ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ

Перевод осуществлен по изданиям:

Blackwood A. Short Stories of Today and Yesterday, Harrap & Co, 1930

Blackwood A. Ten Minute Stories, Murray, 1914

Blackwood A. The Empty House and Other Ghost Stories, Nash, 1906

Blackwood A. Tales of the Uncanny and Supernaturel. Lnd., 1968

Blackwood A. Socks. N.Y., 1936

Остров призраков

Это произошло на уединенном островке посреди большого канадского озера, берега которого жители Монреаля и Торонто облюбовали для отдыха в жаркие месяцы. Достойно сожаления, что о событиях, несомненно заслуживающих самого пристального внимания всех, кто интересуется сверхъестественными феноменами, не осталось никаких достоверных свидетельств. Увы, но это так.

Вся наша группа, около двадцати человек, в тот день вернулась в Монреаль, а я решил задержаться на одну-две недели, чтобы подтянуть свои знания по юриспруденции, ибо весьма неразумно пренебрегал занятиями летом.

Стоял поздний сентябрь, и по мере того, как северные ветры и ранние заморозки понижали температуру воды в озере, из его глубин все чаще и чаще стали всплывать форели и щуки-маскинонги. Листва кленов окрасилась в ало-золотистые тона, окрестности оглашал дикий смех гагар, которому вторили долгим эхом закрытые бухточки, где летом никогда не звучали подобные странные крики.

Я был единственным хозяином острова, а также двухэтажного коттеджа и каноэ, ничто не мешало моим занятиям, кроме бурундуков и еженедельных появлений фермера с яйцами и хлебом, так что, казалось, мне не составит труда наверстать упущенное. Да только жизнь любит преподносить сюрпризы.

Перед отъездом все тепло попрощались со мной и предупредили, чтобы я остерегался индейцев и не задерживался до наступления морозов, которые достигают здесь сорока градусов. Сразу же после отплытия группы я болезненно ощутил свое одиночество. Ближайшие острова — в шести-семи милях, прибрежные леса не так далеко, милях в двух, но на протяжении всего этого расстояния не видно никаких признаков человеческого жилья. Остров был совершенно пустынным и безмолвным, однако скалы и деревья, в продолжение двух месяцев непрестанно откликавшиеся на человеческий смех и голоса, пока еще хранили их в своей памяти, поэтому, перебираясь со скалы на скалу, я ничуть не удивлялся, если мне слышались знакомые крики, а иногда даже мерещилось, будто кто-то зовет меня по имени.

В коттедже было шесть крошечных спаленок, разделенных некрашеными деревянными перегородками: в каждой комнате — кровать, матрац и стол, и во всем доме — всего два зеркала, причем одно из них — треснутое. Под ногами громко скрипели половицы, везде видны были следы пребывания людей, и с трудом верилось, что я один, совершенно один. Казалось, я вот-вот наткнусь на кого-нибудь, кто, подобно мне, остался на острове или просто еще не успел уехать и сейчас собирает свои вещи. Одна из дверей плохо открывалась, и каждый раз, когда я налегал на ручку, мне чудилось, будто кто-то держит ее изнутри и, если удастся наконец войти, меня встретит дружеский взгляд знакомых глаз.

Тщательно осмотрев дом, я решил занять маленькую комнатку с миниатюрным балкончиком, нависающим над крышей веранды. Хотя спальня и была крохотная, кровать в ней стояла большая, с лучшим во всем доме матрацем. Располагалась эта комнатка как раз над гостиной, где я предполагал зубрить основы юриспруденции, а единственное окошко было обращено на восток, где всходило солнце. Между верандой и причалом пролегала узкая тропка, змеившаяся в зарослях кленов, тсуг и кедров. Деревья обступали коттедж так тесно, что при малейшем ветерке их ветви начинали скрести крышу и стучать по деревянным стенам. Через несколько минут после захода солнца воцарялась кромешная мгла. Свет от горевших в гостиной шести ламп пронизывал ее всего ярдов на десять, дальше — ничего не видно, так что немудрено было стукнуться лбом о стену.

Остаток первого после отъезда моих спутников дня я посвятил перетаскиванию вещей из палатки в гостиную, осмотрел кладовую и припас достаточно дров на целую неделю, а перед заходом солнца дважды проплыл вокруг острова на каноэ. Прежде я, конечно же, не предпринимал подобных предосторожностей, но когда остаешься в полном одиночестве, делаешь много такого, что не пришло бы в голову, будь ты в большой компании.

Остров выглядел непривычно пустынным. В этих северных широтах тьма наступает сразу, без предварительных сумерек. Причалив и вытащив каноэ на берег, я перевернул его и ощупью направился к веранде. Вскоре в гостиной весело запылали шесть ламп, но в кухне, где я ужинал, было полутемно, а лампа горела так тускло, что сквозь щели в потолке виднелись выступившие на небе звезды.

В тот вечер я довольно рано поднялся в спальню. Снаружи было безветренно и тихо. Я слышал поскрипывание кровати и мелодичный плеск воды о скалы… но не только. Казалось, что коридоры и комнаты пустого дома наполнены звуками шагов, шарканьем, шорохом юбок, постоянным перешептыванием. И когда я наконец уснул, все эти шумы и шелесты слились с голосами моих снов.

Прошла неделя, занятия юриспруденцией продвигались довольно успешно, как вдруг, на десятый день моего одиночества, случилось нечто странное. Проснулся я, хорошо выспавшись, однако почему-то испытывал сильную неприязнь к своей спальне. Я задыхался. И чем усерднее пытался понять причину происходящего, тем меньше видел во всем этом смысла. И все же что-то внушало мне непреодолимый страх. Это чувство владело мной все время, пока я одевался, с трудом совладая с дрожью, и какой-то животный инстинкт властно гнал меня вон из комнаты. Тщетно убеждал я себя в смехотворности своего страха и успокоился, лишь когда оделся и спустился в кухню; у меня было такое ощущение, будто я избежал заражения опасной болезнью.

Занявшись приготовлением завтрака, я стал вспоминать все ночи, проведенные в этой спальне, надеясь связать неприязнь, даже отвращение, которые она во мне будила, с каким-нибудь реально произошедшим случаем. Однако удалось припомнить лишь одну непогожую ночь, когда, внезапно проснувшись, я услышал громкий скрип половиц в коридоре, как будто по ним ступали люди. Прихватив ружье, я спустился вниз по лестнице, но убедился, что все двери заперты, окна закрыты на задвижки, а пол находится в безраздельном владении мышей и тараканов. Этого, разумеется, было недостаточно, чтобы объяснить силу моего страха. Утренние часы я провел за упорными занятиями, а когда прервал их, чтобы пообедать и поплескаться в озере, был очень удивлен, если не встревожен, тем, что страх и отвращение стали еще сильнее. Поднявшись наверх за книгой, я буквально принудил себя войти в комнату, и пока находился там, меня не покидали беспокойство и тревога. Поэтому, вместо того чтобы заниматься, вторую половину дня я катался на каноэ и ловил рыбу, вернулся уже на закате, привезя с собой полдюжины восхитительных окуней; этого хватило не только на ужин, но и для того, чтобы сделать запас в кладовой.

Оберегая собственное спокойствие, я решил не искушать больше судьбу и перенес кровать в гостиную, мотивируя переселение необходимостью позаботиться о хорошем сне и, уж конечно, не считая это уступкой нелепому, необъяснимому страху. Плохой сон мог повредить занятиям, а я очень дорожил своим временем и не мог рисковать.

Итак, повторяю, я перенес кровать в гостиную, поставив ее напротив входной двери, и был очень рад, что покинул полную зловещих теней и безмолвия спальню, вызывавшую во мне столь непонятные чувства.

Когда хриплый голос стенных часов возвестил, что уже восемь, я как раз закончил мыть тарелки и перешел в гостиную, где зажег все лампы, сразу наполнившие комнату ярким светом.

Снаружи было тихо и тепло. Ни дуновения ветерка, ни плеска волн, деревья стояли неподвижные, только в тяжелых тучах, застилавших горизонт, таилась какая-то неведомая угроза. Занавес мглы опустился мгновенно, и ни один проблеск не указывал на то место, где зашло солнце.

Я уселся за книги с необычайно ясной головой, к тому же приятно было сознавать, что в леднике лежат пять черных окуней, а завтра приедет фермер со свежим хлебом и яйцами. Вскоре чтение целиком поглотило меня.

Вокруг царила полная тишина. Не слышно было даже возни бурундуков, не скрипели половицы, не вздыхали протяжно дощатые стены. Я продолжал упорно читать, пока из мрачной тени кухни не раздался бой часов — девять сиплых ударов. Как громко они звучали! Будто стучал тяжеленный молот. Закрыв книгу, я взялся за другую, чувствуя себя в хорошем рабочем настроении.

Однако этого настроения хватило ненадолго; через несколько минут я обнаружил, что по несколько раз перечитываю одни и те же абзацы. Мысли мои разбредались, никак не удавалось сосредоточиться. Вдруг я спохватился, что перевернул сразу две страницы и, не вдумываясь, читаю третью. Это было уже серьезно. Что же мешает мне заниматься? Конечно, не физическая усталость. Мозг работает очень активно, с лучшей, чем обычно, восприимчивостью. Я напряг волю и некоторое время читал с необходимым пониманием. Но затем откинулся на спинку стула, уставившись в потолок.

Тревога не покидала меня. Словно я забыл сделать что-то важное. Может быть, не запер дверь кухни или задвижки окон. Но оказалось, что я напрасно обвиняю себя в рассеянности. Может, надо подбросить дров в камин? В этом тоже не было никакой необходимости. Я осмотрел все лампы, проверил по очереди все спальни, затем обошел дом, не забыл заглянуть даже в кладовую. Вроде бы все в порядке. И однако же что-то было не так. Мое беспокойство все росло и росло.

Попробовав вернуться к книгам, я вдруг впервые заметил, что в комнате холодно. Между тем день выдался удушающе жарким и вечер не принес облегчения. К тому же шести больших ламп было вполне достаточно, чтобы поддерживать в гостиной тепло. И все же чувствовался холод: видимо, тянуло от озера, поэтому я решил закрыть стеклянную дверь, ведущую на веранду. Несколько мгновений я смотрел на лучи света, которые падали из окон на тропу и даже высвечивали край озера.

И тут вдруг увидел каноэ, скользящее в сотне футов от берега.

Я был удивлен появлением каноэ недалеко от острова в обычно такой пустынной части озера, да еще в столь позднее время.

С этого момента мое чтение сильно замедлилось: силуэт каноэ, быстро скользящего по черным водам, прочно запечатлелся у меня в памяти. Он все время стоял перед глазами, закрывая страницы книги. И чем больше я задумывался над произошедшим, тем сильнее становилось мое удивление. За все летние месяцы я не видел ни одного подобного каноэ — большого, с высоким изогнутым носом и такой же кормой, очень похожего на старые индейские пироги. Дальнейшие попытки продолжить чтение оказались совершенно безуспешными; наконец я оставил книги, вышел на веранду и принялся прохаживаться взад-вперед, разогревая озябшее тело.

Ночь была звеняще тиха и невообразимо темна. Спотыкаясь на каждом шагу, я добрел до причала, где чуть слышно плескалась о сваи вода. На дальнем берегу озера рухнуло большое дерево, грохот от падения прозвучал как орудийный залп, возвещающий начало ночной атаки. Но после того, как умолкли его отголоски, ни один звук не нарушал больше торжественную тишину.

Неожиданно полосу зыбкого света, струившегося из окон гостиной, вновь пересекло каноэ. На этот раз я рассмотрел его лучше. Оно напоминало первое — большое, сделанное из березовой коры, с высоким носом и кормой, с широким бимсом. В нем сидели двое индейцев, один из которых — рулевой — был здоровенным детиной. Второе каноэ прошло гораздо ближе к берегу, чем первое, но оба они, видимо, направлялись к правительственной резервации, расположенной на материке в пятнадцати милях отсюда.

Я с недоумением размышлял, что могло привлечь индейцев в столь поздний час в эту часть озера, как вдруг появилось третье каноэ, точно такое же, и тоже с двумя индейцами, но уже совсем близко к берегу. И только тут меня осенила догадка, что это одно и то же каноэ, проплывающее мимо в третий раз.

Не могу сказать, что мне от этой мысли полегчало, ибо необычное появление здесь индейцев вполне могло быть связано с моей скромной особой. Я никогда не слышал о нападениях индейцев на здешних поселенцев, которые вместе с ними владели этой дикой, негостеприимной землей, с другой стороны, вполне резонно было предположить… Однако я сразу же отмел все ужасные предположения, решив, что гораздо лучше найти разумное объяснение; всевозможных объяснений набралось немало, но ни одно из них не казалось мне достаточно убедительным.

Повинуясь инстинкту, я отошел в сторону с того хорошо освещенного места, где стоял, и затаился в глубокой тени скалы, поджидая, не появится ли каноэ снова.

Не прошло и пяти минут, как оно появилось в двадцати ярдах от причала. Я понял, что индейцы собираются высадиться на острове. Теперь у меня не оставалось никаких сомнений: передо мной то же самое каноэ с теми же людьми. По всей вероятности, они плавают вокруг острова, выбирая благоприятный момент для высадки. Я пристально всмотрелся в темноту, пытаясь проследить их путь, но ночь целиком поглотила непрошеных гостей, не слышно было даже слабого плеска весел, а ведь гребки у индейцев долгие и мощные. Через несколько минут каноэ вновь будет здесь, и на этот раз индейцы, вероятно, высадятся. Мне следовало приготовиться. Я ничего не знал об их намерениях, однако соотношение сил не внушало оптимизма.

В углу гостиной, у задней стены, стояло мое ружье с десятью патронами в магазине и одним, загнанным в патронник. У меня было достаточно времени, чтобы вернуться в дом и занять оборонительную позицию. Ни минуты не раздумывая, я, осторожно пробираясь среди деревьев, чтобы не идти по освещенной тропе, добрался до веранды. Войдя в гостиную, запер за собой дверь и как можно быстрее погасил все шесть ламп. Находиться в ярко освещенной комнате, где каждое мое движение было хорошо видно снаружи, тогда как сам я не видел ничего, кроме кромешной тьмы за окнами, противоречило бы элементарным правилам военного искусства и дало бы врагу неоспоримое преимущество. А враг, если это враг, слишком хитер и опасен, чтобы уступать ему преимущество. Я стоял в углу комнаты, спиной к стене, положив руку на холодный ружейный ствол. Между мной и дверью громоздился большой стол, заваленный книгами. Но на несколько минут, после того как я погасил лампы, исчезло абсолютно все, даже мрак, казалось, отступил, таким был непроницаемым. Затем, мало-помалу, глаза мои приноровились к темноте, и я стал смутно различать оконные рамы. Вскоре я уже хорошо видел застекленную вверху дверь и окна, выходящие на веранду; это радовало, ибо теперь приближение индейцев не застанет меня врасплох и можно постараться разгадать их замыслы. Мои предположения подтвердились: чуть погодя каноэ причалило и его втащили на скалистый берег. Я даже слышал, как под него подсунули весла; воцарившаяся вслед за этим тишина, несомненно, означала, что индейцы подкрадываются к дому.

Нелепо было бы утверждать, будто я не испытывал никакого беспокойства или страха при мысли о серьезности моего положения и о возможных последствиях, но поверьте, если я и боялся, то не за себя. Я находился в странном психическом состоянии, мое восприятие перестало быть нормальным. Однако физического страха не было; почти всю ночь я судорожно сжимал в руках ружье, хотя и сознавал, что вряд ли оно мне поможет. Меня не покидало странное ощущение, будто в этом действе я играю роль постороннего зрителя, что все происходящее носит отнюдь не реальный, а сверхъестественный характер. Многие тогдашние мои чувства были слишком зыбкими, чтобы достаточно четко определить и проанализировать их, но преобладал, несомненно, панический ужас, который останется со мной навсегда; ужас — и мучительное опасение, что еще немного, и мой рассудок не выдержит.

Все это время я прятался в углу, терпеливо ожидая дальнейшего развития событий. Тишина в доме стояла могильная, но в ушах у меня непрестанно звенели неразборчивые голоса ночи, а пульсирующая в жилах кровь набатом била в виски.

Допустим, индейцы попробуют войти в дом с задней стороны, через кухню, но ведь дверь там надежно заперта. Забираясь внутрь, они, конечно же, наделают много шума. Войти в дом можно только через дверь гостиной, и поэтому я ни на миг не сводил с нее глаз.

С каждой минутой мое зрение приспосабливалось к темноте все лучше и лучше. Теперь я хорошо видел стол, который занимал почти всю комнату, оставляя лишь узкие проходы с обеих сторон. Различал прямые спинки прислоненных к нему стульев и даже бумаги и чернильницу на белой клеенке. Я вспоминал веселые лица своих спутников, собиравшихся летними вечерами вокруг этого стола, и никогда в жизни так не тосковал о солнечном свете, как в ту ночь.

Слева от меня, менее чем в трех футах, начинался коридор, ведущий в кухню. Тут же были и лестницы наверх, в спальни. Через окна я видел расплывчатые тени деревьев, ни один лист не шевелился на них, ни одна ветвь не колыхалась.

Гробовая тишина длилась недолго; вскоре я услышал крадущиеся шаги на веранде, такие тихие, что их вполне можно было принять за плод моего воображения. Тотчас же за стеклянной дверью появилась черная фигура, а затем к стеклу прижалось лицо. Волосы у меня встали дыбом, по спине пробежали мурашки.

Таких могучих силачей, как прильнувший к двери индеец, я видел лишь на арене цирка. Мой мозг, казалось, излучал какой-то таинственный свет, и при этом свете ясно вырисовывалось сильное темное лицо с орлиным носом и высокими скулами, расплющенными о стекло. Я не мог определить направление взгляда непрошеного гостя, но слабые вспышки вращающихся белков позволяли сделать вывод, что ничто в комнате не ускользало от его внимания.

Чуть ли не целых пять минут темная фигура маячила за дверью, наклонившись так, чтобы голова находилась на уровне верхней части стекла, а тем временем за спиной гиганта, словно дерево на ветру, покачивался второй индеец, хотя и не такой огромный, но тоже достаточно внушительный. Пока я в мучительной тревоге ожидал, что предпримут эти двое, по моей спине, казалось, бежали струи ледяной воды, а сердце то замирало, то начинало биться с бешеной частотой. Даже индейцы, наверно, могли слышать и прерывистый стук моего сердца, и звон крови у меня в голове. Я был весь в поту; меня раздирало желание закричать, завопить, застучать по стенам, как испуганный ребенок, сделать хоть что-нибудь, что разрядило бы нестерпимое напряжение и ускорило бы развязку, какова бы она ни была.

Но впереди меня ждало еще одно неприятное открытие: когда я решил достать из-за спины ружье и прицелиться, выяснилось, что руки и ноги мне не повинуются. Странный страх парализовал все мои мускулы. Положение было ужасное.


Негромко звякнула медная ручка, и дверь приоткрылась на пару дюймов, а затем и шире. В комнату, словно тени, проскользнули две безмолвные фигуры, после чего один из индейцев бесшумно прикрыл дверь.

Итак, я оказался с ними наедине в четырех стенах. Увидят ли они меня, неподвижно стоящего в углу? Или, может, уже увидели? Я с трудом владел собой: в висках барабанила пульсирующая кровь, дыхание, несмотря на все попытки сдержать его, вырывалось с шумом паровозного пара.

Мучительное ожидание сменилось чувством новой, сильной тревоги. Оба индейца до сих пор не обменялись ни словом, ни знаком, однако было ясно, что, куда бы они ни пошли, им придется идти мимо стола. А если они направятся в мою сторону, то пройдут в шести дюймах от меня. Второй индеец — тот, что пониже, — вдруг поднял руку и указал на потолок. Первый посмотрел вверх. Тут меня наконец осенило: они идут в комнату, которая еще вчера была моей спальней. Если бы не странная неприязнь к этой комнате, овладевшая мной сегодня утром, я лежал бы сейчас в широкой кровати у окна.

Индейцы, как я и опасался, двинулись в мою сторону, ступая так тихо, что я мог слышать их шаги лишь благодаря своему обостренному страхом восприятию. Словно два чудовищно больших кота, приближались они ко мне, и только тогда я впервые заметил, что один из них что-то волочит за собой по полу. По мягкому шороху я предположил, что это большая мертвая птица с распростертыми крылами или широкая кедровая ветвь. Но разглядеть, что это на самом деле, я так и не сумел, ибо, скованный страхом, даже не мог повернуть голову.

А они все приближались и приближались. Индеец, идущий впереди, положил гигантскую ручищу на стол. Мои губы слиплись, как будто склеенные, воздух обжигал мне ноздри. Я попытался закрыть глаза, чтобы не видеть этих чертовых индейцев, но веки словно окоченели. Пройдут ли они когда-нибудь мимо? Ноги потеряли всякую чувствительность, как если бы я стоял на деревянных или каменных подпорках. Хуже того, я утратил чувство равновесия, не мог держаться прямо, даже прислонившись спиной к стене. Какая-то сила толкала меня вперед, и я боялся, что упаду на индейцев, когда они окажутся рядом.

Но время не замедляет свой бег, секунды безостановочно складываются в минуты, а затем и в часы, и вот уже индейцы добрались до лестницы. Хотя они прошли совсем близко, менее чем в шести дюймах от меня, я был убежден, что остался незамеченным. Даже то, что они волочили за собой по полу, вопреки опасениям, не коснулось моих ног, и я возблагодарил судьбу за это, казалось бы, не очень значительное обстоятельство.

То, что индейцы были теперь на некотором отдалении, принесло мне весьма слабое облегчение. Я по-прежнему стоял, весь дрожа, в углу и чувствовал себя все так же плохо, разве что дышал чуть посвободнее. Свет непонятного происхождения, позволивший мне следить за каждым жестом и движением ночных визитеров, сразу же после их ухода исчез. Комнату затопила какая-то неестественная тьма, скрывшая от моего взора даже оконные рамы и стеклянные двери.

Состояние, в котором я находился, трудно было назвать нормальным. Я утратил, как это бывает только во сне, способность удивляться. Органы чувств с поразительной точностью отмечали все происходящее, вплоть до мельчайших деталей, но выводы я мог делать лишь самые элементарные.

Индейцы вскоре достигли верхней площадки и на мгновение остановились. Я не имел ни малейшего понятия, что они собираются делать. Видимо, они колебались. Внимательно прислушивались. Затем один из них — судя по поступи, это был гигант — пересек узкий коридор и вошел в комнату у меня над головой — в мою крошечную спальню. Да, не переселись я сегодня в гостиную, лежал бы сейчас в постели, а около меня стоял бы могучий индеец.

Минуты на полторы все вдруг погрузилось в полнейшую тишину — такая, должно быть, существовала еще до появления звуков на земле. Затем вдруг раздался долгий, пронзительный крик ужаса, который эхом разнесся над островом и захлебнулся где-то далеко-далеко. Тут же второй индеец, ожидавший на верхней площадке, присоединился к своему спутнику, продолжая волочить за собой загадочную ношу. Послышался громкий стук, как будто упало что-то тяжелое, и вновь воцарилась прежняя тишина.

Весь день атмосфера была перезаряжена электричеством, и как раз в этот миг разразилась яростная гроза: в небе заплясала сверкающая молния, оглушительно загрохотал гром. В течение пяти секунд я видел все с удивительной отчетливостью — и не только в комнате, но и торжественные шеренги стволов за окнами. За дальними островами продолжал рокотать гром, а затем шлюзы небес открылись, и на землю и озеро низверглась стена дождя.

Тяжелые капли с громким плеском падали на спокойную до тех пор озерную гладь, выстукивали ритмичную дробь по листьям кленов и крыше коттеджа. Через миг еще более яркая и долгая вспышка прорезала небо от зенита до горизонта и затопила комнату ослепительной белизной. Я видел, как ярко сверкает дождь на листве и ветвях. Налетел сильный ветер, с неистовой яростью началась буря.

Но, несмотря на шумное буйство стихий, я слышал каждый, даже самый тихий звук у себя на головой; затем вновь раздался крик ужаса и боли, а спустя мгновение — приглушенные шаги. Индейцы покинули комнату, вышли на верхнюю площадку лестницы и после короткой остановки начали спускаться. Они по-прежнему что-то волочили за собой, и это «что-то» заметно потяжелело.

Я ожидал их приближения почти спокойно, даже с апатией, которую можно объяснить только тем, что в определенных случаях сама природа применяет свои анестезирующие средства, даруя нам спасительное бесчувствие.

Индейцы уже прошли, спускаясь вниз, половину лестницы, как вдруг я вновь оцепенел от ужаса, вызванного неожиданным новым соображением: не высветит ли молния комнату, когда призрачная процессия будет идти как раз мимо моего убежища? Вдруг они меня увидят? Но что я мог поделать? Мне оставалось лишь затаить дыхание и ждать.

Индейцы достигли подножия лестницы. В коридоре замаячила могучая фигура одного из них, и что-то тяжелое свалилось с последней ступени на пол.

Гигант повернулся и нагнулся, чтобы помочь своему спутнику. Затем эта странная процессия двинулась дальше, индейцы вошли в комнату и стали медленно обходить стол с моей стороны. Первый уже миновал меня, а его товарищ, волочивший что-то смутно различимое, был как раз передо мной, когда они вдруг остановились. И в тот же самый миг, с удивительной непредсказуемостью, свойственной грозам, ливень перестал хлестать, а бурный ветер утих, будто его и не было.

Мое сердце какое-то время, казалось, вообще не билось, как если бы я умер. События разворачивались стремительно, воплощая в реальность то, чего я так опасался: двойная вспышка молнии с беспощадностью убийцы осветила комнату.

Гигант-индеец стоял в нескольких футах справа от меня: одна нога поднята — он собирался сделать шаг, мощный торс и лицо обращены к спутнику, но я отчетливо видел его великолепные, яростные черты и взгляд, устремленный на ношу, которую они тащили за собой по полу. Его профиль — большой орлиный нос, высокие скулы, прямые черные волосы и волевой подбородок — неизгладимо отпечатался в моей памяти. Второй индеец, находившийся от меня в двенадцати дюймах, стоял, склонившись над тем, что я поначалу принял за большую мертвую птицу; эта поза придавала ему еще более зловещий вид. Приглядевшись, я наконец рассмотрел их загадочную ношу: на длинной кедровой ветви лежало тело белого человека, с которого был почти снят скальп; на щеках и на лбу несчастного алели пятна крови.

И тогда впервые за эту ночь ужас, парализовавший мои мускулы и волю, оставил меня — с такой неожиданностью, будто спало заклятие. С громким криком я протянул руки, чтобы схватить могучего индейца за горло, но не поймал ничего, кроме воздуха, и в ту же секунду в беспамятстве упал ничком на пол.

Ибо я узнал лицо белого человека, которого они тащили, — и это было мое лицо!

Очнулся я от звука человеческого голоса. День уже приближался к полудню, а я так и лежал там, где упал, и в комнате стоял фермер, привозящий мне хлеб и яйца. Ужас пережитой ночи все еще продолжал жить в моем сердце; грубоватый поселенец помог мне встать на ноги и подобрал с пола ружье; он засыпал меня выражениями сочувствия и вопросами, но боюсь, что мои ответы были маловразумительными или просто непонятными.

Немного придя в себя и тщательно обыскав коттедж, я тут же покинул остров и провел последние десять дней каникул у фермера; ко времени возвращения домой я уже проштудировал все, что требовалось, и полностью успокоился.

В день моего отъезда гостеприимный хозяин отвез меня на большой лодке к пристани, находившейся в двенадцати милях от его фермы. Дважды в неделю там причаливал небольшой пароходик, который развозил охотников. Но перед этим я посетил на своем каноэ остров, где пережил такое странное приключение.

Я осмотрел весь остров и коттедж. С каким-то особым чувством вошел в маленькую спальню наверху. Но там не было заметно ничего необычного. Я уже собирался отплывать, когда увидел каноэ, скользящее вдоль изогнутого побережья. В такое время года здесь очень редко кто-то бывает, а это каноэ возникло как будто бы ниоткуда. Изменив немного свой курс, я наблюдал, как оно скрылось за скалистым мысом, — большое, с высоким изогнутым носом, и в нем двое индейцев. С некоторым волнением я подождал, появится ли оно с другой стороны. Появилось, не прошло и пяти минут. От каноэ до меня было менее двухсот ярдов, и направлялось оно прямо ко мне.

Ни разу в жизни я не греб так быстро, как тогда. А оглянувшись, увидел, что индейцы прекратили погоню и плывут вдоль острова.

За лесами на дальнем берегу озера уже заходило солнце, и в воде отражались алые закатные облака, когда я оглянулся в последний раз и увидел большое, сделанное из коры деревьев каноэ и двух его призрачных гребцов, все еще плывущих вокруг острова. Затем тени быстро сгустились, озеро почернело, мне в лицо дохнул ночной ветер, и какая-то скала скрыла от меня и остров, и каноэ.

Перевод Е. Пучковой

Страна Зелёного Имбиря

Мистер Адам сидел перед разожженным камином в своем служебном кабинете. Человек он был немолодой, напряженно сомкнутые губы и насупленные брови придавали его лицу выражение досады или гнева, хотя на самом деле он просто пребывал в глубокой задумчивости. В этот поздний час, где-то между вечерним чаем и ужином, царила умиротворяющая тишина; вокруг кресла валялись вскрытые и еще не вскрытые письма, однако внимание мистера Адама было сосредоточено на короткой, отпечатанной на машинке записке. Он не знал, как на нее ответить, это вызывало беспокойство и недоумение, что и отражалось на его лице.

«Ох уж эти журналистские сборища! — бурчал он про себя. — Суета сует, да и только!»

Секретарша давно уже ушла домой, унеся с собой надиктованные им главы очередного, двадцатого романа; при мысли о том, какой успех снискали все его предыдущие творения, мистер Адам улыбнулся.

«Как я начал писать? — прочитал он отпечатанную фразу. — Что послужило побудительным толчком?» И снова насупил брови. Память унесла его в бездонный омут далекого прошлого. Он хорошо помнил, что послужило побудительным толчком. «Но ведь в это никто не поверит…»

Мистер Адам недовольно поморщился. В конце концов он решил, что утром продиктует несколько банальных абзацев — не искажая фактов, но умолчав о том странном случае, благодаря которому обнаружил в себе писательский дар. Это было следствием глубочайшего потрясения, а потрясение, как известно, вполне может разбудить дремлющие где-то в подсознании способности. Чтобы выпустить их на волю, требуются особые обстоятельства; не сложатся нужные обстоятельства, и способности могут так и остаться нераскрытыми.

Он вспомнил, как странно подействовало на него потрясение, выразившееся в первом, еще робком, проявлении таланта. «Нет, нет, они подумают, что это чистейшей воды вымысел!» Продолжая размышлять, мистер Адам набросал карандашом несколько слов на полях записки.

«И ведь что интересно, — думал он, — ростки тех событий уже имели корни в моей душе. Во мне уже созрели все необходимые предпосылки. Я лишь использовал наиболее важные детали, внес в них драматизм. В этом, видимо, и заключается творческий дар, надо полагать… В умении преображать сырой материал в законченное произведение».

Он помнил все так отчетливо, как если бы это случилось не тридцать лет назад, а накануне. Испытанное им потрясение было вызвано утратой наследства. Махинации его опекуна, оказавшегося отъявленным мошенником, привели к тому, что он, двадцатилетний сирота, недавний выпускник Оксфорда, вместо ожидаемых двух тысяч фунтов в год вынужден был довольствоваться пятьюдесятью, а быть может, и того менее. Горечь и злость на обобравшего его опекуна, которого он знал лично, усугублялись беспомощностью и растерянностью, ибо он понятия не имел, как будет зарабатывать на жизнь. Если бы мистер Адам решил поведать журналистам правду, то злость и растерянность назвал бы в первую очередь. Именно эти чувства всецело владели им, когда он отправился на прогулку, чтобы хорошенько все обдумать.

В двадцать лет положение, в котором он оказался, представлялось ему безнадежным; еще ни с кем в мире судьба не обходилась так жестоко; ненависть к опекуну, этому ханже, гнусавившему псалмы, не знала предела. Он готов был убить мистера Холиоука. Подлец вполне заслуживал смерти. Узнав, как тот из года в год надувал его и в результате оставил без гроша, молодой человек буквально кипел гневом. Не то чтобы он в самом деле собирался убить опекуна, но чувствовал, что способен на это. Мистер Адам до сих пор вспоминал, правда уже с улыбкой, как в конце концов вынужден был все же капитулировать под натиском доводов разума. «Это лишь усугубит мое положение, — с горечью заключил он тогда. — Если я убью Холиоука, мне не избежать наказания. Меня повесят. Тот, кто убьет, будет и сам убит».

И он окончательно — так ему, во всяком случае, казалось — оставил мысль об убийстве.

Теперь же нужно было подумать о будущем. Как зарабатывать на жизнь? Решением этой проблемы он и занялся. Перебирал в уме все возможные виды деятельности: сцена, журналистика, страховое дело, торговля автомобилями — еще только зарождавшаяся, — но неизменно с сожалением констатировал, что ничего из этого ему не подходит. Не очень привлекала его и эмиграция. Как одержимый, он лихорадочно пытался найти такую работу, которая бы его устроила. Да, людям открыты сотни тысяч путей, и все-таки он никак не мог сделать выбор. В жизни каждому из нас предоставляется множество возможностей; как правило, мы используем лишь одну, но выбор есть всегда.

Некоторое время он прогуливался, не обращая внимания на то, куда идет, как вдруг осознал, что находится у причала старого порта. Шел уже седьмой час летнего субботнего вечера. Извилистые пустынные улочки были перечеркнуты косыми лучами солнца. Пахло морем, рыбой, смолеными канатами и оснасткой, и все это вновь возродило мысль об эмиграции. Он вспомнил о своем двоюродном брате, который нашел себе какую-то работу в Китае.

В голове у Адама теснились дикие замыслы, отравленные сильной горечью. Внезапно, подняв глаза, он прочитал три коротких слова, написанных блеклыми черными буквами на озаренной заходящим солнцем табличке, что висела на мрачной кирпичной стене. Была в этих словах какая-то потаенная романтика, пробудившая отклик в его душе. Он стоял и смотрел как зачарованный. Само собой, на табличке значилось лишь название переулка, но мысли Адама были уже далеко.

Как сказал бы поэт, слова, ненароком попавшиеся ему на глаза, расхаживали туда-сюда по его сердцу…

В воображении возникли картины давно забытых дней, когда старый порт вел торговлю с южными островами, когда по узким улочкам сновали темнобородые моряки, говорившие на разных иноземных языках, а у причала и в море красовались, как символы высокой романтики, стройные силуэты парусных кораблей. Эти три коротких слова походили на цитату из какого-то стихотворения.

Страна Зеленого Имбиря!

Тот прежний мистер Адам, на тридцать лет моложе, остановился, устремил взгляд на, казалось бы, ничем не примечательную надпись, сиявшую в солнечных лучах ярче золота. А затем пошел вдоль по извилистой улочке, где за высокими стенами домов скрывались самые неромантические конторы (там можно было найти судовых маклеров, нотариусов, машинисток, упаковщиков, комиссионеров), пока не наткнулся на единственное исключение — старую мебельную лавочку, многочисленные товары которой были выставлены даже на узком тротуаре. Здесь имелись вещи на любой вкус. Неторопливо пройдя несколько шагов, Адам увидел свое отражение в круглом зеркале, водруженном на шестифутовом треножнике. Он оглядел себя не без удовлетворения: добротный фланелевый костюм, монокль, соломенная шляпа, какие носят выпускники Оксфорда. И тут же в сумрачном грязном проходе за открытой дверью появился сутулый худой старичок в ермолке.

Человечек медленно двинулся навстречу возможному покупателю.

— Чудесная вещь! — прохрипел он, превозмогая одышку. — Настоящее произведение искусства, мой господин! И недорого! — Старик потирал руки, кивая головой в сторону зеркала. — Мы получили его из Китая, лет тридцать назад.

Адам вдруг понял, что вот уже несколько минут рассматривает свое отражение. Пытаясь избавиться от беспокойных мыслей, он вошел в лавку. Кланяясь и шаркая ногами, старичок попятился от него. Внутри оказалось темно и гораздо просторнее, чем можно было предположить по узкому входу. Одна-единственная керосиновая лампа освещала целую анфиладу длинных тесных комнат, забитых всякими антикварными вещицами, среди которых сутулый хозяин осторожно поставил и прихваченное с улицы зеркало. В царившем здесь полумраке собственное отражение показалось молодому человеку еще привлекательнее. Оно словно смягчилось, стало более выразительным. Хриплый голос вновь проскрипел цену — и в самом деле пустячную, всего несколько шиллингов. Адаму вовсе не хотелось ничего покупать, но еще меньше хотелось ему остаться наедине со своими мучительными мыслями, он прошел вперед и принялся осматривать зеркало. Нагнувшись, он увидел, что черное дерево рамы украшает глубоко вырезанная надпись. Она была сделана китайскими иероглифами. Адам провел по иероглифам пальцем и вопросительно взглянул на хозяина.

— «Кто посмотрится в меня, — перевел скрипучий голос, — убьет и будет сам убит».

Унося зеркало с собой, старик семенящими шагами отступил в тень другой комнаты.

Молодой человек был ошеломлен. Невольная, еле уловимая дрожь пробежала по его телу. Что-то дрогнуло и в его душе. Трудно сказать, был ли он сильно встревожен. Но сильно удивлен — несомненно; испытывая странное притяжение, он почти машинально последовал за удаляющейся фигуркой с зеркалом, которая остановилась на пороге следующей — третьей по счету — длинной комнаты, гораздо более темной, чем две предыдущие. Воздух здесь был прохладным, но затхлым. Адам вдруг остро ощутил свое одиночество.

Подавляя слабый трепет, он заговорил грубо, почти вызывающим тоном.

— И что означает этот вздор? — резко спросил он.

— Только то, что сказано, мой господин, — еще тише, чем прежде, прохрипел старик.

В его приглушенном голосе сквозило что-то неприятное, а выражение изборожденного морщинами лица отнюдь не приглашало к веселью. Вероятно, именно поэтому молодой человек громко рассмеялся. И лишь потом осознал, что смех выдал его. Адам нервничал — и смех выявил это, как лакмусовая бумажка. Да к тому же он походил на кудахтанье и звучал очень неестественно среди груд чужеземного хлама, не будил ни единого отголоска. Это был неживой смех.

— Ну и как, надпись оправдывается? — с вызовом спросил Адам, чувствуя, что опять выдает себя своим тоном. Неизвестно, заметил ли это старик, но сам он заметил: трепет, который он тщетно пытался подавить, охватил и его голос. — Вы хотите сказать, что, купив это зеркало, я… как и вы до меня…

Он так и не смог договорить. У него перехватило дыхание, голос осекся. Произнося эти слова, он смотрел не на старика, а в зеркало, где видел себя. Однако не собственное отражение помешало ему закончить фразу и заморозило кровь в жилах: одной морщинистой рукой старый лавочник все еще держал треножник, а в другой его руке сверкал обнаженный кинжал.

— Разумеется, оправдывается, мой господин, — послышался шепот из темноты комнаты.

Говоря это, старик слегка изменил угол, под которым стояло зеркало. Молодой человек по-прежнему видел себя, но видел и еще что-то, за своей спиной. Это «что-то» лежало на полу — неподвижное, ужасно сморщенное, в неестественной позе. Чье-то жалкое, отталкивающее на вид тело. Выйти из узкой длинной комнаты можно было, только перешагнув через него.

— Это ты… сделал?.. — почти беззвучно выдохнул Адам.

— Он посмотрелся в зеркало, — раздался в ответ шелестящий шепот. — Вот и случилось то, что должно было случиться.

— А еще раньше… он… в свою очередь…

— Да, таков закон.

Лавочник уставился на Адама с ужасающей ухмылкой.

Адам почувствовал напряжение в мышцах; застывшая было кровь бурно запульсировала. Кулаки крепко сжались. Ни на миг не отводил он глаз от лавочника: отставив зеркало, тот неотвратимо продвигался вперед. Несмотря на возраст, старик обладал легкой поступью и поразительным проворством; его конвульсивные движения выдавали молниеносную реакцию. Словно тень, витал он вокруг покупателя, который, не в силах пошевелиться, зачарованно наблюдал за его вселяющим ужас танцем. Кинжал то мерцал, то ярко вспыхивал.

Наконец, с невероятным трудом собрав воедино остатки воли, молодой человек сумел взять себя в руки, вновь обретя контроль над своим телом. Проснулся инстинкт самосохранения. Судорожно оглядевшись, Адам схватил со стоявшего рядом тикового столика массивную палицу. Сил едва хватало, чтобы поднять ее.

— Теперь, значит, моя очередь? — угрожающе крикнул он, шагнув навстречу старику.

— Я могу постоять за себя! — прохрипел лавочник, с удивительной быстротой перемещаясь из стороны в сторону. — Не знаю только, легче ли вам от этого? — добавил он, размахивая кинжалом.

Ощутив в себе необъяснимый прилив сил, Адам одним прыжком приблизился к Танцующему Ужасу. Взмах тяжелой палицей. И в следующий миг сокрушительный удар обрушился на голову противника, вогнав ермолку глубоко в расщелину треснувшего черепа. Лавочник пронзительно взвизгнул, повалился бесформенной тушей на пол и лежал, похожий на большое изувеченное насекомое. Больше он не шевелился.

«Кто убьет, будет и сам убит! — попытался выкрикнуть Адам, но, как бывает в кошмарном сне, не смог произнести ни звука. — Тебя-то, я, во всяком случае, прикончил. Теперь, стало быть, мой черед?..»

Почувствовав, что кто-то наблюдает за ним, он быстро обернулся.

На улице, затемняя дальний вход в лавку, высокий незнакомец, слегка нагнувшись, рассматривал что-то стоящее на тротуаре.

Адам пригляделся. Из полутьмы комнаты он хорошо видел в вечернем свете очертания высокого человека. Но незнакомец ли это? Добротный фланелевый костюм, монокль, соломенная шляпа, какие носят выпускники Оксфорда…

Адам посмотрел на лежащее на полу тело. Это не лавочник! Его как будто ударило электрическим током. Мертвец был в добротном фланелевом костюме и соломенной шляпе.

С громким воплем Адам ринулся к выходу. Он опрометью пересек узкую длинную комнату, направляясь к высокому человеку на улице. А тот быстро и бесшумно заскользил навстречу, словно был его зеркальным отражением. Вот он все ближе и ближе, ужасно кого-то напоминающий, почти знакомый…

Адам не пытался его остановить; странно, но он чувствовал, что не хочет, не должен этого делать. Нужно принять его как судьбу, свою собственную судьбу, он не может избежать этой встречи, более того, он рад ей.

А потому Адам не только не замедлил шаг, но даже ускорил его, пока расстояние между ними не уменьшилось до одного фута. Он испытывал страх, и в то же время в нем возрождалось мужество. Они встретились, они прошли друг сквозь друга, и в этот короткий миг Адам успел узнать… самого себя… И вот уже он стоит на тротуаре, глядя в зеркало на высоком треножнике, а около него, потирая руки, суетится маленький, худощавый, согбенный старичок в ермолке. Очевидно, лавочник, обхаживающий потенциального покупателя.

— Чудесная вещь! — хриплым голосом расхваливал лавочник свой товар. У него были острые, как буравчики, глаза. — Настоящее произведение искусства, мой господин! — Старик указал на зеркало. — Мы получили его из Китая, лет тридцать назад.

Волна удивительного, восхитительного чувства захлестнула сердце Адама, когда он нагнулся, чтобы еще раз увидеть иероглифическую надпись на деревянной раме. Он провел по ней пальцем, затем вопросительно поднял взгляд.

— «Человеку, — перевел скрипучий голос, — дано десять тысяч путей, но каждый должен выбрать свой собственный».

И лавочник стал рассказывать, как много лет назад некий джентльмен любезно расшифровал ему эту надпись, однако молодой человек уже не слушал его. Он изумленно смотрел на раму.

— Она… пуста! — громко воскликнул Адам. — В ней нет зеркала!

И его сердце снова погрузилось в пучину бесподобного чувства.

— Зеркало разбилось, — объяснил скрипучий голос. — Но можно вставить другое, мой господин. Это дивная старинная вещь. — И он упомянул ту же пустячную цену, всего несколько шиллингов.


Молодой мистер Адам купил раму и отнес ее домой. Через некоторое время он поступил клерком в страховую контору своего двоюродного брата; а однажды вечером описал события, произошедшие с ним в Стране Зеленого Имбиря. Позднее он стал писать регулярно и длиннее. У него открылся особый дар — с потрясающей силой воображения описывать вымышленные приключения… И открылся этот дар благодаря потрясению, которое он тогда испытал.


Наутро пожилой мистер Адам продиктовал секретарше несколько банальных абзацев, отвечая на вопрос «Как я начал писать?»: «Двадцати лет от роду я поступил клерком в страховую контору своего двоюродного брата»… — и дальше в том же духе. Текст был невыразимо скучен.

— Пошлите мой ответ издателю, — сказал он секретарше, — с припиской: «Надеюсь, это именно то, что вам требуется. В противном случае можете выбросить».

И пока он додиктовывал последние строки, взгляд его блуждал между длинной полкой, где корешок к корешку стояли двадцать приключенческих романов, и высокой рамой на треножнике — пустой, без зеркала. Но пожилой мистер Адам знал, что зеркала там никогда не было и не будет.

Перевод Е. Пучковой

От воды

Вечером накануне отъезда в Египет на свою новую должность Ларсен сходил к ясновидящей. Не оттого, что особо верил в подобные вещи. Интереса к предсказаниям молодой человек не испытывал, так как прошлое было ему известно, а будущего он знать не хотел. «Пожалуйста, сделай мне приятное, Джим, — умоляла подруга. — Та женщина — просто чудо. Я не пробыла с ней и пяти минут, а она уже назвала твои инициалы. В ее предсказаниях должно быть нечто особенное». «Она прочитала твои мысли, — со снисходительной улыбкой сказал молодой человек. — Но даже я могу это сделать!» Однако девушка настаивала на своем. Он уступил, и теперь за прощальным ужином собирался отчитаться за свое посещение.

А результат был весьма скудным и малоубедительным: у него появятся деньги, вскоре ему предстоит путешествие и — он никогда не женится. «Теперь ты видишь, как это все глупо», — смеялся Ларсен, ведь они собирались пожениться при первом же повышении по службе. Он расцветил свой рассказ деталями, преподнося историю в самом выгодном свете.

— Но… это все, Джим? — спросила девушка, внимательно вглядываясь ему в глаза. — Ты от меня ничего не скрываешь?

Он какой-то миг колебался, но потом рассмеялся, удивляясь ее проницательности.

— Действительно, было кое-что еще, — признался он. — Но ты воспринимаешь все так серьезно, что я…

Конечно, пришлось ей все рассказать. Ясновидящая наговорила массу непонятного о дружественных и недружественных элементах.

— Она сказала, что вода недружественна ко мне, я должен быть с ней осторожен, иначе она может повредить мне. Только пресная вода, — спешно добавил юноша, понимая, что девушка задумалась о кораблекрушении.

— Смерть от воды? — быстро спросила она.

— Да, — неохотно согласился молодой человек, продолжая улыбаться. — Она сказала, что мне суждено утонуть, но необычным способом.

Лицо девушки выражало тревогу. У нее перехватило дыхание.

— Что это значит: «утонуть необычным способом»?

Но на этот вопрос он не мог ответить, так как сам не понимал. Поэтому просто в точности повторил слова предсказательницы: «Ты утонешь, но не будешь знать, что утонул».

Это было неразумно с его стороны. Позже он пожалел, что не придумал более счастливого предсказания и не утаил деталей.

— В любом случае, в Египте я в полной безопасности, — смеялся юноша. — Вряд ли я исхитрюсь отыскать в пустыне такое количество пресной воды, чтобы утонуть!

И всю дорогу от Триеста до Александрии свято помнил обещание, которое был вынужден дать: никогда даже близко не подходить к Нилу, если только его не вынудит строгая служебная необходимость. Как человек слова и Дон Кихот в любви, Ларсен даже не помышлял нарушить это обещание. Другой пресной воды в Египте практически не было, а выработки фирмы, где он служил, занимающейся добычей природной соды[10], находились в пустыне. Река с ее манящими берегами и освежающей зеленью была оттуда даже не видна.

Месяцы пролетели быстро, и до возвращения оставалось уже совсем немного. За это время судьба была благосклонна к юноше: появились новые вакансии, и ему предстояло скорое повышение. Его письма были полны планов, как он заберет любимую и они купят маленький домик. Со здоровьем все обстояло не так благополучно: сухой климат ему не подходил, даже за столь короткий период у него произошло разжижение крови, а нервная система значительно расшаталась, и, вопреки предсказаниям врача, сухость вызывала бессонницу. Влажный климат подходил молодому человеку куда лучше. Однажды солнце уже сразило его своими пылающими лучами.

Но в письмах он этого не упоминал. Ларсен писал любимой о жизни, о работе, о спорте, о приятных знакомых, о своих шансах на повышение жалованья и о скорой женитьбе. За неделю до отплытия он отправился верхом проинспектировать недавние выработки компании. Ему предстояло проехать двадцать миль в глубь пустыни, недалеко от Эль-Чобака, по направлению к известняковым холмам Гуэбель-Хайди. Взяв с собой еды и питья, молодой человек отправился в путь в одиночку, так как уже наступила пятница[11] и никто не работал.

Произошедшее с ним было вполне ординарно. На обратном пути в полуденный зной его пони споткнулся о валун, скрытый предательским маревом, и сбросил всадника. Не успел Ларсен схватить поводья, как пони ускакал, оставив его в десяти-двенадцати милях от дома. Боль в колене препятствовала ходьбе, а шум в голове притуплял зрение, перед глазами все плыло. Но что еще хуже: вся его провизия была привязана к седлу и исчезла вместе с пони в пламенеющих просторах бескрайних песков. Молодой человек остался один в пустыне, под безжалостным полуденным солнцем, а между ним и спасением простиралось двенадцать миль крайне изнурительного пути.

В нормальном состоянии, он смог бы пройти это расстояние за четыре часа и оказаться дома еще до темноты, но колено болело так сильно, что за целый час он преодолел не больше мили. Ларсен задумался. Самым мудрым решением было бы остаться и подождать, пока пони не вернется в конюшню без седока, поведав тем самым вполне очевидную историю. И помощь придет. Именно так он и поступил, поскольку палящий зной и яркий солнечный свет опасны и неумолимы. К тому же встряска после падения давала о себе знать, он проголодался и ослаб, а многочасовое карабканье по горячим и сверкающим пескам грозило довести его до полного изнеможения.

Ларсен сел и потер ноющее колено. Это всего лишь маленькое приключение. И хотя он знал, что с пустыней шутить нельзя, но в тот момент не испытывал особой тревоги и только думал, как замечательно опишет все в письме. Или — какая волнующая мысль! — поведает любимой при встрече. Палящие лучи солнца клонили в сон. Он очень устал. Легкое оцепенение и дремота охватили юношу, и вскоре он уснул.

Это был долгий сон без сновидений… Когда Ларсен проснулся, солнце уже село, и сумерки накрыли пустыню, сделав воздух прохладным. Собственно, холод и разбудил его. Очень быстро, будто нарочно, погасло красное сияние заката, зажглись первые звезды, стемнело, и небо стало темно-фиолетовым. Юноша огляделся и понял, что не представляет, в каком направлении теперь идти. Есть хотелось все сильнее, холод пробирал до костей, особенно когда поднимался ветер, зато боль в колене несколько стихла. Молодой человек встал и немного прошелся — и тут же потерял из виду то место, где лежал. Тени просто поглотили его. «Да уж, — осознал он, — тут тебе не поля и мирные пустоши Англии. Это пустыня!» Самым безопасным будет оставаться на одном месте, только так его смогут найти; стоит начать передвигаться — пропадешь. Странно, что поисковой группы пока не видно. Тем не менее, чтобы не замерзнуть, надо было двигаться, поэтому он набрал груду камней, чтобы обозначить место, и стал ходить вокруг нее, описывая круги диаметром несколько десятков ярдов. Юноша сильно хромал, его терзал голод, тем не менее приключение не казалось слишком ужасным. Занимательная сторона по-прежнему преобладала. Несмотря на страдания плоти дух Ларсена не был сломлен; он сможет продержаться всю ночь, а если ситуация сложится хуже некуда, то и еще несколько. Но когда он попытался отыскать глазами свою кучку камней, то увидел, что их здесь десятки, сотни, тысячи. Поверхность пустыни была густо усеяна этими камнями. Его кучка затерялась среди них уже через пять минут.

Юноша снова сел. Но жалящий холод и ветер, пробирающийся под легкую одежду, вскоре опять заставили его подняться на ноги. Ночь была огромна и бесприютна. Столб странного зеленоватого зодиакального света, несколько часов видневшийся на западе, померк, а известные созвездия слились с тысячей неведомых звезд — ничто не могло указать ему путь. Ветер стонал и вздыхал среди дюн, громадное покрывало пустыни, словно издеваясь, накрыло весь мир. Откуда-то донесся вой шакалов…

Именно с воем шакалов к нему пришло непрошеное понимание, что это больше не игра, что из окружающей тьмы в упор, обступив со всех сторон, глядит суровая реальность. Положение стало безвыходным, он потерялся окончательно и бесповоротно. Сомнения поглотили Ларсена.

— Я должен успокоиться и подумать, — сказал юноша громко вслух.

Эхо ему не ответило, а голос прозвучал тихо и безжизненно, безбрежная пустыня поглощала его. Молодой человек снова встал и прошелся. Почему никто не приехал за ним? Прошло уже несколько часов. Пони давно должен был найти свою конюшню, или, может быть, он, обезумев, поскакал в другую сторону? Потуже затянув пояс, Ларсен стал просчитывать различные варианты.

Холод все усиливался. Теперь он никогда, никогда больше не сможет согреться; горячее солнце, что светило несколько часов назад, стало казаться сном. Днем он заливался потом от жары, а теперь трясся от озноба. Не приученный к лишениям, он не знал, что разумнее предпринять, тем не менее снял с себя сюртук и рубашку и стал с силой растирать кожу. Энергично помахав руками, наподобие лондонских возниц, он снова быстро оделся. И хотя голую спину ожгло ледяным ветром, после гимнастики ему все же стало чуть теплее.

Изможденный, он лежал, прислонившись к известняковой скале, и временами проваливался в сон, а ветер шумел над ним, и сухой песок покалывал кожу. Лицо любимой постоянно стояло перед ним, нежные глаза и тонкие руки ласкали его, он чувствовал запах светло-каштановых волос. Но в этом не было ничего странного: все его мысли были обращены к ней и к Англии, где росли шелковистая зеленая трава и большие пышные деревья, где жимолость и болиголов сплетались в живую изгородь… А бесчувственная пустыня стерегла его под сухим и безжалостным небом Египта…

Было, наверное, около пяти утра, когда юношу разбудил голос, и он резко вскочил — голос той ясновидящей. Ее слова растаяли во тьме, но одно осталось: вода! Сначала он удивился, но потом нашел логичное объяснение. Причина была чисто физиологической. Его тело нуждалось в воде, вот почему это слово преследовало его. Он испытывал жажду.

В тот миг юношу впервые обуял настоящий страх. День или два голод можно перетерпеть — но жажда! Жажда в пустыне — вот самая большая беда. Этот постулат, привитый еще в детстве, повергал в ужас. Стоило об этом подумать — и от мысли о жажде уже стало невозможно избавиться. Несмотря на все усилия, страх юноши рос по мере того, как росла его жажда. До этого он много курил, ел в обед острую пищу, сухой обжигающий воздух нес с собой щелочные пары. Молодой человек искал хотя бы холодный круглый камешек, чтобы положить в свой пылающий рот, но попадались только угловатые пыльные осколки известняка. Здесь не было других камней. Холод помогал ему сопротивляться, но подсознательно юноша знал, что надвигается нечто ужасное. Что это будет? Он пытался спрятаться от этих мыслей, гнал их, но ничего не мог поделать: полная тщетность его потуг против силы мироздания пугала. И тут он понял: ужас несло солнце. Безжалостное солнце уже в пути, оно вставало. Возвращение светила знаменовало смерть…

Оно взошло. Испытывая неподдельный ужас, Ларсен наблюдал, как великолепный стремительный рассвет разбудил песчаное море. Небо на востоке мгновенно заполыхало кровавым пожарищем. Горные гряды, невидимые в свете звезд, превратились в бесконечные черные цепи, похожие на огромные волны замерзшего океана со срезанными гребнями. Широкие полосы голубого и желтого сменяли друг друга по мере того, как небо ласково касалось изъеденных ветром скал розовато-лиловыми лучами, очерчивая их со всех сторон, проявляя самые потаенные уголки. Гряды не приближались, они ждали, когда поднимется солнце — и вот тогда они зашевелились. Они росли и сжимались, они передвигались, когда солнечные лучи высвечивали их, а тень уползала. Но через час здесь не будет теней. Не будет прохлады.

Кучки камней уже заплясали перед глазами. Это было ужасно. Необозримое пространство вокруг начинало греться. Предстояли еще двенадцать часов пылающего ада. Чудовищная пустыня уже ослепительно сияла, каждая ее частичка, каждый кусочек был подобен предыдущему или тому, что следовал потом. Пустыня насмехалась над понятием направления, здесь не было никаких ориентиров.

Юноша поднялся и пошел; он прошел несколько миль, но сколько точно и куда — на север ли, юг, запад или восток, — он не знал. Теперь им овладело безумие, ярость пустыни. Он был захвачен ее ритмом, ее бесконечностью, ее неутомимым движением — движением полыхающего смертоносного простора. Молодой человек чувствовал, что она — живая, чувствовал ее слепое желание изменить его, сделать таким же, как она, — иссушить, сжечь дотла. Он чувствовал — хотя и знал, что это лихорадочный бред, которому верить никак нельзя, — что его крохотная жизнь лежит на этой громадной поверхности точкой в пространстве, кучкой камушков. Его эмоции, его страхи, его надежды, его амбиции, его любовь — просто кучка маленьких, ничего не значащих камней, которые сейчас ведут свой танец, а потом превратятся в прах и уйдут под землю. Он чувствовал все, хотя знал, что в это не надо верить. Он стал частичкой чего-то большего.

Но тут его сила воли предприняла еще одну мужественную попытку. «Ночь и день, — смеялся он, и его губы болезненно трескались от натяжения, — только и всего? Множеству удавалось продержаться по нескольку дней…» Верно, но только он был не из их числа — обычный, непривыкший к лишениям, слабый, неподготовленный и не ведающий стойкости в борьбе человек. Он не знал, как защитить себя. Пустыня наносила свои удары. Она играла с ним. Язык распух, пересохшее горло не могло глотать. Юноша упал…

Так он пролежал час, догадавшись все же лечь на возвышенности, где его проще было заметить. Прошло два, три, четыре часа… Зной обдавал его, словно из раскаленной печи… Раз, открыв глаза, он увидел вначале чистое небо над собой, а потом заметил в вышине черную точку, и еще одну. Словно из ниоткуда, высоко-высоко, почти на грани видимости. Точки возникали… и исчезали, и снова появлялись. Все ниже… все ближе… — стервятники…

Юноша так долго напрягал слух в надежде услышать шаги и голоса, что, казалось, теперь утратил способность воспринимать звуки вообще. Слух изменил ему. Потом пришли сны о воде. Бесконечно мучительные. Он слышал ее… слышал, как струятся ее серебряные потоки, как пробираются через английские луга маленькие речушки. Вода журчала, и это было лучшей на свете музыкой. Он слышал всплески воды. Опускал в нее руки, ноги, голову, погружаясь в глубокую щедрую прохладу. Он пил ее всей кожей, а не только губами. Восхитительно! Лед звенел в шипучей, искрящейся воде, словно в стакане. Ларсен плавал и нырял. Вода свободно омывала его спину и плечи — многие галлоны воды, потоки, струи кристальной, прохладной живительной влаги….

А потом он стоял в буковом лесу и ощущал струящийся поток великолепного летнего ливня на своем лице, слышал его яростный звон о тысячи жаждущих влаги листьев. Мокрые стволы поблескивали вокруг, пахло сырым мохом, кожисто покачивались листья папоротника во влажной взвеси. Он полностью погрузился в нее.

Горный поток, наполненный прохладой снегов, пронесся с пеной мимо, обдав брызгами волосы и щеки. Юноша нырнул вниз головой… Теперь он погрузился по шею, и она была рядом с ним; они были вместе под водой; он видел ее сияющие глаза, направленные на него под этим обильным потоком.

Но голос был не ее… «Ты утонешь, но не будешь знать, что утонул…» С его распухших губ сорвалось имя, но не прозвучало ни единого звука. Он закрыл глаза. К нему пришло счастливое забытье…

Но послышались в этот момент звуки. Это был голос, точнее, голоса и стук копыт о песок. Точки исчезли в небе так же загадочно, как и появились. И, словно в ответ на эти звуки, он двинулся — но это было бессознательное движение. Юноша не знал, что двигается. И неподконтрольное разуму тело потеряло свой шаткий баланс. Он перевернулся, но не чувствовал, что переворачивается. Медленно, скользя по склону дюны, он стал скатываться. Словно бревно, постепенно соскальзывал, переворачиваясь снова и снова, и так до самого низа — ведь ничто его не останавливало. Всего несколько футов… Не высоко, но достаточно для того, чтобы медленно катиться вниз. Раздался всплеск. Но и всплеска он не слышал…

Его нашли в небольшом водоеме — одном из столь редких в пустыне источников, которые бедуины особенно ценят. Долгие часы он лежал в каких-то трех ярдах от желанной воды. Он утонул… но не знал, что тонет…

Перевод И. Чусовитиной

Храм минувшего

В одну из ночей, когда во мне особенно громко зазвучал голос второго — или основного? — мечтательного «я», явилась мне Греза со старинными, покрытыми патиной ключами в руках. И легкой поступью повела меня через прекрасные поля и сладко пахнущие луга, где в живых изгородях, во тьме весенней ночи, уже раздавались перешептывания тихих голосов, пока наконец мы не приблизились к неведомому величественному строению со слепыми окнами и уходящей далеко ввысь крышей, наполовину скрытой светлеющей мглой наступающего утра. Я успел заметить, что жалюзи на окнах непроглядно-черные, а само здание кажется закутанным в почти видимый кокон незыблемого покоя.

— Это здесь, — прошептала она мне на ухо, — здесь находится Храм Минувшего. Мы вместе пройдемся по его залам, анфиладам и галереям, но только быстро, нигде не задерживаясь: ключи у меня ненадолго, а ночь уже на исходе. Но, кто знает, может быть, ты все же успеешь вспомнить!

Со страшным скрежетом ключ в замке повернулся, а когда тяжелая дверь открылась в темноту холла и мы оказались внутри, мне почудились звуки многоголосой шепчущей толпы — неясные стоны, непонятный шелест тканей, — как если бы множество людей металось в неспокойном сне перед близким пробуждением. Глубокая и сильная печаль поразила меня, проникнув во все уголки души, на глаза навернулись слезы, грудь стеснилась, и сердцем я ощутил, будто что-то спавшее веками собирается вернуться к жизни. Не в силах противиться, все мое существо погрузилось в беспросветно-черную меланхолию, а сердечную боль перед пробуждением неведомых сущностей невозможно было выразить словами… По мере нашего продвижения в глубь дома неясные голоса и стоны уносились от нас еще дальше в пространство сводов этого Храма, и я начал различать, как буквально все вокруг заполонено силуэтами с воздетыми руками, развевающимися одеждами, ниспадающими локонами и глазами столь пронзительно грустными и исполненными такой тоски, что от невольного удивления силой страстных переживаний уже готовые потечь у меня слезы вдруг отхлынули обратно.

— Не позволяй этой бесконечной грусти захватить себя целиком, — шептала мне моя Греза. — Они не так часто пробуждаются. Они спят годами, веками, тысячелетиями. Мимо них проходят нескончаемые дни. В их обители нет места свободе, и если только не придут посетители вроде нас с тобой, они не вольны пробудиться. Но когда это происходит и беспокоят кого-то одного, сон остальных нарушается, они по очереди пробуждаются, и это передается дальше и дальше, пока все в Храме не приходит в движение… Порой печаль охватывает с непереносимой силой и ум слабеет, не выдерживая этого. Именно поэтому память дарует им самые крепкие и спокойные сны, какие у нее только есть, вот отчего и ключ так заржавел. Но, прислушайся теперь, — продолжала она, поднявши руку, — не ощущаешь ли ты во всем Храме некое дрожание воздуха, наподобие шума отдаленного водопада? И ты сейчас… разве… не вспоминаешь?

Еще прежде, чем она договорила, я уловил пока отдаленное нарастание звуков новой природы: вот уже и в глубоких подвалах под нашими ногами и под сводами бесчисленных верхних этажей, — я уже явственно различал эти глухие набатные раскаты волн пробуждения теней ото сна. Звуки были наподобие мощной гармонической гаммы, мягко извлекаемой из невидимого набора гигантских струн, натянутых где-то в фундаменте этого Храма, их колебание мягко передавалось через стены и перекрытия. И уже становилось понятно: это симфония медленного пробуждения призраков прошлого. А я сам… захваченный нахлынувшей грустью, я застыл с наполненными влагой глазами и жадно вслушивался в едва различимые потусторонние голоса давно минувшего… Ибо теперь уже весь Храм пришел в движение и появился слабый, но явственный аромат прошлого: запах писем, столь долго хранимых, с выцветшими чернилами и поблекшими ленточками; золотистых и каштановых локонов, надушенных и когда-то положенных — о, как изыскано и нежно! — среди засушенных в толстых книгах цветков, которые немыслимым образом сохраняли самую сокровенную суть уже давно выветрившихся благоуханий; явственно обоняемое позабытое — дурманящие отдушки давно сокрывшегося в прошлом.

На глаза у меня снова навернулись слезы, а сердце судорожно билось и замирало, пока я весь без остатка предавался восприятию этой давней-давней симфонии запахов и звуков. Эти призраки прошлого, забытые в треволнениях более поздних событий, толпились вокруг меня, хватали меня своими руками, со вздохами нашептывали о давно забытом, распространяя своими волосами и одеждами дуновения ароматов минувших эпох, и куда-то вели меня через бесчисленные пределы Храма: от комнаты к комнате, с одного этажа на другой. А сами призраки… Не всех я мог одинаково различить. Некоторые из них обладали лишь едва заметными очертаниями и не вызывали у меня глубоких переживаний, не оставляя после себя ничего, кроме неясного и размытого образа в пространстве; в то время как другие смотрели на меня уставшими бесцветными глазами пристально, почти укоризненно, как будто желая заставить меня вспомнить их, но, видя, что я их не узнаю, медленно уплывали обратно во мрак своего обиталища — погрузиться снова в ничем не прерываемый сон вплоть до Судного дня, когда моя память уже не сможет не прозреть.

— Многие из них так долго пребывали во сне до этого момента, — заговорила Греза рядом со мной, — и проснулись с величайшим трудом. Все же, раз они проснулись, значит, знают и помнят тебя, даже если ты их не узнаешь. Но есть в этом Храме закон: пока ты не представишь их отчетливо и со всей ясностью не поймешь, почему ты их помнишь и с каким особым случаем в твоей прошлой жизни они неразрывно связаны, окончательно проснуться они не смогут. Если ты не узнаешь их в тот момент, когда ваши глаза встретятся и когда эмоция узнавания не вернется к ним усиленным от тебя эхом, они будут вынуждены вновь погрузиться в свои тихие и скорбные сны — их руки никто не пожал, их голоса никто не слышал, — спать и безысходно грезить, пока…

В этот момент ее голос, как будто быстро удаляясь, внезапно замер, а меня неожиданно захватило чувство необыкновенной приподнятости и счастья. Что-то коснулось моих губ, и сладкое, сильное и приятное тепло влилось в мое сердце, кровь стремительно побежала по жилам. Пульс стал бешеным, кожа горела, глаза широко раскрылись в порыве чувств — и страшная грусть в мгновение ока развеялась, как по волшебству. Обернувшись с радостным возгласом, быстро потонувшим в стенаниях, раздававшихся вокруг, я стал искать, инстинктивно протянув навстречу руки, в восторге и упоении…

И вот передо мной… лицо… Эти волосы, губы, глаза, золотая ткань вокруг нежной шеи и тонкий восточный аромат — о, звезды, как давно это все было! — ее дыхания. Ее губы снова слились с моими, волосы окутали мне лицо, руки обвились вокруг моей шеи… Меня наполняла любовь издревле преданной мне души, лившаяся прямо из ее глаз, так ярко горящих и ничем не затуманенных. О неистовое буйство чувств, не передаваемое словами, неизъяснимый восторг! Если бы я только мог все вспомнить!.. Этот неуловимый, разгоняющий туман забвения аромат из далекого прошлого, когда-то такого близкого… когда даже взгорья будущей Атлантиды не вздымались еще над бескрайним морским простором, а пески только начали наступать на края, где восстанет позже молчаливый Сфинкс. Вот, вот оно — забрезжило, я начинаю вспоминать.

