Однажды, в один из прелестных в Крыму августовских вечеров, старик как-то особенно оживленно рассказывал про бомбардировку Севастополя, про вылазки по ночам, про пленных, про штурм, когда его «шарахнуло» в ногу ядром, и, окончив свой рассказ, совершенно неожиданно прибавил:
— А все-таки ни в жизнь не взять бы французу Севастополя, вашескобродие, хотя у француза и штуцера были!..
— Однако же взяли…
— А почему взяли, как вы полагаете?
— Да потому, что сила была на стороне неприятеля.
— Си-ла? — иронически протянул Кириллыч. — А я по своему глупому рассудку так полагаю, что господь уж зараньше определил наказать Севастополь. Потому и взяли.
— Наказать? За что? — удивленно спросил я.
— А за те самые грехи, за которые бог наказал Содом-Гоморру! — горячо проговорил Кириллыч, соединяя оба города в один. — Потому, доложу вам, вашескобродие, слишком уж распутно по части женского пола жили в Севастополе. Вовсе забыли бога. Так в грехах, примерно сказать, и купались. Какая своя жена, какая чужая — не разбирали. После, мол, разборка будет. Господа пример показывали, а за ими и наш брат, простой человек… У всех, почитай, полюбовницы были от женок… Ну, и те не зевали. И такой вроде быдто содом-гоморр шел, что страсть!.. А бог смотрел-смотрел, терпел-терпел и под конец не стерпел. «Надо, говорит, разорить Севастополь, чтобы, мол, камня на камне не осталось!..» И в те поры императору Николаю Павловичу отколе ни возьмись вдруг объявился во дворце монах и прямо в кабинет царский. «Так, мол, и так, ваше императорское величество, дозвольте слово сказать». Дозволил. «Говори, мол, свое слово». А монах лепортует: «Хотя, говорит, ваше величество, матросики и солдатики присягу исполнят, как следовает, по совести, но только Севастополю не удержаться по той самой причине, говорит, что господь очень сердит, что все его, батюшку, забыли. И для примера попомните, говорит, мое слово: француз победит. И тогда, говорит, ваше императорское величество, беспременно прикажите вашему сыну, чтобы распутство и жестокость начальства повелел искоренить и чтобы хрестьянам объявить волю. А ежели, говорит, ваше величество, этого не накажете сыну, то вовсе матушка-Россия пропадет и всякий будет иметь над ней одоление». Император слушал, как монах дерзничал, да как крикнет, чтобы монаха тую ж минуту забрить в солдаты. Прибежали на крик генералы, а монаха и след простыл. Нет его… Точно сквозь землю провалился… А вскорости после того император и умер, потому не стерпел, что русскую державу и француз одолел. То-то оно и есть! Вот самая причина, почему француз взял Севастополь и после замирения вышла воля! — закончил Кириллыч.
Мне и раньше доводилось слышать от стариков матросов, что Севастополь разорен за грехи, но черноморцы говорили об этом далеко не в такой категорической форме и не с тою глубокою убежденностью, какою звучали слова Кириллыча. Что же касается до появления какого-то монаха и связи падения Севастополя с освобождением крестьян, то едва ли в данном случае Кириллыч не приурочил разные слухи, ходившие в народе перед волей, к собственным своим желаниям, угадав чутьем значение Крымской войны.
— Уж разве такие грешники жили в Севастополе? — спросил я Кириллыча.
— То-то совсем срамота была… Все: и старые и малые на баб льстились.
— И жестокие начальники, как вы говорите, были?
— Такие, можно сказать, отчаянные в жестокости, что и объяснить трудно… а вместе с тем жестокий-жестокий — убить, кажется, не жалко его — матроса казнил без всякой отдышки, а заботу об ем по-своему имел… Поди ж ты, какие люди бывают! — в каком-то философском раздумье прибавил Кириллыч.
— Кто ж у вас такой был?
— Много их было, но только страшней Сбойникова не было. Может, слыхали про капитана первого ранга Сбойникова?
— Слыхал по фамилии… Он был убит в Севастополе. И говорили, будто своими.
— Он самый и есть… Очень мудреный был человек…
— Вы расскажите про него, Кириллыч…
— Да уж что худое говорить про покойника…
— Да вы не в осуждение…
Кириллыч примолк, и показалось мне в полутьме сумерек, будто бы мрачная тень пробежала по его добродушному лицу от нахлынувших воспоминаний.
Он подавил вздох и, решительно сплюнув, начал: