Однажды в поезде, возвращаясь из Москвы, передвигаясь в сумерках полуденной дремы, блуждающей по непреклонной линии движения поезда, я застал свое воображение за кропотливой и довольно странной работой: методично и размеренно оно ткало твою смерть. Детали являлись сами собой, причем были гулки и пусты, предназначение их, пожалуй, заключалось в том, чтобы делить и распределять пространство, но не сообщать что-либо о времени, месте, предпосылках их обращения к тебе. В холодных и отвесных плоскостях людной улицы, я неукоснительно выделял (недостаток оперативной памяти) фрагменты кривых, цветовых пятен, твой облик, исполненный сладостной скоростью падения каждого, точно он плыл в стоячей воде.

Сквозняки определяли направление прохлады. Речь состояла исключительно из предлогов. Несколько пунктов.

В одном из них — мы прекрасны. В другом — орлы покрываются льдом и обмениваются с воздухом протравленными насквозь монетами тяжести. Там же, где мы прекрасны, находится несколько книг. Их содержание общеизвестно, но перерассказать его никому не под силу.

Ты косо шла наперекор закатной тени у Казанского собора, а далее, как из письма: она перешла Казанскую улицу, прошла несколько шагов в толпе троллейбусной остановки, была ею оттеснена к стене дома, где когда-то находился кавказский ресторан, а в это время толпу вяло развернуло к подходившему троллейбусу, тогда как она, приостановясь переждать судорогу хаотического движения, по инерции сделала еще один шаг, оказавшись напротив телефонной будки (тогда такие стояли повсюду), железная дверь которой распахнулась бесшумно, словно с отклеенным звуком, и точно тень из аквариума, скользящая вовне к с такой же медлительностью (но в силу совершенно других причин) захлопывающейся троллейбусной двери; оставалась немного, чтобы окончательно ничего не видеть, но ты уже плыла по течению мусорного суховея, в русле безводного плоского плато, камень которого раскален до прозрачности слюды, и кровь на котором распадалась на вскипающие молекулы жажды, превращающей "всегда" в "никогда", открывая глазам области вечного ветра, надорванного по краям гула и отсутствия деталей. Сужение сферы исследования.

"Мне кажется, я даже видела это в том сне, хотя во времени здесь явное несовпадение, во всяком случае, не должно совпадать. Но кажется, когда я почувствовала змеиный укус, я сразу стала очень многое видеть, одновременно, я например видела свою руку и тебя там, в том месте, которое ты только что описал: безводные реки, какие-то русла, пересекающие красные плоскогорья, черные хвойные леса и ветер, пеленавший снежной стужей, необычной в краях, в которых я оказалась не по своей воле, казавшейся ужасающим зноем — виток за витком — словно вынимая из слов и тела. Мне казалось, я вижу в толпе тебя; если не ошибаюсь, и твой голос не выделялся из хора, ты стоял, как в детстве стоят перед фотографом (капли пота, стекавшие по лицу, я помню очень хорошо, будто вообще как бы и не я, но видеокамера вместо меня) и смотрел на стену того самого дома, в котором однажды мы побывали каким-то утром. Но как называется то место? Где это случилось? Какое имя носит река, по которой плыть твоей голове? Откуда мне известно про реку? Где ты отстал? Где все так быстро переменилось? Что будет отражаться в твоих открытых глазах? Что нам будет за это? Почему все так быстро ушло?"

— Потому что мы жили быстрее, чем умирали другие, — говорит о. Лоб.

— Ничего не понимаю, — раздосадованно говорит Турецкий. — Хорошо. Я несколько раз прочел описание комнаты. Вот, к примеру, кто эта девушка или женщина, о которой идет речь? Более того, вымышленный ли она персонаж или у нее имеется какой-нибудь прототип?

— Что-то я не припомню такого.