Покров за покровом распахиваются перед взором моей души, и я почти могу рассмотреть самое сокровенное. Но это чудовищное наслоение лет, устрашающее и гнетущее. Тысячи за тысячами… Сердце бьется неровно, и мне становится опять страшно. Поднимается еще одна завеса, и перед внутренним взором раскрывается новая, бесконечная перспектива, она сходится в исчезающую во мгле точку. Вот и мгла начинает расходиться. Наконец, я увижу сам… уже в памяти начинают воскресать образы: смуглый румянец, восточная грация, удивительные глаза, в которых жили знание Будды и мудрость Христа еще задолго до вести об их пришествии. Как сон во сне, как видения в глубинах других видений, это чувство вновь захватило меня целиком: гибкий силуэт, волшебные звезды восточного небосвода, шепот ветра в гигантских пальмовых листьях, мелодичное журчание, легкий плеск речных волн и шелест тростника, гнущегося над золотистыми отмелями. Тысячи лет назад, в бесконечной дали.

Образ слегка тускнеет, будто собираясь исчезнуть, затем чуть проясняется. О боже, эта жемчужная улыбка, эти веки с тончайшими легкими прожилками! Кто же поможет мне вспомнить, преодолеть безмерную даль, прояснить до конца?.. И вот, хотя мои губы до сих пор как в лихорадке, а руки еще простерты навстречу, все снова меркнет. Сильнее любых слов, глаза ее уже полнятся безбрежной скорбью: она поняла, что ее не узнали — ту, кто прежде затмевала для меня всю остальную вселенную, — и медленно, безнадежно и печально вернулась в свой мглистый вечный покой, в грезы о том дне, когда я должен буду вспомнить ее и она непременно должна будет занять принадлежащее ей по праву месту… Она бросает последний взгляд на меня из глубины комнаты, где, увы, тени уже скрыли ее, победно вырвав из моих объятий и вновь поместив в вековую тьму глубокого сна в Храме Всего, Что Прошло.

Еще дрожа и с явственным ощущением при каждом вздохе странного и волнующего аромата и неуспокоенного волнения в сердце, я повернулся и пошел за моей Грезой вверх по широкой лестнице, ведущей в другую часть Храма. Когда мы поднялись на следующую галерею, я услышал завывание ветра над крышей. Его песнь стала проникать в меня, пока я не почувствовал себя одним большим и трепетным сердцем — страдающим, судорожно напрягающимся, бешено пульсирующим, вот-вот готовым разорваться; и все лишь от ветра, завывавшего над Храмом Минувшего.

— Запомни, — шептала Греза, отвечая на мое бессловесное изумление, — ты сейчас слышишь сразу все голоса и песни, звучавшие бесконечные века в несчетных ушах. Ветер принес их из невыразимого далека; и в этой простой, тревожной песне, совершенной в своей страшной монотонности, он вбирает в себя память обо всех радостях и печалях, усилиях и борениях твоего предыдущего существования. Этот ветер, как и море, обращается к твоей самой глубинной памяти, вот почему он поет столь невыразимо печально. Он несет песнь всего незавершившегося, прерванного, незаконченного, неутоленного.

Когда мы проходили сводчатыми темными комнатами, я обратил внимание на отсутствие в них всякого движения. Ни звука, ни шороха, лишь ощущение глубокого общего дыхания, словно вздымались волны далекого океана. Но все пространство комнат, я это сразу понял, было от стены до стены заполнено рядами спящих… А из нижних этажей доносился неизбывный ропот Теней — они возвращались к своим снам и вновь обосновывались в безмолвии, тьме и вековой пыли. Пыль, пыль, прах… О эта пыль, которая плавает по Храму Минувшего, такая тонкая, всепроникающая; наимельчайшая, она попадает в глаза, рот и нос без малейшего вреда и обладает благородным ароматом, что утишает чувства и успокаивает сердце; такая мягкая и умиротворяющая, от нее пересыхает в горле, но не першит; пыль веков тихо, но безостановочно ложится на все, она тут даже взвешена в воздухе, и спящие тени закутываются в нее, как в саван.

— А здесь наидревнейшие, — сказала мне моя Греза, указывая на тесные ряды беззвучно спящих. — Самые долгоспящие. Здесь никто не просыпается несчитаными веками, и даже если они пробудятся, тебе их не узнать. Они, как и все прочие, связаны с твоей жизнью, но являют собой упокоенно спящую память твоих начальных стадий развития на великой лестнице эволюции. Хотя однажды они тоже проснутся, и ты должен будешь их узнать и ответить на их недоуменные вопросы, ибо они не смогут окончательно упокоиться, пока не выразят себя снова через тебя, ради которого существовали.

«О, тяжко мне, — думал я, только наполовину слушая и едва понимая эти последние сказанные ею слова. — Сколько отцов, матерей, братьев заключены спящими в пределах этого храма, сколько верных возлюбленных, истинных друзей и старинных врагов! И только подумать, что в урочный день они сделают шаг из темноты и предстанут передо мной, а я снова встречусь с ними взглядом, признаю их, прощу и обрету прощение… память о моем Минувшем…» И я обернулся к своей Грезе, но та уже почти растаяла в утренней мгле, а вслед за ней и сам Храм растворился в предрассветных сполохах восходящего солнца, птицы запели навстречу утру, а над головой облака заслонили звезды.

Перевод В. Герасименко

Кольцо полковника

Даже среди случаев, несущих в себе настоящий ужас, эпизод с Хендриком и кольцом полковника занимает особое место. Такой ужас, к счастью, встречается крайне редко. Все переживания ныне до того упрощены, что именуемое сегодня заурядным человеком «ужасом», есть лишь слегка приторная «жу-уть». Хендрик, проведший десять лет в Америке и повидавший немало жутких вещей, признает, что «настоящий ужас» он испытал только в одной лондонской квартире с гостиничным обслуживанием. Хозяином этой квартиры был его дядя — полковник Зейц. Нет, ничто не предвещало такого поворота событий, а ужас вполз тихонько, почти тайком.

Хендрик вернулся домой после десяти отвратительных лет, проведенных за океаном, впустую потратив время и деньги. Он мечтал только об одном: спрятаться от всех друзей и родственников в дешевом отеле, который находился возле вокзала Виктории, но обнаружил там записку от своего дяди: «Добро пожаловать домой после стольких лет странствий! Я не забыл тебя, своевольный юноша. Сейчас я один в городе. Приходи завтра на ужин, как раз канун Рождества — только ты и я. Казначей корабля, на котором ты приплыл, — мой старый знакомый. Он мне и сказал, куда ты забился». В постскриптуме было тактично добавлено: «Разумеется, никаких смокингов. Я хотел бы о многом расспросить тебя».

Хендрик, после некоторых раздумий, решил пойти. Ужин — главная еда, как он привык считать еще в бытность в Висконсине. К тому же он знавал времена, когда хороший ужин мог уберечь от многих бед, таких, как голод, холод и нищета. Хендрик мало что помнил о полковнике. Только то, что тот служил сапером, был сводным братом его отца и провел довольно-таки бурную молодость, но «перебесился». Когда Хендрик, мальчиком, уплывал в Канаду, полковник пожал ему руку, пробормотал что-то вроде «характером весь в отца» и дал ему десять шиллингов. Хендрик и дальше хотел бы избегать этих родственных отношений. Раздумывая над тем, сказал ли казначей дяде, что он приплыл третьим классом, юноша почистил свое единственное пальто и вышел на Хаф-Мун-стрит.


Хендрик нашел полковника радушным, но изрядно сдавшим пожилым джентльменом с толстой шеей, от былой военной выправки не осталось и следа. После второго рукопожатия — хотя увы, на сей раз без десятишиллингового подкрепления — они выпили сначала шерри, потом настойки и приступили к шикарному, по разумению вечно голодной молодости, ужину. Хендрик чувствовал себя не просто неловко, а сгорал от стыда, ведь он не только денег не заработал, но даже рассказать было нечего. Тем не менее дядя, относящийся с пренебрежением ко всем жизненным коллизиям, вскоре заставил его почувствовать себя как дома.

— Кое о чем я хотел бы расспросить тебя получше, — невзначай заметил он за бургундским, безостановочно вертя в руках шнурок от монокля, а потом мягко добавил: — О вопросах неличного свойства. Ты ведь в письмах никогда не жаловался на жизнь.

Благодаря полковнику воцарилась вполне доброжелательная атмосфера. Единственное, чего желал бы Хендрик, — это чтобы дядя оставил в покое свой шнурок, из которого он постоянно вил петли, что действовало на нервы. Глаза юноши постоянно возвращались к толстой дядиной шее. «Вот к чему приводит жизнь в достатке!» — размышлял он.

Хотя за минувшие десять лет Хендрик не заработал состояния, но приобрел очень ценный опыт. Репортер нью-йоркской газеты, он стал знатоком человеческой натуры и заметил уже за первым блюдом, что дядя чем-то очень сильно обеспокоен, как бы сказали американцы — у него слегка «крыша поехала». Множество мелочей выдавало его состояние. Молодой человек видел, как нервно пальцы полковника теребили этот шнур, потом он играл с кольцом от салфеток, а затем и с самой салфеткой, скручивая ее в петлю.

«А у старика явно какие-то трудности», — промелькнуло в его наблюдательном мозгу, пока он наслаждался едой, попутно размышляя о ее стоимости, и слушал бессвязный дядин монолог о теперешних «ужасных временах» и о «тех добрых старых деньках», когда он провожал его в Канаду. Но жизнь по-прежнему была «большой игрой, как известно», и дядя, хотя «в какие только передряги ни попадал», все же всегда «в конце концов выпутывался». Так, изредка вспоминая родственников, несколько бессвязно говорил полковник, а потом совершенно неожиданно спросил:

— Ты ведь там видел много казней: через повешенье, расстрел… на электрическом стуле. Как они перед тем? Скажи мне, они сильно мучились?

Все это время его пальцы крутили металлический обод вокруг петлицы, яростно наматывая на него шнур от монокля.


Хендрик, не раз бывший в Америке свидетелем подобных вещей, рассказал, что мог, но весьма неохотно. Ему очень не нравился такой поворот разговора. Дядя же, как он заметил, жадно слушал, теребя теперь носовой платок, — то затягивал его вокруг запястья, то ослаблял.

— И линчевание тоже видел? — спросил полковник, после того как его бокал опустел.

Но Хендрик отрицательно покачал головой. Он лгал, что никогда не видел линчевания, но этот разговор не нравился ему все больше и больше. Молодой человек испытывал некоторую нервозность.

— Не думаю, что они сильно мучаются, — ответил он, после того как вопрос был настойчиво повторен. — Опираясь на свой опыт, полагаю, что они испытывают перед этим некий приступ страха. Смерть, сама по себе, вроде безболезненна.

— О! — воскликнул полковник и нервно засмеялся. — Именно так я и думал — безболезненна. Не так уж и страшно, собственно. Я именно тебя хотел расспросить, потому что был уверен — ты точно знаешь.

Он снова засмеялся, слегка громогласно, но на сей раз более добродушно. Хендрик пожал плечами и отпил из бокала, чувствуя себя очень неуютно.

— Бедный мальчик, тебе пришлось нелегко, — продолжил дядя, его лицо вновь стало серьезным. — Тебе ведь неприятна эта тема, я знаю. И спрашивать ни к чему. У тебя все на лице написано, — и он протянул Хендрику сигару.

— Это «Корона», — заметил он, протягивая зажженную спичку. — Тебе понравится. Мне мало что осталось в жизни, но запас этих отличных сигар сохранился, да еще немного отменного «Кюммеля». Сейчас принесу. Знаешь, я храню его в спальне под замком.


Полковник попытался надеть сигарное кольцо на свой толстый палец, но безуспешно. В это время Хендрик заметил перстень с большим бриллиантом у него на руке.

— А, ты заприметил перстень, как я вижу, — сказал полковник. — Он принадлежал твоему деду. И я хотел его завещать тебе. Я горд тобой. Мне нравится, как ты преодолеваешь жизненные трудности, мой мальчик. И я уважаю тебя за это.

Хендрик смущенно улыбнулся, уж больно глупо все выходило, но одновременно он испытывал какое-то неприятное предчувствие. Навязчивая сосредоточенность на кольце беспокоила его. Могло ли это быть телепатией? Мог ли дядя каким-то образом влиять на его мысли? У Хендрика возникло неожиданное желание говорить о том, чего он избегал — возможно, в нем заговорил инстинкт репортера, — и теперь он повиновался этому импульсу.

— Вас интересуют кольца, сэр, — небрежно спросил он и заметил необычное выражение, вспыхнувшее на лице полковника и исчезнувшее так же быстро, как и появилось.

— О, только на данный момент. Да, только сейчас, — ответил полковник и вытащил связку ключей, прикрепленных к серебряной цепочке. — Например, вот это неплохое, — сказал он, изучая кольцо, на котором висели ключи, — но оно не дает того, что нужно.

— Не дает? — озадаченно повторил юноша.

— Не стягивается, когда требуется, — последовал ответ с ноткой раздражения. — Ключи соскальзывают, понимаешь?

Хендрик, ничего не понимая, пробормотал, что резинка была бы практичнее.

— А вот так, — дядя понизил голос, — гораздо лучше.

И он затянул салфетку вокруг запястья так сильно, что рука тут же побагровела.

Молодого человека охватила неожиданная дрожь, на него повеяло холодом. Лучше было бы сюда вовсе не приходить. Все тело начало покалывать. Пока Хендрик лихорадочно искал новую тему для разговора, чтобы разрядить атмосферу, его гостеприимный хозяин неожиданно откинулся в кресле.

— Господи, совершенно забыл про «Кюммель»! — воскликнул он, вскочив и позвонив в колокольчик, и подходя к двери в спальню, добавил: — Скажи официанту, чтобы он оставил кофе здесь, вернусь через минуту. Ты найдешь его вкус великолепным, мой мальчик.

Он смачно причмокнул, проходя мимо, и закрыл за собой дверь с тихим хлопком. И хотя хлопок был негромким, Хендрик подпрыгнул, словно от звука выстрела. Инстинкт советовал ему последовать за дядей, причем незамедлительно. Молодой человек вспотел, его била дрожь. И все же он сомневался, яростно споря с самим собой, и все это время внимательно прислушивался. Из спальни не доносилось ни звука. Молодой человек говорил себе, что должен войти в ту комнату, пока не поздно, но тут же возражал, что не имеет никакого права так поступать и что он — глупец с разыгравшимся воображением.


Так прошло несколько минут, наконец Хендрик резко встал. На лбу выступила испарина. Не успел он сделать и нескольких шагов, как вошел официант. Тихо, без стука, но стоило ему появиться, юноша снова вздрогнул: он увидел, что дядя движется к столу.

Полковник возвращался к своему креслу, но дверь за его спиной оставалась закрытой. Без бутылки «Кюммеля», обе его руки были пусты. Он ими странно взмахивал, будто ища, на что опереться, и сам при этом покачивался. Бледное лицо полковника с выпученными глазами зародило в объятом ужасом юноше мысль: полковник отравился. Какой-то миг он не мог пошевельнуться и только смотрел, словно зачарованный, встретившись взглядом с глазами дяди. Потом еще невероятнее: тело, казалось, стало вытягиваться и, вытягиваясь, качалось, но качалось над полом, словно под ногами не было никакой опоры. В следующий миг голова полковника резко откинулась назад, обнажая багровую линию на шее, и Хендрик уловил одно слово, произнесенное шепотом: «Безболезненно».

— Сэр, мне сейчас подавать кофе или позже, чтобы не остыл, когда вернется полковник?

Это спросил официант, который видел в комнате только одного человека — гостя. Хендрик, в свою очередь, видел теперь только одетую в черное фигуру с кофейным подносом. Когда, несколькими минутами позже, они взломали дверь в спальню — та оказалась запертой изнутри, — кольцо из шнура на шее полковника уже сделало свое дело…

Перевод И. Чусовитиной

Доктор Фелдман

I

Молодой Пелэм подошел к дому доктора, когда на часах пробило половину двенадцатого, и, нажимая на дверной звонок, был горд своей пунктуальностью. Минута в минуту. Юноша выглядел как путешественник, только что сошедший с поезда и одетый не вполне подходяще для такой теплой летней ночи. Внимательный наблюдатель различил бы в его облике искателя приключений. В дополнение к теплому пальто молодой человек имел при себе шотландский плед, походный рюкзак, перекинутый через плечо, а крепкая трость и фетровая шляпа дополняли образ. Юноша в десятый раз перебрал в уме содержимое рюкзака: свечи, термос с кофе, сэндвичи, книга и пистолет, ключи в кармане — он ничего не забыл. Его сияющие глаза выдавали овладевшее им напряжение, он был взволнован. Молодой человек убеждал себя, что холодок, пробежавший по спине, вызван предвкушением. Возможно, так оно и было. Пелэм вспоминал, как сказал своему другу, доктору Фелдману, что он пойдет в любом случае. «Я пробуду там до рассвета, — говорил он. — Если вы не присоединитесь, я отправлюсь один». Он действительно так думал, но это было днем, а сейчас, в темноте ночи, его настрой претерпел явные изменения. Пелэм осознал, что жаждет компании. Присутствие тучного доктора Фелдмана с его черной бородой, низким голосом, широкими плечами и ясными карими глазами было бы как нельзя кстати.

Прошла минута, и Пелэм еще раз позвонил, с силой вдавив палец в кнопку звонка. «Я пришел вовремя, — повторил он сам себе, снова взглянув на часы, и осмотрелся. — Доктор сказал, что будет готов ровно в одиннадцать тридцать, если только не срочный вызов. О-о! — юноша задумался, почувствовав легкое беспокойство. — Об этом-то я как раз забыл».

Голос, раздавшийся у него за спиной, заставил его вздрогнуть. Молодой человек резко обернулся и увидел перед собой широко открытую дверь и горничную, стоящую на верхней ступеньке. Она что-то говорила, но понадобилось некоторое время, чтобы юноша смог понять суть сказанного. И тут его сердце упало. «Уехал?» — запинаясь, повторил он с тревогой в голосе.

— Но доктор должен был дождаться меня! У нас назначена встреча! — Юноша был сильно взволнован. — Сейчас ровно одиннадцать тридцать, именно на это время мы договорились.

— Был важный вызов, сэр. Вот, доктор Фелдман оставил для вас.

Пелэм прямо на пороге быстро прочитал записку: «Меня вызывают. Серьезный случай. Я должен ехать. Много времени это не займет, и я смогу присоединиться к вам в том доме, как только освобожусь. Оставьте ключи под ковриком перед дверью. М.Ф. 11 часов вечера».

— Доктор просил передать вам, сэр, что он встретится с вами там, — голос девушки пробился к нему сквозь пелену разочарования, — и сам принесет необходимые на ночь вещи.

— Да, я понимаю, — с глупым видом пробормотал молодой человек. — Мы решили идти туда пешком и не брать такси, чтобы не привлекать лишнего внимания…

Он замолчал, осознав, что девушка не понимает, о чем он говорит.

— Сэр, может, вы зайдете и подождете доктора здесь? — спросила она, заметив его сомнения.

Нет, он не будет заходить. Юноша поблагодарил ее.

— Все в порядке, — он постарался сказать это обыденным тоном, потом повернулся, хотя пришлось приложить для этого определенные усилия, и медленно пошел вниз по пустынной улице.

Те усилия, которые ему пришлось приложить, то нежелание оставаться вдали от людей и света, да и то, как сильно он расстроился, — все это поразило его самого. Нечто, в чем он не хотел признаваться себе целый день, всплыло с наступлением сумерек; то, что он умышленно пытался скрыть от себя, неожиданно вырвалось на свободу, и ему пришлось взглянуть правде в глаза. Притворяться перед самим собой было просто нелепо, он увидел все, как есть: перспектива проведения ночи в полном одиночестве в пустом доме совсем не вдохновляла. «Это нелепо, — признал он, — но, кажется, я немного нервничаю».

Юноша очень медленно шел через едва освещенную площадь Блумсбери по направлению к заброшенному особняку и время от времени оглядывался в надежде увидеть, не идет ли кто за ним. Он бы многое отдал за вид спешащей к нему тучной фигуры с развевающейся черной бородой. Но прохожих было крайне мало, а бородатых мужчин еще меньше. Отсутствие друга, хоть и по вполне понятной причине, привело молодого человека в гораздо большее замешательство, чем он смел признать. «Если только не срочный вызов», — сказал тогда доктор, но случился именно срочный вызов: несчастливое, даже странное совпадение. В практике доктора ночные вызовы были крайне редки. Нежданный вопрос, хотя еще не переросший в сомнения, вполз в душу юноши. Его старый друг, насколько он помнил, не особо одобрял эту экспедицию. «Если вы действительно желаете приобрести этот опыт для написания новой книги, что ж, хорошо, тогда я пойду с вами, — неохотно говорил доктор. — Если там ничего не увидим, по крайней мере, я смогу потом изучить вас!» Как психиатр, он не был заинтересован в этой так называемой охоте за привидениями, но реакция человеческого разума на воздействие сверхестественного могла его заинтересовать. Доктор посмеялся и согласился.

Пелэм подходил все ближе к огромному пустому особняку, в котором он побывал днем. Он уже с легкостью мог представить огромный холл, в котором любые движения отдавались эхом, широкую скрипящую лестницу, пустынные коридоры, не устланные коврами, и маленькую гостиную на первом этаже, где он намеревался провести эту ночь, бодрствуя. Сейчас все это окутывала тьма: тени, тишина, пустота — ни души. Живой. Как бы хорошо иметь рядом энергичного друга! Дом, со своей зловещей, ужасающей историей, подтвержденной неопровержимыми фактами, стоял и ждал молодого человека в конце безлюдной улицы. Он уже мог различить угловатый непреклонный фасад, а его грязные окна, казалось, искоса посматривали на Пелэма.

Юноша осознал, что идет все медленнее, с трудом переставляя ноги, тщетно пытаясь растянуть время. Редкие прохожие пересекали его путь, дважды он узнавал в них своего друга, чтобы затем, поравнявшись с ними, признать свою ошибку. Мимо со свистом промчалось такси, прошествовал местный полицейский, трудолюбиво проверяя, все ли спокойно. Вокруг было тихо и недвижно, в этой душной июньской ночи. И угрюмо. Дома вокруг дышали суровостью и печалью. И вот тот самый дом, который ждал, когда же юноша наконец подойдет к нему, оказался прямо перед ним. Вместо того чтобы войти внутрь, молодой человек прошел мимо, бросив быстрый взгляд на пустые глазницы окон. Он сделал еще один круг по площади. «Подожду до двенадцати, — говорил он себе. — Когда на часах стукнет двенадцать, я войду — вне зависимости от того, придет доктор Фелдман или нет».

Данное самому себе обещание немного его успокоило. Прилежному исполнению обещания, возможно, несколько помогло присутствие полицейского, в чьих глазах Пелэм наверняка выглядел подозрительно, бесцельно слоняясь тут, да еще с пледом и рюкзаком в придачу. Сейчас ему меньше всего хотелось отвечать на разные вопросы. Вскоре он вновь оказался у входа в дом: полицейский ушел дальше, вокруг никого не было, а часы начали бить полночь. Смело поднявшись по лестнице, юноша повернул ключ в замке, шагнул во тьму холла, зияющую пред ним, и тихо закрыл за собой дверь.

Тихо. Возможно, да. Но тысячи звуков эхом разлетелись по дому, словно его оживил шум шагов, разлетелись и утонули в этой мертвой тишине, что они нарушили. Поначалу тьма казалась беспросветной. Где-то было открыто окно, потому что с улицы донеслись последние удары часов. И тут, прежде чем Пелэм успел приступить к исполнению своих планов, произошли две непонятные вещи, которые он смог бы объяснить, но не хотел, так как они слишком явно выдавали его состояние. К тому же второе событие он смог бы объяснить с большим трудом.

II

Сначала, пока он стоял в этой кромешной темноте, не двигаясь, едва дыша, и думал, что делать дальше, за его спиной раздался какой-то звук. Он шел откуда-то снизу, напоминая шуршание, вдобавок что-то слегка скользнуло по плечу. Юноша резко подскочил и поднял руку, чтобы отразить возможный удар, но понял, что это всего лишь его шотландский плед сполз с плеча и с тихим шелестом упал на каменный пол. Пелэм быстро нагнулся и подхватил его, ругая себя за глупую нервозность; однако чувствовал себя в большей безопасности, стоя во весь рост. Несколькими секундами позже произошло второе странное событие, объяснить которое было гораздо труднее.

А случилось это таким образом: инстинкт самосохранения у молодого человека сработал автоматически. Пока одна рука подхватывала плед, вторая — бросила рюкзак, нащупала в кармане пальто фонарик и, включив его, направила вперед, пока юноша распрямлялся. Так как фонарик он держал не совсем ровно, то поначалу освещенным оказался преимущественно пол холла, а на лестницу прямые лучи не попали. Тем не менее света оказалось достаточно, чтобы юноша краем глаза заметил силуэт… доктора Фелдмана: черная борода, тучная фигура, неподвижно стоящая и взирающая на него. Он стоял на верхней ступеньке, и в то же самое мгновенье, прежде чем луч света успел полностью его осветить, быстро и молча завернул за угол и поднялся на следующую лестничную площадку. Когда свет от фонарика последовал за ним, там уже никого не было. Лестница, площадка — нигде ни души.

Пелэм не двигался, он даже не вздрогнул, не подскочил от неожиданности, ни единый мускул на его лице не дрогнул. Его реакция была иной: сердце замерло и сбилось с ритма. Сначала он затаил дыхание, а потом… что ж, инстинкт подсказал ему, что тишина предпочтительнее крика. Закричать: «Привет, Макс! Доктор, это вы?» — в огромном, отражающем каждый звук холле было невозможно. Кроме того — юноша уже нашел всему объяснение, — эта фигура вовсе не доктор Фелдман. Инстинктивно, еще прежде, чем начал спорить с собой, он знал, что это не его друг. На его крик не последовало бы ответа. Доктора Фелдмана не было в этом доме. Никого — молодой человек почти произнес это вслух, — никого не было в этом доме. А фигура, разумеется, была лишь плодом его разыгравшегося воображения.

Его рациональный склад ума, на который не повлияло даже нервное возбуждение, тотчас начал спорить с твердой убежденностью в том, что он видел доктора Фелдмана. Резкий яркий свет, мечущиеся тени, которые он видел сквозь призму взвинченных нервов, и тот факт, что образ доктора постоянно присутствовал в его мыслях, так как юноша страстно желал и надеялся его увидеть, — всего этого было достаточно, чтобы его воображение нарисовало силуэт доктора, соткав его из клочков скачущих теней.

Стараясь направлять луч света ровно, молодой человек осветил верх лестницы и угол лестничной площадки. Пелэм пытался разубедить самого себя: «Ведь даже на улице я принял двух прохожих за доктора, пока практически не поравнялся с ними!» Легкая улыбка мелькнула у него на лице, когда он подумал, что сейчас мало кто отращивает бороды, и ее наличия оказывалось достаточно, чтобы сложилось общее впечатление. Его разыгравшееся воображение вполне могло принять тени за фигуру человека с бородой. С лестницы не доносилось ни звука. По мере того как юноша спорил с собой, предостерегающая дрожь, что холодила спину, не то чтобы совсем прошла, но стала заметно меньше.

В то время как разум предлагал возможные объяснения случившегося, эмоции и инстинкты, не внимая доводам рассудка, оставались напряженными. Пелэм понял, что именно эмоции станут его главной проблемой. «Примитивность, доверчивость и суеверность — их свойства, — настойчиво напомнил он себе. — А я ведь здесь именно для того, чтобы наблюдать за движением эмоций и фиксировать причуды воображения». Трезво поразмыслив, он, прежде чем эмоции смогли бы с ним сыграть еще одну злую шутку, решил предпринять активные действия: он обыщет весь дом сверху донизу и только тогда изберет место на ночь.

Трюк? Розыгрыш? Или жгучий интерес его друга к ментальным экспериментам нашел такой выход? Этот «срочный вызов» снова промелькнул в голове юноши.

Оставив свое имущество на полу, молодой человек достал из рюкзака пистолет и начал обход брошенного здания. Он медленно поднялся по лестнице, освещая все вокруг, а звуки его шагов эхом разносились по дому.

Огромный пустой дом и так не выглядел гостеприимным, а свет фонаря, по сравнению с которым тьма вокруг казалась еще более кромешной, был явно недостаточным для обследования. Чтобы его начать, требовалось набраться храбрости. Дом был не просто пустым — он был пустым, потому что в нем никто не смог жить. Он пришел в запустение из-за давящей атмосферы, ведь двое сменившихся здесь следом друг за другом, причем недавно, жильцов выбрали это место, чтобы свести счеты с жизнью. И причины этих действий, по разумению Пелэма, не добавили уюта. А двумя годами ранее другой жилец, который, по всей видимости, и сыграл роль зловещего источника всех последующих событий, также покончил с собой, предварительно умертвив самым ужасающим образом всю свою семью. Свихнувшийся от наркотиков, выпивки, несчастной любви или от чего-то в равной степени сильного и разрушительного, — Пелэм не смог точно выяснить, что это было, — он был найден среди кошмарных свидетельств его леденящей сердце оргии, задушенный собственными руками. Считалось, что следующие жильцы также нашли свой конец, испытав его тлетворное, ужасающее посмертное влияние. И потом все арендаторы неожиданным образом стали отказываться от жилья, разрывали договора, предпочитая выплатить неустойку, чем жить в этом доме, и даже подавали в суд. Таким образом, дом был выставлен на продажу за бесценок, а молодой Пелэм теперь пытался рассмотреть его гнетущую утробу в луче плохонького фонарика. Его целью было на личном опыте выяснить, чтобы потом использовать в своем новом романе, что впечатлительный человек может испытать в течение ночного бдения в таком проклятом месте. Юноша был впечатлительным человеком, и он получил материал для книги. Получил даже гораздо больше. Среди множества любопытных случаев, описанных доктором Фелдманом, детали этого дела вышли самыми странными.

Обследование дома Пелэм провел тщательно, но оно оказалось безрезультатным: выяснилось, что в огромном мрачном особняке никого нет. Причем впечатлительного юношу осмотр комнат лишь сильнее взбудоражил: Пелэму потребовалось хорошенько собраться с духом, чтобы осмотреть некоторые помещения, вроде комнат прислуги наверху, подвальных кабинетов и залов с двумя выходами. Все это время его не покидало ощущение, что кто-то тайком следует за ним, наблюдает, а тени вокруг скрывают эту фигуру. Где-то резко захлопнулась дверь, отовсюду доносились скрипы, стоны и потрескивания, а по коридорам гулял сквозняк. Тем не менее дом был мертв; его наполнял тот затхлый запах, та всепоглощающая пустота, то зловещее ожидание, что присущи всем заброшенным зданиям. И вот Пелэм снова стоит в холле, с чувством удовлетворения оттого, что он честно проделал свою работу и теперь может устроиться в маленькой гостиной и провести там ночь, как и намеревался. Днем он уже принес сюда два складных стула, к тому же у него с собой были книга, свечи и кофе. Придет Фелдман или нет, он продержится. Если даже что-то случится, сказал юноша себе, я справлюсь. Пелэм поднялся наверх и расположился в комнате. Он успокоился, если быть точнее, он был совершенно спокоен и полностью владел собой.

Именно в этом месте история Пелэма, написанная красными чернилами в блокноте Фелдмана, привлекла внимание доктора как специалиста. Слово «спокойный» было подчеркнуто, а на полях стоял вопросительный знак. Исследование дома должно было обострить нервы до предела, но вместо этого случилось противоположное — молодой человек обрел спокойствие. Он чувствовал себя «спокойно», был способен «справиться» со всем, что бы ни случилось. «Прежде он не замечал в себе такого странного спокойствия», — гласили комментарии психиатра. Пересказывая это потом еще раз, Пелэм использовал другое определение для своего состояния: «успокоившийся». «Тревога ушла, — говорил он, — словно я выпил какого-то успокоительного и оно подействовало. Я внимательно следил за всем, что происходило вокруг меня». Юноша попытался объяснить: «То, что полчаса назад заставило бы меня вздрогнуть и подскочить от страха, теперь вообще не вызывало никакой реакции. Я наблюдал за всем, ничего не пропуская, но не было никакого серьезного волнения, не говоря уж о страхе. Я был готов увидеть что угодно. Словно под воздействием какого-то наркотика». По этому поводу в блокноте доктора появился интересный и заставляющий задуматься комментарий: «Это необычное предваряющее какое-то событие спокойствие, несомненно, наступало постепенно, хотя П. открыл его неожиданно для себя. Он осознал его только тогда, когда оно полностью завладело им. Его собственное слово «успокоившийся» говорит о постепенно наступающем состоянии. Болезненная возбужденность прошла полностью, но обостренное внимание нисколько не ослабло. Он чувствовал себя «готовым» к тому, что могло произойти. Что же его подготовило!?»

Затем молодой человек удобно устроился на своем раскладном стуле, накрыв ноги пледом. Свечи стояли на чемодане за его спиной на уровне головы. В то время как одна часть его сознания погрузилась в чтение книги, другая наблюдала, прислушивалась, присматривалась ко всему, что происходило вокруг, держа каждый мускул, каждый нерв в напряжении. И все же в целом он был абсолютно спокоен. Взвинченность полностью исчезла, нервозность ушла, возможно истощившись. Напротив юноши стоял свободный стул, предназначенный для его друга. Оба окна без ставен справа от него смотрели на городские крыши, а затянутое дымкой небо было беззвездным. Слева располагалась широко открытая дверь, через которую виднелась лестница и те самые перила, поверх которых недавно смотрел на него псевдодоктор Фелдман. В этой комнате не было ни ковров, ни мебели, а голые стены украшали темные пятна от висевших здесь когда-то картин и огромного зеркала. Стеклянная люстра, висящая над стулом, слегка сверкала в мерцающем свете свечей. Света хватало едва-едва.

Так он и читал, один час сменял другой, ночь близилась к концу. Время от времени юноша напрягал слух; скрипы лестницы, половиц, доносившиеся с верхних этажей и снизу из большого зала, — он отмечал все это, однако, не раздумывая, приписывал звукам естественное происхождение. Никакого особого значения или намерения, исходящего из мира живых или мертвых, в них не усматривалось. Ни приближающихся шагов, ни голоса, который бы разбил эту гнетущую тишину, что укутала дом от подвала до крыши. И все же самообладание Пелэма казалось весьма удивительным, принимая во внимание его темперамент и недавнюю взвинченность. Юноша чувствовал, как его наполняет разочарование. Даже при условии, что он ничего особенного не увидит и не услышит, юноша ожидал от себя какой-то необычной интересной реакции. Но ничего подобного не происходило. После первого приступа по-детски разыгравшегося воображения все его органы осязания, вкупе с воображением и скептически настроенным разумом, не улавливали ничего. Казалось, его эксперимент провалился, а книжному сюжету не суждено опереться на правдоподобный материал, почерпнутый из собственного опыта. Он даже обрадовался, что доктору Фелдману не пришлось сидеть с ним понапрасну. Даже если бы он сейчас увидел ту самую фигуру, его интерес к ней был бы вполне материалистичен: он бы попробовал потрогать или пройти сквозь нее; посмотрел бы, сможет ли она ответить на его вопросы и вообще среагирует ли хоть как-то на его спокойствие, собранность и любознательность.

Доктор Фелдман! Пелэм отложил книгу. О-о! Он практически забыл о нем. То первое страстное желание видеть его, горькое разочарование — все эти чувства тоже оставили его. Молодой человек осознал, что уже довольно долгое время не прислушивается в надежде услышать звук его шагов, его голос, не жаждет увидеть его карие глаза. Это безразличие и забывчивость доктор также подчеркнул в своих записях как доказательство того, что разум Пелэма работал не как обычно. «Заметил собственное равнодушие, — было написано в этом месте красными чернилами, — но особо не удивился этому».

Доктор Фелдман! Только тут Пелэм неожиданно осознал, что забыл оставить ключ. Совершенно вылетело из головы. Даже если бы доктор и пришел, то он просто не смог бы войти внутрь. Может быть, он уже приходил и ушел. Он вполне мог не позвонить и не постучать. Вполне возможно, размышлял Пелэм, доктор счел это для себя достаточным оправданием, чтобы уйти и лечь спать. «Что ж, это неважно», — решил молодой человек, осторожно спускаясь вниз в полной темноте, чтобы исправить свою оплошность, — фонарик он оставил в комнате на чемодане. Здесь не происходило ничего интересного для его умного, ученого друга. Пелэм даже испытывал облегчение, что рядом нет скептически настроенного наблюдателя, свидетеля его разочарования в этой скучной, однообразной и весьма глупой ночной эскападе.

Достав ключ, он открыл дверь и высунулся, чтобы оглядеть пустынную улицу. Было где-то между двумя и тремя часами утра, скоро небо начнет светлеть. Снаружи ни души. Юноша постоял минутку на пороге, затем вошел внутрь, небрежно хлопнув дверью, и шумы и скрипы вновь наполнили дом. На сей раз он опять забыл оставить ключ снаружи, но промах этот осознал гораздо позже.

Юноша стал пересекать холл. Слабый свет едва проникал через открытую дверь комнаты, в которой он обосновался, и слегка освещал перила. И в тот самый миг, когда он шел через холл, кто-то прошмыгнул прямо перед ним вверх по лестнице. И хотя Пелэма он не коснулся, юноша был уверен в чужом присутствии. Звука шагов молодой человек не слышал, но то, что теперь по лестнице поднимался кто-то, прежде стоявший в холле, не вызывало никаких сомнений. Даже если бы они и были, то тотчас развеялись, стоило ему увидеть мужскую фигуру, которая быстро скользила вдоль перил, пересекая лестничную площадку. Потом силуэт скрылся за дверью, из-за которой струился свет. Человек, кем бы он ни был, вошел в комнату, облюбованную Пелэмом.

Юноша последовал за фигурой — быстро взобрался по лестнице, практически пронесся по небольшой лестничной площадке и, без тени сомнений, вошел в комнату. «Я буквально ворвался в нее, — описывал он позже с твердой убежденностью. — А там, на стуле, прямо напротив меня, сидели вы. Да-да, вы, Макс, сидели на этом стуле». Широкие плечи, тучная фигура, черная борода — ни дать ни взять доктор Фелдман. Голова его была наклонена слегка вперед, подбородок опирался на грудь, глаза закрыты, а грудь вздымалась от мерного дыхания. «Вы спали, хотя я, конечно, знал, что это невозможно». Перенося эти события на бумагу, Пелэм описывал свою реакцию на эту «полнейшую чушь», подчеркивая свое возмущение тем, что «такой друг сыграл с ним глупейшую и весьма опасную шутку». Юноша чувствовал горечь и раздражение.

В тот самый миг Пелэм понял, что доктор с самого начала должен был где-то прятаться от него, что «срочный вызов» являлся чистейшей выдумкой, а все остальное на самом деле оказалось неразумным розыгрышем. Тут он вспомнил свои первые мимолетные сомнения. Доктор Фелдман и не собирался впустую тратить эту бессонную ночь; он сразу намеревался воспользоваться сложившимися обстоятельствами и устроить своему впечатлительному другу встряску, чтобы потом изучить его реакцию.

Пелэма возмутила эта уловка, не только глупая, но и весьма опасная в свете того, что у молодого человека были взвинчены нервы, а в руках находился пистолет. Усевшись на свой стул, юноша вновь уставился на доктора, возмущение все больше овладевало им, переходя в глухую злость. Он даже не задумался, как доктор сумел привести в исполнение свой простенький план. Молодой человек не произнес ни слова, не стал расспрашивать ни о чем, не попытался толкнуть доктора, чтобы тот перестал изображать спящего, — просто сидел и смотрел, даже не пытаясь противиться тому подспудному гневу, который все больше овладевал им. Юноша не чувствовал облегчения оттого, что его друг пришел и теперь сидит рядом с ним. Он больше не испытывал в нем необходимости, а его присутствие даже тяготило. Такого утешения, компании такого рода он больше не желал. Глубокое раздражение, горькое презрение — вот что чувствовал сейчас оскорбленный юноша.

Тем не менее доктор Фелдман продолжал свою игру с таким совершенством, что в других обстоятельствах это вызвало бы восхищение. Его поза уснувшего человека не вызывала сомнений. Это была отличная игра. На лице не пробегало ни тени эмоций. От него веяло безвольностью и полнейшей расслабленностью спящего человека. И чем больше молодой Пелэм смотрел на него, тем больше росло его раздражение. Про себя он награждал своего друга такими эпитетами, как «идиот, слабоумный», и фразами: «Замечательная шутка для такого человека! Великий психиатр резвится». Наконец, где-то через полчаса непрерывных комментариев относительно «профессионального» молчания и неподвижности, Пелэм снова взял свою книгу и стал читать, так как доктор ни словом, ни звуком не проявил себя. Юноша злился, но одновременно хотел рассмеяться.

Ситуация однозначно казалась смешной, но он был не в том состоянии, чтобы по достоинству оценить ее комичность. Молодой человек упрямо отказывался говорить: в нем созрела какая-то мальчишеская решимость переиграть своего друга в этой игре. Он сидел молча и просто читал. Одна минута сменяла другую. Так прошло полчаса, может больше, но его упрямство оставалось неизменным. Доктор Фелдман, в свою очередь, также продолжал эту глупую игру, он превосходно изображал глубокий сон: его дыхание становилось все глубже, а борода поднималась и опускалась вслед за вздымающейся грудью. Его карие глаза были плотно закрыты до тех пор, пока тишину комнаты наконец не нарушил слабый звук часового боя. Пелэм сосчитал удары — три часа ночи. Занимался рассвет. Молодой человек неожиданно оторвал взгляд от книги, еще не понимая почему…

И тут он замер, он похолодел, потом кровь бросилась в голову. Что это? Что бы это могло означать? На первый взгляд при слабом утреннем свете доктор Фелдман выглядел как прежде, но, присмотревшись, Пелэм увидел нечто поразительное. Казалось, юноша весь обратился во взор, даже слезы навернулись. Спину окатило холодом.

Отличие наметилось, но пока неявное: на первый взгляд перед ним сидел все тот же Макс Фелдман, но не совсем. Так Пелэм и написал, когда переносил эти события на бумагу. И краткость его описания показательна. Очевидно, не все он смог доверить бумаге. Юношу сотрясала дрожь. Недавнее равнодушие и нечувствительность таяли с каждой секундой. Казалось, «успокаивающий» эффект покинул его.

Он старался не отводить глаз; со всей возможной концентрацией наблюдал за своим другом, сознавая, что взвинчен до предела. Но все же промелькнувшее впечатление не возвращалось, хотя Пелэм был убежден, что ему не померещилось. Юношу бросало то в жар, то в холод. Он был на грани истерики, словно напуганная девчонка. Фигура на стуле, насколько он мог судить, не менялась: все та же тучность, те же широкие плечи, та же черная борода и «спящие» глаза, как и прежде. «Идиот, — хотел сказать юноша, — все еще притворяется», — но мысли отказывались обращаться в слова, которые стали бы ложью. Во всяком случае, определение «спящий идиот».

Его описание того, что случилось потом, оказалось чрезвычайно кратким. Юноша не мог отвести глаз и был не в состоянии пошевелиться. Он просто сидел и смотрел. Борода поднималась вверх и опускалась вниз вслед за медленным движением широкой грудной клетки, расслабленное тело не выдавало никакого напряжения, голова, как прежде, клонилась то вперед, то назад. И вдруг этот второй образ стал проступать, тот, иной, облик вернулся. Лицо, на котором до сих пор не промелькнуло ни одной эмоции, начало меняться. Перемены происходили очень медленно. Белое и черное в его облике становились все контрастнее: белое — мертвенным, а черное — демоническим. Губы под темными усами искривились, брови приняли резкий изгиб, а челюсть выдвинулась вперед. Эти явные перемены происходили медленно, но неуклонно, пока лицо окончательно не обрело жестокое выражение. Прежняя маска сползла. Пелэм, не имея сил даже шевельнуться, только беспомощно смотрел на эти отвратительные перемены. На его глазах совершалось невероятное, невиданное, чего люди не хотят признавать. Юноша убеждал себя, что это невозможно, но все же не мог отвести глаз.

«Это совсем не доктор Фелдман, не Макс Фелдман, не мой друг», — хотелось крикнуть ему, но тут он понял, что даже мысли застыли в голове. Воля была полностью парализована. А голова сидевшего перед ним вдруг стала поворачиваться. Поворачивалась она медленно. Под этим новым углом борода приоткрыла шею. Воротничка не было.

Пелэм попытался закричать, взвизгнуть, но у него перехватило дыхание. Ужас окатил его ледяной волной. Юноша дрожал с головы до ног. Причем так сильно, что даже зубы клацали, а ноги отбивали дробь на деревянном полу. Он все так же беспомощно смотрел, ведь страшное зрелище настолько приковало его взгляд, что ни отвести глаз, ни закрыть их он не мог. Причем это демоническое лицо, лишь недавно носившее маску его друга, собиралось меняться дальше. Он это знал. Возможно, предстоящие изменения выдало легкое дрожание щек. Что-то гадкое происходило с кожей. Юноша знал, что сейчас откроются глаза.

Голова повернулась еще немного, она пугающе откинулась на бок. Голую шею пересекали тусклые багровые линии. В тот же миг открылись глаза, пронзая Пелэма ужасным завораживающим взглядом. Это были сверкающие, застывшие глаза маньяка. И вовсе не карие, а черные. Вот они уставились на юношу, в их глубине плескалась смерть. И тут же вся фигура содрогнулась и начала меняться вслед за лицом. Эти метаморфозы происходили с невероятной скоростью, словно в кино. Огромная фигура неожиданно съежилась и истощилась, широкие плечи ссутулились, только черная борода по-прежнему спускалась на голое горло, отмеченное страшными багровыми метками.

Потом фигура поднялась. Без каких-либо усилий покинув стул, человек встал, замер на миг, слегка пошатываясь, потом руки резко вытянулись вперед, открывая взгляду длинные жилистые пальцы, которые рвались к горлу Пелэма. Сияющие, словно фонари, глаза становились все ближе…

Оглушительный грохот, раздавшийся неожиданно, вывел Пелэма из ступора и, казалось, придал ему сил. В дверь кто-то барабанил, яростно трезвонил дверной звонок. Эхо прокатилось по дому. Ужасная фигура хотя и не замерла совсем, но не дотянулась до Пелэма. Самообладание частично вернулось к юноше, разбуженное, возможно, этим самым звонком. Он подпрыгнул, закричал и рванулся к двери. Пелэм добежал до нее, несмотря на то что его ноги заплетались. Лестничные пролеты он преодолел буквально в два огромных прыжка и промчался через холл. Когда он открыл дверь, на пороге стоял доктор Фелдман. Его друг зашел в дом и захлопнул дверь.

«Искренне сожалею, старина, но дела заняли больше времени, чем я предполагал. Вы забыли оставить ключи…» — это было все, что Пелэм услышал, прежде чем темнота накрыла его и он упал на руки своему другу.

Обморок продлился не более минуты. Глоток бренди из фляжки доктора заставил юношу прийти в себя. Затем последовал путаный разговор, вопросы, бессвязные ответы и потом — доктор Фелдман твердо на этом настоял — визит в комнату наверху. Вместе, бок о бок, держась за руки, они вошли в комнату, оказавшуюся совершенно пустой. На чемодане стояли оплывшие свечи, рядом лежали электрический фонарик и пистолет, на полу валялась книга, а друг против друга — пара пустых стульев.

Юный Пелэм, дрожа с головы до ног, белый как мел, не мог сказать ни одного разумного слова. Доктор привез его домой и дал успокаивающую микстуру. Лишь потом, на досуге, он изучил описание той ночи, сделанное юношей. Фелдман сам настоял, чтобы сначала все было изложено письменно. Разговор последовал уже позже. Доктор провел свои собственные исследования, результаты которых остались в его личных записях; но были два факта, которые он не смог объяснить: первый — то, что убийца употреблял наркотики сам и накачивал ими своих жертв, и второй — лицо этого помешанного, что странно, украшала черная борода, и в придачу у него были черные глаза.

Перевод И. Чусовитиной

Западня

Он принадлежал к той категории неказистых домов, к которым привлекает только окутывающая их зловещая история, а сами по себе они не способны вызвать никакого интереса. Он казался слишком обычным, не обладая какой-либо индивидуальностью, и уж тем более не особенной атмосферой. Основательный и несколько нескладный, он своей громадой возвышался над деревцами парка. Примечательным были лишь его непритязательность и простота.

Его невыразительные окна смотрели с холма на Кентскую пустошь, одинаковую при любой погоде: тоскливую зимой, гнетущую весной и унылую летом. Словно какая-то гигантская рука бросила его здесь и оставила умирать от истощения. Чтобы найти такому дому жильцов, надо было бы очень сильно приукрасить рекламное объявление, но и это вряд ли бы помогло. Кто-то говорил, что душа дома сбежала; другие считали, что она покончила жизнь самоубийством. Последняя гипотеза принадлежала тому владельцу, который потом в библиотеке наложил на себя руки, поддавшись, видимо, дурной наследственности. Два следующих наследника поступили так же, с интервалом в двадцать лет; и не было никаких разумных причин, чтобы объяснить эти три несчастья. На самом деле только первый владелец жил там постоянно, двое других приезжали летом и уезжали оттуда осенью с явным облегчением. Поэтому, когда во владения домом вступил Джон Берли, его теперешний хозяин, с особняком было связано стойкое суеверие, опирающееся, несомненно, на зловещие факты.

Наш век относится к суеверным людям без снисхождения, считая их дураками и шарлатанами, но здравомыслящий Джон Берли такого снисхождения не проявил, пропустив слухи мимо ушей. Он даже не подозревал об их существовании. Он игнорировал их, как игнорировал, скажем, эскимосов, поэзию и прочие стороны человеческой жизни, не имеющие к его личной жизни никакого отношения. Успешный бизнесмен, он занимался только тем, что реально, и общался исключительно с деловыми людьми. Его благотворительность, по большому счету, также имела деловую подоплеку; однако, хотя он это отрицал, все же носила суеверный характер: никому не удается избежать суеверий, они слишком укоренились в нашей жизни. У Берли суеверие принимало такую форму: если он не пожертвует десятую часть своих доходов, то не будет процветать. Этот зловещий особняк, по его мнению, мог бы стать идеальным санаторием.

«Только трусы и лунатики кончают жизнь самоубийством, — откровенно сказал он, когда его намерение подверглось критике. — Я не отношусь ни к первым, ни ко вторым».

И громогласно расхохотался. Под его властным влиянием подобная слабость и в самом деле казалась заслуживающей презрения, а все суеверия представлялись лишь следствием полнейшего невежества. Даже ореол таинственности вокруг этого дома несколько бледнел в его присутствии.

«Не могу понять, — изрекал он и многозначительно добавлял: — Даже представить не могу то состояние, в котором мужчина способен помыслить о самоубийстве, не говоря уж о том, чтобы совершить его». — И вызывающе выпячивал грудь.

— Говорю тебе, Нэнси, это или трусость, или болезнь. А мне они ни к чему.

Берли отмахивался от суеверий весело и жизнерадостно. Свои недостатки признавал с искренним смехом, который его жена называла громогласным. Он снисходительно относился к страшным байкам, ходившим среди моряков, и даже пару раз упоминал о кораблях с призраками, из числа принадлежавших его компаниям, но делал это, неизменно изъясняясь в единицах грузоподъемности и вексельной стоимости. Мыслил он широко, а детали оставлял для клерков.

Его согласие провести ночь в этом особняке было продиктовано деловой необходимостью бизнесмена и филантропа, который столкнулся с глупой стороной человеческой натуры. Это согласие также можно было оценить в рамках грузоподъемности и вексельной стоимости. Местные газеты вновь воскресили историю о самоубийцах, призывая обратить внимание на проклятие, висевшее над этим домом и, возможно, над новым владельцем. Но особняк тем не менее оставался той собственностью, которая требует капиталовложения, но не приносит дохода. Он был идеален для использования его в роли санатория, и такое ничтожное условие, как проведение в нем ночи, не могло остановить Джона Берли. «Мы должны принимать людей такими, как они есть, Нэнси».

У его молодой жены, конечно, были свои причины, и если она была так захвачена идеей охоты на привидение, он не видел причины, чтобы не потворствовать ее желанию. Встретив ее довольно поздно, он любил жену такой, как она есть. Чтобы унять слухи и суеверия среди предполагаемого персонала, пациентов и сторонников — всех тех, чья поддержка была необходима, — Джон принял решение провести скучнейшую ночь перед открытием особняка.

— Пойми, Джон, если ты, владелец, поступишь именно так, то это убьет все порочащие слухи в зародыше. Иначе, если после открытия пойдет что-нибудь наперекосяк, все свяжут исключительно с этими самоубийствами и привидениями. Санаторий обретет плохую славу с самого начала. Возникнут бесконечные проблемы, и все обернется полнейшим провалом.

— Ты думаешь, что одна ночь, проведенная там, остановит слухи?

— Согласно старой легенде, это разрушит проклятье, — отвечала жена. — В любом случае таково условие.

— Но рано или поздно здесь все равно кто-то умрет, — возразил он. — Этого мы не сможем предотвратить.

— Но мы сможем предотвратить слухи о том, что они умирают неестественной смертью, — объяснила она, полагаясь на свое знание общественного мнения.

— Ясно, — ответил он, презрительно кривя губы, хотя сразу оценил правдивость сказанного.

— Если только ты не выпьешь яду в холле, — смеясь, добавила она, — или не решишь повеситься на подтяжках.

— Я проведу там ночь с тобой, — согласился он, немного подумав. — Это будет словно новый медовый месяц. Повеселимся вместе, верно?

Теперь ему даже стало интересно — наверное, проснулась какая-то мальчишеская черта его натуры. Но энтузиазм уменьшился, когда жена объяснила, что в таком предприятии лучше быть втроем, чем вдвоем.

— Я уже бывала в такой ситуации прежде, Джон. Мы всегда ходили втроем.

— С кем же? — спросил он, удивленно посмотрев на жену.

Но та объяснила, что если что-то пойдет не так, то втроем они должны лучше справиться. Это было совершенно очевидно. Он прислушался и согласился.

— Я позову молодого Мортимера, — предложил Джон. — Он подойдет?

Нэнси задумалась.

— Что ж, он веселый. Ему тоже будет интересно. Сойдет.

Ее голос звучал вполне безразлично.

— К тому же он развлечет нас своими историями, вот время и пройдет, — добавил Берли.

Так капитан Мортимер, еще недавно морской офицер, веселый парень, отчаянный храбрец и кузен миссис Берли, занимавший теперь хороший пост в лондонском офисе компании, был утвержден в качестве третьего члена веселого предприятия. Но капитан Мортимер был молод и пылок, миссис Берли — симпатична и гораздо моложе своего мужа, а мистер Берли — беззаботен и излишне самоуверен.

Судьба расставила коварную ловушку, и Джон Берли, такой невнимательный и неосторожный, попал в нее. Он выпутался, но таким образом, каким никто и предположить не мог.

Той ночью, на которую в итоге пал выбор, стало восемнадцатое июня, едва ли не самая короткая ночь года, с заходом солнце в 20.18 и восходом в 3.45. Полная темнота должна была продлиться всего часа три. «Ты настоящий знаток», — признал Джон, когда жена объяснила ему, что требуется пересидеть только полную темноту и нет никакой необходимости торчать от заката до рассвета.

— Мы сделаем все, как надо. Мортимер не особо стремится, у него там танцы или что-то еще в этом роде, — сказал он и, заметив раздражение, мелькнувшее в ее глазах, добавил: — Но он не пойдет туда. Он будет обязательно.

Недовольное выражение лица избалованной женщины несколько сбило его с толку.

— О нет, его действительно не потребовалось долго убеждать, — уверил он жену. — Какая-то девушка, конечно же. Он молод.

Она ничего не сказала в ответ, но намек заставил ее покраснеть.

Они выехали с Саут-Одли-стрит сразу после завтрака, надлежащим образом миновали Севеноукс и приехали в Кентскую пустошь. С тем чтобы придать делу должную огласку, они настрого наказали шоферу держать в тайне цель их приезда, устроили его в сельской гостинице и дали указание забрать их через час после рассвета, чтобы они смогли позавтракать в Лондоне. «Он всем расскажет, — сказал ее циничный и практичный муж, — и местные газеты напишут обо всем уже на следующий день. Стоит потерпеть несколько часов, чтобы положить конец всей этой болтовне. Почитаем, покурим, а Мортимер расскажет нам новые морские байки». Вместе с шофером он прошел в дом, чтобы проследить за подготовкой комнаты, освещения, корзин с едой и тому подобного, оставив парочку на лужайке.

— Четыре часа — это немного, но хотя бы что-то, — прошептал Мортимер, в первый раз оставшись наедине с Нэнси с момента их отъезда. — Это просто потрясающе, что вы выбрали меня. Вы выглядите божественно сегодня. Вы самая прекрасная женщина в мире.

Его голубые глаза излучали то голодное желание, которое он принимал за любовь. Выглядел Мортимер так, словно только что вернулся из плавания: его кожа приняла смуглый оттенок, а светлые волосы слегка выгорели под солнцем. Он взял ее за руку, чтобы увести прочь от косых солнечных лучей в тень рододендронов.

— Это не я, глупый мальчишка. Это Джон предложил, чтобы вы поехали. — Она отняла руку с деланным усилием. — Кроме того, вы практически отказались, ссылаясь на какие-то танцы.

— Но вы ведь могли воспротивиться моему участию, — пылко ответил он, — но не сделали этого. О, вы столь хороши, столь прелестны!

И страстно ее поцеловал. Она немного посопротивлялась, но быстро уступила.

— Гарри! Ты просто идиот! — вскрикнула она, переводя дыхание, когда он ее отпустил. — Я даже не знаю, как ты посмел! Ведь Джон — твой друг. К тому же, — Нэнси быстро осмотрелась, — здесь небезопасно.

Ее глаза счастливо сияли, а щеки покрывал румянец. Она выглядела как молодая, симпатичная, похотливая самка, какой и была на самом деле, охваченная эгоистичной страстью.

— К счастью, — добавила она, — он слишком мне доверяет и не заподозрит дурного.

Молодой человек, взглянув на нее с обожанием, рассмеялся.

— От поцелуя вреда не будет, — сказал он. — Ты для него словно ребенок. Он не воспринимает тебя как женщину. В любом случае в его голове только корабли, магнаты и пакеты, запечатанные сургучом.

Он пытался успокоить ее, однако, доверяя ее женскому инстинкту, понимал, что не следует сейчас к ней прикасаться.

— Он ничего не видит. Даже в десяти ярдах…

А в двадцати ярдах от них раздался голос, который его перебил, так как Джон Берли, его обладатель, вышел из-за угла дома, направляясь к ним. Он объявил, что шофер оставил корзины с едой в комнате на первом этаже и вернулся в гостиницу.

— Давайте прогуляемся, — добавил он, присоединяясь к ним, — и изучим сад, а минут за пять до захода солнца войдем в дом и перекусим.

Он рассмеялся.

— Мы должны сделать все по-честному, верно, Нэнси? От последнего и до первого луча света, помнишь? Пойдем, Мортимер, — он взял молодого человека под руку, — последний раз осмотримся вокруг, прежде чем повесимся на соседних крюках в комнате экономки! — И протянул вторую руку жене.

— О, замолчи, Джон! — воскликнула она. — Мне не нравятся твои шутки, особенно сейчас, в сумерках.

Она задрожала и при этом так восхитительно поджала губки, что Берли сразу же с силой прижал ее к себе, извинился и поцеловал в то самое место, где ее целовали двумя минутами ранее.

— Мы оба позаботимся о тебе, — сказал он жене.

За его широкой спиной молодая пара обменялась быстрыми, но многозначительными взглядами, заприметив новую интонацию, заставлявшую быть более осторожными. Возможно, он был не так слеп, как представлялось. У молодых людей появился свой особый язык: «Все хорошо, но в другой раз надо быть осмотрительнее!»

Оставалось еще несколько минут до захода, прежде чем огромный огненный шар погрузится за покрытые лесом холмы. Троица, праздно болтая, прогуливалась среди кустов роз, и трепещущая взволнованность охватывала по крайней мере двоих из них. Этот вечер был просто совершенством: безветренный, теплый, наполненный ароматом цветов. Гигантские безголовые тени, пересекая лужайку, двигались впереди своих владельцев. Одна из сторон дома уже погрузилась во тьму, мимо проносились летучие мыши, а ночные бабочки сновали над давно не стрижеными купами азалий и рододендронов. Разговор вертелся главным образом вокруг использования этого дома как санатория, вероятных текущих расходов, подходящего персонала и так далее.

— Теперь пора, — сказал Джон Берли, прерываясь и резко разворачиваясь, — мы должны быть в доме, когда солнце сядет. Нужно точно выполнять все условия.

Он повторял эти слова, словно ему нравилось, как они звучат. За что бы Берли в своей жизни ни брался, большое или малое, он ко всему относился серьезно.

Они вошли внутрь, нелепое трио охотников за привидениями, без особого рвения начав подниматься в большую комнату, где стояли корзины с продуктами. Уже в холле их окутала темнота. Электрические фонарики пришлись как нельзя кстати, чтобы помочь им подняться, прощупывая один уголок за другим. Воздух был сырым и промозглым.

— Словно в заброшенном музее, — сказал Мортимер. — Я чувствую запах экспонатов.

Они оглянулись и принюхались.

— Это человеческий запах, — ответил его наниматель и друг, — смешанный с запахом цемента и побелки.

Все трое рассмеялись словам миссис Берли, что им следовало сорвать несколько роз и принести их сюда. Муж поднимался первым по широкой лестнице. Мортимер следовал за ним, но тут Нэнси его окликнула:

— Мне не нравится идти последней. Позади так темно. Я пойду между вами.

Моряк протянул ей руку и слегка сжал ее, когда она обходила его.

— Ведь здесь может появиться призрак, — продолжила миссис Берли, обернувшись к мужу, как бы на всякий случай, дома она бы постучала по дереву. — Говорят, с этого начинается. Призрачная мужская фигура.

Ее пронзила легкая дрожь, и она взяла мужа за руку.

— Надеюсь, мы ее увидим, — прозаично заметил он.

— А я надеюсь — нет, — настаивала Нэнси. — Она показывается перед тем, как… что-то происходит.

Муж ничего не сказал, а Мортимер шутливо отметил, что будет огорчен, если их предприятие окажется напрасной тратой времени.

— С нами троими вряд ли что-то случится, — бросил он, когда они вошли в огромную комнату, где обойщики оставили после себя грубо сколоченный стол.

Миссис Берли, погруженная в свои мысли, принялась распаковывать бутерброды и вино. Муж медленно подошел к окну. Он казался обеспокоенным.

— Так это и есть то место, — его низкий голос заставил Нэнси вздрогнуть, — где один из нас должен…

Он огляделся.

— Джон! — она резко, с нетерпением оборвала его. — Я уже столько раз тебя просила.

Ее голос звучал в пустой комнате громко и пронзительно, в нем появились какие-то новые нотки. Наверное, она начинала проникаться атмосферой этого дома. На солнечной лужайке ей было все равно, но теперь, с наступлением ночи, она чувствовала, как тени взывают к теням и царство тьмы набирается сил. А дом прислушивался к ним, подобно галерее шепота.

— Честное слово, Нэнси, — с раскаянием сказал мистер Берли, садясь рядом с ней. — Я снова забыл. Просто не могу воспринимать все это всерьез. Для меня невероятен тот факт, что мужчина…

— Ну зачем это вообще нужно вспоминать?! — воскликнула она, понизив голос, но тот все равно резал слух. — Мужчины все-таки не совершают подобных поступков просто так, без причины.

— Мы не можем знать обо всем во вселенной, не так ли? — вставил Мортимер, неуклюже пытаясь поддержать ее. — Лично я знаю только то, что умираю с голоду, а эта телятина и пирог с ветчиной великолепны.

Молодой человек умело орудовал ножом и вилкой. Его нога слегка коснулась ее колена под столом, он не мог отвести от Нэнси глаз и старательно подкладывал ей еду.

— Нет, — согласился с ним Джон Берли, — не можем. Здесь ты прав.

Нэнси мягко оттолкнула ногу Мортимера, в ее глазах промелькнуло предостережение, а в это время ее муж, опорожнив свой бокал, откинул голову и смотрел на них обоих ничего не видящим взглядом. Они выкурили по сигарете, Берли дымил большой сигарой.

— Расскажи нам об этой призрачной фигуре, Нэнси, — попросил он. — В конце концов, вреда от этого не будет. Для меня это что-то новое. Я ничего не слышал ни о какой фигуре.

И она охотно это сделала, отодвинув свой стул в сторону, подальше от столь неосторожной ноги Мортимера. Теперь он не мог ее коснуться.

— Я знаю совсем немного, — признала она, — только то, что написано в газетах. Этот мужчина… Он меняется.

— Как меняется? — спросил ее муж. — Ты имеешь в виду одежду или что-то другое?

Миссис Берли рассмеялась. Словно только и ждала повода.

— Согласно истории, он каждый раз являлся тому…

— Тому, кто…

— Да, да, конечно. Он появляется перед мужчиной, которому суждено умереть тем же образом.

Муж озадаченно хмыкнул, продолжая глядеть на Нэнси.

— Выходит, парень видит своего двойника, — нашел нужным вступить Мортимер, — прежде чем повеситься.

Далее последовало пространное объяснение от миссис Берли, богато сдобренное множеством оккультных терминов. Ее рассказ завораживал моряка, который находил женщину все более привлекательной, и его глаза не скрывали этого. Джон Берли рассеянно отошел к окну, оставив их продолжать беседу. Он не принимал в ней участия, не делал никаких замечаний, просто спокойно слушал и смотрел на них с отсутствующим выражением сквозь клубы сигарного дыма. Он двигался от окна к окну, по очереди устраиваясь в каждом оконном проеме, чтобы рассмотреть шпингалеты и оценить толщину кладки, измеряя ее носовым платком. Берли казался каким-то странно спокойным, даже скучающим — явно не в своей тарелке. На лице лежала печать покорности, чего прежде за ним не замечалось. Когда беседа закончилась, Нэнси и Мортимер убрали остатки обеда, зажгли спиртовку, чтобы сварить кофе, и приготовили ужин, который окажется как нельзя кстати к рассвету. Сквозняк прошелся по комнате, заставив зашелестеть бумаги на столе. Мортимер аккуратно прикрутил пламя чадящей лампы.

— Ветер усиливается, дует с юга, — сказал Берли из своей ниши, закрывая створку окна.

Делая это, он повернулся спиной, чтобы справиться со шпингалетом, чем не преминул воспользоваться Мортимер с глупой несдержанностью, присущей его возрасту и характеру. Ни он, ни предмет его страсти не осознавали, что из-за царящей снаружи темноты все происходящее в комнате ясно отражается в оконном стекле. Один — безрассудный, другая — напуганная, но оба они испытали несколько мгновений радости, смешанной со страхом, продлившихся еще несколько секунд благодаря тому, что человек, которого они боялись, слегка высунулся из окна и оставался в этой позе некоторое время, вдыхая аромат ночи.

— Какой чудесный воздух, — прозвучал его низкий голос, и он обернулся. — В такие ночи, как эта, я люблю быть у моря.

Мистер Берли оставил ставню открытой и подошел к парочке.

