращался во «Втором трактате»[79], или же утверждается, что в этом тексте он пытался преодолеть влияние Гоббса[80]. На Гоббса, в свою очередь, оказал влияние Макиавелли[81], который вообще-то оказал влияние на всех[82].
Большинство этих представлений носит исключительно мифологизированный характер, что легко продемонстрировать, просто рассмотрев условия, необходимые для того, чтобы можно было объяснить появление какой-либо теории у автора B проявлением «влияния» более раннего автора A. В список условий должны входить следующие: 1) между теориями A и B наличествует подлинное сходство; 2) B не мог найти соответствующей теории ни у какого другого автора, кроме A[83]; 3) вероятность случайного сходства очень низка (т. е. даже если сходство присутствует и показано, что на B мог повлиять именно A, все равно должно быть показано, что B на самом деле не сформулировал данную теорию независимо). Теперь рассмотрим вышеприведенные примеры с позиций этой не слишком строгой модели. Вызывает сомнение, что упомянутое влияние Макиавелли на Гоббса и Гоббса на Локка сможет удовлетворить даже критерию (1). Очевидно, Гоббс нигде прямо не говорит о Макиавелли, а Локк – о Гоббсе. Можно показать, что заявленное влияние Гоббса на Локка и Болингброка на Бёрка не удовлетворяет критерию (2). (С таким же успехом Бёрк мог найти все теории Болингброка, которые, как утверждается, на него повлияли, в целом ряде памфлетов начала XVIII века.)[84] Подобным же образом Локк мог найти считающиеся характерными для Гоббса теории во многих существовавших в 1650‐х годах политических трудах – которые он по крайней мере, как известно, действительно читал, притом что совершенно неясно, читал ли он работы Гоббса[85]. И, наконец, понятно, что ни один из указанных примеров не удовлетворяет условию (3). (На самом деле очевидно, что вопросы, связанные с критерием (3), в этих случаях даже не ставились.) Поэтому едва ли будет преувеличением[86] утверждать, что весь этот набор исследований влияния в рамках интеллектуальной истории основан лишь на способности самого исследователя сократить расстояние по отношению к прошлому, заполнив этот промежуток собственными ассоциациями.
Вторая разновидность понятийной ограниченности, широко распространенная в интеллектуальной истории, состоит в том, что исследователь может неосознанно злоупотреблять преимуществом своего положения, излагая суть какого-либо текста. Для историка всегда есть риск представить аргументацию в таком виде, что ее чужеродные элементы создают впечатление очевидного, но в действительности ошибочного сходства. Этот риск, конечно, особенно велик в области социальной антропологии; там он стал объектом пристального и вдумчивого внимания со стороны как теоретиков, так и практиков. Впрочем, эта опасность едва ли менее значима для истории идей, где подобная вдумчивость, к сожалению, по-видимому, отсутствует. В результате возникает множество ошибочных интерпретаций. Проиллюстрировать эту мысль можно двумя яркими примерами. Например, какой-то историк полагает (может быть, вполне справедливо), что основополагающей чертой радикального политического мышления в период Английской революции был интерес к проблеме расширения круга людей, обладающих правом голоса. Это может привести к тому, что он станет воспринимать такое типично «левеллерское» требование как довод в пользу демократии. Однако опасность возникает, когда понятие «философия либеральной демократии»[87] затем используется как парадигма для описания и понимания движения левеллеров. Во-первых, эта парадигма создает ненужные сложности при объяснении некоторых наиболее характерных черт идеологии левеллеров. Если мы дали себе установку рассуждать в терминах «республиканского секуляризма» этого движения, неудивительно, что переживания его участников по поводу монархии и их отсылки к религиозному чувству сбивают с толку [Brailsford 1961: 118, 457 ff.]. А во-вторых, парадигма «демократии» уведет историческое исследование в весьма неподходящих направлениях. В идеологии левеллеров придется искать какую-то анахронистическую концепцию «государства всеобщего благосостояния» [Brailsford 1961: 233] и убеждение в необходимости ввести избирательное право для всех взрослых мужчин – идеи, которых у них на самом деле не было[88]. Или возьмем, например, историка, который полагает (опять же, возможно, вполне справедливо), что утверждения из «Второго трактата» Локка, касающиеся права сопротивляться тираническим правительствам, связаны с его высказываниями о роли согласия в любом состоявшемся политическом сообществе. Это может привести к тому, что в качестве парадигмы для описания позиции Локка он воспользуется понятием «власти с согласия народа» [Gough 1950: ch. III]. Возникает уже упомянутая опасность. Когда мы говорим о власти с согласия народа, мы обычно имеем в виду теорию, описывающую лучший вариант государственного устройства. Таким образом, естественно, точнее, неминуемо и легко эта понятийная схема накладывается на текст Локка, в котором налицо оказывается некая подобная теория. Однако есть убедительное доказательство [Dunn 1967], что, когда Локк говорил о власти с народного согласия, он имел в виду совершенно другое. Теперь ясно, что понятие согласия интересует Локка исключительно в связи с происхождением законодательно устроенных обществ. Для нас это едва ли довод в пользу согласия, но для Локка он является таковым, и если мы не начнем с этого, то создадим ложное представление о его теории в целом, а потом обвиним Локка, что он по собственной неумелости написал о том, о чем писать на самом деле не собирался. Дело в том, что, даже когда историк идей занят исключительно описанием текста и даже когда его парадигмы соответствуют подлинным структурным элементам текста, остается все тот же неизбежный риск, – риск, что понятия, с которыми он работает и которые кажутся ему знакомыми, могут таить в себе неприменимость к конкретному историческому материалу.
Вечная трудность, о которой я говорил все это время, заключается в том, что историк идей сталкивается не только с неизбежностью, но и с опасностью для эмпирического здравого смысла, подходя к материалу с теми или иными заранее заданными парадигмами. Кроме того, теперь должно стать очевидно, что вследствие этой опасности историк начинает игнорировать некоторые общепринятые критерии, как логические, так и эмпирические, являющиеся неотъемлемой частью процесса производства и понимания высказываний. Размышления о природе этих проблем могут подтвердить методологические уроки, которые я пытаюсь обозначить.
Соответствующий логический постулат состоит в том, что никакому субъекту нельзя приписать то или иное намерение или действие, если сам он никогда не соглашался принять это описание в качестве адекватного изложения своих намерений или действий. Особый авторитет субъекта, разумеется, не исключает вероятности, что сторонний наблюдатель иногда в состоянии более полно и убедительно объяснить поведение субъекта, нежели он сам. (На этой вероятности и основан психоанализ.) Что он исключает, так это возможность, что приемлемое объяснение действий субъекта может оставаться в силе, после того как мы показали, что оно исходит из критериев описания и классификации, недоступных самому субъекту. Если высказывание или какое-либо другое действие субъекта было намеренным и осмысленным, значит, любое правдоподобное объяснение того, что он имел в виду, должно обязательно связываться с объяснениями, которыми сам субъект мог бы по крайней мере в теории воспользоваться для описания и характеристики своих действий. Иначе в конечном счете объяснение, каким бы убедительным оно ни казалось, нельзя назвать его ви́дением собственного высказывания или поступка[89]. Теперь очевидно, что именно это соображение с такой легкостью игнорируется, когда какой-нибудь историк идей критикует классического автора за то, что тому не удалось последовательно изложить свои теории, или же за то, что тот не сформулировал теорию, касающуюся одного из предполагаемых «вечных» вопросов. Ведь нельзя (с точки зрения логики) адекватно оценить чьи-либо действия, сказав, что нечто ему не удалось, и не зная при этом, намеревался ли он – и даже мог ли намереваться – совершить именно это действие. С помощью такого критерия мы легко увидим, что уже упомянутые вопросы (был ли Марсилий Падуанский автором теории разделения властей и т. д.) не просто носят формальный характер, но, строго говоря, недействительны, поскольку не относятся ни к каким реалиям, а потому бессмысленны. Нельзя переформулировать ни один из этих вопросов так, чтобы он имел смысл для самого субъекта. (Авторы памфлетов XIV века – противники папства – едва ли думали о том, чтобы внести вклад в споры о конституции во Франции XVIII века.) Подобная проверка наглядно показывает, что все фразы о «предвосхищении», все заявления вроде того, будто «мы можем считать, что Локк в своей теории» знаков «предвосхитил метафизику Беркли» [Armstrong 1965: 382], бессмысленны. Потому что нет смысла таким образом рассматривать теорию Локка, если мы ставим целью хотя бы отчасти объяснить, что же пытался сделать сам Локк. (Маловероятно, чтобы Локк собирался предвосхитить метафизику Беркли.) А если не подразумевается, что исторические исследования такого рода должны изучать, что думали сами принадлежащие истории субъекты (или по крайней мере могли думать), тогда их вполне можно отнести к намеренному вымыслу, потому что в конечном счете они и представляют собой вымысел. История (вопреки точке зрения, которая в моде у философов) не может состоять из одних лишь «сюжетов»: хотя бы предполагается, что исторические сюжеты, кроме того, соответствуют действительности[90].
Соответствующие эмпирические доводы сводятся к общеизвестным, но удивительно призрачным фактам, касающимся процесса мышления. Во-первых, совершенно справедливо в отношении по крайней мере многих людей (и с этим обстоятельством приходится считаться тому, кто занимается этикой[91]), что они могут осознанно придерживаться несовместимых мыслей и убеждений в зависимости от настроения или в разные периоды жизни. И даже если настаивать, что существуют мыслители, чьи идеалы и убеждения остаются более или менее неизменными, есть и другое соображение: процесс мышления сам по себе подразумевает «деятельность, требующую усилий»[92], а не просто какую-то беспечную игру мысленными образами наподобие калейдоскопа. Попытка думать о проблеме, используя рефлексию и наблюдение, не принимает форму протекающей по определенной схеме или даже просто целенаправленной деятельности и не сводится к ней. С позиций опыта совершенно очевидно, что мы вступаем в борьбу со словами и их значениями, часто невыносимую; что мы, как правило, выходим за границы собственного интеллекта и оказываемся в замешательстве; что если мы сами пытаемся обобщить свои взгляды, то у нас могут получиться как последовательно изложенная теория, так и путаница понятий. Теперь ясно, что именно это обстоятельство не учитывается, когда комментаторы настаивают на том, чтобы собрать прискорбным образом «разрозненные» мысли какого-либо классического автора и представить их упорядоченно, или на том, чтобы найти какой-то уровень системности, где все усилия и беспорядочность, обычно характерные для мыслительного процесса, будут устранены.
Теперь может показаться, что приводившиеся мной до сих пор доводы не выдерживают серьезного контраргумента. Можно возразить: привести примеры того, к каким нелепым с точки зрения истории выводам иногда приводит попытка сосредоточиться на том, что тот или иной классический автор говорит о той или иной теории, еще не значит доказать, что историческое исследование на основе такого подхода в принципе невозможно. В любом случае справедливо, что по крайней мере некоторые авторы (здесь, вероятно, вспоминается Гоббс) сформулировали, как можно утверждать, абсолютно упорядоченный комплекс теорий, даже «систему идей»[93]. Более того, если эта тенденция порождать мифологии в процессе изучения теорий какого-либо автора должна расцениваться лишь как опасная, ее, при достаточно осознанном отношении к материалу, историк вполне может избежать. А если таких опасностей избежать можно, то заявление о потребности в кардинально отличающемся подходе к изучению истории идей представляется неоправданной и ложной тревогой. В ответ на эти возражения следует сказать, что, само собой, не существование теорий в истории мысли вызывает вопрос. Вопрос вызывает – даже когда кажется, что автор сформулировал систему собственных взглядов с безупречной последовательностью, – сама возможность, корректность восприятия такой системы как самодостаточного объекта исследования и интерпретации. Рассматривая эту проблему, я бы хотел сейчас дополнить свою позицию еще одним тезисом, намного более радикальным, чем только что выдвинутый мной. Я говорил, что опасность историографической нелепости как прямое последствие сосредоточенности исключительно на тексте часто находит отражение в современной практике, а избежать ее удается крайне редко. Теперь я хочу добавить, что, даже если всех указанных мной опасностей можно избежать (а так, несомненно, и есть, хотя это и происходит редко), лежащая в основе данного подхода предпосылка – что следует сосредоточиться просто на самих текстах и изучать только то, что каждый из авторов может сказать о каждой из рассматриваемых теорий, – все равно останется совершенно несостоятельным методом в области истории идей. Я попытаюсь доказать это утверждение применительно как к интеллектуальной биографии, где рассматриваются теории определенного автора, так и к «историям идей», где прослеживается структура самой теории. В обоих случаях можно продемонстрировать, что, если изучение текстов и изложенных в них теорий самих по себе может, по-видимому, давать вполне удовлетворительные результаты, эта методология бессильна, как только мы захотим исследовать или хотя бы обозначить некоторые ключевые проблемы, неизбежно связанные с попыткой понять, как соотносится между собой то, что тот или иной автор сказал, и то, что он, по всей вероятности, имел в виду, когда говорил то, что сказал.
Написание интеллектуальной биографии (как и носящих более обзорный характер очерков интеллектуальной истории, которые построены по той же модели) чревато той очевидной опасностью, что буквальное значение основополагающих терминов изменчиво с течением времени, поэтому автор мог вкладывать в свои слова совсем другой смысл и оттенок, нежели тот, что воспримет читатель. Вспомним, например, как относились к имматериализму Беркли современные ему критики. И Бакстер, и Рид отмечали «эгоизм» позиции Беркли, и именно под этим заглавием он попал в «Энциклопедию»[94]. Поэтому не мешает знать, что, если бы современники Беркли действительно хотели обвинить его в том, что мы называем эгоизмом, они скорее бы упрекнули его в чем-то вроде «гоббсизма». Говоря о его «эгоизме», они подразумевали нечто, намного больше похожее на солипсизм в нашем понимании[95]. Подобные детали, возможно, – наиболее наглядный довод против предположения Фреге, что значения не зависят от времени. Более интересный и трудноопровержимый аргумент против превращения текста в самодостаточный объект интерпретации представляют собой различные непрямые тактики, к которым всегда может прибегнуть автор, стремящийся обнаружить и одновременно замаскировать, что он имеет в виду, говоря о той или иной теории. Подобная уклончивость, конечно, может быть и следствием неосведомленности либо небрежности. (Например, я произношу не то, что хочу выразить, если неправильно понимаю значение используемых мной слов.) Некоторые подобные примеры могут иметь значение (скажем, при переводе), но я здесь остановлюсь на более общем и простом случае использования косвенных отсылок как сознательно выбранной стратегии. Возьмем по необходимости упрощенный пример (поскольку сама по себе это, понятно, очень сложная проблема) и рассмотрим доктрину религиозной толерантности, какой она представлялась английским интеллектуалам на момент принятия Акта о веротерпимости в 1689 году. Без сомнений, все разнообразие заявлений в этой дискуссии связано единством намерения и, таким образом, единством темы. Однако лишь в результате необыкновенно скрупулезного исторического анализа (стратегию которого еще предстоит обрисовать) стало возможно определить, что, например, «Эксперимент» Дефо, предлагавший «кратчайший путь расправы с диссентерами», «Письмо» Хоудли к папе римскому о полномочиях церкви и «Письма о веротерпимости» Локка продиктованы общим намерением высказаться в очень схожем ключе по поводу обсуждаемой доктрины. Если изучать лишь то, что говорил о ней каждый из авторов по отдельности, это почти наверняка приведет к абсолютно неверному пониманию Дефо и как минимум недоразумению в отношении Хоудли. Только Локк, похоже, говорит примерно то же, что имеет в виду, но и здесь у нас может возникнуть желание (может быть, навеянное Свифтом) найти средство убедиться, что никакой иронии под этим не подразумевалось. Более того, эту проблему нельзя решить (с позволения профессора Штрауса), просто сказав, что в данном случае авторы не могли сказать то, что имели в виду (поэтому вложенный ими смысл следует считывать между строк). Проблема скорее в том, что мы должны понять, какие стратегии были осознанно избраны авторами для намеренно замаскированного выражения того, что они хотели сказать. И в связи с этим неясно, как перечитывание текста «снова и снова», к которому нас призывают [Plamenatz 1963, I: x], может помочь на пути к такому пониманию.
Наиболее сложный вопрос, касающийся «затемняющих» стратегий, – и вопрос, наиболее сильно конфликтующий с представлением, что авторский текст может служить обособленным объектом интерпретации, – встает, когда речь заходит о том, является ли «более убедительным с исторической точки зрения» то, что автор «верил в написанное им», нежели то, что он говорил неискренне, не всерьез [Hood 1964: vii]. В рамках одной значимой дискуссии недавно было высказано предположение, что «наша убежденность в искренности автора», возможно, имеет самое «прямое отношение» к любому обсуждению, касающемуся значения намерений для интерпретации литературных произведений. Однако никаких примеров затронутой проблемы в дискуссии не приводилось [Cioffi 1963/1964: 103]. Поэтому представляется уместным несколько подробнее остановиться на практической стороне этого вопроса, тем более что недавно он был весьма примечательным образом поставлен специалистами по интеллектуальной истории в комментариях к работам двух видных мыслителей – Гоббса и Бейля. Что касается Гоббса, сформулированная им концепция законов природы включала в себя, с одной стороны, утверждение, что законы природы суть божественные законы, а с другой – что человек обязан им повиноваться. Традиционно эти прямолинейные высказывания не принимаются в расчет как игра известного скептика, коварно пользующегося привычными словами в самых что ни на есть еретических целях. Однако во многих недавних работах утверждается (очень показательны сами формулировки), что Гоббс все же «вполне серьезно имел в виду то, что он так часто повторяет, а именно что „естественный закон“ предписан Богом и поэтому подлежит исполнению» [Taylor 1938: 418][96]. Таким образом, скептицизм Гоббса предстает как маска: когда мы сбрасываем его со счетов, Гоббс оказывается сторонником явно кантианской доктрины. Так же обстоит и с Бейлем, чей «Словарь» включает в себя множество положений в духе самого сурового и неумолимого кальвинистского учения. Опять же, традиционно эти прямолинейные утверждения объясняют открытой, неизменной иронией. И вновь в лучших исследованиях последнего времени наметилась тенденция настаивать, что Бейля надо рассматривать вовсе не как предшественника насмешливых французских интеллектуалов эпохи Просвещения, а как подлинного религиозного мыслителя[97], «верующего человека» [Dibon 1959: xv], «глубоко укорененного в религиозной традиции» [Dieckmann 1961: 131][98].
В данном случае я не собираюсь разбирать, какие из этих интерпретаций можно считать лучшими толкованиями текстов Гоббса или Бейля. Я лишь хочу указать на несостоятельность методологии, на основе которой сформировались и которой руководствовались эти новые интерпретации. Утверждается, что для обоснования новых интерпретаций достаточно «пристального изучения текста» [Hood 1964: vii], сосредоточения на текстах «самих по себе» [Labrousse 1964: x]. Однако, по-видимому, не осознается, что принятие данных истолкований как адекватных указанным текстам влечет за собой принятие некоторых предположений о Гоббсе, Бейле и времени, когда они оба жили, – предположений, правдоподобность которых намного менее очевидна. Во-первых, не только французские мыслители эпохи Просвещения считали Гоббса и Бейля своими великими предшественниками в борьбе с традиционными ценностями (подобным образом о Гоббсе отзывался и сам Бейль) – в таком же ключе воспринимали их современники, как оппоненты, так и сторонники. Никогда не возникало сомнений, что оба они стремились к осмеянию и разрушению господствующих религиозных традиций. (Ничего затруднительного в целом нет и в том, чтобы согласиться, что оба они умели должным образом поддерживать ироническую тональность на длительном отрезке текста. Пусть даже интонация Гоббса в четвертой книге «Левиафана» не вполне понятна, но едва ли у кого-то вызовет сомнение ироническая подоплека такого сочинения, как «Различные размышления о комете» Бейля[99].) Конечно, можно, хотя и с большим трудом, отбросить этот довод, настаивая, что в силу (весьма примечательного) совпадения все современники-оппоненты и Гоббса, и Бейля в равной степени и совершенно одинаковым образом заблуждались в отношении их подлинных намерений. Однако дело в том, что принять это маловероятное предположение означает лишь столкнуться с новым затруднением, касающимся уже самих Гоббса и Бейля[100]. У обоих были особые причины полагать, что несогласие с господствующим религиозным учением было очень рискованным выбором. Гоббс некоторое время (как пишет Обри) жил в страхе, как бы епископы не решили, что «почтенного джентльмена следует сжечь как еретика» [Aubrey 1898, I: 339]. А Бейля, по иронии судьбы, даже лишили права преподавания в Седане за то, что он был настроен против католицизма, а позже – в Роттердаме за то, что он был недостаточно настроен против католицизма. Если все-таки считать, что оба они в своих сочинениях стремились проповедовать ортодоксальные религиозные воззрения, совершенно непонятно, почему ни один из них не убрал из позднейших переизданий своих трудов – как оба они могли это сделать, а Бейля даже просили об этом, – те части текста, которые, очевидно, были столь неверно поняты, и почему ни один из них не потратил хоть сколько-нибудь времени, чтобы постараться исправить явные заблуждения, немедленно возникшие и распространившиеся[101] вокруг содержания их работ. Значение этих выводов, очевидно, в том, что они показывают, насколько тексты Гоббса и Бейля вызывают вопросы, для решения которых изучения лишь самих по себе текстов явно недостаточно. Если эти выводы заставят нас усомниться, что сказанное в них действительно равнозначно вложенному в них смыслу, мы будем искать доказательств, на которых могли бы основывать свою интерпретацию, вне самих текстов. Но если мы продолжим настаивать, что тексты означают именно то, что в них говорится, перед нами встанет задача объяснить своеобразные выводы, к которым приводит такая позиция. Однако какой бы точки зрения мы ни придерживались, самого текста как объекта исследования и интерпретации оказывается недостаточно.