— Ну как же, не помните! Он пишет о том, как смотрит во двор, и в нем, во дворе, никого нет, потому что, по-видимому, из города все, как пишет он, уехали на дачу… интересно, это что традиция такая писать про дачи? Ладно, оставим дачи в покое; ну вот, он смотрит во двор, а в комнате его поджидает, наверное, его девушка с цветами. Вот о ней я как раз и спрашиваю: кто она, и почему в других местах он все время к ней возвращается, хотя, честно говоря, а думаю, что это на деле не одна и та же девушка. Может быть, это его жена, как вы думаете?

— Нет, почему же непременно жена. Так… просто женщина и все, литературный персонаж. Чего вы собственно добиваетесь от меня?

— Хотите откровенно?

— Наши отношения другого не предполагают.

— Тогда слушайте. Во-первых, я не хочу, чтобы он редактировал мой роман, и я вам очень признателен, если бы не вы, я бы и по сей день оставался в неведении… мне что важно? Мне важно, чтобы редактор в некоторой мере понимал меня. Так?

— Резонно.

— И что отсюда вытекает?

— На мой взгляд, отсюда ничего не вытекает, — сказал о. Лоб.

Его лицо, успокоившееся в незапамятные времена, теперь было чисто и совершенно безупречно: вне возраста и продолжения, тогда как в очках отражалось плывущее раскрытое окно, в котором отражалось темно-золотое небо и "его лицо, успокоившееся в незапямятные времена, теперь было чисто в том смысле, что в нем ничего не отражалось". Тонкорукое смуглое дерево, дикий тростник растет из глаз моего приятеля, которому ничего не остается кроме как избегать скользящих по стеклам очков беспокойных бликов: прикрываясь рукой, устраняясь, весь — неуязвимость, стертость, старость и все прочее, но только не то, что приходит на ум.

В эту пору лета вечера в Петербурге особенно холодны. Атлантика меняет вектор и меру дыхания. Острова в дельте чернеют, резко. Иногда к ночи падает снег. Я сообщаю ему об этом. Я напоминаю о тех годах, когда в июне шел снег и подолгу не таял на остывающих тополях. От первого лица.

— Что ж, у других растет трава, — говорит он, подавляя зевоту. — Холодно-жарко… А толку? Ах, мой друг, не торопи вечер! Не выкурить ли нам по сигарете? Не выпить ли вина перед тем, как выкурить по сигарете? И не отправиться ли к барышням после того, как предпримем то и другое? — На некоторое время он замолкает. Потом добавляет:

— Мне кажется, что я выставлен на съедение будущему, т. е. на посмешище. Мое прошлое, — говорит он, — теперь не больше, чем переводная картинка с дровосеками, Котом в сапогах, мальчиком-с-пальчик, картинка, которую, послюнив, можно прилепить куда угодно. Порочно думать, будто много лет назад я не представлял себя именно так, сидящим где-то на краю хуй знает чего, знающим вполне, как я буду кому-то повествовать о том, что, мол, в некоем прошлом я уже знал, что его никогда не будет, никогда не произойдет. Но в старости даже самые упрямые пытаются всучить обратно вещам их имена, как будто это имеет значение, будто вещи или что другое испытывают в них нужду, как если бы они действительно могли вернуть вещам их имена, а не имена — именам, etc., или же, как если бы существовала некая инстанция, ведущая непрерывный учет подобных ссуд, так вот, эта инстанция и кажется тем самым перстом укоряющим, который вольно принимать за все, что угодно. А ведь логика очень проста и понятна. Банальна. Они не довольствуются тем, что имена просто принадлежат им, а ведь и в самом деле они как бы вступили во владение ими с самого начала, наследовали это право. Для них важно увериться в том, что все это создано именно для того, чтобы принадлежать им. Только один Карл понимал, какая все это несусветная глупость! Никто никому ничего не должен. Никаких имен. Смерть — единственная вероятность окончательно погрузиться в отношения чистых, не становящихся ничем, возможностей стать посмешищем. А еще пальцы, как из теплого пластилина… Доводилось ли тебе здороваться с таким человеком за руку? Отвратительно.