— А теперь, — сказал он бодро, ставя для себя стул, — давайте устроимся поудобнее. Мортимер, мы хотим слушать твои истории до самого рассвета или пока не появятся привидения. Страшные истории об опутанных цепями обезглавленных призраках. Сделай так, чтобы эта ночь нам запомнилась надолго.

Он громко рассмеялся.

Они устроились поудобнее, подставив свободные стулья себе под ноги, а Мортимер ухитрился приспособить пустую корзину в качестве скамеечки для ног Нэнси. Воздух становился все более плотным от табачного дыма; одни глаза спрашивали и отвечали, другие внимательно наблюдали; уши слушали, открывая невидимое глазу. Стоило задребезжать окну — и все трое вздрагивали, озираясь по сторонам; время от времени по дому разносились различные звуки, когда ветер проникал через разбитое или открытое окно.

Миссис Берли строжайше запретила рассказывать страшные истории. Огромный пустой особняк, стоящий на отшибе, даже в компании Джона Берли и влюбленного молодого человека, тревожил ее. Обставленные комнаты вызывают гораздо меньше мыслей о привидениях, чем этот пустынный дом. Его атмосфера тихонько прокрадывалась повсюду, проникала через просторные залы и коридоры, откуда доносились непонятные вздохи, — молчаливая, невидимая, всепроникающая. Один только Джон Берли оставался к ней невосприимчив, даже не замечая ее влияния на нервы остальных. Возможно, ее принес летний ночной ветер, а может быть, была здесь всегда…

Миссис Берли часто косилась на мужа, сидящего рядом. Лучи света падали на его привлекательное строгое лицо, и она чувствовала, что, несмотря на внешнее спокойствие и уверенность, он был сильно встревожен; что-то изменилось в нем, но она не могла этого объяснить. Губы его были плотно сжаты, а выглядел он, к ее изумлению, терпеливым и благородным. Каким-то очень милым. Почему она находила его лицо непроницаемым? Женщина испытывала тревогу и неловкость, в то время как разогретая кровь — она выпила немного вина — бурлила в ней.

Берли обратился к моряку за новыми историями.

— Пусть в них будут море и ветер, — попросил он, — но, как договорились, никаких ужасов!

И Мортимер рассказал историю о том, как в одном местечке на морском побережье в Уэльсе не хватало комнат. Свободные комнаты приносили баснословную прибыль, и только один человек отказывался сдавать их внаем — отставной капитан торгового судна, ходившего в южных морях, очень бедный и, по-видимому, немного сумасшедший. У него в доме были две меблированные комнаты, которые можно было бы сдавать по двадцати гиней в неделю. Комнаты смотрели на юг и были полны цветов, но тем не менее он их не сдавал. Его неописуемому упрямству не было объяснения, пока Мортимер, с которым они вместе рыбачили, не заслужил его доверия.

— В них живет Южный Ветер, — сказал ему капитан. — Я держу их свободными для нее.

— Для нее?

— Моя любовь пришла ко мне с Южным Ветром, — негромко объяснял тот, — и дул Южный Ветер, когда она ушла…

Странную историю выбрал Мортимер для такой компании, но рассказал он ее хорошо.

«Прекрасная», — подумала миссис Берли, но вслух сдержанно произнесла:

— Спасибо. Под «ушла», я так понимаю, подразумевается «умерла» или «сбежала»?

Джон Берли посмотрел на Мортимера с некоторым удивлением.

— Мы просили у тебя историю, а ты рассказал нам поэму. — Он рассмеялся и добавил: — Ты влюблен, Мортимер, вполне вероятно, в мою жену.

— Как же в нее не влюбиться, сэр, — галантно ответил молодой человек. — Сердце моряка…

Лицо женщины во время разговора то краснело, то бледнело. Она знала своего мужа лучше, чем Мортимер, и заметила в его тоне, взгляде, словах что-то недоброе. Гарри повел себя как полный идиот, выбрав эту историю. Раздражение на грани неприязни овладело женщиной.

— В любом случае это лучше, чем ужасы, — быстро сказала она.

— Что ж, — начал ее муж, усмехнувшись, — эта история вполне реальна. Каждый сходит с ума по-своему.

Его слова были непонятны.

— Если мужчина действительно влюблен, — добавил он в своей грубоватой манере, — и обманут, я даже могу понять его…

— О, не читай проповеди, Джон, ради бога. Ты становишься таким занудным.

Но ее слова лишь подчеркнули значимость произнесенных слов, которые иначе остались бы без внимания.

— Если жизнь для него потеряла смысл, — настойчиво произнес Джон Берли, — тогда, конечно… — Он запнулся. — Я обещал, что больше не буду об этом говорить, — усмехнулся он, но потом, словно назло, закончил: — И все же, в сложившихся обстоятельствах, он мог выказать презрение к человеческой натуре и к самой жизни и…

На этот раз его остановил приглушенный вскрик.

— Джон, я ненавижу, когда ты начинаешь так говорить. И ты снова не сдержал слово.

Нэнси была не просто раздражена, злость и нервозность звучали в ее голосе. То, как он сказал все это, смотря не на них, а в окно, заставило ее содрогнуться. Неожиданно она увидела в нем мужчину и испугалась.

Муж ничего не сказал ей в ответ. Он встал и наклонился к лампе, чтобы взглянуть на часы. Выражение его лица скрывала тень.

— Два часа, — заметил он. — Думаю, я пройдусь по дому. Может, найду заснувшего рабочего или кого-нибудь еще. В любом случае уже скоро рассветет.

Он рассмеялся, и выражение его лица, тон его голоса мгновенно ее успокоили. Он вышел. Они услышали его тяжелую поступь, эхом разносящуюся по длинным голым коридорам.

Мортимер тотчас бросился к ней.

— Он что-то имел в виду? — спросил юноша, переводя дыхание. — Он не любит тебя нисколечко. И никогда не любил. А я люблю. Не трать себя даром. Ты принадлежишь мне.

Слова лились из него, и он покрывал ее лицо поцелуями.

— О, я не об этом, — расслышал он между поцелуями.

Молодой человек тотчас отпустил ее и внимательно посмотрел Нэнси в глаза.

— Что теперь? — прошептал он. — Думаешь, он видел нас на лужайке?

Он подождал, но Нэнси не отвечала. Вдалеке по-прежнему слышались громкие шаги.

— Я знаю! — неожиданно воскликнул юноша. — Он просто чувствует влияние проклятого дома. Вот и все. И дом ему не нравится.

Ветер прошелся по комнате, вновь зашелестев бумагой, что-то загремело, и миссис Берли вздрогнула. Ей на глаза попался свисающий со стремянки конец веревки. Все ее тело начала сотрясать легкая дрожь.

— Он изменился, — тихо ответила она, снова устраиваясь поближе к юноше, — какой-то беспокойный. Разве ты не заметил, что он сейчас сказал: мол, в определенных обстоятельствах он мог бы понять мужчину, — она запнулась, — который бы так поступил…

Ее голос резко оборвался.

— Гарри, — она смотрела ему прямо в глаза, — он на себя не похож. Джон никогда бы не сказал этого просто так.

— Чушь! Ему просто ужасно скучно. Да еще этот дом так действует на тебя.

Он нежно поцеловал ее. Потом, когда она ответила на его поцелуй, он привлек ее поближе и страстно прижал, невнятно бормоча какие-то слова, среди которых можно было различить: «бояться нечего». Тем временем шаги приближались. Она оттолкнула его.

— Ты должен держать себя в руках. Я настаиваю. Ты должен, Гарри.

Потом она снова нырнула в его объятия, уткнувшись лицом в грудь, но только для того, чтобы в следующий миг высвободиться из его объятий и отойти.

— Я ненавижу тебя, Гарри, — неожиданно воскликнула она, злость и раздражение промелькнули на ее лице. — И себя ненавижу. Почему ты так поступаешь со мной?..

Она замолкла, услышав все приближающиеся шаги, поправила волосы и неспешно подошла к открытому окну.

— Теперь я начинаю думать, что ты только играешь со мной, — зло ответил юноша, глядя на нее с удивлением и разочарованием. — На самом деле ты любишь его, — ревниво добавил он, как обиженный избалованный мальчишка.

Она даже не повернула головы в его сторону.

— Он всегда был добр, ласков и щедр ко мне. Никогда ни в чем не обвинял. Дай мне сигарету и перестань корчить из себя героя-любовника. По правде сказать, мои нервы уже на пределе.

Речь ее звучала отрывисто, а когда он поднес огонь к сигарете, то заметил, что ее губы дрожат, да и его собственная рука тоже дрожала. Он все еще держал спичку, стоя рядом с ней у окна, когда звуки шагов достигли порога, и Джон Берли вошел в комнату. Он сразу подошел к столу и прикрутил лампу.

— Чадит, — заметил он. — Разве не видишь?

— Простите, сэр, — Мортимер слишком поздно подскочил к нему, чтобы помочь. — Во всем виноват сквозняк, когда вы открыли дверь.

— А-а! — понимающе откликнулся Берли и, глядя на них, отодвинул стул. — Это как раз именно тот дом, что нужен. Я просмотрел все комнаты на нашем этаже. Из него выйдет замечательный санаторий, здесь практически ничего не нужно переделывать.

Он развернулся на своем скрипящем плетеном стуле и посмотрел на жену, которая сидела в проеме окна, болтая ногами и куря сигарету.

— За этими стенами будет совершенно безопасно. Очень хорошее вложение денег, — продолжал он, казалось обращаясь больше к себе. — И люди будут здесь умирать…

— Слушайте! — перебила его миссис Берли. — Этот шум — что это?

Из коридора или соседней комнаты донесся какой-то глухой звук, заставивший всех троих оглянуться в ожидании повторения. Но было тихо. Только на столе вновь зашуршала бумага да от лампы поднялся легкий дымок.

— Ветер, — спокойно заключил Берли, — наш маленький друг, южный ветер. Он снова что-то сдул, только и всего.

Но любопытство подняло всех с мест.

— Пойду посмотрю, — пробормотал он. — Все окна и двери открыты, чтобы свежая краска побыстрей высохла.

Но и после этих слов не двинулся с места, а остался стоять, наблюдая, как белый мотылек стремительно носится вокруг лампы, задевая крыльями голую поверхность стола.

— Разрешите пойти мне, сэр, — попросил Мортимер.

Он был искренне рад представившейся возможности; сейчас он впервые ощутил беспокойство. Но был еще один человек, беспокойство которого было гораздо сильнее его собственного и, соответственно, который еще больше хотел убраться отсюда.

— Пойду я, — решительно заявила миссис Берли. — Мне так хочется. Я не выходила из этой комнаты с тех пор, как мы здесь, и я нисколько не боюсь.

Странно, но какое-то время она тоже оставалась стоять неподвижно — казалось, она чего-то ожидает. Несколько секунд никто не шевелился и не проронил ни слова. Взглянув в глаза своему поклоннику, она поняла, что теперь и он уловил то легкое, неясное изменение, произошедшее с мужем; и оно испугало его. Этот его страх вызвал у нее лишь презрение. Женщина стала презирать молодость и испытала странно сильное влечение к мужу, несмотря на то, что ее терзало необъяснимое беспокойство. Нэнси почувствовала: в комнате что-то изменилось, сюда что-то вошло. Все трое стояли и прислушивались к легкому ветру за окном, ожидая повторения звука — двое беспечных страстных любовников и один мужчина, ждущий, наблюдающий, прислушивающийся. Казалось, в комнате было пять человек, а не трое — два виноватых сознания как бы стояли в стороне, отделившись от своих хозяев. Тишину нарушил Джон Берли.

— Да, сходи. Нэнси. Там нечего бояться, просто ветер, — он говорил так, словно сам верил в это.

Мортимер прикусил губу.

— Я пойду с тобой, — сказал он тотчас, но тут же смутился. — Давайте пойдем все втроем. Думаю, нам не следует разделяться.

Но миссис Берли была уже у двери.

— Я настаиваю, — сказала она, делано смеясь. — Я позову, если меня что-то напугает.

Муж ничего не сказал в ответ, глядя на нее поверх стола.

— Возьми это, — попросил юноша, протягивая ей свой электрический фонарик. — Два лучше, чем один.

Он видел ее изящную фигуру, четко выделявшуюся на фоне темного коридора. Ее желание уйти было понятным. Нервозность Нэнси была вызвана царящими здесь сильными эмоциями, и она была рада хоть ненадолго избавиться от них. Молодой человек надеялся объясниться с ней в коридоре, но не только ее вид остановил его, что-то еще…

— Первая дверь слева, — прокричал он, и эхо разнесло его голос по дому. — Там комната, откуда донесся звук. Позови нас, если понадобится.

Он смотрел, как она шла вперед, освещая перед собой путь, но ответа так и не дождался. Тогда он обернулся и увидел Джона Берли, склонившегося над лампой, чтобы прикурить сигару. Юноша постоял секунду, разглядывая, как тот крепко сжимает губы, чтобы затянуться, а решительные черты лица обретают суровое выражение. Мортимер намеревался стоять у двери и прислушиваться к малейшим звукам, доносящимся из соседней комнаты, но теперь все его внимание было сфокусировано на этом лице, склонившемся над лампой. В этот миг он понял, что Берли хотел — именно так, хотел! — чтобы его жена ушла. И в эту же минуту он забыл свою любовь, свою бесстыдную, эгоистичную госпожу, и свою недостойную, вульгарную сущность, потому что Джон Берли поднял глаза. Он медленно выпрямился, глубоко и сильно втягивая воздух, чтобы убедиться, что сигара зажжена, и посмотрел прямо на него. Мортимер прошел в глубь комнаты, неловкий, растерянный, похолодевший.

— Конечно, это всего лишь ветер, — сказал он, желая заполнить время, пока они оставались одни, обычной болтовней. Он не хотел, чтобы Берли начал говорить.

— Возможно, предрассветный ветер, — он взглянул на часы. — Сейчас половина третьего, а солнце встанет без четверти четыре. Думаю, что уже начинает потихоньку светать. Эти короткие ночи никогда не бывают совершенно темными.

Он продолжал сбивчиво говорить, так как молчаливый пристальный взгляд приводил его в замешательство. Его прервал слабый звук, донесшийся из соседней комнаты. Молодой человек инстинктивно повернулся к двери, желая найти причину для ухода.

— Ничего страшного, — раздался спокойный уверенный голос наконец заговорившего мистера Берли, — только моя жена, которая рада остаться в одиночестве, моя молодая и красивая жена. С ней все в порядке. Я знаю ее лучше, чем ты. Войди и закрой дверь.

Мортимер повиновался. Он закрыл дверь и подошел ближе к столу, глядя в лицо Берли, который продолжал:

— Если бы я думал, — говорил тот все тем же спокойным низким голосом, — что вы двое серьезны…

Он медленно и четко выговаривал слова, и его голос звучал сурово.

— Знаешь, что бы я сделал? Я скажу тебе, Мортимер. Тогда бы я хотел, чтобы один из нас — ты или я — навсегда остался в этом доме… мертвым.

Его зубы крепко сжимали сигару, а руки были сжаты в кулаки, и говорил он, едва приоткрывая рот. Глаза ярко сверкали.

— Я ей абсолютно доверяю, понимаешь? С ней уйдет моя вера в женщин, вообще в человеческую сущность. А вместе с этим и желание жить. Понимаешь меня?

Каждое слово было для молодого беззаботного глупца словно удар по лицу, но удар сравнительно мягкий; большую боль он чувствовал в своем сердце. Десятки ответов: отрицание, объяснение, признание, взятие всей вины на себя — вспыхнули в его голове и тут же погасли. Он стоял, молчаливый и неподвижный, и смотрел ему прямо в глаза. Ни одного слова не сорвалось с его губ, да на это и не осталось времени. Именно так их и застала миссис Берли, войдя в комнату. Она видела только лицо мужа, другой мужчина стоял к ней спиной. Нэнси вошла с легким нервным смешком.

— Ветер раскачал веревку от колокольчика, вот она и билась об лист металла перед камином. — Все трое рассмеялись, но каждый своему. — Но я все равно ненавижу этот дом, — добавила она. — Лучше бы мы сюда никогда не приходили.

— С первыми лучами рассвета, — спокойно ответил муж, — мы сможем уйти. Таковы условия контракта, давайте же им следовать. Через полчаса рассветет. Присядь, Нэнси, и перекуси чем-нибудь.

Он встал и пододвинул ей стул.

— Думаю, я еще пройдусь по дому. — Он медленно пошел к двери. — Может быть, выйду ненадолго на лужайку, чтобы взглянуть на небо.

Весь этот разговор не занял и минуты, но Мортимеру казалось, что он никогда не закончится. Он был смущен и встревожен. Он ненавидел себя и ненавидел женщину, из-за которой попал в такую неловкую ситуацию.

А ситуация оказалась чрезвычайно болезненной. Он даже представить себе такого не мог: мужчина, которого он считал слепцом, видел все, знал все, наблюдал за ними, выжидал. А женщина, он теперь был в этом уверен, любила своего мужа и дурила его, Мортимера, забавы ради.

— Я пойду с вами, сэр. Позвольте мне, — неожиданно сказал юноша.

Побледневшая миссис Берли стояла между ними. Она выглядела испуганной и не понимала, что происходит.

— Нет, нет, Гарри, — мистер Берли первый раз назвал его по имени. — Я вернусь самое большее через пять минут. Да и мою жену нельзя оставлять в одиночестве.

Он вышел. Молодой человек выждал, пока шаги не стали затихать в глубине коридора, потом развернулся, но не бросился к женщине, впервые не воспользовавшись тем, что он называл «представившейся возможностью». Вся страсть испарилась; любовь — а он считал, что это была именно она, — тоже ушла. Он смотрел на симпатичную женщину рядом с собой и удивлялся, чем она так сильно привлекла его. Как он хотел, чтобы ничего этого никогда не было. Он мечтал о смерти. Слова Джона Берли неожиданно испугали его.

И еще одну вещь он видел совершенно ясно: Нэнси была напугана. Это заставило его разомкнуть губы.

— Что случилось? — спросил он тихо. — Ты что-нибудь увидела?

Он кивнул в сторону соседней комнаты. Звук собственного голоса, прозвучавшего столь холодно, помог ему увидеть себя таким, каким он был на самом деле; а ее ответ, произнесенный еще тише, сказал ему, что она видит себя с такой же ясностью. «Господи, — подумалось ему, — каким разоблачительным может быть тон, одно-единственное слово!»

— Я ничего не видела. Но только мне тревожно, дорогой.

Это слово «дорогой» было призывом о помощи.

— Послушай, — воскликнул он так громко, что она предостерегающе подняла палец, — я… я был полнейшим дураком и невежей! Мне ужасно стыдно. Я готов на все, лишь бы исправить оплошность.

Он чувствовал себя нагим и заледеневшим, его недостойная сущность предстала обнаженной, и он знал, что она испытывает те же чувства. Теперь они вызывали друг у друга отвращение. Но молодой человек не понимал, как и отчего произошли эти внезапные перемены, особенно с ее стороны. Юноша догадывался, что какие-то сильные и глубокие эмоции изменили их, сделав простые физические отношения тривиальными, дешевыми и вульгарными. Леденящий его холод рос, столкнувшись с непониманием происходящего.

— Тревожно? — повторил за ней Мортимер, едва осознавая, зачем он это говорит. — Господи, да он вполне может о себе позаботиться…

— О да, — перебила она его. — Он мужчина.

Шаги, уверенные и тяжелые, все еще доносились из коридора. Мортимеру стало казаться, что он слушал звуки этих шагов всю ночь и будет слушать до самой смерти. Молодой человек подошел к столу, прикурил сигарету и на сей раз аккуратно убрал фитилек. Миссис Берли также поднялась и пошла к двери, чтобы встать подальше от него. Они слушали звуки этих уверенных шагов, поступь мужчины, Джона Берли. «Мужчина… и волокита» — это жестокое сравнение мелькнуло в мозгу Мортимера, сгоравшего от презрения к себе. Звуки стали стихать. Они удалялись. Их владелец куда-то свернул.

— Сюда! — приглушенно воскликнула Нэнси. — Он сейчас войдет!

— Чушь! Он прошел дальше и собирается выйти на лужайку.

Они оба прислушались, затаив дыхание: звуки шагов раздались из соседней комнаты, Джон Берли, по-видимому, направлялся к окну.

— Сюда! — повторила миссис Берли. — Он точно вошел внутрь.

Прошла еще минута полнейшей тишины, когда они слышали даже дыхание друг друга.

— Мне не нравится быть здесь одной, — сказала женщина тоненьким дрожащим голосом и двинулась вперед, собираясь выйти.

Ее рука уже лежала на дверной ручке, когда Мортимер остановил ее стремительным жестом.

— Нет! Ради бога, не ходи! — закричал он и, прежде чем она успела повернуть дверную ручку, бросился к ней.

Но как только его рука коснулась ее, в соседней комнате раздался глухой звук. Звук был громким, и на сей раз не было ветра, чтобы его вызвать.

— Это всего лишь та самая расшатавшаяся штука, — прошептал он.

Ужасное замешательство спутало его мысли и сделало речь бессвязной.

— Там нет ничего, что могло бы так греметь, — сказала она упавшим голосом и пошатнулась. — Я все выдумала…

Он подхватил женщину и теперь беспомощно смотрел на нее. Юноше стало казаться, что это лицо с широко открытыми глазами будет всегда преследовать его — испуганные глаза на мертвенной белизне. Потом раздался ее шепот.

— Это Джон, он…

В этот самый миг, охваченные паническим ужасом, они вновь услышали звуки шагов — уверенная поступь Джона Берли раздалась в коридоре. Их облегчение было столь сильным, что они оказались не в состоянии ни шевельнуться, ни говорить.

Шаги приближались. Молодые люди окаменели; Мортимер не разнимал рук, а миссис Берли не пыталась высвободиться. Они просто смотрели на дверь и ждали. В следующую секунду дверь широко распахнулась, и Джон Берли предстал перед ними. Он был так близко, что почти касался их, все еще в объятиях друг друга.

— Джон, дорогой! — вскрикнула его жена с удивительной нежностью, странным образом преобразившей ее голос.

Секунду он внимательно смотрел на них, потом спокойно произнес:

— Я собираюсь ненадолго выйти на лужайку.

На его лице ничего не было написано, он не улыбался и не хмурился, не выказывал никаких чувств, никаких эмоций — просто смотрел им в глаза. Потом мужчина вышел, и, прежде чем оставшиеся успели сказать хоть слово, дверь захлопнулась за ним. Берли исчез.

— Он пошел на лужайку. Он так сказал, — заикаясь, Мортимер первым нарушил молчание.

Миссис Берли наконец освободилась. Она молча стояла у стола, ее глаза смотрели в пустоту, губы были слегка приоткрыты, а лицо ничего не выражало. Она снова ощутила какие-то перемены, произошедшие в этой комнате, что-то улетучилось… Молодой человек смотрел на нее, не зная, что следует сказать или сделать. Лицо как у утопленницы. Теперь между ними возникла преграда, неуловимая, но почти осязаемая. Что-то несомненно пришло к концу, прямо у него на глазах. Преграда между ними становилась все выше и плотнее. Ее слова доносились до него будто издалека.

— Гарри… Ты видел? Ты заметил?

— Это ты о чем? — грубо спросил он.

Юноша пытался напитать себя гневом и презрением, но безуспешно. У него перехватило дыхание.

— Гарри, он был другим. Его глаза, волосы, — лицо женщины покрыла мертвенная бледность, — выражение лица…

— Да что ты такое говоришь? Возьми себя в руки.

Мортимер видел, что она дрожит с головы до ног, схватившись за стол, чтобы не упасть. Его колени тоже дрожали. Он сурово посмотрел на нее.

— Другим, Гарри… другим.

Ее испуганный шепот вонзился в него, как кинжал. Потому что это было правдой. Он тоже заметил нечто во внешности Берли, выглядевшее необычно. Все это время они слышали его шаги, сначала спускающиеся по лестнице, потом пересекающие холл. Когда хлопнула входная дверь, легкая вибрация достигла их комнаты. Мортимер подошел к женщине неуверенными шагами.

— Дорогая! Ради бога, это все — полнейшая чепуха. Не изводи себя так. Я поговорю с ним — это моя вина.

По ее лицу он видел, что она не понимает его слов, ее мысли витали где-то вдали; к тому же он говорил не то, что нужно.

— С ним все в порядке, — быстро продолжил он. — Он не на лужайке…

Молодой человек не договорил, увидев, что ужас, сковавший ее мысли, теперь превратил лицо в белую маску.

— Это был вовсе не Джон, — вырвался вопль боли и страха из ее груди.

Она подбежала к окну, и он последовал за ней. К его огромному облегчению, внизу четко виднелась крупная фигура. Это был Джон Берли. В слабом рассветном сумраке они видели, как он пересекает лужайку, удаляясь от дома. Вот он пропал из виду.

— Вот он! Видишь? — прошептал Мортимер, вновь обретая уверенность. — Он вернется через…

Но в этот миг его прервал еще более громкий глухой звук из соседней комнаты, и миссис Берли, издав крик отчаяния, вновь упала ему на руки. Он едва поймал ее, так как холод и непостижимый ужас сковали его и сделали беспомощнее ребенка.

— Дорогая, моя дорогая! О господи! — Он наклонился и стал покрывать ее лицо поцелуями. Молодой человек совершенно обезумел.

— Гарри! Джон, о господи! — стенала она с болью в голосе. — Он принял его вид. Он обманул нас, чтобы дать Джону время. Джон сделал это.

Она резко встала.

— Иди, туда! — Нэнси показала на соседнюю комнату и тотчас потеряла сознание, повиснув на его руках.

Мортимер перенес ее бесчувственное тело на стул. Потом вошел в соседнюю комнату, где его фонарик высветил фигуру мистера Берли, висящую на стенном кронштейне. Он опоздал обрезать веревку на пять минут.

Перевод И. Чусовитиной

Кукла

Одни ночи просто темны, темнота других словно намекает: должно произойти что-то необычное и угрожающее. Во всяком случае, это кажется правдой на окраинах, где огромные пространства между фонарями буквально вымирают по ночам, где ничего не происходит, где дверной звонок звучит почти вызывающе, а люди молят: «Давайте поедем в город!» В садах особняков вздыхают на ветру корявые кедры, ограда из кустов становится все гуще, и все вокруг глушит любое движение.

Именно такой была эта ноябрьская ночь. Влажный бриз едва колыхал листья серебряной сосны на узкой подъездной дорожке, что вела к «Лаврам» — имению полковника Мастерса, Химбера Мастерса, в недалеком прошлом командира полка в Индии, человека заслуженного и именитого. Прислуги в особняке держали мало; в этот день у горничной был выходной, поэтому кухарка пошла открывать дверь, когда раздался резкий неожиданный звонок — тут-то у нее и перехватило дыхание, наполовину от удивления, наполовину от страха. Недавно пробило десять часов, и громкий внезапный звонок вызвал тревогу. Моника — обожаемая дочь полковника, которой он не всегда мог уделить внимание, — спала наверху. Кухарка не испугалась, что девочку разбудит этот звонок, как и не испугалась яростной настойчивости звонившего, — ее ввергло в ужас иное: когда она открыла дверь, впустив внутрь пелену дождя, то увидела черного мужчину, стоящего на лестнице. Перед ней, под дождем, предстал высокий худой негр, державший конверт.

«По-крайней мере, у него была темная кожа, — так размышляла она позже, — негр, индиец или араб». «Неграми» она называла всех, у кого не белая кожа. На нем был желтый крашеный макинтош и грязная шляпа с широкими опущенными полями, а выглядел он — «будто дьявол, прости меня, Господи!». Он резко протянул ей небольшой сверток, словно выхватив его из тьмы, и свет из холла полыхнул красным пламенем в его сверкающих глазах. «Это для полковника Мастерса, — шепнул он, — лично ему в руки, и никому больше». И исчез в ночи, унося с собой «этот странный акцент, пылающие глаза и злобный шипящий голос».

Исчез, проглоченный пеленой дождя, унесенный порывом ветра.

«Но я видела его глаза, — клялась на следующее утро кухарка горничной, — его горящие глаза, злобный взгляд, черные руки с длинными тонкими пальцами и ярко-розовыми ногтями, и он смотрел на меня… смотрел на меня, будто… смерть…»

Так ясно и внятно кухарка смогла рассказывать лишь на следующий день; а тогда, замерев за закрытой дверью с небольшим коричневым свертком в руках, с наказом отдать его лично в руки полковника, она испытала некоторое облегчение оттого, что хозяин не вернется раньше полуночи и ей не придется тотчас же выполнять данные указания. Эти мысли принесли ей некоторое облегчение и помогли немного восстановить утраченное самообладание, хотя она по-прежнему стояла на месте, осторожно держа в морщинистых руках конверт, полная смутных сомнений и беспокойства. Посылка, полученная из рук загадочного черного незнакомца, сама по себе не была страшной, но все же кухарка испытывала явный страх. Возможно, инстинкт и суеверия завладели ею; дождь, ветер, то, что она осталась в доме одна, неожиданный темнокожий человек, — все это лишь усугубило ее состояние. Неясный ужас коснулся ее, ирландская кровь всколыхнула память предков, и женщина начала дрожать, словно в свертке было что-то живое, опасное, отравленное, даже дьявольское, и оно будто двигалось.

Кухарка разжала пальцы, и посылка, упав на кафельный пол, издала странный резкий звук, но осталась лежать неподвижно. Женщина внимательно смотрела на нее, но, слава богу, та не двигалась — лежала бездушным коричневым свертком. Если бы днем такой принес посыльный, то в нем могли бы оказаться продукты, табак или даже починенная рубашка. Кухарка все поглядывала на него, даже тронула ногой: тот резкий звук озадачил ее. Но дела не ждали, поэтому она осторожно, несмотря на пробиравшую ее дрожь, подняла посылку. Сверток нужно отдать полковнику «лично в руки». Не желая выполнять эту просьбу, женщина решила положить его на стол и рассказать обо всем утром, да только полковник Мастерс, проведя несколько таинственных лет на Востоке, со сложным характером и деспотическими привычками, не был тем человеком, к которому легко найти подход, а уж утром и подавно.

Кухарка так и сделала — без всяких объяснений оставила посылку на столе в кабинете полковника. Она предпочла проявить некоторую рассеянность по поводу столь незначительных деталей, как ее появление, ибо миссис О’Рейли боялась полковника Мастерса, и только его явная любовь к Монике помогала женщине увидеть в нем хоть что-то человеческое. О да, платил он хорошо, иногда улыбался, к тому же был достаточно привлекательным мужчиной, хотя немного смугловатым, по ее мнению. Время от времени он хвалил приготовленные ею блюда с карри, что ненадолго задабривало кухарку. Во всяком случае, они друг другу подходили, и она оставалась здесь, понемногу подворовывая.

— Не сулит это ничего хорошего, — уверяла она на следующий день горничную, — а уж эти слова: «лично ему в руки, и никому больше», и глаза этого чернокожего, и клацанье, с которым этот сверток упал на пол. Ничего хорошего ни для нас, ни для кого другого. Такие вот черные мужчины не приносят в дом счастья и удачи. Ну и посылочка, да еще эти дьявольские глаза…

— Что ты с ней сделала? — спросила горничная.

— Бросила в огонь, конечно, — ответила кухарка, осмотрев ту с головы до ног. — В печь, если хочешь знать.

Горничная окинула ее недоверчивым взглядом:

— Не думаю.

Кухарка не нашлась сразу, что ответить.

— Что ж, — наконец выдохнула она, — знаешь, что я думаю? Не знаешь. Так я скажу тебе. Там было что-то, чего хозяин боится, вот что. Он чего-то боится — я знаю это с тех пор, как начала здесь работать. Именно это ему и принесли. Он сделал что-то плохое в Индии, и этот долговязый негр принес ему в отместку эту посылку. Вот почему я бросила ее в печь, понимаешь? — Она понизила голос до шепота: — Это был идол проклятый. Вот что было в этом свертке, и полковник… он втайне ему поклоняется, — кухарка перекрестилась. — Вот почему я бросила его в печь, понимаешь?

Горничная смотрела на нее, затаив дыхание.

— Попомни мои слова, малышка Джейн! — добавила кухарка и вернулась к своему тесту.

На том история и кончилась на некоторое время, так как миссис О’Рейли, будучи ирландкой, была более склонна к веселью, чем к слезам. Кроме того, она так и не призналась испуганной служанке, что не сожгла сверток, а оставила его на столе в кабинете, да и сама почти забыла об этом. В конце концов, не ее это работа — открывать дверь. Она «доставила» посылку. Ее совесть была чиста.

Таким образом, ее слова никто не запомнил, тем более что в этом тихом и удаленном предместье ничего плохого не случилось: Моника по-прежнему играла одна и была счастлива, а полковник Мастерс оставался таким же властным и угрюмым, как всегда. Холодный влажный ветер все так же колыхал серебристую сосну, а дождь стучал в оконные переплеты, и никто больше не звонил в дверь. Так прошла неделя — довольно долгий срок в этом спокойном предместье.


Но однажды утром колокольчик в кабинете полковника призывно зазвонил. Так как горничная была наверху, на звонок откликнулась кухарка. Полковник держал в руках полуоткрытый коричневый сверток, сбоку свисала бечевка.

— Я обнаружил это у себя на столе. Меня не было в кабинете уже с неделю. Кто это принес? И когда? — Его обычно желтоватое лицо пламенело от гнева.

Миссис О’Рейли ответила, смутно припоминая обстоятельства.

— Я спрашиваю, кто его принес? — продолжал настаивать полковник.

— Незнакомец, — промямлила она. — Не из тех, кто живет по-соседству. Я его никогда прежде не видела. Мужчина, — добавила она нервно.

— Как он выглядел? — Вопрос прозвучал как выстрел.

Миссис О’Рейли очень удивилась.

— Темнокожий, — заикаясь, пробормотала она. — Совсем черный, если я верно его рассмотрела. Только он пришел и ушел так быстро, что я не успела разглядеть его лицо и…

— А на словах? — резко оборвал ее полковник.

Она засомневалась.

— Ничего, — начала она, припоминая, как все было.

— Он что-нибудь сообщил, я вас спрашиваю? — угрожающе повторил полковник.

— Ничего, сэр, совсем ничего. И исчез прежде, чем я успела спросить его имя и адрес, сэр. Но мне кажется, это был негр, или ночная тьма — не могу точно сказать, сэр…

Через минуту она бы разрыдалась или потеряла бы сознание, такой ужас охватывал ее перед хозяином, когда она начинала врать напропалую. Но в этот миг полковник избавил ее от возможных последствий, резко протянув надорванный сверток. Он, против ожидания, не стал расспрашивать дальше и даже ругаться, а отдал приказ, что выдавало овладевший им гнев и тревогу да еще, как ей показалось, боль.

— Забери это и сожги, — зазвенел его командный голос, и посылка оказалась в ее протянутых руках. — Сожги, — повторил он, — или выброси куда-нибудь.

Полковник практически швырнул ей сверток, словно спешил избавиться от него.

— Если этот мужчина вернется, скажи ему, что посылка уничтожена, — по-прежнему со сталью в голосе продолжал он. — И скажи, что она не попала мне в руки, — он особо подчеркнул последние слова. — Ты поняла?

Полковник словно швырял в нее слова.

— Да, сэр. Конечно, сэр. — Кухарка развернулась и, спотыкаясь, вышла из комнаты, осторожно держа сверток на согнутых руках, стараясь не прикасаться к нему пальцами, словно тот мог укусить или ужалить.

Но постепенно ее страх исчез, ведь если полковник Мастерс обращался с посылкой столь пренебрежительно, то чего тогда ей бояться. И, оставшись одна на кухне в родном окружении, женщина открыла сверток. Отогнув толстый край бумаги, она заглянула внутрь и, к своему удивлению и разочарованию, обнаружила там светловолосую куклу с восковым лицом, которую можно купить в любом магазине игрушек за шиллинг и шесть пенсов. Самая обычная маленькая дешевая куколка! Ее мертвенно-бледное лицо было невыразительным, волосы цвета соломы — грязными, а корявые ручки лежали неподвижно по бокам. Закрытый рот как будто усмехался, зубов видно не было, а ресницы казались сделанными из старой зубной щетки. И вся она, в своей бумажной юбочке, выглядела какой-то безобидной, пустяшной и даже немного страшненькой.

Кукла! Кухарка хихикнула, и весь ее страх испарился.

«Го-о-споди, — подумала она, — ну у хозяина и совесть, словно нечищеная клетка с попугаем! А может, и того хлеще!»

Но женщина слишком боялась полковника, чтобы испытывать к нему презрение, ее чувства, скорее, походили на жалость. «Во всяком случае, — подумала она, — кто-то обошелся с ним очень плохо. Верно, он ждал чего-то другого, но уж никак не грошовую куклу». Ее доброе сердце жалело его.

Вместо того чтобы «выбросить или сжечь эту проклятую посылку» — а ведь внутри оказалась вполне сносная куколка, — кухарка подарила ее Монике. Моника же, редко получая новые игрушки, ее тотчас полюбила и клятвенно пообещала, сурово предупрежденная миссис О’Рейли, что отец никогда об этом не узнает.

Ее отец, полковник Химбер Мастерс, относился к числу тех, кого называют «разочаровавшимися»: судьба заставила его жить в окружении, которое он не терпел, карьера не оправдала ожиданий; любовь — а ведь Моника была плодом любви, — по всей видимости, тоже. Но он был вынужден терпеть, ограниченный своей пенсией.

Мужчиной он был молчаливым и резким, но не более того. Соседи его не то что не любили — скорее, не понимали. Молчаливая манера поведения, смуглое, изборожденное морщинами лицо делали его угрюмым в их глазах. «Смуглость» в тех местах означала загадочность, а «молчаливость» провоцировала женские фантазии. Это открытые и светловолосые тотчас вызывают симпатию и добрую реакцию. Полковник очень любил бридж и слыл первоклассным игроком. Поэтому играл каждый вечер и редко когда возвращался раньше полуночи. Естественно, игроки его охотно принимали, а тот факт, что дома его ждал обожаемый ребенок, несколько сглаживал ореол таинственности. Моника, хотя ее и редко видели, нравилась женщинам соседних особняков; и что бы ни гласили сплетни об ее происхождении, все признавали, что «он ее любит».

Тем временем для Моники эта кукла стала настоящим сокровищем в ее столь бедной игрушками и играми жизни. То, что это «секретный» подарок от отца, лишь добавляло кукле привлекательности. Много других подарков попало к ней точно так же, но она не придавала этому значения. Вот только он никогда прежде не дарил ей кукол, поэтому она вызывала у девочки особый восторг. Никогда-никогда Моника не выразит явно своей радости, пусть все останется ее секретом и его тоже, но это лишь увеличивало ее привязанность к игрушке. Она любила отца, его молчаливость была тем, что она обожала и уважала. «Такой уж мой папа», — говорила Моника, когда получала новый тайный подарок, и всегда инстинктивно чувствовала, что ей не нужно его благодарить, что это часть их любимой игры. Но эта кукла была особенно прелестна.

— Она более живая, чем мои мишки, — сказала Моника кухарке, когда внимательно изучила куклу. — Почему он купил ее? Ой! Она даже говорит со мной!

И девочка начала обнимать и ласкать эту практически бесформенную игрушку.

— Это моя дочка, — воскликнула она, прижимая ее к щеке.

Мишки не смогли бы быть ее детьми, они ведь не люди, тогда как кукла вполне подходила на эту роль. Кухарка и гувернантка осознали, что игрушка привнесла уют в этот мрачный дом, а еще надежду и материнскую нежность, — чего игрушечный медвежонок дать неспособен. Ребенок, человеческое дитя! И кухарка, и гувернантка — они обе видели, как Моника получила подарок, — потом рассказывали, что девочка открыла посылку и, рассмотрев куклу, издала восторженный крик, сходный с криком боли. В нем было столько неистового ликования, словно инстинктивное отвращение оказалось тотчас сметено, вытеснено всепоглощающей радостью. Именно мадам Йоцка вспомнила, но уже гораздо позднее, это противоречие.

«Теперь, когда вы меня спросили, я припоминаю, что Моника взвизгнула», — признавала миссис О’Рейли позже, хотя тогда она не придала этому значения, сказав только:

— Милочка, ну не прелесть ли!

А мадам Йоцка предостерегающе добавила:

— Если ты, Моника, будешь так сильно ее прижимать, она не сможет дышать.

Но Моника продолжала в восторге сжимать куклу, не обращая на них никакого внимания.

Маленькая дешевая кукла с волосами цвета соломы и восковым лицом.

Печально, что узнаем мы об этом странном случае лишь через «вторые руки», а основную информацию черпаем из рассказов кухарки, горничной и какой-то сомнительной иностранки. Определить, где изложенные факты пересекают незримую границу фантастического, можно лишь с помощью внимательного ока микроскопа. Под микроскопом ниточка паутины новозеландского паучка кажется толстой, как канат; но, если изучать ее по информации из «вторых уст», она истончается до полной невесомости.


Польская гувернантка, мадам Йоцка, покинула дом весьма внезапно. Она ушла через некоторое время после появления куклы, несмотря на обожание Моники и хорошее отношение к ней полковника. Она была миловидной молодой вдовой, хорошо образованной, тактичной, рассудительной и понимающей. Женщина любила Монику, и Моника была с ней счастлива. Гувернантка испытывала страх перед своим нанимателем, хотя, наверное, втайне восхищалась его сильным, сдержанным английским характером. Он предоставлял ей полную свободу, она же никогда ею не злоупотребляла, — все шло гладко. Оплата была хорошей, и она в ней нуждалась. И вдруг гувернантка ушла. В неожиданности этого ухода, в самой его причине, несомненно, крылся намек на эту примечательную историю, что пересекла незримую границу фантастического. Внятно мадам Йоцка сказала только, что она напугана и не может больше провести здесь ни одной ночи. Предупредив за сутки, она собралась и покинула дом. Причина была абсурдная, но всем понятная: любая женщина может чего-то испугаться в мрачном особняке. Глупо или нет, но понять можно. Эту идефикс, эту одержимость, сделавшую суеверной, почти истеричной всегда тактичную и рассудительную женщину, невозможно было пересилить никакими аргументами. Абсурдно, но объяснимо.

Но причины, вызвавшие у мадам Йоцки такой ужас, оказались иными и объяснялись очень просто — они были связаны с куклой. Гувернантка Богом клялась, что видела, как кукла «ходит сама по себе». Кукла двигалась, дергаясь и прихрамывая, по кровати, в которой спала Моника, и выглядело это омерзительно.

Мадам божилась, что видела все это при свете ночника. В тот раз она заглянула в приоткрытую дверь, как делала всегда перед сном, желая убедиться, что с девочкой все в порядке. Лампа хотя и слабо, но довольно отчетливо освещала кровать. Внимание женщины привлекло какое-то прерывистое движение на стеганом покрывале. Казалось, что-то маленькое движется, спотыкаясь, по его шелковой поверхности. Возможно, там что-то перекатывалось: какая-то игрушка, которую Моника забыла убрать, скатывалась, когда девочка шевелилась под одеялом.

Присмотревшись, мадам поняла, что это не просто какой-то предмет и он не просто перекатывается и соскальзывает, как ей почудилось ранее. Оно шагало, делая маленькие, но вполне размеренные шаги, словно что-то живое. С крошечным ужасным лицом, которое ничего не выражало, и эти глаза… Маленькие, сверкающие глазки, которые уставились прямо на мадам Йоцку.

Женщина несколько секунд смотрела как завороженная и вдруг неожиданно осознала, что этот маленький целеустремленный монстр — кукла, кукла Моники! И сейчас эта кукла двигалась по направлению к ней по складкам покрывала. Шла прямо на нее.

Мадам Йоцка взяла себя в руки, пытаясь отвергнуть это невероятное и немыслимое. Она пыталась отринуть от себя и тот холод, что сковал все ее тело. Гувернантка молилась. Она лихорадочно ухватилась за воспоминания о своем духовнике из Варшавы. Не издав ни единого звука, в душе нарастал вопль. Но кукла, убыстряя шаг, ковыляла прямо к ней, и стеклянные глаза пристально смотрели на гувернантку.

Тут мадам Йоцка потеряла сознание.


То, что мадам была женщиной весьма рассудительной, это совершенно ясно из ее трезвой оценки: слишком уж невероятной была история, никто не поверит. Она шепотом рассказала ее только кухарке, в то время как полковнику представила более убедительную версию о том, что смерть одного из членов семьи обязывает ее поспешить в Варшаву. Однако тогда, едва придя в себя, молодая женщина набралась храбрости и совершила почти подвиг, а именно: взяла себя в руки и решила провести маленькое расследование. Вооруженная своей верой, она так и поступила — на цыпочках прошла в глубь комнаты и убедилась, что Моника спокойно спит, а кукла неподвижно лежит на покрывале, почти в ногах. Гувернантка присмотрелась к ней внимательнее. Незакрывающиеся кукольные глаза, обрамленные огромными черными ресницами, смотрели в пустоту. Выражение лица куклы было не столько невинным, сколько откровенно глупым, дешевое подобие жизни глядело маской смерти, где живого не могло быть и в помине. Кукла выглядела не просто неприятной, а отвратительной.

Тем не менее мадам Йоцка не только присматривалась. С завидной смелостью она заставила себя дотронуться до этого маленького кошмара. Даже взяла его в руки. Вера гувернантки, ее глубокие религиозные убеждения вступили в противоречие с увиденным ранее. Она не могла видеть никакого движения. Это невероятно и невозможно. Причина должна крыться в ней самой. Во всяком случае, эта убежденность дала ей силы дотронуться до вызывающей отвращение маленькой игрушки, взять ее в руки. Гувернантка положила куклу на стол рядом с кроватью между вазой с цветами и ночником и оставила ее лежать на спине — такую беспомощную, невинную, но по-прежнему вызывающую ужас. Только потом она вышла из комнаты с дрожью в коленях и пошла к себе. То, что ее руки оставались ледяными, пока она наконец не уснула, легко можно объяснить вполне естественными причинами, чтобы нам не заострять на этом внимание.


Было ли это плодом ее воображения или происходило на самом деле, но тем не менее то, как сделанная на какой-то фабрике игрушка двигается, словно живое существо, явило собой ужасающий спектакль. Все выглядело будто оживший ночной кошмар. Для мадам Йоцки, находившейся под защитой строгих принципов, это стало настоящим потрясением, ударом, последствия которого постепенно разрушали ее. Увиденное разбило вдребезги все ее представления о реальном. Кровь застыла в жилах, а в сердце вполз ледяной ужас, все внутри на миг замерло, и она потеряла сознание, что было практически закономерно. Но именно потрясение от этой неправдоподобной игры придало ей смелости действовать дальше. Мадам искренне любила Монику. Вид важно вышагивающего по покрывалу крошечного чудовища совсем рядом со спящим детским личиком и сложенными ручками — вот что придало ей сил взять это в руки и отложить подальше…

В течение нескольких часов, прежде чем она смогла уснуть, гувернантка то опровергала увиденное, то принимала. Уже засыпая, она пришла к выводу, что зрение ее не обмануло. На самом деле, несмотря на ее репутацию, в суде это вряд ли придало ее рассказу достоверности.

— Соболезную, — сказал полковник Мастерс в ответ на сообщение гувернантки об ее утрате, потом внимательно посмотрел на нее. — И Моника будет по вам скучать, — добавил он с одной из своих редких улыбок. — Вы нужны ей.

И вдруг, когда она уже собралась уходить, он протянул ей руку и добавил:

— Если потом вы сможете вернуться — дайте мне знать. Ваше влияние… столь благотворно.

Она невнятно пообещала что-то в ответ, но, покидая дом, не могла успокоиться — ее терзали мысли, что Моника нуждается в ней. Как бы она хотела, чтобы он не произносил тех слов. Ею завладело чувство вины, словно она бежала от своих обязанностей, отказывалась от дарованной ей Богом возможности помочь девочке. «Ваше влияние… столь благотворно».


Уже потом, в поезде, Йоцку начала мучить совесть: прямо царапала, кусала и грызла. Как она смогла оставить ребенка, которого любила; ребенка, который нуждался в ней, и все из-за того, что перепугалась до потери сознания. Нет, это была лишь одна сторона случившегося. Она уехала потому, что в дом пришел дьявол. Когда истеричный темперамент, загнанный еще в детстве в рамки жестких догм, начинает влиять на анализ фактов, тогда разум и логика оказываются в стороне. Здравый рассудок и эмоции польской гувернантки оказались в противоречии друг с другом, а потому у нее не родилось ни одного умозаключения, заслуживающего внимания.

Она бежала назад в Варшаву к отчиму, отставному генералу, в чьей беспутной жизни для нее не было места и где ее не ждали. Для молодой вдовы, которая нашла работу, чтобы избавиться от его грубого отношения, было крайне унизительно вернуться сейчас с пустыми руками. И все же, возможно, ей было легче встретиться с эгоистичным и злым отчимом, чем открыть полковнику Мастерсу подлинную причину, побудившую ее уехать. Совесть мучила ее все сильнее по мере того как все новые детали всплывали в ее памяти.

Например, пятна крови, упомянутые миссис О’Рейли — этой суеверной ирландской кухаркой. Гувернантка посчитала для себя за правило не обращать внимания на ее небылицы, но теперь неожиданно вспомнила тот нелепый разговор, касающийся прачечной, и глупые замечания, что сделали по этому поводу кухарка и горничная.

«Эта кукла ничем не покрашена, точно говорю тебе. Она восковая и набита опилками, вот и все, — говорила горничная. — И я узнаю пятна краски, когда вижу; но это не краска, это — кровь». А позже миссис О’Рейли говорила: «О Господи! Еще одна капля крови! Она грызет ногти… это уж не моя работа!»

Красные пятнышки на рубашках и наволочках, конечно, удивляли, но в тот момент мадам Йоцка не придавала всему этому значения. Стирка белья ее никак не касалась. Что за нелепая прислуга! И сейчас, в поезде, эти пятна — может быть, пятна крови — не выходили из головы.

Ее беспокоило еще и труднообъяснимое чувство, что она бросила на произвол судьбы человека, которому нужна ее помощь и которому она могла бы помочь. Слишком неясное, чтобы выразить вслух. Может, оно основывалось на словах полковника, о ее «благотворном влиянии»? Женщина не могла ответить. Эта была всего лишь интуиция, а интуицию не подвергнешь анализу. Тем не менее основанием служило твердое убеждение, возникшее у нее еще с того момента, как она появилась в доме Мастерса, что полковник боится своего прошлого. Он совершил нечто, о чем сожалеет и чего стыдится, и, возможно, боится возмездия. Он ждет этой расплаты, наказания, которое проникнет тайком, словно ночной вор, и схватит его за горло. Именно этой ужасной мести сможет помешать ее «благотворное влияние», подкрепленное верой, сродни покровительству ангела-хранителя, что может дать только она.

Так она размышляла, а может, заговорило скрытое восхищение этим суровым и загадочным человеком; восхищение, в котором она не признавалась самой себе и прятала глубоко в сердце.


Через несколько недель, проведенных в компании жестокого и грубого отчима, молодая женщина все же решила вернуться, что было вполне естественно и закономерно. Все это время она беспрестанно молилась, к тому же ее постоянно тяготило то, что она пренебрегла своими обязанностями и из-за этого перестала себя уважать. Итак, она вернулась в эту бездушную виллу. Радость Моники была вполне понятна, впрочем, как и облегчение и радость полковника Мастерса. Чувства последнего были выражены учтиво и тактично, словно она отъехала ненадолго и он не видел ее всего несколько дней. Бурные приветствия кухарки и горничной пронизывала тревога. О непонятных «пятнах крови» речи больше не шло, но происходили еще более гнетущие события.

— Она по вам ужасно скучала, — сказала миссис О’Рейли, — хотя нашла себе утешение, если вы понимаете, о чем я. — Кухарка перекрестилась.

— В кукле? — спросила мадам Йоцка, испытав приступ паники и с трудом заставив свой голос звучать спокойно и обыденно.

— Именно так, мадам. В этой кровавой кукле.

Гувернантка слышала от кухарки это слово много раз, но не знала, выражается ли та фигурально или буквально. На сей раз она выбрала последнее.

— Она кровоточит? — спросила молодая женщина, понизив голос.

Кухарка вздрогнула.

— Ну, дело в том, что девочка обращается с ней как с существом из плоти и крови, если вы понимаете, о чем я. А то, как Моника с ней играет…

В ее голосе, по-прежнему громком, слышался страх. Руки кухарка держала перед собой, словно защищаясь, словно пытаясь отразить удар.

— Царапины еще ничего не доказывают, — презрительно перебила ее горничная.

— Вы хотите сказать, — серьезно спросила мадам Йоцка, — что кто-то… кто-то пострадал, кукла опасна?

У нее перехватило дыхание, но она справилась с собой.

Миссис О’Рейли на миг запнулась.

— Но не для мисс Моники, — сказала она уверенным шепотом, когда восстановила дыхание, — а для кого-то еще. Вот что я имею в виду.

— От таких чернокожих, — продолжала кухарка, — ничего хорошего ждать не приходится.

— «Для кого-то еще»? — мадам Йоцка повторила эти слова, скорее, для себя самой.

— Все это вы со своим чернокожим! — опять встряла в разговор горничная. — Вот заладили! Хорошо, что я не христианка. Правда, недавно ночью я слышала какие-то шаркающие шаги и выглянула: кукла казалась больше, словно разбухшей…

— Замолчи! — закричала миссис О’Рейли. — Не болтай зря, чего не знаешь.

Она повернулась к горничной.

— Сплошная пустая болтовня об этой кукле, — сказала кухарка, извиняясь, — детские сказки, такие я слышала в Майо[12] ребенком. Я в них не верю.

Презрительно повернувшись спиной к горничной, она подошла поближе к мадам Йоцке.

— Мисс Монике ничего не грозит, мадам, — прошептала она, — насчет нее можете не беспокоиться. Неприятности грозят кому-то другому.

И она снова перекрестилась.

Уединившись в своей комнате, мадам Йоцка молилась и размышляла. Она чувствовала глубокую и сильную тревогу.

Кукла! Дешевая безвкусная маленькая игрушка, такие на фабрике делают сотнями, даже тысячами; коммерческий продукт на потребу детям… Но…

«То, как Моника с ней играет…» — эти слова все крутились в голове.

Кукла! Но играть с таким страшилищем… ведь для будущих матерей куклы — трогательные и даже необходимые игрушки. Вот ребенок ласкает свою куклу, заботится о ней, старается, но тут же может запихнуть ее в коляску, невероятно вывернув голову, скрутив руки и ноги, да еще и вверх тормашками — в таком положении никакое живое существо не смогло бы выжить, — и все это лишь потому, что девочке захотелось посмотреть в окно: не закончился ли дождь и не выглянуло ли солнце. Слепой и отвратительный автоматизм диктуется природой, однако его временно может пересилить сиюминутный порыв, но жизненная сила преодолевает все преграды. Материнский инстинкт противостоит даже смерти. Брошенная на полу с разбитым ртом и потерявшимися глазами или с любовью уложенная под бок, чтобы утром оказаться раздавленной, кукла переживает все пытки и несчастья и лишь подтверждает свое бессмертие. Ее невозможно убить. Она неподвластна смерти.

Ребенок и кукла — вот миниатюрное изображение непреклонности природы и неистребимой страсти, что служит главной цели — выживанию.

Такие мысли, возможно продиктованные обидой на жизнь, что лишила ее возможности иметь своего ребенка, недолго мучили мадам Йоцку и вскоре вернулись к конкретному случаю, что пугал ее, — к Монике и ее слепой светловолосой кукле. Помолившись, гувернантка тотчас уснула. Снов ей никаких не снилось, поэтому проснулась она полной сил и решимости: рано или поздно, скорее рано, ей придется все рассказать полковнику.

Молодая женщина принялась наблюдать за Моникой и ее за куклой. Все казалось нормальным и происходило точно так же, как в тысяче других домов. Ее разум переосмысливал происходящее, а там, где сталкивался с каким-то суеверием, легко находил новые логичные объяснения. В свой выходной вечер она пошла в местный кинотеатр и, покидая душный зал, пришла к мнению, что выдуманное приукрашенное действо притупляет восприятие действительности, а настоящая жизнь весьма прозаична. Но она не прошла и полмили по направлению к дому, как тревога охватила ее с еще большей силой.

Миссис О’Рейли должна была вместо нее уложить Монику в кровать, и именно она теперь открыла гувернантке дверь. Лицо кухарки было мертвенно-белым.

— Она говорит, — прошептала испуганная женщина, даже не закрыв дверь.

— Говорит? Кто говорит? Что вы имеете в виду?

Миссис О’Рейли плотно закрыла дверь.

— Обе, — произнесла она с нажимом, затем села и вытерла лицо.

Кухарка выглядела обезумевшей от страха.

Мадам Йоцка переходила на жесткий тон только при крайней необходимости.

— Обе? — Она повторила намеренно громко, чтобы не поддаться этому шепоту. — О чем вы говорите?

— Они обе разговаривают, разговаривают друг с другом, — повторила кухарка.

Молодая женщина помолчала, пытаясь не замечать участившегося сердцебиения.

— Вы имеете в виду, что слышали, как они разговаривают друг с другом? — наконец спросила она дрожащим голосом, стараясь, чтобы он звучал как обычно.

Миссис О’Рейли кивнула и оглянулась. Она была на грани истерики.

— Я думала, вы никогда не придете, — захныкала кухарка. — Я едва могла здесь оставаться.

Мадам Йоцка пристально смотрела в ее испуганные глаза.

— Что вы слышали? — спокойно спросила она.

— Я стояла у самой двери. Было два голоса. Разные голоса.

Мадам Йоцка не стала настаивать и расспрашивать подробнее. Казалось, страх помог ей стать мудрее.

— Вы хотите сказать, миссис О’Рейли, — она говорила спокойным ровным голосом, — что слышали, как мисс Моника обращается к своей кукле и отвечает за нее, изменив голос? Не это ли вы слышали?

Но миссис О’Рейли не собиралась соглашаться. Вместо ответа она перекрестилась и покачала головой.

— Поднимитесь и послушайте сами, мадам, — продолжала кухарка шепотом. — Тогда уж и решайте.

Итак, за полночь, когда Моника уже спала, кухарка с гувернанткой оказались в темном коридоре возле двери, ведущей в детскую спальню. Ночь стояла спокойная и безветренная. Полковник Мастерс, которого они обе боялись, несомненно, уже давно ушел в свою комнату, находившуюся в другом крыле этого неудобного и неуютного здания. После томительного ожидания они действительно услышали тихие и хрипловатые звуки из комнаты, где мирно спала Моника со своей обожаемой куклой. Несомненно, оттуда доносились два голоса.

Обе женщины выпрямились, непроизвольно перекрестились и посмотрели друг на друга. Они не знали, что и думать, и испытывали дикий ужас.

Что бродило в суеверной голове миссис О’Рейли, знали только древние боги Ирландии, но мысли польской гувернантки были четкими и ясными, как стекло: оттуда должен доноситься только один голос. Она прижала ухо к дверной щелке. Молодая женщина внимательно слушала, ее трясло от страха, но она продолжала прислушиваться. Она помнила это сонное бормотание, но на этот раз оно было каким-то странным.

— Девочка говорит во сне, — уверенно прошептала гувернантка, — только и всего, миссис О’Рейли. Она просто говорит сама с собой во сне.

Гувернантка еще раз повторила это женщине, которая почти прижималась к ней в поисках опоры.

— Разве вы не слышите, — добавила гувернантка громче и немного раздраженно, — что это один и тот же голос? Внимательно прислушайтесь, и поймете, что я права.

И она сама напрягла слух.

— Слушайте же! — шепотом повторила мадам Йоцка, полностью сконцентрировавшись на странных звуках. — Ведь это один и тот же голос?

Пока она старательно прислушивалась к голосам за дверью, раздался другой звук, который, казалось, шел сзади: шорох или легкое шарканье, словно кто-то убегал на цыпочках. Гувернантка резко обернулась и увидела, что она говорила в пустоту. Позади нее никого не было. Молодая женщина осталась одна во мраке коридора. Миссис О’Рейли убежала. С лестницы этажом ниже доносились слова молитвы: «Матерь Божья и все святые…»

У гувернантки дыхание перехватило от страха, ведь она осталась одна, но в этот самый миг, совсем как пишут в книгах, раздался еще один звук. От звяканья ключа, открывающего входную дверь, у нее перехватило дыхание. Оказалось, что полковник Мастерс был не дома, как она предположила ранее, а возвращался только сейчас. Успеет ли миссис О’Рейли проскользнуть через холл прежде, чем он туда войдет? А что еще хуже: собирается ли он заглянуть в спальню к Монике по дороге в свою комнату, как он иногда делал? Мадам Йоцка прислушалась, ее нервы были взвинчены до предела. Она слышала, как он скинул пальто. Со стуком упал брошенный в угол зонт, и в тот же миг на лестнице послышались шаги. Полковник поднимался. Еще секунда, и он увидит ее, сжавшуюся перед дверью Моники.

Он поднимался очень быстро, шагая через ступеньку.

Она так же быстро приняла решение. Если он застанет ее здесь в таком виде, это будет выглядеть нелепо, увидеть же ее в спальне дочери вполне естественно и объяснимо.

Не медля дольше, с трепещущим сердцем она открыла дверь спальни и вошла внутрь. Секундой позже шаги полковника раздались в коридоре. Вот он поравнялся с дверью и пошел дальше. Женщина испытала неимоверное облегчение.

Теперь, находясь в спальне, за закрытой дверью, она смогла все рассмотреть.

Моника спала. Во сне она играла со своей любимой куклой. Она бесспорно спала. Тем не менее ее пальцы тискали куклу, словно девочку что-то беспокоило во сне. Моника бормотала, но слова были неразборчивы. Непонятные вздохи и стоны срывались с ее губ. Были еще какие-то звуки, и они явно исходили не от нее. Но тогда откуда?

Мадам Йоцка затаила дыхание, сердце выскакивало из груди. Женщина вся обратилась в слух. Через минуту она поняла, откуда доносятся скрипы и бормотание. Их издавала не Моника. Они, несомненно, исходили от куклы, которую девочка бессознательно сжимала и вертела во сне. Эти странные звуки издавали суставы, что крутила Моника, казалось, опилки в коленях и локтях куклы скрипят и шуршат от трения. Было очевидно, что девочка этих звуков не слышит. Когда она поворачивала голову куклы, то воск, швы, опилки — все это издавало те самые непонятные звуки, похожие на слоги и даже слова.

Мадам Йоцка продолжала наблюдать. Ее бил озноб. Она искала естественные объяснения, но сама не могла в них поверить. Ужас сковал ее. Она молилась. Ее прошиб холодный пот.

И тут неожиданно Моника успокоилась и расслабилась — перевернулась на другой бок, а ее ужасная игрушка выпала из рук и осталась безвольно и неподвижно лежать на кровати. В этот миг мадам в ужасе осознала, что скрипы не прекратились. Кукла продолжала издавать эти жуткие звуки сама по себе. Но что еще хуже, кукла неожиданно начала выпрямляться, вставать на свои гнущиеся ножки. Вот она медленно пошла по покрывалу. Ее стеклянные незрячие глаза, казалось, смотрели прямо на женщину. Все это представляло собой ужасную нечеловеческую картину, картину абсолютно нереального. Ковыляя на своих вывернутых ногах, кукла шла, бормоча и спотыкаясь, по неровной поверхности покрывала. Она направлялась с явно недобрыми намерениями. Странные и бессмысленные звуки, в которых слышались слоги, выражали гнев. Кукла подбиралась к охваченной ужасом женщине, словно живое существо. Она нападала.

И снова вид этой простой детской игрушки, ведущей себя будто какой-то кошмарный монстр с намерениями и страстями, лишил чувств решительную польскую гувернантку. Кровь прихлынула к сердцу — и женщина погрузилась в темноту.

Но на этот раз сознание тотчас к ней вернулось. Этот миг был сродни забытью в пылу страсти. Несомненно, ее реакция была страстной, она бурей нахлынула на нее. Вместе с сознанием в ней вспыхнула неожиданная ярость — возможно, ярость труса, — неукротимый гнев, направленный на собственную слабость. Эти чувства помогли ей. Крепко ухватившись за стоящий рядом шкаф, она постаралась выровнять дыхание и успокоиться. Гнев и негодование пылали в ней — гнев, направленный на эту невероятную вышагивающую и бормочущую восковую куклу, словно она была живым разумным существом, способным произносить слова. Причем на незнакомом языке.

Но если чудовищное способно парализовать, значит, оно может нанести вред. Вид и звуки, издаваемые этой дешевой заводской игрушкой, побудили молодую женщину к решительным действиям. Она не могла дольше это выносить. Гувернантка непреклонно устремилась вперед, хотя ее единственным доступным оружием была туфелька на высоком каблуке, которую она тотчас скинула, намереваясь разбить это пугающее видение вдребезги. Несомненно, женщина была в этот момент в истерике, и все же действовала она абсолютно логично: нечестивый кошмар должен быть стерт с лица земли. Ею овладела одна-единственная мысль: уничтожить опасность, невзирая ни на что. Кукла должна быть разбита на кусочки, стерта в пыль.

Они встали лицом к лицу, стеклянные глаза смотрели в ее собственные. Рука женщины была занесена для удара, которого она так жаждала, но опустить ее она не смогла. Жалящая боль, острая, словно укус гадюки, неожиданно пронзила пальцы, ладонь и запястье. Гувернантка разжала руку, и туфелька отлетела в другой конец спальни. В неровном свете свечи создавалось впечатление, что вся комната дрожит. Парализованная и беспомощная, молодая женщина была охвачена ужасом. Какие боги или святые могут направить ее? Никто. Только собственная воля в состоянии помочь. И все же какую-то попытку она предприняла. Дрожа, почти теряя сознание, молодая женщина то ли шептала, то ли пыталась кричать, но голос срывался: «Господи! Это все неправда! Ты — наваждение! Мой Бог отрицает тебя! Я взываю к Господу!..»

Однако тут, к ее еще большему ужасу, кошмарная маленькая кукла помахала своей вывернутой ручкой и что-то пробормотала в ответ — странные бессвязные слова, которые она не могла понять, слова на чужом языке. В тот же самый миг кукла резко упала на покрывало, как проткнутый воздушный шарик, и на глазах гувернантки вновь стала обычной уродливой куклой, а Моника, ввергая женщину в еще больший ужас, заворочалась во сне и стала шарить руками, слепо ища любимую игрушку. То, как невинный спящий ребенок инстинктивно пытается нащупать воплощение непостижимого зла и опасности, стало для польской гувернантки последней каплей.

Женщина вновь погрузилась во тьму.

Произошедшее потом можно списать на помутнение сознания и временную потерю памяти. Эмоции и суеверия оказались слишком сильны по сравнению со здравым рассудком. Мадам Йоцка вспомнила жестокие безумные действия, когда уже немного пришла в себя в своей собственной комнате, непрестанно молясь, стоя на коленях возле кровати. Она не помнила, как спустилась вниз по лестнице, а потом поднялась к себе. Ее туфелька была по-прежнему крепко зажата в руке. И еще она помнила, как неистово сжимала своими пальцами неподвижную восковую куклу, сжимала, скручивала и разрывала ее, пока из разодранных конечностей и туловища не посыпались опилки, пока эта игрушка не была превращена в неузнаваемую массу, пока она не была полностью уничтожена… а потом она безжалостно швырнула то, что осталось, подальше на стол, чтобы Моника не смогла достать. Девочка же спокойно спала. Гувернантка ясно помнила это. Но в то же время перед ее глазами одновременно стояла еще одна картинка: этот маленький монстр лежит на покрывале вниз головой. Весь вид куклы непристоен и даже вульгарен: бумажное платьице задралось, а ноги раздвинуты; она лежит неподвижно, ее стеклянные глаза сверкают. Неподвижная, но по-прежнему живая. Ожившая, чтобы выполнить свое злобное предназначение.

И никакие молитвы не могли стереть из памяти мадам эту картину.


Теперь молодая женщина знала, что прямой разговор с хозяином просто необходим; ее совесть, ее рассудок, ее чувство долга требовали этого. По здравом размышлении — и она была уверена, что права, — мадам не рискнула поговорить обо всем с девочкой. Здесь крылась определенная опасность затронуть в детской психике нечто такое, чего не следует касаться. Но с полковником Мастерсом, который платил ей за работу и верил в ее порядочность, — с ним она должна была объясниться немедленно.