Таким образом, в интеллектуальной биографии любая попытка сосредоточиться на самих текстах не дает никакого ответа на вопросы, связанные с тем, что я назвал «затемняющими» стратегиями. Теперь я перейду к такого же рода несостоятельному методу, в рамках которого предметом интереса становится «идея» сама по себе как «единица»[102] и который направлен на то, чтобы «проследить развитие значительнейшей, но неуловимой темы» на протяжении определенного периода или даже «многих столетий» [Lakoff 1964: vii]. Опасность такого подхода, чреватого эмпирически ложными утверждениями, уже была умело продемонстрирована по крайней мере на одном классическом примере этой тенденции констатировать «иллюзорное постоянство»[103]. Заблуждение, характеризующее, например, попытку утверждать, что XIII век и эпоха Просвещения особенно выделяются как «эпохи веры» (и поэтому у них намного больше общего, чем согласились бы признать сами мыслители Просвещения)[104], явно возникает вследствие того, что сказанное воспринимается буквально. Говоря об «эпохе веры», как было точно подмечено, можно с таким же успехом говорить об эпохе подчинения (скорее вере, нежели доводам) или об эпохе уверенности (веры в себя) [Gay 1964: 193]. Представление, что какая-либо устоявшаяся «идея» осталась неизменной, иллюзорно. Однако моя задача здесь носит не эмпирический, а методологический характер: доказать не то, что иногда такой взгляд на историю приводит к неправильным выводам, а то, что он никогда не приводит к правильным. Я хочу сказать, что, даже если мы ограничим изучение «идеи» конкретной исторической эпохой – и таким образом решим проблему, связанную с изменением коннотации слова, – любая попытка сконцентрироваться на идее самой по себе как корректной единице исторического исследования все равно влечет за собой путаницу понятий.
Рассмотрим, например, попытку написать историю понятия «nobilitas» (аристократии, благородства) в эпоху Возрождения – вполне убедительная затея, очень похожая на многие уже осуществленные. Историк может – вполне уместно – начать с того, чтобы указать, что это слово приобрело свой смысл в силу того, что использовалось для обозначения особо высоко ценимых нравственных качеств. Или же он может – что также будет уместно – указать, что то же слово употребляли, указывая на принадлежность к определенному социальному классу. На практике не всегда понятно, какое значение имеется в виду в каждом конкретном случае. Когда Бэкон заметил, например, что благородное обрамление придает монарху величия, но уменьшает власть, мы можем, памятуя, как он восхищался Макиавелли, подумать о первом значении с такой же вероятностью, как можем, зная его официальный статус, подумать о втором. К тому же проблема еще более усугубляется тем, что эта двойственность иногда, по-видимому, использовалась этическими мыслителями Ренессанса именно таким образом. Иногда цель состояла в том, чтобы доказать, что человек может обладать нравственным благородством, даже не будучи дворянского происхождения. Возможность вполне оправданно назвать человека аристократом «более ввиду его добродетели, нежели за отличие в общественном положении», является распространенным парадоксом в моральной философии Возрождения [Elyot 1962: 104]. Но иногда цель скорее в том, чтобы подчеркнуть, что, хотя благородства можно достичь, оно неизменно сопряжено с благородством происхождения. Такой смысл, по понятным причинам, еще чаще оказывался на первом плане[105]. Кроме того, философ морали всегда мог обратить эту двойственность против самой идеи «nobilitas», противопоставив благородство происхождения сопутствующей ему подлости. Так, можно утверждать, что, когда Мор в «Утопии» говорит о подобающе благородном поведении военной аристократии, он пытается дискредитировать саму концепцию аристократии[106].
Разумеется, это чрезвычайно упрощенный пример, но и его, думаю, достаточно, чтобы выявить два критических замечания относительно перспектив изучения истории «идей», которые я хотел бы подчеркнуть. Во-первых, очевидно, что, если мы хотим понять какую-либо идею, пусть даже в рамках определенной культуры и в определенный период, мы не можем, подобно Лавджою, сосредоточиться только на том, чтобы изучать формы соответствующих слов. Слова, обозначающие какую-то идею, могут использоваться, как видно из этого примера, с различными и даже несовместимыми друг с другом намерениями. Мы не можем надеяться, что смысл контекста высказывания непременно решит проблему. Контекст, как показывает реплика Бэкона, может сам быть неоднозначным. Скорее мы должны изучить все многообразие ситуаций – они могут подвергаться сложным трансформациям, – в которых данные словесные формы теоретически могут использоваться: все функции, которые могут выполнять эти слова, все разнообразные смыслы, которые можно в них вложить. Огромная ошибка заключается не просто в попытке найти «основное значение» «идеи» как нечто, что непременно должно «оставаться неизменным», но уже в том, чтобы вообще думать о каком-то «основном» значении (к которому отдельные авторы что-то «добавляют»)[107]. Известное правило, которым следует руководствоваться – по крайней мере известное философам, – заключается в том, что мы должны изучать не значения слов, а их использование. Потому что в конечном счете нельзя сказать, что у идеи в этом смысле[108] есть какое-то значение, которое можно представить как набор слов, а затем разработать и проследить, как оно менялось с течением времени. Скорее значение понятия должно определяться его употреблением в различных контекстах[109].
Мое второе и, по существу, критическое замечание вытекает из первого. Если есть основания полагать, что изучать какое-то понятие можно, только исследуя природу всех контекстов и употреблений – языковых игр, – в которых оно фигурирует, значит, есть не меньшее основание полагать, что попытка изучать историю «понятий» сама по себе зиждется на фундаментальной философской ошибке. Что это действительно так и что на практике неизбежно возникает путаница, несложно продемонстрировать. Создающуюся путаницу, возможно, проще всего описать, взяв за основу и расширив базовое различие между значением и употреблением, которое объясняется неумением разграничить частоту встречаемости слов (словосочетаний или высказываний), определяющих данную идею, и употребление соответствующего высказывания конкретным субъектом в конкретном случае с конкретным намерением (его намерением) озвучить конкретное утверждение[110]. Можно сказать, что писать историю идеи значит в конечном счете писать историю высказывания. Для такой истории, несомненно, характерно, что число делающих соответствующие утверждения субъектов в ней оказывается больше или меньше лишь потому, что рассматриваемые понятия – общественный договор, идея Утопии, великая цепь бытия и т. д. – обнаруживаются в их работах, что дает основание говорить об их вкладе в развитие этих понятий. Важно, что эта идея могла присутствовать в мышлении любого индивида. Но если это все, что даже Лавджой имеет нам сообщить, мы без труда узнали бы или догадались об этом сами. Чего нам не говорит такая история, так это прежде всего какую роль – незначительную или существенную – данная идея могла играть в мышлении любого из конкретных мыслителей, ее упоминавших, либо какое место – типичное или незаурядное – она могла занимать в интеллектуальной атмосфере того времени, когда появилась. Возможно, мы узнаем, что какое-то выражение в разные периоды служило ответом на целый ряд вопросов. Но мы все-таки не узнаем – цитируя очень важное замечание Коллингвуда [Collingwood 1939: ch. V, fn. 31], – в каких случаях использование этого выражения рассматривалось как ответ, а значит, каковы были причины продолжать им пользоваться. Получается, что подобная история никогда не поможет нам установить статус анализируемой идеи в различные эпохи, поэтому в итоге нельзя будет сказать, что у нас возникло какое-то исторически обоснованное представление о ее значимости и ценности. А кроме того, такая история не сообщает нам, какой смысл данное выражение имело для использовавших его субъектов или какой набор значений оно допускало. Из этого следует, что такая история никогда по-настоящему не объяснит нам, какие значения могли быть у этого выражения, так что в результате подобного исследования мы не сможем сказать, что получили какое-то представление даже о распространенности самой идеи.
Критика в адрес написания истории подобным образом не сводится к тому, что такие попытки все время рискуют оказаться бессмысленными. Она состоит скорее в том, что, коль скоро мы видим не определенную идею, в развитие которой внесли вклад различные авторы, а лишь ряд составленных из слов утверждений различных субъектов с различными намерениями, это равнозначно тому, что мы можем написать не историю идеи, а лишь историю, построенную вокруг различных субъектов, которые эту идею использовали, и вокруг различных ситуаций и намерений, сопряженных с ее использованием. Более того, от подобной истории едва ли следует ожидать, что она сохранит форму истории идеи. Например, если историк, изучающий идею Утопии, увидит, что примеры ее бытования разительно отличаются друг от друга, то будет глубоко ошибочным фетишистским отношением к словам, если он попытается продолжать какое-то историческое исследование, сосредоточившись на самой «идее» Утопии – или прогресса, равенства, независимости, справедливости, естественного закона и т. д. и т. п. Неизменность таких выражений не дает нам никаких надежных сведений ни о неизменности вопросов, на которые эти выражения могли бы служить ответом, ни о неизменности намерений, с которыми различные авторы могли бы прибегать к ним. Поэтому единственная история, которую можно написать, – это история различных утверждений с данными выражениями. Такого рода попытка – в отличие от истории высказывания как такового – конечно, была бы до нелепости самонадеянной. Но она по крайней мере была бы логически корректна, тогда как высказывание само по себе, вне утверждений различных субъектов, просто не может быть адекватным предметом исследования – есть мнение, что даже для логика[111], и уж тем более для историка.
Теперь может показаться, что вторая из двух упомянутых мной в начале методологий обнаруживает неоспоримые преимущества как способ изучения истории идей. Если, как я предположил, логически некорректно просто фокусироваться на определенной идее или тексте самих по себе, то, возможно, лучший подход заключается в том – как все чаще настаивают сами теоретики, – чтобы вместо этого признать, что наши идеи являются «реакцией на текущие обстоятельства (курсив мой. – Кв. С.)» [Crabtree 1967: 158] и что поэтому мы должны изучать не тексты как таковые, а скорее «контекст или другие объясняющие их явления (курсив мой. – Кв. С.)» [Higham 1954: 341]. Эта альтернативная методология действительно встретила осознанное сопротивление, в особенности среди историков философии и политологов: и те и другие были обеспокоены тем, чтобы настоять на независимости исследований текста. Ведь если считать смыслом изучения классиков этих наук их «вечную мудрость», совершенно необходимо, как я уже дал понять, иметь возможность подчеркнуть, что пусть они и «укоренены в социальной реальности» своего времени, но находятся «при этом вне времени» [Plamenatz 1963, I: xxi], они «выше» необходимости учитывать какие-то конкретные «обстоятельства» [Jaspers 1962: viii]. Весь смысл теряется, если «исторический, биографический и логический груз, отягощающий „Великие Книги“», нельзя при необходимости «безжалостно выбросить за борт» [Hacker 1954: 786]. Тем не менее очевидно преимущество тех, кто настаивает, что груз «социального контекста» будет совершенно необходим в пути. Усвоив этот альтернативный подход, можно и в самом деле избежать многих проблем интерпретации, которые я старался поставить, или даже решить их. Знание социального контекста какого-либо произведения по крайней мере может существенно помочь избежать анахронистических мифологий, которые я попытался проанализировать. И отчасти я уже указывал на необходимость такого знания, когда говорил о методологической некорректности чисто текстуального исследования. Поэтому, если понимание какой-либо идеи действительно требует понимания и всех случаев и обстоятельств, в которых данный субъект мог использовать соответствующую формулировку, становится ясно, что хотя бы частично при этом предполагается понимание того, для какого общества этот автор писал и кого пытался убедить. А если верно, что понимание текста подразумевает способность проникнуть в суть любых «затемняющих» стратегий, которые могут в нем содержаться, то, опять же, несомненно, что необходимая информация (как я уже пытался показать на примере Гоббса и Бейля) по крайней мере отчасти должна быть связана с ограничениями данной социальной ситуации.
Убеждение, что такой метод «контекстуального истолкования»[112] предоставляет адекватный инструментарий для изучения истории понятий, как литературных, так и философских, на практике приобретает все больше сторонников[113]. Даже явно обзорные исторические исследования классических текстов не обходятся без упоминания «некоторых социальных и политических условий» [Plamenatz 1963, I: ix] и какого-то жеста, нацеленного на то, чтобы «отдать должное» «историческим обстоятельствам», которые «сформировали» сами тексты [Hacker 1961: vii]. А систематическое усвоение этого подхода, в свою очередь, породило собственный наделенный характерными чертами и все более детально разрабатываемый корпус текстов. В истории экономической и даже научной мысли в рамках такого подхода дается классическое объяснение тому, как социальный контекст взаимоотношений между пуританами в XVII веке способствовал становлению как духа капиталистического предпринимательства[114], так и научного интереса[115]. В истории социальной, этической и политической мысли также неоднократно высказывалась гипотеза, что достижения в этих областях в эпоху Нового времени отражали и повторяли изменения и развитие социальной сферы. Исторические исследования такого рода обычно начинаются со структуры социума в эпоху Возрождения[116] и достигают кульминации в описаниях этой структуры в Англии XVII века. Поэтому в качестве главного героя выступает Томас Гоббс, первый и величайший из философов буржуазной эпохи[117]. А правдивость этого повествования подтверждают, ссылаясь на мнение Джеймса Харрингтона, первого теоретика «государства возможностей»[118]. (Здесь, конечно, все еще наличествует чисто историографическое недоразумение: комментаторы не могут прийти к согласию насчет того, набирал ли класс, идеологом которого являлся Харрингтон, силу или, наоборот, терял ее. Однако необходимо отметить, что даже профессора Тоуни и Тревор-Ропер согласились в одном важном мнении о джентри: что Харрингтон был «их предводителем» [Trevor-Roper 1953] и что поэтому ключ к пониманию того, что говорил Харрингтон, следует искать в структуре социума, которую он анализировал.) Более того, начиная с этого момента и вплоть до времени, когда, как утверждается, капитализм спровоцировал характерную для интеллектуалов отчужденность, повествование в основном сводится к тому, принимал ли, и если да, то в какой степени, тот или иной классический автор новую социальную структуру и как, соответственно, он отзывался о ней. Таким образом, ход мыслей Локка объясняется тем, что он воспринял новую структуру с воодушевлением: вот откуда его рассуждения о собственности [Macpherson 1962]. Ход мыслей Болингброка объясняется тем, что ему было больше по душе отживающее устройство социума, – отсюда и его «политика ностальгии» [Kramnick 1968: ch. III]. Ход рассуждений Адама Смита объясняется тем, что он принимал новую структуру, однако по причинам, не совпадающим с его собственными доводами: это проливает свет на явные противоречия, а также на подлинный (нравственный) смысл его философии [Cropsey 1957].
Отношения между контекстом любого утверждения (или любого действия[119]) и самим утверждением, таким образом, действительно принимают форму отношений предшествующих во времени причинных факторов к их следствиям, поэтому ясно, что независимое существование идей в истории оказывается под угрозой[120]. Одним из парадоксальных результатов широкого распространения этой методологии контекстуального анализа стала паника, вызванная подозрением историков идей, что предмет их изучения может вовсе не «существовать» [Brinton 1962: 3]. Главным же последствием оказалась приверженность даже лучших современных специалистов формуле, которая легко снимает все вопросы: утверждается, что социальный контекст способствует формированию и эволюции идей; но идеи, в свою очередь, способствуют формированию и эволюции социального контекста [Gay 1964: xiii]. И заканчивается все это тем, что историк идей не находит ничего лучшего, чем предъявить тысячелетней давности головоломку о курице и яйце, а более здравомыслящий историк «действительности» поздравляет себя с успешным разоблачением бессмысленности подобного занятия[121].
Однако я совершенно убежден, что нет достаточного основания ни для паники, ни для уклонения от прямого ответа, поскольку можно показать, что в основе самой методологии контекстуальной интерпретации, как в марксистской версии, так и в версии Нэмира (они удивительно схожи), лежит глубинное заблуждение насчет характера отношений между действием и обстоятельствами[122]. Поэтому, несмотря на вероятность, что изучение социального контекста может помочь понять текст (что я признаю), основная посылка контекстуальной методологии – что содержащиеся в тексте идеи следует интерпретировать, исходя из социального контекста, – как можно показать, является ошибочной и в результате становится не ключом к пониманию, а источником дальнейшей путаницы, широко распространенной в интеллектуальной истории.
То обстоятельство, что знание контекста какого-либо произведения действительно помогает его понять, свидетельствует о том несомненном факте, что, говоря о любом поступке – а утверждение, безусловно, следует расценивать как поступок[123], – всегда возможно, по крайней мере теоретически, представить такие условия, при которых действие (произнесенное утверждение) было бы иным, или в отсутствие которых оно не могло бы состояться, или даже наличие которых позволило бы это действие предсказать. Не вызывает сомнений, что у каждого действия есть какой-то объясняющий контекст, каждому действию предшествуют какие-то причины[124]. Сосредоточиваться вместо этого на предполагаемых эмоциональных состояниях субъекта как средстве найти альтернативное (телеологическое) объяснение данному утверждению или другому действию означает как минимум игнорировать[125] значительную часть информации, которая не может не быть полезной при любой попытке интерпретации. Напротив, идея, что контекст произведения может привлекаться для объяснения его содержания, иллюстрирует и одновременно опирается на более общее и набирающее все бóльшую популярность предположение, что сознательно совершаемые действия рассматриваются с помощью обычных процессов, применяемых для объяснения причин[126].
Тем не менее можно по-прежнему серьезно сомневаться насчет того, насколько знание причин какого-либо действия на самом деле тождественно пониманию самого действия. Наряду с тем фактом – и вне зависимости от него, – что такое понимание, безусловно, требует представления о предшествовавших действию и вызвавших его условиях, оно с тем же основанием требует и представления о смысле действия для осуществившего его субъекта. Поразительной чертой современных дискуссий на тему обусловленности действий является то, что они чаще всего строятся вокруг настолько явно упрощенных и будничных примеров – вроде того, что кто-то надел пальто[127], но никак не того, что кто-то написал «Илиаду»[128], – что вопрос о смысле действия легко превращается в совершенно очевидный или не слишком существенный. И еще одно удивительное обстоятельство заключается в том, что случаи, заставившие предположить, что недоумения по поводу действий можно разрешить простой констатацией условий их совершения, нередко относятся к тем, по поводу которых адвокат говорил бы об ограниченной ответственности и которые мы можем более простым языком охарактеризовать как бессмысленное поведение: когда кто-либо находится под воздействием алкоголя или наркотиков, выходит из себя и т. д.[129]
Конечно, здесь можно применить какой-то формальный инструмент, чтобы реабилитировать точку зрения, согласно которой даже совершенно осознанные и сложные действия лучше всего объясняются как следствия каких-либо причин. Мотив или намерение, как утверждается, сами по себе являются причинами в том плане, что они предшествуют действию и связаны с ним условной связью[130]. Я могу намереваться что-либо сделать, но так и не осуществлю свое намерение. Это говорится, чтобы опровергнуть любое представление в духе Витгенштейна о возможности какой-то более тесной «логической» связи (вероятно, подобной той, что мы наблюдаем в силлогизме[131]) между намерениями и действиями. Этот контраргумент расценивают как неопровержимый [Daveney 1966], но он, по-видимому, строится на двух в корне ошибочных предпосылках относительно процессов, с помощью которых мы можем попробовать интерпретировать по крайней мере ту группу действий – утверждения, – которая меня в данном случае интересует. Моя основная мысль состоит в том, что, рассмотрев эти две ошибочные предпосылки, мы, в свою очередь, опровергнем представление, в соответствии с которым изучение контекстуальных условий утверждения может с какой бы то ни было точки зрения расцениваться как достаточная или даже корректная методология интерпретации утверждений.
Прежде всего, представление о том, что намерения связаны с действиями условной связью, наверное, основано на каламбуре или на смешении двух различных смыслов, с точки зрения которых можно правомерно оперировать понятием намерения. Предположим, что Дефо, когда писал о веротерпимости, изъявил – как вполне бы мог – намерение сочинить целую серию памфлетов на эту тему. Поскольку, как нам известно, он этого так и не сделал, в данном случае мы имеем дело с заявленным намерением при отсутствии последующего действия: лучшее доказательство того, что отношение между двумя понятиями носит условный и, таким образом, причинный характер. Предположим, однако, что Дефо заявил – как, опять-таки, мог, – что в своем памфлете о веротерпимости намеревается высказаться в ее пользу, пародируя доводы против нее. Тогда мы имеем дело отнюдь не с намерением, которое предшествует его реальным утверждениям и связано с ними как условие: скорее перед нами утверждение о намерении, характеризующее само действие. И было бы чистой воды формализмом отвечать, что даже такое намерение должно предшествовать действию и поэтому может рассматриваться как первичное условие. Подобные утверждения, характеризующие намерения, вполне могут быть сделаны после осуществления действия. Короче говоря, граница проходит между намерением сделать нечто, которое может никогда не быть приведено в исполнение, – хотя неясно, что мы должны сказать, если подобные предупреждающие утверждения никогда не переходили в действия, – и намерением, выражающимся в том, чтобы сделать нечто, которое не просто предполагает осуществление соответствующего действия, но логически связано с ним и объясняет его смысл. Теперь будет понятна значимость этой посылки для моей аргументации. Любое утверждение или другое действие предполагает намерение его осуществить – если хотите, можно назвать это причиной, – но в нем также выражается некое намерение, которое не является причиной, но которое надо уяснить, чтобы правильно описать и понять само действие.
Можно, однако, возразить, что этого довода недостаточно, чтобы противостоять сильнейшей форме постулата о необходимости контекстуального анализа[132]. Им является довод, указывающий на то, что тот или иной субъект мог подразумевать, делая определенное утверждение. Однако сторонники контекстуального анализа как раз считают, что сами контексты могут раскрыть значение текста. Это лишь обращает наше внимание на вторую ошибочную предпосылку в основе данной методологии – предположение, что «значение» и «понимание» являются взаимозаменяемыми понятиями. Однако, как показал в классической работе Остин, чтобы понять какое-то утверждение, требуется понять не только значение данного высказывания, но и то, что Остин обозначил как иллокутивную силу[133]. Эта посылка принципиально важна для моей нынешней аргументации в двух отношениях. Во-первых, этот следующий вопрос о том, что конкретный субъект может делать своим высказыванием, касается вовсе не значения, а силы, которая коррелирует со значением самого высказывания, но которую все же необходимо уловить, чтобы его понять[134]. А во-вторых, если бы мы даже могли путем анализа социального контекста расшифровать значение какого-либо утверждения, мы бы все равно не имели никакого представления о вложенной в него иллокутивной силе, а значит, в конечном счете и не понимали бы его по-настоящему. То есть неизбежно остается пробел: даже если благодаря анализу социального контекста мы можем объяснить тексты, это не равнозначно возможности понять их.