Однако устроить эту беседу было до нелепого трудно. Во-первых, он не любил разговоров и избегал их. Во-вторых, приблизиться к нему было практически невозможно, так как показывался он крайне редко. Вечерами полковник возвращался домой очень поздно, а днем его никто не осмеливался беспокоить. Наняв ограниченный штат прислуги и очертив всем круг их обязанностей, он ожидал, что теперь все будет идти своим чередом без его вмешательства. Единственной, кто смел его беспокоить, была миссис О’Рейли, которая раз в шесть месяцев заходила к нему в кабинет с отчетом, получала прибавку к жалованью и затем оставляла его одного на следующие шесть месяцев.

Мадам Йоцка, зная привычки полковника, на следующее утро поджидала его в холле, как обычно уложив Монику отдохнуть перед ланчем. Мастерс собирался покинуть дом, когда она заметила его с верхней ступеньки лестницы. Гувернантка почти не видела его с момента своего возвращения из Варшавы. Его худощавая стройная фигура и смуглое, не выражающее никаких эмоций лицо всегда производили на нее неизгладимое впечатление. Он мог служить образцом настоящего военного. Сердце ее трепетало, пока она быстро спускалась к нему по лестнице. Мадам тщательно подготовила свою речь, но все предложения вылетели у нее из головы, когда он остановился и посмотрел на нее. Вместо этого она смогла выдавить лишь какую-то нелепую бессмыслицу на корявом английском.

Поначалу он вежливо слушал, но потом резко оборвал ее:

— Как уже говорил, я очень рад, что вы смогли к нам вернуться. Моника по вам очень скучала…

— У нее сейчас появилась новая игрушка…

— И несомненно, такая, — перебил полковник, — которая ей была необходима… Ваш выбор обычно безупречен… А если понадобится что-либо еще, сообщите мне.

Полковник уже начал отворачиваться, чтобы двинуться дальше.

— Но я не выбирала ее. Она ужасна. Ужасна…

Полковник улыбнулся одной из своих редких улыбок.

— Конечно, все детские игрушки ужасны, но если ей нравится… Я ее не видел, поэтому судить не могу… Если вы сможете найти что-то получше… — И он пожал плечами.

— Но я не покупала ее, — воскликнула мадам в отчаянии. — Ее принесли. Она сама издает звуки — какие-то слова. Я видела, как она двигается, сама по себе. А ведь это кукла.

Он уже дошел до входной двери, но тут резко обернулся, словно в него выстрелили. Лицо его вмиг побледнело, а в пылающих гневом глазах промелькнуло и тотчас исчезло иное чувство.

— Кукла, — повторил он абсолютно спокойным голосом. — Вы сказали «кукла»?

Но выражение лица полковника привело ее в такое замешательство, что она тотчас сбивчиво рассказала о принесенной посылке. Вопрос же о том, был ли уничтожен сверток, как он настрого наказывал, еще больше смутил ее.

— Так его не уничтожили? — спросил Мастерс с таким негодованием, словно неподчинение приказам было чем-то невозможным.

— Я думаю, что его выбросили, — уклончиво ответила гувернантка, не смея поднять глаз, ведь она пыталась выгородить кухарку. — А Моника, наверное, нашла.

Мадам презирала себя за трусость, но его напряженность развеяла все ее сомнения. Она осознала, что желает оградить его от боли; осознала, что именно его, а не Моники безопасность и счастье волнуют ее.

— Кукла говорит! И еще двигается, — с отчаянием прокричала она, заставив себя наконец взглянуть на него.

Полковник Мастерс, казалось, окаменел, даже дыхание прервалось.

— Вы говорите, она у Моники? Дочь играет с ней? Вы видели движения и слышали звуки, похожие на слова? — негромко спрашивал он, словно разговаривая сам с собой. — Вы слышали своими ушами? — почти шепотом повторил он.

Не найдя слов для ответа, она просто кивнула. Его ужас передался ей, будто принесенный порывом ледяного ветра. В глубине души полковник был очень напуган. Вместо того чтобы взорваться в ответ или раскритиковать ее, он говорил тихо и спокойно.

— Вы поступили правильно, что пришли и рассказали все мне, абсолютно правильно, — добавил полковник так тихо, что она едва разобрала слова, — я ожидал чего-то подобного… рано или поздно… так должно было случиться…

Его голос совсем затих. Полковник достал платок и вытер лицо.

И тут, почувствовав безмолвную мольбу о сострадании, женщина осознала, что ее страх улетучивается под натиском нахлынувших эмоций. Она подошла ближе и посмотрела ему в глаза.

— Взгляните на девочку сами, — сказала она с неожиданной твердостью. — Пойдемте и послушаем вместе. Пойдемте в ее спальню.

Тут полковник взял себя в руки. Сначала он ничего не сказал, но наконец спросил тихим неуверенным голосом:

— Кто принес тот сверток?

— По-моему, мужчина.

Он опять замолчал. Казалось, прошли минуты, прежде чем он снова спросил:

— Белый или… черный?

— Темнокожий, — ответила она ему.

Полковник побледнел и задрожал как осиновый лист. Он оперся на дверь, такой безвольный и обессилевший, что женщина поняла: если она не хочет стать свидетельницей обморока, ей придется взять на себя руководство.

— Вы подниметесь туда со мной этой ночью, — твердо сказала она, — и мы вместе все услышим. А сейчас подождите здесь. Я схожу за бренди.

Минутой позже, когда она вернулась, запыхавшись, полковник залпом выпил полбокала, и гувернантка поняла, что была права, рассказав ему все. Его покорность лишь подтверждала это.

— Этой ночью, — повторила мадам, — сразу после вашей игры в бридж. Встретимся в коридоре возле спальни. В половине первого.

Полковник заставил себя выпрямиться и, глядя ей прямо в глаза, слегка кивнул.

— Двенадцать тридцать, — невнятно повторил он. — У дверей спальни.

И, тяжело опираясь на трость, открыл дверь и вышел на улицу. Молодая женщина смотрела на него и чувствовала, что ее страх обернулся жалостью. Глядя вслед этому прихрамывающему мужчине, Йоцка осознавала, что затишье лишь временное.

Гувернантка придерживалась намеченного плана. Она не стала ужинать и провела вечер в своей комнате в молитвах. Но сначала уложила Монику спать, подоткнув вокруг нее одеяло.

— А где моя кукла? Она должна быть рядом со мной, иначе я не усну, — стала умолять ее девочка, такая милая и послушная.

Мадам Йоцка взяла куклу негнущимися пальцами и положила на ночной столик рядом с кроватью.

— Ей будет очень удобно спать здесь, дорогая. Почему бы не оставить ее на столике?

Женщина обратила внимание, что кукла была аккуратно зашита и скреплена булавками. Девочка быстро схватила игрушку.

— Я хочу, чтобы она лежала в кровати рядом со мной, — ответила Моника со счастливой улыбкой. — Мы рассказываем друг другу истории. Если она будет далеко от меня, я ее не услышу.

И девочка прижала куклу с такой нежностью, что гувернантку окатило ледяной волной.

— Конечно, дорогая, если это поможет тебе побыстрее уснуть.

Моника не заметила ни дрожащих пальцев, ни страха на лице или в голосе мадам: едва кукла легла на подушку, а пальцы Моники прижались к светлым волосам и восковой щеке, как глаза девочки закрылись. Она облегченно вздохнула и тотчас уснула.

Мадам Йоцка, боясь оглянуться, подошла на цыпочках к двери и вышла из спальни. Уже на лестнице она отерла со лба холодный пот.

— Господи, благослови и защити ее, — шептала она, — и прости меня, если я согрешила.

Она сдержит свое обещание и знает, что полковник тоже сдержит свое. Потянулись томительные часы ожидания с восьми и до полуночи.

Женщина намеренно держалась подальше от двери спальни, боясь, что может услышать какие-то звуки и это потребует ее немедленного вмешательства. Она пошла в свою комнату и осталась там. Желание молиться уже исчерпало себя: молитва только будоражила ее еще больше, а не приносила облегчения. Если бы Бог мог помочь, то хватило бы и простой просьбы, но молиться час за часом — это только оскорбляло веру, к тому же изнуряло физически. Поэтому она просто читала жития польских праведников, но смысл ускользал от нее. Позже ею овладела дремота, да и нервы были взвинчены. Вполне естественно, что через некоторое время она уснула.

Женщину разбудил какой-то шум: возле ее двери послышался тихий шорох шагов. На часах было одиннадцать. Шаги, хотя и тихие, показались знакомыми — это миссис О’Рейли вперевалку направлялась в свою комнату. Но вот все звуки стихли. Мадам Йоцкой овладело странное чувство стыда. Она вернулась к чтению, намереваясь не спать и прислушиваться, но вскоре снова заснула.

Что разбудило ее во второй раз, Йоцка не могла сказать. Женщина вздрогнула и прислушалась. Ночь была пугающе спокойна, и в доме стояла могильная тишина. Мимо не проезжало ни одной машины. Ветер не шевелил листья вечнозеленых деревьев, растущих у дома. Весь мир снаружи молчал. Она посмотрела на часы и увидела, что уже несколько минут первого. Тут мадам услышала резкий хлопок, который для ее взвинченных нервов прозвучал словно выстрел. Это был стук входной двери. Затем последовали неторопливые и несколько неуверенные шаги. Полковник Мастерс вернулся. Он поднимался, чтобы выполнить данное обещание, медленно и, как ей казалось, неохотно. Мадам Йоцка поднялась с кресла, посмотрелась в зеркало, наскоро пробормотала молитву и, открыв дверь, вышла в темный коридор.

Она испытывала скованность во всем теле, и физическую и духовную. «Сейчас он услышит и, возможно, увидит все сам, — подумала она, — и помоги ему Бог!»

Женщина прошла по коридору до двери, ведущей в спальню Моники. Она вслушивалась так напряженно, что, казалось, слышала, как кровь струится в жилах. Дойдя до условленного места, гувернантка остановилась и стала ждать, когда приблизится полковник. Секундой позже в проеме возник его силуэт, он казался огромной тенью в отблесках проникающего сюда света из холла. Силуэт приближался шаг за шагом, пока не оказался рядом с ней. Кажется, она сказала: «Добрый вечер», и он проворчал в ответ: «Я сказал, что приду… полная чушь…» — или что-то еще в этом роде. Они замерли бок о бок в этом темном безмолвном коридоре, будто отрезанные от всего остального мира, и ждали, не говоря ни слова. Женщина слышала, как колотилось ее сердце.

Она ощущала дыхание Мастерса, от него исходил легкий запах алкоголя и табака. Вот он слегка оперся о стену и переступил с ноги на ногу. И тут на нее нахлынула волна необычных чувств: было здесь и острое материнское желание защитить, но было и сильное влечение. Ее охватило неистовое желание обнять полковника и страстно поцеловать, в то же время хотелось защитить его от страшной опасности, незнание которой сделало его уязвимым. С отвращением и раскаянием, ощущая собственную греховность из-за этой страсти, она признала свою неожиданную слабость, и тут перед ее глазами мелькнуло лицо священника из Варшавы. В воздухе разлилось зло. Это происки дьявола. Молодая женщина дрожала, еле держалась на ногах. Еще чуть-чуть, и она не устоит, ее тело уже клонилось к нему. Еще миг, и она упадет, упадет прямо ему на руки.

Тишину нарушил какой-то звук, и она пришла в себя. Звук раздавался за дверью, в спальне.

— Слушайте! — прошептала мадам Йоцка, коснувшись его руки.

Он не пошевелился, не сказал ни слова, но она видела, как голова и плечи Мастерса слегка нагнулись к закрытой двери. С другой стороны раздавался шум. Голос Моники был узнаваем, и ей вторил другой, пугающий голос, прерывающий девочку, отвечающий ей. Из-за двери раздавалось два голоса.

— Слушайте, — повторила женщина едва слышным шепотом и почувствовала, как его теплая рука с силой сжала ее локоть, причиняя боль.

Сначала слова были неразличимы, только это странное прерывистое звучание двух разных голосов доносилось до них и поглощалось темнотой коридора и тишиной спящего дома: детский голос и еще один, незнакомый, негромкий, вряд ли человеческий, но все же голос.

— Que le bon Dieu…[13] — начала было женщина, но запнулась, у нее перехватило дыхание, так как полковник Мастерс неожиданно нагнулся и сделал то, чего она от него никак не ожидала, — он нагнулся к замочной скважине и стал пристально всматриваться. Так прошло не менее минуты, а он по-прежнему крепко держал ее за руку. Чтобы сохранить равновесие, полковник оперся на колено.

Звуки стихли, из-за двери не доносилось ни единого шороха. Женщина знала, что в свете ночника он ясно увидит подушку на кровати, голову Моники и куклу, зажатую в ее руке. Полковник Мастерс должен был увидеть все, но он ничем не показывал, что видит хоть что-нибудь. В эти несколько секунд она пережила ужасное чувство; ей подумалось, что она все вообразила и выставила себя полнейшей дурой и истеричкой. Эти ужасные мысли тревожили ее, а полная тишина лишь усиливала подозрения. Может, она просто сошла с ума? Неужели чувства обманули ее? Почему он ничего не видит, почему молчит? Почему голос… голоса стихли? Из комнаты не доносилось ни звука.

Потом полковник, резко отпустив ее руку, выпрямился, а молодая женщина в этот миг замерла, пытаясь подготовиться к презрению, к оскорбительному высокомерию, которое он выльет на нее. Пытаясь подготовиться к таким нападкам, ожидая их, она была ошеломлена тем, что от него услышала.

— Я видел это, — прошептал он, выдавливая из себя слова. — Я видел, как она двигается!

Гувернантка стояла парализованная.

— Она смотрела на меня, — добавил полковник едва слышно. — Прямо на меня!

Резкая перемена ожиданий поначалу лишила ее дара речи. Ничем не прикрытый ужас, звучавший в этих словах, помог ей восстановить уверенность в себе. Вдобавок именно полковник первым нарушил молчание, хотя, казалось, говорил скорее себе, чем ей.

— Этого я всегда и боялся. Знал, что когда-нибудь настигнет… но все же не так. Не таким образом.

Неожиданно в спальне вновь послышался голос — нежный и ласковый, искренний и человеческий, — это был голос Моники, который умолял: «Не уходи, не оставляй меня! Вернись в кровать, пожалуйста!»

Потом последовал какой-то непонятный скрипящий звук, похожий на ответ. В скрипе слышались слова, которые мадам Йоцка не могла понять. Они пронизывали женщину ледяными иглами. Ее бил озноб. Неподвижная, безжизненная фигура полковника обернулась и наклонилась к ней. Он заговорил, его губы приблизились к ее лицу, и она почувствовала его дыхание на своей щеке.

— Buth laga… — женщина услышала, как он повторял эти слова сам себе снова и снова. — Месть… на языке хиндустани[14].

Полковник издал вздох, полный страдания. Его слова впитались в нее, словно капли яда. Вот они — слова, которые она слышала столько раз, не понимая их смысла. Наконец она узнала их значение: месть!

— Я должен войти, войти, — бормотал он. — Я должен войти и посмотреть на нее.

Ее интуиция нашла подтверждение: опасность грозила не Монике, а ему. Смертоносная энергия, сконцентрированная в этой ужасной детской игрушке, была нацелена на него. Полковник попытался было обойти мадам.

— Нет! — воскликнула женщина. — Я пойду! Позвольте мне войти!

И она стала отталкивать его, прилагая все силы. Но рука полковника уже легла на дверную ручку, и в следующий миг он вошел внутрь. Они оба замерли на пороге. Мадам Йоцка стояла слегка позади, но пыталась отодвинуть его и встать спереди, чтобы защитить.

Она смотрела из-за его плеча, так широко открыв глаза и с таким болезненным напряжением, что у нее потемнело в глазах. Тем не менее зрение ее не подвело, и она видела все. В комнате не было ничего необычного, ничего сверхъестественного, ничего пугающего, и женщина снова засомневалась в своей нормальности. Не сама ли она вогнала себя в панику — что могло произойти с Моникой в этой спокойной и безопасной комнате? Мерцающий свет ночника позволял увидеть крепко спящего ребенка, но никакой игрушки рядом с ней на подушке не было. На столике стояли стакан с водой и горшочек с цветами, на подоконнике лежала книжка с картинками, а окно было слегка приоткрыто. Лицо Моники выглядело спокойным, глаза закрыты — она крепко спала. Дыхание было ровным и глубоким, ничто не выдавало тревоги, что слышалась в ее мольбах несколько минут назад, только постель оказалась несколько смятой. Еще женщина заметила, что ночное покрывало сбилось в ноги, словно Монике стало жарко и она разметалась во сне. Более ничего.

Поначалу полковника и гувернантку обманула эта спокойная умиротворенная картина. В спальне было так тихо, что четко слышалось ровное дыхание Моники. Глаза вошедших исследовали все. Ничто здесь не двигалось. Но тут мадам Йоцка ясно осознала, что движение было. Что-то шевелилось. Она ощущала это кожей. Отрицать это было невозможно. В наполненной тишиной спальне что-то двигалось, и это движение несло в себе опасность.

Непонятно почему, но Йоцка была уверена, что самой ей ничто не грозило, в равной степени как и Монике, а под угрозой жизнь именно полковника Мастерса. Теперь она уже чувствовала это всем своим существом.

— Подождите здесь, возле двери, — почти приказала она, ощущая, что полковник двинулся вслед за ней в глубь комнаты. — Вы сказали, что кукла смотрела на вас. Она где-то здесь? Будьте осторожны!

Женщина хотела взять его за руку, но достать уже не смогла.

— Полная чушь, — пробормотал Мастерс и зашагал еще решительнее.

Никогда прежде в своей жизни женщина не восхищалась мужчиной больше, чем в этот самый миг, когда видела, как он идет навстречу опасности. Ничего более ужасного и отвратительного ей видеть не приходилось ни раньше, ни позже. Жалость и страх погрузили ее в море страсти и безответного желания. Мужчина, который шел навстречу своей судьбе, покорил ее, а она ничем не могла ему помочь, только оставалась безмолвным свидетелем. Не в человеческих силах противиться тому, что продиктовано волею небес.

Тут глаза женщины случайно остановились на складках отброшенного покрывала. Оно лежало в ногах, и скрытые тенью контуры практически не были видны. Если бы Моника не двигалась, оно бы и осталось лежать так до самого утра. Но Моника шевельнулась и во сне перевернулась на другой бок. Она вытянула свои маленькие ножки, чтобы поудобнее устроиться, и тем самым еще больше смяла и отбросила тяжелое покрывало к краю постели. И тут в складках покрывала появилась фигурка… Очень маленькая фигурка… До этого она была скрыта тенью. Теперь ее словно вытолкнула распрямившаяся пружина. Казалось, фигурка выпрыгнула из темноты. Двигалась она пугающе стремительно. Крошечная, но чрезвычайно страшная — ее злобное личико, движения рук и ног, как и яркий блеск глаз, были похожи на человеческие. Воплотившееся в нелепую оболочку чудовищное и агрессивное зло.

Это была кукла!..

Она карабкалась по складкам шелкового покрывала, неумолимо продвигаясь вперед к намеченной цели. То, что у нее есть цель, было абсолютно понятно. Кукольные стеклянные глаза были устремлены не на испуганную гувернантку, а туда, где стоял полковник Мастерс.

Невольное движение женщины с целью защитить осталось незавершенным.

Она инстинктивно обернулась и положила руки ему на плечи, но он тотчас их сбросил.

— Пусть эта чертова кукла подойдет, — закричал полковник. — Я покончу с ней!

Он яростно оттолкнул женщину в сторону.

Кукла шла на него. Шарниры ее вывернутых крохотных рук и ног поскрипывали — этот звук мадам Йоцка слышала уже не раз. И звуки, похожие на слова, она слышала, но тогда не понимала: buth laga. А теперь их наполнял ужасный смысл: месть.

Эти слова произносились с шипением и свистом, но все же слышались явственно, а чудовище приближалось с неимоверной скоростью.

Прежде чем полковник Мастерс успел двинуться, чтобы защититься, кукла прыгнула с кровати и вцепилась в него. Подобно дикарю, это маленькое невероятное создание впилось своими крошечными челюстями в горло полковника и крепко их сжало.

Все это случилось мгновенно, мгновенно и закончилось. В памяти мадам эти события оставили впечатление удара молнии, отпечатались в черно-белых цветах. Все ее способности, как после удара настоящей молнии, были на мгновение парализованы, будто не было ничего до и не будет ничего после. Она смотрела на происходящее, но не осознавала, что происходит. Неподвижная и бессловесная.

А полковник Мастерс стоял рядом так спокойно, словно ничего необычного не происходило. Он полностью владел собой и был собран. В момент нападения ни одного слова не сорвалось с его губ, он не стал защищаться. С чем бы он ни встретился — полковник, по-видимому, был готов на все. Слова, которые он теперь проронил, казались еще более ужасными из-за своей абсолютной обыденности.

— Наверное… вам следует немного расправить покрывало?

Здравый смысл всегда дает возможность затушить пожар истерики. У мадам Йоцки перехватило дыхание, но она подчинилась — как во сне пошла выполнять приказ, одновременно видя, как он резко отбрасывает что-то от своей шеи, словно пчелу, москита или какое-то другое ядовитое насекомое, пытавшееся его ужалить. Больше она ничего не запомнила, так как он более ничего и не сделал, оставаясь все таким же спокойным.

Неловко разглаживая складки, женщина пыталась расправить покрывало и тут обнаружила, что Моника, проснувшись, сидит на кровати.

— О, Доцка, — ты здесь! — еще не оправившись ото сна, она назвала гувернантку самым ласковым именем. — И папа тоже! О господи!..

— Мы зашли, чтобы поправить тебе одеяло, дорогая, — запинаясь, пробормотала женщина, едва понимая, что говорит. — Спи, спи.

Автоматически, не вникая в смысл слов, мадам Йоцка успокаивала девочку.

— И папа с тобой! — взволнованно повторила та. Сон еще не отпустил ее окончательно, и она не могла понять, что происходит. — О-о! О-о! — воскликнула она, протягивая руки.

Описание этого краткого обмена репликами заняло гораздо больше времени, чем сопровождавшие его действия. Все произошло в считаные секунды. Никаких других звуков не раздавалось, разве что глубокий вдох Мастерса. Но было кое-что еще — мадам готова была поклясться именем своего варшавского духовника и даже побожиться, что видела это.

В моменты оцепенения и стресса отнюдь не чувства дают сбой — их реакция, напротив, интенсивней и быстрей! — дольше проходит осознание происходящего. Оцепеневший мозг служит преградой, и восприятие замедляется.

Мадам Йоцка только через несколько секунд осознала то, что, бесспорно, видели ее глаза: темнокожая рука высунулась через приоткрытое окно у кровати, схватила куклу, которую полковник отшвырнул от своего горла, и тотчас исчезла в беспроглядной тьме ночи.

Никто, кроме гувернантки, видимо, этого не заметил, так быстро все произошло.

— А теперь ты снова сразу заснешь, моя любимая Моника, — прошептал полковник, стоя у кровати. — Я только заглянул посмотреть, все ли с тобой в порядке…

Его голос был тихим и пугающе тусклым. Молодая женщина в тревоге замерла у двери, вслушиваясь.

— У тебя все хорошо, папа? Правда? Мне снился сон, но сейчас я его забыла.

— Все отлично. Мне еще никогда не было так хорошо. Но будет еще лучше, если увижу, что ты заснула. Смотри, сейчас я задую эту глупую свечу, потому что она тебя разбудила. А теперь мне надо идти, у меня еще дела.

Он задул свечу, точнее, они с девочкой задули ее вместе, и Моника сонно рассмеялась. Потом полковник тихонько подошел к гувернантке, стоявшей у двери.

— Много шума из-за пустяков. — Он произнес все это тем же пугающе безжизненным голосом.

После того как они закрыли дверь и оказались одни в темном коридоре, полковник вдруг совершил нечто неожиданное. Он крепко обнял ее, страстно поцеловал и лишь потом отпустил.

— Спасибо вам, и храни вас Господь, — сказал Мастерс с горечью. — Вы сделали все, что могли. Вы боролись. Но я получил то, чего заслуживаю. Я ждал этого многие годы.

И он стал спускаться по лестнице, направляясь в свой кабинет. На полпути он остановился и обернулся к ней, все еще стоявшей у перил.

— Скажите доктору, — прошептал он хрипло, — что я выпил слишком много снотворного.

С этими словами полковник ушел.


Примерно так она и сказала на следующее утро доктору, которого срочный телефонный звонок вызвал к постели, на которой лежало тело мертвого полковника с опухшим почерневшим языком. То же самое она отвечала и на допросе, а пустая бутылочка из-под сильнодействующего снотворного лишь подтвердила ее слова…

Моника была слишком юна, чтобы осознать всю горечь потери, а показная и эгоистичная сторона утраты ей была еще не знакома. Но что странно, она никогда не пыталась узнать, куда делась ее любимая кукла, которая развлекала ее так долго, которая была близким другом многие дни и ночи. Эта игрушка, казалось, забылась, стерлась из памяти, словно ее никогда не существовало. Девочка выглядела удивленной, если о кукле вдруг говорили. Теперь Моника играла со своими старыми мишками. Пласт памяти, связанный с куклой, был полностью уничтожен.

— Они такие мягкие и уютные, — описывала девочка медвежат, — и мне не щекотно, когда я их обнимаю. — А еще, — добавляла она невинно, — они не скрипят и не пытаются ускользнуть…

Такое случается в некоторых отдаленных местах, где огромные пространства между фонарями буквально вымирают ночами, где влажный бриз уныло колышет листья серебряных сосен, где случается так мало, что люди молят: «Давайте поедем в город!», где иногда оказываются потревоженными старые скелеты, спрятанные за респектабельными стенами особняков…

Перевод И. Чусовитиной

Человек, которого любили деревья

I

Он писал деревья, руководствуясь неким особенным, божественным постижением их сущности. Он понимал их. Он знал, почему, например, в дубовой роще каждый представитель абсолютно не похож на своих собратьев и почему в целом мире нет двух одинаковых берез. Люди просили его написать любимую липу или серебристую березу, поскольку он схватывал индивидуальность дерева, как некоторые схватывают индивидуальность лошади. Он писал, будто собирал мозаику, ведь он никогда не брал уроков живописи, рисовал до ужаса неаккуратно, и, несмотря на то что его восприятие личности древа было верным и ясным, изображение могло стать почти нелепым. Однако это отдельное дерево со своим характером и личностью продолжало жить под его кистью — сияющее или нахмуренное, задумчивое или веселое, дружелюбное или враждебное, доброе или злое. Оно проявлялось.

В этом огромном мире не было больше ничего, что он мог писать; на цветы и пейзажи он только зря тратил время, превращая рисунок в грязное пятно; портреты выходили беспомощными, безнадежно испорченными; так же обстояло дело с животными. Иногда ему удавалось передать цвет неба или порыв ветра в листве, но, как правило, он оставлял это без внимания. Он держался деревьев, мудро следуя инстинкту, которым ведает любовь. И поскольку был всецело захвачен ею, дерево в его исполнении выглядело как существо — живое. Эффект выходил почти сверхъестественным.

«Да, Сандерсон знает, что делает, когда изображает дерево! — думал старый Дэвид Биттаси, бакалавр хирургии, в последнее время увлекшийся природой, вернее лесами. — Вот-вот услышишь, как оно шелестит. Чувствуешь его запах. Слышишь шум дождя в листве. Кажется, что шевелятся ветви. Оно растет».

Так он выражал удовлетворение, отчасти чтобы успокоить себя, что двадцать гиней были потрачены не зря (хотя его жена полагала иначе), отчасти чтобы объяснить эту сверхъестественную реальность жизни в прекрасном старом кедре, теперь поселившемся в рамке над рабочим столом.

Впрочем, воззрения мистера Биттаси на мир были, в общих чертах, строгими, если не сказать мрачными. Очень немногие угадывали в нем скрытую глубокую любовь к природе, которая подпитывалась годами, проведенными в лесах и дебрях Востока. Она была странной для англичанина, но, возможно, была обязана евразийским корням. Тайно, будто стыдясь, он лелеял в себе чувство прекрасного, которое с трудом вязалось с его обликом, более того, было необычайно сильным. Особенно же это чувство подкрепляли деревья. Он тоже понимал деревья, ощущал чувство родства с ними, возникшее, быть может, за годы, что он провел в заботе о них, охраняя, защищая, выхаживая, годы одиночества, проведенные среди этих великих тенистых существ. Конечно, он никому в этом не признавался, потому что знал мир, в котором жил. И от жены тоже в некоторой степени скрывал, понимая, что дерево встает между ними, понимал, что жена страшится и противится этой привязанности. Но чего он не знал или в какой-то мере не осознавал — степень ее понимания власти деревьев над всей его жизнью. Ее страх, как он полагал, был вызван годами, проведенными в Индии, когда внезапный зов на целые недели увлекал его прочь от жены в глубь джунглей, а она оставалась дома, представляя, что там могло его постигнуть. Это, конечно, объясняло ее инстинктивное сопротивление страсти к лесам, которая никак не отпускала его. И теперь, как и в те тревожные дни, она одиноко ждала, надеясь, что он вернется целым и невредимым.

Потому что миссис Биттаси, дочь протестантского священника, была женщиной, склонной к самопожертвованию, и в большинстве случаев находила обязанность делить с мужем все печали и радости совсем не обременительной, вплоть до самозабвения. Только в отношении деревьев она не так преуспела. Здесь трудно было смириться.

И Биттаси знал, к примеру, что она возражала против портрета кедра с лужайки возле их дома не из-за денег, что он заплатил за него, а именно потому, что картина зримо запечатлевала несходство их интересов — единственное, но коренное.

Художник Сандерсон зарабатывал не так уж много денег своим странным талантом; немногочисленные чеки выпадали нечасто. Редкие владельцы красивых или интересных деревьев хотели запечатлеть их отдельно от всего, а этюды, которые он делал для собственного удовольствия, художник оставлял у себя. Даже если находились на них покупатели, он не желал с ними расстаться. Только очень немногим, особо близким друзьям, можно было взглянуть на эти работы, поскольку Сандерсон не любил выслушивать поверхностную критику дилетантов. Нельзя сказать, что он не допускал иронии над своей техникой — скрепя сердце, он мог это принять, — но ремарки о личности самого дерева легко могли ранить или разозлить его. Художника возмущало малейшее замечание относительно них, будто оскорбляли его личных друзей, которые не могут за себя постоять. И сразу кидался в бой.

— Как все-таки удивительно, — сказала одна женщина, которая понимала, — что у вас получилось изобразить этот кипарис с характером, ведь на самом деле все кипарисы совершенно одинаковы.

И хотя в этой верной мысли чувствовался привкус расчетливой лести, Сандерсон вспыхнул, будто она выказала неуважение его близкому другу. Он резко прошел мимо нее и развернул картину лицом к стене.

— И правда странно, — грубо ответил он, передразнивая ее глупые интонации, — что вы воображаете, будто у вашего мужа, мадам, есть какой-то характер, ведь на самом деле все мужчины совершенно одинаковы!

Так как единственное, что выделяло ее мужа из толпы, были деньги, из-за которых она и вышла за него, отношения Сандерсона с этой семьей прекратились бесповоротно. Может быть, подобная чувствительность и была патологической, но в любом случае путь к его сердцу лежал через деревья. Сандерсона можно было назвать влюбленным в деревья. Он, несомненно, черпал в них глубокое вдохновение, а источник человеческого вдохновения, будь то музыка, религия или женщина, никогда не выдерживает критики.

— Я действительно полагаю, что это несколько расточительно, дорогой, — сказала миссис Биттаси, глядя на чек за картину, — когда нам так нужна газонокосилка. Но если это доставляет тебе такое удовольствие…

— Он напоминает мне один день, София, — отозвался пожилой джентльмен, сначала с гордостью взглянув на нее, а потом с любовью на картину, — давно прошедший день. Напоминает другое дерево — на весенней лужайке в Кенте, птиц, поющих в кустах сирени, и девушку в муслиновом платье, терпеливо ожидающую под кедром… Не тем, что на картине, но…

— Я никого не ждала, — возмущенно ответила она, — я собирала еловые шишки для камина классной комнаты…

— Еловые шишки, моя дорогая, не растут на кедрах, а камины в классных комнатах в дни моей юности не топили в июне.

— И все же это не тот кедр.

— Он заставил меня полюбить все кедры, — сказал он, — и напоминает, что ты все еще та самая юная девушка…

София пересекла комнату, подойдя к нему, и они вместе выглянули в окно, где над лужайкой у их загородного дома в Хэмпшире в одиночестве возвышался шероховатый ливанский кедр.

— Ты, как всегда, весь в мечтах, — мягко сказала она, — и мне ни капельки не жалко потраченных денег, правда. Только вышло бы правдивее, будь это портрет того дерева, не так ли?

— Его повалило ветром много лет назад. Я проезжал там в прошлом году — не осталось и следа от него, — с нежностью ответил он.

И тогда она, успокоенная его словами, приблизилась к картине, написанной Сандерсоном с их кедра на лужайке, и тщательно вытерла пыль. Она прошлась по всей раме своим носовым платочком, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до верхнего края.

— Что мне нравится больше всего, — сказал старик самому себе, когда жена вышла из комнаты, — то, как художник делает дерево живым. Жизнь таится во всех деревьях, но кедр, безусловно, открыл мне это первый, — деревья обладают неким свойством, позволяющим им осознавать мое присутствие, когда я близко и смотрю на них. Кажется, я почувствовал это тогда, потому что был влюблен, а любовь открывает жизнь повсюду.

Он взглянул на ливанца — угрюмый, раскидистый, тот неясно вырисовывался в сгущающемся сумраке. В глазах Биттаси проскользнула странная задумчивость.

— Да, Сандерсон увидел его таким, как есть, — пробормотал он, — мрачно грезящим своей смутной, скрытой жизнью на границе леса, и так же непохожим на то, другое дерево в Кенте, как я, скажем, на викария. Оно тоже совсем чужое здесь. И я о нем на самом деле не знаю ничего. Тот, другой, кедр я любил; а этого старину уважаю. Хотя как друга — да, вполне по-дружески. Сандерсон передал это довольно точно. Он увидел.

— Хотелось бы узнать этого человека получше, — добавил он. — Я бы спросил у него, как он смог увидеть так ясно, что дерево находится между домом и лесом — ближе к нам, чем к массе деревьев позади него — посредник в некотором роде. Вот этого я никогда раньше не замечал. А теперь вижу — его глазами. Оно стоит, как страж — или, скорее, как защитник.

Биттаси резко отвернулся и посмотрел в окно. Лес обступил лужайку сумрачной массой. С наступлением темноты он еще ближе подступал к дому. Аккуратный садик с симметричными клумбами казался здесь почти неуместным — каким-то маленьким цветастым насекомым, которое ищет, где бы присесть на спящее чудище, яркой мошкой, нахально кружащейся над поверхностью большой реки, которой ничего не стоило поглотить ее малейшим всплеском. Да, этот лес со своей тысячелетней историей, с уходящим вглубь пространством был дремлющим чудищем. Их домик и сад стояли слишком близко от его вздымавшейся губы. Когда дули сильные ветры, они поднимали тенистые полы его черных и багровых одежд… Старику нравилось это ощущение личности леса; он всегда его любил.

«Странно, — размышлял он, — ужасно странно: я чувствую смутную, но грандиозную жизнь в этих деревьях! Особенно это чувствовалось в Индии; и еще в канадских лесах; но здесь, в английских рощах, еще ни разу. И Сандерсон единственный человек на моей памяти, кто тоже это чувствует. Он никогда этого не говорил, но вот доказательство».

И Биттаси снова повернулся к картине, которая ему полюбилась. Поток необычной жизненной энергии пронизал его.

«Интересно… Господи, до чего интересно, может ли дерево… э-э… в полном смысле слова быть… живым существом. Помню, один мой пишущий приятель как-то рассказывал, что деревья в прежние времена ходили, как животные, но так долго кормились, стоя на одном месте, что замечтались и никак не могут очнуться!..»

Образы беспорядочно проносились в его голове, и тогда он, закурив сигару, опустился в кресло у открытого окна и пустил их в свободный полет. Снаружи в кустах на дальней стороне лужайки посвистывали черные дрозды. До него доносились запахи земли, деревьев и цветов, дух скошенной травы и аромат вереска с далекой пустоши из самого сердца лесов. Летний ветер легонько шевелил листья. Но широкие тенистые юбки с черно-багряным подбоем великого нового леса почти не колыхались.

Однако мистеру Биттаси была хорошо знакома каждая черточка в этой массе деревьев. Он знал все темные ложбинки, усеянные желтыми волнами дрока; сладкие от запаха можжевельника и мирта, они мерцали чистыми, темноглазыми заводями, глядящими в небо. А там парили ястребы, кружа час за часом, и мелькал чибис, чей грустный, нетерпеливый крик только углублял чувство умиротворения. Он знал одинокие сосны, приземистые, сильные деревья с пучками игл, которые отзывались песней на малейшее касание ветра, а цыгане разбивали под ними шатры; знал косматых пони с жеребятами, похожими на кентаврят; знал болтливых соек, льющееся молоком кукованье кукушки весной и крик выпи с томящихся одиночеством болот. И подлесок настороженного остролиста был ведом ему, таинственного, манящего темной красотой и желтым мерцанием опавших листочков.

Весь Лес жил здесь и дышал, ничего не опасаясь, защищенный от любого увечья. Никакое злодейство топора не могло нарушить покой его непостижимой внутренней жизни, и ни одному Человеку-Разрушителю не под силу было навлечь ужас преждевременной смерти. Лес осознавал себя высшим существом; он раскинулся и, не таясь, прихорашивался. Он не ставил никаких дозорных башен, потому что ни один ветер не приносил сигналов тревоги, и он наливался силой от солнца и звезд.

Но стоило покинуть его лиственные врата, и сельские деревья становились непохожи на лесные. Им угрожали дома; и деревья чувствовали себя в опасности. Дороги перестали быть тихими тропами, а стали шумными, жестоко пробитыми просеками, откуда люди атаковали лес. Их обихаживали, приручали, но только затем, чтобы рано или поздно убить. Даже в деревнях покой величественных вековых каштанов лишь изображал безопасность, но нетерпеливое метание ветвей серебристой березки на их фоне при малейшем ветерке неустанно внушало тревогу. Пыль не давала им дышать. Внутренний гул размеренной жизни заглушался визгами и криками грохочущих машин. Городские деревья жаждали и молили о возможности войти в великий покой леса, что был так близко, но двигаться они не могли. Больше того, они знали, что лес во всем своем царственном великолепии презирал и жалел их. Жители искусственных садов, они были прикованы к клумбам, которых заставляли расти по ранжиру.

«Хотелось бы узнать этого художника получше, — с этой мыслью Биттаси наконец вернулся к повседневности. — Может, София не будет возражать, если он ненадолго поселится у нас?..»

Он поднялся от звука гонга, стряхивая пепел с крапчатого жилета, и оправил его. Если бы не посеребренные сединой усы, Дэвид Биттаси, тонкий, сухощавый, подвижный, при неярком освещении легко мог сойти за сорокалетнего.

«Все равно, предложу ей», — решил он, поднимаясь по лестнице в гардеробную.

На самом деле он надеялся, что Сандерсон сможет объяснить ту связь, которую он всегда чувствовал с деревьями. Человек, который смог передать на холсте душу кедра, должен знать об этом все.

— Почему бы и нет? — высказала она свое мнение позже, за пудингом. — А он тут не заскучает без собеседников?

— Он мог бы целыми днями писать в лесу, дорогая. Я хочу лишь немного поковыряться в его мировоззрении, если справлюсь.

— Ты с чем хочешь справишься, Дэвид, — был ее ответ.

Эта престарелая бездетная пара беседовала с вежливой нежностью, давно считавшейся старомодной. Замечание, однако, Софии самой пришлось не по вкусу, ей стало неловко, и она пропустила мимо ушей слова мужа, произнесенные с довольной улыбкой:

— Только не с тобой, дорогая, и нашим счетом в банке.

Эта страсть к деревьям прежде была яблоком раздора, постоянно тлеющего раздора. Такая страсть пугала ее. И никуда не денешься. В Библии, ее путеводителе по земле и небесам, об этом не нашлось ни слова. Муж посмеивался над ее инстинктивным страхом, однако победить не мог. Получалось лишь чуть успокоить, но переменить ее отношение он был не в силах. Леса ей нравились, но, скорее, как тенистые места для пикников, полюбить же их так, как он, София была не в состоянии.

После обеда, сев с лампой у открытого окна, он стал читать жене вслух «Таймс», которую только что доставили с вечерней почтой, выбирая отрывки поинтереснее. Этот обычай был неизменен, исключая воскресные дни, когда мистер Биттаси, желая угодить жене, почитывал Теннисона[15] или Фаррара[16], порой засыпая над их строками. Она вязала, что-то уточняя по ходу чтения, похваливая за очаровательный голос, и наслаждалась небольшими обсуждениями по случаю, а он неизменно поощрял ее:

— Ах, София, я раньше никогда и не думал в таком ключе; но теперь, когда ты заговорила об этом, должен сказать, здесь что-то есть…

Дэвид Биттаси был мудр. Еще в Индии, где он целые месяцы проводил один в джунглях, оставляя жену ждать его в бунгало, проявилась иная, глубинная часть его натуры, странная страсть, которую миссис Биттаси не могла понять. И после одной-двух безуспешных попыток разделить ее с супругой (они уже давно были женаты), он научился таить ее в себе. Научился говорить о ней только походя — ведь жена чувствовала, что та никуда не исчезла, и молчание только бы усиливало боль. Время от времени он приоткрывал завесу только для того, чтобы позволить Софии указать на его заблуждения и ощутить себя победительницей. Однако спорная территория оставалась островком надежды на компромисс. Он терпеливо выслушивал критику, ее соображения и страхи, зная, что это ее утешит, но его изменить не сможет. Эта страсть засела в нем слишком глубоко и прочно. Но ради сохранения мира было очень желательно найти какую-то точку соприкосновения, и он ее нашел.

У жены был единственный на его взгляд недостаток — религиозная мания, этот пережиток ее воспитания, который не доставлял большого вреда. От избытка чувств эта мания иногда выплескивалась наружу. Вера не пришла к ней в результате зрелых размышлений, а была привита отцом с детства. На самом деле, подобно большинству женщин, она никогда по-настоящему не «думала», а только отражала образы мышления других людей, которые научилась понимать. Умудренный знанием человеческой натуры, старый Дэвид Биттаси вынужден был сохранять неприступной какую-то часть своей внутренней жизни от женщины, которую сильно любил. Он относился к ее библейским фразам как к маленьким странностям, которые все еще цеплялись к утонченной, щедрой душе — наподобие рогов или прочих, не утраченных до конца в процессе эволюции, но бесполезных деталей у животных.

— В чем дело, дорогой? Как ты меня напутал! — воскликнула она, выпрямившись в кресле так резко, что ее чепец сбился почти на ухо, когда Дэвид Биттаси, закрывшись шуршащей газетой, издал неожиданный возглас удивления.

Он опустил газету и уставился на нее поверх очков в золотой оправе.

— Послушай, что пишут, сделай одолжение, — сказал он с ноткой нетерпения в голосе, — послушай, милая София. Это из речи Фрэнсиса Дарвина из Королевского общества. Он президент общества, как ты знаешь, и сын великого Дарвина. Умоляю, слушай внимательно. Это чрезвычайно важно.

— Я слушаю, Дэвид, — сказала она с некоторым изумлением, поднимая глаза.

Она прекратила вязать и на секунду оглянулась. Что-то неожиданно изменилось в комнате, что заставило ее встрепенуться, хотя до этого она почти дремала, — голос мужа и интонация, с которой он произнес последние слова. В ней тут же воспряли все инстинкты.

— Читай же, дорогой.

Он набрал в легкие воздуха и еще раз взглянул на нее поверх оправы — убедиться в ее внимании. Он, несомненно, наткнулся на нечто по-настоящему интересное, хотя пассажи из этих «речей», по ее мнению, зачастую были несколько тяжеловатыми.

Глубоким, выразительным голосом он начал читать:

— «Невозможно выяснить, обладают ли растения сознанием; но, согласно доктрине целостности, все живое имеет нечто вроде психики, и если мы примем эту точку зрения…»

— «Если», — перебила она, почуяв опасность.

Он пропустил замечание мимо ушей, как что-то малозначимое, к чему он привык.

— «Если мы примем эту точку зрения, — продолжал он, — то должны поверить, что в растениях существует слабая копия того, что мы называем у себя самих сознанием».

Он отложил газету и посмотрел на жену в упор. Их глаза встретились. Он сделал акцент на последней фразе.

Минуту-другую жена не отвечала. Они молча смотрели друг на друга. Он ждал, пока смысл этих слов во всей своей важности дойдет до нее. Потом вернулся к тексту и прочел их снова по слогам, а она, освободившись от его пытливого, буравящего взгляда, еще раз инстинктивно оглядела комнату. У нее было такое чувство, что кто-то, не замеченный ими, вошел.

— Мы должны поверить, что в растениях существует слабая копия того, что мы называем у себя самих сознанием.

— Если, — повторила она, слабо сопротивляясь.

Она чувствовала, что под этим вопрошающим взглядом должна что-то сказать, но еще не собралась с мыслями.

— Сознание, — повторил он.

А потом весомо добавил:

— Это, дорогая, утверждение ученого двадцатого века.

Миссис Биттаси так резко подалась вперед, что шелковые оборки на платье зашуршали громче, чем газета. Издав какой-то тихий звук — нечто среднее между сопением и фырканьем, — она резко сомкнула ступни и положила руки на колени.

— Дэвид, — тихо сказала она, — я думаю, что эти ученые просто потеряли голову. В Библии, насколько я помню, об этом ничего нет.

— Насколько я помню, тоже, София, — терпеливо ответил он. Затем, после паузы, добавил, скорее, возможно, для себя, чем обращаясь к ней: — Кажется, Сандерсон говорил однажды нечто подобное.

— Значит, мистер Сандерсон мудрый и думающий человек, и человек надежный, — быстро подхватила она, — если он так сказал.

Она думала, что муж отнесет эту ремарку к Библии, а не к ученым. Он не стал исправлять ее ошибку.

— А растения, дорогой, это не то же самое, что деревья, — отстаивала она свою позицию, — не совсем то.

— Согласен, — тихо произнес Дэвид, — но и те и другие принадлежат к великому царству растений.

Помолчав секунду, она ответила:

— Царство растений! Тьфу!

И покачала прелестной немолодой головкой. В эти слова она вложила такую степень презрения, чтобы царство растений услышало ее и устыдилось бы, что покрывает треть мира спутанной сетью корней и веток, робко трепещущими листьями и миллионами остроконечных верхушек, что жадно ловят солнце, и ветер, и дождь. Это слишком верно, чтобы подвергаться сомнению.

II

Итак, Сандерсон прибыл, согласно договоренности, и в целом его краткий визит удался. Почему он вообще пришел, осталось загадкой для прочих, потому что художник никогда не наносил визитов и, уж конечно, не пытался втереться в доверие к заказчикам. Должно быть, Биттаси ему чем-то понравился.

Миссис Биттаси обрадовалась, когда тот уехал. Гость не надел ни подходящего костюма, ни даже смокинга, а явился в сорочке с чересчур свободным воротником и большим широким галстуком, на французский манер. Волосы у него отросли слишком длинными для того, чтобы быть приятными глазу. Все это было, может, не так уж важно, но говорило о некоторой несобранности. И галстуки слишком уж выбивались.

Но человек он был интересный и, несмотря на оригинальный наряд, оставался джентльменом.

«Может, — подумала миссис Биттаси со свойственным искренним милосердием, — он потратил двадцать гиней на другие нужды — поддержать немощную сестру или пожилую мать».

Она не представляла, сколько стоят кисти, рамки, краски и холсты. И многое простила еще и ради его прекрасных глаз и жаркого энтузиазма. Ведь так много тридцатилетних мужчин уже пресыщены.

И все же, когда визит был окончен, она вздохнула с облегчением. И не предложила прийти еще раз, с радостью отметив, что и муж также воздержался от приглашения. По правде говоря, манера этого молодого человека завладевать вниманием старшего собеседника, не считаясь ни с возрастом, ни с привычками, на долгие часы уходя в лес или ведя разговоры на лужайке под палящим солнцем, а вечером — в сыром сумраке, подкрадывавшемся из близкого леса, была ей не по вкусу. Разумеется, мистер Сандерсон и не подозревал, как подвержен Дэвид приступам индийской лихорадки, но тот наверняка мог сказать ему.

Они говорили о деревьях с утра до ночи. Это бередило в ней давний подсознательный ужас, следы которого неизменно приводили в темную лесную чащу; а подобные чувства, согласно протестантским воззрениям, привитым ей в детстве, вызывались искушением. Видеть в этом чувстве иное было опасной игрой.

При взгляде на собеседников она преисполнялась ужасом, который не понимала, и из-за этого боялась еще больше. Они рассматривали старый корявый кедр с излишним вниманием, неблагоразумным, по ее ощущению, пренебрегая чувством равновесия, установленным свыше ради людского спасения.

Даже после обеда они пошли курить, присев на касающиеся лужайки ветви, и зашли в дом только после настойчивой просьбы. Кедры, где-то слышала она, небезопасны после захода солнца; они плохо влияют, если стоишь слишком близко; а спать под ними даже опасно, хотя, в чем заключается опасность, миссис Биттаси позабыла. Она спутала его с анчаром[17].

На всякий случай она позвала Дэвида в дом, а Сандерсон вошел сразу после него.

Прежде чем решиться на такую безапелляционность, она украдкой из окна гостиной наблюдала за мужем и гостем. Сумерки окутывали их влажной дымкой. Миссис Биттаси видела тлеющие кончики сигар, слышала монотонные голоса. Над их головами проносились летучие мыши, а крупные ночные бабочки бесшумно порхали над цветущими рододендронами. И вдруг, пока она смотрела, ей пришла в голову мысль, что муж как-то изменился за последние несколько дней — фактически с момента приезда мистера Сандерсона. Перемена была во всем его существе, хотя и трудно было сказать, какая именно. Женщина, по правде говоря, и не решалась выяснять. Срабатывал инстинктивный страх. Даже позволив ему пройти, она бы предпочла ничего не узнавать. Безусловно, она заметила какие-то мелочи; небольшие внешние признаки. Во-первых, перестал читать «Таймс» по вечерам, во-вторых, забыл о своих жилетах в крапинку. Становился порой рассеянным, неопределенно высказывался по вопросам, которые до недавнего времени решал не задумываясь. И еще: вновь начал разговаривать во сне.

Софии бросились в глаза эти и еще десяток других маленьких странностей, и их совмещение усилило беспокойство, отчего ее бросило в дрожь. Испуг, затем смятение, разом охватили женщину. Ее глаза с трудом различали скрытые сумраком фигуры под сенью кедра, а сзади подступал лес. Прежде чем удалось отыскать мудрый совет свыше, что вошло у нее в привычку, София услыхала внутренний шепот, очень быстро прошелестевший: «Это все мистер Сандерсон. Зови Дэвида сейчас же!»

Она так и сделала. Ее пронзительный голос пронесся по лужайке и замер в лесу, быстро стихнув. Эха не последовало. Звук впитал бастион тысячи настороженных деревьев.

— Сырость здесь пропитывает все насквозь, даже летом, — пробормотала она, когда те послушно вошли.

Удивление мешалось в ней с раскаянием за свою дерзость. Они пошли на зов так смиренно.

— Муж подвержен этой лихорадке с востока. Нет, пожалуйста, не выбрасывайте сигары. Можем сесть у открытого окна, пока вы курите, и наслаждаться чудесным вечером, — без умолку говорила миссис Биттаси, что было ей несвойственно.

Причиной тому было подсознательное волнение.

— Какая тишина… Какая чудная тишина, — продолжала она, поскольку все молчали, — такое спокойствие, а воздух так свеж… и Бог всегда рядом с теми, кому нужна Его помощь.

Слова соскользнули с языка прежде, чем она поняла, что говорит, но, к счастью, София успела понизить голос, и никто не услышал концовки. Вероятно, так инстинктивно выразилось ее облегчение. Но то, что она смогла такое сказать, повергло ее в смущение.

Сандерсон принес для нее шаль и помог расставить кресла; она поблагодарила в старомодных, изящных выражениях, отклонив предложение гостя зажечь лампы.

— Думаю, они привлекут мошкару.

Втроем они сидели в сгустившихся сумерках. Седые усы мистера Биттаси и желтая шаль его жены светлыми пятнами выделялись по обоим концам маленького полукруга, а между ними сидел Сандерсон с черной гривой, посверкивая глазами. Художник негромко возобновил разговор с хозяином дома, очевидно начатый под кедром. Миссис Биттаси настороженно, с нелегким сердцем, слушала.

— Понимаете, деревья при дневном свете довольно скрытны. Они полностью проявляются только после захода солнца. Я никогда не узнаю дерево до конца, — с этими словами он слегка поклонился даме, будто извиняясь за что-то, по его ощущению, не совсем понятное или приятное для нее, — пока не увижу его ночью. Ваш кедр, к примеру, — вновь обернулся он к ее мужу, а миссис Биттаси увидела, как блеснули его глаза, — сначала не получился, потому что я рисовал его утром. Завтра вы увидите, что я имею в виду, — тот первый набросок, он наверху, в моей папке; совсем другое дерево по сравнению с той работой, что вы купили. А это выражение мне удалось поймать однажды ночью, часа в два, при очень слабом свете луны и звезд. Я увидел дерево обнаженным… — сказал он, понизив голос и наклонившись вперед.

— Вы хотите сказать, мистер Сандерсон, что выходили в такой поздний час? — спросила пожилая дама с изумлением и мягким упреком.

Ей не особенно понравились эпитеты в его речи.

— Боюсь, что в другом доме это показалось бы достаточно бесцеремонно, — с витиеватой вежливостью ответил он, — но, случайно проснувшись, я увидел дерево через окно и спустился вниз.

— Странно, что наш боксер не покусал вас; он всегда спит без привязи в холле, — сказала она.

— Напротив, собака вышла со мной. Надеюсь, — добавил он, — шум не помешал вам, хотя и поздно об этом говорить. Виноват.

Во мраке блеснула белозубая улыбка. В окно залетело дуновение ветра, принеся запах земли и цветов.

Миссис Биттаси промолчала.

— Мы оба спали мертвым сном, — засмеялся ее муж. — Вы отчаянный человек, Сандерсон, но, клянусь богом, картина оправдывает вас. Немногие художники стали бы устраивать себе столько хлопот, хотя я как-то читал, что Холмен Хант[18], или Россетти[19], или еще кто-то из этого кружка рисовал всю ночь в своем саду, чтобы добиться желаемого эффекта лунного света.

Он продолжал болтать. Жена была рада слышать его голос; на душе у нее становилось гораздо легче. Но вскоре разговором вновь завладел гость, и она помрачнела и испугалась, инстинктивно страшась этого влияния на мужа. Во время их беседы тайна, что крылась в лесах и рощах, в любом великом собрании деревьев, подступала совсем близко.

— Ночь преображает все предметы, — говорил Сандерсон, — но ничто так не обнажается, как деревья. Они снимают вуаль, которую набрасывает на них солнечный свет. Даже здания ведут себя так же — в какой-то степени, — но деревья особенно. Днем они спят; ночью просыпаются, проявляются, становятся деятельными — живут. Вспомните, — вежливо обратился он к хозяйке, — как ясно это понимал Хенли[20].

— Вы имеете в виду этого социалиста? — спросила дама.

Ее тон явственно выражал отношение к социалисту как к преступнику. Она почти прошипела свой вопрос.

— Да, поэта, — тактично отозвался художник, — друга Стивенсона, помните, того самого, который писал очаровательные стихи для детей.

Он негромко процитировал строки, которые имел в виду. Они точно отражали время, место и обстановку, вместе взятые. Слова поплыли через лужайку к иссиня-черной стене леса, огибавшего маленький садик огромной дугой, словно море. Волна эха, подобно прибою, сопровождала голос, и ветер стих, будто принужденный послушать:

Не кричащему Дню,

К которому с пытливыми вопросами обращается он

Сильным неистовым голосом,

Откроются эти кроткие создания в своем объеме и множестве,

Деревья — небесные стражи… —

Показав огромные, невыразимые сущности,

Но на языке

Древней жрицы Ночи,

Ночи многих тайн, смысл коих —

Преображение, тайный культ, страх —

Они сами смогут понять себя в полной мере,

Дрожа и меняясь:

В каждой неотесанной, особенной душе

Высится и таится

Их сущность, а телесные воплощения

Касаются друг друга с неподобающей многозначительностью,

Закутываясь во тьму, как в ритуальные одеяния

Некого тайного, опасного союза,

Они замышляют — они угрожают — они ужасают.

Голос миссис Биттаси внезапно нарушил наступившую вслед за этим тишину:

— Мне понравилась строчка о небесных стражах, — пробормотала она.

В ее тоне не слышалось резкости, он был тихий, успокаивающий. Истина, выраженная так музыкально, приглушила ее пронзительные протесты, хотя и не преуменьшила тревогу. Муж ничего не сказал, она заметила, что его сигара потухла.

— Особенно старые деревья, — продолжал художник, говоря будто сам с собой, — имеют ярко выраженную индивидуальность. Их можно обидеть, ранить, угодить им; когда стоите под их сенью, вы чувствуете, открываются ли они вам или отступают подальше.

Он резко повернулся к хозяину дома.

— Слышали о том странном эссе Прентиса Малфорда[21], если не ошибаюсь, «Бог в деревьях»? Оно, может, слегка экстравагантное, но сколько в нем тончайшей правдивой красоты! Не читали? — спросил он.

Но ответила миссис Биттаси; муж хранил странное глубокое молчание.

— Никогда! — холодно брызнула она из-под желтой шали. Даже ребенок уловил бы недосказанное.

— Ах, — мягко сказал Сандерсон, — но в деревьях есть Бог. Бог в очень тонком аспекте, но еще мне известно, что порой деревья также выражают то, что не является Богом — нечто темное и ужасное. Вы когда-нибудь замечали, с какой ясностью деревья показывают, чего они хотят, — по крайней мере, выбирают себе товарищей? Как, например, буки никого не подпускают к себе слишком близко — ни птиц, ни белок, никакого подроста? Тишина в буковой роще зачастую просто пугает! А вот соснам нравится, чтобы к их ногам припадали кустики черники или молодые дубки — все деревья совершают ясный, свободный выбор и придерживаются его. Некоторые деревья, как ни странно, явно склонны предпочитать человека.

Пожилая дама выпрямилась, потому что это было выше ее сил, ткань платья протестующе встопорщилась. Жесткий шелк даже потрескивал, пытаясь оттолкнуть неприемлемые слова.

— Мы знаем, — ответила она, — что Бог ходил в раю во время прохлады дня; и скрылся Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями рая[22], — сглотнув, женщина не смогла скрыть усилие, которого стоили эти слова, — но нигде не говорится, что Он спрятался среди деревьев или возле них. Мы должны помнить, что деревья — всего лишь крупные растения.

— Все это так, — последовал мягкий ответ, — но во всем, что растет, есть жизнь, то есть во всем можно обнаружить таинственное прошлое. Рискну утверждать: та загадка, что прячется в наших собственных душах, скрывается и в глупой, безмолвной картофелине.

Это замечание не содержало ни малейшего намека на шутку. Оно не было забавным. Никто не засмеялся. Напротив, слова слишком буквально выразили то чувство, что витало в воздухе на протяжении всей беседы. И возникшее ощущение близости целого царства растений каждый воспринял по-своему — с эстетическим наслаждением, с удивлением, с тревогой. Более того, с ним установилась некая связь. Откровенность таких речей была неразумна — великий Лес подслушивал у самых дверей. И пока они говорили, лес придвинулся еще ближе.

А миссис Биттаси, мучительно желая прервать ужасные речи, неожиданно вмешалась с прозаическим предложением. Ей не нравилось длительное молчание мужа, его спокойствие. Он был так равнодушен — так изменился.

— Дэвид, — повысила она голос, — по-моему, становится сыро, чувствуешь? Холодает. Ты же знаешь, как внезапно проявляется лихорадка, хорошо бы заранее принять настойку. Пойду, принесу ее, дорогой. Так будет лучше.

И прежде чем он смог возразить, София вышла из комнаты за гомеопатическим снадобьем, которому доверяла и которое муж, к ее удовольствию, глотал стаканами неделю за неделей.

Но как только за ней закрылась дверь, Сандерсон вновь заговорил, но уже совсем другим тоном. Мистер Биттаси выпрямился в кресле. Двое мужчин явно подводили итог разговору — тому, настоящему, — прерванному, когда они сидели под кедром, отбросив всякое притворство.

— Деревья любят вас, это очевидно, — с убеждением проговорил он. — Ваше служение им в Индии на протяжении стольких лет позволило им узнать вас ближе.

— Узнать меня?

— Именно, — он помедлил секунду, потом добавил: — Позволило осознать ваше присутствие; осознать энергию извне, которая намеренно ищет их благосклонности, разве вы не видите?

— Господи, Сандерсон!..

Дэвид Биттаси почувствовал, что в незамысловатом разговоре наконец проявились подлинные ощущения, которые он ранее никогда не осмеливался облечь в слова.

— Они как бы входят со мной в контакт? — отважился он сказать, прикрываясь смехом.

— Совершенно верно, — последовал быстрый, выразительный ответ. — Руководствуясь инстинктивным чутьем, они ищут связь с тем, что может принести пользу их существованию, что поддерживает в них лучшее выражение — их жизнь.

— Боже мой! — услышал Дэвид себя со стороны. — Вы облекли мои собственные мысли в слова. Знаете, я чувствую нечто подобное уже многие годы. Как будто, — он оглянулся убедиться, что жены нет в комнате, — как будто деревьям что-то от меня нужно!

— «Слиться» — пожалуй, самое подходящее слово, — медленно произнес Сандерсон. — Они притягивают вас к себе. Понимаете, добрые силы всегда ищут пути к объединению; зло пытается разъединить; вот почему Добро в конце концов должно победить — повсеместно. Собравшись воедино, оно возобладает. Зло склонно к разъединению, разложению, смерти. Крепкая дружба деревьев, их инстинкт держаться вместе — символ жизни. Деревья хороши в массе; поодиночке они, в общем-то, опасны. Взгляните на араукарию или, еще лучше, на остролист. Посмотрите на него, понаблюдайте за ним, постарайтесь понять. Приходилось ли вам когда-нибудь видеть с большей ясностью воплощенный злой умысел? Они злонамеренны. И все-таки тоже прекрасны! Дурному часто присуща странная, неправильная красота…

— Значит, этот кедр…

— Не злой, нет; но чужой. Кедры растут в лесах группами. Беднягу случайно занесло сюда, вот и все.

Они углублялись в эту тему все больше. Сандерсон, ограниченный временем, говорил быстро, выражая мысли очень сжато. Биттаси еле улавливал смысл фраз. Разум путался в собственных, едва определенных, почти беспорядочных мыслях, пока новая реплика художника не заставила его собраться.

— Кедр все равно будет защищать вас, поскольку вы одушевляете его своей любовью. Другие не смогут перейти этот рубеж.

— Защищать меня?! — воскликнул он. — Защищать от их любви?

Сандерсон рассмеялся.

— Мы немного запутались, — сказал он. — Говорим одно, имея в виду другое. Я хотел сказать, понимаете, их любовь к вам, их узнавание вашей личности и присутствия пробуждает мысль склонить вас на свою сторону, переманить в свой мир. В свой стан.

Вихрь мыслей, вызванных словами художника, сбивал с толку. Они носились по сложному лабиринту, чьи стены разом пришли в движение. Причем так быстро, что едва ли половине из них удавалось находить объяснение. Биттаси пытался уследить то за одной, то за другой, но вслед за ними проносилась следующая, перехватывая его внимание, не давая разобраться.

— Но ведь Индия, — произнес он, понизив голос, — так далеко отсюда, от этих английских рощ. И деревья здесь тоже совершенно другие.

Шуршание юбок предупредило их о возвращении миссис Биттаси. Последние слова он добавил на случай, если жена потребует объяснений.

— Деревья всего мира пребывают в общности, — последовал быстрый, странный ответ. — Они всегда обо всем знают.

— Знают?! Значит, вы полагаете…

— Ветры, эти великие быстролетные курьеры! Они издревле наделены правом перемещения по всему миру. Восточный ветер, например, переносится с места на место, доставляя сообщения и мысли от стана к стану, от страны к стране, подобно птицам… ветер с востока…

И тут торжественно вошла миссис Биттаси с высоким стаканом в руке.

— Вот, Дэвид, — сказала она, — это предотвратит приступ. Только ложечку, дорогой. О нет! Не все! — воскликнула она, потому что муж, как обычно, разом проглотил половину стакана. — И еще одну перед сном, и столько же утром, сразу, как проснешься.

София обернулась к гостю, который поставил стакан на стол подле себя. Она слышала обрывок разговора о восточном ветре. И насторожилась, неверно его истолковав. Частной беседе пришел конец.

— Единственное, что выводит моего мужа из душевного равновесия — восточный ветер, — проговорила она. — Рада слышать, мистер Сандерсон, что вы считаете так же.

III

Наступило глубокое молчание, только ухнул филин в лесу. Большая ночная бабочка мягко стукнулась в окно. Миссис Биттаси вздрогнула, но никто не заговорил. Звезды над верхушками деревьев едва виднелись. Издалека донесся лай собаки.

Биттаси вновь раскурил сигару и нарушил недолгое молчание, в которое все погрузились.

— Отрадно сознавать, — произнес он, выбрасывая спичку в окно, — что жизнь окружает нас повсюду, и нет четкой разделительной полосы между тем, что мы называем органическим и неорганическим.

— Да, вселенная — это одно целое, — ответил Сандерсон. — Мы ломаем головы над тем, как заполнить недостающие звенья на лестнице эволюции, но на самом деле, я полагаю, их нет.

Миссис Биттаси заерзала, предчувствуя недоброе, но все же промолчала. Ее пугали научные речи, которые она не понимала. В многоумных словах прячется Вельзевул.

— Особенно в деревьях и растениях, там дремлет совершенная жизнь, бессознательность которой еще никто не доказал.

— Но и сознательность тоже, мистер Сандерсон, — аккуратно вставила она. — Только человек создан по Его образу, а не всякие кустарники…

Муж прервал ее, не дожидаясь конца фразы.

— Нет нужды повторять, — учтиво объяснил он, — что деревья живые в таком же смысле, как и мы. В то же время, — кивнул Биттаси жене, — не вижу никакой крамолы в утверждении, что все созданное вмещает в себя частичку Творца. Прекрасно сознавать, что Он не сотворил ничего мертвого. Мы же все-таки не пантеисты! — успокаивающе добавил он.

— О, надеюсь, что нет! — это слово встревожило ее. Хуже, чем Папа Римский.

В голове черной пантерой бесшумно проскользнула мысль об опасности.

— Мне нравится думать, что даже в увядании есть жизнь, — пробормотал художник. — В гнилой древесине взращиваются ростки новой жизни, в падении увядшего листа, в разложении и распаде всего и вся я вижу силу и движение. Или внешне неподвижный камень: он исполнен жара и тяги земной. Что заставляет его частицы держаться вместе? Мы понимаем это не лучше, чем причину силы тяготения или то, от чего стрелка компаса всегда поворачивается на север. И то и другое — вариации жизни…

— Вы полагаете, что у компаса есть душа, мистер Сандерсон? — воскликнула дама, и возмущенное шуршание шелковых оборок на платье яснее, чем тон, выразило ее чувства.

Художник в темноте улыбнулся про себя, Биттаси же поспешил ответить за него:

— Наш друг всего лишь предполагает, что эти тайные силы, — тихо произнес он, — возможно, обязаны некой форме жизни, непостижимой для нас. Почему вода течет только вниз, а деревья растут вверх, к солнцу? Отчего миры вращаются вокруг своей оси? Почему огонь изменяет форму всего, к чему прикасается, но не разрушает? Утверждение, что таковы законы природы, ничего не объясняет. Мистер Сандерсон только предполагает — как поэт, дорогая, — что это проявление жизни, но на стадии, отличной от нашей.