Эту ключевую мысль – что представление об иллокутивной силе высказывания, как и о его значении, необходимо для понимания текстов, но не может быть получено с помощью анализа их социального контекста, – легко проиллюстрировать на практике. Допустим, историк встречает в этическом трактате эпохи Возрождения следующее утверждение: «Государь должен научить добродетели». Допустим, смысл утверждения и стоящие за ним реалии совершенно ясны. Допустим даже, что эта ясность является результатом тщательного изучения социального контекста данного высказывания – изучения, в ходе которого выяснилось, скажем, что добродетель государей некогда привела к их свержению. Теперь представим себе два альтернативных обоснования этого утверждения: либо подобные циничные советы были характерны для ренессансных этических трактатов, либо едва ли кто-то прежде во всеуслышание формулировал подобный циничный совет в качестве правила. Очевидно, любой комментатор, задавшийся целью понять это утверждение, должен выяснить, какая из этих альтернатив ближе к истине. Если правилен первый вариант, иллокутивная сила самого высказывания с точки зрения субъекта речи может состоять лишь в том, чтобы поддержать или подчеркнуть общепринятый нравственный принцип. Но если верен второй вариант, иллокутивная сила высказывания скорее заключается в том, чтобы оспорить или перечеркнуть упрочившийся моральный трюизм. На самом деле предположения, близкие к каждой из этих историографических догадок, в свое время высказывались историками идей применительно к такого рода утверждению в трактате Макиавелли «Государь»[135]. Очевидно, что одно из этих предположений может соответствовать действительности и в зависимости от того, какое из них мы сочтем правильным, наше ви́дение возможных намерений Макиавелли существенно изменится. На глубинном уровне вопрос заключается в том, пытался ли Макиавелли опровергнуть или поддержать одну из основополагающих моральных установок политической жизни своего времени. Но хотя это решение можно назвать определяющим для понимания Макиавелли, его нельзя вывести ни из анализа самого утверждения и его значения (которое весьма прозрачно), ни из сколь угодно пристального изучения социального контекста, поскольку сам контекст явно допускает оба этих альтернативных иллокутивных акта и поэтому едва ли может служить аргументом для отвержения одного из них в пользу другого. Соответственно, чтобы сказать, что мы понимаем некое утверждение, сделанное в прошлом, недостаточно уловить сказанное или даже осознать, что значение этих слов могло измениться. Дальнейший вопрос, который следует решить в связи с каждым утверждением, состоит в том, что подразумевалось сказанным и какие отношения могут быть между различными утверждениями даже в рамках общего контекста.
Для иллюстрации этой мысли о недостаточности и даже потенциальной ошибочности как контекстуального, так и чисто текстуального анализа я воспользовался лишь простейшими примерами. Однако можно предположить (как я пытался показать в другой статье[136]), что и сами размышления Остина об иллокутивной силе нуждаются в некотором косвенном расширении, чтобы с их помощью можно было охарактеризовать менее явные и, может быть, даже несознаваемые иллокутивные акты. Мы должны, например, найти подход к очевидному, но трудноуловимому факту – что неудача в использовании какого-либо довода всегда может быть предметом спора, а потому и необходимым руководством к пониманию соответствующего высказывания. Возьмем, например, Локка, которому не удалось представить никаких исторических доводов во «Втором трактате». Учитывая, что рассуждения о политических принципах в Англии XVII века почти неизменно строились вокруг анализа оспаривающих друг друга версий прошлого страны[137], предположение, что неудача Локка в обсуждении этих проблем являлась, возможно, наиболее радикальной и новаторской чертой его аргументации, претендует на роль сильного довода. Как подсказка для понимания текста Локка это, конечно, существенно; но такую подсказку невозможно получить путем изучения социального контекста (и уж тем более самого текста). Также мы должны научиться принимать во внимание неоспоримую возможность того, что некоторые классические философские тексты могут содержать целый ряд высказываний, в которых современники без труда угадывали шутку. Здесь, пожалуй, на ум приходят Платон и Гоббс; опять же, это важный ключ к пониманию их текстов, но трудно себе представить, каким образом любая из вышеописанных методологий может нам в этом помочь. Кроме того, вопросы аллюзий и неочевидных отсылок по понятным причинам, как правило, влекут за собой проблему распознавания и, соответственно, опасность неверного понимания любого текста, где они присутствуют. Эти и другие подобные проблемы, само собой, слишком сложны внутренне, чтобы их можно было здесь кратко проиллюстрировать, однако они все же могут усилить основную посылку, которая, надеюсь, уже достаточно ясна из более простых примеров: сосредоточившись на изучении либо самого текста, либо социального контекста как фактора, определяющего его значение, невозможно увидеть – и тем более решить – некоторые наиболее сложные проблемы, связанные с условиями понимания текста.
Если мои доводы до сих пор были правильными, из них можно сделать два определенных обобщающих вывода. Первый касается адекватного метода изучения интеллектуальной истории. С одной стороны, было бы заблуждением даже пытаться писать как интеллектуальные биографии на основе работ того или иного автора, так и историю идей, прослеживая морфологию отдельного понятия во времени. Оба этих типа анализа (не говоря уже о дидактической интеллектуальной истории, совмещающей их недостатки) неизбежно уводят в неверном направлении. С другой стороны, это не означает, как утверждают иногда[138], что не существует какого-то предпочтительного метода изучения истории идей. Мой первый положительный вывод состоит в том, что вся моя аргументация указывает на альтернативную методологию, которая не будет уязвимой ни для одного из высказанных мной замечаний. Понимание текстов, как я старался подчеркнуть, подразумевает понимание и того, что ими хотели сказать, и того, как это можно сделать. Следовательно, понять текст означает по меньшей мере понять и его намерение быть понятым, и намерение осознать предыдущее намерение, которые текст как сознательный коммуникативный акт должен в себе воплощать. То есть главный встающий перед нами вопрос при изучении любого текста заключается в том, чтó его автор, писавший в определенное время, обращавшийся к определенной аудитории, предположительно пытался передать в акте данного высказывания. Главной целью при попытке понять любые высказывания является реконструкция сложного авторского намерения. Поэтому методология интеллектуальной истории должна быть прежде всего направлена на вычленение ряда коммуникативных актов, которые теоретически могли быть осуществлены в конкретном случае посредством конкретного высказывания, а также на прослеживание отношений между конкретным высказыванием и более обширным лингвистическим контекстом, который поможет распознать подлинное намерение данного автора. Когда, таким образом, в фокусе исследования оказывается чисто лингвистический материал, а методология, соответственно, нацелена на реконструкцию намерений, изучение всех особенностей социального контекста может стать частью лингвистического анализа текста. Проблема в том, что в рамках методологии контекстуального анализа эти особенности рассматриваются под неверным углом. «Контекст» ошибочно воспринимают как определяющий фактор высказывания. Его скорее следует воспринимать как исходное обрамление, на основании которого можно установить, какие условно опознаваемые значения в обществе такого типа кто-нибудь вообще мог иметь намерение передать. (Как я пытался показать на примере Гоббса и Бейля, сам контекст может служить вторичным критерием оценки того, насколько правдоподобны приписываемые им несовместимые намерения.) Само собой, я не хочу сказать, что в этом выводе есть что-то принципиально новое[139]. Я хочу сказать, что проведенный мной критический обзор может рассматриваться как основа и доказательство возможности этой методологии – не в качестве предложения, эстетического предпочтения или некоторого академического абсолютизма, но в качестве теоретически правомерного метода, позволяющего уяснить условия, необходимые для понимания высказываний.
Мой второй общий вывод касается ценности изучения интеллектуальной истории. Здесь самая интригующая возможность, которую я не могу сейчас анализировать, но которую я затронул в ходе обсуждения причин действия и условий понимания высказываний, – это возможность диалога между философской рефлексией и историческим свидетельством. Очевидно, что различия, выявленные в ходе дискуссии о причинах и значениях действий, не просто полезны для историков – историки должны вдуматься в них, хотя – что плачевно отразилось на результатах – до сих пор они не проявляли особенной осведомленности в этом вопросе. Однако все дело в том, что противоположное утверждение тоже может оказаться верным. Понимание сформулированных в прошлом утверждений, очевидно, ставит особого рода проблемы и может привести к нетипичным выводам, особенно в том, что касается условий изменения языка. Может быть, философы не слишком торопились обратить себе на пользу этот факт, потенциально весьма значимый как для анализа значения и понимания[140], так и для исследования отношений между суждением и действием, а кроме того, для социологии знания в целом.
Однако главный мой вывод заключается в том, что высказанная мной критика подводит к намного более очевидному и не столь абстрактному утверждению о философской ценности изучения интеллектуальной истории. С одной стороны, думаю, ясно, что любая попытка обосновать изучение предмета, ссылаясь на «вечные вопросы» и «универсальные истины», которые можно извлекать из классических текстов, приводит к этому обоснованию ценой превращения самого предмета в нелепо и без необходимости наивный. Любое утверждение, как я старался показать, неизбежно воплощает собой конкретное намерение в конкретной ситуации, обращенное к решению конкретной проблемы и поэтому специфическое для данной ситуации, за пределы которой пытаться распространить его наивно. Суть здесь не только в том, что классические тексты не могут содержать наших вопросов и ответов, а содержат лишь свои собственные. Не менее важно и то – как это формулировал Коллингвуд, – что в философии просто нет вечных вопросов: есть лишь отдельные ответы на отдельные вопросы, причем различных ответов столько же, сколько и вопросов, а различных вопросов столько же, сколько и вопрошающих. Поэтому нет смысла искать обоснования для изучения истории идей в попытке научиться напрямую у классических авторов, сосредоточившись на их предполагаемых ответах на предположительно вневременные вопросы.
Неоднократно подчеркивалась высокая степень случайности в так называемых ответах, сформулированных в классических текстах, и, думаю, в свете высказанных мной соображений можно показать, что суть того, о чем следует говорить в связи с этой проблемой, и Коллингвуд, и его критики понимали неверно. Заблуждение самого Коллингвуда, полагаю, объясняется тем обстоятельством, что его нападки на «вечные вопросы» были связаны с радикальным утверждением, в соответствии с которым мы не можем даже спросить, решил ли тот или иной философ «проблему, которую сам поставил», поскольку мы можем увидеть, в чем заключалась для него проблема, только если он смог ее решить. То есть «если мы можем увидеть его проблему, это доказывает, что он нашел ее решение; ведь узнать, в чем состояла проблема, мы можем, лишь двигаясь в обратном направлении от ее решения» [Collingwood 1939: 70]. Но это, по-видимому, лишь одна из разновидностей уже обозначенного мной смешения намерения что-то сделать (an intention to do something) и намерения, выражающегося в каком-то действии (an intention in doing something). Справедливо, что, если я не совершу действия или не решу проблемы, не исполню своего намерения сделать это, никто никогда не узнает, в чем состояла моя проблема, – о ней просто не сохранится свидетельств. Однако это не означает, что вы не можете даже узнать, что же я собирался сделать, если я и не сделал этого, потому что я мог объявить о своем намерении, даже если не осуществил его. Не означает это и того, что вы не можете узнать, какое же намерение я собирался воплотить в определенном действии, если мне не удалось совершить это действие, – поскольку чаще всего несложно охарактеризовать (распознав намерение) предпринятую, пусть и совершенно неудавшуюся попытку. (Так, очевидно, что Дефо, создавая «Эксперимент», задумывал пародию, хотя его намерение встретило такую бездну непонимания, что мы вполне можем охарактеризовать попытку осуществить задуманное действие как неудавшуюся.) Однако, по-видимому, еще серьезнее заблуждаются те, кто критикует эти возражения Коллингвуда против идеи вечных вопросов. В недавней значимой работе автор даже настаивает, например, что, «когда Ленин говорит, что каждая кухарка должна научиться управлять государством, а Платон – что люди должны ограничивать себя исполнением своих обязанностей на благо государства», Платон и Ленин действительно заняты «одним и тем же вопросом», поэтому отрицать всякое наличие вечных вопросов – попросту предубеждение [Passmore 1965: 12]. Историки понятий настаивают не только на возможности подобного семантического сходства, но и на тождественности проблемы в том смысле, что мы можем извлечь какой-то урок непосредственно из решения Платоном данной проблемы. И именно эта тождественность, как утверждается, является единственной причиной изучать «Государство» Платона[141]. Но как раз в этом отношении проблема никак не может быть одинаковой в обоих случаях. Если мы собираемся учиться у Платона, недостаточно, чтобы в его рассуждениях на каком-то очень абстрактном уровне ставился вопрос, актуальный для нас. Необходимо также, чтобы данный Платоном ответ представлялся приемлемым и действительно применимым (если он «прав») к нашей собственной культуре и эпохе. Однако как только мы начинаем изучать сами доводы Платона, представление об общности постановки вопроса для него и для нас оборачивается нелепостью. Скорее всего, мы научимся у Платона тому, что кухарка не должна управлять государством, поскольку относится к рабам. Трудно понять, решению каких проблем участия во власти современной представительной демократии будет способствовать применение данного образца вековой мудрости, каким бы бесспорным ни показался этот аргумент самому Платону.
Эта попытка переосмыслить и подчеркнуть утверждение, что в философии нет вечных вопросов, из обсуждения которых мы можем извлечь непосредственный урок, изучая классические тексты, разумеется, не предполагает отрицания того, что возможны суждения (скажем, в математике), истинность которых никак не зависит от течения времени. (Это, однако, еще не доказывает, что их истинность по данной причине менее условна.) Это даже не отрицание того, что вопросы могут быть вечными, если они достаточно отвлеченно сформулированы. Я лишь настаиваю: заявляя, что смысл исторического изучения таких вопросов состоит в том, чтобы извлекать непосредственную пользу из ответов на них, мы вскоре обнаружим, что предполагаемый ответ в другой культуре или в другую эпоху, как правило, воспринимается настолько иначе, что едва ли имеет смысл продолжать считать соответствующий вопрос «тем же» в подразумевавшемся смысле слова. Грубо говоря, мы должны научиться думать полностью самостоятельно.
Однако я вовсе не хочу сделать вывод, что поскольку философская значимость, в настоящее время приписываемая истории понятий, основана на заблуждении, то эта дисциплина вовсе не обладает ценностью с точки зрения философии. Именно то обстоятельство, что в классических текстах поднимаются свои, совершенно чуждые нам вопросы, а не предположение, что они как-то затрагивают и наши вопросы тоже, на мой взгляд, дает нам не ложный ответ, а подлинный ключ к пониманию неоспоримой ценности изучения интеллектуальной истории. Классические тексты, особенно в области социальной, этической и политической мысли, помогают обнаружить – если мы позволим им это сделать – не необходимое единообразие, а скорее необходимую множественность жизнеспособных моральных позиций и политических убеждений. Более того, именно в этом можно увидеть их философскую и даже нравственную ценность. Существует тенденция (иногда развернуто постулируемая, как у Гегеля, в качестве модели любого действия), что не просто неизбежная, а лучшая, наиболее выгодная точка, с которой можно вести обзор идей прошлого, – это наше сегодняшнее положение, поскольку оно, по определению, находится выше на лестнице прогресса. Подобное утверждение не выдерживает критики, если мы понимаем, что исторические разногласия по основополагающим проблемам могут свидетельствовать скорее о различии намерений и традиций, чем о соперничестве ценностных ориентиров, не говоря уже о чем-то вроде прогресса в познании Абсолюта. Более того, осознать, что наше общество не отличается от других в том плане, что тоже имеет свои характерные убеждения, социальные и политические порядки, означает уже приблизиться к совершенно иной, выгодной и, хочу заметить, более здоровой точке зрения. Знание истории таких идей может продемонстрировать нам, в какой степени те черты нашего собственного порядка, которые мы, возможно, склонны считать традиционными или даже «вневременными» истинами[142], могут в действительности оказаться всего лишь условностями конкретного исторического этапа и социальной структуры. Узнать из истории мысли, что на самом деле не существует вневременных идей, а существует только множество разнообразных идей, зародившихся во множестве разнообразных обществ, значит понять основную истину не только о прошлом, но и о нас самих. Кроме того, общеизвестно – в этом мы все марксисты, – что наше собственное общество ставит невидимые преграды нашему воображению. Поэтому стоит сделать общим местом утверждение, что историческое исследование идей других обществ должно стать обязательным и незаменимым средством преодолеть эти преграды. Заявление, что интеллектуальная история состоит лишь из «устаревших понятий метафизики», которое нередко звучит сейчас, пугая своей косностью, как причина эту историю игнорировать, тогда станет восприниматься именно как причина считать подобные исследования, несомненно, «нужными», но не потому, что из них можно извлечь какие-то примитивные «уроки», а потому, что сама эта история дает урок самопознания. Поэтому требовать от истории мысли решения наших насущных вопросов означает допускать не просто методологическую ошибку, но что-то близкое к моральной оплошности. Учиться же у прошлого – а иначе мы никак не можем этому научиться – отличать необходимое от того, что порождено лишь нашими собственными условными порядками, означает получить ключ к самосознанию как таковому.
[Aaron 1955] – Aaron R. I. John Locke. 2nd ed. Oxford, 1955.
[Abelson 1965] – Abelson R. Because I Want To // Mind. 1965. Vol. 74. № 296. P. 540–553.
[Adler 1967] – Adler M. J. Foreword // Bird O. A. The Idea of Justice. New York, 1967. P. ix – xvi.
[Allport 1955] – Allport F. H. Theories of Perception and the Concept of Structure. New York, 1955.
[Anglo 1966] – Anglo S. The Reception of Machiavelli in Tudor England: A Re-Assessment // Il Politico. 1966. Vol. 31. № 1. P. 127–138.
[Anscombe 1957] – Anscombe G. E. M. Intention. Oxford, 1957.
[Armstrong 1965] – Armstrong R. L. John Locke’s “Doctrine of Signs”: A New Metaphysics // Journal of the History of Ideas. 1965. Vol. 26. № 3. P. 369–382.
[Aubrey 1898] – Aubrey J. Brief Lives / Ed. by A. Clark: In 2 vols. London, 1898.
[Austin 1962] – Austin J. How to Do Things with Words / Ed. by J. O. Urmson. Oxford, 1962.
[Avineri 1968] – Avineri Sh. The Social and Political Thought of Karl Marx. Cambridge, 1968.
[Ayer 1967] – Ayer A. J. Man as a Subject for Science // Philosophy, Politics and Society. 3rd series / Ed. by P. Laslett and W. G. Runciman. Oxford, 1967. P. 6–24.
[Bailyn 1967] – Bailyn B. The Ideological Origins of the American Revolution. Cambridge, Mass., 1967.
[Barnard 1965] – Barnard P. M. Herder’s Social and Political Thought. Oxford, 1965.
[Baron 1961] – Baron H. Machiavelli: The Republican Citizen and the Author of “The Prince” // English Historical Review. 1961. Vol. 76. № 299. P. 217–253.
[Bateson 1953] – Bateson F. W. The Function of Criticism at the Present Time // Essays in Criticism. 1953. Vol. 3. № 1. P. 1–27.
[Baxter 1745] – Baxter A. An Enquiry into the Nature of the Human Soul: In 2 vols. 3rd ed. London, 1745.
[Becker 1932] – Becker C. The Heavenly City of the Eighteenth-Century Philosophers. New Haven, 1932.
[Bird 1967] – Bird O. A. The Idea of Justice. New York, 1967.
[Bloom, Jaffa 1964] – Bloom A., Jaffa H. C. Shakespeare’s Politics. New York, 1964.
[Bluhm 1965] – Bluhm W. T. Theories of the Political System. Englewood Cliffs, N. J., 1965.
[Bracken 1965] – Bracken H. M. The Early Reception of Berkeley’s Immaterialism, 1710–1733. The Hague, 1965.
[Brailsford 1961] – Brailsford H. N. The Levellers and the English Revolution / Ed. by Ch. Hill. London, 1961.
[Brinton 1962] – Brinton C. English Political Thought in the 19th Century. New York, 1962.
[Bronowski, Mazlish 1960] – Bronowski J., Mazlish B. The Western Intellectual Tradition. London, 1960.
[Brumbaugh 1962] – Brumbaugh R. S. Plato for the Modern Age. New York, 1962.
[Bury 1932] – Bury J. B. The Idea of Progress. London, 1932.
[Cassirer 1946] – Cassirer E. The Myth of the State. New Haven, 1946.
[Cassirer 1954] – Cassirer E. The Question of Jean Jacques Rousseau / Transl. and ed. by P. Gay. Bloomington, Ind., 1954.
[Cassirer 1955] – Cassirer E. The Philosophy of the Enlightenment / Transl. by F. C. A. Koelln and J. P. Pettegrove. Boston, 1955.
[Castiglione 1959] – Castiglione B. The Book of the Courtier / Transl. and ed. by Ch. S. Singleton. New York, 1959.
[Catlin 1950] – Catlin G. E. C. A History of Political Philosophy. London, 1950.
[Chapman 1956] – Chapman J. W. Rousseau – Totalitarian or Liberal? New York, 1956.
[Cherel 1935] – Cherel A. La pensée de Machiavel en France. Paris, 1935.
[Cioffi 1963/1964] – Cioffi F. Intention and Interpretation in Criticism // Proceedings of the Aristotelian Society. 1963/1964. Vol. 64. P. 85–106.