— «Дыхание жизни, — читаем мы, — вдунул Бог в лице человека»[23]. А вещи не дышат, — с торжеством возразила она.

Тогда слово взял Сандерсон. Но он, скорее, говорил для себя или хозяина дома, а не полемизировал с рассерженной дамой.

— Но растения тоже дышат, вы же знаете, — начал он. — Они дышат, питаются, переваривают пищу, движутся, адаптируются к окружающей среде, как поступают люди и животные. И нервная система у них есть… по крайней мере, сложная система клеток, обладающих некоторыми свойствами нервных. Есть и память, наверное. И конечно же, они реагируют определенным образом в ответ на воздействие. Возможно, это физиологическая реакция, но никто еще не доказал, что тут нет психологической составляющей…

Художник, по всей видимости, не заметил, как ахнула хозяйка, закутанная в желтую шаль. Биттаси откашлялся, бросил потухшую сигару на лужайку и сел поудобнее, скрестив ноги.

— А среди деревьев, — продолжал гость, указывая на заросли, — например, за великим лесом, может прятаться прекрасное Существо, которое проявляется во множестве древесных созданий — огромное коллективное живое, так же скрупулезно и тонко организованное, как наш организм. При определенных условиях оно могло бы слиться с нами, тогда можно было бы постичь его, став им по крайней мере на некоторое время. Оно могло бы даже поглотить жизненные силы человека в колоссальном водовороте собственной могучей, дремлющей жизни. Сила притяжения леса, воздействующая на человека, может быть потрясающей и совершенно неодолимой.

Миссис Биттаси решительно сжала губы. Шаль, и особенно шуршащее платье, источали протест, который до боли жег ее изнутри. Она была слишком измучена, чтобы благоговейно внимать говорящему, но в то же время пребывала в таком замешательстве от нагромождения слов, половину из которых не понимала, что была не в силах подыскать немедленные возражения. Какой бы смысл ни крылся в репликах, какая бы коварная опасность ни таилась во фразах, они вплетались в изысканную речь, которая вместе с мерцающей темнотой незаметно опутывала всех троих, сидящих у открытого окна. Ароматы влажной травы, цветов, деревьев, земли добавляли своих нитей в эту сеть.

— Настроение, — продолжал он, — которое пробуждают у нас разные люди, основано на их скрытом восприятии нашей личности. Многое дремлет в глубине нас. Например, вы один в комнате, к вам входит другой человек: вы оба сразу меняетесь. Появление постороннего, даже без слов, вызывает изменение настроения. Разве не может настроение природы задевать и волновать нас по той же причине? Море, горы, пустыня, пробуждают страсть, радость, ужас в избранных, — Сандерсон перевел взгляд, как заметила миссис Биттаси, на хозяина дома и многозначительно посмотрел на него, — изумительные, пылкие эмоции, которые трудно передать словами. Откуда возникают эти силы? Не могут же они появиться из… неживого! Разве влияние леса, его странное владычество над определенными умами не выдает в нем жизнь? Она вне всяких объяснений, это таинственная эманация, исходящая от больших лесов. Некоторые люди даже сознательно вбирают ее в себя. Авторитет сонма деревьев, — он торжественно повысил голос при этих словах, — непререкаем. Один из нас, мне кажется, чувствует это особенно ясно.

Художник прекратил говорить, и в воздухе повисло напряженное молчание. Мистер Биттаси не предполагал, что разговор зайдет так далеко. Он не хотел видеть жену несчастной или испуганной и понимал с особенной остротой, что ее волнение достигло предела. Что-то подсказывало Дэвиду, что она на грани срыва.

Он попытался разбавить неприятные чувства, обобщив разговор:

— Господь владеет морем, оно — Его творение, — произнес он расплывчато, надеясь, что Сандерсон поймет намек, — и деревья тоже…

— Да, конечно, все огромное царство растений, — подхватил художник, — все служит человеку для пищи, укрытия и удовлетворения еще тысячи потребностей повседневной жизни. Разве не поразительно, что они, покрывающие огромные площади земного шара, со своей совершенной организацией, пусть и неподвижные, всегда, когда мы захотим, готовы отдать себя в жертву нам, и никогда им не представится возможность сбежать? Но пленить их все же не так легко. Один избегает собирать цветы, другой боится рубить деревья. И любопытно, что большинство лесных сказок и легенд темны, таинственны и зловещи. А лесные существа редко бывают веселыми и безобидными. Жизнь леса пугает. И до сих пор существует поклонение деревьям. Дровосеки — те, кто отнимает у деревьев жизнь, — люди, которым есть, отчего страшиться за свою жизнь…

Он внезапно осекся. Биттаси почуял что-то еще, прежде чем оборвалась речь. А жена, он знал, чувствовала гораздо сильнее. Средь тяжкого молчания, наступившего вслед за последними словами, которые заставили миссис Биттаси резко вскочить с кресла, все обратили внимание, как нечто движется по лужайке. Оно подходило бесшумно. Это было что-то большое, невероятно огромное вширь. И вверх тоже, затмив на мгновение небо, светившееся над зарослями тусклым золотом заката. Женщина после утверждала, что оно «кружилось», но, возможно, она имела в виду, двигалось «по спирали».

Она слабо вскрикнула:

— Все-таки пришло! Это вы привлекли его!

В волнении, испуганная и рассерженная одновременно, София обернулась к Сандерсону. Задыхаясь, она воскликнула, забыв о всякой вежливости:

— Я знала, что так случится, если вы не остановитесь. Так и знала. О! Оно пришло на ваши разговоры!

Голос дрожал от суеверного ужаса.

Но путаные, яростные слова лишь удивили обоих мужчин. Минуту ничего не происходило.

— Что ты имеешь в виду, дорогая? — встревоженно спросил муж.

Сандерсон промолчал. Все трое наклонились вперед, но мужчины остались сидеть, а миссис Биттаси бросилась к окну, пытаясь заслонить собой мужа. Она на что-то указала. Черный силуэт маленькой кисти будто прорезал золото заката, а желтая шаль, свисавшая с руки, застыла облаком.

— Вон там, за кедром, между ним и сиренью, — сдавленный голос утратил резкость. — Там… видите, оно опять поворачивается, уходит, слава богу!.. Уходит к лесу.

Голос стих до дрожащего шепота. И она повторила, с глубоким вздохом облегчения:

— Слава богу! Я подумала… вначале… что оно движется сюда… к нам!.. К тебе… Дэвид!

Миссис Биттаси отступила от окна, в ее движениях сквозила растерянность. Ощупью она искала в темноте кресло, чтобы не упасть, но супруг протянул руку, чтобы поддержать ее.

— Держи, дорогой, держи меня, пожалуйста, крепче. Не отпускай.

София пришла в «обычное состояние», по его словам. Он почти насильно усадил ее в кресло.

— Дым, София, моя милая, — поспешно заверил он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно и естественно. — Да, и я его вижу. Это дым, его несет от домика садовника…

— Но, Дэвид, — в ее шепоте опять послышался ужас, — оно шумело. И сейчас шумит. Я слышу, как оно шелестит, — впрочем, какое точно слово она употребила, он не запомнил: «шелестит», «шипит», «спешит» или что-то подобное. — Дэвид, я очень боюсь. Это что-то ужасное! И вызвал его вот он!..

— Тише, тише, — прошептал муж, поглаживая ее дрожащую руку.

— Это ветер, — очень спокойно сказал Сандерсон впервые за это время.

В сумраке выражение его лица было не разглядеть, но в голосе не слышалось страха, только мягкость. При звуке его голоса миссис Биттаси опять резко вскочила. Биттаси подвинул ее кресло немного вперед, чтобы ей не было видно художника. Ошеломленный, он не знал, что сказать или сделать. Все это было в высшей степени странно и неожиданно.

Но миссис Биттаси была крайне напугана тем, что, как ей показалось, пришло именно из леса, огибавшего их маленький садик. Оно возникло неким таинственным образом и двигалось к ним с какой-то целью, крадучись, пытаясь обогнуть преграды. Но что-то его остановило. Оно не смогло миновать кедр. Как раз кедр, по ее сохранившимся впечатлениям, и преградил путь, не пустил дальше. Под покровом мрака лес вздыбился, как при морском приливе, нацелившись на домик, и это видимое движение было его первой волной. Так ей показалось… Как быстрое нарастание приливной волны на отмелях, так пугавшее и притягивавшее ее в детстве. Порыв некой чудовищной силы — вот что она почувствовала… И каждая клеточка ее тела инстинктивно восстала против этого, потому что оно предвещало беду. В этот момент она осознала личность леса угрожающе опасной.

Спотыкаясь, она отошла от окна с намерением позвонить в колокольчик и уловила, как Сандерсон — или ее муж? — еле слышно пробормотал себе под нос:

— Оно пришло, потому мы о нем говорили; наши мысли позволили ему заметить нас и выйти сюда. Но кедр не дает пройти дальше. Оно не может перебраться через лужайку….

Все трое уже встали, когда авторитетный голос хозяина дома внезапно привлек к себе внимание Софии, взявшейся за колокольчик.

— Дорогая, я бы ничего не стал говорить мисс Томпсон. — Он чувствовал, что голос дрожит от тревоги, но тут же к нему вернулось самообладание. — Садовник может пойти….

Сандерсон резко пресек его:

— Позвольте мне пойти посмотреть, все ли в порядке.

И прежде чем кто-либо смог ответить или возразить, он выскочил через открытое окно. Хозяева видели, как он побежал через лужайку, и скоро его фигура исчезла в темноте.

Минутой позже в ответ на звон колокольчика вошла служанка, а из холла донесся громкий лай терьера.

— Принесите лампы, — коротко сказал Биттаси, и когда за ней тихо закрылась дверь, супруги услышали, как ветер с заунывным пением кружит у стен дома. Ему вторил издалека шелест листвы.

— Видишь, ветер поднимается. Это был ветер!

Он успокаивающе обнял жену, стараясь унять ее дрожь. Но и его не отпускала дрожь, хотя не из-за тревоги, а от странной эйфории.

— То, что ты видела, был дым из трубы над домиком Страйда или от кучи мусора, который он жег на огороде. А шумели ветки, шелестевшие на ветру. Зачем так волноваться?

Она в ответ беспомощно прошептала:

— Я испугалась за тебя, дорогой. Из-за этого человека мне так не по себе — он влияет на тебя. Знаю, все это очень глупо. По-моему… я устала; похоже, у меня переутомление… перенервничала.

Слова сыпались в беспорядочной спешке, ее взгляд при этом не отрывался от окна.

— Тебя утомил наш гость, — ласково сказал Биттаси. — Мы так отвыкли от посторонних в доме. Завтра он уедет.

Он грел ее холодные руки в своих, нежно поглаживая. Больше он ничего не мог сказать или сделать. От странного внутреннего возбуждения сердце у него билось чаще, его переполняло веселье. Неясно было, отчего. Он только догадывался об источнике.

Вглядевшись сквозь сумрак в его лицо, миссис Биттаси сказала странную вещь:

— Мне на секунду показалось, Дэвид, что ты… изменился. Нервы сегодня вечером на пределе.

О госте она больше не упоминала.

Звук шагов по лужайке предупредил о возвращении Сандерсона, поэтому Биттаси быстро ответил, понизив голос:

— На мой счет нечего опасаться, голубушка. Со мной все в порядке. Уверяю тебя; никогда в жизни еще не чувствовал себя так хорошо, так счастливо.

Вошла мисс Томпсон с лампами, ярко осветившими все вокруг. Едва она покинула комнату, как в окне показался Сандерсон.

— Ничего страшного, — бросил он, закрывая за собой створку. — Кто-то жег листья, и дым понесло на деревья. А еще дальше, — добавил художник, бросив многозначительный взгляд на хозяина дома, но так осторожно, что миссис Биттаси ничего не заметила, — в лесу… загудел ветер.

Но все же хозяйка кое-что заметила: как блестят его глаза, и вдруг такой же блеск появился в глазах мужа; а еще — явный глубинный смысл, вложенный в простые слова «еще дальше в лесу… загудел ветер». У нее осталось неприятное впечатление, что он имеет в виду больше, чем говорит. В его тоне чувствовался совсем иной подтекст. На самом деле речь шла не о «ветре», и тот не остался «далеко в лесу», скорее, он устремлялся сюда. И вдобавок — еще более неприятное — муж понял скрытый смысл этих слов.

IV

— Дэвид, дорогой, — заметила она, как только они остались наверху одни. — У меня ужасно дурное предчувствие насчет этого человека. Не могу от него избавиться.

От трепета в ее голосе его затопила нежность.

Он обернулся:

— Какое, милая? Ты порой так мнительна.

— Мне кажется, — запнулась она, колеблясь в смущении и страхе, — может, он гипнотизер, или поклонник теософии, или чего-то в этом роде? Понимаешь, я имею в виду…

Биттаси слишком привык к ее мелким тревогам, чтобы относиться к ним серьезно или исправлять неточности в ее речи, но сегодня чувствовал, что ей необходима забота и нежность. И утешал, как только мог.

— Но даже если и так, никакого вреда от этого нет, — тихо ответил он. — Просто он по-другому назвал очень древние идеи, дорогая.

В голосе не было и тени нетерпения.

— Я имею в виду, — отозвалась она, и тут он почуял, что слова, которых он страшился, встают непобедимым сонмом за ее спиной, — Сандерсон — один из тех, кто, как предсказано, придет, когда наступит конец света.

Голова ее полнилась призраками Антихриста и пророчеств: по ее ощущению, она едва избегла числа зверя. Папа Римский вызывал у нее наибольшую ненависть, этот враг был доступен ее пониманию; цель была вся на виду. Но с лесом и деревьями все было так туманно и страшно. Здесь она терялась.

— Он наводит на мысль, — продолжала она, — об ангельских чинах и божественных силах в высшем мире, а еще я невольно начинаю думать о том, что бродит во тьме. Не понравились мне его речи о деревьях, которые ночью оживают, — сразу вспоминаются волки в овечьих шкурах. А когда в небе над лужайкой то ужасное показалось…

Но муж прервал ее, поскольку решил, что лучше к этой теме не возвращаться.

— По-моему, он просто хотел сказать, Софи, — довольно мрачно, но с легкой улыбкой вставил он, — что деревья живут в какой-то степени сознательной жизнью. В целом славная мысль. Немного напоминает то, что мы однажды вечером читали в «Таймс», помнишь? И еще то, что лес может обладать своего рода коллективной личностью. Не забывай, он художник, творческая натура.

— И все же это опасно, — настаивала она. — Чувствую, что он играет с огнем, неразумно рискует…

— Все во власти Господа, — мягко возразил он. — Мы не должны закрывать глаза и уши знанию любого рода, правда?

— У тебя, Дэвид, желание всегда намного опережает мысль[24], — ответила она.

Как ребенок, думающий, что «яко кадило пред Тобою» значит «я крокодил перед Тобою», так и миссис Биттаси воспринимала пословицы на слух и так же их воспроизводила. Она попыталась вложить тревогу в цитату.

— И должны испытывать духов, от Бога ли они[25], — робко добавила она.

— Конечно, дорогая, мы всегда можем это сделать, — согласился он, укладываясь спать.

Но после, когда жена задувала огонь в лампах, Биттаси, погружаясь в сон с неким душевным волнением, новым и ошеломляюще восхитительным, понял, что жена все же не успокоилась. Она лежала рядом без сна. Дэвид приподнял в темноте голову.

— Софи, — нежно позвал он, — помни еще, что, как бы там ни было, между нами и… и всем остальным всегда будет огромная пропасть, пропасть, которую нельзя преодолеть… э-э… пока мы пребываем в теле…

И, не услышав ответа, успокоился, решив, что она, довольная, уже заснула. Но миссис Биттаси не спала. Она слышала фразу, но не ответила, чувствуя, что свои соображения лучше не высказывать. Страшно было слышать эти слова в темноте. Лес снаружи был начеку и мог слышать их тоже — лес, «где вдали гудит ветер».

А мысль ее была такова: пропасть, безусловно, существует, но Сандерсон каким-то образом перекинул через нее мост.

Была уже глубокая ночь, когда она очнулась от беспокойного, тяжелого сна, услышав какой-то звук, который взвинтил нервы. Но стоило проснуться, звук тотчас исчез, и сколько она ни прислушивалась, кроме невнятных ночных шорохов, не доносилось ничего. Выходит, послышалось во сне. Но она узнала его, тот самый порывистый шум, проносившийся по лужайке; только на этот раз ближе. Он прошелестел у самого лица, этот шепот в листве, как будто ветки оказались в комнате, пока она спала.

«Должно быть, шуршат листья шелковицы», — промелькнуло у нее в голове.

Ей снилось, что она лежит где-то под раскидистым деревом, что шепчет десятком тысяч зеленых губ; и сон продолжался еще несколько секунд после пробуждения.

Миссис Биттаси села в кровати и пристально посмотрела по сторонам. Окно вверху было приоткрыто, виднелись звезды; дверь, помнится, как обычно, закрыли на ключ; комната, конечно, была пуста. Повсюду царила глубокая тишина летней ночи. Внезапно ее нарушил иной звук, идущий из сумрака возле кровати. Звук человеческой речи, но какой-то неестественной. Ее обдал тот же ужас, от которого она проснулась. Звук был чем-то знаком. Прошло несколько секунд — невыносимо долгих, — прежде чем она поняла, что это муж разговаривает во сне.

Голос смущал, сбивал с толку, более того, он слышался не от кровати, как ей показалось вначале, а шел откуда-то со стороны. В следующий момент, при свете тлеющей свечи она различила посреди комнаты белую фигуру, направлявшуюся к окну. Пламя свечки медленно разгорелось. Мистер Биттаси подходил все ближе к окну, вытянув руки перед собой. Речь была медленной и несвязной, слова лились потоком, разобрать их было невозможно.

Женщину охватила дрожь. Разговор во сне казался ей чем-то жутким; как будто заговорил мертвец, передразнивая голос живого человека.

— Дэвид! — пугаясь звука собственного голоса, зашептала она, в то же время боясь привлечь его и взглянуть в лицо.

Смотреть в широко открытые глаза было невыносимо.

— Дэвид, ты ходишь во сне. Умоляю, ложись в кровать, дорогой!

Шепот в полной темноте наводил ужас. При звуке ее голоса Биттаси остановился и медленно повернулся к жене лицом, уставившись на нее невидящими глазами и не узнавая; будто слышал, откуда идет голос, но смотрел сквозь нее. Глаза блестели, как у Сандерсона несколько часов назад; лицо пылало, казалось безумным. Страстное рвение сквозило во всем теле. Неожиданно миссис Биттаси поняла, что у него приступ лихорадки, и на время забыла о страхе, соображая, чем помочь. Муж, не просыпаясь, подошел к кровати. Женщина зажмурилась. Но он вдруг успокоился и погрузился в сон, вернее, в более глубокий сон. Она ухитрилась заставить его проглотить немного лекарства из стакана, стоявшего у кровати.

Потом очень тихо встала закрыть окно, чувствуя, как резок и свеж ночной воздух. Поставила свечу подальше от спящего. Вид большой Библии издательства Бакстера рядом со свечкой несколько успокоил ее, но исподволь терзала тревога. И пока она одной рукой закрывала щеколду, а другой — тянула за шнурок шторы, муж вновь сел в кровати и заговорил — на этот раз отчетливо. Глаза были все так же широко открыты. Он на что-то указывал. Застыв, женщина слушала, ее искаженная тень падала на штору. Он, однако, не подошел ближе, как она боялась вначале.

Голос, очень четкий, ужаснее которого она ничего не знала, шептал:

— Они бушуют далеко в лесу… и я должен идти и видеть, — смотря сквозь нее, обращался он к деревьям. — Они нуждаются во мне. Послали за мной…

Затем блуждающий взгляд слегка прояснился, и Биттаси лег, внезапно изменив решение. Эта перемена была еще ужасней, возможно, потому, что обнаружила иное далекое бытие, в которое он стремился уйти от нее.

От одной-единственной фразы у нее похолодела кровь. В сомнамбулическом голосе, едва заметно, но мучительно отличном от нормального, в речи будто бы бодрствующего человека ей чудилось нечто греховное. Они были исполнены зла и опасности. Миссис Биттаси отклонилась к подоконнику, дрожа всеми членами. На миг возникло ужасное чувство, что за мужем кто-то пришел.

— Не сейчас, еще рано, — услышала она совсем низкий голос мужа с кровати, — потом. Так будет лучше… Я приду позже…

Слова подтвердили справедливость подозрений, давно преследовавших женщину, а приезд и присутствие Сандерсона обострили ситуацию до такой степени, о которой она и думать не смела. Слова мужа придали тревоге форму, прибавили настоятельности и заставили обратиться с исступленной, проникновенной молитвой к небесному покровителю за помощью и руководством. Этой фразой муж предал огласке тщательно охраняемый от посторонних свой мир тайных ценностей и убеждений.

Она подошла к нему и облегченно вздохнула, ощутив его прикосновение, увидев, как глаза его вновь закрылись, а голова спокойно опустилась на подушки. София с нежностью расправила одеяло. Несколько минут смотрела на мужа, заботливо прикрыв рукой огонек свечи. На его лице появилась улыбка странного умиротворения.

Потом, задув свечу, она опустилась на колени и помолилась перед тем, как вернуться в кровать. Но сон не шел. Всю ночь она не сомкнула глаз, размышляя, сомневаясь, молясь, и только когда запели птицы и забрезжил рассвет за зеленой занавеской, в полном изнеможении провалилась в сон.

Но, пока она спала, ветер далеко в лесу продолжал бушевать. Звук стал ближе — порой он слышался очень близко.

V

С отъездом Сандерсона чувство ужаса, порожденное странными инцидентами, пошло на убыль, поскольку рассеялась напряженность. Миссис Биттаси вскоре склонилась к мысли, что большей частью вообразила себе произошедшее. Ее не удивляла эта внезапная перемена, потому что она произошла как-то сама собой. С одной стороны, ее муж никогда не заговаривал об этом, а с другой, она помнила, как много в жизни кажется необъяснимым, и вдруг в один прекрасный момент становится вполне обычным.

Большую часть случившегося, она, конечно, относила на счет присутствия художника и его сумасбродных намеков. С его долгожданным отъездом мир стал опять простым и безопасным. Приступ лихорадки у мужа хотя и продолжался, как обычно, недолго, не позволил ему встать с кровати и попрощаться с гостем, а жена передала его извинения. Утром мистер Сандерсон выглядел вполне буднично. Миссис Биттаси, наблюдая, как он уезжает, отметила, что в городской шляпе и перчатках художник выглядит совсем безобидным.

«В конце концов, — подумала она, следя за пони, тянущим прочь повозку, — он всего лишь художник!»

Она не смела дать волю своему воображению и представить его иным. Перемена в чувствах была полной и живительной. Ей было немного стыдно за свое поведение. Испытывая искреннее облегчение, она одарила его на прощание улыбкой, когда он склонился поцеловать ей руку, но не предложила приехать еще раз, а муж, к ее удовлетворению, также ничего не сказал.

Жизнь маленькой семьи вновь вошла в русло привычной, сонной рутины. Имя Артура Сандерсона почти не упоминалось. София, со своей стороны, не заговаривала с мужем о том, как он ходил во сне и какие дикие слова при этом говорил. Но забыть все равно было невозможно. Воспоминания тлели глубоко в душе, как очаг неизвестной болезни с загадочными симптомами, которая ждала лишь благоприятной возможности, чтобы вырваться наружу. Каждую ночь и каждое утро она молилась об избавлении; молилась о забвении — чтобы Бог уберег мужа от беды.

Но, несмотря не внешнюю глупость, которую многие принимали за слабость, миссис Биттаси сохраняла душевное равновесие и глубокую веру. Она была сильнее, чем думала. Преданность мужу и Богу были достоинством, возможным только у цельной, благородной натуры.

Наступило лето во всем своем буйстве и красоте; в красоте потому, что освежающие дожди по ночам продлевали великолепие весенних красок еще весь июль, сохраняя листву молодой и сочной; а в буйстве потому, что ветры, рвущиеся с юга Англии, увлекали в танце всю страну. Они прочесывали леса, заставляя их протяжно шуметь. Самые глубокие ноты, казалось, не затихали никогда. Пение и возгласы леса раздавались повсюду, а сорванные листья стремительно падали, трепеща на ветру, задолго до назначенного срока. Многие деревья после продолжительного пения и танцев в изнеможении падали на землю. Кедр на лужайке пожертвовал двумя ветвями, упавшими в один и тот же час — сразу перед закатом — с разницей в день. Ветер часто доходил до неистовства, стихая лишь с заходом солнца, и теперь две огромные ветви распростерлись на лужайке, покрыв темной массой почти половину. Они лежали, протягиваясь к дому. На дереве, где они росли, остались безобразные зияющие раны, и ливанец выглядел раненым чудовищем, лишенный прежней привлекательности и великолепия. Теперь лес был виден гораздо лучше: он проглядывал сквозь эти бреши в обороне. А окна дома — особенно гостиной и спальни — смотрели прямо в чащу.

Племянники миссис Биттаси, гостившие у нее в это время, безмерно веселились, помогая садовникам убирать поверженные сучья-великаны. На это ушло два дня, поскольку мистер Биттаси настоял, чтобы ветви остались целыми. Не позволил их разрубать и не согласился пустить в огонь. Под его присмотром громадные сучья оттащили на край сада и положили как заграждение между лесом и лужайкой. Дети от души восхищались этим планом и принялись за него со всем энтузиазмом. Они заразились искренностью дяди, чувствуя, что у него есть скрытые мотивы для такого поступка; и, как правило, скучный, на их взгляд, визит на этот раз доставил массу удовольствия. Только тетя София казалась обескураженной и скучной.

— Она стала такой старой и странной, — сказал Стивен.

Но Алиса, чувствуя в молчаливом недовольстве тети какую-то затаенную тревогу, возразила:

— По-моему, она боится леса. Она никогда не ходит туда с нами.

— Вот почему мы сделали такую непристу… такую толстую и прочную стену, — заключил он, не сумев одолеть длинное слово. — Чтобы ничего, просто ничего, не пролезло. Не пролезет ведь, дядя Дэвид?

И мистер Биттаси, работая без пиджака, в одном крапчатом жилете, пыхтя, помог им установить массивный сук кедра как изгородь.

— Живее, — откликнулся он, — что бы ни случилось, мы должны закончить все до темноты. Далеко в лесу уже поднимается ветер.

И Алиса, подхватив последнюю фразу, эхом повторила ее.

— Стиви, — выкрикнула она, — живее, лентяй! Не слышал, что дядя Дэвид сказал? Ветер придет и утащит нас, если не успеем!

Они трудились как проклятые, и миссис Биттаси со своим вязанием, сидя под глицинией, взобравшейся по южной стене дома, наблюдала за ними, время от времени подавая незначительные советы. Но они оставались без внимания. Большей частью их просто не было слышно, потому что Биттаси с детьми были слишком поглощены работой. Она предупреждала мужа не перегреться, Алису — не порвать платье, а Стивена — не надорвать спину. Ее мысли метались между намерением сходить за гомеопатическим снадобьем, которое было наверху, в шкатулке, и желанием увидеть работу законченной.

Падение кедровых сучьев расшевелило в ней дремлющую тревогу. Ожили воспоминания о визите мистера Сандерсона, потонувшие было в забвении; вспомнилась его странная, одиозная манера говорить, а призраки прошлого, которые, она надеялась, забыты, высунули головы откуда-то из подсознания. Полностью забыть невозможно. Они смотрели на нее и кивали. В них было полно сил — никакого желания скрыться и позволить себя похоронить навечно.

«Смотри, — шептали они, — разве мы не говорили тебе?»

Они с нетерпением ждали удобного момента доказать свое присутствие. И все прежние страдания овладели ею. Волнение, тревога вернулись. Внезапно ее охватила слабость.

Случай с кедром вовсе не был таким уж важным, если бы не отношение мужа. Ничего особенного, что могло бы напугать ее, он не говорил и не делал, но энтузиазм казался просто необъяснимым. Она чувствовала, как это для него важно. Биттаси был так озабочен этим вопросом. Теперь она понимала, что он сознательно скрывал от нее не угасавший все лето интерес. Скрывавшийся до поры в глубине, сейчас он поднялся на поверхность, обнажив иные мысли, желания, надежды. Какие? Куда они вели? Случай с деревом выдал их в самом неприглядном свете, и в такой степени, которую их хозяин вряд ли осознавал.

Пока муж работал с детьми, миссис Биттаси вглядывалась в его серьезное, сосредоточенное лицо, и чем дольше смотрела, тем больше нарастал страх. Ее раздражало, что дети трудятся с таким рвением. Они неосознанно были на его стороне. София боялась того, чему не смогла бы и название дать. А оно выжидало.

Более того, страх был смутным и неопределенным, а после падения кедровых ветвей он подступил ближе. И все эти нездоровые, бесформенные мысли постоянно занимали ум, они постоянно крутились вне зоны досягаемости, вызывая неясное, пугающее недоумение. Их присутствие было таким реальным, они столь цепко держались в мозгу, никогда, однако, не показываясь полностью, и это было особенно отвратительно. И все же миссис Биттаси удалось ухватить одну мысль, и та ясно предстала перед ней. Как ни трудно было облечь ее в слова, смысл заключался в следующем: кедр выполняет в их жизни некую дружескую миссию; у него есть сила защищать дом, и особенно мужа, но после падения веток она ослабла, что сулит беду.

— Почему ты так боишься сильных ветров? — спросил он несколькими днями ранее, после особенно ветреного дня.

Ответ, что она дала, удивил ее саму. Один из призраков подсознания высунулся и позволил истине выскользнуть наружу.

— Потому, Дэвид, что чувствую — они приводят с собой лес, — замялась она. — И они заносят оттуда что-то прямо в голову… в наш дом.

Он с интересом взглянул на жену.

— Вот за это, я их, должно быть, и люблю, — ответил он. — Ветры несут по небу души деревьев, как облака.

Разговор прекратился. София никогда не слышала прежде, чтобы муж так говорил.

В другой раз Дэвид уговорил ее пойти на ближайшую поляну. Миссис Биттаси спросила, зачем он взял топорик и что он собирается делать.

— Хочу срубить плющ — он цепляется к стволам и забирает у деревьев жизнь.

— Но это могут сделать лесничие, — возразила она. — Им же за это платят.

Тогда он объяснил, что плющ — паразит, с которым деревья не знают, как бороться, и лесничие тут бессильны и толком ничего не сделают: подсекут там и сям, предоставив дереву закончить самому, если сможет.

— Кроме того, мне нравится делать это для них. Люблю помогать им и защищать, — добавил он по пути, а листья шорохом вторили его тихим словам.

Эти замечания, как и отношение к пострадавшему кедру, выдавали странную непрекращающуюся перемену в нем. За лето она лишь углублялась.

И даже росла, подобно дереву, медленно и неуклонно, хотя и неприметно внешне, и мысль о ней тревожила женщину до ужаса. Эта метаморфоза коснулась всего его существа, управляя разумом и действиями, порой чуть ли не проступала в лице. Временами прорывалась наружу, пугая Софию. У него с деревьями образовалась какая-то связь, и вся жизнь проходила под знаком этой связи. Все больше и больше его интересы зависели от их устремлений, его дела все неразрывнее связывались с их действиями, он мыслил и чувствовал, как они; его цели, надежды, желания перестали существовать помимо них, его судьба…

Судьба! Тень неясного, неимоверного ужаса накрывала с головой, когда миссис Биттаси думала об этом. Некий внутренний инстинкт, страшивший бесконечно больше смерти — ведь смерть означает, что душа претерпит сладостную трансформацию, — постепенно подводил к мысли думать о муже в связи с деревьями, особенно с деревьями этого леса. Иногда, прежде чем у нее хватало сил взглянуть этому в лицо, доказать несостоятельность подобной идеи, умолить ее замолчать, в голове проносилась мысль о муже как о самом лесе, настолько эти двое были тесно связаны, взаимно дополняя друг друга, став частями одного целого.

Эта идея была еще слишком смутной, чтобы рассмотреть подробно. Более того, когда женщина пыталась сосредоточиться, чтобы постичь крывшуюся за ней истину, сама возможность такой идеи начинала казаться эфемерной. Она ускользала, как Протей[26]. Под натиском минутной концентрации исчезал сам смысл идеи, просто таял. Какие бы слова она ни подбирала, понять не получалось.

Ум не в состоянии был справиться с ней. Но когда она исчезала, след ее прихода и ухода еще секунду мерцал перед дрожащим взором. Страх же не исчезал никуда.

Сведенная к нехитрой человеческой формулировке, которую миссис Биттаси инстинктивно пыталась отыскать, мысль была примерно такой: «Муж любит ее, и так же сильно он любит деревья, но деревья появились в его жизни раньше, захватив ту часть натуры, которая ей неведома. Она любит Бога и мужа. Он любит деревья и жену».

Таким неприятным компромиссом эта мысль закрепилась у нее в сознании, породив дальнейшее противостояние. Далеко в лесу кипела молчаливая, скрытая борьба. Ранение кедра было видимой, внешней приметой далекого и таинственного боя, который с каждым днем приближался к их жилищу. Ветер теперь уже гудел не далеко в лесу, а ближе, кружа по опушке.

Тем временем лето угасало. Осенние ветры, вздыхая, проносились через леса, листва окрасилась червонным золотом, а вечера все раньше окутывали дом уютными тенями, пока не появился первый признак серьезного несчастья. Его неприкрытая, расчетливая жестокость свидетельствовала о тщательных предварительных приготовлениях. Ни тени импульсивности или опрометчивости. Он предстал ожидаемым, даже неминуемым. Супруги Биттаси ежегодно ездили на две недели в маленькую деревушку Сейан, чуть выше Сент-Рафаэля[27] — настолько регулярно за последние десять лет, что это даже не обсуждалось, — и тут Дэвид Биттаси наотрез отказался ехать.

Мисс Томпсон накрыла стол для вечернего чая, поставив чайник на спиртовку, мягко, неслышно спустила шторы, как умела только она, и вышла. Лампы еще не зажгли. Огонь в камине освещал обитые ситцем кресла, спящую собаку на черном коврике из конского волоса. На стенах поблескивала позолота на рамах, но сами картины было не разглядеть. Миссис Биттаси обдала кипятком заварочный чайник и, пока ополаскивала чашки горячей водой, муж, глядя поверх камина, неожиданно, будто продолжая невысказанную мысль, произнес:

— Дорогая, покинуть сейчас дом для меня не представляется возможным.

И это прозвучало так внезапно, так неуместно, что она сначала не поняла. Подумала, что он не может выйти в сад или в лес. Но все же сердце подпрыгнуло в груди. Тон был зловещим.

— Конечно, не стоит, — ответила она, — это было бы в высшей степени неразумно. Для чего тебе…

Она хотела защитить мужа от тумана, расстилавшегося по лужайке осенними вечерами, но, прежде чем договорила, поняла, что он думал о другом. И сердце еще раз подпрыгнуло, разливая страх по жилам.

— Дэвид! Ты имел в виду поездку за границу? — ахнула она.

— Да, дорогая, я говорил о поездке.

Ей вспомнилось, каким тоном он с ней прощался много лет назад, отправляясь в одну из экспедиций по джунглям. Голос был таким серьезным, таким решительным. Таким же он был и сейчас. Несколько секунд она ничего не могла придумать в ответ. И занялась чайником. Наливала воду в чашку, пока та не перелилась через край, медленно вылила в полоскательницу, изо всех сил стараясь, чтобы он не заметил, как дрожит рука. Неверный свет пламени и полутьма в комнате помогли ей. Но он бы и так вряд ли заметил. Его мысли были далеко…

VI

Миссис Биттаси никогда не нравился их нынешний дом. Она предпочитала ровную, более открытую местность, где видны все подступы, чтобы ничто не застало врасплох. А этот домик на самом краю охотничьих угодий Вильгельма Завоевателя никогда не отвечал идеалу места, где можно без опаски поселиться. Вот если бы дом стоял на берегу моря, на поросшем травой холме, а впереди расстилался чистый горизонт, как, скажем, в Истбурне[28], — лучшего и желать нельзя.

Закрытые пространства, особенно деревьями, вызывали у нее странное отвращение, почти клаустрофобию, возникшую еще в Индии, где деревья заманивали мужа, окружая его опасностями. Это чувство созрело в те дни одиночества. Она боролась с ним, как умела, но не могла одолеть. Казалось, выкорчеванное с корнем, оно все же прорастало в иных формах. Уступив сильному желанию мужа поселиться здесь, она было подумала, что бой наконец выигран, но не прошло и месяца, как ощущение угрозы со стороны деревьев вернулось. Они смеялись ей в лицо.

София ни на минуту не забывала, что легионы деревьев, стоящие вокруг их домика мощной стеной, собираются, наблюдают, подслушивают их, отрезая путь к свободе, спасению. Вместе с тем, будучи человеком, несклонным к меланхолии, мысля просто и незатейливо, она старалась отбросить подозрения, что, в общем-то, удавалось, и порой она неделями не вспоминала об этом. Но затем угроза возвращалась с суровой неумолимостью, и не только из ее сознания, но явно исходя из некого другого источника. Страх носился в самом воздухе, приближаясь и удаляясь, однако недалеко — только чтобы взглянуть на женщину с чуть другой стороны. Это был страх неизвестности, скрывавшейся за углом.

Лес и не собирался отпускать ее насовсем, неизменно готовый к захвату. Все ветви, как ей порой представлялось, протягивались в одном направлении — к их домику с крошечным садиком, будто пытаясь втащить их внутрь и поглотить. Могучий дух его был возмущен этим издевательством, этой дерзостью, его раздражал этот чопорный садик у самых лесных врат. Он поглотил и задушил бы дом и сад, если бы мог. И стоило подняться ветру, его возмущение, многократно усиленное резонатором миллионов деревьев, вырывалось наружу. Великий дух негодовал против вторжения. В его сердце не утихала буря.

Миссис Биттаси никогда не облекала эти мысли в слова, не владея искусством выражения, но инстинктивно чувствовала — более того, все это волновало ее до глубины души. Прежде всего она тревожилась за мужа. Если бы это касалось только ее, сердце не дрогнуло бы перед этим кошмаром. Необъяснимый интерес Дэвида к деревьям не давал уснуть тревогам, и ревность самым коварным образом усиливала отвращение и неприязнь, явившись к Софии в таком виде, против которого ни одна здравомыслящая жена не нашла бы возражений. Страсть мужа, размышляла она, была естественной, врожденной. Она определила его призвание, поддерживала стремления, подпитывала его мечты, желания, надежды. Лучшие годы активной жизни он провел в заботе и охране деревьев. Знал их, понимал их тайную жизнь и природу, интуитивно прислушиваясь к их желаниям, как те, кто держит собак и лошадей. Дэвид не мог надолго расставаться с ними, вдали его одолевала странная, острая ностальгия, лишавшая разум покоя, а следом — отнимавшая телесные силы. Лес дарил ему радость и умиротворение, лелеял, питал и тешил самые затаенные прихоти. Деревья воздействовали на основы его жизни, замедляя или ускоряя даже биение сердца. Отрезанный от них, он начинал чахнуть, подобно моряку на суше или альпинисту на плоской монотонности равнины.

Это можно было понять, хотя бы отчасти, и сделать поправку. Поэтому она легко, даже с радостью, уступила его выбору дома в Англии, поскольку на острове ничего более похожего на девственные заросли, как этот новый лес, не было. Он обладал неподдельностью, великолепием, таинственностью, отъединявшей от мира, временами даже внушая чувство неукротимости стародавних лесов, которые знавал Биттаси, служивший в министерстве.

Только в одном он уступил ее пожеланиям. Согласился на домик на окраине леса, а не в чаще. И вот уже двенадцать лет они жили в мире и радости перед готовой разверзнуться пастью зеленого великана из переплетения зарослей, которые растянулись на много миль, в топях моховых болот, среди вековых деревьев.

Однако с возрастом, набирая годы и теряя силы, муж стал проявлять страстный интерес к улучшению жизни леса. Миссис Биттаси наблюдала за ростом этой страсти, поначалу посмеиваясь над ней, затем — даже подыгрывая, насколько могла искренне, позже — мягко возражая против нее, и, наконец, осознав, что все напрасно, стала бояться.

Каждый год они на шесть недель уезжали из своего дома в Англии, расценивая это совершенно по-разному. Для мужа отъезд означал мучительную ссылку, подрывавшую его здоровье; он томился по своим деревьям — их виду, звуку, запаху; но для жены это было освобождением от навязчивого страха. Отказаться на шесть недель от отдыха на ослепительно солнечном побережье Франции хрупкая женщина, при всем ее бескорыстии, никак не могла.

Когда прошел шок от заявления мужа, она глубоко, насколько позволяла натура, задумалась, стала молиться, даже втайне всплакнула — и, наконец, приняла решение. Долг жены приказывал повиноваться. Для стойкой маленькой христианки было очевидно: наказание свыше будет жестоким — хотя она и представить тогда не могла, насколько жестоким! — и женщина приняла его без малейшего вздоха, подобно великомученице. Муж не узнает, чего ей это стоило. Во всем, кроме одной-единственной страсти, его бескорыстие было столь же велико. Любовь, которую она испытывала к нему все эти годы, как и любовь к своему антропоморфному Богу, была глубокой и настоящей. Ей нравилось приносить себя в жертву им обоим. Кроме того, муж облек свое заявление в особую форму — вовсе не как личное пристрастие. С самого начала над ними довлело нечто большее, превозмогавшее поиск компромисса.

— Я чувствую, София, что это выше моих сил, — неспешно произнес он, вытягивая ноги к огню и глядя на пламя поверх носов грязных ботинок. — Для меня и долг, и радость оставаться тут, с лесом и с тобой. Вся моя жизнь глубоко укоренилась здесь. Не могу дать название связи своего внутреннего мира с этими деревьями, но, разлучившись с ними, я заболею — или даже умру. Я все слабее цепляюсь за жизнь, а здесь получаю заряд энергии. Лучше объяснить не могу.

Он пристально посмотрел на жену, сидящую напротив, — та увидела, насколько серьезно его лицо и как решительно блестят глаза.

— Дэвид, неужели ты так сильно это чувствуешь? — воскликнула она, напрочь забыв о чае.

— Да, — ответил он. — И не только телом, но и душой.

Казалось, из сумеречных теней сгустилась неизбежность и ощутимо встала рядом. Проникнув не через дверь или окно, она заполнила все пространство между стенами и потолком и поглотила тепло домашнего очага. Софии вдруг стало зябко, ее охватили смятение, страх. Словно зашелестела листва под порывом ветра. Прямо здесь, в комнате, он разделил их с мужем.

— Есть нечто, — пролепетала она, говоря о жизни в целом, — чего нам не дано знать.

Помолчав несколько минут, муж, однако, лишь повторил без тени улыбки:

— Лучше объяснить не могу. Есть глубокая, непреодолимая связь… некая таинственная сила, которую они излучают, позволяет мне чувствовать себя бодрым и веселым… живым. Если не можешь понять, постарайся, по крайней мере, простить. — Голос его смягчился, стал нежнее, тише: — Знаю, мое себялюбие кажется просто непростительным. Но я ничего не могу поделать; все деревья, весь этот древний Лес, слились воедино, даря мне жизненные силы, и стоит уехать…

Биттаси осекся и обмяк в кресле. София почувствовала комок в горле; ей стоило большого труда справиться с ним, но она подошла и обняла мужа.

— Дорогой, — прошептала она, — Бог укажет путь. Мы примем Его руководство. Он всегда направлял нас.

— Меня приводит в отчаяние собственный эгоизм… — начал он, но миссис Биттаси не дала ему закончить.

— Дэвид, Он направит. Ничто тебе не повредит. Ты никогда не был себялюбивым, и мне невмоготу слышать от тебя такие слова. Путь, который откроется, лучший для тебя — для нас обоих.

Она поцеловала его, не позволяя ответить; сердце выпрыгивало из груди, она переживала за мужа гораздо больше, чем за себя.

Потом он предложил ей уехать одной на более короткий срок, остановившись на вилле брата с племянниками, Алисой и Стивеном, — их дом всегда был открыт для нее.

— Тебе нужно сменить обстановку, — сказал он, когда служанка уже зажгла лампы и ушла. — Ты нуждаешься в этом так же сильно, как я — страшусь. До твоего возвращения как-нибудь справлюсь со своим страхом, мне будет спокойней, если уедешь. Не могу покинуть лес, который так люблю. Чувствую даже, София, — выпрямившись в кресле, он взглянул на нее и продолжил полушепотом, — что я никогда не смогу больше его покинуть. Вся моя жизнь, все счастье — здесь.

Идея оставить мужа наедине с этим лесом, который полностью им управляет и теперь будет действовать беспрепятственно, казалась совершенно неприемлемой, и миссис Биттаси остро ощутила укол ревности. Он любил лес больше нее, раз ставил его на первое место. За словами прятались невысказанные мысли, от которых становилось так нелегко на душе. Призрак Сандерсона ожил и пролетел прямо у нее перед глазами. Весь разговор, а не только эта фраза, подразумевал, что ни Биттаси не может покинуть деревья, ни они не могут остаться без него. Как он ни старался умолчать, но все же выдал этот факт, что породило сильнейшее напряжение, прорвавшее границу между предчувствием и предостережением, перейдя в несомненное смятение.

Дэвид ясно чувствовал, что деревья будут скучать по нему — те, о которых он заботился, защищал, охранял, любил.

— Я останусь с тобой, Дэвид. Мне кажется, я тебе нужна, ведь правда? — излились слова, полные страсти и задушевности.

— Больше, чем когда-либо, милая. Бог вознаградит тебя за бескорыстие. И твое самопожертвование, — добавил Биттаси, — предельно велико, потому что ты не можешь понять то, что вынуждает меня остаться.

— Может, поедем весной?.. — с дрожью в голосе спросила София.

— Весной — можем, — мягко ответил он почти шепотом. — Тогда я им не буду так нужен. Весной их может любить весь мир, а зимой они одиноки и забыты. Вот тогда я особенно хочу остаться с ними. Чувствую даже, что мне следует так и сделать… я обязан.

Вот так, без дальнейших обсуждений, было принято решение. По крайней мере, миссис Биттаси больше не задавала вопросов. Хотя не могла заставить себя проявить больше сочувствия, чем было необходимо. Чувствовала, что, сделав так, позволит мужу говорить свободно о том, чего просто не могла вынести. И не смела рисковать.

VII

Этот разговор случился в конце лета, но осень была уже близко. Он обозначил границу между двумя временами года, и в то же время — между несогласием и непримиримым упорством в настроении мужа. София чувствовала, что уступать было ошибкой: он все меньше церемонился, отвергнув всякую маскировку, — ходил, практически не таясь, в лес, забросив все свои обязанности, все прежние занятия. Даже искал способы уговорить ее ходить вместе. Затаенная страсть, освободившись от необходимости скрываться, вспыхнула во всю мощь. И жена, теряясь перед энергией мужа, в то же время восхищалась этой сильнейшей страстью, которую он демонстрировал. Ревность давно померкла перед страхом, отошла на второй план. Единственным желанием было уберечь. Материнское чувство взяло верх.

Дэвид говорил мало и все реже бывал дома, будто стены тяготили его. С утра до самой ночи он бродил по лесу; разум его питали деревья — листвой, ростом, красотой, силой; стойкостью поодиночке и энергией в единстве множества. Он знал, как влияет на них каждый ветерок: знал опасность неистового северного ветра, триумфальное шествие западного, сушь восточного и мягкую, влажную нежность, с которой ласкал южный ветер их обнаженные ветви. Весь день он говорил об их ощущениях: как деревья пьют меркнущий солнечный свет, как спят при свете луны, в какой трепет их приводят поцелуи звезд. Следы страстной ночи оставались на них росой, а мороз погружал в подземный сон, оставляя надежду на пробуждение, когда корни погонят новые соки. Они пестовали жизнь тех, для кого стали прибежищем, — насекомых, их личинок и коконов. И когда небеса таяли в вышине, Биттаси говорил о них, «неподвижных в экстазе дождя», а в полдень — о «готовых сорваться ввысь со своей тени».

И однажды посреди лунной ночи миссис Биттаси проснулась от звука его голоса, услышав, как он декламирует — бодро, не во сне, — повернувшись к окну, на которое падала тень от кедра:

О ты, что так вздыхаешь по Ливану,

Который обращен на сладостный Восток!

Вздыхаешь по Ливану,

Темный кедр…[29]

И когда она, полуочарованная, полуиспуганная, позвала его по имени, муж сказал только:

— Дорогая, я чувствую одиночество… — Внезапно понял это — отринутость этого дерева на нашей маленькой лужайке в Англии, когда все восточные собратья призывают его во сне, вернее ее.

Ответ был таким странным, таким «неканоническим», что она лишь молча дождалась, пока он уснет. Поэзию она не воспринимала. Она казалась ненужной, неуместной, добавив к боли подозрение, страх, ревность.

Но страх, который казался всепоглощающим, быстро сменился невольным восхищением экстатическим состоянием мужа. А на смену беспокойству, побуждаемому религиозным чувством, постепенно пришла тревога за его психику. Софии казалось, что он слегка помутился рассудком. Невозможно сказать, как часто в своих молитвах она возносила хвалу мудрости небес, побудившей ее остаться с мужем, чтобы приглядывать за ним и помогать, но уж никак не меньше двух раз в день.

Однажды миссис Биттаси зашла даже так далеко, что попросила мистера Мортимера, викария, разыскать более или менее квалифицированного доктора, и тот привез его, чтобы в частной беседе поговорить с профессионалом о некоторых странных симптомах мистера Биттаси. Доктор ответил, что «никакой болезни, от которой можно прописать лечение, нет», добавив немало путаницы ее чувствам. Без сомнения, к сэру Джеймсу никогда раньше не обращались за консультацией по такому неординарному поводу. Неестественность происходящего переборола в нем укрепившуюся привычку становиться инструментом помощи в страданиях рода человеческого.

— Думаете, лихорадки нет? — с нажимом, поспешно спросила она, пытаясь получить сколь-нибудь вразумительный ответ.

— Ничего такого, в чем я мог бы быть полезен, как я уже говорил, мадам, — раздраженно ответил этот рыцарь аллопатии[30].

Ему явно не нравилось, когда вот так звали смотреть больного в столь скрытной обстановке, за чаепитием на лужайке, где шансы получить гонорар были весьма невелики. Он любил проверять язык и щупать пульс, попутно выясняя родовитость и величину банковского счета. А здесь было что-то из ряда вон выходящее, до ужаса неопределенное. Вне всякого сомнения. Но утопающая хваталась за последнюю соломинку.

Теперь непримиримость мужа достигла такой точки, когда его намерениям стало невозможно противостоять, на вопросы он не отвечал. Хотя дома мистер Биттаси был добр и мягок, делая все, что мог, для облегчения ее жертвы.

— Дэвид, с твоей стороны выходить сейчас совершенно неразумно. Ночью сыро и очень холодно, земля пропитана росой. Ты совсем простудишься.

Его лицо просветлело:

— Не выйдешь ли со мной, дорогая? Один-единственный раз! Я только дойду до того места, где растет остролист, чтобы посмотреть на тот бук, что стоит там такой одинокий.

Она уже выходила с ним однажды в сумерках, и они видели эту злобную купу остролистов, где как-то раз становились лагерем цыгане. Больше там ничего не могло вырасти, но остролист буйно разросся на каменистой почве.

— Дэвид, с буком все в порядке, он в безопасности.

Миссис Биттаси из любви к мужу выучилась немного его терминологии.

— Сегодня нет ветра.

— Но он поднимается, — ответил Биттаси, — там, с востока. Слышу, как он шумит среди голых, голодных лиственниц. Им нужны солнце и влага, и они всегда плачут от ветра с востока.

Пока муж отвечал, она быстро вознесла короткую безмолвную молитву своему ангелу-хранителю. Теперь каждый раз, когда он так осведомленно, интимно говорил о жизни деревьев, София чувствовала, словно ее туго окутывает холодная пелена. Женщину била дрожь. Как он мог знать такое?

И все же в повседневной жизни он пока оставался разумным и рассудительным, любящим, добрым и нежным. Только в отношении деревьев казался совсем помешанным. Самым удивительным было то, что с момента крушения веток кедра, который они оба, хоть и по-разному, любили, отклонение от нормы стало больше. Почему он приглядывал за деревьями, как иной за хилым ребенком? Почему он жаждал, особенно в сумерках, уловить в них «настроение ночи»? Почему думал о них с такой заботой, когда грозил мороз или поднимался ветер?

И все чаще женщина задавала себе вопрос: «Как он мог знать такое?»

Муж ушел. Закрыв за ним входную дверь, она услышала далекий шум леса.

И тут ее внезапно осенило: «А почему ей тоже все известно о них?»

Будто порыв ветра, обдала ее эта мысль, охватив плоть, дух и разум. Неожиданное открытие, вырвавшись из засады, сразило наповал. Правда, перед ним меркли все возражения, оно сковало всякую способность к размышлению. И все же, пораженная в первый момент, миссис Биттаси вскоре собралась, и в ней стало нарастать неприятие. Исступленная, но расчетливая отвага, что вдохновляет предводителей отчаявшейся толпы, вспыхнула в ее маленьком существе грандиозным и неукротимым пламенем. Зная свою слабость и незначительность, она в то же время понимала, что подспудная сила ее натуры может сдвинуть горы. Вера была оружием в ее руках и давала право применить его; а пустить это оружие в ход она смогла, поддерживаемая духом полного, бескорыстного самопожертвования, пронизывавшим всю ее жизнь. Ясная, безошибочная интуиция вела ее в атаку. За спиной стояли Библия и Бог.

Можно было только удивляться, как такая великолепная догадка озарила ее, хотя секрет объяснения, возможно, крылся в самой простоте ее натуры. В любом случае София достаточно ясно видела определенные вещи, но только в особенные минуты — после молитвы, в тишине ночи, или когда на долгие часы оставалась одна в доме, наедине с вязанием и мыслями — и тогда вспыхивало озарение, хотя каким образом оно приходило, забывалось.

Эти мысли еще не оформились, не облеклись в слова; она не могла их высказать, но, не заключенные в структуру предложений, они сохраняли первоначальную ясность и силу.

Наступили часы терпеливого выжидания, постепенно растянувшиеся в череду дней. Муж уходил с раннего утра, взяв с собой завтрак. Миссис Биттаси ждала его возвращения к чаю, сидя за столом с согретыми чашками и чайником, на каминной решетке лежали горячие булочки, когда она вдруг поняла: то, что тянет его из дома, день за днем увлекая прочь на долгие часы, то, что противно ее воле и инстинктам, — огромно, как море. Это была не просто очарованность самими деревьями, а нечто массивное, громадное. Вокруг обступала, вздымаясь валом до неба, стена противодействия колоссальной силы. До сих пор Софии представлялись зеленые, изящные формы, колышущиеся и шумящие на ветру, но все это было пеной, рассеявшейся при ближайшем рассмотрении, на поверхности, под которой крылись непроницаемые глубины. Деревья служили стражами, стоявшими на виду, по краям невидимого военного лагеря. Ужасный гул и глухой рокот группировки главных сил вдалеке врывался в тихую комнату, где потрескивал огонь в очаге и уютно шумел чайник. А снаружи, там, далеко в лесу, беспрерывный шум все нарастал.

Вместе с ним подступило ощущение неизбежной схватки между ней и Лесом за душу мужа. Предчувствие ее было настолько ясным, как если бы в комнату вошла мисс Томпсон и сообщила, что дом окружен.

«Мэм, к дому подошли деревья», — объявила бы она. На что последовал бы ответ хозяйки: «Все в порядке, Томпсон. Основные силы еще далеко».

Вслед за этим показалась еще одна истина, чья реальная близость повергла женщину в шок. Ревность не ограничена человеческим и животным миром, а пронизывает все сущее. И царству растений она ведома. Так называемая неодушевленная природа делит ее наравне со всеми. Деревья испытывают это чувство. И лес прямо за окном, застывший в тишине осеннего вечера по ту сторону лужайки, также это понимал. С безжалостной силой ветви пытались удержать возле себя тех, кого лес любил и в ком нуждался, и желание охватывало миллионы листьев, побегов и корней. У людей оно, конечно, осознанно; животные действуют, подчиняясь чистым инстинктам; но в деревьях ревность нарастала в неком слепом приливе безличной, бессознательной ярости, которая смела бы противника с дороги, как ветер сметает снег со льда, сковавшего реку. Без числа и без края они наступали, охваченные страстью, удвоенной откликом… Муж любил деревья… Они стали это сознавать… В конце концов они отнимут его у нее…

Затем, слыша его шаги в холле и стук закрывшейся двери, миссис Биттаси ясно осознала, насколько широка пропасть между ней и мужем. Она возникла из-за той, другой любви. Все лето, неделя за неделей, когда ей казалось, что они так близки, а в особенности теперь, когда она совершила величайшую жертву в жизни, оставшись рядом ради того, чтоб помочь, муж медленно, но уверенно отдалялся. Отчуждение было свершившимся фактом. Все это время оно назревало, и теперь между ними зияла широкая, глубокая трещина. По ту сторону пустого пространства открывалась безжалостная перспектива. Сначала вдали еще неясно виднелось лицо мужа, которого София нежно любила и когда-то боготворила, но потом можно было различить только маленькую, уходящую прочь фигурку, а ей оставалось только смотреть вслед.

Вечером они в тишине пили чай. Жена не задавала вопросов, он не собирался распространяться о том, как провел день. Сердце у нее стучало, и ужасающее чувство одинокой старости охватило ледяной изморосью. Она смотрела на мужа, готовая исполнить любое желание. Растрепанные волосы, ботинки с налипшей черной грязью, движения нетерпеливые, размашистые — от всего этого у нее начинают пылать щеки, а по спине пробегает неприятная дрожь. Сразу вспоминаются деревья. И глаза у него горят, как никогда.

Дэвид принес с собой запахи земли и леса, от которых она задыхалась. Ее почти неуправляемая тревога достигла высшей точки. Миссис Биттаси заметила в освещенном лампой лице мужа следы блаженства — словно это испещренный тенями лес блаженствовал в лунном свете. Лицо сияло новообретенным счастьем, к которому она не имела никакого отношения.

В кармане пальто у него лежала буковая веточка с увядшими желтыми листьями.

— Принес это из леса для тебя, — произнес он, как много лет назад, со всей преданностью, которая сопровождала трогательные акты почитания супруги.

И она механически взяла веточку, улыбнувшись и пробормотав «большое спасибо, дорогой», а он, не ведая, вложил ей в руки гибельное оружие.

Когда закончилось чаепитие и Биттаси вышел из комнаты, он двинулся не к себе в кабинет или в гардеробную переодеться. София слышала, как мягко захлопнулась за ним входная дверь, когда он снова направился в лес.

Минуту спустя она была наверху, у себя в комнате, преклонив колени рядом с кроватью, — в потоке слез она горячо молилась, чтобы Господь уберег мужа и оставил с ней. Во время молитвы ветер за ее спиной бился в оконные стекла.

VIII

Однажды в солнечное ноябрьское утро, когда напряжение дошло до такой степени, что сдерживать его было почти невозможно, миссис Биттаси подчинилась импульсивному решению. Муж ушел на целый день, взяв завтрак с собой. Она рискнула пойти за ним. Желание увидеть все своими глазами было сильнее ее, толкая на странный поступок. Оставаться дома и в бездействии ждать его возвращения вдруг показалось невмоготу. Ей хотелось узнать то, что доступно ему, испытать то, что чувствует он, поставить себя на его место. Она осмелится разделить с ним очарование леса. Это очень рискованно, но прибавит знания, как помочь и уберечь мужа, даст большую силу. Но сначала она поднялась наверх для короткой молитвы.

В плотной, теплой юбке, надев тяжелые ботинки — в таких она ходила с Дэвидом по горам в окрестностях Сейана, — София с заднего входа вышла из дома и направилась к лесу. На самом деле следовать за мужем она не могла, потому что он ушел час назад, и в каком направлении, точно не знала. Но очень уж сильно было желание побыть с ним в лесу, прогуляться под голыми ветвями, совсем как он, побывать там, где был он, хоть и не вместе. Она решилась на это потому, что так появлялась кратковременная возможность разделить с Дэвидом ту жизнь, пугающую и грандиозную, и дыхание его любимых деревьев. Зимой, по его словам, они особенно нуждались в нем, а сейчас как раз приближалась зима. Ее любовь должна вызвать в ней самой те чувства, что испытывает он, — огромную тягу к деревьям. Таким опосредованным способом, оставив супруга в неведении, можно было бы разделить именно то, что уводит его прочь. Может, даже удастся уменьшить силу воздействия.

Идея возникла как прозрение, и миссис Биттаси последовала ей, нисколько не сомневаясь. Если бы она начала раздумывать, то окончательно бы запуталась. А тут решение пришло само собой, чего она не ожидала и даже вообразить не могла.

Было очень тихо, безоблачное небо бледнело холодной синевой. Лес стоял притихший, настороженный. Он отлично знал о ее приходе. Наблюдал и следил за ней. Заметив момент, когда она вошла в лес, он беззвучно опустил позади нее невидимую преграду, заперев ее в своей стихии. Пока женщина бесшумно ступала по мшистым прогалинам, дубы и буки сдвигались в ряды, занимая позиции у нее за спиной. Они тревожно густо смыкались там, где она только что прошла. Ей стало ясно, что деревья собираются в непрерывно растущую армию, многочисленное сформированное войско, сосредотачиваясь на участке между ней и домом, отрезая пути к отступлению. Они с легкостью пропускали ее вперед, но, посмей она выбраться, узнала бы их с другой стороны — плотно скучившихся с враждебно наставленными на нее сучьями. От их числа становилось не по себе. Впереди деревья стояли негусто, оставляя просветы для солнечных лучей; но когда она оборачивалась, казалось, тесно сдвигались плечом к плечу, и свет солнца мерк. Они преграждали путь дню, собирая все тени, застыв безлистным, неприступным мрачным бастионом. Саму прогалину, по которой только что прошла миссис Биттаси, они поглощали без следа. Когда она — изредка — оглядывалась, пройденный путь терялся во мраке.

Но над головой еще сияло утро, и дрожащие, живые блики пробегали повсюду. Стояла «детская погода», как сама София всегда ее называла, такая ясная и безобидная, без тени угрозы, когда ничто не предвещает беду. Стойкая в своем намерении, миссис Биттаси, оглядываясь как можно реже, шагала медленно и осмотрительно в самое сердце молчаливых зарослей, все глубже и глубже.

И вдруг, выйдя на открытое место, куда беспрепятственно падал солнечный свет, она остановилась. Здесь царили покой и ясность. Мертвый, жухлый папоротник лежал здесь посеревшими кучками. Попадался и вереск. Повсюду вокруг стоявших и наблюдавших деревьев — дубов, буков, остролистов, ясеней, сосен, лиственниц — там и сям пристроился можжевельник. Женщина остановилась передохнуть на краю опушки, впервые игнорируя инстинкт, который гнал ее дальше. На самом деле она не хотела отдыхать.

Остановило ее пришедшее по воздушному телеграфу послание от мощного лесного источника.

«Меня остановили», — подумала она в приступе ужаса.

Миссис Биттаси огляделась. Тихое, древнее место. Ни ветерка. Ничего живого, ни малейшего признака жизни. Не слышно птиц, не видно кроликов, поспешно удирающих при ее приближении. Пугающая тишина, и странная тяжесть нависает свинцовой завесой. Сердце замерло у нее в груди. Может, отчасти почувствовала то, что испытывал муж, — ее вбирала туго сплетенная сеть из побегов, веток, корней и листьев?

«Так было всегда, — подумала она, не понимая, почему это пришло в голову. — Сколько существует лес, столько времени здесь было тихо и тайно. Ничего не изменилось».

Завеса тишины подтянулась ближе при этих словах, плотнее окутывая ее.

«Тысячу лет — я здесь тысячу лет. А вокруг — все леса мира!»

Такими инородными для ее темперамента были эти мысли, такими чужими ее отношению к природе, что она попыталась с ними бороться. Собрала все силы для противодействия. Но они все равно цеплялись и преследовали, отказывались исчезать. Завеса стала еще плотнее, тяжелее, будто ткань ее сгустилась. Сквозь нее с трудом проходил воздух.

Потом Софии показалось, что завеса заколыхалась, где-то в ней чувствовалось движение. Тайная, смутная сущность, что крылась за видимыми очертаниями деревьев, подступила ближе. Женщина, затаив дыхание, озиралась и напряженно вслушивалась. Деревья показались какими-то другими, может, оттого, что теперь она разглядывала их внимательнее. Они подверглись неуловимой, легкой метаморфозе, поначалу настолько незаметной, что ее едва можно было распознать, но она проявлялась все отчетливее. «Они дрожат и меняются», — вспыхнули в мозгу ужасные строки, которые цитировал Сандерсон. Менялись, они, впрочем, весьма изящно, при всей кажущейся неуклюжести существ такого размера. Вот повернулись к ней. И увидели ее. Так, по крайней мере, миссис Биттаси, перепуганная, восприняла это изменение, случайно подыскав объяснение. С этого момента все стало по-другому: раньше она смотрела на них со своей точки зрения, а теперь глядели они. Разглядывали лицо, смотрели в глаза, исследовали с головы до ног. Как-то недобро, враждебно наблюдали за ней. Прежде София, глядя на деревья поверхностно, толковала их по собственному усмотрению. Сейчас они предстали в ее сознании тем, чем они были на самом деле.

В неподвижной тишине они казались преисполнены жизни, более того, жизни, которая источала пугающие, нежные чары. Они околдовывали, пронизывали насквозь, подбирались к сознанию. Лес пленял своим очарованием. На этой полянке, веками остававшейся нетронутой, женщина приблизилась к скрытому биению жизни всего сообщества. Деревья сознавали ее присутствие и поворачивались посмотреть на незваную гостью мириадами глаз. Они безмолвно кричали на нее. А миссис Биттаси хотелось, в свою очередь, рассмотреть их, но с таким же успехом можно было глядеть на толпу, и она только торопливо переводила глаза с одного дерева на другое, ни в одном не находя того, что искала. Им было так легко увидеть ее — каждому в отдельности и всем вместе. Из рядов, собравшихся за ее спиной, все также глазели на Софию, но она сама не могла ответить тем же. А муж, похоже, мог. Пристальные взгляды шокировали, она чувствовала себя раздетой. Так много они видели в ней, а она в них — так мало.

Жалки были ее попытки ответить на этот пронизывающий взгляд. Постоянно переводя глаза, она все сильнее боялась. С ужасом сознавая себя в центре внимания леса-великана, она опустила глаза, чтобы снять напряжение давящего взгляда, а затем и вовсе закрыла, зажмурившись изо всех сил.

Но взгляды деревьев проникали даже сквозь веки в полную темноту, и спасения от них не было. А вокруг, она знала, все так же продолжал блестеть на свету вечнозеленый остролист, шуршали сухие дубовые листья, а иглы можжевельника все указывали в одном направлении. Рассеянный взгляд леса сфокусировался на ней, и как ни зажмуривайся, невозможно было спрятаться от него — всепроникающего взора великих лесов.

Не было ни малейшего ветерка, только там и сям одинокий листик на высохшем черенке быстро-быстро трепетал. Стражи леса притягивали внимание каждого дерева к ее присутствию. И она вновь, словно много недель назад, ощутила их сущность как прилив. Он начался. В памяти вспыхнуло воспоминание детских лет, проведенных у моря, и слова няни: «Прилив начинается, пора домой». И девочка, увидев массу все прибывающей воды, зеленой к горизонту, понимала, что та медленно наступает. Гигантская масса, безбрежная и неспешная, заряженная, по ощущению ребенка, серьезнейшей целью, приближается. Текучее тело моря подкрадывается под небом к той самой точке на желтом песке, где стоит и играет девочка. Вид прилива, мысль о нем всегда ошеломляли, внушая благоговейный ужас — как будто ее ничтожное существо вызывало приближение целого моря. «Прилив начинается, пора домой».

То же самое происходило и сейчас в лесу — медленно, уверенно и плавно приближаясь, и движение его, как и в море, было едва заметно. Прилив начался. Маленькая человеческая фигурка, отважившаяся забрести в темные, бескрайние глубины, была его целью.

Это стало абсолютно ясно, пока она сидела, крепко зажмурившись. Но в следующую секунду открыла глаза, внезапно поняв нечто большее. Деревья искали не ее, здесь был кто-то другой. И тут ее осенило. Веки разомкнулись со щелчком, но этот звук на самом деле исходил со стороны.

Сквозь просвет, куда так спокойно падали солнечные лучи, она увидела фигуру мужа, движущегося среди деревьев, — он сам напоминал гуляющее дерево.

Заложив руки за спину, подняв голову, он медленно шел, весь погруженный в свои мысли. Их разделяли каких-нибудь пятьдесят шагов, но он и не подозревал о том, что жена так близко. Сосредоточенный, обращенный внутрь себя, он прошагал мимо, как во сне, как лунатик, что ей уже приходилось видеть. Любовь, горячее сочувствие, жалость бурей поднялись в ней, но, будто не в силах очнуться от страшного сна, женщина не смогла ни выговорить хоть слово, ни пошевелиться. Сидела и смотрела, как он уходит от нее все глубже в зеленые объятия чащи. Острое желание спасти, приказать остановиться и обернуться, пронзило все существо, но сделать она ничего не могла. Видела, как он уходит, по собственной воле, свободный от ее принуждений, и ветви смыкаются за ним. Фигура постепенно исчезала в пестрой тени и солнечном свете. Деревья скрыли человека. Прилив просто унес его, ничуть не сопротивляющегося, довольного тем, что его уносит волной. Прильнув к груди зеленого моря, Биттаси уплыл прочь и пропал из виду. Больше София не могла проследить глазами за ним. Он исчез.

И тогда она впервые, даже на таком расстоянии, поняла, что лицо его исполнено спокойствия и счастья — охваченное восторгом и радостью, оно светилось, как в молодости. Ах, как давно ей не доводилось видеть такого выражения! Но оно было ведомо ей прежде. Много лет назад, на заре их совместной жизни, миссис Биттаси уже видела у него такое лицо. Ныне он не считался с ее присутствием и чувствами. Теперь душа его откликалась только зову леса, который завладел каждой частичкой его существа — забрал у нее само сердце и душу любимого.

Внимание, погруженное в просторы тускнеющих воспоминаний, вновь обратилось к внешнему миру. Ее чувство вернулось с пустыми руками, оставив ее беззащитной перед вторжением самого мрачного ужаса, который она знавала. Перед такой суровой действительностью женщина оказалась совершенно беспомощна. Страх овладел самыми потаенными уголками души, доселе не знавшими робости. Несколько секунд не приходили на помощь ни Библия, ни Господь. Покинутая в пустыне ужаса, София сидела, не в силах заплакать, чувствуя, как горячи и сухи глаза, а тело сковано ледяным холодом. Не видя, глядела она перед собой. Страх, подкравшийся в полуденной тишине, в ослепительном свете солнца среди недвижных деревьев, витал вокруг. Она чувствовала его повсюду. По самому краю мирной полянки непрестанно двигалось нечто из иного мира. Невозможно было понять, что именно. А муж знал, ценил его красоту, почитал, но для нее это было недоступно. Она не смогла бы разделить с ним и самую малость этого чувства. Казалось, за обманным блеском ветреного дня в самом сердце леса возникла иная вселенная жизни и чувства, невыразимая для Софии. Эта вселенная прикрывалась тишиной, как вуалью, пряталась за спокойствием; но муж двигался вместе с ней и понимал ее. Его любовь служила посредником.

Миссис Биттаси поднялась на ноги, но, сделав несколько неверных шагов, снова опустилась на мох. Теперь она не чувствовала ужаса, никакой личный страх не мог завладеть той, чьи мысли и страдания были о муже, которого София так самоотверженно любила. В момент полного самозабвения, когда она поняла, что бороться бессмысленно, что даже Бог покинул ее, Он вновь обнаружил себя совсем рядом, явившись ей в холодном сердце недоброго леса. Но сначала женщина не поняла, что Спаситель здесь, так как не признала Его в таком странном, неприемлемом обличье. А Он стоял так близко — сокровенный, сладостный, утешающий и такой недоступный, как само смирение.

Вторая попытка встать на ноги оказалась удачной, и женщина медленно обошла мшистую прогалину, в которой оказалась. И, случайно обнаружив тропу, удивилась, но, впрочем, только на секунду. Деревья обрадовались ее уходу. Они помогали найти дорогу. Лес не хотел ее видеть.

Прилив пришел, но не за ней.

Так, при очередной вспышке прозрения, которое в последнее время помогала понимать больше, чем обычно, миссис Биттаси увидела все целиком и с ужасом осознала.

До сих пор у нее был страх, хоть и не выраженный в мыслях или словах, что столь любимые мужем деревья каким-то образом уведут его — поглотят или даже убьют неким загадочным способом. На этот раз ей стало ясно, как глубоко она ошибалась; и осознание этого повергло в агонию ужаса. Ревность деревьев не была пустячной ревностью животных или людей: они желали заполучить его, потому что любили, но смерти ему не желали. Воодушевленные его энтузиазмом, богатством его натуры, они хотели его. Живого.

А она стояла у них на пути, и они замышляли ее убрать.

Вот что принесло чувство жалкой беспомощности. Она стояла на песке перед бескрайним океаном, медленно катящим свои волны прямо на нее. Как человек подсознательно собирает все силы, чтобы избавиться от песчинки, забившейся под кожу, так и все, что Сандерсон называл коллективным сознанием леса, собралось, чтобы извергнуть этот человеческий атом, стоявший на пути к объекту желания. Из-за любви к мужу она оказалась под кожей зеленого великана. И деревья намеревались вытолкнуть ее, прогнать; собирались уничтожить ее, а не Дэвида. Его, которого они так любили, в ком так нуждались, оставили бы в живых. То есть взяли бы живым.

София благополучно добралась до дома, хотя, как нашла дорогу, так и не вспомнила. Все было устроено так, чтобы она с легкостью отыскала путь. Ветки чуть ли не подгоняли ее, но паривший ангел леса бросал на темные тропинки, остававшиеся за ее спиной, горящий зеленым пламенем меч из бесчисленного множества листьев, ставя блестящий, непроходимый барьер. Больше она никогда не входила в лес.

Вернувшись, миссис Биттаси со всем спокойствием и умиротворением обратилась к повседневным делам, что вызывало у нее самой постоянное изумление, настолько неколебимы они стали. Она беседовала с мужем, когда он приходил к чаю — после наступления темноты. Смирение придавало странное мужество — терять было нечего. Отвага закаляет душу. Разве это не кратчайший путь к небесам?

— Дэвид, я тоже ходила в лес в то утро, пошла вскоре после тебя. И видела тебя там.

— Разве это не замечательно? — просто ответил он, слегка склонив голову.

В его взгляде не было ни удивления, ни раздражения; скорее, мягкая, спокойная апатия. Он не стал ни о чем спрашивать. София подумала о порывах ветра, налетающего на садовое дерево, — слишком резкого, склоняющего его, когда оно не хочет сгибаться, но с нежеланием уступает. Теперь муж часто представлялся таким деревом.

— И в самом деле, совершенно замечательно, дорогой, — тихо ответила она, без дрожи в голосе, хотя и невнятно. — Но для меня это было слишком — слишком странно и огромно.

Она почувствовала, что сейчас расплачется, но голос ей не изменил. Даже удалось подавить слезы.

Оба помолчали, и Биттаси произнес:

— Я нахожу его с каждым днем все чудесней.

Голос прошелестел по освещенной комнате, как ветер в ветвях. Лицо мужа стало юным, радостным — это выражение миссис Биттаси уловила уже давно, но и утомление проступало на нем, как у человека, уставшего быть в неподходящем окружении, где он всегда слегка нездоров. Он ненавидел этот дом, ненавидел возвращаться в комнаты, к стенам, к мебели. Потолки и закрытые окна лишали свободы. И все же ничто не указывало на то, что именно жена раздражала его: ее присутствие не представляло никакой важности, он вообще едва замечал ее. На долгие дни Биттаси забывал о ней, не зная, что она рядом. Нужды в ней не было. Он жил сам по себе. Каждый жил сам по себе.

Ужасная битва была проиграна, а условия капитуляции уже приняты, о чем свидетельствовали жалкие приметы: сундучок с лекарствами был убран на полку, пакет с провизией был готов еще прежде, чем муж об этом просил; спать она ложилась одна, ранним вечером, оставляя незапертой входную дверь, а в холле рядом с лампой Дэвида ждали стакан молока и хлеб с маслом, — она вынуждена была пойти на все эти уступки. Все больше и больше времени проводил Биттаси в лесу, несмотря на ужасную погоду. Он выходил даже после ужина и часами не возвращался. Но миссис Биттаси никогда не засыпала, пока не слышала, как внизу закроется входная дверь, а после — его осторожные шаги вверх по лестнице, когда он крадучись входил в комнату. Пока рядом с ней не раздавалось мерное, глубокое дыхание, она лежала без сна. Вся сила или желание сопротивляться исчезли окончательно. Противник был слишком огромен и силен. Капитуляция была полной, ее можно было считать свершившимся фактом, а ее датой София считала тот день, когда пошла в лес вслед за мужем.

Более того, похоже, приближался час эвакуации — ее собственной эвакуации. Исподволь, но все ближе, медленно и верно, как нарастающий прилив, которого она так боялась когда-то. Она спокойно стояла на уровне отметки высокой воды и ждала — ждала, когда ее смоет волной. Ранней зимой лес по ту сторону лужайки дни напролет следил за его приближением, следя за его бесшумным нарастанием и потоками, направляющимися к ее ногам. Но женщина ни разу не отвернулась от Библии, не отказалась от молитвы. Это полное смирение дарило ей странное всеобъемлющее понимание, и если она не могла разделить с мужем пугающее непротивление внешним силам, то была в состоянии сделать следующее: в неясных вопросах, приведших к такому уходу, она, не понимая как, нащупывала те оттенки, которые делали возможным не считать это непротивление порождением зла.

До сих пор миссис Биттаси делила загробный мир на две половины — души добрые и души злые. Но сейчас к ней мягко, неслышными шагами подкрались мысли, что помимо этих двух групп есть еще, наверное, некие силы, не принадлежащие ни той, ни другой. На этом мысль замирала. Но эта глобальная идея закрепилась в голове и, благодаря самоотверженности женщины, не пропадала. Она даже принесла определенное облегчение.

София также пришла к пониманию невозможности — или нежелания, как она предпочитала утверждать, — ее Бога вмешаться и помочь, все больше склоняясь к мысли, что здесь не было очевидного зла, а только нечто, обычно стоящее далеко от рода людского, нечто чужое и неведомое. Между этими двумя мирами была пропасть, и мистер Сандерсон перекинул через нее мост своими разговорами, объяснениями, складом ума, а Дэвид по этому мосту нашел путь к лесу. Его темперамент и врожденная страсть к деревьям сформировали в нем этот дух, и в тот же миг, как увидел, куда идти, он пошел по этому пути — пути наименьшего сопротивления. В жизни, конечно, открыты все пути, и муж имеет право выбрать, куда двигаться. Он выбрал: прочь от нее, от людей, но не обязательно — от Бога. Она обходила стороной это признание, боясь встретиться с ним лицом к лицу; иначе коренным образом переменилось бы все. Но возможность этого все же проникала в ее смущенный ум. И как будут тогда развиваться события — быстрее или медленнее, — не знает никто. И почему Бог, с таким потрясающим тщанием устраивающий все в мире, от солнечного пути по небу до полета воробья, должен возражать против его свободного выбора или вмешиваться, чтобы остановить его?

Женщина стала понимать смирение и в другом аспекте. Оно утешало, если и не дарило душевного покоя. Миссис Биттаси вела борьбу против умаления своего Бога. По крайней мере, это Он знал.

— Тебе не одиноко там, среди деревьев, дорогой? — отважилась она спросить как-то ночью, когда муж на цыпочках пробирался в комнату чуть за полночь. — Бог не покидает тебя?

— Там великолепно, — без промедления, с жаром ответил он, — ведь Бог повсюду. И я хотел бы только, чтобы ты…

Но она зажала уши. Не в силах была слышать это приглашение в лес. Как будто ее просили поспешить на собственную казнь. София зарылась лицом в постель, дрожа всем телом, как осиновый лист.

IX

Итак, миссис Биттаси укрепилась в мысли о том, что именно ей придется уйти. Возможно, первым признаком ее капитуляции была та особая манера ее отступления. Деревья чувствовали, что до этого она стояла у них на пути, сопротивляясь всеми силами. В какой-то момент они истощились, улетучились, и ее физическое присутствие перестало иметь значение. Вреда она не причинила бы.

Придя к мысли, что одержимость мужа не совершенное зло, женщина, таким образом, признала свое поражение, в то же время приняв жестокие условия полного одиночества. Теперь до мужа было дальше, чем до луны. К супругам Биттаси перестали приходить. И приглашали их очень немногие, изредка и не столь настойчиво, как раньше. Их окружала лишь пустота темных, зимних вечеров. Среди соседей не было никого, кому бы София могла довериться, не опасаясь предательства по отношению к мужу. Мистер Мортимер был единственным, кто мог поддержать ее в пустыне угнетающего одиночества, но этого не давала сделать его жена: она носила босоножки, была убеждена, что орехи — идеальная еда для человека, и позволяла себе другие причуды, которые, без сомнения, были признаками конца света, а их, как с детства внушили миссис Биттаси, следовало опасаться. Она была отчаянно одинока.

В такой ситуации ничто не мешало бредовым идеям постоянно подпитывать ее воображение, и это объясняло причину постепенного душевного расстройства и упадка.

С приближением холодов муж отказался от прогулок после захода солнца. Вечера они проводили вместе у очага; он читал «Таймс»; даже обсуждали поездку за границу, отложенную на раннюю весну. При этом он не выказывал никакого беспокойства, казался довольным и умиротворенным; о деревьях и лесах говорил мало, радовался, что теперь чувствует себя гораздо лучше без всякой перемены обстановки, а с женой был нежен, добр, внимателен к любой мелочи, как в далекие дни медового месяца.

Но это глубокое спокойствие не могло обмануть ее; она прекрасно понимала, что Дэвид одинаково уверен в себе, в ней и в постоянстве деревьев. Все это засело в нем слишком глубоко, слишком прочно, слишком тесно укрепилось в самой сути его существа, чтобы позволить каким-то поверхностным колебаниям нарушить гармонию. Его защищали деревья. Даже от лихорадки, особенно ужасной при зимней сырости, он освободился. Теперь стало ясно почему: болезнь вызывали усилия деревьев заполучить человека и усилия его самого ответить и двинуться им навстречу — физическое проявление ожесточенной внутренней борьбы, которую он никогда не осознавал, пока не появился Сандерсон со своими нечестивыми разговорами. Теперь все стало по-другому. Мостик был перекинут. И… и Дэвид ушел.

А София — сильная, верная и стойкая душа — оставшись предельно одинокой, даже пыталась облегчить ему путь. Казалось, что она стоит на дне разверзшегося в ее сознании огромного ущелья, стены которого состоят не из камней, а из вытянувшихся до самого неба гигантских деревьев, которые пытаются ее поглотить. Где она, ведал только Всевышний. Он смотрел, дозволял это, даже, может, сочувствовал. В любом случае — знал.

Проводя в доме тихие вечера с женой у очага и прислушиваясь к гудению ветра за окном, мистер Биттаси знал, что для него всегда открыт доступ в мир, где его ждет потусторонняя возлюбленная. Ни на секунду не прерывалась их связь. Миссис Биттаси смотрела на газету, закрывавшую его лицо и колени, видела дым сигары, клубящийся над краем газеты, замечала дырочку на носке, слушала заметки, которые он, как встарь, читал вслух. Но все это было завесой, которой муж прикрылся ради единственной цели — сбежать, уловкой фокусника, отвлекающей внимание на незначительные детали, пока незаметно происходит главное. Ему это удавалось с блеском, и София любила мужа за то, что он прилагал все усилия, чтобы облегчить ее страдания; в то же время она знала, что в этом теле, развалившемся в кресле напротив, содержится очень малая часть истинной сущности Дэвида. Оно было немногим лучше трупа. Пустая оболочка. А душа его пребывала вне дома — далеко отсюда, в гулко бьющемся сердце леса.

С приходом темноты лес бесцеремонно подходил к дому и прижимался к стенам и окнам, заглядывал внутрь, смыкая руки над кровлей и трубами. Ветры постоянно гуляли по лужайке и дорожкам, приближаясь к дому, удаляясь и снова подходя; одни из них, похоже, вечно переговаривались в чаще, а другие проникали в само здание. Они провожали женщину по лестнице, звуча мягко и приглушенно, большие и ласковые, летали с наступлением сумерек по лестничным маршам и площадкам, как осколки разбившегося дня, пойманные в сети теней и старавшиеся вырваться. Они молча путались под ногами во всем доме. Ждали, пока миссис Биттаси пройдет, а потом бежали вслед. И муж всегда об этом знал. Она видела, что при ней он сознательно уклоняется от них, но не раз замечала, как Дэвид стоял и слушал, не подозревая, что жена рядом. Она прислушивалась к гулким звукам их шагов по тихому саду. А муж слышал их еще издалека. София отлично знала, что они доносились с той мшистой полянки, где она побывала; мох скрадывал их поступь, как и ее шаги.

Ей казалось, что деревья всегда пребывали в доме рядом с Дэвидом, в самой спальне. Он пригласил их, не подозревая, что она тоже об этом знает и страшится.

Однажды ночью ее опасения подтвердились. Женщина очнулась от глубокого сна, и страх охватил ее прежде, чем она смогла овладеть собой.

Прошедший день был ужасно ветреным, но сейчас ветер стих, только его обрывки, посвистывая, пролетали в ночи. Свет полной луны струился сквозь ветви. По небу проносились клочья туч, похожих на бегущих чудищ, но внизу было тихо. Спокойные, стояли толпы деревьев, роняя капли с ветвей. Влажные стволы мерцали и искрились, когда их высвечивала луна. Сильно пахло землей, перегноем. Воздух был свеж и пахуч.

И миссис Биттаси понимала, что все это наяву, она ощущала себя повсюду — как будто вместе с мужем покинула дом! Здесь не было и тени сновидения, только тревожная, неоспоримая реальность. Видение на время скрылось в ночи. Женщина села в кровати — вернувшись в дом.

Комната бледно светилась — луна заглядывала в окна, поскольку шторы были подняты, — рядом на кровати виднелась фигура мужа, неподвижного в глубоком сне. Но опасения, которые заставили Софию резко, неожиданно проснуться, были не напрасны: нечто прямо рядом с кроватью, подобравшееся к спящему мужу, ужаснуло ее. Такая наглость — деревья совершенно не принимали женщину в расчет! — потрясла до того, что миссис Биттаси невольно вскрикнула. Вскрикнула, прежде чем поняла, что делает, — протяжный высокий возглас ужаса наполнил комнату, частично потонув в обступившем сумраке. Вокруг кровати столпились влажные, блестящие существа. Под потолком зеленой массой виднелись их очертания, распространившиеся по стенам и мебели. Они покачивались, массивные, но полупрозрачные, легкие, но плотные, двигаясь и поворачиваясь с вкрадчивым шорохом, многократно усиленным странным гулом. В этом звуке слышалось что-то сладкое и запретное, оно окутывало женщину колдовскими чарами. Такие нежные поодиночке, в своей совокупности они становились грозны. Ее сковал холод. Простыни стали ледяными.

Она опять вскрикнула, на сей раз почти беззвучно. Чары проникли глубже, добравшись до самого сердца, умерили ток крови и забрали жизнь, вовлекая в поток — по направлению к незваным гостям. Сопротивляться казалось невозможным.

Муж, поворочавшись во сне, проснулся. И тогда фигуры выпрямились, вытянулись вверх, собрались вместе неким поразительным образом. Уменьшились в размерах, а затем рассеялись в воздухе, как растушеванные тени. Огромная, но изящная полоса бледно-зеленой тени, сохранив форму и плотность, протянулась по комнате. Стремительным, бесшумным движением сущности пронеслись мимо — и исчезли.

Но больше всего Софию поразило то, как они исчезли: она узнала в их суматошном бегстве через открытое наверху окно те самые «витки» — спирали, которые видела над лужайкой много недель назад после разговоров Сандерсона. Комната снова опустела.

В изнеможении она слышала голос мужа, как будто с большого расстояния. Собственные реплики долетали до нее тоже будто издалека. Речь обоих была странна и непохожа на нормальную, да и сами слова были необычны.

— В чем дело, милая? Почему ты меня разбудила? — прошептал он со вздохом, похожим на ветер в сосновых ветвях.

— Мгновенье назад что-то пролетело по комнате мимо меня. Обратно в ночь вне дома улетело. — В ее голосе тоже слышался ветер, запутавшийся в листве.

— Дорогая, это был ветер.

— Но оно звало, Дэвид. Звало тебя по имени!

— Ветер в ветвях, дорогая, вот что ты слышала. А теперь спи, умоляю, усни.

— У него сотни глаз — повсюду, — повысила она голос.

А голос мужа стих, отдалился, стал странно спокойным.

— Лунный свет под дождем, дорогая, над морем побегов и сучьев — вот что ты видела.

— Но оно напугало меня. Я потеряла Господа — и тебя, — я чувствую холод смерти!

— Любимая, это холод раннего утра. Весь мир спит. Спи и ты, — шептал он ей на ухо.

Она чувствовала гладившую ее руку. Голос был мягкий, успокаивающий, но муж был здесь только отчасти, только часть его говорила: полупустая оболочка изрекала странные слова, заставляя ее подстраиваться. Смутные чары деревьев подступали к ним — узловатых, вековых, одиноких зимних деревьев, шептавшихся подле человека, которого любили.

— И мне позволь уснуть, — вновь услышала женщина, как он пробормотал, укладываясь в постель, — снова погрузиться в глубокий, сладкий сон, из которого ты вырвала меня.

Сонный, довольный голос и юный, счастливый вид мужа, различимый даже при слабом свете луны, вновь окутали ее чарами, как и те сияющие, нежные зеленые сущности. Волшебство впиталось в кровь, и по телу разлилась дремота. В преддверии сна один из странных голосов, освободившись из-под контроля сознания, слабо вскрикнул в глубине ее души: «Бывает радость у Леса и об одном грешнике…»[31]

Но сон овладел ею прежде, чем она успела понять, что это кощунственная пародия на один из ее самых любимых стихов Евангелия, и подобное святотатство ужасно.

Женщина быстро заснула. Обычно она погружалась в покойное забытье, а теперь пришло видение. Ей приснились, правда, не леса и деревья, но короткий, чудной сон, который повторялся снова и снова: она стояла на крошечной, голой скале над морем, где поднимался прилив. Вода сначала дошла до ее ног, затем поднялась до коленей, до пояса. Каждый раз, когда сон повторялся, прилив нарастал. И вот вода добралась до шеи, потом до рта, на секунду покрыв губы, отчего стало невозможно дышать. Миссис Биттаси не просыпалась в промежутках между сновидениями — это были периоды серого, пустого забытья. Но наконец под водой скрылось лицо, и вся голова оказалась под поверхностью волн.

Потом пришло объяснение — сны принесли его. Она поняла: под водой открылся мир водорослей, лесом поднимавшихся со дна моря крепкими, зелеными, волнистыми побегами, необъятно толстыми ветвями, миллионами щупалец, заполняя темные глубины густой подводной листвой. Царство растений властвовало даже в море. Было повсюду. Земля, воздух и вода поддерживали его, и не было пути к спасению.

Даже под водой слышался этот ужасный гул — прибоя ли, ветра или голосов? — издалека неуклонно приближающийся к ней.

И вот среди одиночества этой тусклой английской зимы в подпитываемом беспрестанным страхом разуме миссис Биттаси, которому неоткуда было ждать помощи, нарушилось равновесие. Потянулись мрачные недели с унылым, пасмурным небом и упорной сыростью, неподвластной благотворному действию мороза. Наедине со своими мыслями, удаленная и от мужа, и от Бога, она считала дни до весны. София ощупью, спотыкаясь, брела по длинному, темному туннелю, в дальнем его конце открывался чудесный вид лилового моря, сверкающего у берегов Франции. Там было спасение для обоих, только бы ей продержаться. А другой выход, позади, закрыли деревья. Она ни разу не оглянулась назад.

Женщина сникла. Жизненные силы покинули ее, как будто их высосали. Ощущение, что силы истощаются, было всеобъемлющим и постоянным. Как будто открыли все краны. Сама личность неуклонно утекала прочь, привлекаемая неустанной внешней силой, источник которой казался неиссякаемым. Она тянула Софию за собой, как полная луна притягивает воду. Сопротивление убывало, женщина совсем упала духом и покорилась.

Вначале миссис Биттаси наблюдала этот процесс и ясно осознавала, что происходит. Ее физическая жизнь и душевное равновесие, зависящее от хорошего самочувствия, медленно подтачивались изнутри. Это было очевидно. И только дух, существующий отдельно от них, как одинокая звезда, независимый, пребывал в некой безопасности — вкупе с далеким Богом. Это она принимала — спокойно. Духовная близость, связывавшая ее с мужем, защищала от любого нападения. Благодаря ей они вновь сольются воедино. Позже, в лучшие времена. Но пока все, что роднило ее с землей, замедлило свой ритм. И безжалостно осуществлялось разобщение. Каждая частичка ее существа, до которой могли дотянуться деревья, неуклонно покидала тело, опустошая его. Ее… удаляли.

Спустя некоторое время ушло и это ощущение, и она уже перестала «следить за процессом» или понимать, что происходит. Единственное доступное ей утешение — сладость страдания во имя мужа — также ушло. Она стояла совершенно одна, объятая ужасом перед деревьями, среди руин некогда стройного и упорядоченного сознания.

Теперь она плохо спала, утром просыпалась с воспаленными, уставшими глазами; голова постоянно болела, мысли путались, и даже обычные дела по дому давались ей с трудом. И одновременно стала тускнеть прежде ясная картина прекрасного лилового моря под лучами солнца в конце туннеля, стягиваясь в точку, подобную звездочке и столь же недостижимую. Теперь она знала, что ей никогда не попасть туда. И из темноты, простирающейся позади, все ближе подбирались деревья, пытаясь схватить ее, оплетая руки и ноги, протягиваясь к самым губам. По ночам она просыпалась от удушья. Казалось, влажные листья зажимают рот, а мягкие зеленые щупальца обвивают шею. Ноги тяжелели, словно укореняясь в земле. По всей длине черного туннеля тянулись гигантские лианы, стремясь отыскать на теле женщины те точки, где они могли бы вернее закрепиться, подобно плющу или иным паразитам-великанам царства растений, которые опутывают деревья, чтобы высосать из них жизнь.

Медленно, но верно смертоносная поросль завладевала ее жизнью. Она боялась тех ветров, что гуляли по зимнему лесу. Они были с ними заодно. И помогали распространяться.

— Отчего ты не спишь, дорогая?

Теперь муж играл роль сиделки, с искренним участием стремясь выполнить малейшие ее прихоти, что, по крайней мере, имитировало любовь и заботу. Он абсолютно не подозревал, сколь жестокая битва разгорелась из-за него.

— Что тебя тревожит?

— Ветер, — прошептала она в темноте.

Долгими часами смотрела она, как раскачиваются ветви за незашторенными окнами.

— А сегодня они разгулялись, все бормочут и никак не дают мне заснуть. И так громко зовут тебя!..

И его странный тихий ответ на секунду ужаснул ее, пока истинное значение не потускнело, оставив ее во мраке смятенного сознания, откуда она теперь почти не выходила.

— Деревья возбуждают их по ночам. Ветры — великие стремительные вестники. Лети с ними, дорогая, не противься. Тогда ты уснешь.

— Поднимается буря, — начала она, едва понимая, что говорит.

— Тем лучше — лети с ней. Не противься. Ветры отнесут тебя к деревьям — вот и все.

«Не противься!» Эти слова задели знакомую струну — напомнили стих Писания, некогда поддерживавшего ее.

«Противостаньте диаволу, и убежит от вас»[32], — услышала она собственный шепот и зарылась лицом в постель, заливаясь слезами.

Но мужа это, похоже, не взволновало. Возможно, он не слышал ее ответа, потому что именно в эту минуту взревевший ветер налетел на окно, а вслед за ним гул леса заполнил комнату. А может быть, Дэвид снова заснул. София обрела некое безразличное спокойствие. Она выглянула из-под сбившегося одеяла, с нарастающим ужасом прислушивалась. Буря все крепла. Она налетела с таким нетерпением, что уснуть миссис Биттаси было не суждено.

Совершенно одна лежала она посреди бушующего вокруг мира и слушала. Для нее эта буря означала последний натиск. Лес проревел о своей победе ветрам, а те, в свою очередь, объявили об этом ночи. Теперь весь мир знал о ее полном поражении, ее потере, о ее человеческой боли, столь незначительной для всего остального мира. Именно этому реву победителей внимала она.

Ибо, вне всякого сомнения, деревья ликовали в ночи. Вдобавок будто хлопали гигантские паруса, не менее тысячи разом, а иногда раздавался грохот, больше всего напоминавший уханье огромных барабанов. Деревья поднялись всем бесчисленным сонмом и отбивали миллионами ветвей свое громовое послание в ночи. Казалось, они все разом вырвались из земли. Их корни расползлись по полю, перекинувшись через изгородь и даже крышу. Они раскачивали своими кустистыми шевелюрами под самыми облаками, с диким восторгом размахивая громадными ветвями. Выпрямив стволы, они проносились наперегонки по небу. В производимом ими невообразимом шуме слышались те воодушевление и порыв, что сквозят в реве потопа, обрушившегося на мир…

Однако мужа этот грохот не пробудил. Он продолжал спокойно спать, но София знала, что этот сон сродни смерти. На самом деле он был там, снаружи, посреди бушующего вихря. Та часть его существа, которую она утратила навсегда, а рядом с ней лежала полупустая оболочка.

И когда наконец в комнату прокралось зимнее утро, первое, что она увидела из окна в бледных лучах солнца на излете бури, был поверженный кедр, который распростерся на лужайке. Остался стоять лишь искореженный ствол. Та мощная ветвь, которая у него еще оставалась, теперь темнела на траве, наполовину втянутая в лес мощным вихрем. Теперь кедр лежал бесформенной грудой, будто выброшенный приливом остов великолепного судна, некогда бывшего приютом людей.

А издалека доносился рев Леса. И голос мужа смешивался с ним.

Перевод Д. Макух

Проклятые

Глава I

— Мне уже за сорок, Фрэнсис, и привычки мои порядком сложились, — сказал я добродушно, готовый уступить, если сестра станет настаивать, что совместная поездка осчастливит ее. — И, как ты знаешь, именно сейчас мне нельзя оторваться от работы. Вопрос в том, смогу ли я писать там — в доме, где будет множество незнакомых людей?

— В письме Мэйбл ничего не упоминала о других людях, Билл, — последовал ответ. — Мне представляется, что бедняжка одинока и страдает от этого.

Она говорила, устремив в окно отсутствующий взгляд, и было очевидно, что Фрэнсис огорчена, но, к моему удивлению, настаивать не стала. Я бросил быстрый взгляд на приглашение миссис Франклин, лежавшее у нее на коленях, — аккуратный, детский почерк вызвал в моем воображении образ робкой и застенчивой вдовы банкира с блекло-серыми глазами и выражением лица, как у туповатого ребенка. Я подумал также о громадном загородном особняке, Башнях, переделанном ее покойным мужем в соответствии с его запросами. Помню сравнение, на которое тогда, несколько лет назад, навели меня просторы тамошних зал: будто крыло Кенсингтонского музея[33] приспособили наскоро для еды и ночлега. Мысленно сравнив его с убогой квартиркой в Челси[34], где мы с сестрой влачили бедственное существование, я осознал, правда, и преимущества. Соблазнительные подробности, о которых не стоило бы думать, мигом пронеслись в моем воображении: превосходная библиотека, орган, тихий кабинет, который наверняка у меня будет, вышколенная прислуга, восхитительная чашка утреннего чая и горячие ванны в любое время дня — без газовой колонки!

— Мы туда надолго, почти на месяц, да? — упирался я, улыбаясь пленившим меня мечтам, стыдясь своего человеческого эгоизма и зная, что Фрэнсис его-то от меня и ожидала. — Ну, в этом есть свои плюсы. Если без меня никак, то, так уж и быть, поехали.

Я говорил еще долго, потому что Фрэнсис не отвечала. Ее глаза устало созерцали непримечательный пейзаж Оукли-стрит, и, почувствовав острые угрызения совести, я умолк. Когда же молчание затянулось, добавил:

— Станешь писать ей, намекни, что я, скажем так… не очень общительный гость! Она поймет, вот увидишь.

Я привстал, чтобы вернуться к чертовски увлекательной статье «Сравнительные жизненные ценности слепых и глухих людей» — работе, над которой я корпел в то время.

Однако Фрэнсис не двинулась с места. Ее серые глаза были по-прежнему устремлены на Оукли-стрит, еще более печальную в вечернем тумане, наползающем с реки. Стоял конец октября. Было слышно, как на мосту громыхают омнибусы. Однообразие широкой безликой улицы наводило тоску еще больше, чем обычно. Даже в солнечном июне улица смотрится безжизненной и мертвой, а уж в осеннее время каждый дом между Кингс-роуд[35] и набережной погружается в гнетущее уныние. Она уносит мысль в прошлое, а не зовет в будущее с надеждой. Казалось, трущобы из-за реки посылают по всей свободной ширине улицы ползучие миазмы безнадежности. Я всегда считал Оукли-стрит лондонским парадным входом старухи-зимы: туман, слякоть и мрак обосновывались здесь каждый ноябрь, и всю зиму, пока наконец март не обращал их в бегство, пировали под своими штандартами.

Единственное, за что можно было любить эту мрачную улочку, — южный, пахнущий морем ветер, иногда освежавший ее по всей длине. Естественно, все эти скорбные мысли я держал при себе, хотя не прекращал сожалеть о том, что пришлось поселиться здесь, в маленькой квартирке, покорившей нас своей дешевизной. Но теперь по безучастному лицу сестры понял, что и она, конечно, чувствовала то же самое — хотя отважная женщина в этом и не признавалась.

— И, Фанни, послушай. — Я пересек комнату и положил руку ей на плечо. — Это как раз то, что тебе нужно. Ты устала от готовки и уборки. Кроме всего прочего, Мэйбл — твоя давняя подруга, а вы не виделись с того самого момента, как умер ее муж…

— Мэйбл была за границей целый год, Билл, и вернулась совсем недавно, — перебила меня Фрэнсис. — Она приехала так неожиданно. Я даже подумать не могла, что она захочет жить здесь, — тут она внезапно остановилась, не договорив. — Наверное, — продолжила она, — Мэйбл хочется снова повидать старых друзей.

— Точно, и ты — первейшая среди них, — вставил я, намеренно пропустив намек на дом Мэйбл.

Хотя бы для того, чтобы не заводить речь о мертвеце.

— Мне кажется, я в любом случае должна поехать, — резюмировала Фрэнсис, — и конечно, мне будет намного веселее, если ты тоже поедешь. Здесь ты превратился в такого растяпу: ешь непонятно что, забываешь проветривать комнаты и — ох, да что там, ты обо всем забываешь! — Она глянула на меня, засмеялась и тут же добавила: — Только вот до Британского музея[36] несколько далековато.

— Там огромная библиотека: все книги, которые только могут мне понадобиться. Меня больше волнует, чем тебе там заняться. Возможно, стоит вернуться к рисованию; у тебя неплохо получается: обычно расходится половина картин. Это было бы замечательным отдыхом, ведь Сассекс[37] — чудный край для прогулок. Короче говоря, Фанни, я советую…

Тут наши глаза встретились, и я запнулся, поняв тщетность своих попыток скрыть мысль, тревожащую нас обоих. У сестры была слабость: она обожала всякие «новые» теории жизни, а Мэйбл, которая еще до свадьбы состояла во множестве глупых обществ, занимавшихся исследованием будущей жизни, пренебрегая жизнью настоящей, только поощряла во Фрэнсис это дурное стремление. Ее чувствительный, восприимчивый ум был открыт любой парапсихологической чепухе. Я же все это ненавидел. Даже больше: испытывал настоящее отвращение к мрачным теориям мистера Франклина, которые со временем поглотили его жену. Я содрогался от одной только мысли, что они завладеют и моей сестрой.

— Теперь, когда она снова одна…

Я запнулся. Правда, мелькнувшая в наших глазах, хоть и не высказанная вслух, сделала дальнейший обман невозможным. Мы рассмеялись и на мгновение отвернулись друг от друга, обводя комнату взглядом. Фрэнсис взяла какую-то книгу и стала рассматривать ее так пристально, будто всю жизнь искала, я же задымил сигаретой, хотя совсем не хотел курить. Этим дело и закончилось. Я поспешил выйти из комнаты прежде, чем атмосфера начала накаляться. Разногласия всегда превращаются в ссоры из-за пустяков — будь то опрометчивое определение или неверная интонация. Фрэнсис так же, как и я, вольна иметь свою точку зрения на жизнь. «По крайней мере, — не без удовольствия отметил я, — в этот раз мы оба расстались, хоть в чем-то согласившись, пусть и не признав этого вслух».

И объединило нас странным образом отношение к умершему.

Мы оба питали страшную неприязнь к мужу Мэйбл и за все три года ее семейной жизни посетили их дом только однажды — да и то был простой воскресный визит: приехав вечером в субботу, мы уехали сразу после завтрака в понедельник. За неприязнью Фрэнсис крылось естественное чувство ревности от потери старого друга, меня же муж Мэйбл просто раздражал. Однако в действительности наши чувства были куда глубже. Фрэнсис — великодушное, благородное существо — хранила молчание, и с ее языка не сорвалось больше ни слова, кроме фразы, что дом и окрестные земли — а он перестроил первый и заложил вторые — терзают ее как напоминание о его постоянном присутствии («терзают» — именно так она и говорила).

Наша неприязнь к нему была легко объяснима: люди творческие, мы с Фрэнсис считали, что дотошно отмеренная и тщательно высушенная вера — безобразная вещь, а учение, в которое приверженцы должны безусловно уверовать или навечно погибнуть, есть варварство, основанное на жестокости. Но если моя собственная неприязнь была основана исключительно на абстрактной вере в Прекрасное, то сестра, с ее склонностью к новым веяниям, верила, что в каждой религии есть своя доля истины и что в конечном счете даже самый жалкий негодник попадет на «небеса».

Преуспевающего банкира Сэмюеля Франклина все любили и уважали, отчего женитьба на Мэйбл, хоть та и была младше на целых пятнадцать лет, вызвала всеобщее одобрение. В приданое невесте достался пивоваренный завод, а ее обращение в ревивалистскую веру[38] на собрании, где Сэмюель Франклин страстно ораторствовал о небесах, пугал грехом, адом и проклятием, было похоже на сцену из романа. Она была «головней, исторгнутой из огня»[39]; его обстоятельные речи просто заталкивали девушку на небеса; спасение пришло как раз вовремя; слова будущего мужа подхватили ее, готовую сорваться вниз с самого края геенны огненной, «где червь их не умирает, и огонь не угасает»[40]. Мэйбл сочла его своим героем, облегченно встала под защиту его осененных святой миссией плеч и с благодарным смирением приняла покой, который он ей предложил.

И хотя Сэмюель был «религиозным человеком», его огромное богатство удачно сочеталось с ореолом спасителя душ. Высокого роста, он обладал внушительным телосложением и крупными руками мастерового с толстыми красными пальцами. От него веяло непреклонным чувством собственного достоинства, граничащего с надменностью. Когда он проповедовал, в его глазах блестела непоколебимая, даже безжалостная уверенность в своей правоте; а грозные рассказы об адском пламени пугали души и куда более сильные, чем у робкой и чувствительной Мэйбл, на которой он женился. Сэмюель облачался в небрежно застегнутый сюртук, сапоги с квадратными носами и брюки, немного коротковатые для него и вытянутые на коленях. Цилиндр у него был не шелковый, высоких воротничков он не носил, а гетры надевал изредка. Его голос то суровел, то становился вкрадчивым; а все театры, бальные залы и ипподромы он почитал за преддверие той геенны огненной, в чьей географии он разбирался не хуже, чем в местоположении собственных банков в лондонском Сити. Однако он был филантропом до мозга костей, и никто ни разу не усомнился в его совершеннейшей искренности. Убеждения подкреплялись личным примером, ведь без него не обходилось ни одно уважаемое благотворительное общество: тут он был казначеем, там — подписывал дарственную, здесь возглавлял лист пожертвований. Он заметно выделялся в мире вершителей добра, являл собой крепкий оплот на пути зла. Его сердце было открыто для всех, кто верил в то, что он проповедовал.

Однако, несмотря на его искреннюю симпатию к страждущим и на желание помочь, к спасению вела тропинка не шире телеграфного провода, и в отстаивании своего мнения Сэмюель был непреклоннее церковного столпа. Его буржуазный дух породил собственную, отвратительную и самодостаточную схему небес, и к ней он относился с эгоизмом и фанатизмом инквизитора. Вера была непреложным условием спасения, и под «верой» он подразумевал исключительно преданность его собственной версии — «тот же, кто не сохраняет ее неизменной и неподдельной, несомненно останется навеки потерянным»[41]. Мир, оставшийся за пределами его единственной маленькой секты, должен был быть проклят навеки — жаль, но, увы, неизбежно. Прав был лишь он.

При этом он не переставал молиться и щедро подавал деньги нищим, да вот только придать величия своему мелкопоместному божеству никак не выходило. Он с ослиным упрямством придирался к вещам, к которым и комар носа не подточит, и все это с показным смирением «избранного», недосягаемым для простых смертных. Ко всему прочему он был церковным старостой — читал наставления в «обители» без органа, где было то зябко, то душно, где нельзя было надевать ризы и даже зажигать свечей, а воздух наполнял резкий запах умащенных волос мальчиков, которые заполняли задние ряды.

Для нас с Фрэнсис этот образ банкира олицетворял всех богатых и власть имущих неба и земли; впрочем, это, наверное, преувеличение — мы были людьми творческими и к типу людей деловых относились с недоверием и неприязнью, перерастающими в презрение. Большинство признавало Сэмюеля Франклина достойным человеком и порядочным гражданином. Без сомнения, это большинство смотрело на вещи трезвее нас. Еще пару лет — и он, возможно, получил бы титул баронета. Муж Мэйбл помог многим несчастным, но многих же и поверг в ужасные муки своими речами о вечном проклятии.

Будь в нем хоть капелька доброты — мы бы, возможно, не были столь жестокосердны; но не нашли в нем ничего стоящего снисхождения, хотя, признаю, не очень и старались. В тот единственный визит в Башни мы пропустили утреннюю воскресную молитву — и я никогда не забуду, с каким кислым видом он даровал нам прощение, выслушав наши оправдания. Моя сестра узнала, что вскоре после этого он стал «приносить молитвы» после завтрака, а не до него.

Башни мрачно возвышались на Сассекском холме посреди распланированного на современный манер парка. Стоит лишь отметить, что здание представляло собой помесь вычурной заросшей плющом норвудской виллы и угрюмого учреждения для инвалидов, мимо которого пристыженно пролетает поезд по пути из южной части Лондона в Сюррей. Дом был «богато» обставлен и представлял собой грандиозное зрелище для незнакомца, но человек более сведущий знал, что за этим скрывается пустая и нелюдимая личность его хозяина. На стенах того и гляди проступят Правила и Предписания, одобренные Порядком. Дом казался тюрьмой, отгораживающей жителей от внешнего мира. Конечно же, в доме не было ни бильярдной, ни курительной комнаты, ни помещения для игр какого-либо рода, а некогда служившая домовой церковью большая зала в глубине дома, которая могла бы использоваться для танцев, представлений и прочих невинных забав, отводилась Сэмюелем исключительно для богоугодных целей — главным образом встреч с добровольными пожарными, обществом трезвенников и миссионерами. В одном конце залы располагалась фисгармония, а в другом — возвышение, поверху шла галерея для слуг, садовников и кучеров. Зал обогревался трубами с горячей водой и был увешан гравюрами Доре — впрочем, последние вскоре были сняты и с глаз долой убраны на чердак как недостаточно одухотворенные. Зала, вся блестевшая полированным деревом, была уменьшенной копией небес, подогнанных Франклином под себя, и это накладывало отпечаток на все, за что ни брался банкир-благотворитель.

Фрэнсис поведала мне, что за тот год, что Мэйбл вдовствовала за границей, Башни претерпели существенные изменения: в большой зале появился орган, библиотека сделалась уютней и книги стало легче искать. Итак, можно было предположить, что через год Мэйбл вернулась к привычному образу жизни здорового человека: стала интересоваться развлечениями, спектаклями, музыкой, живописью — конечно, без налета легкомысленности, что говорило бы об отсутствии духовных интересов. Миссис Франклин, насколько я ее помнил, была женщиной тихой и, возможно, недалекой, легко внушаемой, но при этом по-собачьи искренней и верной в дружбе. В глубине души она была католичкой, и душа эта была нетребовательной и безыскусной. Каким бы модным движениям она ни следовала, это лишь означало, что она ищет, как может, веру, которая принесет ей мир и покой. В общем-то, она была самой заурядной женщиной, и широтой ума не могла сравниться с Фрэнсис. Я знал, что вместе они частенько обсуждали всевозможные теории, но знал также, что от дискуссий они ни разу не перешли к делам, — поэтому я довольно скоро признал Мэйбл безвредной. В общем, я не был тронут ни ее женитьбой, ни возобновлением их с Фрэнсис общения. Детей от банкира-благотворителя у нее не было, иначе бы она стала чувствительной и благоразумной матерью. Без сомнения, Мэйбл снова выйдет замуж.

— Мэйбл писала, что живет одна в Башнях с самого августа, — сказала Фрэнсис за чаем. — Уверена, она одинока и чувствует себя не в своей тарелке. Навестить ее было бы правильно. И потом, она мне всегда нравилась.

Я согласился, оправившись от приступа эгоизма, и выразил свое одобрение.

— И ты написала, что приедешь, — сказал я полуутвердительно.

Фрэнсис кивнула и тихо добавила:

— Я уже поблагодарила Мэйбл и от твоего имени, объяснив, что сейчас ты занят, но со временем, если она не против, присоединишься ко мне.

Я взглянул на нее в молчаливом изумлении. За Фрэнсис такое водилось: она частенько поступала так, как ей казалось правильным в данный момент. Меня заочно осудили и сослали к Мэйбл.

Разумеется, за этим последовали доказательства и объяснения, как это обычно бывает между любящими братом и сестрой, но едва ли пересказ таких бесед может быть интересен. Получившееся устраивало и меня, и Фрэнсис. Через два дня она отправилась в Башни, оставив меня в квартире, где все было призвано обеспечивать мой комфорт и добропорядочное поведение — все-таки Фрэнсис была тихим маленьким тираном, — и ее прощальные слова еще долго оставались в моем сердце после того, как она сказала их на вокзале Чаринг-кросс:

— Я напишу тебе и расскажу обо всем, Билл. Ешь как следует, береги себя и обязательно дай мне знать, если что-то случится.

Она помахала мне ручкой, затянутой в перчатку, наклонила голову в прощальном поклоне — перо на шляпке коснулось вагонного стекла, — и поезд умчал ее.

Глава II

После телеграммы, сообщающей о том, что Фрэнсис благополучно добралась до Башен, неделю не было никаких писем — но затем я получил пухлый конверт. Письмо оказалось полно разнообразных советов, как улучшить мое существование; внушительную часть послания составляли разного рода многословные описания, которые Фрэнсис так любила, с обилием выделенных слов.

«И мы совсем одни, — было выведено гигантскими буквами; крупный почерк сестры казался мне напрасным трудом и переводом бумаги, — хотя ожидаем гостей. Здесь ты сможешь поработать всласть. Мэйбл все прекрасно понимает и будет очень рада видеть тебя, как только ты сможешь приехать. Она немного изменилась: стала почти такой же, как прежде, и больше никогда не вспоминает мужа. Дом тоже изменился в некотором смысле: по-моему, здесь стало жизнерадостнее. Это Мэйбл привнесла жизнерадостность в непередаваемом количестве и старается распространить, если ты понимаешь, о чем я; но та остается наносной и не приживается. А вот орган прекрасен. Должно быть, Мэйбл теперь невероятно богата, но при этом она так же мила и предупредительна, как и раньше. Знаешь, Билл, мне кажется, Сэмюель взял ее испугом, вот Мэйбл и вышла за него замуж. По-моему, она его боялась». Последнее предложение было вымарано чернилами, но его все равно можно было прочесть: у Фрэнсис крупный почерк, и буквы не так-то просто зачеркнуть. «Сэмюель обладал железной волей, хоть и скрывал ее под приторной добротой, которая сходила за духовность. Та еще была личность. Уверена, живи мы несколькими столетиями раньше — и он с готовностью отправил бы нас с тобой на костер, причем для нашей же пользы. Нет, ну не странно ли вообще не говорить о бывшем муже, даже со мной?» Последнее вновь было зачеркнуто, но, думаю, не из желания вымарать предложение совсем, а, скорее, потому, что эта мысль повторялась. «Во всем доме есть одно-единственное напоминание о Сэмюеле — это копия его парадного портрета с лестницы Политехнического института в Пекхэме. Ну, ты знаешь его, это тот самый, в натуральную величину, где одна из его толстых рук, унизанная кольцами, покоится на Библии, а другая заложена за борт обтягивающего сюртука. Портрет висит в столовой и не дает спокойно есть. Мне так хочется, чтобы Мэйбл его сняла. Думаю, она бы так и сделала, если бы осмелилась. Вообще, во всем доме нет ни одной его фотографии — даже в ее собственной комнате. Миссис Марш тоже тут — помнишь, экономка Сэмюеля, ее муж еще был осужден на каторгу за убийство ребенка или что-то вроде того. Ты еще говорил, что она грабит Сэмюеля как может и оправдывает это тем, что в Библии тоже есть история о непорядочном управляющем! Как мы над этим потешались! Да, она все та же: бесшумно скользит по дому и появляется, когда ее меньше всего ожидаешь».

Подобные воспоминания тянулись еще на целую страницу и безо всякого намека на пунктуацию выливались наконец в инструкцию о том, как подогреть мою квартирку с помощью печки «Саламандер»; затем следовал список того, что я должен был приготовить; и просьба прислать ей те вещи, что она запамятовала взять с собой; среди прочего упоминались две блузки, описанные так пространно и противоречиво, что я даже вздохнул, пока читал о них. «Если ты собираешься приехать вскорости, то тебя, возможно, не затруднит захватить их с собой; мне нужна не та розовато-лиловая, которую я иногда надеваю по вечерам, а другая, бледно-голубая, с кружевным воротничком и жабо. Они в комоде — или в одном из ящиков шкафа, точно не уверена в каком, у меня в спальне. Спроси Энни, если не найдешь. Безмерно тебя благодарю. Главное, пошли телеграмму, не забудь, и мы встретим тебя на автомобиле в любое время. Не думаю, что я смогу проторчать здесь в одиночестве весь месяц. Все зависит от…» И так далее до самого конца, по мере приближения к которому число подчеркнутых слов все увеличивалось, равно как и заверений в том, что Мэйбл будет рада видеть меня «ради меня самого», а также заиметь «мужчину в доме» и что мне нужно всего-то телеграфировать день и поезд, на котором я собираюсь приехать… Письмо, пришедшее второй почтой, оторвало меня от увлекательной работы, и я, убедившись после поверхностного изучения, что происходящее не требует моего немедленного вмешательства, отложил конверт в сторону и вновь погрузился в свое чтение и записи. Впрочем, через пять минут я снова держал его в руках. Что-то тревожное, читавшееся «между строк», не давало мне покоя. Мой интерес к балканским государствам — заказанной мне политической статье — угас. Что-то тревожило меня. Я упорно продолжал работать, усиленно пытаясь сконцентрироваться, но вскоре обнаружил, что мое внимание поглощено чем-то в письме. Как будто промелькнула некая тень, которая рассеялась при ближайшем рассмотрении. Раз или два я поднимал глаза от бумаг, ожидая найти кого-то в комнате или увидеть в дверях Энни, заглянувшую за распоряжениями. На мосту громыхали омнибусы. Я живо ощущал происходящее на Оукли-стрит.

Черногория и голубое Адриатическое море утонули в октябрьском тумане, наползающем на унылую набережную, которая тщетно пыталась быть похожей на берег настоящей реки, и строчки письма пронеслись перед моим внутренним взором, заставив вздрогнуть. Взяв письмо и вчитавшись в него внимательнее, я звякнул колокольчиком и попросил Энни найти блузки и упаковать их для отправки по почте. Для этого пришлось, правда, показать ей само описание, почти сразу она с превосходством улыбнулась, перебила меня — «Я знаю их, сэр» — и испарилась.

Но волновался я не из-за блузок: меня выводило из себя что-то сокрытое между строк, и именно это, неуловимое и досадное, окончательно положило конец моей работе. Лишь первое яркое впечатление и важно в таких случаях, потому что стоит начать анализировать, как в воображении тут же начинают роиться всевозможные досужие догадки. Чем больше я размышлял, тем больше терялся. Мне казалось, что в письме заключен совсем другой смысл, чем передавали эти восемь страниц пространного текста. Я подошел к самому краю разгадки, но остановился.

Фрэнсис явно на что-то намекала, отчего я чувствовал себя неуютно. Впрочем, тщательное прочтение каждого предложения мне ничего не дало, а только еще больше запутало; беспокойство осталось, а брезжившая догадка исчезла. В конце концов я захлопнул книги и отправился в библиотеку Британского музея уточнить кое-что для себя. Возможно, удастся разгадать загадку таким образом — подкинув уму абсолютно другую задачу. Я пообедал неподалеку, в кафе-молочной на Оксфорд-стрит, и позвонил Энни, сказав, что приду к чаю, к пяти часам.

Когда я сидел за чашкой чая, уставший морально и физически после целого дня, проведенного в душном читальном зале Британского музея, меня неожиданно посетило новое чувство, яркое и ясное: откровение, ничем не подтвержденное, несмотря на зыбкость, было весьма убедительным. В голове у Фрэнсис беспорядок — в ее правильной, благоразумной голове домохозяйки; она была смущена, возможно, даже испугана чем-то в Башнях, и ей просто нужен был я. Если я не приеду, так необходимая ей передышка будет испорчена. Фрэнсис было неловко признаться в этом, поскольку эгоизм ей был несвойствен, но это читалось между строк. Теперь я ясно это понял. Кроме того, миссис Франклин — а это значит, что и Фрэнсис тоже — «мужчина в доме» не помешал бы. За этой неуклюжей формулировкой крылось что-то, о чем она не осмелилась написать прямо. Две женщины в огромном, неуютном доме были напуганы.

Оказались задеты чувство долга, братской любви, самоотречения (не знаю, как еще это назвать), прибавьте сюда еще и мое тщеславие. Я действовал быстро, чтобы никакое размышление не поколебало моего добропорядочного решения.

— Энни, — сказал я, когда девушка откликнулась на звон колокольчика, — не отправляй блузки на почту. Завтра я захвачу их с собой, когда поеду. Меня не будет неделю или две, а может, и дольше.

Отыскав в газете нужный поезд, я поспешил на телеграф, пока не успел передумать.

Однако той ночью желание передумать у меня не возникло. Я поступал так, как следовало. Можно даже сказать, что я спешил очутиться в Башнях как можно скорее. И выбрал поезд около двух часов дня.

Глава III

Фрэнсис телеграфировала мне, что я должен добраться до города в десяти милях от Башен, — это избавляло меня от участи тащиться на пригородном поезде, не пропускавшем ни одного полустанка, и я поехал экспрессом. Стоило выехать из Лондона, туман рассеялся, а осеннее солнышко хоть и не грело, раскрасило окружающие просторы в теплые желтые и золотисто-коричневые тона. У меня поднялось настроение, и я уютно устроился в роскошном купе, проносясь мимо лесов и зеленых живых изгородей. Как ни странно, от моей ночной тревоги не осталось и следа. Она, конечно, была следствием мнительности, которую подчас вызывают размышления в одиночестве. Мы с Фрэнсис не разлучались уже как год, а письмо из Башен рассказало мне так мало. Я тяжело переживал, что лишен близкого общения, к которому так привык. Мы очень доверяли друг к другу. Хотя Фрэнсис была всего на пять лет младше меня, я считал ее ребенком и относился к ней по-отцовски.

Она же ухаживала за мной с материнской нежностью, которая просто не могла надоесть. У меня не возникало никакого желания жениться, пока Фрэнсис была рядом. Она довольно сносно рисовала акварелью и вела домашнее хозяйство; я писал статьи, рецензии на книги и читал лекции по эстетике; мы были самым типичным союзом самодеятельных художников, совершенно довольных жизнью. Единственное, чего я боялся, так это чтобы Фрэнсис не стала суфражисткой[42] или не была поймана в сети одной из диких теорий, порой захлестывавших ее сознание и одобряемых Мэйбл. Что до меня самого — без сомнения, она считала меня невозмутимым или непоколебимым — уж не помню, какое слово ей больше нравилось. Словом, мы достаточно отличались друг от друга, что разнообразило наше общение, но до ссор не доводило.

С наслаждением втягивая в себя холодный осенний воздух, я был счастлив и весел. Мне казалось, что я еду в отпуск, когда предвкушаешь отдых и не задумываешься о каждом потраченном сантиме.

Тем не менее мое сердце предательски екнуло, как только Башни показались в поле зрения. На фоне привычных полуотдельных[43] загородных «резиденций» широкий подъезд к Башням, усаженный по краям недружелюбными араукариями и строгими веллингтониями, казался степенным и важным. Поэтому когда после очередного поворота дороги моему взору открылись Башни, мне показалось, что это начало скучной развязки истории, начавшейся так интересно и даже захватывающе. В ночном сумраке сквозь стену ливня проступили очертания особняка с претензией на лондонский Хрустальный дворец[44], которые упрямо не собирались никуда исчезать. Плющ увивал добротные стены красного кирпича, но увивал слишком симметрично, чем заметно портил вид: так обычно декорируют тюрьмы или — сходство заставило меня улыбнуться — сиротские приюты. Не было ни намека на приличествующую дикому плющу беспорядочность, с которой он обычно наползает на стены старых зданий. Подрезанный и пущенный с пуританской строгостью, он будто украшал новехонькую протестантскую церковь. Готов поклясться, там не было ни одного птичьего гнезда, даже ни единой уховертки. Однако около крыльца плющ буйно разросся, почти закрыв светильник семнадцатого века, что выглядело довольно дико. Громадные теплицы тянулись по другую сторону от особняка; в многочисленных башенках, которым дом и был обязан своим именем, могли уместиться разве что школьные колокольчики; а подоконники, уставленные цветами в горшочках, навевали мысли об унылых пригородах Брайтона или Бексхилла. Из дома на самом гребне холма открывался вид на безбрежные холмистые и лесистые дюны южного Сассекса, но с севера от чистых порывов свежего ветра его отгораживали густые вечнозеленые заросли остролиста, падуба и бирючины. Поэтому дом хоть и стоял на возвышенности, не был открыт взору. Целых три года прошло с того момента, как я видел Башни последний раз, но на деле дом оказался не краше образа, застрявшего в моей памяти. Печальная картина.

Я не стыжусь вслух заявить о том, что меня раздражает, но в тот раз, раскутавшись из дорожных пледов и войдя в дом, я только вздохнул: «Господи!» Меня встретили высокая горничная с выправкой гренадера и миссис Марш, экономка, которую я узнал исключительно по неопрятным кудряшкам на затылке — мне всегда казалось, что их кто-то подпалил. Хозяйка уже одевалась к обеду, я сразу же проследовал в свою комнату, а Фрэнсис зашла поприветствовать меня. Я как раз боролся с черным галстуком, запутавшимся, как шнурок для ботинок. Фрэнсис завязала его аккуратным, впечатляющим бантом, и в то время, как я старательно задирал подбородок и безучастно таращился в потолок, мне пришло в голову — интересно, не ее ли прикосновениями была вызвана эта мысль? — что Фрэнсис внутри вся дрожит. Или затаилась — да, пожалуй, вот правильное слово. При этом на ее лице не дрогнул ни один мускул, она не выказала никакого беспокойства: мило беседовала, приводя в порядок мои вещи, журя, по привычке, за неумение уложить чемодан и расспрашивая о прислуге в нашей квартирке. Хоть я и нашел нужные блузки, они изрядно помялись в пути, и упреки сестры были справедливы. Фрэнсис не выказала даже нетерпения. Однако ощущение затаенности и скрытности не исчезало. Конечно, Фрэнсис одиноко, но причина не только в этом; она обрадовалась моему приезду, но мне казалось, что по каким-то неясным причинам без меня ей было бы лучше. Мы обсудили немногие происшествия за время нашей короткой разлуки, и мимолетная тревога прошла.

Моя комната была огромна и замечательно меблирована; гостиная и столовая нашей старой квартирки легко бы уместились в ней, вместе взятые; тем не менее здесь я вряд ли смогу спокойно работать. Неуютное пространство навевало мысль о непостоянстве, в нем я чувствовал себя так, будто остановился переночевать в гостинице. С этим ничего не поделаешь. Даже в гостиницах некоторые номера наполнены уютным, спокойным радушием, но не эта комната. А так как я привык работать там же, где и сплю, по крайней мере в гостях, то, по-видимому, морщинка неодобрения пролегла у меня меж бровей.

— Мэйбл обставила для тебя кабинет, прямо рядышком с библиотекой, — проницательно сказала Фрэнсис. — Никто не потревожит тебя там, а всегда под рукой будет пятнадцать тысяч книг, тщательно учтенных в каталоге — ты с легкостью отыщешь нужную. Кроме того, туда ведет отдельная лестница. Ты сможешь завтракать у себя в комнате и спускаться в кабинет в халате, если захочешь.

Фрэнсис засмеялась. Мое настроение улучшилось так же внезапно, как и испортилось.

— А как ты? — спросил я, запоздало чмокнув ее в щечку. — Какая радость снова быть вместе. Признаюсь, мне тебя так не хватало.

— Естественно, — засмеялась Фрэнсис. — И я рада.

Она очень хорошо выглядела: на щеках деревенский румянец. Фрэнсис рассказала мне, что ела с аппетитом и хорошо спала, иногда выходила с Мэйбл проветриться, вернулась к ландшафтным зарисовкам, что она счастлива такой перемене и отдыхает всей душой; правда, несмотря на весь этот воодушевленный рассказ, ее слова показались мне неискренними. В особенности последние. В этой фразе было что-то невысказанное, я чувствовал, отчего ее смысл менялся с точностью до наоборот: Фрэнсис не отдохнула, она чего-то боится, ей тревожно. Какие-то струны внутри нее были перетянуты. Она взвинчена до предела — эта разговорная фраза молнией пронеслась в голове. Я испытующе посмотрел сестре в глаза, будто она сама мне только что призналась.

— Разве что… вечерами, — добавила Фрэнсис, заметив вопрос в моем взгляде и отводя глаза, — вечера, они… ну, иногда мне тяжеловато по вечерам, меня клонит ко сну, и я едва не засыпаю.

— Это чистый деревенский воздух после душного Лондона навевает на тебя сон, — предположил я, — и тебе хочется пораньше лечь спать.

Фрэнсис повернулась и минуту смотрела на меня не отрываясь.

— А с другой стороны, Билл, мне совсем не нравится спать — здесь. И Мэйбл тоже ложится рано, — сказала Фрэнсис как бы между прочим, при этом перебирая вещи на моем туалетном столике так бестолково, что стало ясно: она думает совершенно о другом и целиком поглощена этими размышлениями.

Вдруг она оторвалась от щеток и ножниц с очень обеспокоенным видом.

— Билли, — отрывисто произнесла Фрэнсис, понижая голос, — тебе не кажется странным, что я не могу спать здесь в одиночестве? И не могу разобраться отчего. Никогда в жизни не чувствовала ничего подобного. Как ты… как ты думаешь, это вздор?

И она засмеялась, но лишь губами, не глазами, как будто бросала какой-то вызов, но я не понимал какой.

— Что бы ни чувствовал человек вроде тебя, Фрэнсис, вздором это быть не может, — ответил я успокаивающе.

Однако и я ответил только губами, так как мое сознание было поглощено совершенно другими думами — и не очень приятными. Я почувствовал что-то вроде замешательства, потому что просто не знал, что говорить дальше: если рассмеюсь, она мне больше ничего не расскажет, а если приму происходящее слишком серьезно, то струнки в ее душе натянутся еще больше. Тем более что ощущаемое ею чувствовал и я, хоть и воспринимал иначе. Чувство это было так же неопределенно, как приближение дождя или бури, за много часов до своего прихода наполняющих воздух тревожным напряжением. Я не пробыл в доме и часа — в этом огромном, хорошо меблированном, роскошном доме, — но при этом уже чувствовал себя не в своей тарелке. Подобное непостоянство должны испытывать путешественники, остановившиеся в гостинице, но никак не человек, приехавший погостить к друзьям, будь его визит долог или короток. У впечатлительной Фрэнсис это вызывало смятение. Она не любила спать в пустой комнате, даже если сильно клонило ко сну. Какая-то идея вертелась у меня в голове, но я никак не мог ухватить ее целиком, однако выходило, что мы с Фрэнсис чувствуем одно и то же, но не понимаем, что именно.

Впрочем, как бы мы ни беспокоились, пока ничего не происходило.

Некоторое время я пребывал в странной растерянности. Мне показалось только, что Фрэнсис не мешает подбодрить.

— Спать в незнакомом доме, — наконец ответил я, — поначалу всегда тяжеловато, чувствуешь себя таким одиноким. После пятнадцати месяцев в нашей крохотной квартирке кому угодно покажется, что он одинок и брошен — в таком-то большом доме. Неприятное чувство, я хорошо его знаю. А этот дом — сущая казарма, ну разве нет? Башни набиты мебелью, а уюта это не придает. Однако не стоит предаваться нелепым фантазиям, даже если…

Фрэнсис перевела взгляд на окно; она казалась немного разочарованной.

— После нашего густонаселенного Челси, — быстро продолжил я, — тут совершенно безлюдно.

Но Фрэнсис продолжала смотреть в окно, и стало очевидно, что я ляпнул совсем не то. Неожиданно меня захлестнула волна жалости. А может, сестра и вправду испугана? Фрэнсис, конечно, была впечатлительной девушкой, но мнительной — никогда; ей несвойственно было поддаваться пустым тревогам, хотя порой она и волновалась ни с того ни с сего. Теперь я улавливал отзвуки охватившей ее всеобъемлющей тревоги. Лес подступал прямо к моему балкону — угрюмый и неясный в спускающихся сумерках, и Фрэнсис не могла оторвать от него взгляда. Глубокие тени накрыли комнату, и я вообразил, что они поднялись из-под земли. Проследив за отсутствующим взглядом сестры, я испытал удивительно острое желание уехать, убежать. По ту сторону окна — ветер, пространство и свобода. В огромном же здании было тягостно, тихо и неподвижно.

Мне померещились бесконечные лабиринты, подземные катакомбы, плен и неволя. Полагаю, я даже содрогнулся.

Я тронул Фрэнсис за плечо. Она медленно повернулась, и мы задумчиво посмотрели друг другу в глаза.

— Фанни, — сказал я куда серьезнее, чем собирался, — ты не испугана, нет? Что-нибудь случилось, не так ли?

— Конечно нет! — ответила она почти с вызовом. — Как я могла… то есть, почему я должна была пугаться?

Она запнулась, словно собственная оговорка ее смутила.

— Это просто… мой ужа… мое нежелание спать в пустой комнате.

Естественно, моей первой мыслью было уехать из Башен немедля, но я оставил ее при себе. Будь такой выход правильным, Фрэнсис сама бы мне о нем сказала.

— А Мэйбл не хочет составить тебе компанию и лечь в той же комнате? — спросил я вместо того, чтобы предложить уехать поскорее. — Или в соседней, оставив дверь открытой? Здесь бог знает сколько места.

Снизу раздался звук обеденного гонга, и тут Фрэнсис с усилием выговорила:

— Мэйбл предлагала… на третью ночь… когда я пожаловалась. Но я отказалась.

— Тебе лучше быть одной, чем с ней? — спросил я с некоторым облегчением.