[Cobban 1941] – Cobban A. The Crisis of Civilization. London, 1941.
[Cochrane 1961] – Cochrane E. W. Machiavelli: 1940–1960 // The Journal of Modern History. 1961. Vol. 33. № 2. P. 113–136.
[Cohen 1962] – Cohen L. J. The Diversity of Meaning. London, 1962.
[Cohen 1964] – Cohen L. J. Do Illocutionary Forces Exist? // The Philosophical Quarterly. 1964. Vol. 14. № 55. P. 118–137.
[Collingwood 1939] – Collingwood R. G. An Autobiography. Oxford, 1939.
[Collingwood 1940] – Collingwood R. G. An Essay on Metaphysics. Oxford, 1940.
[Coltman 1962] – Coltman I. Private Men and Public Causes. London, 1962.
[Convin 1929] – Convin E. S. The “Higher Law” Background of American Constitutional Law // Harvard Law Review. 1929. Vol. 42. № 3. P. 365–409.
[Convin 1948] – Convin E. S. Liberty against Government. Baton Rouge, La., 1948.
[Cox 1960] – Cox R. H. Locke on War and Peace. Oxford, 1960.
[Crabtree 1967] – Crabtree D. Political Theory // Political Science: Outline for the Intending Student of Government, Politics and Political Science / Ed. by H. V. Wiseman. London, 1967. P. 152–174.
[Cranston 1964] – Cranston M. Aquinas // Western Political Philosophers / Ed. by M. Cranston. London, 1964. P. 29–36.
[Cropsey 1957] – Cropsey J. Polity and Economy. The Hague, 1957.
[Cropsey 1962] – Cropsey J. The Revival of Classical Political Philosophy: A Reply to Rothman // American Political Science Review. 1962. Vol. 56. № 2. P. 353–359.
[D’Entrèves 1939] – D’Entrèves A. P. The Medieval Contribution to Political Thought. Oxford, 1939.
[Dahl 1963] – Dahl R. A. Modern Political Analysis. Englewood Cliffs, N. J., 1963.
[Danto 1965] – Danto A. C. Analytical Philosophy of History. Cambridge, 1965.
[Daveney 1966] – Daveney T. F. Intentions and Causes // Analysis. 1966. Vol. 27. № 1. P. 23–28.
[Davidson 1963] – Davidson D. Actions, Reasons, and Causes // Journal of Philosophy. 1963. Vol. 60. № 23. P. 685–700.
[Davies 1946] – Davies E. T. The Political Ideas of Richard Hooker. London, 1946.
[Dibon 1959] – Dibon P. Redécouverte de Bayle // Pierre Bayle, le philosophe de Rotterdam: Études et documents / Éd. par P. Dibon. Amsterdam; Paris, 1959. P. vii – xvii.
[Dieckmann 1961] – Dieckmann H. Pierre Bayle: “Philosopher of Rotterdam” // Journal of the History of Ideas. 1961. Vol. 22. № 1. P. 131–136.
[Dunn 1967] – Dunn J. Consent in the Political Theory of John Locke // The Historical Journal. 1967. Vol. 10. № 2. P. 153–182.
[Dunn 1968] – Dunn J. The Identity of the History of Ideas // Philosophy. 1968. Vol. 43. № 164. P. 85–104.
[Dunn 1969] – Dunn J. The Political Thought of John Locke. Cambridge, 1969.
[Elyot 1962] – Elyot Th., Sir. The Book Named the Governor / Ed. by S. E. Lehmberg. London, 1962.
[Foord 1964] – Foord A. S. His Majesty’s Opposition, 1714–1830. Oxford, 1964.
[Friedrich 1964] – Friedrich C. J. On Rereading Machiavelli and Althusius: Reason, Rationality, and Religion // Rational Decision / Ed. by C. J. Friedrich. New York, 1964. P. 177–196.
[Gay 1964] – Gay P. The Party of Humanity. London, 1964.
[Gilbert 1938] – Gilbert A. H. Machiavelli’s Prince and Its Forerunners. Durham, 1938.
[Gilbert 1939] – Gilbert F. The Humanist Concept of the Prince and The Prince of Machiavelli // The Journal of Modern History. 1939. Vol. 11. № 4. P. 449–483.
[Gombrich 1960] – Gombrich E. H. Art and Illusion. London, 1960.
[Gough 1950] – Gough J. W. John Locke’s Political Philosophy. Oxford, 1950.
[Gough 1957] – Gough J. W. The Social Contract. 2nd ed. Oxford, 1957.
[Greene 1957] – Greene J. C. Objectives and Methods in Intellectual History // Mississippi Valley Historical Review. 1957. Vol. 44. № 1. P. 58–74.
[Gwyn 1965] – Gwyn W. B. The Meaning of the Separation of Powers. New Orleans, 1965.
[Hacker 1954] – Hacker A. Capital and Carbuncles: The “Great Books” Reappraised // American Political Science Review. 1954. Vol. 48. № 3. P. 775–786.
[Hacker 1961] – Hacker A. Political Theory: Philosophy, Ideology, Science. New York, 1961.
[Hampshire 1959] – Hampshire S. Thought and Action. London, 1959.
[Harrison 1955] – Harrison W. Texts in Political Theory // Political Studies. 1955. Vol. 3. № 1. P. 28–44.
[Hart 1965] – Hart J. Viscount Bolingbroke, Tory Humanist. London, 1965.
[Hearnshaw 1928] – Hearnshaw F. J. C. Henry St. John, Viscount Bolingbroke // The Social and Political Ideas of Some English Thinkers of the Augustan Age A. D. 1650–1750 / Ed. by F. J. C. Hearnshaw. London, 1928. P. 210–247.
[Hexter 1964] – Hexter J. H. The Loom of Language and the Fabric of Imperatives: The Case of Il Principe and Utopia // The American Historical Review. 1964. Vol. 69. № 4. P. 945–968.
[Higham 1954] – Higham J. Intellectual History and Its Neighbors // Journal of the History of Ideas. 1954. Vol. 15. № 3. P. 339–347.
[Hobbes 1946] – Hobbes Th. Leviathan / Ed. by M. Oakeshott. Oxford, 1946.
[Hollis 1968] – Hollis M. Reason and Ritual // Philosophy. 1968. Vol. 43. № 165. P. 231–247.
[Hood 1964] – Hood F. C. The Divine Politics of Thomas Hobbes. Oxford, 1964.
[Jaspers 1962] – Jaspers K. The Great Philosophers: In 2 vols. Vol. 1 / Transl. by R. Manheim; ed. by H. Arendt. London, 1962.
[Jones 1947] – Jones W. Th. Masters of Political Thought: In 3 vols. Vol. 2: Machiavelli to Bentham. London, 1947.
[Kaufman 1954] – Kaufman A. S. The Nature and Function of Political Theory // Journal of Philosophy. 1954. Vol. 51. № 1. P. 5–22.
[Kenny 1964] – Kenny A. Action, Emotion and Will. London, 1964.
[Kramnick 1968] – Kramnick I. Bolingbroke and His Circle: The Politics of Nostalgia in the Age of Walpole. London, 1968.
[Kuhn 1962] – Kuhn Th. S. The Structure of Scientific Revolutions. Chicago, 1962.
[Labrousse 1964] – Labrousse É. Pierre Bayle: En 2 t. T. 2: Heterodoxie et rigorisme. The Hague, 1964.
[Lakoff 1964] – Lakoff S. A. Equality in Political Philosophy. Cambridge, Mass., 1964.
[Laski 1961] – Laski H. J. Political Thought in England: Locke to Bentham. Oxford, 1961.
[Laslett 1965] – Laslett P. John Locke and His Books // The Library of John Locke / Ed. by J. Harrison and P. Laslett. Oxford, 1965. P. 1–54.
[Laslett 1967] – Laslett P. Political Philosophy, History of // The Encyclopaedia of Philosophy: In 8 vols. / Ed. by P. Edwards et al. Vol. 6. London; New York, 1967. P. 370–371.
[Leavis 1953] – Leavis F. R. The Responsible Critic, or The Function of Criticism at Any Time // Scrutiny. 1953. Vol. 19. № 3. P. 162–183.
[Lemmon 1966] – Lemmon E. J. Sentences, Statements and Propositions // British Analytical Philosophy / Ed. by B. Williams and A. Montefiore. London, 1966. P. 87–107.
[Lerner 1950] – Lerner M. Introduction // Machiavelli N. The Prince and The Discourses. New York, 1950. P. xxv – xlviii.
[Locke 1967] – Locke J. Two Tracts on Government / Ed. by Ph. Abrams. Cambridge, 1967.
[Lovejoy 1960] – Lovejoy A. O. The Great Chain of Being. New York, 1960.
[MacIntyre 1962] – MacIntyre A. A Mistake about Causality in Social Science // Philosophy, Politics and Society. 2nd series / Ed. by P. Laslett and W. G. Runciman. Oxford, 1962. P. 48–70.
[MacIntyre 1966a] – MacIntyre A. A Short History of Ethics. New York, 1966.
[MacIntyre 1966b] – MacIntyre A. The Antecedents of Action // British Analytical Philosophy / Ed. by B. Williams and A. Montefiore. London, 1966. P. 205–225.
[MacIntyre 1967] – MacIntyre A. The Idea of a Social Science // Proceedings of the Aristotelian Society. 1967. Supplementary vol. 41. P. 95–132.
[Macpherson 1962] – Macpherson C. B. The Political Theory of Possessive Individualism: Hobbes to Locke. Oxford, 1962.
[Mandelbaum 1965] – Mandelbaum M. The History of Ideas, Intellectual History, and the History of Philosophy // History and Theory. 1965. Vol. 5. Beiheft 5: The Historiography of the History of Philosophy. P. 33–66.
[Mandelbaum 1967] – Mandelbaum M. A Note on History as Narrative // History and Theory. 1967. Vol. 6. № 3. P. 413–419.
[Mansfield 1962] – Mansfield H. C., Jr. Sir Lewis Namier Considered // Journal of British Studies. 1962. Vol. 2. № 1. P. 28–55.
[Mansfield 1965] – Mansfield H. C., Jr. Statesmanship and Party Government. Chicago, 1965.
[Marsilius of Padua 1951–1956] – Marsilius of Padua. The Defender of Peace: In 2 vols. / Transl. and ed. by A. Gewirth. New York, 1951–1956.
[Martin 1962] – Martin K. French Liberal Thought in the Eighteenth Century. London, 1962.
[McCloskey 1957] – McCloskey R. G. American Political Thought and the Study of Politics // American Political Science Review. 1957. Vol. 51. № 1. P. 115–129.
[McCoy 1963] – McCoy Ch. R. N. The Structure of Political Thought. New York, 1963.
[McGrade 1963] – McGrade A. S. The Coherence of Hooker’s Polity: The Books on Power // Journal of the History of Ideas. 1963. Vol. 24. № 2. P. 163–182.
[Merkl 1967] – Merkl P. H. Political Continuity and Change. New York, 1967.
[Merton 1938] – Merton R. K. Science, Technology and Society in Seventeenth-Century England // Osiris. 1938. Vol. 4. P. 360–632.
[Mintz 1962] – Mintz S. I. The Hunting of Leviathan. Cambridge, 1962.
[Morgenthau 1958] – Morgenthau H. J. Dilemmas of Politics. Chicago, 1958.
[Morris 1953] – Morris Ch. Political Thought in England: Tyndale to Hooker. Oxford, 1953.
[Morris 1966] – Morris G. C. Montesquieu and the Varieties of Political Experience // Political Ideas / Ed. by D. Thomson. London, 1966. P. 81–94.
[Murphy 1951] – Murphy N. R. The Interpretation of Plato’s Republic. Oxford, 1951.
[Namier 1955] – Namier L. B. Human Nature in Politics // Namier L. B. Personalities and Powers. London, 1955. P. 1–7.
[Nelson 1962] – Nelson L. What Is the History of Philosophy? // Ratio. 1962. Vol. 4. № 1. P. 22–35.
[Parkin 1956] – Parkin Ch. The Moral Basis of Burke’s Political Thought. Cambridge, 1956.
[Passmore 1965] – Passmore J. The Idea of a History of Philosophy // History and Theory. 1965. Vol. 5. Beiheft 5: The Historiography of the History of Philosophy. P. 1–32.
[Plamenatz 1963] – Plamenatz J. Man and Society: In 2 vols. London, 1963.
[Plucknett 1926] – Plucknett Th. F. T. Bonham’s Case and Judicial Review // Harvard Law Review. 1926. Vol. 40. № 1. P. 30–70.
[Pocock 1957] – Pocock J. G. A. The Ancient Constitution and the Feudal Law: English Historical Thought in the Seventeenth Century. Cambridge, 1957.
[Pocock 1962] – Pocock J. G. A. The History of Political Thought: A Methodological Enquiry // Philosophy, Politics and Society. 2nd series / Ed. by P. Laslett and W. G. Runciman. Oxford, 1962. P. 183–202.
[Pocock 1965] – Pocock J. G. A. Machiavelli, Harrington, and English Political Ideologies in the Eighteenth Century // William and Mary Quarterly. 1965. Vol. 22. № 4. P. 549–583.
[Pocock 1966] – Pocock J. G. A. “The Onely Politician”: Machiavelli, Harrington and Felix Raab // Historical Studies: Australia and New Zealand. 1966. Vol. 12. № 46. P. 265–296.
[Popkin 1953] – Popkin R. H. Joseph Glanvill: A Precursor of David Hume // Journal of the History of Ideas. 1953. Vol. 14. № 2. P. 292–303.
[Popper 1962] – Popper K. R. The Open Society and its Enemies: In 2 vols. 4th ed. London, 1962.
[Prezzolini 1968] – Prezzolini G. Machiavelli / Transl. by G. Savini. London, 1968.
[Quine 1953] – Quine W. V. O. Mr. Strawson on Logical Theory // Mind. 1953. Vol. 62. № 248. P. 433–451.
[Raab 1964] – Raab F. The English Face of Machiavelli. London, 1964.
[Reid 1941] – Reid Th. Essays on the Intellectual Powers of Man / Ed. by A. D. Woozley. London, 1941.
[Rex 1965] – Rex W. Essays on Pierre Bayle and Religious Controversy. The Hague, 1965.
[Robinson 1931] – Robinson H. Bayle the Sceptic. New York, 1931.
[Russell 1946] – Russell B. History of Western Philosophy. London, 1946.
[Ryan 1965] – Ryan A. Locke and the Dictatorship of the Bourgeoisie // Political Studies. 1965. Vol. 13. № 2. P. 219–230.
[Sabine 1951] – Sabine G. H. A History of Political Theory. 3rd ed. London, 1951.
[Sampson 1956] – Sampson R. V. Progress in the Age of Reason. London, 1956.
[Seliger 1968] – Seliger M. The Liberal Politics of John Locke. London, 1968.
[Shirley 1949] – Shirley P. J. Richard Hooker and Contemporary Political Ideas. London, 1949.
[Sibley 1958] – Sibley M. Q. The Place of Classical Political Theory in the Study of Politics: The Legitimate Spell of Plato // Approaches to the Study of Politics / Ed. by R. Young. Chicago, 1958. P. 125–148.
[Skinner 1964] – Skinner Q. Hobbes’s “Leviathan” // The Historical Journal. 1964. Vol. 7. № 2. P. 321–333.
[Skinner 1965] – Skinner Q. History and Ideology in the English Revolution // The Historical Journal. 1965. Vol. 8. № 2. P. 151–178.
[Skinner 1966a] – Skinner Q. The Ideological Context of Hobbes’s Political Thought // The Historical Journal. 1966. Vol. 9. № 3. P. 286–317.
[Skinner 1966b] – Skinner Q. The Limits of Historical Explanations // Philosophy. 1966. Vol. 41. № 157. P. 199–215.
[Skinner 1967] – Skinner Q. More’s Utopia // Past and Present. 1967. Vol. 38. № 1. P. 153–168.
[Skinner 1970] – Skinner Q. Conventions and the Understanding of Speech Acts // Philosophical Quarterly. 1970. Vol. 20. № 79. P. 118–138.
[Stark 1960] – Stark W. Montesquieu: Pioneer of the Sociology of Knowledge. London, 1960.
[Stewart 1963] – Stewart J. B. The Moral and Political Philosophy of David Hume. New York, 1963.
[Strauss 1948] – Strauss L. On Tyranny. New York, 1948.
[Strauss 1952] – Strauss L. Persecution and the Art of Writing. Glencoe, Ill., 1952.
[Strauss 1953] – Strauss L. Natural Right and History. Chicago, 1953.
[Strauss 1957] – Strauss L. What is Political Philosophy? Glencoe, Ill., 1957.
[Strauss 1958] – Strauss L. Thoughts on Machiavelli. Glencoe, Ill., 1958.
[Strauss, Cropsey 1963] – History of Political Philosophy / Ed. by L. Strauss and J. Cropsey. Chicago, 1963.
[Strawson 1950] – Strawson P. F. On Referring // Mind. 1950. Vol. 59. № 235. P. 320–344.
[Strawson 1952] – Strawson P. F. An Introduction to Logical Theory. London, 1952.
[Strawson 1961] – Strawson P. F. Social Morality and Individual Ideal // Philosophy. 1961. Vol. 36. № 136. P. 1–17.
[Talmon 1952] – Talmon J. L. The Origins of Totalitarian Democracy. London, 1952.
[Tawney 1926] – Tawney R. H. Religion and the Rise of Capitalism. London, 1926.
[Taylor 1938] – Taylor A. E. The Ethical Doctrine of Hobbes // Philosophy. 1938. Vol. 13. № 52. P. 406–424.
[Taylor 1964] – Taylor Ch. The Explanation of Behaviour. London, 1964.
[Thomas 1965] – Thomas K. The Social Origins of Hobbes’s Political Thought // Hobbes Studies / Ed. by K. C. Brown. London, 1965. P. 185–236,
[Thorne 1938] – Thorne S. E. Dr. Bonham’s Case // Law Quarterly Review. 1938. Vol. 54. P. 543–552.
[Trevor-Roper 1953] – Trevor-Roper H. R. The Gentry, 1540–1640. New York, 1953 (Economic History Review Supplements. № 1).
[Tucker 1961] – Tucker R. C. Philosophy and Myth in Karl Marx. Cambridge, 1961.
[Vile 1967] – Vile M. J. C. Constitutionalism and the Separation of Powers. Oxford, 1967.
[Walker 1967] – Walker D. P. Recent Studies of Pierre Bayle // The New York Review of Books. 1967. Vol. 8. № 5. 23 March. P. 20–23.
[Warrender 1957] – Warrender H. The Political Philosophy of Hobbes. Oxford, 1957.
[Watkins 1965] – Watkins J. W. N. Hobbes’s System of Ideas. London, 1965.
[Weldon 1946] – Weldon T. D. States and Morals. London, 1946.
[Weston 1965] – Weston C. C. English Constitutional Theory and the House of Lords. London, 1965.
[White 1959] – White A. R. The “Meaning” of Russell’s Theory of Descriptions // Analysis. 1959. Vol. 20. № 1. P. 8–9.
[White 1968] – The Philosophy of Action / Ed. by A. R. White. Oxford, 1968.
[Wiener 1961] – Wiener P. P. Some Problems and Methods in the History of Ideas // Journal of the History of Ideas. 1961. Vol. 22. № 4. P. 531–548.
[Winch 1964] – Winch P. Understanding a Primitive Society // American Philosophical Quarterly. 1964. Vol. 1. № 4. P. 307–324.
[Winiarski 1963] – Winiarski W. Niccolo Machiavelli: 1469–1527 // History of Political Philosophy / Ed. by L. Strauss and J. Cropsey. Chicago, 1963. P. 247–275.
[Wittgenstein 1953] – Wittgenstein L. Philosophical Investigations. Oxford, 1953.
[Wolin 1961] – Wolin Sh. S. Politics and Vision. London, 1961.
[Woodhouse 1938] – Woodhouse A. S. P. Puritanism and Liberty. London, 1938.
[Xenakis 1955] – Xenakis J. Sentence and Statement: Prof. Quine on Mr. Strawson // Analysis. 1955. Vol. 16. № 4. P. 91–94.
Главная проблема, которую мне хотелось бы затронуть, – вопрос, возможны ли определенные правила интерпретации литературного текста[144]. Однако это по умолчанию предполагает общеизвестность того, что подразумевается под процессом интерпретации и для чего такой процесс вообще нужен. Поэтому начну я с того, что в качестве вступления к основной теме по возможности коротко рассмотрю два этих аспекта.
Что такое «интерпретация»? Профессор Айкен жалуется, что в искусствоведении и философии искусства этот термин, как правило, «употребляется с вопиющей небрежностью» [Aiken 1955: 747]. Однако, по-видимому, большинство литературоведов сходятся в том, что интерпретировать текст значит «пытаться извлечь из него некий смысл» [Hirsch 1972: 246]. Как пишет Блумфилд, «если мы интерпретируем произведение искусства, мы ищем его значение» [Bloomfield 1972: 301]. Здесь, вероятно, уместно небольшое предостережение. Мы, безусловно, должны быть начеку, чтобы избежать вульгарного предположения – к которому философия искусства склонна больше, чем практическая критика, – что мы можем надеяться когда-либо найти «единственно верное толкование (курсив мой. – Кв. С.)» текста, когда можно было бы сказать, что его смысл окончательно прояснился и все прочие интерпретации следует исключить[145]. Кроме того, не следует также принимать как данность, что интерпретация всегда сопряжена только с процессом чтения[146]. Однако, если иметь в виду эти оговорки, кажется вполне справедливым кратко определить понятие интерпретации как процесс «постижения смысла» текста [Kuhns 1960: 7], а также расшифровки и разъяснения его значения, который прокладывает путь к лучшей трактовке, передающей то, что Хирш называет «лучшим смыслом» [Hirsch 1972: 248].