Ее ответ прозвучал очень серьезно, даже ребенок понял бы, что в нем кроется нечто большее:

— Нет, но ей не слишком хочется этого.

В этот момент во мне пробудился голос интуиции и я спросил:

— Она тоже это чувствует, но хочет пересилить?

Сестра склонила голову, и это движение неожиданно заставило меня осознать, как серьезна и важна оказалась наша беседа, хотя некоторые важные вещи и не обсуждались. Тон изменился неуловимо, как постепенное изменение температуры. Отчего — непонятно, нащупать причину не удавалось ни мне, ни сестре. По виду ничего не случилось, и наши слова ничего не выявили.

— Так мне показалось, — сказала Фрэнсис, — ведь стоит только уступить, будет только хуже. Привычки так легко приобретаются. Только представь, — добавила она со слабой улыбкой, впервые попытавшись повернуть беседу в менее тягостное русло, — как было бы неудобно — с какой стороны ни посмотри, — если бы все боялись оставаться одни — как мы.

Я с готовностью ухватился за эту фразу. Мы коротко рассмеялись, хотя смех тут прозвучал приглушенно и неестественно. Я взял Фрэнсис за руку и проводил до двери.

— И вправду, это было бы катастрофой, — согласился я.

Она заговорила громче.

— Без сомнения, это пройдет, а теперь вот и ты приехал. Конечно, это все мое воображение. — Она говорила очень несерьезно, однако теперь ничто не могло убедить меня в том, что и само дело было таким же несерьезным. — Да и в любом случае, — заметив на выходе из просторного ярко освещенного коридора миссис Франклин, ожидавшую нас в угрюмом холле внизу, сестра сильнее сжала мою руку, — я очень рада, что ты тут, Билл, и Мэйбл, я уверена, тоже рада.

— Если это не пройдет, — у меня как раз было время на жалкую попытку развеселить Фрэнсис, — то я приду ночью и буду храпеть прямо у тебя под дверью. После этого тебе так захочется избавиться от меня, что ты будешь совсем не прочь остаться в одиночестве!

— Договорились, — сказала Фрэнсис.

Я пожал руку Мэйбл и отпустил полагающееся в таких случаях замечание о радости встречи после долгой разлуки. Сетуя в глубине души на порыв, заставивший нас покинуть свою уютную квартирку ради этого уединения богачей и фальшивой роскоши, где придется неведомо сколько еще оставаться, я проследовал за женщинами в огромную обеденную залу, тускло освещенную свечами. Над огромной каминной доской висел уродливый портрет покойного Сэмюеля Франклина, эсквайра, который таращился сверху вниз прямо на меня из дальнего конца комнаты.

Он смотрелся завзятым Небесным Дворецким, который отказал всему миру, в том числе и нам, в праве посещать его без специальной пригласительной открытки, подписанной им собственноручно в доказательство того, что мы принадлежим к его собственному ограниченному кругу. Остальное большинство, к его великой скорби и несмотря на его молитвы в их поддержку, должно было сгореть и «остаться навеки потерянным».

Глава IV

Благодаря природной привычке холостяка я всегда старался свить себе гнездышко, где бы и сколько бы я ни находился. В гостях, останавливаясь на съемной квартире или в гостинице, первым делом я всегда старался обосноваться там — расставлял повсюду собственные вещи, вроде птички, что устилает гнездо своими перышками. Центральной деталью в моем интерьере всегда были не кровать и не гардероб, не диван и не кресло, а огромный крепкий письменный стол, без изгибов и с большой столешницей, что другим могло показаться безотрадным и неуютным.

Башни для меня ярко характеризовались уже одним тем фактом, что я не мог «обосноваться» в них.

Признать этот факт пришлось через несколько дней безуспешных попыток, первое ощущение непостоянства было куда сильнее, чем я подозревал. Перышки отказывались ложиться одно к другому. Они топорщились, путались и не слушались.

Роскошная обстановка совсем не означает уюта — с таким же успехом я мог попробовать устроиться в отделе мягкой мебели большого магазина. В спальне было еще терпимо, настоящим изгоем чувствовал я себя в кабинете, приготовленном исключительно для меня.

Внешне лучше нечего было и желать: в библиотеке стоял даже не один, а два стола благородного дуба, не считая множества маленьких столиков, расставленных напротив стен с вместительными комодами.

Были там и журнальные столики, и механические устройства для поддержки книг, совершеннейший свет, тишина, как в церкви; никто меня тут не потревожил, даже чтобы войти туда, нужно было пересечь огромный сопредельный зал. При всем том библиотека не манила.

— Надеюсь, вы сможете работать здесь, — сказала маленькая хозяйка большого дома следующим утром, когда отвела меня в библиотеку (то был единственный раз, когда Мэйбл переступила ее порог за все время моего пребывания), и показала мне десятитомный каталог. — Тут совершенно тихо, и никто вас не побеспокоит.

— И если ты не сможешь работать здесь, Билл, значит, с тобой что-то не в порядке, — рассмеялась Фрэнсис, которая держала Мэйбл за руку. — Даже я смогла бы трудиться в подобном кабинете!

Я с удовольствием оглядел просторные столы, стопки промокательной бумаги, линейки, банки с сургучом, ножи для бумаг и остальные безукоризненные принадлежности.

— Само совершенство, — ответил я с тайным трепетом, чувствуя себя несколько по-дурацки. Все это куда больше приличествовало Эдварду Гиббону[45] и Томасу Карлайлу[46], чем моим литературным штудиям.

— Если я не напишу здесь шедевра, то, конечно уж, не по вашей вине, — я с благодарностью повернулся к миссис Франклин.

Она смотрела прямо на меня, и в ее маленьких блеклых глазах читался вопрос, который я так и не понял. Интересно, она заметила, какой эффект был на меня произведен?

— Но вы что-нибудь здесь напишете… может, даже историю о Башнях, — сказала Мэйбл. — Томпсон снабдит всем необходимым; стоит только позвонить. — Она указала стол посередине, по ножке которого аккуратно спускался электрический шнур от звонка. — До вас здесь никто не работал, да и вообще библиотекой вряд ли пользовались с момента основания. Надеюсь, здешняя атмосфера не окажет на ваше воображение… отрицательного влияния.

Мы рассмеялись.

— Билл не из тех, — сказала сестра, а я только и ждал, чтобы они наконец вышли, позволив мне обставить гнездышко и приступить к работе.

Конечно, я думал, что именно огромная библиотека заставляет меня чувствовать себя таким ничтожным: пятнадцать тысяч молчаливых, безмолвных книг, мрачные проходы между стеллажами, глубокие, красноречивые полки. Но когда женщины вышли и я остался один, истина начала приоткрываться, и я почувствовал первый намек того уныния, которое вскоре остановило работу окончательно. Сознание как будто захлопнулось, образы перестали возникать и течь. Я читал, что-то выписывал, но ни строчки не выдавил из себя в Башнях.

Здесь ничего не завершалось. Ничего не двигалось с мертвой точки.

Утренний свет заливал библиотеку, проникая через десяток узких окон, пели птицы; осенний воздух, напоенный тонким ароматом ноябрьской грусти, приятно будоражащей воображение, заполнял мой закуток. Я взглянул на окружавший дом лес, окаймленный вдали известковыми холмами, и почувствовал запах моря. Кричали грачи, пролетая над вязами, а ближе, на лугу, паслись ленивые коровы. Раз десять я пытался обустроить гнездо и приступить к работе и еще десяток переставлял кресло поудобнее, перекладывал книги и бумаги, вроде привередливой собаки, которая никак не может улечься на коврике у камина и все вертится. Величина собрания книг, конечно, многое объясняла, но… С подобным соблазном справиться все же не так трудно. К тому же для моей работы не требовалась полная сосредоточенность; достаточно было сделать собранные данные удобочитаемыми. Записные книжки полнились фактами, готовыми занять место в таблице, причем они меня живо интересовали. Необходимо было хоть малейшее усилие воли, и сосредоточиться не составило бы труда. Но меня как будто что-то останавливало: что-то постоянно сваливало факты в беспорядочную кучу — и, обложившись книгами, отобранными с ближних полок, я безвольно сидел в струящихся из окон солнечных лучах, не в силах даже радоваться находкам. Хотелось оказаться где угодно, только не здесь.

Даже во время чтения внимание мое блуждало. Фрэнсис, Мэйбл, ее бывший муж, этот дом, угодья, по очереди, а порой и все вместе, без приглашения возникали в потоке мыслей, мешая последовательному течению работы. Без всякой связи появлялись эти образы, отвлекая меня, представая осколочными фрагментами чего-то большего, что мозг уже неосознанно нащупал. Они порхали вокруг скрытого объекта, частями, неуловимыми интерпретациями которого были, но ни один не давал полного объяснения. И подобрать определение — приятно, к примеру, или неприятно — к чувству, выбивавшему меня из колеи, тоже не удавалось. Неясное, как привидевшийся сон, но неотступное, оно никак не хотело рассеиваться.

Отдельные слова или фразы из прочитанного порождали вопросы, на которые мозг никак не мог найти ответа — верный признак душевного беспокойства.

Вопросы возникали довольно тривиальные — даже глуповатые, как у озадаченного или любопытного ребенка: «Почему сестра боится спать одна? И почему подруга, чувствуя похожее беспокойство, все же пытается справиться с ним? Почему в продуманной роскоши дома нет уюта, нет ощущения постоянства? Почему миссис Франклин попросила приехать нас, художников, неверующих скитальцев, меньше всего похожих на спасенных овечек из окружения ее мужа? Может, это была реакция на ее поспешное обращение в веру?» Я не замечал в ней ни капли религиозного рвения; она производила впечатление благородной, но все же мирской женщины. Может, слегка отрешенной, во всяком случае, никакого определенного впечатления она на меня не производила. И мысли побежали вдогонку за этой ускользающей нитью.

Захлопнув книгу, я погрузился в размышления. Случайная догадка привела к открытию: эту женщину никак не разглядеть — невозможно почувствовать, что у нее на душе, не поймешь, что за личность. Ее лицо, маленькие блеклые глаза, платье, тело, походка — все было четко, как на фотографии, но сама она ускользала. Казалось, что ее нет здесь, осталась только безжизненная, пустая оболочка, тень, ничто. Картинка получилась неприятной, и я отбросил ее. Мэйбл тотчас растаяла, как вызванный воображением фантом, который не имеет реального прототипа. И, странно, в тот же момент я заметил ее, тихо проходившую под окном, по гравийной дорожке. Тогда мною завладело новое ощущение: «Вот идет пленница, которая хочет освободиться, но не может».

Одному Богу известно, как возникла эта нелепая мысль. Мэйбл сама выбрала этот дом, стала дважды наследницей, и мир лежал у ее ног. И все же оставалась несчастной, испуганной, пойманной в силки. Яркий образ запечатлелся в памяти, несмотря на всю его абсурдность. Минутой позже пришло объяснение, хотя оно и казалось притянуто за уши. Мне свойственно рассуждать логически, и волей-неволей пришлось что-то подыскать. Одевшись явно для дальней прогулки — ботинки, тросточка и подвязанная шарфом шляпка, будто миссис Франклин собиралась прокатиться с ветерком, — дама тем не менее кружила по садовым дорожкам. Этот костюм был фальшивкой, обманом. А ее манера быстро, беспокойно двигаться вызывала в уме образ существа в клетке, укрощенного страхом и жестокостью, замаскированными под доброту, которое ходит взад-вперед, не в силах понять, почему его здесь держат, и все время натыкается на одни и те же прутья. Разум Мэйбл был взаперти.

Я смотрел, как она шла по тропинке, затем спустилась по ступенькам с одной террасы на другую, пока лавровые деревья не скрыли фигуру из виду; и в тот же момент ее мысленный образ приобрел какой-то неприятный оттенок, которому разум, как ни старайся, не мог подыскать никакого объяснения. Потом мне вспомнились и другие мелочи, сложившиеся воедино. Если не искать намеренно ключи к разгадке, иногда кусочки головоломки случайно складываются сами собой, приводя к открытию. Так и сейчас на секунду вспыхнула важная, тревожная мысль и тут же исчезла, прежде чем я успел ее обдумать. Осталось только впечатление нависшей Тени.

Темная, отталкивающая, гнетущая — вот как можно было ее охарактеризовать, с рваными краями, наводящими на мысль о боли, раздоре, ужасе. В памяти возник виденный много лет назад в Нью-Йорке коридор тюрьмы, два ряда камер, заполненных арестантами, но какая связь между этими образами — ума не приложу. А другие мелочи, упомянутые выше, были следующими: миссис Франклин, в беседе за вчерашним ужином, называла особняк «этим домом», ни разу не назвав его своим, и без всякой необходимости для благовоспитанной женщины подчеркивала нашу «огромную доброту», поскольку мы приехали сюда и остаемся с ней так долго. В другой раз, в ответ на мой пустячный комплимент о «величественных комнатах» она тихо сказала:

— Этот дом слишком огромен для нас троих; но я не намерена оставаться тут долго; только если налажу все снова.

Тогда мы поднимались по широкой лестнице на второй этаж, собираясь лечь спать, и, не совсем уловив, что имелось в виду, я не поддержал разговор, но почувствовал, что коснулся деликатной темы. И Фрэнсис промолчала. Сейчас же мне вдруг пришло в голову, что «жить» звучало бы более естественно, чем «оставаться». Какой пустяк! Но почему он всплыл именно в этот момент?..

И, направившись пожелать спокойной ночи сестре, я неожиданно понял, что миссис Франклин продолжала какой-то начатый разговор, мне как гостю неведомый. Фрэнсис ничего мне не рассказала. Я легко мог выведать у нее суть, но чувствовал, что не стоит обсуждать с ней дом и хозяйку, потому что мы находимся под одной крышей и это было бы не очень красиво.

— Я позвоню, Билл, если испугаюсь, — со смехом сказала она на прощание.

Моя комната находилась прямо напротив через коридор. И я уснул, все размышляя, что значат слова «наладить все снова».

На следующее утро, пока я сидел в библиотеке, перед кипами бумаги и так и не пригодившихся промокательных листков без единого пятнышка, те самые легкие подозрения, вновь подкравшись, помогли придать форму большой, расплывчатой Тени, о которой уже упоминалось. Воображению представилась ступающая по воде хозяйка в прогулочном платье, которую Тень закрывала по шею. Мы с Фрэнсис, кажется, плывем ее спасать. Тень была такая большая, что в ней помещались и дом, и угодья, но дальше этого ничего нельзя было разглядеть… Отделавшись от видения, я снова уткнулся в книгу. Но не успел я перевернуть страницу, как в глаза бросилась новая тревожная деталь: миссис Франклин в этой Тени была неживой. Она перебирала ногами, как безжизненная кукла или марионетка. Зрелище было жалкое и ужасное одновременно.

Каждому, кто забылся в мечтах, конечно, могут привидеться подобные нелепые картинки, когда стройная схема мира рушится из-за ослабления воли. Наверное, так можно объяснить абсурдность грез. Я просто описываю то, что помню. Причем картинка не оставляла меня еще несколько дней, хотя я не позволял себе зацикливаться. Любопытно, что с этого момента я все больше склонялся к мысли уехать. Я нарочно говорю «уехать».

Не могу припомнить, когда эта мысль переросла в безумное желание — немедленно бежать.

Глава V

Мы наслаждались уединением в этом претенциозном загородном особняке, похожем на виллу. Фрэнсис снова взялась за живопись, и поскольку погода благоприятствовала, проводила на свежем воздухе долгие часы, делая наброски цветов и деревьев в укромных уголках леса и сада, зарисовывала даже дом, который местами многозначительно проглядывал сквозь заросли. Миссис Франклин казалась вечно занятой то одним, то другим и никогда не сталкивалась с нами, кроме тех случаев, когда предлагала прогулку на автомобиле, чай на лужайке или что-то в этом духе. Она мелькала повсюду, очень занятая, но, похоже, ничего не делала. Дом не отпускал ее. Никто не приходил в гости. С одной стороны, соседи мужа думали, что она еще за границей, а с другой — были сбиты с толку внезапным прекращением благотворительности с ее стороны. Духовные общины и общества трезвенников перестали обращаться за разрешением устроить собрания в большом зале, и викарий развернул просветительскую активность на другой ниве.

По сути, о человеке, который жил здесь, продолжали напоминать лишь портрет в столовой и управляющая с «палеными» на затылке волосами. Миссис Марш сохранила место у хорошо оплачиваемой кормушки, не выказав даже молчаливого осуждения действий новой хозяйки, которого можно было ожидать от нее. На самом деле ничего подлежащего осуждению и не было, поскольку ничего «светского» во владения не проникло. При жизни хозяина она была очередной «головней, исторгнутой из огня», и миссис Марш привыкла возглашать «свидетельство Святого Духа» на собраниях ревивалистов, где господин Франклин украшал собой подиум, увлекая собравшихся в потоке молитвы. Мне приходилось встречать ее на лестнице, рассеянно бредущую, как будто она все еще ждала возвращения хозяина, являя собой живое звено с усопшим. Она единственная из всех нас была своя в доме и воспринимала его как родное жилище. Когда я заметил почтительно-благоговейную мину на ее лице при разговоре с миссис Франклин, сразу почувствовал: несмотря на видимую смиренность, она все еще имеет какое-то влияние на хозяйку, словно не отпускающее ее из дома ни на шаг. Насколько в ее силах, она станет и дальше задерживать ее здесь, мешать «наладить все снова», расстраивать планы освободиться. Но эта мысль очень быстро улетучилась.

Однако в другой раз, когда я поздно вечером спустился взять книгу из библиотеки и наткнулся на миссис Марш, сидящую в зале — в одиночестве, — мимолетное впечатление сменилось на противоположное. Никогда не забуду, какой сильный, неприятный эффект это произвело на меня. Что она делала там в полдвенадцатого ночи, в полной темноте, совсем одна? Прямая, собранная сидела в большом кресле под часами. Я просто испытал нервное потрясение. Все это было так нелепо, так странно. С книгой я ступил на лестницу, и тут миссис Марш тихо встала, учтиво спросив — с опущенными, как обычно, долу глазами, — закончил ли я работать в библиотеке и можно ли ее уже закрывать. Больше ничего не случилось, но картинка неприятно врезалась в память.

Упомянутые впечатления посещали меня, естественно, в разное время, и не в такой простой последовательности, как я повествую о них. Я погрузился на три дня в работу: правда, ничего не писал, но читал, делал заметки, подбирал материалы на будущее из библиотеки. Именно в такие моменты возникали эти странные видения, застигая врасплох своей неожиданностью и иногда пугая меня. Все потому, что они доказывали: Тень еще не ушла из подсознания, а причина лежала далеко за пределами видимости, оставляя меня в смутном волнении, выбитым из колеи, рыщущим в поисках «уютного гнездышка» в доме, который меня отталкивал. Наверное, только по достижении гармонии в этой глубинной части разума возможна продуктивная умственная деятельность — вот чем объясняется моя писательская немощь.

И я постоянно искал здесь то, что никак не мог найти, — объяснение, которое непрерывно ускользало от меня. Ничего, кроме пустяковых намеков, не являлось. Однако они все же как-то очерчивали границы Тени. Я все больше убеждался в ее самом реальном существовании. И если я ни словом не обмолвился с Фрэнсис или хозяйкой дома по этому поводу, то только потому, что они вряд ли помогли бы разобраться. Наша жизнь была вся на виду, нормальная, тихая, небогатая событиями, а общение — и вовсе банальным, особенно с миссис Франклин. Ни она, ни сестра не сказали ничего, что подтолкнуло бы к раскрытию тайны.

Они обе пребывали в Тени, и обе знали об этом, но ни словом, ни делом не выдали и намека на объяснение. Между собой они, несомненно, говорили, но об этом мне ничего не известно.

Вот так случилось, что через десять дней самого обычного визита я обнаружил, что смотрю прямо в лицо неизвестности, которая открыто сопротивляется поимке.

«Здесь таится что-то неосуществимое, — подумалось мне, — и поэтому ни один из нас не может говорить о нем».

И когда, выглянув в окно, я увидел простых грачей, неспешно, косолапо переступая, ковыряющих лужайку в поисках земляных червей, то вдруг остро осознал, что даже они, как и все от мала до велика в доме и на угодьях, разделяют здешнюю тайну, и из-за этого внешне искажены, отличаясь от нормы. Божественные намерения были здесь искалечены, Его любовь к радости здесь зачахла. Ничто в саду не пело и не плясало.

Во всем чувствовалась ненависть. «Тень, — быстро пришел я к заключению, — это проявление ненависти; а ненависть — это дьявол». И, испуганный, снова сел в кресло, потому что понял, что частично нащупал истину.

Бросив книги, я вышел на свежий воздух. Небо было пасмурно, хотя день никоим образом не казался мрачным, мягкий, рассеянный свет сочился сквозь облака, окрашивая все вокруг в почти по-летнему теплые тона. Но теперь я видел земли без прикрас, потому что понял: ненависть подразумевает раздор, а вдвоем они плетут одеяние страха. Не имея особых религиозных убеждений, без пристрастия к набору догм какого-либо вероучения, я мог вынести эти чувства и наблюдать за происходящим со стороны. Однако они задевали и меня за живое, что помогало сочувствовать другим, с более стесненными душами (тут я себе льстил). Портрет почившего хозяина Башен преследовал меня повсюду: прятался за каждым деревом, следил за перемещениями с безобразных остроконечных башенок, оставляя отпечаток своей властной руки на каждой клумбе.

«Не следует нарушать», — носилось в воздухе рядом со мной. «С дорожек не сходить», — жестко говорили черные железные ограды. «Траву не мять», — было написано на лужайках. «Держись поближе к ступенькам». «Не рви цветы; не смейся громко, не шуми, не пой, не танцуй», — пестрел плакатами весь розарий. А от верхушки араукарии до остролиста тянулась надпись: «Нарушители будут без суда и следствия уничтожаться на месте». По краям каждой террасы стояли на страже суровые, безжалостные полицейские, надзиратели, тюремщики. «Повинуйся, — скандировали они, — или будь проклят навеки».

Помню, что почувствовал некое удовлетворение, когда обнаружил явное толкование этого места как тюрьмы. То, что посмертное влияние строгого старика Сэмюэла Франклина может оказаться недостаточным объяснением местных странностей, не пришло мне тогда в голову. Под «налаживанием» его вдова, конечно, понимала попытки снять чары страха и навязанных угнетающих убеждений, а Фрэнсис, по своей деликатности, не говорила об этом, поскольку влияние исходило от человека, которого любила подруга. Я чувствовал воодушевление, освободившись от бремени. «Делать неизвестное известным, — всплыла в памяти фраза, которую я где-то вычитал, — значит понимать». Это было настоящее облегчение. Теперь я мог говорить с Фрэнсис, и даже с хозяйкой, без всякого опасения затронуть больную тему. Ключ был в руках. Казалось, что наше длительное пребывание здесь оправдано!

Я вошел в дом, слегка посмеиваясь над собой. «В конечном счете взгляд художника, не обремененный жесткими догмами, не намного шире, чем у прочих! До чего узколобо человечество! И почему нельзя добиться верной комбинации всех мировоззрений?»

Однако, несмотря на масштаб совершенного открытия, чувство «неустроенности» во мне не улеглось. На лестнице я столкнулся с Фрэнсис, которая несла под мышкой папку набросков.

И тут я вдруг понял, что она не показала мне пока ни одной работы, хотя сделала много набросков. Это было очень странно, неестественно. Она попыталась пройти мимо, что подтверждало зародившееся подозрение — ее успехи на этом поприще едва ли соответствовали ожиданиям.

— Стой, сдавайся! — рассмеялся я, шагнув навстречу. — Я не видел ни одного рисунка с тех пор, как приехал, а ты ведь, как правило, показываешь мне все. Уверен, они отвратительны, хуже и быть не может!

И тут смех застрял у меня в горле.

Сестра ловко проскользнула мимо меня, и я уже почти решил ее отпустить, как вдруг, взглянув на вспыхнувшее лицо, просто поразился. Она выглядела смущенной и пристыженной; краска на секунду залила щеки, напомнив мне ребенка, уличенного в какой-то тайной шалости. От нее исходил чуть ли не страх.

— Это потому, что они еще не закончены? — смягчив тон спросил я. — Или потому, что слишком хороши для меня, непосвященного?

Как-то она говорила, что моя критика в отношении живописи иногда груба и безграмотна.

— Но ты позволишь взглянуть на них позже, правда?

Фрэнсис, однако, не приняла предложенного спасения. Она вдруг передумала. И вытащила из-под мышки папку.

— Можешь взглянуть, если действительно хочешь, Билл, — тихо сказала она, и ее тон напомнил мне сиделку, которая говорит юноше, только что выросшему из детских лет: «Ты уже достаточно взрослый, чтобы видеть ужас и уродство, но я не советую».

— Правда хочу, — сказал я, повернувшись, чтобы спуститься с ней.

Но она ответила так же тихо:

— Поднимемся в комнату ко мне, там никто не помешает.

И я догадался, что она шла показать рисунки нашей хозяйке, но не хотела, чтобы мы смотрели их втроем. Мозг работал с бешеной проницательностью.

— Меня попросила сделать их Мэйбл, — пояснила она со смиренным страхом, как только закрылась дверь, — просто умоляла. Знаешь, как она умеет тихо просить — так настойчиво. Я… э-э… была вынуждена.

Она покраснела и открыла папку на маленьком столике у окна, стоя позади меня, пока я перелистывал страницы: зарисовки земель, деревьев и сада. В первые минуты просмотра я не понял, чем задел чувство благопристойности сестры. Но в какой-то миг все окружающее вспыхнуло перед моим взором. Очередной кусочек мозаики встал на свое место, прояснив еще немного природу того, что я именовал Тенью. Миссис Франклин, как я вспомнил сейчас, предлагала мне что-нибудь написать об этом месте, и я отнес это к одной из банальных фраз, не придав значения. Теперь я понял, что это было сказано без шуток. Она ждала нашего толкования, выраженного с помощью соответствующего таланта — писательского или художественного. Вот чем объяснялось ее приглашение. Она призвала нас с определенной целью.

— Я бы предпочла их порвать, — с дрожью в голосе прошептала Фрэнсис у меня за спиной, — только я обещала…

Она на секунду замялась.

— …не делать этого? — спросил я, чувствуя странное угнетение, не в силах оторвать взгляд от бумаг.

— Обещала всегда показывать ей первой, — договорила она так тихо, что я еле расслышал.

Я не обладаю интуитивным, мгновенным постижением ценности живописных работ; понимание приходит ко мне медленно. Хотя каждый полагает, что его суждение хорошо, не смею утверждать, что мое весомее, чем мнение любого дилетанта, поскольку Фрэнсис слишком часто уличала меня в вульгарном невежестве. Могу только сказать, что просматривал эти наброски с растущим изумлением и отвращением, перешедшими в ужас и омерзение. Они были вопиющи. Мне хотелось высказать сестре свое возмущение, но та, к счастью, отошла под каким-то предлогом в другой конец комнаты, чтобы не рассматривать рисунки вместе со мной. Способности у нее, прямо скажем, были весьма посредственные, хотя и ее посещало вдохновение — в такие минуты красота, так сказать, божественной искрой пронизывала ее. И эти рисунки сильно поразили меня своим «наитием». Выполненные необычайно хорошо, они одновременно были ужасны. И все же смысл, заключенный в них, едва угадывался. В них чувствовались дьявольское мастерство и сила: настолько гнусные они делали намеки, оставляя большую часть на волю воображения. Найти такую многозначительность в буржуазном садике и выразить ее так осторожно и в то же время с такой отчетливой определенностью — значит владеть языком мрачного, даже дьявольского символизма. Сдержанность была ее собственной, но взгляд — чужой.

И слово, созревшее в моем мозгу для определения ее работ, не вульгарно-примитивное — «грязные», а гораздо более фундаментальное по качеству — «оскверненные».

Я молча переворачивал листы, как мальчишка, спешащий перелистать страницы страшной книжки, пока его не застукали.

— Что Мэйбл делает с ними? — тихо спросил я через некоторое время, когда приближался к концу. — Хранит их?

— Она делает заметки о них в блокноте, а потом уничтожает, — донеслось с противоположного конца комнаты, затем послышался вздох облегчения: — Рада, что ты их увидел, Билл. Я хотела, но боялась показывать тебе. Понимаешь?

— Понимаю, — был мой ответ, хотя отвечать на такой вопрос было и необязательно.

Что я понял действительно: Мэйбл была так же чиста и невинна, как моя сестра, и у нее было здравое отношение к своим действиям. Она уничтожала наброски, но сначала делала заметки! Это было истолкование, которого она так добивалась. И все же я, как брат, негодовал, что Фрэнсис тратит свое время и талант, когда могла бы делать работы, которые есть шанс продать. Естественно, я чувствовал и другое…

— Мэйбл платит мне по пять гиней за каждый лист. Настаивает изо всех сил.

Я тупо уставился на нее, на миг лишившись дара речи и способности соображать.

— Я вынуждена брать эти деньги, иначе придется уехать, — спокойно продолжала она, слегка побледнев. — Я все перепробовала. На третий день, как я приехала, был целый скандал, когда я показала ей свой первый рисунок. Хотела написать тебе, но засомневалась…

— Значит, то, что получилось, ты не рисовала специально?.. Фрэнсис, прости, что спрашиваю… — ляпнул я, не зная, что и сказать. Ко мне вернулось ощущение «междустрочия» ее письма. — В смысле, ты рисовала, как обычно, и вдруг — так получилось?..

Она кивнула, вскинув руки на французский манер.

— У нас нет нужды оставлять эти деньги себе, Билл. Можем отдать их кому-нибудь, но… я должна принимать их или уехать, — и она еще раз пожала плечами.

Потом села в кресло напротив меня, беспомощно уставившись на ковер.

— Был скандал, говоришь? — сказал я через минуту. — Она настаивала?

— Она умоляла меня не бросать это дело, — очень тихо ответила сестра. — Она думает… ну, у нее есть идея или теория, что здесь существует некая тайна, которую она не совсем понимает, — невнятно пробормотала Фрэнсис.

Она знала, что я не поощрял ее странные теории.

— Она чувствует нечто… — помог я, крайне заинтересованный.

— Думаю, ты понимаешь, что я имею в виду, — отважилась она наконец открыться. — Все кругом насыщено неким влиянием, интерпретировать которое ей не под силу из-за врожденного оптимизма или нечувствительности. Она старается настроить себя на более безрадостный и восприимчивый лад, но толка из этого мало, конечно. Верно, и ты замечал, какой она порой кажется тусклой и отстраненной, будто вовсе лишена личной окраски? Так вот, она надеется, что, сделавшись такой, сможет вернее нащупать причину, но ничего так и не выходит…

— Естественно.

— Поэтому она и пытается понять посредством нашего темперамента — чувствительного и впечатлительного, по ее представлению. А до той поры, пока не удастся определить в точности, что же это за влияние, «наладить дом», как она выражается, не выйдет.

Памятуя о собственных видениях, я воспринял ее слова с большей терпимостью. Ровно, как мог, чтобы не выказать, насколько мне интересен ее ответ, я спросил:

— И… чье же это влияние?

Единым дыханием мы оба дали ответ на прозвучавший вопрос:

— Его.

И невольно наклонили головы вниз: столовая с портретом почившего находилась прямо под нами.

В ту же секунду любопытство испарилось, сделалось вдруг скучно. Дом с привидениями определенно не вызывал во мне никакого интереса. Теперь только и жди игры воспаленного воображения, истерических припадков и прочих радостей.

Разочарование сильно подмочило настроение. Рассказы о том, кто где какую «фигуру» узрел или чье «присутствие» ощутил, станут дежурным блюдом за столом, вытерпеть такое не станет сил.

— Послушай, Фрэнсис, — решительно начал я, — не слишком ли натянуто подобное объяснение? Всякие проклятия хороши были для страшных рассказов начала прошлого века.

Лишь убеждение, что тут кроется более существенная причина, которую стоит поискать, остановило меня от предложения по возможности быстрее, не нарушая правил приличия, прервать наше пребывание в Башнях.

— Нет, это не дом с привидениями, что бы тут ни таилось, — закончил я с жаром, похлопав рукой по папке с вызывающими омерзение набросками.

Ответ сестры подбросил хвороста в костер моего любопытства:

— Я ждала от тебя таких слов. И Мэйбл так считает. Тут есть и часть его влияния, но… оно куда значительнее и сложнее.

Последним высказыванием Фрэнсис явно намекала на рисунки, но я предпочел не подхватывать намек, не испытывая желания обсуждать их тогда и вообще. Просто молчал и ждал продолжения. Вопросы мало что прояснят. Пусть лучше расскажет так, как хочет.

— Его влияние лишь самое недавнее, — медленно и внешне очень спокойно продолжила она, — есть и другие, более глубокие… как бы слои. Если бы верхний был единственным, то что-то уже случилось бы. Но тут ничего не происходит. Другие мешают одержать верх… словно каждый борется за превосходство.

И у меня возникало схожее чувство, но сама мысль навевала ужас. Я передернул плечами.

— Именно это и уродует все кругом — незавершенность, — сказала она. — Нескончаемое ожидание, напряженное и бесплодное. Просто мука. Мэйбл уже не знает, что и думать. Поэтому, когда она спросила меня, каковы мои ощущения от набросков, то есть…

Она снова замялась.

Я остановил ее. Верно, я судил слишком поспешно. Странный символизм ее зарисовок, языческий, но не простодушный, был, как я теперь понимал, результатом смешения стилей. Пусть я и не понимаю, что происходит, но относиться к сестре с большим терпением не повредит. Поэтому я не стал дальше заострять тему. Мы еще побеседовали, но на более отвлеченные темы, не затрагивая ни нашу хозяйку, ни картины, ни замысловатые теории, ни дух хозяина, пока наконец те чувства, которые Фрэнсис столь тщательно скрывала, не прорвались наружу.

Прежде заключенные между продуманных предложений, как между строк письма, приведшего меня сюда, они теперь охватили ее целиком. Но выразила она их в одной краткой фразе:

— Но тогда, Билл, если это не обычный дом с привидениями, что же это?

Обычные слова. Напряжение ощущалось в тоне звенящего голоса, в позе — она чуть наклонилась вперед, сцепив руки под коленями, — в бледности лица, а обычно смелый ее взгляд теперь, на грани паники, источал жажду услышать от меня успокоительный ответ. Она вверяла себя моему покровительству. Я вздрогнул.

— И почему тут ничего не происходит? — добавила она шепотом и с тоской договорила: — Пусть бы хоть что-то случилось уже, прорвало жуткое напряжение, принесло избавление. Ожидание невыносимо.

Дрожь охватила ее, глаза дико блеснули.

Многое бы я отдал, чтобы подыскать ответ, который мог бы ее утешить. Но увы, ничего в голову не приходило. Да и меня обуревали сходные чувства. До объяснения дотянуться не получалось. Ничего не происходило. Как бы ни желал я отбросить тему на сорную кучу, где пышно процветают ядовитые сорняки предрассудков и невежества, совесть мне не позволяла этого сделать. Отнестись к Фрэнсис как к ребенку и отделаться пустым объяснением означало бы предать ее доверие, когда она столь трогательно раскрылась. Да и по отношению к себе даже трусостью, было бы ложью не признавать, что испытываю не меньшую тревогу, чем она. Поэтому, не в силах найти, что сказать, я молча глядел на сестру, и тогда более искренняя и доверяющая чутью Фрэнсис сама вдруг дала ответ, истинность которого и глубину я не мог опровергнуть:

— Думаю, Билл, оно так огромно, что не может произойти только здесь, да и нигде в другом месте, целиком… и слишком ужасно!

Подобное заявление совсем нетрудно было отбросить как абсурдное, доказать, что оно лишено смысла, — но не тогда, не в той обстановке. Более того, я так бы и сделал, не награди меня минувшая неделя чередой живейших видений. Еще одно доказательство узости наших представлений: в других мы распознаем лишь то, что испытали сами. К тому же я чувствовал — в словах сестры есть доля истины. Они приоткрывали суть того непрестанного противоборства, которое мое представление о Тени слабо охватывало.

— Может, и так, — пробормотал я, подождав некоторое время, не добавит ли она еще что-нибудь. — Но ты ведь сказала, что ощущала некие «слои». То есть каждый из них пытается одержать верх?

Я воспользовался ее термином, чтобы скрыть свою неспособность продвинуться дальше. Если удастся выявить существо того, что тут происходит, не так уж важно, какие именно слова на него натолкнули.

По глазам Фрэнсис было видно, что она подтверждает вывод, который нащупала самостоятельно.

И в отличие от многих представительниц ее пола она не вуалировала его и не приукрашивала лишними словами.

— На тебя воздействуют сильнее одни моменты, на меня — другие. Думаю, в зависимости от темперамента каждого. — Тут она бросила многозначительный взгляд на злосчастную папку с рисунками. — А иногда они перемешиваются, и тогда совсем трудно разобраться. Во мне всегда жило больше языческого, чем в тебе, но уж не такого…

Откровенность вызывала и меня на признание. Но подобрать нужные слова оказалось совсем непросто.

— Право, не нахожу слов, Фрэнсис, чтобы передать, что я здесь перечувствовал: мои впечатления не обрели еще того вида, который поддался бы описанию. Раздор, внутреннюю борьбу, страдания от невозможности вырваться за пределы усадьбы, тревогу, атмосферу места заключения, своего рода тюрьмы, узилища — все это я ощущал не раз и с различной силой. Но определения, языческого или христианского свойства, как ты, подобрать не могу. Возможно, как у глухих или слепых людей, у тебя сильнее развиты сферы восприятия, не заложившиеся в моем эмбрионе…

— А может быть, — прервала она меня, не желая отклоняться от темы, — ты воспринимаешь все как Мэйбл. Целиком.

— И такое возможно, — неторопливо признал я, а в голове крутилось: ее слова об «огромности» и «ужасе» совершенно верны.

На меня нахлынула глубочайшая тревога. К ней примешивались жалость, непримиримое отвращение и горечь. Ярость против ложного авторитета тоже входила в смесь.

— Фрэнсис, — захваченный врасплох, теперь я отбросил всякое притворство и спросил: — Что же это такое может быть?

Мы сидели, молча глядя друг на друга. Наконец сестра ответила вопросом на вопрос:

— А не возникало ли у тебя желания интерпретировать свои переживания?

— Мэйбл, помнится, говорила, что если у меня возникнет желание написать о Башнях, то это можно будет осуществить, но не выразила ни малейшей настойчивости. Да к тому же это не в моем стиле. — Заметив, что сестра ждет продолжения, я добавил: — Мне лишь хотелось бы докопаться до причины всех этих тревог, чтобы избавиться от них навсегда. Но не посредством перенесения на бумагу, пока. — И вновь с трепетом повторил свой вопрос, невольно приглушив голос: — Что же это может быть?

Однако многозначительный ответ Фрэнсис, произнесенный с особым ударением, отрезвил меня и рассердил:

— Что бы это ни было, оно не от Бога.

Я тут же встал, чтобы спуститься вниз. Помню, даже пожал плечами.

— Так что, Фрэнсис, может, уедем отсюда? Не лучше ли нам будет вернуться в город? — уже у дверей спросил я, но когда обернулся к сестре за ответом, то увидел, что она сидит, склонив голову и закрыв лицо руками.

Вся поза говорила о том, что она вот-вот зарыдает. Женщине не под силу выдержать напряжение, обрушившееся на Фрэнсис, не впав в уныние. Поколебавшись немного в нерешительности, я, к ужасу своему, вдруг понял, какая эмоция движет мною самим: ни за что не допустить безобразной сцены, которая после будет жечь стыдом. Грубо поддавшись обычной мужской слабости, я уже почти повернул дверную ручку, чтобы выйти из комнаты, но тут Фрэнсис отняла от лица руки и посмотрела на меня. Солнечный луч высветил ее прекрасное лицо в обрамлении немного растрепавшихся золотисто-каштановых волос — казалось, оно светилось состраданием, нежностью и вечной любовью. Сомнений не было: в ее чертах читалась готовность к самопожертвованию ради других, свойственная лишь одному роду известных мне существ — матерям.

— Мы должны остаться с Мэйбл и помочь ей все наладить, — прошептала Фрэнсис, приняв решение за нас обоих.

Пробормотав что-то в знак согласия, я пристыженно спустился в сад. И только там, оставшись один, ясно осознал, что наша долгая беседа ничем не завершилась. Собственно, обмен откровенными признаниями прошел через намеки. Мы решили остаться, но это было скорее отрицательное решение отменить отъезд, чем позитивное и деятельное. Все наши словеса, догадки, умозаключения, объяснения, самые тонкие ссылки и намеки — даже сами мерзкие изображения, вышедшие из под руки сестры, — ни к какому результату не привели. Ничего так и не произошло.

Глава VI

Оставшись один, я инстинктивно двинулся туда, где Фрэнсис рисовала свои необычные эскизы, стараясь увидеть тайну ее глазами. Возможно, теперь, с ее подсказки, у меня получится воспринять что-то подобное и, быть может, выразить это в слове. Если бы мне пришлось писать о Башнях, спросил я себя, как бы я поступил? Я намеренно обратился к наиболее привычной для себя форме выражения мыслей — письму.

Но в этом случае никакого откровения не снизошло. Вглядываясь в деревья и цветы, уголки лужайки и террасы, розарий и заплетенный пламенеющей лианой уголок дома, я ничего зловещего, нечистого в цвете и форме явленного подсознанием не заметил. Поначалу. Реальность стояла перед глазами — обычная и уродливая, бок о бок с искаженной версией, сохраненной в уме. Это казалось невероятным. Усилием воли я попытался прояснить впечатление, но тщетно. То ли мое воображение пахало на меньшую глубину, чем у сестры, то ли пускало коней поперек поля, то ли сеяло не те семена. Там, где я видел в заросшем садочке, разбитом по плану вульгарного богатого ревивалиста, стращавшего прихожан вечным проклятием, лишь грубость и неразвитость, Фрэнсис усмотрела всплеск языческой свободы и радости, неясное томление первобытной плоти, которая в соединении с яростным пылом прежнего хозяина Башен изгадилась.

Однако постепенно кое-что стало проясняться. Медленно, но неотвратимо. Нет, факты остались неизменными и природные черты также не переменились — это было невозможно, — все же я стал примечать некоторые детали, которые сами по себе были достаточно обычными, но обрели для меня больший смысл в тот момент. Часть я припоминал с предыдущих прогулок, другие заметил сегодня, бродя туда-сюда, не находя себе места, — мне все казалось, что кто-то наблюдает за мной и следит, какое впечатление производит на меня сад. Это все были пустяки, но они очень меня угнетали. Причем я был почти убежден, что кто-то всеми силами пытается заставить меня прозреть. Намеренно.

Слова сестры «ты воспринимаешь один уровень событий, а я — другой» непрошено всплыли в памяти.

И тут, словно ребенок, я увидел то, что теперь привык называть гоблинским садом: дом, усадьба, деревья и цветы — все принадлежали тому миру гоблинов[47], что предстает перед детьми со страниц сказок. И впервые помог мне это понять шепоток ветра позади: неожиданно обернувшись, я почувствовал, что кто-то подбирается ближе. Старый корявый ясень специально был посажен таким образом, чтобы закрывать тот конец террасы, где располагалась лужайка для тенниса; это его листья теперь шуршали на колышущихся ветвях. Я бросил взгляд на дерево и почувствовал, что в этот момент вступил через ворота гоблинского сада, притаившегося за тем, который видели все. Под ним, на более глубоком слое, видимо, и был разбит тот сад, куда заходила моя сестра.

Но свой я буду называть гоблинским оттого, что необычный вид его все же нельзя было назвать живописным. Скорее, гротескным, ибо, куда ни глянь, повсюду виделось искажение привычного: какие-то признаки раздувались, а иные — как бы преуменьшались. Повсюду что-то словно мешало жизни донести до меня свою сладостную весть. Ее что-то останавливало на полпути, подавляя, или искривляло, преувеличивая. Несомненно, сам дом носил отпечаток ограниченного ума и был уродлив, тут не требовалось дальнейшего объяснения, то же касалось и плана разбивки сада и усадьбы, но в моем аналитическом уме никак не могло уложиться, отчего деревья, цветы и прочие растения стали ему под стать. Не сходя с места, я осмотрелся, немного походил и снова стал озираться. Повсюду та же зловещая незавершенность. Теперь мне не удавалось вернуться к обычному восприятию реальности. Мой разум отыскал этот гоблинский садочек и теперь был не в силах из него выбраться.

Несомненно, перемена наступила во мне самом и детали, демонстрирующие этот факт, были столь банальны, что поодиночке выглядели абсурдно, но для меня оказались вполне значимыми — это я могу сказать определенно. Мне казалось, что мир искажен повсюду: деревья рассажены на неестественно правильном расстоянии друг от друга вдоль лужаек; ясень, шуршащий за моей спиной, слишком уж узловат; широко раскинутые ветви веллингтонии отбрасывали чересчур мрачную тень; но в особенности примечательны оказались верхушки деревьев, ибо там нежные прошлогодние побеги увяли и поникли. Ни один из них не тянулся к небу. Жизнь от них отвернулась, хотя должна была торжествовать. Характер дерева раскрывается лучше всего в молодых побегах, а именно они поникли под искажающим воздействием гоблинского сада за последние несколько лет. То, что должно было являть собой волшебную радость жизни, выглядело непривлекательным, почти гротескным. Естественное выражение будто остановили. Гоблинский садик поймал мое сознание в силки. И корчил мне рожи.

Цветы здесь выглядели почти обыкновенными, хотя описать их было бы сложнее. Маленькие растения казались похожими на чертенят. Даже террасы наклонялись под каким-то нехорошим углом, словно бы у них просели края под тяжестью помпезных оград. Человек, бродящий между обманчиво длинными террасами, мог потеряться — потеряться среди открытых террас, когда до дома рукой подать! Весь сад казался негостеприимным, ненадежным; здесь царило беспокойство и если не смятение, то уж точно разлад.

Более того, сад сросся с домом, дом — с садом, и от обоих веяло каким-то неприятием естественности, духом, который говорит «нет» радости. Я чувствовал, что все вокруг стремится к прямо противоположному, силится броситься вперед и достичь свободного, непринужденного состояния, счастья и покоя, но стремление это неизменно разбивалось о стену мрачной тени. Здесь жизнь затекла в тихую заводь и неестественным образом замкнулась сама на себе, не умея вернуться в главное русло. Сорняки тут забивали цветы и не давали деревьям плодоносить. Я чувствовал это приближение жизни — и затем тягостный провал. Ничто не завершалось. Ничего не случалось.

И, проникнувшись состоянием несовершенства, я немного приблизился к пониманию того порока здешней жизни, который просвечивал в работах моей сестры. Порок — это отрицание свойства; сам по себе он не существует, это не более чем судорогой сведенное представление об истине, стремящейся, заикаясь, преодолеть ложные границы, что пытаются замкнуть ее и не выпускать наружу. Целостное выражение чего бы то ни было всегда прекрасно и чисто, здесь же все было не завершено, несовершенно и вследствие этого уродливо. Полно смятения, боли и стремления ускользнуть прочь, бежать. Я поймал себя на том, что дом и земли вокруг заставляют меня внутренне сжаться и отшатнуться, как обычно сторонятся прикосновения умственно отсталого, чья жизнь пошла наперекосяк. Эту усадьбу словно искалечили.

Тут же припомнилось немало примет в подтверждение моих мыслей, пока я сам гулял, лишенный свободы и наполовину искалеченный, по чудовищному садику. Дождь освежал окрестности, нарочно избегая этих земель, растрескавшихся от солнечного зноя, ненасытных и томимых жаждой; сильные ветра, что вольно продувают леса и поля кругом, запутывались в густых зарослях, прикрывавших Башни с севера, запада и с востока, слабея и едва дыша. Настоящий ветер сюда не долетал. Ничего не случалось. Я начал представлять себе — причем куда отчетливее, чем сестра, поведавшая мне о «слоях», — что тут действовало множество противоречивых, взаиморазрушающих процессов. В отличие от домов с привидениями Башни были ареной для прошлых чувств и прошлых мыслей, возможно, даже порочных убеждений, каждое из которых боролось и сдерживалось другими, не в силах возобладать, потому что ни одно не было достаточно сильным и достаточно истинным. К тому же каждое из них старалось покорить и меня, хотя достичь моего сознания смогло лишь одно из них. По какой-то неясной причине — может быть, потому, что я имел природную склонность ко всему нелепому, — дотронуться до меня сумел именно гоблинский слой. Я был к нему наиболее восприимчив…

Вначале этот «гоблинский садик» проявил, конечно же, лишь мою субъективную интерпретацию происходящего. Но я и на деле, вполне объективно ощутил то, что уже давно воспринимал субъективно: работа, неотъемлемый признак свободы для меня, стояла мертво — творить стало невозможно.

Теперь я подобрался значительно ближе к причине бесплодности своих трудов. Скорее даже, сама причина осмелела и нахально подступила вплотную. Ничего нигде не происходило: дом, сад и разум стояли бесплодными, заглушая все живое, раздираемые ни к чему не ведущими потугами, уродливыми, ненавистными и постыдными. И все же за ними стояло живое желание — желание вырваться и довершить начатое. Надежда, невыносимая надежда, как я вдруг осознал, венчала всю эту муку.

И, поняв это, инстинктивная часть сознания, неподвластная рассудку, выпустила еще более мрачное чувство, буквально схватившее за горло и заставившее содрогнуться до глубины души. Я сразу понял, откуда пришла эта волна отвращения: даже сквозь поднимающуюся красную пелену я разглядел слой, подстилающий «гоблинскую реальность». Словно бы один открывал путь другому. Их было так много, переплетающихся между собой; признать существование одного означало расчистить путь всем другим. Если я тут задержусь, то и меня захватит. Уже безвозвратно. Эти ирреальные слои столь бешено боролись между собой за первенство, что всплывший, едва показавшийся мне слой был уже перекрыт следующим, и багровый цвет, окрашивавший мысли, густо замазал пейзаж кровью. Багрово-коричневый оттенок распространился по всему саду, покрыв террасы, придавая самой почве оттенок ритуального жертвоприношения, отчего у меня перехватило дыхание, а ноги приросли к земле, которую они так стремились покинуть. Сколь ни отвратительно это было, я испытывал странное любопытство, даже желал остаться. Борясь с противоречивыми импульсами, я пошатнулся, зачарованный кошмаром. Провалившись сквозь почти невесомый первый гоблинский слой, я начал тонуть, все глубже и глубже погружаясь в разбухший и плотный слой под ним, где бурлили более бурные и древние страсти. И впрямь: тот, первый, казался просто волшебным по сравнению с жутью, которой веяло от жаждущего крови и напитанного болью человеческих жертв второго.

Верхний слой! К тому моменту я уже тонул; ноги засасывало! Какая древняя атавистическая черта, глубоко скрытая во мне, откликнулась на этот темный призыв, пробудив вспышку интуитивного понимания, я не могу сказать. Глянец цивилизации, вероятно, у всех нас непрочен. Я сделал над собой неимоверное усилие. Солнце и ветер вернулись. Клянусь, я почти открыл глаза! И нечто жестокое вновь погрузилось в глубины, унося с собой мысли о лесных чащах, поставленных в круг гигантских камнях, неподвижных фигурах в белом, связанной жертве и зловещем блеске кинжала. Их отнесло, словно пороховой дым на поле сражения…

Я стоял на гравийной дорожке чуть ниже второй террасы, окруженный уже знакомым гоблинским садиком, теперь вдвойне гротескным, корчившим рожи с еще большим усердием, но, по контрасту, почти родным. Видение мрачных глубин накатило лишь на миг.

Я с радостью приветствовал возвращение привычного мира, но теперь навсегда сохраню память о той крови, на которой он построен… На улице, в театре, на дружеских встречах, в музыкальных гостиных или на стадионе, даже в церкви — как могла память о пережитом не оставить повсюду отвратительного следа? Казалось, сама структура мысли запятналась.

Мысли прежних поколений нельзя стереть до тех пор, пока…

Я очнулся от грез и кинулся прочь, подстегнутый резким звуком, который мне впервые в жизни показался желанным. Тарахтение двигателя означало, что хозяйка вернулась.

И все же столь неотвязной была моя одержимость, что и хозяйку Башен я увидел вовсе не в привычном обличье: Мэйбл плыла с искаженным болью лицом; ее образ, захваченный чьим-то воображением, неудержимо проваливался в глубины, охваченные пламенем и залитые кровью, лишь недавно разверзшиеся у меня под ногами. Она совершенно погрязла, канув без следа, но до последней секунды ее угасающие глаза искали спасителя, что предал ее и не спас. Столько непередаваемой надежды было в ее лице!

Я ощущал, что тайна, обитавшая в этом поместье, сгущается. Сгущались и сумерки, а косо падавшие последние лучи солнца казались нарисованными бесталанным художником. Сад застыл наготове. Не могу объяснить, однако могу передать, будто все случилось только вчера, ибо память об этом не сотрется никогда. Впервые что-то почти случилось, и связь проходила через меня.

Я уже направился к дому. В голове роились образы, даже не мысли — автомобиль, чай на веранде, сестра, Мэйбл, — и вдруг сзади, как раз когда я покидал сад, налетел какой-то жуткий порыв. Уродство, боль, стремление вырваться, все затаенное страдание, заключенное здесь, сконцентрировались в эту секунду в ослепительную вспышку. Невыразимо долго копившееся желание подступило сзади, словно толпа, исполненная мучений и тоски, готовая броситься на меня. Я переходил невидимую грань, намереваясь вернуться в обычную жизнь, а сонм видений отчаянно цеплялся за меня. И целого словаря мало, чтобы описать, что стремилось вырваться вместе со мной или удержать в своих объятиях. И хоть колени мои дрогнули, я, задержав дыхание, ринулся во всю мочь вверх по уродливым террасам.

В то же мгновение будто лязг железных ворот оборвал фразу, и страшную фразу: «Проклятые…»

Это слово донеслось из гоблинского садика, который хотел удержать меня: «Проклятые!»

Слово рокотало. Я знал, что звук лишь слышится мне, но он был мощным и раздавался отовсюду. Сама же фраза нырнула обратно, в глубины, ее породившие. Ей помешали завершиться. Как обычно, ничего не случилось. Но за мной гнался подобный урагану невидимый сонм, жутко завывая: наверное, так себя ощущает человек вблизи Ниагарского водопада. Там, за шумом падающей воды, кроется звук, неслышный большинству людей, но ощутимый.

Эхо проклятья отдавалось от поверхности террас, словно колеблющихся под моими ногами, долетая откуда-то снизу из-под земли. Оно звучало в шорохе ветра, который покачивал свисающие ветви веллингтонии. Клумбы явно уступали свою территорию ползучему плющу, красному как кровь, что карабкался по стенам неказистого здания. И наконец слово впиталось в стены этого отталкивающего дома; Башни впустили его домой. Неприветливые двери и окна смотрелись ртами, изрыгнувшими проклятия, и я заметил, как две служанки пытаются справиться со ставнями на одном из верхних этажей.

Когда же я, с трудом переводя дух, добежал до веранды, меня приветливо встретили Фрэнсис и Мэйбл, стоявшие возле чайного столика. На лицах обеих явно читалось потрясение. Они видели мой стремительный рывок, но были столь встревожены своими переживаниями, что едва ли заметили мое состояние. Однако в лице нашей хозяйки я уловил беспокойство более глубокое, чем у Фрэнсис. Мэйбл знала. Она пережила то же, что и я. И слышала ужасную фразу, обрывок которой долетел до меня, причем не в первый раз и, подозреваю, полностью.

— Билл, слышал ли ты этот странный шум? — прямо спросила меня Фрэнсис, прежде чем я успел сказать хоть слово. Она была сама не своя; смотрела прямо на меня, а голос заметно дрожал.

— Ветер поднимается, — сказал я хрипло, — гудит в деревьях и отдается от стен. Налетел как-то внезапно.

— Нет. Это был не ветер, — настаивала она, даже не стремясь скрыть многозначительность этих слов. — Больше похоже на далекий гром, как нам показалось. И ты так бежал! Просто скакал по террасам!

По голосу сестры я понял, что они обе уже слышали этот грохот и теперь хотели удостовериться, что им не показалось, и сгорали от нетерпения узнать, каким он мне явился. А еще сильнее — что я о нем думаю.

— Признаю, звук очень гулкий. Возможно, в море стреляют с корабельных или береговых пушек. Учебные стрельбы. Побережье не очень далеко, и когда ветер дует оттуда…

Выражение лица Мэйбл заставило меня замереть на полуслове.

— Будто захлопнулись огромные врата, — тихо сказала она бесцветным голосом, — огромные железные врата, не пустившие наружу толпу кричащих узников, которые стремились выбраться.

Серьезность и безнадежность тона поразила меня.

Едва Мэйбл заговорила, Фрэнсис удалилась в дом:

— Я замерзла, лучше взять шаль.

Мы с Мэйбл остались наедине. Пожалуй, впервые со времени моего приезда. Она подняла взгляд от чашек; ее блеклые глаза уставились прямо на меня, будто вопрошая.

— Вам именно так кажется? — невинно спросил я, намеренно использовав настоящее время.

Она перевела взгляд, теперь уставившись на один из моих глаз, уже без всякого выражения. За спиной, в прилегающей к веранде комнате, послышались шаги сестры.

— Если бы только… — начала Мэйбл, но остановилась, и я быстро довершил предложение за нее, подхватив мысль на лету:

— …что-то случилось.

Она тут же меня поправила. Я уловил мысль, но выразил ее неточно.

— …мы могли вырваться! — быстро договорила она, чуть понизив голос.

Это «мы» меня удивило и поразило, теперь окончательно, из-за манеры, в которой это было сказано. Ледяной ужас звучал в словах женщины. Словах умирающей, безнадежно потерянной души.

В этот ужасный момент я почти не отдавал себе отчета в том, что слышу, но точно помнил — сестра вернулась, укутанная в серую шаль, а Мэйбл как ни в чем не бывало сказала:

— Да, что-то прохладно. Давайте пить чай в комнатах.

Две служанки, одна из них гренадерского роста, тут же отнесли кушанья в утреннюю гостиную неподалеку от кухни и разожгли там большой камин. Действительно, неразумно было рисковать здоровьем, отдаваясь во власть вечерней сырости, тем более что сумерки сгущались, но даже полуденный блеск солнца не мог бы превратить осень в лето. Я последним покидал веранду. И тут прямо передо мной спланировала большая черная птица — заметив человека, она резко отвернула в строну, к кустам слева, где, хлопая крыльями, исчезла в сумраке. Птица пролетела очень низко и совсем рядом. Это испугало меня: она показалась мне той самой Тенью, словно вся тьма ужаса, охватившего дом и сад, осевшая хоть незримо, но неподъемно, сосредоточилась в этом создании, что с шумом пронеслось меж днем и наступающей ночью.

Чуть постояв, ожидая, не появится ли птица снова, я последовал за остальными, но как раз когда закрывал за собой стеклянные двери, уловил очертания какой-то фигуры на лужайке — довольно далеко за кустами, там, где пропала птица. В сумерках фигура, хоть и расплывчатая, казалась ближе, поэтому ошибки быть не могло. Я слишком хорошо запомнил негнущуюся походку нашей экономки. «Миссис Марш вышла подышать», — сказал я себе под нос, почувствовав странную необходимость произнести это вслух и подивившись, чем она занималась в саду в такой поздний час. Если у меня в голове промелькнули еще какие-то мысли, то я успел их очень быстро подавить и теперь даже не припомню.

Естественно было бы ожидать, что в доме разговор о том шуме, попытка его объяснить, продолжится, выльется в обсуждение или беседу, хотя бы для того, чтобы избавиться от мрачного настроения, загнавшего нас внутрь. Но нет, все намеренно избегали той темы. Говорили совсем немного, и уж ни в коем случае не об этом. Я вновь ощутил то же замешательство, что охватило меня при первом разговоре с Фрэнсис, когда приехал в Башни. Необходимость вернуться к прерванному разговору давила на нас свинцовым гнетом, пробуждая надежду и страх. Но этого не случилось; даже намеком. Присутствие Мэйбл явно мешало. С равным успехом мы могли бы говорить о смерти в комнате умирающей.

Единственный обрывок той беседы, задержавшийся у меня в памяти, был вопрос Мэйбл. Она спросила, как бы между прочим, служанку-гренадершу, отчего миссис Марш не выполнила какое-то поручение — какое, я забыл, — на что служанка простовато ответила: «Миссис Марш очень извинялася, но рука еще не зажила». Я таким же безразличным тоном поинтересовался, серьезно ли та поранилась, но что получил не особенно приветливый ответ, будто мой вопрос был нескромным: «Она опрокинула на себя лампу и обожглась, но если она чего-то не хочет делать, то всегда найдет, чем отговориться». Этот обрывок сохранился у меня в памяти, и я особенно хорошо помню, что Фрэнсис поспешила изменить тему разговора и переключилась на лень слуг в целом, принявшись рассказывать с деланным энтузиазмом о разных случаях у нас на квартире, а общая тема завяла, на что и был расчет. Стоило ей закончить, как мы погрузились в молчание.

И как бы мы ни старались уйти от неприятного ощущения, все знали, что нечто подобралось очень близко, почти задев по дороге; теперь оно отступило, и я даже склонен думать, что та большая темная фигура, налетевшая в сумраке, похожая на хищную птицу, была своего рода символическим воплощением, отражением Тени у меня в сознании: ибо никакой птицы на самом деле не было — ее нарисовали мои страхи и смятение. Нечто пронеслось мимо и затаилось неподалеку, следя за нами.

Возможно, новая встреча с миссис Марш была простой случайностью, однако в тот вечер между чаем и ужином я встречал экономку не раз, и вид этой сухопарой угрюмой женщины все сильнее укреплял мое предубеждение против нее. Однажды, когда я направлялся к телефону, то едва не столкнулся с нею там, где коридор сужался: с одной стороны на квадратном столике стоял китайский гонг, а с другой — напольные старинные часы и коробка с молотками для игры в крокет. Сначала мы оба посторонились, потом оба двинулись вперед, затем снова посторонились. Казалось, пройти невозможно. Затем решительно шагнули в одну и ту же сторону — и столкнулись, невнятно бормоча оправдания и извинения, как водится в таких случаях. В конце концов экономка прижалась к стене, чтобы пропустить меня, но выбрала для этого проем как раз той двери, которую я хотел открыть. Это было просто смешно.

— Простите, я как раз собирался… позвонить, — объяснил я.

И она отодвинулась, продолжая извиняться и открывая для меня дверь. Наши пальцы на мгновение сомкнулись вокруг ручки двери.

Секундное замешательство — глупо до невозможности. Вспомнив о ее травме и просто чтобы переменить тему, я спросил, как она себя чувствует. Экономка меня поблагодарила: все уже зажило, но могло выйти значительно хуже; она еще что-то упомянула о «милости Божьей», но этого я не уловил. И вот, разговаривая по телефону — звонил я в Лондон, и все мое внимание было сосредоточено на разговоре, — я вздрогнул: ведь я впервые обратился к этой женщине и даже… дотронулся до нее.

По случаю воскресенья линии были свободны. Меня быстро соединили, и пока мыслями я был в Лондоне, о маленьком инциденте не думал. Но, поднимаясь к себе наверх, я вновь вернулся к раздумьям о миссис Марш, припомнив множество деталей: как очень часто натыкался на нее в доме в совершенно непредсказуемых местах; как поразился нашей ночной встрече в коридоре, где она сидела в полном одиночестве; как она повсюду бродила с траурным выражением лица и неопрятными кудряшками на затылке, которые меня рассмешили три года назад и выглядели, как будто их кто-то подпалил, и как в мой первый приезд в Башни показалось, что эта женщина каким-то образом поддерживала, не подавая вида, влияние бывшего хозяина и его мрачное учение. И каждый раз с ней ассоциировались мысли о наказании и мести. Вспомнил я и промелькнувшее подозрение, что она намеренно удерживала свою нынешнюю хозяйку здесь, пленницей холодного и неуютного дома, и что, несмотря на угодливое молчание, на самом деле всемерно препятствовала перемене направления мыслей Мэйбл, не давая ей переключиться на менее угрюмое восприятие жизни.

В долю секунды разрозненные факты слились в образ истинной миссис Марш. Вне всякого сомнения, Тень поглотила ее. Более того, экономка даже предводительствовала, словно украдкой руководя атакой на Башни и их обитателей, и сознательно либо подсознательно неустанно трудилась для достижения этой отвратительной цели.

Вероятно, лишь возбужденное состояние позволило серии незначительных мыслей принять столь драматическую форму, а произошедшее незадолго до того позволило мне поставить эту женщину во главе столь грозной процессии событий. Я передаю все точь-в-точь как мне это приходило в голову. Несомненно, нервы мои были напряжены, иначе я вряд ли поддался бы импульсу выдать желаемое за действительное. Уж очень странные впечатления обрушились на меня.

Ничто иное, возможно, не подойдет для объяснения моей смехотворной беседы с миссис Марш, когда я, уже в третий раз за вечер, наткнулся на эту женщину на лестнице, где она стояла возле открытого окна, будто прислушиваясь. Она была одета в черное платье, квадратные плечи закутаны в черную шаль, а крупные кисти рук обтянуты черными перчатками. Женщина сжимала в руках два черных предмета, по-видимому молитвенники, а со шляпки свисали черные агатовые бусинки. Вначале я не признал экономку, поскольку буквально налетел на нее, сбегая с лестничной площадки. Лишь когда она отступила, давая мне пройти, я разглядел ее профиль на фоне занавесок и понял, что это миссис Марш. Столкнуться с ней, одетой подобным образом, на парадной лестнице показалось мне совершенно нелепым и неподобающим. Я прервал свой стремительный спуск. Через открытое окно донесся колокольный звон — это звонил церковный колокол. Его гул показался очень тоскливым, даже тошнотворным. И по какому-то наитию — возможно повинуясь подспудному желанию напасть первым? — я заговорил, хотя осмотрительностью это решение не отличалось.

— Видимо, ходили в церковь, миссис Марш? — спросил я. — Или только собираетесь?

Ее лицо, когда она обернулась для ответа, напоминало голову железной куклы, у которой двигаются только глаза и губы.

— Некоторые еще туда ходят, сэр, — сказала она елейным голоском.

Фраза прозвучала вполне вежливо, однако подразумевавшееся осуждение всего прочего мира задело меня. Отменная доля чванливой надменности скрывалась за притворной скромностью.

— Для верующих это, несомненно, полезно, — улыбнулся я. — Истинная вера приносит мир и счастье, я уверен, миссис Марш, и радость, радость! — Я с огромным удовольствием сделал ударение на последних словах.

Она резанула меня взглядом. Не могу описать ни ту непримиримость, которая сверкнула в ее строгих глазах, ни мрачную тень, что наползла ей на лицо. От нее исходили волны ненависти. Мы оба знали, о ком каждый из нас думал в этот момент.

Она тихо ответила, ни на секунду не забываясь:

— Радость есть, сэр. На небесах. Когда хотя бы один грешник раскается, а в церкви молятся Господу за тех, кто… за других, сэр, кто…

Она оборвала фразу. Мрак вокруг нее напоминал скорбь, сгустившуюся вокруг погребального катафалка, возле могилы, безнадежную тоску темницы. Но язык мой как бы сам собою продолжал, при том я испытывал горькое удовлетворение:

— Мы должны веровать, что других не существует, миссис Марш. Ведь спасения не будет, если это не так. Всепрощающий и всевидящий Господь не мог изобрести столь страшный план…

Но глухим голосом, который, казалось, шел из глубин земли, миссис Марш перебила меня, не дав закончить:

— Они отвергли спасение, когда им его предлагали тут, на земле.

— Однако вам ведь не хотелось бы, чтобы их мучили вечно из-за ошибки, совершенной по неведению, — продолжал я, не спуская с нее глаз. — Не правда ли, миссис Марш, признайтесь? Никакой Бог, достойный поклонения, не дозволит такой жестокости. Задумайтесь, право.

В уставившихся на меня пустых глазах мелькнуло странное выражение. Словно женщина в ее душе восстала против такого предположения, но она не смела отступиться от своей суровой веры. То есть, не страшись она так, то с радостью бы согласилась со мной.

— Мы можем молиться за них, сэр, и… питать надежду, — выдавила она из себя, опустив очи долу и глядя на ковер.