Для чего нужен этот процесс? Зачем рассматривать толкование значения текста как особую и принципиально важную технику? Существует два несхожих ответа на этот вопрос. Один из них подчеркивает важность взаимодействия между текстом и читателем, обосновывая необходимость интерпретации в терминах феноменологического подхода, – как следствия беспрерывно меняющейся реакции читателя на прочитанное и его постоянного стремления «сформировать целостную картину» [Iser 1972: 288]. Второй, более традиционный ответ исходит из предпосылки, что любое литературное произведение какого бы то ни было содержания, по определению, обладает сложной внутренней организацией; в нем, как правило, используются такие выразительные средства, как ирония, аллюзия и целый ряд тропов и реминисценций. Поэтому задача интерпретации состоит в том, чтобы сделать данное произведение «более доступным для читателя» [Valdés 1972: 263–265, 272–273]. Если воспользоваться избитой метафорой, мы должны быть готовы «подняться над простым буквальным смыслом», чтобы раскрыть значение текста в целом [Kuhns 1960: 7]. Или, если взять метафору еще более заманчивую, нам следует быть готовыми проникнуть вглубь текста, чтобы полностью постичь его смысл.
Это подводит меня к основной моей теме. Если мы предположим, что главная цель интерпретации должна состоять в том, чтобы выявить смысл текста, и что этот смысл следует искать «выше» или «глубже» поверхностного слоя, можем ли мы надеяться установить определенные общие правила извлечения этого смысла? Или мы в конце концов будем вынуждены, по выражению Хирша, смириться с тем, что «наши многочисленные школы и направления» подобны богословским догмам, порождающим «множество воюющих сект» [Hirsch 1972: 245]?
Существует одно общее правило интерпретации, которое можно сформулировать с ходу, поскольку оно представляет собой не более чем очевидную банальность: «хорошая критика основана прежде всего на пристальном и внимательном чтении» самого текста [Lodge 1964: 267]. Более того, существует обширная недавно сформировавшаяся теория критики, занимающаяся выведением из этого трюизма второго универсального правила интерпретации. В утвердительной форме оно гласит, что, пытаясь интерпретировать произведение, литературовед должен опираться на текст и только на текст. Если говорить словами Брукса, то все, что в соответствии с этим правилом требуется от исследователя, – это «предельно внимательный анализ того, что сказано в стихотворении как таковом» [Brooks 1949: Preface]. Или, как пишет Ливис, предполагается, что «текст, если над ним должным образом размышлять, раскроет свой смысл и ценность вдумчивому и восприимчивому читателю» [Leavis 1953: 163][147]. В отрицательной форме, в какой чаще и обсуждалась эта посылка, она гласит, что литературовед, интерпретируя произведение, не должен обращать внимание ни на подробности биографии писателя, ни на вопросы, касающиеся его мотивов и намерений[148]. Отвлекаясь от текста на эти обстоятельства, исследователь совершает «сознательную ошибку»; все его внимание в процессе интерпретации должно быть направлено исключительно на сам текст.
Далее я собираюсь остановиться на втором из приведенных мной правил интерпретации и рассмотреть, на чем основаны и насколько убедительны те доводы, которые в последнее время высказывались за и против этого правила.
Правило гласит: литературовед не должен учитывать мотивы и намерения автора, пытаясь определить смысл его произведений. Первым этапом любой попытки анализа, предпринимаемой в русле этого утверждения, должно стать более точное определение понятия «смысл», которое здесь является ключевым. Ведь можно выделить по крайней мере три значения этого слова, которые в большинстве теоретических дискуссий о толковании «смысла» текста слились воедино.
Во-первых, вопрос о смысле в данном контексте может быть аналогичен вопросу: что здесь означают слова? или: что означают какие-то конкретные слова и фразы в этом тексте? (Я назову это «смысл1».) По-видимому, именно смысл1 главным образом имеют в виду Уимсетт и Бердсли в классической работе, где высказывают гипотезу о «сознательной ошибке». Они говорят о раскрытии «семантики и синтаксиса» стихотворного текста «посредством бытовых знаний о языке, грамматических справочников, словарей» и т. д. Когда они обращаются к анализу текста Т. С. Элиота, то прежде всего указывают на необходимость расшифровать «смысл отдельных предложений в произведении» и, рассуждая в целом о биографических данных, считают их привлечение допустимым, когда те «иллюстрируют смысл слов автора» [Wimsatt, Beardsley 1946: 477–478, 484]. Второе значение можно приравнять к ответу на вопрос: что это произведение значит для меня? (Назовем это «смысл2».) Именно оно, скорее всего, интересует представителей «новой критики», когда те говорят о «структурах содержания» и о необходимости сосредоточиться на оценке их воздействия на читателя. Подобное же понимание смысла стоит и за феноменологическим подходом в литературоведении. Когда, например, Изер настаивает на том, что к процессу чтения следует относиться как к «осмыслению» текста, «осуществляемому читателем», он в первую очередь говорит о смысле2, особенно когда утверждает, что «следует принимать во внимание не только сам текст, но в той же степени и пробуждаемые этим текстом реакции» [Iser 1972: 279]. Наконец, мы можем задаваться вопросом: что автор хочет сказать своим произведением? (Назовем это «смысл3».) Иногда Уимсетт и Бердсли имеют в виду именно это значение. Когда, к примеру, они пишут о «поисках смысловой целостности», которые становятся необходимы, если писатель часто прибегает к аллюзиям [Wimsatt, Beardsley 1946: 483], тут они, по всей видимости, подразумевают уже не смысл1, на который едва ли может повлиять использование какой-либо фразы как аллюзии. Они скорее говорят о смысле3 – о том, что мог вкладывать в эту фразу автор, когда придал ей именно такое звучание. В этом же значении употребляют это слово Блумфилд, приписывая произведению искусства «смысл, или внутреннюю упорядоченность» [Bloomfield 1972: 309] (см. также: [Bloomfield 1972: 301]), и Хирш, когда различает «смысл» и «значение», причем смысл «определяется попросту как то, что подразумевается данным текстом» [Hirsch 1972: 249].
Теперь перейду к тому, какие аргументы обычно выдвигаются в поддержку утверждения, что литературовед никак не должен учитывать мотивы и намерения автора, пытаясь определить «смысл» текста. Можно выделить два типа доводов. Один из них связан с необходимостью чистоты критического анализа и с утверждением, что, даже располагая возможностью ознакомиться с биографией писателя, исследователь не должен допускать, чтобы подобные сведения влияли на его восприятие произведения или искажали его. Поэтому желание опереться на что-либо, кроме информации, содержащейся в самом тексте, Уимсетт и Бердсли заклеймили как «романтическую ошибку». Суть этого подхода, как ее формулирует один из его современных сторонников, в том, что «произведение искусства должно давать нам ключ к истолкованию, оно должно само себя объяснять. Прибегая к необходимым сведениям биографического и исторического характера, мы расписываемся в бессилии искусства и литературоведения» [Jones 1964: 140][149].
Однако второй – и основной – аргумент против какого-либо использования биографических данных основан на двух противоположных (на самом деле – несовместимых) тезисах, которые, как правило, связывают с самими понятиями мотива и намерения. Первый состоит в том, что, поскольку мотивы и намерения писателя находятся «вне» его произведений и потому не являются частью их структуры, исследователь не должен уделять им никакого внимания, пытаясь истолковать смысл текста. Этот громоздкий довод выглядит весьма неуклюже. Необходимо выделить по меньшей мере три аргумента, которые обычно приводятся в поддержку утверждения, что мотивы и намерения писателя, лежащие «за пределами» его творчества, неприменимы для его интерпретации.
Одна из заявленных причин – в том, что мотивы и намерения попросту невозможно восстановить. Это «личные данные, к которым ни у кого нет доступа»[150]. Это первый довод Уимсетта и Бердсли, которые задаются вопросом, «как критики предполагают найти ответ на вопрос о намерениях автора», и настаивают, что знания о «замысле или намерении» литературоведу просто «недоступны» [Wimsatt, Beardsley 1946: 468]. Та же убежденность стоит, по-видимому, как за заявлением Смита, что «намерение действительно непостижимо», если только мы не можем узнать его «посредством самого поэтического текста» [Smith 1948: 625], так и за словами Ганга о «неизбежной недостоверности наших сведений о мыслительных процессах» [Gang 1957: 179]. Картезианские представления о мышлении здесь становятся доводом в пользу непознаваемости намерений.
Вторая причина заключается в том, что, даже если все-таки возможно восстановить мотивы и намерения писателя, внимание к такой информации послужило бы предпосылкой для нежелательного возникновения шкалы, по которой судили бы о ценности написанного. Уимсетт и Бердсли весьма непоследовательно переходят к этому аргументу в начале своих рассуждений о сознательной ошибке, заявляя, что знание о намерениях автора «нежелательно как критерий оценки успешности художественного произведения» [Wimsatt, Beardsley 1946: 468]. Ганг, по всей вероятности, тоже склоняется к этой точке зрения, когда утверждает: «Вопрос в том, насколько намерение, побудившее автора написать свое произведение, существенно для оценки его критиком (курсив мой. – Кв. С.)» [Gang 1957: 175]. Того же мнения держится и Смит, говоря, что интерес к природе намерения «размывает восприятие» читателя самым нежелательным образом [Smith 1948: 625].
Третья причина: хотя всегда возможно с большой долей уверенности восстановить мотивы и намерения автора, такого рода сведения никогда не будут представлять какой-либо ценности, если цель состоит лишь в том, чтобы объяснить смысл текста. Уимсетт и Бердсли в конце концов склоняются к этому аргументу, подчеркивая, что их интересует лишь «смысл стихотворения», а умонастроение поэта – уже совсем другой вопрос [Wimsatt, Beardsley 1946: 470, 477]. В еще более категоричной форме эта точка зрения высказана в работе Ушенко «Динамика искусства», где заявлено, что «намерение художника следует считать одной из причин эстетического эффекта» и что «для произведения как такового причина имеет не большее значение, чем его воздействие» [Ushenko 1953: 57].
Теперь поговорим о втором (несовместимом с предыдущим) тезисе, который звучит в контексте разговора о понятиях намерения и мотива. Утверждается, что причина, по которой исследователь не должен уделять особого внимания этим факторам, состоит в том, что они находятся «внутри» самого произведения, не отделены от него и поэтому не нуждаются в самостоятельном рассмотрении. Автор, как полагают, обычно добивается того, чего намерен добиться, и обычно намеревается добиться того, чего добивается. Получается, что вся нужная информация, которая может заинтересовать нас в связи с этими вопросами, в конечном счете содержится в самих текстах и ее можно обнаружить в процессе их интерпретации. Именно этот довод Хангерлэнд, оспаривающая тезис о сознательной ошибке, называет основным аргументом критиков данной теории. Она считает, что, «если писатель успешно воплотил в жизнь свои намерения, из самого произведения будет видно, в чем состоял его замысел» [Hungerland 1955: 733][151]. В этом, по-видимому, заключается одна из причин, почему Уимсетт и Бердсли полагают, что для интерпретации намерения несущественны. Они задаются вопросом, каким образом литературовед будет пытаться «определить, что хотел сказать поэт». И отвечают: «Если поэту это удалось, само стихотворение показывает, чего он стремился добиться» [Wimsatt, Beardsley 1946: 470]. Подобных же взглядов, кажется, придерживаются и некоторые теоретики недавнего времени, рассуждающие о сознательной ошибке. Смит цитирует фразу, которую приписывает влиянию Брукса и Уоррена: «Хорошее стихотворение – то, в котором автору удалось выразить задуманное» [Smith 1948: 631][152]. Ганг настаивает на том, что, «когда что-то говорится прямо и недвусмысленно, едва ли имеет смысл спрашивать говорящего, что он пытался выразить своими словами» [Gang 1957: 178]. С этим соглашается и Хаф: «Если стихотворение по-настоящему удачно, в нем всё – достижение и отдельного вопроса о стоящем за ним замысле не возникает» [Hough 1966: 60].
Теперь встает вопрос: доказывает ли какой-то из этих доводов для любого из выделенных мной значений слова «смысл», что мотивы и намерения писателя можно и следует игнорировать при попытке истолковать смысл его произведений?
Первый аргумент, объясняемый стремлением сохранить чистоту исследовательского процесса, как представляется, основан на смешении понятий. Возможно, осведомленность о мотивах и намерениях писателя и не требуется для интерпретации смысла его произведений в любом из перечисленных мной значений слова «смысл». Но из этого не следует, что литературовед должен – или даже что ему удастся – добиться, чтобы эта осведомленность никак не влияла на его восприятие этого произведения. Знать мотивы и намерения писателя значит знать, как он сам относится к тому, что написал. Знать намерения значит знать, говорил ли автор в шутку, серьезно или с иронией, понимать, какой речевой акт он пытался осуществить. Знать мотивы значит знать, чем были продиктованы конкретные речевые акты, вне зависимости от их характера и соответствия действительности. Очень может быть, что информация о том, что писателем двигала зависть или обида, ничего не даст нам для понимания «смысла» его произведений. Но если исследователь располагает подобными сведениями, они едва ли не отразятся на его мнении. Обнаружение того факта, что произведение создавалось не из зависти или обиды, а просто из желания просветить или развлечь читателя, наверняка сделает восприятие текста совсем иным. Это можно расценивать как желательный фактор или как нежелательный, но он, по всей видимости, до некоторой степени неизбежен[153].
Теперь обратимся к различным аргументам, опирающимся непосредственно на анализ понятий мотива и намерения. Первый из них, согласно которому невозможно восстановить подобные умственные процессы, явно не соответствует истине. Это кажется мне очевидным, и я не буду пытаться приводить доказательства. Второй представляется заблуждением. Было бы в корне неверно предполагать, что сведения о мотивах и намерениях писателя могли бы каким-то образом превратиться в критерий оценки достоинств или успеха его творчества. Писателю, как заметил в подобном случае Чоффи, разумеется, не стоит уверять критика, что он собирался создать шедевр [Cioffi 1963/1964: 88]. Однако третий аргумент выглядит по крайней мере отчасти обоснованным. Я признаю, что если не намерения, то мотивы писателя можно считать находящимися «вне» его произведений, так что информация о них ничего не добавила бы – в любом из обозначенных мной значений слова «смысл» – к пониманию смысла его произведений.
Последнее утверждение, однако, основано на подразумеваемом разграничении мотивов и намерений писателя, которое в работах по теории интерпретации обычно не проговаривается, но на котором суть моих доводов требует остановиться[154]. Говоря о мотивах писателя, мы неизменно подразумеваем обстоятельства, предшествовавшие созданию его произведений или каким-то образом связанные с их написанием. Говоря же о намерениях писателя, мы имеем в виду либо родившийся у него план или замысел определенного произведения (его намерение создать Х), либо рассмотрение конкретного текста в таком ключе (как воплощение намерения создать Х). В первом случае мы, скорее всего, как и в разговоре о мотивах, думаем о каком-то обстоятельстве, которое могло предшествовать написанию произведения. Во втором же мы размышляем об особенностях самого произведения и рассматриваем его с точки зрения достижения определенной цели или осуществления намерения, полагая, что в нем содержится некая посылка[155].
Это утверждение легко проиллюстрировать, если мы воспользуемся недавно разработанной в ходе обсуждения логических взаимоотношений между понятиями намерения и смысла терминологией философии языка. Центральным для нее становится тот факт (следуя классическому анализу Остина[156]), что за любым осознанным высказыванием стоит не просто определенный смысл, но и то, что Остин обозначил как иллокутивную силу. Говорящий, производя данное (осмысленное) высказывание, может также успешно осуществить такие иллокутивные акты, как обещание, предостережение и т. д. Подход Остина, как правило, приравнивает способность «уловить» иллокутивную силу осмысленного высказывания к пониманию того, какое действие говорящий пытался произвести с помощью этих слов. Но можно и иначе сформулировать эту мысль, ключевую для моего аргумента: понимание иллокутивного акта, который говорящий осуществляет посредством данного высказывания, равноценно пониманию исходных намерений, двигавших говорящим, когда он это высказывание производил[157].
Для меня в данном случае важность различения мотивов и намерений, как и важность отдельного рассмотрения намерения, осуществляющегося в устной или письменной коммуникации с определенной силой, объясняется, конечно, тем, что мотивы субъекта речи, побуждающие его к написанию того или иного текста (но не его намерения при написании), действительно можно назвать лежащими «вне» его произведений и находящимися в произвольных отношениях с ними, так что информация о них едва ли принесет какую-то пользу в процессе интерпретации смысла этих произведений.
Если мы теперь обратимся ко второй (несовместимой с предыдущей) посылке, с позиций которой литературоведы привыкли рассуждать о понятиях мотива и намерения, то мы, видимо, должны будем признать, что сделанные из нее выводы о понятии намерения также имеют право на существование. Я пытался показать, что можно говорить о намерениях писателя при создании произведения как о находящихся скорее «внутри» его творчества, чем «вне» его, и произвольным образом связанных с творческим процессом. Тем не менее сторонники другого приведенного мной аргумента возражают, что именно в силу того, что намерения писателя – «внутри» его произведений, не отделены от них, исследователь и не должен уделять особое внимание их восстановлению, когда пытается истолковать смысл какого бы то ни было текста.
Однако в этом утверждении, вероятно, смешиваются два различных типа вопросов, которые способны заинтересовать нас в контексте разговора об отражении намерений писателя в его творчестве. Здесь уместно вновь прибегнуть к лексике современных философов языка, чтобы пояснить эту мысль. С одной стороны, мы можем задаться вопросом о перлокутивных намерениях, содержащихся в том или ином тексте[158]. Иными словами, мы можем захотеть узнать, было ли у автора при написании произведения желание сформировать какое-то определенное его восприятие, вызвать конкретную реакцию – например, «заставить нас грустить»[159], навязать нам какие-то убеждения и т. д. Но, с другой стороны, повторюсь, предметом нашего интереса могут стать иллокутивные намерения писателя как способы характеристики его произведения. Тогда вопрос будет состоять не столько в том, добился ли автор желаемого эффекта и желал ли он того эффекта, какого добился, но скорее в том, на какой эффект он вообще мог рассчитывать в процессе написания своего текста.
Это подводит нас к ключевому спору, касающемуся связи между намерениями писателя и смыслом его произведений. С одной стороны, я соглашусь, что перлокутивные намерения автора (чего он намеревался достичь посредством того или иного текста) не стоит в дальнейшем принимать в расчет. Их, по всей видимости, нет необходимости изучать отдельно, поскольку вопрос, было ли данное произведение создано с намерением, скажем, вызвать у читателя грусть, едва ли можно решить (если вообще можно), исходя единственно из самого текста и возможных заложенных в нем намеков на его предполагаемое восприятие. А вопрос, имеет ли смысл приписывать подобные намерения конкретному писателю в конкретной ситуации, связан не столько со смыслом его произведений, сколько с тем, насколько удачно или неудачно построен текст в плане достижения намеченных эффектов. С другой стороны, что касается иллокутивных намерений автора (чего он намеревался достичь, когда писал определенным образом), их восстановление, полагаю, заслуживает особого исследования, которое на самом деле будет необходимо, если цель состоит в том, чтобы понять «смысл» произведений этого автора.
Однако теперь, чтобы выявить главное противоречие, необходимо вернуться к трем значениям слова «смысл», которые я выделил в самом начале. Так мы сможем установить, когда обозначенное мной понимание намерения соотносится с содержанием понятия «смысл» в отношении творчества писателя.
Если мы возьмем смысл1, следует признать, что понимание, какими намерениями руководствовался писатель в процессе работы, едва ли играет какую-то роль для этого значения «смысла» написанного. Говоря так, я не пытаюсь дать ответ на бесконечно сложный вопрос, можно ли свести наши утверждения о («вневременном») смысле слов и предложений к утверждениям о чьих-либо намерениях[160]. Я просто лишний раз напоминаю банальную мысль, что вопросы о смысле слов и предложений, которые я использую, нельзя приравнять к вопросам о намерениях, с которыми я это делаю. Если мы обратимся к смыслу2, нам вновь придется признать, что намерения, стоящие за творческим процессом писателя, едва ли имеют значение для такого понимания «смысла» написанного. Понятно, что вопрос о смысле данного художественного произведения для конкретного читателя можно решить сам по себе, никак не касаясь намерений его создателя. Но если речь идет о смысле3, представляется возможным проследить самую тесную связь между намерениями писателя и смыслом написанного. Ведь понимание руководивших автором намерений в том плане, который я попытался обозначить, не просто соотносится с пониманием смысла3 написанного, а равнозначно ему. Цепочка аргументов, приводящих к такому выводу, теперь будет ясна. «Уловить» эти намерения значит понять природу и характер иллокутивных актов, которые автор, вероятно, осуществлял, когда писал именно так, а не иначе. В таком случае мы, как я уже сказал, можем дать характеристику предполагаемым действиям писателя: намеревался ли он, например, оспорить или поддержать определенную точку зрения, выступить с критикой той или иной риторической традиции или дополнить ее и т. д. Но способность дать произведению такую характеристику – оценить заложенную в нем иллокутивную силу – равноценна пониманию того, какой смысл автор мог вкладывать в свой текст. То есть мы можем сказать, что он, должно быть, задумывал свое произведение как высказывание в защиту или против какой-то позиции или точки зрения, как ее критику или вклад в нее и т. д. Таким образом, мы видим равнозначность намерений при написании текста и смысла3 написанного. Ведь, как я уже отметил, знать, какой смысл писатель вложил в свое произведение[161], значит знать, с какими намерениями он изначально его создавал.
Наконец, я хотел бы защитить выдвинутый мной тезис от двух возможных ошибочных интерпретаций. Я сказал, что нам нужно знать, что автор мог иметь в виду, когда писал свой текст, а также (аналогично) какими были его намерения, чтобы понять смысл3 его творчества. Однако следует отличать это утверждение от намного более радикальной позиции, сторонники которой часто полагают, что восстановлением этих намерений и расшифровкой «исходного смысла», соответствующего замыслу самого автора, и должна исчерпываться задача исследователя. Нередко утверждают, что единственным «итоговым критерием правильности» интерпретации является изначальный контекст создания произведения [Bateson 1953: 16][162]. Но я не ставил целью поддержать эту очень радикальную версию того, что Бейтсон назвал «дисциплиной контекстуального чтения». Я не вижу ничего неправильного в том, чтобы сказать, что текст несет для меня какой-то смысл, которого автор не мог в него вкладывать. Мой тезис и не противоречит такой возможности. Меня волновало лишь обратное утверждение: все, что автор делает в своем тексте, должно иметь значение для интерпретации – и, соответственно, в числе стоящих перед исследователем задач должна быть попытка восстановить намерения, которыми автор руководствовался в процессе написания текста.
Постулируемый тезис также не следует смешивать с утверждением, что, коль скоро нас интересуют намерения автора, мы должны принимать все заявления, которые автор делает по поводу намерений, как истину в последней инстанции в вопросе о том, что он пытался в своем произведении сделать[163]. Справедливо, что любой субъект действия всегда находится в привилегированном положении, давая характеристику собственным намерениям и действиям. Поэтому представляется, что критику всегда опасно и, вероятно, странно игнорировать собственные заявления писателя на этот счет. Однако я не вижу никаких взаимных противоречий между утверждением, что мы должны уметь охарактеризовать намерения автора, чтобы интерпретировать смысл3 его творчества, и утверждением, что иногда полезно пренебречь его собственными высказываниями о них. Это не значит, что нас в процессе истолкования произведения больше не интересует реальная картина его намерений[164]. Это значит лишь (как бы драматично это ни прозвучало, ничего невероятного в этом нет), что писатель может обманывать себя, пытаясь определить свои намерения, или неверно их формулировать. А такая возможность присутствует всегда, если речь идет о сложном человеческом поступке.
Я согласен с общим правилом герменевтики, расходящимся с основным общим правилом, которое предлагают сторонники новой критики, – что изучение (иллокутивных) намерений автора должно стать необходимым условием интерпретации смысла3 его произведений. Это, в свою очередь, влечет за собой дальнейший вопрос о правилах интерпретации, на котором я и хотел бы в заключение остановиться: возможно ли сформулировать какие-либо общие правила о том, как изучать эти намерения? Конечно, существуют известные трудности когнитивного плана, связанные с постижением намерений других людей. Полагаю, однако, что, не сбрасывая со счетов этих трудностей, можно сформулировать по меньшей мере два таких общих правила.
Первое из предлагаемых мной правил таково: сосредоточьтесь не только на самом тексте, который пытаетесь интерпретировать, но и на господствующих традициях, определяющих подход к затронутым в произведении проблемам и темам. Это правило предполагает, что любой писатель, как правило, осознанно участвует в коммуникативном акте. Поэтому какими бы намерениями ни руководствовался данный писатель, эти намерения должны быть обусловлены именно в том отношении, что их можно распознать как нацеленные на поддержание определенной точки зрения, на высказывание своего мнения на определенную тему и т. д. Таким образом, в свою очередь, чтобы понять, чтó какой-то автор пытался сделать, высказывая определенную идею или довод, мы должны прежде всего разобраться, знаком чего могла служить эта конкретная идея в рамках трактовки этой конкретной темы в этот конкретный период времени.
Данное правило применимо и как исследовательский, и как эвристический инструмент, позволяющий проверить, насколько правдоподобно приписывать писателю то или иное намерение в том или ином его произведении. Правда, любая попытка применить это правило к художественному произведению рискует или выглядеть очень примитивной, или оказаться чересчур сложной. Однако его можно легко проиллюстрировать примером из истории философии. Вспомните спор о том, вправе ли мы сказать, что английские законоведы XVII века сознательно сформулировали доктрину о юридическом пересмотре закона[165]. На самом деле я полагаю, что те мыслители были ограничены в своих намерениях кругом идей, которые от них, вероятно, ожидали услышать, и, таким образом, набором уже существовавших понятий и критериев их использования. Поэтому вопрос, были ли юристы XVII века провозвестниками доктрины, которая позже приобрела политическую значимость, или речь идет попросту о случайном сходстве в терминологии, можно решить, ответив на другой вопрос: была ли идея пересмотра закона в ее позднейшем и общеизвестном значении среди идей, доступных тогдашней публике, для которой правоведы XVII века и писали? Если нет (что, полагаю, можно показать), то данный вопрос утрачивает всякий смысл, не говоря уже о правдоподобии.
Другое предлагаемое мной правило следующее: сосредоточьтесь на картине мира писателя, на сфере его подкрепляемых практическим опытом убеждений. Это правило основано на логической взаимосвязи между нашей способностью приписывать определенные намерения субъектам действия и тем, что мы знаем об их убеждениях. Данное правило также применимо и как критический, и как эвристический инструмент. Поскольку пример из литературы, опять же, оказался бы слишком сложным, вновь обратимся к истории философии. Недавно Макферсон, интерпретируя «Два трактата о правлении» Локка, приписал последнему конкретное намерение, – намерение отстоять рациональность неограниченного накопления капитала [Macpherson 1962: 206–209]. Если бы Локк в своем труде действительно был намерен сделать именно это, его мировоззрение должно было включать в себя по крайней мере следующие убеждения: что окружающее его общество стало привержено неограниченному накоплению капитала; что данная практика нуждается в идеологическом обосновании; и, наконец, что ему приличествует взять эту функцию на себя. В работе Макферсона примечательным образом не предпринимается никаких попыток продемонстрировать, что Локк придерживался всех этих убеждений или хотя бы одного из них. Более того, благодаря недавним исследованиям у нас есть веские основания полагать, что Локк не разделял последней из перечисленных посылок, и нет никаких поводов думать, что он разделял первые две[166]. (В любом случае первое утверждение звучит не слишком правдоподобно.) Однако если у Локка не было таких убеждений (а возможно, что и не могло быть), он не мог при написании своего труда руководствоваться намерением, которое приписывает ему Макферсон. В этом и состоит критическая, а также эвристическая ценность этого второго предлагаемого правила.
Таким образом, я постарался обрисовать два пункта своих разногласий с отношением сторонников новой критики к общим герменевтическим правилам. Во-первых, я предпринял попытку показать, что для того, чтобы истолковать текст, необходимо обратиться к другим факторам, помимо самого текста. Я высказал предположение, какие именно другие факторы стоит принять в расчет. Таким образом, я попытался перенести фокус обсуждения с представления о тексте как об обособленном объекте на представление о тексте как об объекте, связанном с его создателем, – иными словами, на вопрос о том, что он пытался сделать, создавая свой текст.
[Aiken 1955] – Aiken H. D. The Aesthetic Relevance of the Artists’ Intentions // Journal of Philosophy. 1955. Vol. 52. № 24. P. 742–753.
[Anscombe 1957] – Anscombe G. E. M. Intention. Oxford: Basil Blackwell, 1957.
[Austin 1962] – Austin J. How to Do Things with Words / Ed. by J. O. Urmson. Oxford: Oxford University Press, 1962.
[Bateson 1953] – Bateson F. W. The Function of Criticism at the Present Time // Essays in Criticism. 1953. Vol. 3. № 1. P. 1–27.
[Black 1971] – Black M. Reading a Play // The Human World. 1971. Vol. 1. P. 12–33.
[Bloomfield 1972] – Bloomfield M. W. Allegory as Interpretation // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 301–317.
[Brooks 1949] – Brooks C. The Well Wrought Urn. London: D. Dobson, 1949.
[Cioffi 1963/1964] – Cioffi F. Intention and Interpretation in Criticism // Proceedings of the Aristotelian Society. 1963/1964. Vol. 64. P. 85–106.
[Close 1972] – Close A. J. Don Quixote and the “Intentionalist Fallacy” // British Journal of Aesthetics. 1972. Vol. 12. № 1. P. 19–39.
[Dunn 1969] – Dunn J. The Political Thought of John Locke. Cambridge: Cambridge University Press, 1969.
[Gang 1957] – Gang T. M. Intention // Essays in Criticism. 1957. Vol. 7. № 2. P. 175–186.
[Hancher 1972] – Hancher M. Three Kinds of Intentions // Modern Language Notes. 1972. Vol. 87. № 7. P. 827–851.
[Hirsch 1972] – Hirsch E. D., Jr. Three Dimensions in Hermeneutics // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 245–261.
[Hough 1966] – Hough G. An Essay on Criticism. London: Duckworth, 1966.
[Hungerland 1955] – Hungerland I. C. The Concept of Intention in Art Criticism // Journal of Philosophy. 1955. Vol. 52. № 24. P. 733–742.
[Iser 1972] – Iser W. The Reading Process: A Phenomenological Approach // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 279–299.
[Jones 1964] – Jones H. M. The Relevance of the Artist’s Intentions // British Journal of Aesthetics. 1964. Vol. 4. № 2. P. 138–145.
[Kemp 1964] – Kemp J. The Work of Art and the Artist’s Intentions // British Journal of Aesthetics. 1964. Vol. 4. № 146–154.
[Kenny 1964] – Kenny A. Action, Emotion and Will. London: Routledge; Kegan Paul, 1964.
[Kuhns 1960] – Kuhns R. Criticism and the Problem of Intention // Journal of Philosophy. 1960. Vol. 57. № 1. P. 5–23.
[Leavis 1953] – Leavis F. R. The Responsible Critic, or The Function of Criticism at Any Time // Scrutiny. 1953. Vol. 19. № 3. P. 162–183.
[Leavis 1969] – Leavis F. R. Lectures in America. London: Chatto and Windus, 1969.
[Lodge 1964] – Lodge D. The Critical Moment, 1964 // Critical Quarterly. 1964. Vol. 6. № 3. P. 266–275.
[Macpherson 1962] – Macpherson C. B. The Political Theory of Possessive Individualism: Hobbes to Locke. Oxford: Oxford University Press, 1962.
[Richards 1929] – Richards I. A. Practical Criticism. London: Routledge; Kegan Paul, 1929.
[Righter 1972] – Righter W. Myth and Interpretation // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 319–344.
[Savile 1968/1969] – Savile A. The Place of Intention in the Concept of Art // Proceedings of the Aristotelian Society. 1968/1969. Vol. 69. P. 101–124.
[Skinner 1969] – Skinner Q. Meaning and Understanding in the History of Ideas // History and Theory. 1969. Vol. 8. № 1. P. 3–53.
[Skinner 1970] – Skinner Q. Conventions and the Understanding of Speech Acts // Philosophical Quarterly. 1970. Vol. 20. № 79. P. 118–138.
[Skinner 1971] – Skinner Q. On Performing and Explaining Linguistic Actions // Philosophical Quarterly. 1971. Vol. 21. № 82. P. 1–21.
[Smith 1948] – Smith R. J. Intention in an Organic Theory of Poetry // Sewanee Review. 1948. Vol. 56. № 4. P. 625–633.
[Strawson 1971] – Strawson P. F. Meaning and Truth // Strawson P. F. Logico-Linguistic Papers. London: Methuen, 1971. P. 131–146.
[Trilling 1951] – Trilling L. The Liberal Imagination. London; New York: Doubleday, 1951.
[Urmson 1968] – Urmson J. O. The Emotive Theory of Ethics. London: Hutchinson, 1968.
[Ushenko 1953] – Ushenko A. P. The Dynamics of Art. Bloomington: University of Indiana Press, 1953.
[Valdés 1972] – Valdés M. J. Toward a Structure of Criticism // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 263–278.
[Wimsatt, Beardsley 1946] – Wimsatt W. K., Jr., Beardsley M. C. The Intentional Fallacy // Sewanee Review. 1946. Vol. 54. № 3. P. 468–488.
Из десяти статей, входящих в эту книгу, девять были впервые напечатаны в 1976–1982 годах, хотя две или три были написаны для устных выступлений задолго до публикации. <…> Вся подборка состоит из исследований по истории политического дискурса в Англии, Шотландии и Америке главным образом между Английской революцией 1688 года и Французской революцией 1789 года, а в третьей части рассматриваются отголоски этой истории на протяжении полувека после последнего события. Эта работа велась в то время, когда восприятие «британской истории» продолжало меняться и «история политической мысли» подвергалась интенсивному изучению и переоценке. И хотя настоящее издание мыслится скорее как практика, чем теория соответствующей области исторической науки, необходимо обозначить нашу позицию по отношению к изменениям, которые происходят в истории политической мысли. А описать практику и ее импликации (особенно когда они находятся в процессе изменения) невозможно без того, чтобы не задействовать и в какой-то мере исследовать язык теории.
Я уже использовал два термина – история политической мысли и история политического дискурса, – и они отчетливо не тождественны друг другу. Первый из них встречается как в этой работе, так и в номенклатуре научных институций и журналов в силу своей узнаваемости и конвенциональности. Кроме того, он помогает направить наши усилия в правильное русло, да и неуместным его не назовешь. Очевидно, что он предполагает изучение таких видов деятельности, как мышление мужчин и женщин; их речь самокритична, ориентирована на самосовершенствование и часто возвышается до уровня теории, философии и науки. Тем не менее изменения, которые произошли в этой области историографии за последние два десятилетия, можно охарактеризовать как движение от подчеркнутого внимания к истории мысли (или, точнее, идей) к акценту на ином явлении, лучшим наименованием которого, вероятно, будет «история речи» («history of speech») или «история дискурса» («history of discourse»), хотя оба этих термина проблематичны и небезупречны. И прежде чем перейти к практике, необходимо объяснить истоки этого изменения и его последствия.
Если смотреть из Кембриджа, то некоторые начала этого движения могут быть обнаружены в лингвистическом анализе, которым занимались философы в 1950‐е годы, когда мысли описывались как пропозиции, располагающие ограниченным набором способов обоснования; другие – в теориях речевых актов (разрабатывавшихся в Оксфорде и одновременно в других местах), в которых мысли, как правило, представлялись в виде высказываний, воздействующих на тех, кто их услышал, а также на тех, кто их произнес. В обоих подходах внимание обращалось на многообразие того, что можно сказать или счесть сказанным, и на разнообразие лингвистических контекстов, определяющих, что можно сказать, но в то же время находящихся под влиянием того, что уже было сказано. Вполне очевидно, как историки политической мысли работали с предложенным им в такой форме восприятием; но, оглядываясь назад, любопытно отметить – и, возможно, это свидетельство того, сколь сложно добиться от философов, чтобы они заговорили о тех же вещах, что и историки, – что серия «Философия, политика и общество» («Philosophy, Politics and Society»), которую Питер Ласлетт начал выпускать в 1956 году, была почти целиком посвящена анализу и исследованию политических утверждений и проблем и почти полностью пренебрегала определением их исторического статуса и историографией политической аргументации[168]. Парадоксальным образом в то же самое время, когда Ласлетт писал: «По крайней мере на настоящий момент политическая философия мертва» [Laslett 1956: vi], – история политической мысли, включая философию (если философия вообще может быть включена во что-то), переживала довольно стремительное возрождение, не в последнюю очередь благодаря тому же Ласлетту. Именно его работа по изданию Роберта Филмера [Filmer 1949] и Джона Локка [Locke 1963] стала для многих, включая автора настоящей работы, теоретической и исторической рамкой, задававшей координаты их собственных исследований.
Так начала формироваться историческая наука с особыми акцентами: во-первых, на разнообразии идиом[169], известных как «языки», на которых может вестись политическая дискуссия (в качестве примера можно привести язык обычного права, легший в основу того, что мы сегодня называем «античным конституционализмом» [Pocock 1957]); а во-вторых, на участниках политических дискуссий как акторах истории, реагирующих друг на друга в разнообразных лингвистических, политических и исторических контекстах, придававших реконструируемой истории их дискуссий богатую фактуру. Переиздание трудов Филмера в 1679 году вызвало столь же лингвистически различные отклики, что и первый трактат Локка «О правлении» или «Рассуждения о правительстве» («Discourses on Government») Алджернона Сиднея; и в то же время отзывы совершенно иного рода, сформулированные теми, кто высказывался по поводу «Freeholder’s Grand Inquest»[170], а не «Patriarcha»: полемика между Уильямом Петитом и Робертом Брэди или редакция сочинений Джеймса Харрингтона его сподвижником Генри Невиллом [Robbins 1969]. Можно проследить сплетения и расплетения всех этих нитей в истории дискуссии; здесь начинает возникать история акторов, производивших высказывания и отвечавших на чужие высказывания в едином и тем не менее многообразном лингвистическом контексте. Вопрос, почему это выглядело как революция в истории политической мысли, требует описания состояния дел в науке прежнего времени, что сложно сделать, не избрав себе мальчиков для битья. Однако сразу нужно сказать, что с тех пор всегда существовала ощутимая (и удовлетворяемая) потребность в новых описаниях истории политической мысли и ее границ, в определении ее практики в более строгих исторических терминах.
Как правило, предполагается, что во время оно политическая теория и история политической мысли переплелись и что появление аналитической и лингвистической философии (крайне антиисторичной) помогло разделить их. Но если лингвистические философы не занимались написанием истории, то и историки не спешили заниматься философией речевых актов и пропозиций. Автор настоящего текста отдает себе отчет в том, что он не столько учился у участников серии «Philosophy, Politics and Society», сколько осознал, что уже давно учится у них; а остальное – границы этого метода – приходилось осваивать на практике. Анализ научных исследований эпохи бурного перехода от Поппера к Куну и далее, конечно, важен, но только в середине 1960‐х годов с появлением работ Квентина Скиннера историки политической мысли начали формулировать логику собственного исследования, и она привела их в те области, где соприкасалась с философией языка. Началась дискуссия, которая и сегодня порождает большое количество сильных работ[171]. Было бы затруднительно и, вероятно, бесполезно пытаться проследить ее во всех тонкостях или писать ее историю; однако необходимость показать нынешнее состояние дел (the state of the art)[172] вынуждает нас коротко очертить ее основные характерные черты.
Как известно, профессор Скиннер в разное время сделал два различных заявления по поводу тех задач, которые должны ставить перед собой историки такого рода. В первом из них он подчеркнул, что важно реконструировать интенции, которые автор стремился реализовать в своем тексте, – возражения на этот тезис не дезавуировали его, но указали на необходимость в некотором отношении пойти дальше. Например, был поставлен вопрос, можем ли мы вывести авторские интенции из текста, не оказавшись в плену герменевтического круга. Ответ в том, что такая опасность действительно существует, когда у нас нет никаких свидетельств авторских интенций помимо самого текста; на практике так действительно случается, но далеко не всегда. Свидетельства, пусть ненадежные и обманчивые, но все же полезные, можно найти в других трудах того же автора или в его личной переписке; похвальная привычка хранить письма ученых бытует у антикваров уже сотни лет. Чем больше свидетельств соберет историк при построении своей гипотезы об авторских интенциях, каковые потом можно будет применить к тексту или опробовать на нем, тем больше у него шансов вырваться из герменевтического круга или других подобных кругов, которые соорудят его критики в попытке его обезоружить.
Более проницательное возражение касалось того, можно ли сказать, что mens auctoris существует независимо от sermo, иными словами, можно ли изолировать набор интенций как существующий в сознании автора, прежде чем ему будет дан ход при написании и публикации текста. Разве интенции возникают не уже претворенными в тексте? Как автор может знать, что он хочет или собирается сказать, до того, как увидит, что он сказал? Самопознание – это всегда взгляд в прошлое, и каждый автор – сам себе сова Минервы. Описанные в предыдущем абзаце свидетельства можно при случае собрать, чтобы показать, что у автора, о котором известно достаточно, был некоторый набор возможных действий, позволявших реализовать различные интенции, и что то действие, какое он совершил, и те интенции, какие при этом были реализованы, могут отличаться от тех действий, какие он мог бы совершить или даже намеревался совершить. Однако возражение, с которым мы имеем дело, глубже. Вопрос даже не столько в том, могут ли интенции существовать в принципе до своего выражения в тексте, сколько в том, можно ли сказать, что они существуют отдельно от языка, на котором написан текст. Автор существует в исторически заданном мире, постижимом только при помощи определенных исторически заданных языков, а доступные ему модусы речи предоставляют ему набор возможных интенций, обеспечивая его способами их выражения. На этом месте возникают вопросы, связанные как с langue, так и с parole, – вопросы и языкового контекста, и речевого акта.
Это, конечно, было частью позиции Скиннера. Его утверждение о реконструкции авторских интенций отчасти по своей цели являлось деструктивным: его задачей было исключить из рассмотрения те авторские интенции, которые автор не мог бы иметь и реализовать из‐за отсутствия подходящего языка, и, соответственно, он использовал другой язык, выражающий и реализующий другие интенции. Поэтому метод Скиннера подталкивает нас к реконструкции языка автора не меньше, чем к реконструкции его интенций, побуждает к тому, чтобы воспринимать его живущим во вселенной langues, которые придают смысл тем paroles, что он в них реализует. Это ни в коей мере не сводит автора к простому выразителю собственного языка; но чем сложнее и даже противоречивее оказывается языковой контекст, в который помещен автор, тем богаче и амбивалентнее становятся речевые акты, которые автор способен произвести, и тем больше вероятность, что они повлияют на языковой контекст и вызовут изменения в нем самом. В этот момент история политической мысли становится историей речи и дискурса, историей взаимодействия langue и parole; при этом собственно гипотеза заключается не в том, что история политической мысли – это история дискурса, а в том, что у нее есть история именно благодаря тому, что она становится дискурсом.