— Хорошо, замечательно! — жизнерадостно заключил я, теперь серьезно жалея, что затеял этот разговор. — По крайней мере, уже не так безысходно, верно?

Пока я, стараясь не коснуться ее, двинулся дальше, она бормотала еще что-то о «груди Авраамовой» и о том, что «время для спасения не длится вечно», а потом остановила меня нерешительным жестом. Ей хотелось о чем-то меня спросить. На мгновение поднялись глаза, и в них вновь проглянуло женское участие.

— Возможно, сэр… — запинаясь, будто страшась, что сейчас ее насмерть поразит молнией, начала она. — Как вы думаете, сэр, капля холодной воды, поднесенная во имя Него, сможет смочить им губы?..

Но я остановил ее, дурацкий этот разговор и так слишком затянулся.

— Конечно, — воскликнул я, — вне всякого сомнения! Ведь Бог есть любовь, помните об этом, а любить означает быть терпимым, щедрым, проявлять к людям сочувствие и не давать им страдать.

С этими словами я миновал-таки ее, решительно стремясь прекратить постыдную беседу, за которую винил исключительно себя. Застыв у меня за спиной, миссис Марш не двигалась с места еще несколько минут, то ли смущенная, то ли встревоженная, как мне показалось. С губ ее слетело еще какое-то слово, нечто вроде «кары», больше я ничего не услышал. Снисходительность и высокомерие этой дамы выводили меня из себя, однако, должен признаться, втайне я испытал удовлетворение, что мне все же удалось зацепить в ней струнку сострадания. Вера ее была неколебима, она не смела от нее отступиться, но в глубине ее души шевелилось здоровое отвращение. Она бы подала руку помощи «им» — если бы осмелилась. Доказательством служил ее вопрос.

Почти стыдясь своего поступка, я быстро пересек холл, чтобы не поддаться искушению сказать что-нибудь еще, словно покидая отделение для неизлечимо больных. Меня охватил приступ дурноты: уф, вот для таких людей нужен огнь очищающий! Настоящие источники зловредных мыслей, неиссякаемо поганящих прекрасный мир Господень. Мне представилось, что я сам, Фрэнсис и Мэйбл растянуты на дыбе, в то время как отвратительная фигура экономки, это средоточие тьмы и жестокости, подкручивает винты, чтобы «спасти» нас, то есть заставить думать и верить в точности так, как она.

Почти детскому своему негодованию я дал выход, отведя душу за органом. Потоки звуков Баха и Бетховена вернули чувство меры. Но происшествие со всей очевидностью выявило, что и у меня внутри возник перекос. Вследствие близкого контакта с этой похоронной личностью, даже однократного, восприятие исказилось. Женщина искренне считала, вторя своему господину, что любой человек, чьи взгляды на веру отличались от ее собственных, достоин вечного проклятия. Тогда же у меня возникла смутная догадка о существе борьбы и страха, погрузившего усадьбу в состояние неизбывной незавершенности, но продумать ее до конца я не смог. Лишь понял, что экономка не дает противоборству успокоиться и, словно заклятием, заточила в доме свою хозяйку.

Глава VII

Той ночью меня разбудил быстрый стук в дверь. Не успел я подняться, как Фрэнсис была уже возле постели. Зайдя в комнату, она сразу включила свет. Волосы разметались по плечам, укутанным в халат. Лицо сестры поразило мертвенной бледностью и выражало крайнюю тревогу, глаза казались огромными. Просто на себя не похожа.

Она быстро зашептала:

— Билл, Билл, просыпайся, скорее!

— Я уже не сплю. В чем дело? — тоже шепотом спросил я. Поведение сестры поразило меня.

— Слушай! — только и сказала она, глядя в пространство.

Во всем большом доме ни звука. Ветер стих, полная тишина. Лишь у меня в голове словно что-то ритмично постукивало. Часы на каминной полке показывали половину третьего ночи.

— Я ничего не слышу. Что тебя тревожит? — протирая глаза, спросил я. Видимо, спал я действительно крепко.

— Слушай! — очень тихо повторила она, подняв палец и переведя взгляд на дверь, которую не прикрыла за собой.

Ни следа обычного спокойствия. Страх завладел ею.

Не меньше минуты мы вслушивались в ночь, затаив дыхание. Потом Фрэнсис перевела взгляд на меня, побледнев еще больше.

— Он меня разбудил… — сказала она едва слышно и придвинулась к кровати еще на шаг. — Тот гул…

Голос ее дрожал.

— Гул! — безотчетно повторил я. Только не это! Землетрясение, даже вражеский обстрел, который бы обрушил крышу над головой, и те были бы лучше. — Что ты, Фрэнсис! Неужели?

Не зная, что сказать, я просто тянул время.

— Словно прогремел гром. Но не прошло и минуты, как звук донесся снова — из-под земли. Просто жуть берет.

Сестра говорила невнятно, не в силах совладать с собой.

Помолчав еще с минуту, мы оба заговорили, наперебой перечисляя возможные источники этого шума, хотя ни на миг не верили в их истинность: крыша обвалилась, в подвал проникли воры, кто-то взорвал сейфы в доме… Так дети успокаивают друг друга и оттягивают момент, когда все же приходится что-то предпринять.

— Конечно, там, внизу, кто-то ходит, — слетело с моих уст, когда я, спрыгнув с кровати и сунув ноги в шлепанцы, облачился в халат. — Не бойся. Я спущусь и проверю.

С этими словами я вынул из ящика комода пистолет, без которого никуда не выходил. Фрэнсис недвижно стояла возле кровати и молча наблюдала, как я его заряжаю. Затем я двинулся к открытой двери, шепнув:

— Оставайся тут, Фэнни. — Сердце бешено колотилось, не давая даже говорить нормально. — Скоро все разузнаю. Запрись на ключ, милая. Тут ты в безопасности. Говоришь, звук шел снизу?

— Из-под земли, — чуть дыша откликнулась она, указывая вниз.

Вдруг сестра ринулась вперед и заступила мне путь.

— Тихо! Слушай! — воскликнула она. — Вот, опять!

И наклонила голову набок, чтобы уловить звук получше. Глядя на нее, я застыл, не в силах сдержать дрожь.

Но ничто не шелохнулось. Из нижних комнат слышалось лишь тиканье и жужжание многочисленных часов. Сквозняк за нашими спинами втянул в комнату жалюзи на открытом окне.

— Я спущусь вместе с тобой, Билл, на один этаж, — прервала молчание Фрэнсис, — и останусь там с Мэйбл, пока ты не вернешься.

Жалюзи с протяжным вздохом встали на место.

Тут я и выпалил, не задумываясь:

— Значит, Мэйбл не спит. Она тоже слышала?

Даже не знаю, отчего ответ сестры вызвал в моей душе такой ужас. Все в этом мрачном, втянувшем нас в свои игры доме, где ничего не случалось, было так неопределенно, отчего только больше пугало.

— Мы повстречались в коридоре. Она как раз шла ко мне.

Но как бы я ни трясся внутри, виду все же не подал, и Фрэнсис этого не заметила. Мне казалось, что гул вот-вот накатит снова. Между тем стояла мертвая тишина. Лишь в ответ на мой вопрос о том, что же Мэйбл делает сейчас, сестра откликнулась сразу же, ничуть не медля, словно устав притворяться. С облегчением, по-детски беспомощно глядя на меня, Фрэнсис еле слышно сказала:

— Она плачет и куса…

Должно быть, выражение моего лица остановило ее. Тут я зажал ей рот обеими ладонями, но чуть позже, опомнившись, обнаружил, что прижал их к собственным ушам. То было невыразимо кошмарное мгновение. Испытывая почти физическое отвращение к тишине, я с удовольствием выпустил бы в воздух все пять пуль из пистолета — ясный и недвусмысленный звук выстрелов разрядил бы напряжение. В смятенной душе разобраться было невозможно. Признаюсь, на миг страх возобладал, кровь прилила к лицу, но вскоре отхлынула, взамен холодный пот окатил ледяной волной. Однако со всей определенностью могу заявить, что боялся я не за себя, не был то и страх перед болью или возможным увечьем: всеми фибрами души я стремился оказаться как можно дальше от тех мук и терзаний, что испытывал несчетный сонм иных существ. Тогда мною вновь овладело то первое впечатление от Башен как места заключения, узилища, где без всякой надежды страдают, отчаянно борются, желая вырваться из снедающего пламени, и несбыточно мечтают о побеге. Противиться нахлынувшему чувству было невозможно, столь неотступным оно оказалось. Щемящая тщетная надежда проникла во все поры.

Неведомо как справившись с обуревавшими меня чувствами, я взял сестру за руку. Та была холодна как лед. Я повел Фрэнсис к двери и дальше по коридору. Сестра, по всей видимости, не заметила, что я чуть не потерял сознание, и прошептала:

— Какой ты смелый, Билл.

Коридоры верхних этажей спящего дома были ярко освещены: идя ко мне, сестра зажигала свет повсюду, где рука нащупывала выключатель. Ступив на последний лестничный пролет, я услышал звук тихо прикрытой двери и понял, что Мэйбл поджидала нас. Когда я подвел сестру к комнате хозяйки, Фрэнсис постучала и дверь приоткрылась на дюйм. В комнате было совершенно темно, фигуры Мэйбл я не различил. Сказав мне торопливо на прощание «Билл, обещай, что будешь осторожен», Фрэнсис зашла внутрь. Я успел лишь сказать, что постараюсь вернуться побыстрей, а Фрэнсис пообещала никуда не уходить, и тут дверь захлопнулась, не дав ей договорить.

Но слова ее оборвала не только захлопнувшаяся дверь. Исчезновение Фрэнсис в темноте было столь мгновенным, будто она прыгнула внутрь, прямо на ту, другую женщину, стоявшую там, в непроглядной тени. Ибо одновременно с последним предложением прервался тянувшийся изнутри вой, словно рот зажали ладонью, чтобы я не услышал. И все же этот натужный жуткий вой донесся до моих ушей, что объяснило и резкий обрыв прощания, и странный прыжок.

Какое-то время я стоял в полной нерешительности, обмякнув до крайней степени, будто все кости разом вынули из тела, — такое действие произвел донесшийся вой. Я полностью лишился самообладания. Вряд ли когда мне приходилось слышать подобный звук прежде, разве что малые дети сходным образом подвывают, впав в ярость. Ни один взрослый в моем присутствии так не кричал. Просто кошмар, чисто зверь. Без сомнения, на заре веков людям нередко приходилось так выть, но, к счастью, в наши дни подобное выражение чувств известно немногим, да и услышав, не каждый его распознает.

Прежняя крепость членов вернулась, но теперь все тело горело, будто кости перед тем, как вставить на место, раскалили докрасна. Теперь я разрывался между желанием взломать дверь и войти или бежать — бежать прочь, спасаясь от страха, которому не в силах был глянуть в глаза.

Страшная сумятица чувств не позволила сделать выбор в пользу того или другого. Не раздумывая и, уж конечно, не анализируя, что следовало бы предпочесть ради сестры, себя самого или Мэйбл, я просто возобновил движение с того места, где оно прервалось. Отвернувшись от страшной двери, я медленно направился к лестнице, ведущей вниз.

Между тем отзвук того воя не утих, а от бившей меня дрожи зуб на зуб не попадал. Вой мерещился повсюду, словно исходил из пустых залов, откуда длинные коридоры вели в музыкальную гостиную, и даже несся снаружи, с прилегающих к дому лужаек. Из облетевшего сада, с уродливых террас сочился он в ночь, заглушая ропот, зов о помощи — незавершенный, неполный, будто стон, будто множество душ отчаявшихся узников исторгали его, глухо стеная от боли и муки.

То, что едва уловленный в спальне звук я распространил по всему дому и усадьбе, говорило, вероятно, о плачевном состоянии моих нервов.

Без сомнения, вой не стихал лишь в моем воображении. Но чем дольше я медлил, тем сложнее становилась задача, поэтому, подобрав полы халата, чтобы не оступиться в темноте, я медленно спустился в холл нижнего этажа. Ни свечи, ни спичек у меня не было. Хотя я хорошо представлял, где находятся в помещениях выключатели, покров тьмы, скорее, успокаивал: я ничего не видел, но и меня было трудно разглядеть. Пистолет оттягивал карман и время от времени касался бедра, отчего возникало дурацкое чувство, как у мальчишки, крадущегося с игрушечным ружьем. Напряженные нервы вибрировали во тьме, пробуждавшей архаический ужас. Пистолет мог успокоить разве что ребенка у меня в душе.

Ночь выдалась не совсем непроглядная, на застекленной парадной двери виднелись железные засовы, а в холле я различал массивные деревянные кресла, зев камина, колонны, поддерживавшие лестницу, и круглый стол в центре с разложенными книгами, смутно заметными цветочными вазами и корзинкой, куда складывали визитные карточки гостей. Кроме того в комнате была стойка для тростей и зонтов, на полке расположились железнодорожные справочники, телефонная книга и стопка бланков для телеграмм. Отовсюду доносилось тиканье часов, походившее на звук легких шагов. Свет со второго этажа освещал кое-где участки пола.

Какое-то время я выжидал, давая глазам привыкнуть к полумраку и одновременно решая, с чего начать свои поиски. За одним из больших окон змеился плющ… Вдруг что-то захрипело во внутренностях высоких напольных часов возле входной двери — уродливо-громоздких, преподнесенных прихожанами бывшему владельцу Башен, — и, предваряя бой, который должен был вот-вот раздаться, я быстро принял решение. Если в ночи крылся кто-то еще, он мог воспользоваться моментом и подкрасться, когда часы начнут бить.

На цыпочках, стараясь ничего не задеть, двинулся я направо, к коридору, ведущему в столовую. В противоположном крыле располагались кофейная комната и гостиная, а также прочие апартаменты хозяина, теперь державшиеся закрытыми. Мысль о сестре, которая со второй перепуганной женщиной сидела наверху в спальне, ускорила мои шаги.

К удивлению, дверь в столовую оказалась открыта. Ее недавно отворили. Помедлив на пороге, я вгляделся в темноту, ожидая увидеть чью-то фигуру в сгустившейся тени возле буфета или по другую сторону, под портретом мистера Франклина. Но комната была пуста, ничьего присутствия я не ощутил. Сквозь полукруглые окна, выходившие на веранду, проникал мерцающий свет, даже отражавшийся на полированной поверхности стола, который обступили контуры пустых стульев. Два из них, с высокими резными спинками, стояли друг против друга у концов стола. На фоне неба виднелись силуэты искривленных деревьев на верхней террасе и величественные вершины веллингтоний с нижних. Огромные каминные часы тикали совсем редко, словно у них кончался завод, и слепо глядели на комнату бледным циферблатом. Подавив желание включить свет (пальцы мои даже сомкнулись было на спасительном рычажке), я осторожно пересек комнату, так что не скрипнула ни одна половица, не сдвинулся ни один стул, когда я слегка опирался на их спинки. Не отклоняясь ни вправо, ни влево, ни разу не обернувшись, двигался я вперед.

Теперь передо мной простирался длинный коридор, заставленный бесценными предметами искусства, который вел через несколько прихожих в просторную музыкальную гостиную, но я задержался, прежде чем ступить в него. Переход этот, куда слабый свет проникал из ряда окон слева, выходивших на веранду, был очень узок, стесненный множеством полок и вычурных столиков. Не то чтобы я боялся сбить какую-нибудь вещицу по дороге: больше заботила невозможность разминуться в такой тесноте с кем бы то ни было. Если подобная встреча произойдет. И тут я отчетливо осознал, что в коридоре не один: в неживой атмосфере, среди выпирающих углов мебели, ощущалось чье-то присутствие, причем так явно, что я инстинктивно стиснул в кармане рукоять пистолета, прежде чем успел об этом подумать. Либо кто-то прошел тут совсем недавно, либо же поджидает в дальнем конце, спрятавшись за одним из выступов, пока я не миную его. Тот самый человек, что открыл дверь в столовую. Стоило понять это, как вся кровь отхлынула от сердца.

Вперед меня гнала не смелость, а ощутимый подпор сзади, лишавший возможности отступить: словно толпа подталкивала меня, теснясь все плотнее, словно бы я уже наполовину был втянут в необъятную тюрьму, где отовсюду раздавались вопли и скрежет зубовный, где червь не умирает и пламя не угасает. Не могу ни объяснить, ни обосновать, откуда нахлынула на меня эта буря эмоций, пока я стоял и вглядывался в тишину перехода к музыкальной гостиной, могу лишь повторить, что не отвага, а страх утонуть в необъятном океане страданий и сочувствия к страдальцам толкнул меня дальше.

По крайней мере, органы чувств не подвели: мозг даже отмечал впечатления значительно острее и точнее, чем обычно. К примеру, я отметил, что обе двери, обитые зеленым сукном, расположенные по ходу коридора и разделяющие его на небольшие отсеки, стоят нараспашку, а при слабом освещении заметить подобное было не так-то просто. И еще взгляд задержался на листьях пальмы футах в десяти впереди — они еще покачивались от движения воздуха, кто-то совсем недавно прошел мимо растения в кадке. Длинные темно-зеленые листья помахивали, словно руки.

Крадучись, стараясь ступать совсем бесшумно по японским циновкам на полу, я двинулся наконец вперед, причем внутренне испытывал некую гордость, что умудряюсь еще владеть собой.

Путь казался бесконечным. Не имею представления, насколько быстро или медленно я продвигался, но по дороге внимательно всматривался в окружающие предметы, и особенно пристально — в проемы. Когда я миновал первые обитые сукном двери, коридор расширился, создав укромный уголок с книжными полками, а вдоль стен стояли диванчики и маленькие столики для чтения.

Вскоре проход вновь сузился. Окна здесь стали выше и уже, а вдоль стен застыли мраморные античные статуи, глядя на меня, словно из мира мертвых. Их белые бесстрастно сияющие лики видели меня, но ничем этого не выдавали. Вот я прошел и через вторые двери. Их створки, как и у первых, были крюками зацеплены за кольца в стенах. Все двери раскрыты — и совсем недавно.

Наконец я вошел в последнее расширение коридора — прихожую перед самой музыкальной гостиной, для людей, которым не хватило места в зале во время молитвенных собраний, что проводились здесь. От большого зала ее отделяла не дверь, а тяжелые портьеры, обычно задернутые. Но теперь они были широко раздвинуты. Именно там я ощутил, что полностью окружен. Толпа, подпиравшая сзади, обтекла меня и теперь поджидала и впереди, а в воздухе над головой сонм сгустился и застыл на мгновение. Но тут же бурлящее движение возобновилось в полной, глухой тишине — такая бывает в пещере глубоко под землей. Я ощущал заключенную в ней муку, страстное стремление и потуги вырваться на свободу. Из полутьмы проступали молящие лица, жаждущие, но потухшие глаза, запекшиеся пересохшие губы, рты, разверстые в беззвучном крике, а источаемое ими безысходное отчаяние и ненависть заставили жизнь во мне замереть от тщетной жалости. Невыносимость надежды, которой не дано было осуществиться, окутывала все.

Причем сонм этот был не един, как я вскоре осознал, их было множество, ибо стоило одной части слишком близко подойти к порогу освобождения, как ее тут же оттянули назад и не дали вырваться. И здесь был раздор. Им-то и питалась Тень, которая вообразилась мне несколько недель назад, в ней барахталась, как в бездонной яме, откуда нет выхода, тьма потерянных душ. Слои смешивались, нескончаемо борясь между собой. Именно в этой зловещей Тени узрел я прежде внутренним оком Мэйбл, но теперь был уверен, что за ее беспомощным призраком видел у самого страшного зева Тени еще одну темную фигуру, по чьей воле пребывала здесь беспросветная бездна горя без возможности утешения… Сонм двинулся на меня.

Какие-то звук и движение помогли мне прийти в себя. Напольные часы в дальнем конце зала пробили три часа. Бой часов и был тем звуком. А движение?.. Зал в самом центре пересек чей-то силуэт. Тут же меня вновь охватил острый страх за собственную жизнь, а рука сжала рукоятку дурацкого пистолета. Я отступил в складки портьеры. Силуэт приближался.

Отчетливо помню все подробности. Вначале надвигающаяся тень показалась мне гигантской, намного выше человека, но по мере приближения я неосознанно соотнес ее с отблескивавшими в лунном свете органными трубами. Вышло, что роста она была вполне человеческого.

Затих отголосок последнего удара часов. Тогда донесся звук шагов, скользящих по натертому полу. Он сопровождался монотонным бормотанием, будто еле слышно читали молитву. Фигура говорила. Это была женщина. А перед собой обеими руками она несла какой-то слабо светившийся предмет — стакан воды. И тут я узнал ее…

Оставалась еще пара секунд до того момента, как она поравняется со мной, и я ими воспользовался, отступив подальше и распластавшись у стены. Голос прервался, пока женщина плотно задергивала портьеры за собой одной рукой. Не заметив моего присутствия, хотя, потянув за шнур, даже коснулась моего халата, она возобновила свое жуткое торжественное шествие и углубилась в коридор.

Потом бормотание возобновилось, причем каждое слово доносилось очень отчетливо. Женщина шла с высоко поднятой головой, словно во главе процессии:

— Даже капля холодной воды, поднесенной во имя Него, смочит их пылающие языки[48].

Фраза повторялась вновь и вновь, затихая по мере того, как женщина отходила все дальше, пока наконец и голос, и фигуру не поглотили тени в дальнем конце коридора.

Трудно сказать, сколько времени я стоял, вжавшись спиной в стену, кутаясь в шторы и пытаясь спрятаться, пока не осмелился хотя бы выпростать руку. Ужас, что эта женщина сейчас вернется, мало-помалу отступал. Порождения, вызванные на свет ее появлением, исчезли; я остался один в утробе этого гнусного здания… Неожиданно пришло в голову, что наверху меня ждут перепуганные женщины; я весь взмок и дрожал теперь еще и от холода.

Позднее я постарался восстановить в памяти все, что произошло. Вспомнилось, с каким трудом я оторвался от стены, покидая спасительную тень моего угла, и ступил в сумерки коридора. Вначале робко двинувшись бочком, я понял, что так идти невозможно, отважно развернул плечи и стремительно зашагал, не обращая внимания на то, что домашний халат, развевающийся от быстрой ходьбы, едва не сшибал антиквариат, расставленный в коридоре. Ветер, печально завывая за высокими узкими окнами, проникал и в здание; сквозняк пробирал до костей, а я содрогался от мысли, что женская фигура вновь выступит из-за угла или из алькова.

Но не страшился ли я чего-то еще сильнее? Не могу сказать. Знаю только, что, когда первые двери, обитые зеленым сукном, захлопнулись позади, а до вторых оставалось совсем недалеко, раскат грома настиг меня с такой чудовищной силой, как будто вырвался из потустороннего мира. Он потряс здание до самого основания. Теперь я был ближе к источнику звука, чем тогда, в гоблинском саду. Гулкий, как удар колокола. Оцепенение сковало меня, даже страх отступил, а я как заколдованный напряженно вслушивался в его раскаты. «Это и есть гул, — промелькнуло в оглушенном мозгу, и, думаю, я прошептал почти в голос: — Врата закрываются».

Гром, казалось, шел отовсюду, однако не заглушал свист ветра за окном, поэтому я даже усомнился в своем слухе. Он исходил из-под земли — грохот безжалостно захлопнувшихся врат, сотрясших землю, — последний роковой раскат. Помощи несчастным ждать неоткуда — створки сомкнулись.

Меня захлестнула жалость, агония горькой и тщетной ненависти, выплеснувшейся наружу. Это изменило увиденный мною образ женщины. Та словно снизошла с небес утолить жажду страждущих; а что же мужчина — или мужчины? — они лишь покрыли весь мир непроницаемым слоем убеждений и Догм!..


Я пересек гостиную, избегая взгляда на портрет, — а вдруг он довольно улыбается? — и наконец достиг холла, куда падал свет верхнего этажа, такой яркий в сравнении с сумраком коридора. Все двери я аккуратно затворил за собой; но вначале мне пришлось их открыть: женщина закрыла их все. По лестнице я уже бежал наверх, перешагивая через две ступеньки. Сестра стояла напротив спальни Мэйбл. По лицу ее я понял, что она тоже слышала. Спрашивать было незачем. Я быстро сообразил, что сказать.

— Там ничего нет, — пробормотал я и поверхностно описал, что видел: — Внизу все тихо и спокойно.

Да простит меня Бог за эту ложь!

Фрэнсис кивнула, бесшумно закрыв за собой дверь спальни Мэйбл. Сердце у меня заколотилось, а потом замерло.

— Мэйбл… — сказала сестра.

Это прозвучало приговором.

Я попробовал протиснуться мимо сестры и войти в комнату, но она предостерегающе подняла руку. Фрэнсис полностью владела собой.

— Тише! — сказала она вполголоса. — Я успокоила ее и дала глотнуть бренди. Теперь она спит. Не будем ее тревожить.

Сестра потянула меня в глубь лестничной площадки, и, как только мы отошли, часы в холле пробили половину четвертого. Получается, я простоял внизу в коридоре полчаса.

— Тебя не было так долго, — просто сказала Фрэнсис. — Я боялась за тебя…

И она стиснула мне руку липкой и холодной ладошкой.

Глава VIII

Затем, тем ранним предзимним утром в недрах настороженно прислушивавшегося к нашим речам дома, сестра в немногих словах поведала мне кое-что о Мэйбл. Голос Фрэнсис звучал чуть отстраненно. Ничего необычного или чрезвычайного не было в этом повествовании, собственно, я и сам почти обо всем догадался. Однако время и место, общая атмосфера усилили воздействие: Мэйбл считала себя безвозвратно потерянной и проклятой.

Впрочем, о том, что она любила супруга столь самозабвенно, что полностью вверила ему свою душу, я не предполагал, скорее всего, оттого, что вообще не очень задумывался об этом. Об ее «обращении» мне было известно, но полная искренность, с которой Мэйбл приняла самые жестокие и мрачные из догм мужа, неприятно поразила меня. В любви более слабая натура, конечно, оказывается податлива внушению. Этот же господин столь ярко внушил картину своего излюбленного «озера огненного и серного», что она уверовала в нее. Страхом загнал он жену на небеса, скроенные по его лекалу, в миниатюре представленные на земле усадьбой его Башен. Скорбная схема небес из горстки спасенных и миллионов проклятых навеки включала и собственный загончик для паствы, куда он поместил жену, прежде чем та это осознала. Собственный разум перестал ей принадлежать. И теперь подобный склад мыслей поддерживала миссис Марш, хотя и смягченный, как полагала сестра, толикой робкого суеверного милосердия.

Но я не в силах был понять, не говоря уж о том, чтобы принять внутренне тот факт, что все попытки молодой вдовы за целый год, проведенный за границей, стряхнуть с себя страх посмертной кары и вернуть более ясное состояние ума, свойственное ей до того, как этот религиозный захватчик парализовал ее волю, оказались безуспешны. Она вернулась в Башни, чтобы вновь обрести потерянную душу, но обнаружила, что утрата безвозвратна. Прояснить разум не получалось. После устранения жуткого внушения бедняжка ощутила крушение всего, чему он ее учил, но тщетно пыталась восстановить мир и красоту, разрушенные его учениями. Опустевшее место зияло чернотой. Пытаясь вновь обрести радость жизни и беззаботность, она натолкнулась на ненависть и дьявольский расчет. Человек, которого она самозабвенно любила и которому вверила душу, оставил ей в наследство лишь неугасимый ужас проклятия. Его образ мыслей сковал ее и не давал вырваться.

Обо всем этом Фрэнсис поведала мне много короче, чем я тут передал. Но во взгляде и жестах, сопровождавших лаконичный рассказ, ощущались огромная убежденность и мрачный драматизм, которые в полной мере не удалось передать. Речь шла о вещах, столь далеких от того мира, в котором я жил, что не раз на моих губах возникала сочувственная улыбка, однако, взглянув на себя в зеркало, я увидел вместо нее уродливую гримасу. Смеху не было места той ночью.

Сколь ни невероятным было произошедшее для двадцатого века, однако малодушное слово «бред» ни разу не возникло у меня в мозгу. Я помнил о зловещей Тени, об акварелях сестры, безволии хозяйки, как бы лишившейся всех личных черт, о необъяснимом громоподобном гуле и фигуре миссис Марш, исполняющей свой полночный ритуал — такой наивно-трогательный и жуткий. Невзирая на всю независимость воззрений, меня пробрала дрожь.

— Мэйбл больше нет, — от этих слов сестры новая волна дрожи охватила меня. — Он убил ее, бросив в свое «озеро огненное и серное».

Я молча смотрел на нее, как в кошмаре, где все пошло противоестественным образом.

— Убил в «озере огненном и серном», — повторила она чуть слышно.

Я испытал страстное желание сказать что-нибудь ясное и разумное, чтобы разогнать удушающий ужас, и вновь зеркало, повинуясь всеобщему здесь закону искажения, отразило вместо ободряющей улыбки пустую ухмылку.

— То есть, — тоже совсем негромко, заикаясь, выдавил я из себя, — вера ее угасла, а ужас остался?

Чтобы не смотреть больше на свое отражение, я отошел от зеркала.

Сестра медленно кивнула, словно на голову ее давила большая тяжесть. По лицу разлилась пепельно-серая бледность.

— То есть, — громче переспросил я, — ты хочешь сказать, что она — сошла с ума?

— Она во власти кошмаров, — прошелестел ответ сестры. — Мэйбл утратила душу. Ее душа — там! — Фрэнсис дрожащей рукой указала вниз. — И она ее тщетно ищет…

Слово «душа» помогло мне встряхнуться и обрести крупицу здравого смысла. Я воскликнул:

— Но ведь ужас бедняжки не… не заразен, он не может перекинуться на нас! И уж конечно не способен преобразовываться в чувственные ощущения — тактильные, зрительные и даже слуховые!

Но тут она меня перебила, быстро, почти нетерпеливо заговорив с той же убежденностью, как первый раз, когда пробудила меня той ночью:

— Именно ее ужас пробудил других. Приблизил к ним. Они преследуют ее. А попытки Мэйбл противиться дали им к тому же надежду, что вырваться все же возможно. Они не прекращают попыток ни днем, ни ночью.

— Вырваться! Другие! — возникшее было во мне возмущение тут же улеглось. Меня вновь охватила дрожь. Думаю, в тот миг я мог поверить любому ее слову. Спорить было тщетно.

— Его непреклонная вера и верования его предшественников, — отвечала она столь уверенно, что я даже обернулся посмотреть, не стоит ли кто у меня за спиной, — осели тут повсюду густой тенью. И для несчастных душ, заключенных тут неколебимыми представлениями, отсюда не было выхода, как из каменного мешка, пока попытки Мэйбл порвать путы не пустили внутрь немного света. Теперь неисчислимые толпы тянутся к слабому лучу в поисках выхода. И если ей удастся освободиться, она принесет освобождение и всем им!

У меня перехватило дух. Неужели предшественники мистера Франклина, прежние владельцы Башен, также обрекали на вечное проклятие весь мир за пределами круга своих единоверцев? Может быть, здесь крылась разгадка ее непонятных рассуждений о «слоях», стремящихся одержать верх друг над другом? Но если душа человека сохраняется после смерти, не могут ли сильные убеждения оказывать на нее влияние даже тогда?

Вопросы просто захлестнули меня и, не в силах ни на чем остановиться, я лишь в полном замешательстве молчал, хотя молчание это явно затянулось и стало неловким. Выходила невероятная смесь из похожих на истинные объяснений и тех, против которых восставало все мое существо, так многое прояснялось, но в то же время остальное делалось еще беспросветнее. Слова сестры действительно представляли истолкование череды моих ощущений и отвратительной мешанины переживаний — бесплодной борьбы, мук, сострадания, ненависти, желания вырваться, — но такое натянутое, что, если бы не сила убеждения, звучавшая в ее голосе, я ни на секунду бы ей не поверил. Теперь же я пребывал в очень странном состоянии: не мог ни мыслить ясно, ни возразить ничего против удивительных ее утверждений, высказанных в коридоре зябким ранним утром, когда всего лишь тонкая стена отделяла нас от Мэйбл. Причем, припоминаю, стоило ее словам прозвучать, вокруг нас словно сгустился дух инквизиции и забил черными крылами над головой.

На секунду все же здравый смысл пробился наружу. Я повернулся к сестре.

— А как же гул? — спросил я чуть громче, стараясь придать голосу твердости. — Тот грохот затворяющихся врат? Мы ведь все его слышали? Он также лишь субъективен?

Фрэнсис как-то чудно озиралась, пугая меня еще больше. Я повторил свой вопрос еще раз, почти сердито, и с нетерпением ждал ее ответа.

— Какой гул? — спросила она невинно. — О каких затворяющихся вратах ты говоришь?

Но лицо ее совсем побелело, на лбу заблестели капельки пота. Пошатнувшись, сестра ухватилась за спинку стула и вновь быстро, исподтишка, оглянулась, отчего кровь застыла у меня в жилах. Я понял: Фрэнсис меня вовсе не слушала, вслушивалась в иные звуки.

Последнее открытие пробудило во мне значительно более сильные переживания, чем простое желание получить объяснение. Теперь я не только не ждал ответа, но даже страшился его услышать. С растущим ужасом я понял, что тогда пришлось бы поведать о моих странствиях внизу, что закрепило бы испытанное там в реальности и тем повысило бы реальность всего в целом. Пожалуй, Фрэнсис могла бы объяснить и это!

Все еще настороженно прислушиваясь, она подняла голову и взглянула мне прямо в глаза. Губы ее дрогнули. Слова долетели ко мне как бы издалека, словно камень упал в глубокий колодец: его судьба скрыта, но ясна.

— Мы с ней в одной лодке, Билл. Вместе. Интерпретации наши отличаются, потому что каждый из нас видит лишь одну из частей. Мэйбл же в самой сердцевине.

Мною овладело дикое желание что-нибудь сломать. Отчего бы ей не выразиться прямо, без всяких уклонений! Если бы мне только удалось высказать словами то, что немо вопияло внутри! Если бы только что-нибудь произошло! Все эти экивоки лишь туманили разум и ничего не проясняли. Ужасный смысл ее слов на секунду вынырнул на поверхность, поразив меня, словно молнией, но почти тотчас потонул снова.

Но это не прошло вовсе без пользы. Ко мне вернулся дар речи. Я не особо верил в то, что произнесли мои уста, но тогда мне показалось разумнее сказать именно такие слова. Сознание при этом пребывало в приглушенном состоянии, далеком от ясного соображения.

— Да, Фрэнсис, думаю, ты права и мы с ней в одной лодке, — я хотел сказать это громко и даже с напором, но только прошептал, чтобы предательская дрожь не испортила все дело, — и именно поэтому, дорогая сестренка, мы с тобой уезжаем завтра, даже сегодня, поскольку день уже наступил, покидая этот дом проклятых навсегда. Мы едем назад в Лондон.

Фрэнсис подняла на меня глаза, и меня поразило выражение крайнего смятения на ее лице. Причем вызвали его отнюдь не мои слова, а звук, который она услышала, такой слабый, что без ее указания я бы не понял, откуда он шел. Вот вновь раздался он в ночи, скрежет зубовный. А вслед за ним тихие шаги: кто-то крался к двери.

У меня на мгновение даже голова закружилась. Сестра ринулась мимо меня к двери, и вначале я хотел удержать ее, но во взгляде у нее появилась такая решительность, что я счел разумным последовать за нею, доверившись ее импульсу. Пистолет в кармане снова бесполезно ткнулся об ногу. Я был возбужден сверх всякой меры и стыдился признаться себе в этом.

— Держись ближе ко мне, Фрэнсис, — успел я сказать хриплым голосом.

И тут дверь распахнулась, луч света упал на женскую фигуру, быстро удаляющуюся от нас по коридору. А возле лестницы виднелась в густой тени другая фигура, манившая Мэйбл к себе.

— Не дай им завладеть ею! Скорей!

Крик резанул мне уши, и через мгновение мы подхватили Мэйбл с обеих сторон. Это было ужасно. Нет, Мэйбл не сопротивлялась, напротив, она сразу обмякла и повисла у нас на руках мертвым грузом. А зубы ее продолжали скрежетать. Даже рука Фрэнсис не остановила жуткий этот звук…

Мы отнесли ее обратно в спальню, где она отчасти успокоилась. Будто буря пронеслась. Все кончилось так быстро, что заставило сомневаться в реальности произошедшего. Словно случилось это не с нами, а всплыло на мгновение из памяти. Мэйбл почти сразу уснула, как если бы ходила во сне. Не знаю. Я не задавал тогда никаких вопросов, просто молча находился рядом, хотя защиты от меня требовалось не больше, чем мне от пистолета. Фрэнсис странным образом действовала очень уверенно и собранно… Какое-то время я бесполезно подпирал дверь, пока Фрэнсис со вздохом не сделала мне знак идти к себе.

— Подожду у тебя в спальне наверху, пока ты не придешь, — шепнул я.

Однако, выйдя в коридор, дальше не пошел, чтобы уловить первый же призыв о помощи. В темном коридоре простоял я так около четверти часа, когда Фрэнсис вышла из спальни Мэйбл, тихо притворив за собой дверь. Перегнувшись черед перила, я хорошо ее видел.

— Я зайду к ней около шести часов, когда рассветет, — шепотом сказала она. — Бедняжка спит крепко. Не стоит дежурить. Если что-нибудь случится — я позову… лучше, наверное, оставить твою дверь приоткрытой.

И она поднялась к себе, бледная, как привидение.

Но я сначала проследил, как она легла, сам же не стал ложиться, проведя остаток ночи в кресле возле открытой двери, чтобы услышать любой шорох. Вскоре после пяти часов ключ в двери Фрэнсис повернулся и сестра спустилась к Мэйбл. Перегнувшись через перила, я подождал, пока она не появилась снова и благополучно поднялась к себе. Сестра закрыла свою дверь. Видимо, у подруги все было спокойно.

Только после этого я лег, но так и не уснул. Все треволнения этой ночи не шли у меня из головы, а особенно застряла в памяти одна деталь, которую, я надеялся, сестра не заметила: безмолвную темную фигуру экономки, поджидавшую у подножия лестницы, — без сомнения, поджидавшую Мэйбл.

Глава IX

Дальше мне осталось лишь наблюдать в роли зрителя. Во-первых, сестра не сомневалась в своих действиях, а во-вторых, всю ответственность за то, что мы оставим Мэйбл одну, Фрэнсис возлагала исключительно на мои плечи, и такой ноши мне не хотелось. Да и к тому же, когда мы втроем встретились в тот день, все пошло обычным чередом, без малейшего напряжения, поэтому оказалось совсем неловко выдвигать причину для внезапного отъезда. По меньшей мере это выглядело бы дезертирством. В общем, я не в силах был ничего предпринять, а Фрэнсис собиралась остаться в любом случае. Поэтому мы никуда не уехали. Ночные происшествия всегда представляются преувеличенными и искаженными при ярком свете дня — нельзя ни воссоздать кошмар, ни объяснить, отчего он был столь непередаваемо ужасен.

Я проспал до десяти часов, а когда собрался позвонить, чтобы мне принесли завтрак, на подносе обнаружил записку от сестры. Она писала, что Мэйбл вновь вполне в себе и ничего о ночных похождениях не помнит; нет необходимости ни в каких энергичных мерах; следует вести себя по отношению к хозяйке как обычно, словно мне ничего не известно. «И если не возражаешь, Билл, давай не будем упоминать ни о чем и в разговорах между собой. Если начать обсуждать подробности, дело раздуется до неузнаваемости, поэтому лучше молчать. Сожалею, что побеспокоила тебя без всякой необходимости, я просто поддалась экзальтации. Прошу, забудь все, что я тебе наговорила». Вначале она написала вместо «все» — «ту чепуху», но потом вычеркнула. Она стремилась убедить меня, что мы все стали жертвой истерического состояния, которым была насыщена минувшая ночь, и я молча проглотил предложенное объяснение, хотя оно меня ничуть не устраивало.

Оставалась еще неделя нашего пребывания, и мы дожили в Башнях до последнего дня без всяких дурных последствий. Хотя порой желание бежать, оказаться как можно дальше от этих стен становилось почти невыносимым, но я все же сдерживал его, наблюдал и размышлял. Ничего не происходило. Как и прежде, никакого развития, никаких взаимодействий между причиной и следствием, а уж кульминациями и не пахло. Жизнь наша в усадьбе лениво покачивалась, как длинная штора на ветру, и можно было лишь догадываться, откуда взялся сквозняк и зачем тут вообще эта штора. Конечно, романисту не составило бы труда оформить странный этот материал во внятную последовательность эпизодов, которые вполне способны были бы вызывать читательский интерес, но не были бы правдой.

Поэтому перед вами не повесть, а записи о том, как это было. Ничего не случилось.

Возможно, моя сильная неприязнь к наступлению ночи объяснялась исключительно возбужденным воображением или же меня вывело из себя решение Фрэнсис спать в одной комнате с Мэйбл. Так или иначе, нервы были постоянно напряжены. Я непрестанно ожидал любого события, после которого тут нельзя будет более оставаться, но, конечно, случай так и не представился. Я спал вполглаза, оставлял дверь приоткрытой, чтобы услышать каждый шорох, даже крадучись разгуливал по нижнему этажу, пока все спали в своих постелях, но ни разу ничего не обнаружил: все двери были заперты, экономка больше не появлялась, в коридорах и переходах не слышно было ничьих шагов. Ни разу не раздался больше и гул. Тот жуткий, утробный гром, вызвавший во мне глубочайший ужас, не поднимался больше из бездны, откуда дважды доносился прежде. И хотя разум безоговорочно отказывался принять мрачную причину, она все же невероятно сильно господствовала надо мной. Попытка к бегству Мэйбл не удалась, и врата безжалостно закрылись. Она потерпела неудачу, прочие отчаялись. Таково было объяснение, витавшее в той части мозга, где под воздействием чувств рождаются намеки, еще не одетые в слова. Но я так и не выпустил его на свет.

Но если уши мои были отверсты, то и глаза также зрели, и ни к чему было бы притворяться, что я не замечал сотен подробностей, легко поддававшихся безрадостному толкованию, прояви я слабость так поступить. Некий защитный барьер вокруг меня рухнул, и снаружи бродил ужас, пробуя протиснуться во все щели. Признаю, значительная доля этих деталей возникла в развитие смутных ощущений, которые после событий той ночи и разговора с Фрэнсис проявились в виде мыслей. Поэтому я не стану здесь о них писать, так же как не упоминал о них никому на протяжении той нескончаемой последней недели в Башнях. Жизнь текла в точности так же, как и прежде: Мэйб столь же бесцветная и внешне спокойная, Фрэнсис молчаливая, бесконечно-тактичная, самозабвенно посвятившая себя спасению подруги.

Те же глупые обеды и ужины, скучные долгие вечера, уродство дома и усадьбы, от которых никуда не деться, и Тень, оседающая на всем таким густым слоем, что он казался почти вещественным. Единственными дружелюбными существами в этом враждебном и жестоком месте были малиновки. Птички бесстрашно скакали по нелепым террасам, подлетая к самым окнам дома. Одни малиновки знали радость и танцевали, не веря, что зло вообще возможно в сияющем мире Господнем. Они доверяли всем, в их мироздании не было места для ада, проклятия и озер из огня и серы. Я полюбил этих пичуг от души. Возможно, если бы Сэмюэль Франклин заметил их, то стал бы проповедовать совсем иное: любовь вместо гнева и проклятия!

Большую часть времени я проводил за письменным столом, но это была лишь видимость работы, да еще и небезопасная, возможно. Ибо в творческом состоянии разум пропускал в себя и все прочее. То же выходило и с чтением. В конце концов единственной действенной защитой стала позиция агрессивного противодействия. Дальние прогулки исключались, я не мог оставлять сестру надолго одну, поэтому гулял поблизости от дома. Но гоблинский сад больше не обступал меня. Я чувствовал, что он неподалеку, но полностью погрузиться в него не мог. Возможно, слишком пестрые впечатления осаждали мой разум, не давая остальным прочно закрепиться.

Действительно, все, по выражению сестры, «слои» проявлялись попеременно и задерживались на некоторое время. Независимо от времени дня и ночи, они самовольно возникали и располагались, подобно скваттерам. При этом они затрагивали струны, уже существовавшие во мне, ибо каждое сознание заключает в себе наследственные отложения, которые возделываются всеми потомками. И после случайного ливня могут прорасти неожиданные цветы. По крайней мере, так было со мной. С наступлением темноты коридоры переходили во власть инквизиции, в угрюмых холлах устанавливались пыточные орудия, и вот однажды, когда я сидел в библиотеке, меня посетило замечательная убежденность: стоит признать собственную злонамеренность, и потом можно спокойно творить свои козни дальше, поскольку признание есть выражение, а выражение приносит облегчение и готовит к новому накоплению. И в подобном настроении я был непримирим к прочим, придерживавшимся иного мнения. А то меня преследовали некие языческие мотивы — нечто на первый взгляд тривиальное, но еще какое значимое! К примеру, мне приснилось, что к дому несется с жутким топотом стадо кентавров, грозя его разрушить, а пробудившись, я увидел, как чуть ниже наших террас по полю скачут кони. Их недоброе ржание и шумное фырканье доносились словно из-под самых окон.

Однако наиболее примечательным, как мне представляется, был эпизод с деревом (пожалуй, любопытнее был лишь случай с детьми, но к нему я вскоре еще вернусь) — забыть невозможно, вижу как наяву.

Под окном моей комнаты, выходившим на восток, росла на лужайке гигантская веллингтония, верхушкой доходя почти до рамы. Она стояла примерно в двадцати футах от стен, на верхней террасе сада, и, задергивая шторы перед сном, я часто бросал взгляд на дерево, как бы запахнувшееся в бахрому тяжелых ветвей, на которые падали отблески света из других окон, отчего оно делалось похоже на застывшую величественную фигуру. Словно идол древнего мира, требовавший к себе внимания. Внешний вид дерева внушал почтение. Хотя движения ветвей не было заметно, они явственно шуршали, а ночью веллингтония казалась такой темной, зловещей и чудовищной, что я всегда испытывал облегчение, задернув шторы. Однако, улегшись в кровать, я начисто забывал о дереве, а днем, уж конечно, не подходил к нему.

Но вот как-то перед сном, подойдя к окну, чтобы закрыть его — дул резкий восточный ветер, — я увидел, что деревьев стало два. Рядом с первой веллингтонией выросла вторая, столь же огромная, столь же жуткая. Теперь оба дерева угрожающе возвышались на лужайке передо мной. Причем возникший двойник обладал свойством, испугавшим меня, прежде чем я смог противопоставить ему какие-то резоны, — тем же зловещим свойством, что и картины сестры. У меня возникло странное чувство, словно все прочие деревья, неясно видневшиеся на лужайках, такого же рода и придвинулись к окнам вслед за великанами-предводителями. Тут в комнате надо мной закрыли жалюзи — и второе дерево исчезло во тьме.

Несомненно, именно особое освещение поместило второе дерево в мое поле зрения, но когда черные жалюзи опустились, скрыв его, оно словно бы скользнуло в нелюбимое мною дерево на лужайке как его эманация. Так и сад превращался в способ передачи того, что крылось за ним…

Поведение дверей, обычных дверных створок, кажется едва ли заслуживающим упоминания, хотя они постоянно норовили то открыться, то захлопнуться самостоятельно, но каждый раз тому могло найтись множество естественных причин и, правду сказать, я ни разу не застал их в начале движения. Собственно, лишь после многократного повторения я обратил внимание на эту особенность, но сразу припомнил и остальные случаи. Их поведение производило неприятное впечатление, словно кто-то постоянно бродил по дому и, не показываясь, тайно сообщался с… другими.

Не стану тут приводить описания этих неясных эпизодов, в совокупности совершенно несносных, хотя каждый выглядел тривиально. Но вот случай с детьми, о котором я упомянул чуть выше, был иного свойства. Я привожу его тут оттого, что он показал, сколь живо интуитивный детский ум воспринял витавшее в воздухе впечатление. Рассказ уложится в несколько слов. Думаю, это были дети кучера, который возил еще мистера Франклина, но точно сказать не могу.

Как-то перед вечерним чаем я услышал отчаянные крики в розарии, протянувшемся вдоль стен конюшни. Поспешив туда, я обнаружил девочку лет девяти-десяти, привязанную к лавке, и двоих мальчишек — одного лет двенадцати и другого, совсем малыша, которые собирали сухие веточки под розовыми кустами. Девочка вся побелела от страха, но мальчишки смеялись и настолько оживленно беседовали между собой, что даже не заметили моего появления. Как я понял, шла какая-то игра, но пленницу она вовсе не забавляла, в глазах девочки плескался неподдельный страх. Не медля ни минуты, я развязал ее; веревка была затянута непрочно и неумело, она даже не врезалась в кожу — значит, не это заставило девочку побледнеть. Освобожденная пленница откинулась на лавку, потом подобрала юбчонки и со всех ног кинулась под спасительную крышу конюшни.

Ни звуком не отозвавшись на мои утешения, она бежала так, словно спасалась от смертельной опасности, поэтому я рассудил, что мальчишки затеяли что-то очень жестокое. Вполне вероятно, по недомыслию, как нередко бывает с детьми, но я все же решил докопаться до истины.

Мальчишки, которых мое вторжение ничуть не встревожило, лишь смущенно рассмеялись, когда я сообщил, что их пленница ускользнула, и без утайки поведали, в чем состояла их игра. Ни капли стыда не читалось в их взоре, впрочем, они также не догадывались, что подражают чудовищному обряду.

Никакого притворства. Хотя они и играли «понарошку», но в подражание тому, что почитали совершенно правильным и ничуть не жестоким. Взрослые тоже так поступали. Это было необходимо для ее же блага.

— Мы собирались ее сжечь, сэр, — сообщил мне старший из мальчиков, а на мое недоуменное «За что?» не замедлил пояснить: — Никак не хотела поверить в то, во что нам хотелось.

И хотя дети лишь играли, этот крошечный эпизод столь задел меня, был таким жутким, что ограничиться одними словами порицания удалось с огромным трудом. Ребята ретировались — испуганные, но вовсе не убежденные, что поступили в корне дурно. Подобное отношение к жизни перешло к ним по наследству, они успели впитать его, взрослея в такой атмосфере. И при удобном случае возобновят свою «благотворную» пытку, пока девочка не «поверит».

В смешанных чувствах жалости и беспокойства, слившихся в неописуемую волну, направился я к дому, но пока шел по саду, на меня накатывали все новые волны, каждая ощутимее и горше предыдущих. В результате я испытал целую серию чувств, подобно ныряльщику, что поднимается на поверхность через слои воды, обладающие различной температурой, только тут чередование шло в обратном порядке: более нагретые снизу, а более прохладные — сверху. Так вначале меня затронул гоблинский наклон ив, окаймлявших поле, затем чувственные извивы узловатого ясеня, изогнувшегося аркой, через которую я ступил в молодую дубовую рощицу, где скрывались фавны и сатиры, что устраивали игрища при свете полной луны перед языческими алтарями; и наконец, меня окутал сумрак рощи искривленных сосен, сгрудившихся друг подле друга, где вслед за ужасным крестом брели фигуры с закрытыми капюшонами лицами. Детская игра, казалось, раскрыла меня, словно перочинный ножик. И все замкнутое ринулось на меня.

По-видимому, сочетание переживаний породило во мне столь невыносимое отвращение, что я отправился к Фрэнсис убеждать, что должен немедленно уехать, пусть даже пока один. Хотя это и был наш последний день в усадьбе и мы собирались назавтра отправиться домой, я опасался, что сестра все же найдет какую-нибудь убедительную причину остаться. Но неожиданный случай устранил эту тревогу. Парадная дверь была открыта, у подъезда стоял кэб, а в холле высокий пожилой джентльмен серьезно беседовал с горничной, которую мы прозвали гренадершей. В руке он держал какую-то бумагу.

— Я приехал посмотреть дом, — услышал я слова гостя, взбегая вверх по лестнице к Фрэнсис, которая, как любопытная девочка, выглядывала через перила на незнакомца.

— Да, — сказала она со вздохом не то сожаления, не то облегчения, — дом выставлен на продажу или сдачу внаем. Мэйбл все же решилась. И вот вроде из какого-то общества приехали.

Я ликовал, теперь наш отъезд выглядел вполне естественным и возможным.

— Но ты мне ничего об этом прежде не говорила, Фрэнсис!

— Мэйбл и сама всего несколько дней назад получила от них предложение, а мне сказала только сегодня утром. Возможность вполне реальная. Одной ей ничего не выправить.

— Значит, она признала поражение? — спросил я, не сводя с сестры глаз.

— Она полагает, что это неплохой выход. Эти люди не родня, а какое-то общество, община, и собираются тут…

— Община? — ахнул я. — Религиозная?

Фрэнсис покачала головой и улыбнулась в ответ:

— Не совсем, это объединение мужчин и женщин, которым нужно помещение на природе, куда бы они могли приезжать, чтобы размышлять и излагать свои мысли на бумаге, обдумывать свои планы… Точнее я не знаю.

— Мечтатели-утописты? — продолжал уточнять я уже совсем с легким сердцем. Вопрос мой не нес ни капли цинизма и был задан из простого любопытства. Фрэнсис, конечно же, сможет меня просветить. Она разбиралась в подобных вещах.

— Не совсем, — с улыбкой отвечала она, — их учение величественно, просто и старо как мир. По сути, оно лежит в основе всех религий, пока люди не принимаются перекраивать их под свой лад.

На лестнице послышались шаги, и звуки голосов перебили нашу странную беседу; показалась гренадерша, за нею следовал высокий серьезный джентльмен, которому показывали дом. Сестра потянула меня по коридору в свою комнату и прикрыла дверь, но я успел все же бросить пристальный взгляд на визитера, и этот джентльмен произвел на меня глубокое впечатление. Его облик излучал спокойствие, двигался мужчина с достоинством, а взгляд был полон такой уверенности, что я сразу отнес посетителя к разряду людей, на которых можно положиться в трудную минуту. Я видел его всего мгновение, но уже во второй раз, и впечатление сложилось то же: джентльмен шел по коридору, уверенно поглядывая по сторонам, как и в первый раз, когда я только завидел его, он показался мне терпимым, бесстрашным, мудрым. «Искренний и добрый человек, — рассудил я, — которого воспитали с большой любовью, расположившей его к миру, в нем нет и следа злобы и ненависти». Несомненно, немало для беглого взгляда. Но голос джентльмена подтвердил мою интуицию: густой и мягкий, однако полный убеждения.

«Неужто я вдруг сделался чувствителен к свойствам человеческого характера? — спросил я себя, слыша, как дверь комнаты сестры закрывается за моей спиной. — Или у меня здесь каким-то образом развилась способность к ясновидению?» Прежде подобная мысль пробудила бы во мне лишь насмешку.

Я уселся напротив сестры, впервые с той минуты, как ступил под крышу Башен месяц назад, ощущая странное облегчение. И заметил, что Фрэнсис улыбается перемене во мне.

— Ты знаешь его?

— И ты это почувствовал? — вопросом на вопрос ответила Фрэнсис и затем добавила: — Нет, я знаю о нем лишь то, что он предводитель некоего движения и посвятил годы жизни и все свои средства на достижение его целей. Мэйбл уловила в нем те же качества и не раздумывала дольше.

— Но ты видела его прежде? — настаивал я, поскольку уверенность, что он ей знаком, не отпускала меня.

Сестра покачала головой.

— Он заезжал в начале недели, когда тебя не было. Мэйбл с ним беседовала. И думаю, — она чуть помедлила, будто ожидая, что я ее нетерпеливо оборву, как нередко бывало, — думаю, он все ей объяснил и теперь она уверяет, что в его убеждениях — ее спасение, если она сможет принять их.

— Новое обращение! — воскликнул я, памятуя о богатстве Мэйбл, которое любое общество с удовольствием употребит на свои нужды.

— Те слои, о которых я тебе говорила, — спокойно продолжала она, слегка пожав плечами, — образовались на почве сильных убеждений и неподдельной веры, но в особенности — уродливой веры, основанной на ненависти, поскольку, видишь ли, в ней намного больше страсти…

— Фрэнсис, я ничего в этом не смыслю, — возразил я вслух, но почти смиренно, все еще под впечатлением мимолетной встречи с гостем, которому был благодарен за позитивное ощущение мира, каким-то образом ступившего под крышу вместе с ним. Я пережил столько ужасов, и нервы мои, конечно же, перенапряглись. Как ни абсурдно может показаться, но в воображении я соотнес его с малиновками — беззаботными малиновками, полными доверия ко всем и не страшащимися зла.

Таким мыслям я даже рассмеялся, а сестра, ободренная этим, продолжала более развернуто:

— Так ли уже ничего не смыслишь, Билл? Конечно, к чему тебе. Тебе и в голову ничего подобного не приходило. Сам ни во что не веришь и все прочие верования считаешь ерундой.

— Я открыт и вполне терпим, — перебил я.

— Да ты столь же узколоб, как Сэм Франклин, и не меньше него набит предрассудками, — парировала она, зная, что может говорить мне сейчас что угодно, я не стану противиться.

— Тогда, прошу тебя, посвяти меня в то, во что он или его общество верит, — отвечал я, не желая спорить, — и каким образом это может спасти Мэйбл. Неужели они смогут привнести красоту в это средоточие ненависти и безобразия?

— Толику надежды и мира, того успокоения, что таится в понимании, обнимающем все верования и оттого терпимого к ним всем.

— Терпимость! Слово, которое человек верующий ненавидит больше всех! В то время как самое излюбленное для него — проклятие.

— Терпимого ко всем, — ничуть не отреагировав на мою вспышку продолжала она, — поскольку включает их все.

— Прекрасно, если так, — признал я, — просто великолепно. Но как же им это удается?

— Девиз общества: «Нет религии выше Истины», и нет ни единого догмата. Самое же главное — они утверждают, что никто не «потерян». Это учение о всеобщем спасении. Проклинать тех, кто придерживается других взглядов, — нецивилизованно, это говорит о незрелости и нечистоте. Некоторым труднее и дольше приходится искать, но, развиваясь, все обретают мир и покой — так члены общества верят и так живут. Души, которые иные религии считают безнадежно потерянными, они рассматривают как те, которым предстоит проделать более долгий путь. И проклятия не существует…

— Ладно, ладно, — воскликнул я, видя, что она оседлала любимого конька и теперь скачет во весь опор, — пусть так, но какое это имеет отношение к Мэйбл и к этому жуткому месту? Признаю, что тут витает некий необъяснимый ужас, и если это не говорит о том, что усадьба проклята, ее стоило бы проклясть. Не стану отрицать, я и сам это почувствовал.

К счастью, ответ ее был краток. Она изложила то, что знала, оставив на мое усмотрение — принять или отвергнуть ее слова.

— Прежние владельцы Башен оставили по себе мысли и убеждения. Здесь сошлось, должно быть, редкое стечение обстоятельств. Место, где воздвигнут современный дом, некогда занимали римляне, а до них — древние британцы, чьи погребальные курганы здесь кругом, а еще прежде — друиды, и друидические камни по-прежнему лежат возле курганов в той рощице вблизи поля, среди падуба за парадным въездом. Старинные здания, перестроенные Франклином и почти снесенные им — монастырские, часовню он переделал в залу для собраний, теперь ставшую музыкальной гостиной. До него в доме жил некий Манетти, ревностный католик, совершенно нетерпимый к чужим взглядам, а сразу после Манетти дом перешел к Джулиусу Вейнбауму — иудею самого ортодоксального толка, и все они оставили свой отпечаток…

— Пусть так, — повторил я, хотя мне хотелось услышать продолжение, — и что с того?

— Просто-напросто вот что, — убежденно заключила Фрэнсис, — каждый оставил по себе слой концентрированных мыслей и убеждений, ибо каждый верил без удержу и без сомнений. Теперь редко встретишь подобную интенсивность веры, когда все вокруг пропитывается единой волей и духом нетерпимости к чужому, одним словом, становится зачарованным. Причем каждый владелец полагал себя абсолютно правым, с той же убежденностью проклиная весь остальной мир. Все проповедовали если не прямо, то своим образом жизни, что свойственно любой религии. Последним в ряду предубежденных упрямцев был Сэм Франклин.

По мере ее рассказа мое удивление нарастало. У нее выходило так стройно и складно. Если все верно, то она провела превосходное наблюдение над свойствами человеческой психики.

— Тогда почему же тут ничего не происходит? — осведомился я. — Столь основательно зачарованное место должно было бы порождать массу странных происшествий.

— Доказательство налицо, — продолжала она, понизив голос, — доказательство страха, внушаемого этим местом, и искаженной реальности. Мысли и верования каждого из обитателей погребали все прежние слои под собой, после чего те не подавали признаков жизни. Но крепкие убеждения не умирают. Стоит возникнуть слабине — и они прорываются наружу. С возвращением Мэйбл, не верящей ни во что, слои, погребенные друг под другом, впервые получили возможность воспроизводить хранимые истории.

Проклятие, адское пламя и все прочее — наиболее постоянное и живучее представление всех этих вероучений, поскольку применялось в отношении большей части человечества — ничем более не сдерживаемые, вырвались наружу и принялись бороться за первенство. Но ни одно не могло взять верх. Разверзлось скопище ненависти и страха, желания вырваться наружу, мучительной горькой борьбы за обретение безопасности, покоя и спасения. Здесь все насыщено жуткой безысходностью — ужасом проклятых. И все обрушилось на Мэйбл, чье неприятие обеспечило скопившимся чувствам канал выхода. Поскольку мы с тобой симпатизировали ей, то оказались также вовлечены. Ничего не случилось, поскольку ни один из слоев не смог одержать верх.

Меня так захватил ее рассказ, можно даже сказать, увлек, что я не осмелился прервать паузу, боясь, что она окоротит себя и замолкнет раньше срока.

— Верования этого человека или, вернее, общества, принятые к сердцу и оттого энергично проникающие вовне, выправят тут положение. Послужат своего рода растворителем. Все активно отвергаемые едкие слои сольются и исчезнут в потоке мягкого, терпимого сочувствия любви. Ибо каждый достойный член общества любит мир, и все верования идут на переплавку; и Мэйбл, если присоединится к ним по убеждению, найдет спасение…

— Знаю, убеждения, мысли обладают первостепенной важностью, — возразил я, — но не преувеличиваешь ли ты силу чувств, ведь они в любой религии по сути истеричны?

— Что есть мир, — отвечала она, — как не наши мысли и чувства? Мир каждого человека полностью зависит от того, что он думает и во что верит, это интерпретация, толкование. Иного не дано. Без неподдельных усилий ума и искренних убеждений постоянства мира не существует. Верно, не многие люди самостоятельно мыслят и еще меньшее число приходят к убеждениям сами, большинство носят готовые костюмы и не ищут других. Лишь сильные духом творят. Рыба помельче плывет по течению или по тому руслу, что проложено другими, Мэйбл среди них. Они прозябают. Мы с тобой заботимся о себе самостоятельно, Мэйбл — нет. Она пока никем не стала, а если забрать у нее то, во что она верит, не станет и ее.

Мне не хотелось критиковать сестру за уклонение от темы разговора или пытаться отделить софистику от истины. Поэтому я просто ждал, когда она продолжит. Однако Фрэнсис молчала, поэтому я наконец сказал:

— Но ведь никто не обладает абсолютной Истиной, дорогая Фрэнсис.

— Именно так, — отвечала она, — и все же у большинства есть убеждения, а то, что думает каждый из нас, влияет на мир в целом. Подумай о том наследии ненависти и жестокости, встроенном в доктрины человеческих верований, когда безусловное приятие лишь одного набора взглядов дает надежду на спасение, альтернативой же выставляется вечная гибель, ибо, лишь отвергая историю, могут они отринуть ее, сняв с себя ответственность.

— Ты не совсем точна, — вмешался я. — Ведь совсем не все религии толкуют о вечном проклятии. Франклин, без сомнения, так и делал, но прочие теперь стараются идти в ногу со временем, разве не так?

— Да, они, возможно, пытаются от этого несколько отойти, — признала она, — однако проклятие неверующих или верующих иначе, то есть большинства людей в мире, — одна из их излюбленных идей, стоит повести с ними разговор.

— Я и не пытаюсь.

Сестра улыбнулась.

— А я пытаюсь, — с упором сказала она, — поэтому, если представить силу убеждений прежних владельцев Башен, не стоит удивляться мрачности и жути оставленного здесь отпечатка. Ведь мысли, как тебе известно, оставляют…

Тут, к большому моему облегчению, дверь отворилась и гренадерша ввела посетителя осмотреть комнату. Он поклонился нам, извиняясь, окинул помещение взглядом и удалился, а с его уходом наш разговор естественным образом подошел к концу. Я последовал за гостем. Прерванную беседу мы не возобновляли.

Насколько мне известно, необычная история Башен тут обрывается. Ни кульминации, ни развязки она в классическом смысле не имеет. Ничего так, собственно, и не произошло. На следующее утро мы отбыли в Лондон. Знаю лишь, что общество въехало в дом и с тех пор занимает его с полным удовлетворением, что Мэйбл вскоре вступила в его ряды и теперь нередко останавливается в Башнях, когда хочет отдохнуть от нелегких и бескорыстных трудов, принятых ею на себя. Только позавчера она обедала с нами в челсийской квартирке, и более веселой, пышущей здоровьем, более интересной и счастливой гостьи нельзя было и желать. Ее переполняла жизнь, в лучшем смысле слова, манекен ожил. Даже не верилось, что это ее страшное подобие перемещалось по пустым коридорам и почти оказалось поглощено жуткой Тенью.

Во что она теперь верила, я счел разумным не затрагивать, и Фрэнсис, к счастью, не заводила разговора на эту небезопасную тему. Было, однако, очевидно, что Мэйбл обрела некий внутренний источник радости и преобразилась в деятельную позитивную силу, обретя уверенность в себе и, по всей видимости, не страшась ни Бога, ни черта. Она лучилась надеждой, была полна смелости и говорила так, словно верила, что мир — чудесное место, а все люди добры и прекрасны. Причем оптимизм ее был заразителен.

О Башнях упоминали лишь вскользь. Всплыло имя Марш, но подразумевалась не экономка, а некая героиня из книги, которую обсуждали Мэйбл с сестрой. И я не удержался, любопытство пересилило. Если бы Мэйбл захотела, она могла бы оставить мой осторожный вопрос без ответа, однако у нее не было никакой причины его избегать. Открыто улыбнувшись, она ответила:

— Только представьте, она вышла замуж, — сказала Мэйбл, несколько удивившись, что я вообще помнил об экономке, — и совершенно счастлива. К тому же нашла наконец для себя подходящее занятие в жизни. Она сержант…

— Экономка завербовалась в армию! — воскликнул я.

— …Армии спасения, — весело пояснила Мэйбл.

Мы с Фрэнсис переглянулись, и я рассмеялся, столь неожиданным был поворот судьбы бывшей экономки. Не знаю отчего, но я ожидал услышать, что женщина нашла ужасный конец, вполне вероятно, в огне.

— А Башни, теперь переименованные в Дом отдохновения, — продолжала весело щебетать Мэйбл, — кажутся мне теперь самым покойным, самым восхитительным местом в Англии.

— Пожалуй, вы правы, — вежливо вставил я.

— Прежде, когда вы гостили у меня, — продолжала Мэйбл, — поговаривали, что в доме живет нечистая сила. Не странно ли? Места менее подходящего для духов и привидений мне не доводилось видеть. Ни следа гнетущей атмосферы.

Эти слова были обращены к Фрэнсис, потом Мэйбл с улыбкой спросила меня, без малейшей задней мысли:

— А вы заметили что-то странное во время вашего визита?

Отвертеться от ответа было уже нельзя.

— Мне там… э-э-э… трудно было собраться, — сказал я после секундного замешательства. — Работа не шла.

— А я думала, что вы написали ту замечательную книгу о слепых и глухих, пока жили у меня, — наивно заметила она.

Чуть запнувшись, я ответил:

— О нет, не тогда. В Башнях мне удалось сделать лишь несколько выписок. Отчего-то моя голова отказывалась там работать. Но… почему вы спросили? Разве что-то должно было случиться?

Пристально посмотрев мне в глаза, она ответила лишь:

— Мне об этом ничего не известно.

Перевод Л. Михайловой и А. Ермиловой

Загрузка...