Тем не менее внимание, несомненно, в какой-то мере сместилось от концепта интенции к речевому действию. На уровне теории это отражено в работах Скиннера о речевых актах, на уровне практики – в его тезисе, высказанном в «Основаниях современной политической мысли» (это второй из двух тезисов, упомянутых ранее), что если мы хотим построить историю политической мысли на строго исторических принципах, то у нас должны быть способы узнать, что «делал» автор («was doing»), когда он писал или публиковал данный текст [Skinner 1978: xi[173], xiii[174]]. В двух словах, заключенных в кавычки, содержится богатство смыслов. В разговорном английском языке вопрос, что «делал» актор («was doing»), часто означает вопрос, «что замышлял» («what he was up to»), т. е. «к чему он клонил» и «чего он добивался» («playing at» и «getting at»). Другими словами, какова была (порой скрытая) стратегия его действий? Понятие интенции, конечно, не было отставлено, как следует в том числе из идиомы – любимого выражения Скиннера, – которая описывает автора совершающим тот или иной «ход» (move). Но также мы считаем возможным спросить, «знал ли» сам актор, «что делает», подразумевая возможность дистанции между намерением и действием или между осознанием действия и самим действием. Спрашивать об этом значит спрашивать, что это был за результат, кому и в какой момент он стал явным, а также оказаться перед фактом, что действия, совершенные в контексте неоконченного времени, порождают открытый ряд последствий. Таким образом, вопрос, что делал автор, может иметь огромное количество ответов, и даже теоретически вероятно (хотя и говоря метафорически), что автор еще не закончил это делать. Нам, однако, не нужно задаваться вопросом, есть ли у истории настоящее (что, по-видимому, отрицает Майкл Оукшот [Oakeshott 1983][175]), чтобы увидеть, как мудро поступил Скиннер, употребив имперфект (imperfect continuous tense). Во французском языке подошел бы перфект будущего времени условного наклонения (future conditional perfect), но сказать, «что автор (как оказалось) сделал бы?», значит смотреть на будущее (для нас – прошлое), исходя из того, что он делал, а это не то же самое, что спросить, исходя из нашего настоящего, «что он сделал [на настоящий момент]» или (с позволения Оукшота) «что он делает [в данный момент]». Неясно, закончено ли действие автора, но ясно следующее – и использование будущего условного времени подчеркивает это, – что мы начали задумываться о косвенных действиях автора, его посмертных действиях, его действиях, опосредованных цепочкой последующих акторов. Таково обязательное следствие признания равенства контекста с действием, langue с parole. В возражение Скиннеру говорилось, что слова автора не принадлежат ему одному, а язык, который он использует для выражения своих интенций, может быть заимствован у него и использован другими для других целей. В некоторой степени это свойство самой природы языка. Язык, который он использует, уже находится в употреблении: использовался и используется, чтобы выражать интенции, отличные от его собственных. В такой момент сам автор является экспроприатором (использующим чужой язык в своих целях) и новатором (воздействующим на язык таким образом, чтобы вызвать мгновенное или продолжительное изменение в том, как этот язык используется). Но как он поступил с другими и с их языком, так же поступят и с ним. Может случиться так, что изменения в окружающих его лингвистических конвенциях, которые он пытался внедрить, не помешают языку употребляться конвенциональным образом, и этого может быть достаточно, чтобы свести на нет или исказить эффект от его высказывания. Но даже если автору удастся его нововведение, т. е. совершенный речевой акт вынудит других отвечать на него каким-то образом, до того не общепринятым, из этого не следует, что ему удастся управлять и этими ответами. Возможно – и чаще всего так и бывает, – что они припишут его фразе и его новаторству такие последствия, выводы и ограничения, которые автор не имел в виду или не желал признавать, и ответят именно на них, причем их ответ будет обусловлен этими приписанными качествами и будет воспроизводить или изменять те конвенции речи, которые, как им кажется, были прямо или косвенно затронуты его подлинной или приписанной ему фразой. Причем до сих пор мы представляли себе только действия современников автора, откликающихся на его слова, т. е. существующих в том же лингвистическом и историческом контексте. Языкам же свойственны как изменчивость, так и непрерывность. Даже когда их использование в определенных контекстах приводит к изменениям, сами контексты, в которых произошли изменения, изживаются, но языки продолжают существовать и навязывают акторам в последующих контекстах те ограничения, неизбежным, но непредсказуемым ответом на которые являются новации и изменения. Более того, сам текст сохраняет высказывания автора в жестком, буквальном виде и транслирует их в следующие контексты, где они требуют от всех, кто на них откликается, интерпретацию, которая – сколь бы она ни была радикальной, искаженной и анахроничной – не существовала бы, если бы текст не оказал воздействия на ее авторов. Таким образом, то, что «делал автор», – это, помимо прочего, реакция других на его текст, которую он не мог контролировать или предвидеть, в том числе и в контекстах, значительно отличающихся от тех, внутри коих он делал то, о чем знал, что он это делает. Формула Скиннера определяет момент взаимодействия parole и langue в истории, но как момент незавершенный, с открытым концом.
Здесь, в обзоре состояния дел в науке, нужно представить отчет о практике. Описание не предполагает инструкции, поэтому все нижеследующее есть изложение некоторых практик, которым с неизбежностью посвятит себя историк политического дискурса, а не жесткое предписание выполнять их в определенной последовательности. Однако в предлагаемой перспективе определение языка или языков, на которых совершался тот или иной акт политического дискурса, кажется насущной необходимостью. Строго говоря, «языки» политического дискурса – это не языки в смысле национальных языков, а «подъязыки», идиомы, риторики, хотя в истории раннего Нового времени можно нередко встретить многоязычные тексты, в которых местный язык смешивается с латынью, греческим языком и даже ивритом; нас главным образом будут интересовать идиомы или формы речи, существующие внутри определенного местного диалекта. Эти языки различаются по степени автономности и стабильности. От «идиом» они уходят в область «стиля» и стремятся к той точке, где проводимая здесь граница между langue и parole может быть утрачена; но мы обычно ищем те формы дискурса, которые достаточно устойчивы, для того чтобы ими могли пользоваться многие участники дискуссии, описывая игры с набором правил, релевантных для более чем одного игрока. Это позволит нам изучить, как игроки использовали данные правила друг против друга и как они действовали по правилам, в результате чего правила изменились. Эти идиомы или языковые игры различаются также происхождением и, следовательно, содержанием и свойствами. Некоторые произошли от институциональных практик в соответствующем обществе – профессиональных вокабуляров юристов, теологов, философов, торговцев и т. д. – и по каким-то причинам получили признание и вошли в политический дискурс. Мы можем многое узнать о политической культуре того или иного общества в различные моменты его истории, наблюдая за тем, какие языки, возникающие таким образом, удостоились, если можно так сказать, стать частью публичного дискурса и представители каких образованных кругов или профессий завоевали авторитет, используя этот дискурс. Однако есть и другие языки, которые имеют скорее риторический, чем институциональный, характер. Они, что легко обнаружить, возникают как модусы дискуссии в рамках продолжающегося процесса политического дискурса, как изобретенные новые модусы или старые способы, трансформированные в ходе постоянного воздействия речи на язык, parole на langue. В этом случае необходимость искать истоки за пределами континуума дискурса становится меньше; в то же время ничто не мешало языкам из первой категории, берущим начало за пределами дискурса, влиться в процесс вышеописанной трансформации и подвергнуться изменениям, которые порождают новые идиомы и модусы дискуссии. Из этого следует, что обобщенный язык дискурса в любое заданное время – хотя, вероятно, это особенно справедливо для Европы и Британии раннего Нового времени – может обладать богатой и сложной структурой, включать разнообразные идиомы, которые, взаимодействуя, создают сложную историю.
Каждый из этих языков вне зависимости от происхождения будет приводить в действие определенную силу, которую можно назвать парадигматической (хотя определение пределов этого термина оказалось нецелесообразным), – т. е. каждый язык будет избирательно представлять информацию как релевантную для проведения и характера политики и будет способствовать определению политических проблем и ценностей именно таким, а не каким-либо другим способом. Таким образом, каждый язык будет поддерживать определенное распределение приоритетов и, следовательно, власти; и если будет обсуждаться концепт власти как таковой – что часто происходит в политическом дискурсе, – то он представит «власть» как нечто, возникающее определенным образом и обладающее определенными свойствами, и никак иначе. Тем не менее, определяя политический дискурс через «языки» и дискуссии различного происхождения, на которые он опирается, мы обязуемся исходить из того, что существует некоторое количество этих парадигматических структур, распределяющих и определяющих власть целым рядом различных способов в любое заданное время. Из этого следует – и это практически самоочевидно, – что политический язык по своей природе амбивалентен, он состоит в произнесении «по сути своей оспариваемых концептов» и пропозиций[176] и в одновременном использовании языков, в которых произносятся разные или противоположные пропозиции. Но далее следует – и это очень близко к вышесказанному, но все-таки не то же самое, – что любой текст или более простое высказывание в сложном политическом дискурсе поливалентны, они представляют собой задействование структуры языков, на которых можно выражать различные вещи и отдавать предпочтение разным способам выражения различных вещей; использование этих различий в риторике и практике; наконец, изучение, а возможно, и разрешение их в теории и критике. Когда это разнообразие языков обнаруживается в определенном тексте, это может означать, что некое высказывание может быть задумано или понято и, таким образом, исполнено на разных языках одновременно. Нельзя также исключить и того, что некоторая речевая модель мигрирует или будет переведена с одного языка на другой внутри того же самого текста, сохраняя импликации прежнего контекста и внедряя их в новый контекст. Автор может переходить от одной такой модели поливалентности к другой, используя и перекомпоновывая их в силу своих возможностей. То, что одному исследователю кажется порождением лингвистической невнятицы и непонимания, в глазах другого является воспроизводством риторики, литературы и историей дискурса.
Историк такого рода в значительной степени должен быть занят тем, чтобы научиться читать и опознавать различные идиомы политического дискурса, наличествующие в культуре в изучаемый им период: идентифицировать их в лингвистической структуре любого текста и знать, с чем автор текста обычно может выступить или что может «сказать» с их помощью. Понимание того, насколько автор вышел за рамки их обычного употребления, приходит позже. Чтобы достичь первой цели, историк изучает большие массивы литературы того времени и обращает внимание на присутствие различных идиом. Таким образом, в какой-то мере этот процесс изучения есть процесс знакомства, но историк не должен оставаться пассивным и лишь воспринимать язык или языки, которые он читает, – он должен часто обращаться к детективной методике, чтобы выстроить и обосновать гипотезу, что такой-то язык был использован или может быть использован такими-то способами. На этом пути он неизбежно столкнется с проблемами интерпретации, идеологической предвзятости и герменевтического круга. Какими доказательствами присутствия языков в текстах он располагает, помимо собственного умения вчитать их в текст? Не запрограммирован ли он теми акцентами, которые существуют в его собственной культуре, находить схожие акценты в литературе прошлого и изобретать предполагаемые «языки», на которых они якобы выражались? Может ли он перейти от высказывания, что он вычитал в текстах культуры прошлого определенный язык, к высказыванию, что этот язык существовал как ресурс, доступный тем, кто совершал речевые акты в этой культуре? Историку свойственно больше интересоваться чужими действиями и не стремиться быть автором своего собственного прошлого, предпочитая раскрывать действия других авторов его и в нем. Возможно, именно поэтому его политические взгляды, по сути, либеральны, а не направлены на praxis. В исследовании обсуждаемого типа историка интересует не столько «стиль», т. е. способ высказывания отдельно взятого автора, сколько «язык», т. е. способ высказывания, доступный ряду авторов для разных целей. Возможные доказательства, что такой-то «язык» существовал как культурный ресурс для акторов в истории, а не померещился его интерпретаторскому взору, будут связаны с числом акторов, которые, как он сможет показать, действовали в этой среде, и числом актов, которые, как он сможет показать, они совершали. Чем лучше он продемонстрирует, а) что различные авторы использовали одну и ту же идиому, при этом делая с ее помощью различные и даже противоположные высказывания, b) что идиома повторяется в текстах и контекстах, отличных от тех, в которых она была впервые зафиксирована, и с) что авторы вербально выражали понимание того, что используют такую идиому, и развивали язык критики и языки второго порядка (second-order languages), чтобы комментировать и регулировать использование этой идиомы, – тем увереннее он будет в своем методе. По логике, вероятно, он не сможет доказать, что вся масса представленных им доказательств – это не плод его интерпретаторского искусства, но не сможет он также и доказать, что не спит и видит сны на протяжении всего своего существования. Чем больше число и разнообразие тех речевых актов, о которых он расскажет, тем сильнее гипотезы, возводимые теми, кто стремится заключить его в герменевтический круг, будут напоминать птолемееву вселенную, где кругов и эллипсов больше, чем мог вместить трезвый ум Альфонсо Мудрого; короче говоря, тем больше его построение будет демонстрировать недостатки неопровержимости.
Проблема интерпретации встает с новой силой, когда мы задумываемся о том, что историк изучает языки только для того, чтобы читать их, но не говорить или писать на них. Его собственные работы не строятся как пастиш из различных интерпретируемых им идиом, а пишутся на языке, который он сконструировал для того, чтобы описывать и разъяснять функционирование этих идиом. Если, в терминологии Коллингвуда, историк научился «передумывать мысли» других, то язык, на котором он повторяет их высказывания, не тот, на котором говорили они, а его собственный. Он будет языком толкований в том смысле, что его целью всегда является сделать неявное явным, пролить свет на те исходные посылки, на которых покоится язык других, проследить и вербализовать подтексты и намеки, оставшиеся невысказанными в оригинальном тексте, отметить конвенции и случаи регулярного употребления, указывающие на то, что могло и что не могло быть сказано в языке, и на то, каким образом язык как парадигма содействовал, вынуждал или запрещал тем, кто его использует, говорить и думать. В значительной степени язык историка будет гипотетическим и прогностическим. Это позволит ему сформулировать, что сказал бы условный носитель изучаемого им языка в конкретных обстоятельствах; а еще лучше – изучать то, что в действительности было сказано при этих обстоятельствах. Если данный прогноз ложен и совершенный речевой акт не соответствует ожиданиям, то, возможно, конвенции языка нуждаются в дальнейшем исследовании; либо обстоятельства, в которых использовался язык, не соответствовали тем, что предполагал историк; либо язык, который был задействован, был не вполне тем языком, на который он рассчитывал; либо – самая интересная возможность – в самом языке имели место инновации и изменения. В такие моменты историк более чем уверен, что он не является заложником своего мастерства интерпретатора, однако есть неоспоримый факт: его работы о языке других будут вестись главным образом в плоскости пара- и метаязыка, предназначенного для того, чтобы выразить неявное и представить историю дискурса как своего рода диалог между недоговоренностями и потенциями, в котором то, что не всегда проговаривается, будет проговорено. Историк не станет идеалистом, если сказать, что он регулярно (хоть и не неизменно) представляет язык в форме идеального типа – модели, с помощью которой он проводит исследования и эксперименты. Поскольку его занимают речевые акты, совершенные не им самим, он постоянно ищет ситуации, где экспликация языка осуществлялась акторами в истории, которую он изучает: непосредственными носителями языка в критических и рефлексивных комментариях по поводу его использования и при помощи языков второго порядка, созданных ими для этой цели. В таких ситуациях акторы переходят от простого дискурса к дискурсу продолжающемуся и изменяемому, в том числе при помощи теории; но это одновременно и ситуации, которые снабжают историка информацией, позволяющей ему контролировать свои прежние гипотезы и конструировать новые. Экспликация языков, которые он научился читать, – это его способ вести изыскания одновременно в двух направлениях: к контекстам, в которых произносился язык, и к речевым актам и высказываниям, совершенным в контексте, предоставленным самим языком и последующими контекстами, куда он помещался, и над этим контекстом. Далее он будет стремиться наблюдать за тем, как parole совершает действие над langue: над конвенциями и подтекстами языка, над другими акторами – пользователями языка, над акторами в любых дальнейших контекстах, в существовании которых он может быть убежден, и, возможно, над самими этими контекстами. Язык в том смысле, как мы используем этот термин, – это ключ историка и к речевому акту, и к контексту.
Как мы видели, может оказаться, что тексты, которые изучает историк, состоят из многих идиом и языков. Он постоянно с радостью и изумлением обнаруживает знакомые языки в не менее знакомых текстах, где их прежде не замечали: язык пророческой экзегезы в «Левиафане» [Pocock 1970; 1971], идиому осуждения кредита и бумажных денег в «Размышлениях о революции во Франции» («Reflections on the Revolution in France»), хотя подобные открытия не всегда исполняют его уважения к предшественникам. Но если высказывание черпает свою обоснованность из языка, на котором оно делается, и, хотя бы отчасти, свою историчность – из его действий по отношению к тому же языку, то из этого следует, что текст, образованный множеством языков, может не только сказать многое различными способами, но и быть инструментом действия в таком же количестве историй; кроме того, он может быть разбит на много актов, совершенных в истории стольких языков, сколько представлено в тексте. Признавая это, историк подписывается на некоторые радикальные, хотя и не всегда необратимые, эксперименты в деконструкции, но, прежде чем заняться ими или изучить их импликации, ему необходим инструмент понимания того, как речевой акт, высказывание или авторство выражаются в определенном языке, как они могут выражать и преобразовывать сам этот язык. Теперь его внимание обращается от langue к parole, к речевому акту, совершенному в контексте и над ним, но знание самого контекста остается необходимым для понимания этих преобразований.
Каждая отдельная идиома, из которых может состоять текст, – это полноценный контекст, т. е. способ говорения, который стремится предписать то, что в нем может быть сказано. Он предшествует речевому акту, совершаемому по этим предписаниям, а возможно, и остается после него. Мы ожидаем, что он будет сложным и изощренным, формировавшимся в течение длительного времени под воздействием комбинации многочисленных конвенций и случайных обстоятельств, и будет содержать хотя бы некоторые элементы речи второго порядка, позволяющей задуматься над импликациями ее использования. Таким образом, процесс его «изучения», описанный выше, может мыслиться как процесс осмысления его свойств, потенций и границ как формы высказывания, которая способствует одним речевым актам и препятствует другим; предполагается, что любой совершенный в нем речевой акт использует, исследует, переформирует и оспаривает возможности высказывания, из которого он состоит. Но язык референциален и располагает многообразием тем, он отсылает к тем элементам опыта, из которых вышел и с которыми дает возможность иметь дело. Вполне ожидаемо, что актуальный язык публичной речи в институциональном и политическом обществе апеллирует именно к тем институциям, авторитетам, ценностным символам и коллективным воспоминаниям, которые он представляет частью политики этого общества и из которых черпает собственный характер. Таким образом, «язык» в этом специальном смысле – это не только предписанный способ говорения, но и предписанный предмет обсуждения для политической речи. Мы достигли того момента, когда можем увидеть, что каждый языковой контекст предполагает определенный политический, социальный или исторический контекст, внутри которого он сам располагается; однако в то же время мы должны признать, что каждый язык в какой-то степени отбирает и задает тот контекст, в котором он будет опознаваться.
Учитывая, что для формирования такого языка требуется время, в нем должна заключаться определенная историчность; он должен обладать прошлым и предзадавать прошлое, состоящее из социальных механизмов, исторических событий, признанных ценностей и способов мышления, о которых на нем можно говорить; он говорит о политике, от которой невозможно отделить свойство отнесенности к прошлому. Следовательно, историку не так просто соответствовать часто выдвигаемым ему требованиям представлять акты политической речи обусловленными (в терминологии, которую подверг критике Оукшот) «изначальными» требованиями «настоящего практических действий» [Oakeshott 1983]; поскольку язык описывает настоящее в речи, нагруженной отсылками к прошлому, настоящее сложно обособить или выразить в его незамутненной практической «чистоте». Разумеется, политическая речь – вещь практическая, ориентированная на насущные потребности, но она тем не менее постоянно стремится понять, каковы эти сегодняшние практические потребности, и, используя ее, лучшие умы исследуют напряжение между устоявшимся языковым узусом и необходимостью использовать слова по-новому. У историка свое отношение к этому напряжению. Он знает, какие нормы обычно подразумеваются изучаемым им языком, но он также обладает независимым знанием о том, что эти нормы и то общество, которое они предполагают, менялись таким образом и по таким причинам, какие язык еще не в состоянии осознать. Потому он будет искать указания на то, как вследствие нового опыта слова использовались по-новому и создавали новые проблемы и возможности дискурса в изучаемом языке. Однако он столкнется со следующей проблемой: этот язык не располагает средствами отображать изменения в своем историческом контексте столь же удовлетворительно, как язык, доступный ему как историку, но недоступный тем акторам, чей язык и историю он изучает. Оказавшись перед необходимостью решить, насколько он может использовать категории ХХ века для объяснения категорий, использовавшихся в ХVII веке, историк может установить для себя жесткие рамки и объяснять только то, как изменения в языке ХVII века отражали трансформации исторического контекста, какие именно изменения отражались и какие изменения имели место в процессе такого «отражения». Поскольку язык акторов ХVII века реагировал на собственный исторический контекст не так, как язык самого историка, весьма вероятно, что язык ХVII века, интерпретируемый в контексте, не скоро предоставит историку возможность использовать те категории исторического толкования, которыми он бы хотел воспользоваться, – а иногда такой случай может и вовсе не представиться. Но историк дискурса не может получить от языка то, чего в нем нет и никогда не было.
Настоящее практической необходимости, где существовали акторы прошлого, недоступно нам непосредственно, так как оно приходит к нам через посредничество языка, который они использовали; но это не означает, что оно вообще недостижимо. Исходя из текстов, которые они писали, из наших знаний о языке, который они использовали, о полемических сообществах, к которым они принадлежали, о реализуемых ими программах действий, об истории периода в целом, часто бывает можно выдвинуть гипотезы о том, какие потребности они испытывали и какие стратегии стремились провести в жизнь, и испытать их на практике, используя их для интерпретации самих этих текстов с точки зрения намерений и действий. Однако нас интересует не столько «практическое», сколько дискурсивное поведение текста. Никто никогда не пытается выяснить, что же за тысячу джентльменов Томас Гоббс, по его утверждению[177], научил сознательному послушанию правительству Английской республики, и мы не многое поймем о «Левиафане», если выясним, действительно ли они существовали. Не стремимся мы узнать и то, принимали ли или отрицали законность правления вернувшихся к власти Медичи первые читатели «Il Principe» (кем бы они ни были), прежде всего потому, что трактат, по-видимому, может работать в обе стороны; нам важно исследовать, как менялись основания политического дискурса под влиянием «Государя» и «Левиафана». Все это, разумеется, означает, что мы историки дискурса, а не поведения, но мы читаем Никколо Макиавелли и Гоббса так же, как все те, чьи отклики на их сочинения дошли до нас в письменной форме. Все эти отклики без исключения посвящены не практическим политическим выводам, какие можно из них сделать, а тем вызовам для обычных структур дискурса, которые они собой представляют. История дискурса – не наш произвольный выбор, она сама заявила о себе в литературе.
Создание, исполнение текста есть его действие как parole в контексте langue. Оно может быть просто продолжением тех действующих конвенций, из которых состоит язык; оно может указывать нам на то, что язык продолжал использоваться в мире, который меняется сам и начал менять язык; но оно может и действовать в языке, который является его средой, и воздействовать на него, привнося новшества, вызывающие серьезные и не очень, более или менее радикальные изменения в его употреблении или в языке второго порядка, описывающем его. (Здесь для простоты автор условно считает, что все тексты написаны только на одном из доступных языков дискурса, а не состоят из нескольких.) Следовательно, историку нужно средство понимания того, как речевой акт совершается в языковом контексте, в частности как он воздействует на этот контекст и обновляет его.
Когда автор совершил речевой акт такого рода, мы обычно говорим, что он «сделал ход» (he has «made a move»). Эта фраза подразумевает игру и тактический маневр, и, таким образом, наше понимание того, «что он делал», когда сделал этот ход, в значительной степени зависит от нашего понимания практической ситуации, в какой он находился, позиции, какую он стремился отстаивать, поступка или нормы, какие он хотел легитимировать или делегитимировать, и т. д. Мы надеемся, что текст укажет нам на такую ситуацию, о которой у нас есть независимые сведения из других источников. Практическая ситуация будет включать в себя давление, ограничения и поощрения, коим подвергался автор или кои воспринимаются им таким образом, возникая из чьих-то предпочтений и антипатий или из пределов и возможностей политического контекста, как он его ощущал или воспринимал; и, конечно, возможно, но совершенно не обязательно, что эта ситуация распространяется и на отношения между социальными классами. Практическая ситуация также включает и лингвистическую ситуацию, возникающую из ограничений и возможностей, навязываемых автору языком или языками, доступными ему, и часто – или почти всегда – именно в этом контексте (или сегменте контекста) историк дискурса видит, как автор совершает свой «ход». Языки являются не только инструментами, но и объектами осмысления, и публичная речь общества обычно включает в себя языки второго порядка, на которых акторы высказываются о языках, используемых ими в прочих ситуациях. В той мере, в какой это происходит, язык объективируется и представляется как часть практической ситуации, и автор, «делающий ход» в ответ на некую практическую необходимость, может не просто использовать некоторый язык по-новому, но и предлагать, чтобы язык использовался этим новым способом, и высказываться по поводу употребления языка в своем обществе и даже о свойствах языка как такового. В этот момент историк дискурса должен рассматривать философию и практику в их сосуществовании, а не как независимые объекты, а Гоббса или Локка – одновременно как философов и памфлетистов. С помощью какой бы идиомы или на каком бы языке ни был совершен данный «ход», какой бы уровень осознанности им ни предполагался, какую бы комбинацию риторики и теории, практики и философии он собой ни представлял, историк стремится понять, каким образом он мог бы изменить или стремился изменить возможности языка, открытые автору и тем, кто тоже пользуется этим языком, и любой полученный им результат такого рода в значительной степени даст ответ на вопрос, что делал автор. Для того чтобы получить представление о том, как речевой акт может изменять или обновлять язык, в котором он совершается, вероятно, лучше всего начать с высказываний на относительно простом практическом, риторическом или аргументационном уровне. Однако небесполезно иметь в виду, что акт может совершаться в контексте, который состоит из нескольких языков, используемых одновременно (будь то языки первого порядка, взаимодействующие друг с другом, или языки второго порядка, взаимодействующие с теми языками, которые они комментируют). Если представить себе речевой акт, становящийся агентом инновации в рамках отдельно взятой идиомы и по отношению к ней – а сделать это может оказаться необходимо, – то мы должны представлять себе, как он изменяет или предлагает изменение одного из случаев употребления, из которых образована данная идиома: это может быть, например, резкая смена значения ключевого термина. Но изменение, ограничивающееся отдельной идиомой, скажется только на уже заложенных в ней случаях употребления, а мы представляли себе такие простые, но далекоидущие «ходы», как смена ценностных знаков, предполагающая, что то, что раньше считалось плохим, теперь считается хорошим, или наоборот. В нашей истории имеется несколько знаменитых примеров adikos logos[178], хотя обычно эффект от них столь велик, что дает толчок немедленному развитию языков второго порядка, и это увеличивает число используемых идиом.
Теперь мы можем обратиться к контексту опыта, а не языка, и предположить, что некоторый термин в отдельно взятой идиоме, обычно служивший для обозначения некоторой знакомой составляющей опыта, используется для маркирования некоего необычного компонента, или же для того, чтобы связать знакомый компонент с незнакомым, или, в более общем виде, чтобы говорить о знакомом незнакомым образом. Коль скоро мы заговорили о контексте и опыте (категории опыта), мы должны признать, что подобные инновации могут рассматриваться либо как намеренный «ход»[179], либо как изменения в словоупотреблении, происходящие более или менее помимо сознания автора, для которых понадобилось неопределенное количество речевых актов, и здесь располагается еще бóльшая сумеречная зона, нуждающаяся в исследовании. И если мы снова обратимся к языку второго порядка – возникающему, вероятно, всякий раз, когда актор осознает, что риторический «ход» совершается, – мы снова войдем в ту сферу, где язык выражает осознание собственного существования и состоит из конкурирующих идиом, из которых, как мы видели, невозможно исключить языки первого порядка. Контекст языка заново отвоевывает позиции и вступает во все более сложное взаимодействие с контекстом опыта.
Теперь историку нужно понять, какими способами речевой акт может являться агентом инновации в контексте, состоящем из нескольких взаимодействующих языков, и по отношению к этому контексту – или, грубее, как речевой акт может являться агентом инновации в нескольких языках одновременно. «Ходы» подобного рода будут уже переводом, прямым или косвенным переходом с одного доступного языка на другой. Ключевой термин, топос или модель высказывания могут быть переведены из контекста одной идиомы в контекст другой, т. е. они просто переносятся в новый контекст и там претерпевают изменения. Проблема или предмет, обычно рассматриваемые с применением одной идиомы, могут рассматриваться с помощью другой, и это может указывать на скрытый смысл, впоследствии эксплицируемый: значит, они принадлежат к иному контексту опыта, чем тот, к которому их относили прежде. Чем многообразнее идиомы или языки, образующие публичный дискурс, тем более разнообразные, сложные и тонкие «ходы» подобного рода могут быть совершены. Эти «ходы» могут быть риторическими и имплицитными, мирно и без шума делать свое дело, а могут быть эксплицитными и теоретическими, разъясняться и обосновываться на каком-нибудь критическом языке, созданном, чтобы отстаивать и уточнять их свойства; а использование языков второго порядка, как мы знаем, предполагает стремительный рост, не знающий почти никаких пределов. Таким образом, искушенный субъект в области многоязычного дискурса, в принципе, располагает всеми ресурсами риторики, критики, методологии, эпистемологии и метафизики; если они недоступны ему непосредственно, то у него есть средства и мотивация, чтобы изобрести их самому. Возникает стремительная тенденция (хотя будет ли результат достигнут, зависит от исторического случая) к появлению абсолютно сознательного (авторефлексивного) лингвистического субъекта, «эпического теоретика», изображенного Шелдоном Волином в работе «Политическая теория как призвание» [Wolin 1969; 1970][180], который пытается изложить и обосновать все свои «ходы» и инновации и предложить радикальные изменения в языке и философии. В ходе истории такие создания периодически появляются: таким был Гоббс, но был ли таким Макиавелли – вопрос.
Это не значит, что действия «эпического теоретика» не обусловлены исторически, это означает лишь авторефлексию без видимых пределов. На данной стадии для историка основной проблемой становится различение того, что автор мог бы сделать, и того, что он действительно сделал, поскольку даже способности «эпического теоретика» не предполагают указания на намерения в каждом случае. Однако мы достигли той точки, где маловероятно, что историку удастся углубить свое понимание, выстраивая типологию «ходов», которые в принципе могут быть совершены, или инноваций, которые могут быть достигнуты; спектр возможных вариантов слишком разнообразен, чтобы была возможна разумная классификация, хотя в этом направлении имеет смысл вести полезную теоретическую работу. Далее историк, скорее всего, будет определять место текстов автора в их контекстах, а сравнивая то, что тот мог бы сделать, с тем, что тот сделал, историк попытается создать исчерпывающее толкование ходов, которые предпринимал автор, инноваций, которых тот достиг, сообщений об опыте и языке, которые тот, как можно показать, передавал. Из всего этого складывается рассказ о том, «что он делал», в той мере, в какой эти слова ограничатся изображением авторских поступков при написании текстов.
Субъекты воздействуют на других субъектов, совершающих действия в ответ на их действия, и когда действие и ответ на него совершаются посредством языка, мы не можем полностью отделить высказывание автора от ответа читателя. Правда, это не всегда так в политической литературе. Рукопись автора может пролежать в архиве сотни лет, прежде чем ее опубликуют, – как случилось с докладом Кларка о дебатах в Патни и с большинством работ Франческо Гвиччардини, – и применительно к периоду, предшествующему публикации, текст должен восприниматься не столько как поступок, сколько как документ, не столько как речевой акт, сколько как показатель определенного состояния сознания и пример употребления языка, существовавшего в определенное время[181]. Действительно, мы всегда можем прервать наше исследование текста в той точке, где он указывает на авторское сознание и на способность его словесного выражения, и существуют разновидности речевых актов, которые ограничиваются словесным выражением сознания. Иногда автор пишет просто для себя или записывает для памяти те мысли, которые хочет скрыть от других; тексты, написанные таким образом, не теряют характер исторического действия, совершаемого авторефлексивным субъектом. Но речь, как правило, публична, и авторы, как правило, печатают свои сочинения, хотя акт написания текста и акт его публикации могут заметно различаться, поскольку совершаются в разных ситуациях; скажем, «Трактаты о правлении» Локка – самый яркий тому пример. История дискурса занимается речевыми актами, которые становятся известными и вызывают ответную реакцию, иллокуциями, которые изменяются, становясь перлокуциями через реакцию на них реципиентов, ответами, которые принимают форму дальнейших речевых актов и контртекстов. Читатель сам становится автором, от историка требуется сложный вид Rezeptionsgeschichte.
В этой точке история дискурса и история сознания расходятся. У нас есть авторский текст, культурный артефакт с определенным ощущением завершенности, и, помещая его в контексты, предоставляемые его языком и опытом, мы можем сказать, что автор «делал» до момента его завершения (публикации, если до нее доходило); мы можем оценить его намерения и выражение, его «ходы» и инновации такими, какими они были в тот момент, и заключить, что он «делал» до этого момента. Но спрашивать, что он «делал», означает употребить имперфект и поставить открытый вопрос; есть ответы, которые мы не дали и не можем дать до тех пор, пока не знаем, что автор делал по отношению к другим акторам и языкам, на которых он и другие вели свой дискурс. Для того чтобы узнать это, нам нужны акты дискурса, совершавшиеся другими в ответ на его дискурс, в особенности на языковые новации, которые его акты произвели или начали производить. Мы должны знать, какие изменения произошли в их дискурсе, когда они реагировали на его высказывания и совершали контрходы в ответ на его ходы. На этом этапе мы переходим от автора к читателю, но к читателю, которого рассматриваем как автора; ибо если его отклик имел место не в той же среде – написанной и опубликованной речи, – с какой работал автор, он ничего нам не скажет. На то есть две причины или скорее два смысла, для которых это верно. Справедливо будет сказать, что мы вынуждены работать только с теми свидетельствами, что до нас дошли, поэтому отклики на текст, которые не нашли словесного выражения или были высказаны только в незафиксированной устной речи, практически невозможно восстановить. Также верно и то, что об авторе, работающем в письменной среде, можно сказать, что он работает над этой средой и имеет намерение изменить то, что может быть сказано и сделано в этой среде, так что навязанные им изменения в деятельности других авторов в этой среде могут быть намеренным и реализованным влиянием или (в случае расхождения с его интенциями) влиянием, реализованным непреднамеренно. Таким образом, нам не приходится извиняться за нерепрезентативность и элитизм, когда мы изучаем только тех читателей, чьи отклики имели словесное выражение, были записаны и представлены. Действительно, нужно стремиться выявить ментальность (mentalité) молчащего бессловесного большинства и, если возможно, ее реконструировать; она может содержать важную для нас информацию. Но история ментальностей не идентична истории дискурса.
Тут историк перемещает внимание на другие тексты, написанные и опубликованные теми, кто читал рассматриваемый текст и прямо или косвенно на него отзывался. Его основная задача – понять, как инновации предыдущего автора, выделенные из прочих его речевых актов, могут навязать себя читателям таким образом, чтобы вызвать у них отклик, сообразный с самой инновацией. Он начинает с предположения, что акты высказывания воздействуют на сознание реципиента и что, если что-то прочитано, оно остается прочитанным – этот факт не отменишь. Есть нечто одностороннее в акте коммуникации[182], о котором нельзя твердо сказать, что он происходит по обоюдному согласию лиц, достигших совершеннолетия. Произнося слова в вашем присутствии, вводя рукописный или напечатанный текст или изображение в поле вашего зрения, я навязываю вам без вашего согласия информацию, которую вы не можете проигнорировать. Я потребовал от вас реакции, а также попытался ее детерминировать. И действительно, мной предзадано, что вы должны реагировать именно на мой речевой акт и предоставленную мной информацию. И чем более сложная и умопостигаемая информация навязывается в этом акте вербального насилия – в этом проникновении в ваш разум без вашего согласия, – тем в большей степени я пытаюсь детерминировать вашу реакцию. Правда, если у нас общая среда коммуникации, состоящая из системы общих конвенций, вы располагаете большей свободой, так как дали предварительное согласие на форму моих речевых актов, но по той же самой причине вам будет трудно не заметить всякий вызов или инновацию, совершенную мной по отношению к этим конвенциям, – и вам придется реагировать на инновацию, поскольку вы ее узнали и осознали. И вряд ли (если вы не сталинский бюрократ) вы сможете ответить, просто воспроизводя существующие конвенции дискурса, как если бы я никогда не ставил их под сомнение. Такие попытки, безусловно, существуют и иногда бывают успешны, но вероятность провала тем больше, чем сильнее вы осознаете, что я сказал нечто, на что вы бы хотели ответить. Вероятнее всего, вы ответите на мой ход контрходом, и даже если цель контрхода – восстановить конвенции, поставленные мной под сомнение, в нем уже будет заложено и отмечено ваше осознание того, что я сказал нечто беспрецедентное, и в этом смысле он сам будет нести в себе нечто беспрецедентное. На вливание мной нового вина вы ответите старым вином в новых мехах. Частью того, что я «делал», было обязать вас что-то сделать, а в какой-то мере – и детерминировать, что именно это будет сделано.
Однако ресурсы языка позволяют вам самому детерминировать свой ответ. Если между нами отношения «хозяин – раб», то вы, вероятно, ответите на языке, который признает и поддерживает мое языковое манипулирование вами[183]; тем не менее подобные отношения не являются ни простыми, ни стабильными, а ваше понимание роли раба может не совпадать с моим, так что даже раболепный тон вашего ответа будет мне неприятен и извратит мой язык (литература о рабстве в значительной степени об этом). Чем больше ваш язык, который является нашим общим языком, позволяет вам выразить ваше ви́дение мира, тем больше образующие его конвенции и парадигмы позволяют вам ассимилировать мою речь и отклонять мои инновации – хотя, парадоксальным образом, они в то же время могут подчеркнуть и усилить эти инновации, так что игнорировать их будет невозможно. И как только ваш ответ на мое высказывание начинает обретать словесную форму, вы получаете свободу маневра – следствие того, что Стэнли Фиш назвал «бесконечной способностью языка быть присвоенным» [Fish 1980: 305]. Интерпретатор и «контр-автор» (counterauthor) начинает «читать» текст, присваивая содержащиеся в нем слова и речевые акты и повторяя их по-своему и в контекстах по собственному выбору, так что они включаются в его собственные речевые акты. Описывая этот процесс, мы представляем автора и читателя оппонентами в споре, но суть процесса не изменится, если это будут отношения «учитель – ученик», не говоря уже об отношениях «хозяин – раб». Читатель получает возможность совершать «ходы», мало отличающиеся от «ходов», которые мы наблюдали в исполнении автора, вне зависимости от того, насколько они мыслятся как «контрходы» или ответные «ходы» на авторские инновации; ресурсы риторики, дискуссии и критики доступны ему, как и любому другому субъекту языка. Он может менять значение терминов, перемещать их из одного языкового контекста в другой, выбирать и перестраивать порядок идиом, из которых образован текст автора, и изменять элементы контекста опыта, к которым отсылают компоненты дискурса. Иными словами, любые и вообще все речевые акты, совершаемые в тексте, могут быть заново совершены читателем иным образом, нежели намеревался совершить и совершил их автор; кроме того, они могут стать поводом для новых речевых актов читателя, который, в свою очередь, становится автором. Эта схема наглядно демонстрирует, как инновация автора может – а мы уже видели, что и должна, – вызвать контринновацию респондента. В каком-то смысле читатель – вообразим его учеником – даже не может избежать такого отношения к тексту, поскольку, не являясь автором, он не может использовать язык автора точно так же, как тот. А если интерпретатор сталкивается с текстом, автор которого умер много веков назад, он неизбежно получает свободу интерпретации в историческом контексте, о котором автор не мог и помыслить, и в языковом контексте, включающем те идиомы, которых автор никогда не знал.
История дискурса здесь предстает как одна из traditio, если понимать под этим передачу или скорее даже перевод. Тексты, состоящие из langues и paroles, устойчивых языковых структур и изменяющих их речевых актов и инноваций, передаются и повторяются; их компоненты передаются и повторяются по отдельности сначала различными акторами в едином историческом контексте, а затем акторами в исторически дискретных контекстах. Их история – это, во-первых, история постоянной адаптации, перевода и воспроизведения текста в целом ряде контекстов целым рядом субъектов, а во-вторых, при ближайшем рассмотрении, – это история инноваций и изменений, совершаемых в стольких различимых идиомах, сколько изначально было соединено в единый текст и затем сформировало последовательность языковых контекстов, в которых текст интерпретировался. Таким образом, что «делает» автор? Он продолжает и корректирует – более или менее радикально и «оригинально» – совершение бесконечного разнообразия речевых актов в бесконечном разнообразии контекстов – как языков, так и исторического опыта. На первый взгляд кажется маловероятным, что все эти истории могут быть сведены к одной истории. В итальянском словоупотреблении посмертная история автора мудро обозначается словом fortuna, а во французском – travail [Procacci 1965; Lefort 1972].
Теперь важно решить, нужно ли нам закрывать открытый контекст Скиннера, и если да, то когда: перестать ли говорить о том, что автор «делает» все то, что совершалось при переводе, изменениях и обсуждении текста, изначально принадлежавшего ему. Выясняется, что этот, казалось бы, терминологический вопрос влечет за собой целую проблему авторитетности и интерпретации. Фиш утверждает, что текст не имеет власти над теми, кто его интерпретирует, и, более того, растворяется в континууме когда-то порожденных им интерпретаций. Историк не станет оспаривать это утверждение; интерпретаторы имеют полное право действовать таким образом, и историк совсем не удивится, обнаружив, что так они и действуют в истории. Но не удивится он и тогда, когда обнаружит – и что-то ему подсказывает, что он и так это знает, – что человеческие сообщества в истории иногда приписывают определенным текстам невероятную и даже божественную авторитетность, на протяжении веков и тысячелетий сохраняют их в неизменных формах, рассматривают различные способы, позволяющие упрочить их репутацию и обсуждать их на том основании, что они обладают приписываемой им авторитетностью[184]. Когда это происходит, текст становится историографическим объектом в том смысле, что историк изучает постоянство литературного артефакта, обладающего определенной авторитетностью и длительностью (durée), и исторические ситуации, сопровождавшие постоянство этого артефакта. В определенном контекстуальном смысле ни одно применение и ни одно толкование влиятельного текста не будет точно таким же, как другое, потому что каждое совершается определенной группой акторов в (и по отношению к) определенной совокупности случайностей или обстоятельств; но это не убедит историка в том, что сам текст исчез. Если текст обладает необходимыми свойствами, он может поддерживать свое существование – или видимость существования – с помощью определенного набора формул и парадигм, которые применяются каждый раз, как имеет место указание на его авторитетность. Конечно, может случиться, что необходимо всякий раз заново формулировать основные принципы, прежде чем применять их, и что всякая артикуляция принципов взаимодействует с конструированием ситуации, к которой они прилагаются. Но экзегет, обладая определенными лингвистическими навыками, может абстрагировать принцип и формулировать его в идеальной форме при каждом его применении. Утверждается также, что некоторые тексты на протяжении длительного времени существуют в согласии с принципами, которые могут формулироваться именно так и де-факто так и формулировались. Историк отметит, что авторитетные тексты различаются по степени абстрактного ригоризма, который им приписывается: lex scripta отличается от lex non scripta, аристотелевская «Вторая аналитика» – от китайской «Книги Перемен» (последняя представляется бесконечно гибкой действующей матрицей, авторитетность которой определяется не чем иным, как ее гибкостью). В свете этих фактов историку не особенно интересно растворять принцип в случаях его применения или демонстрировать ложность гипотезы, будто его можно многократно абстрагировать и переформулировать. Перед ним не стоит задача убедить акторов его истории в ложности их понимания, пока они сами не начнут убеждать друг друга.