В условно-насекомом стрекотании камера крупно выхватывает капли пота на изборожденном морщинами лице. Кинотеатр находился в перестроенном длинном сарае для сельскохозяйственных машин. Он обрастал пристройками, а в пору, когда я перешел в седьмой класс, там уже торговали газированной водой с сиропом. В черно-белых фильмах больше цвета, чем в цветных. Играть "под камушек" означало играть на деньги. Снять фильм о городе, о дверях, оконных рамах, ржавом железе непонятного предназначения — затея благодарная. Существуют крыши, поэты, ногти. Воспоминания о войне чередовались с рассуждениями о возможных переменах. Эпичность и гипнотичность первых и мелкая беспомощность последних. У историй отсутствует первоисточник. Разные вещи, множество сказок. Это могло не случаться. Как первое условие каждого повествованния. Но все же произошло.

Тем не менее я предпочитаю флоксы, в случае же неимения таковых (что иногда случается) — левкои. Разве мое рождение (в данном случае имеется в виду физическое появление на свет) предполагало большее, чем отдельно существующий факт, доступный сегодня в силу малодоказательного устного предания? Я не уверен даже, что был рожден "я". Похоже, мою мать также порой посещали такого рода сомнения. Она, по-видимому, подозревала (особенно в последние свои годы), что я моим существованием обязан более рассказам соседей, нежели объективным биологическим или историческим фактам. Как знать, быть может соседи и впрямь чего-то от нее хотели, непонятно, впрочем, чего именно. Завещания в свою пользу? Завещать было ей, увы, нечего. Свои бриллианты (мои любимые серьги с сапфирами были среди прочего) задолго до этого она успела раздарить кладбищенским нищим, которые в благодарность избавили ее от мучившего несколько лет кряду сна об открытой бутылке чернил, падающей со стола на ковер. "Как это мучительно, — говорила она иногда, — ты только вообрази: протягиваешь руку с ручкой к чернилам, а бутылка медленно кренится, словно попадая в поток клея, но все же ничто не в состоянии ее удержать на краю… А мне так и не удается дописать письмо, но ужасней всего то, что, когда я вижу опять и опять, как она падает, я совершенно забываю, что хотела написать, остается только очень смутное и горькое ощущение необыкновенной важности вновь не написанного. И потом, откуда взялась эта злополучная бутылка? У нас, если ты помнишь, никогда никаких бутылок с чернилами в доме не держали. Да, конечно… если бы я была окончательно наивной, я бы несомненно поверила в то, что это сама смерть не дает мне сказать того, что смогло бы раз и навсегда ее отвадить от меня, но, признаюсь тебе, я, пожалуй, даже рада, что все забывается, уходит. Ведь прежде, чем меня не станет, оно должно уйти все без остатка. Иначе, какой смысл?"

До сих пор не понять, кто чего хотел. Между тем, консервы, запасы которых в доме со времен второй мировой войны диковинным образом не иссякали, внезапно пропали из кладовой. Все ее шляпы (как же мне было жаль ту, фиалкового тончайшего велюра! — я помню ее такой молодой в Ростове на Дону, тень от полей падает на ее лицо, но оно от этого становится еще светлей, ближе, ее серые глаза полны нежного смеха и сияния; а быстрый поворот головы, будто что-то услышала и пытается это еще и увидеть, который в воспоминании ничем не завершается, и краткие паузы вздоха перед тем, как рассмеяться?), все они превратились в пыль, и из коробок, когда их по недомыслию кто-нибудь открывал, роями вылетали майские жуки. Жуки высыхали, хрустели под ногами. Их никто не убирал. Сосредоточенная на невозможности во снах донести ручку к чернилам, она так и не заметила, как в одну майскую грозовую ночь золотая кухонная посуда разом стала бронзовой, тяжелой, неподъемной, ненужной. "Дай мне слово, что ты не сразу женишься, — иногда, глубоко задумываясь о своем, говорила она мне. — Я ведь вижу, как ты изменился, как она тебе нравится, как ты думаешь только о ней и больше ни о чем. Удивительно, но твой отец больше всего мечтал именно о том времени, когда ему придется познакомиться с твоей девушкой, — согласись, что это несправедливо по отношению к нему… Но знаешь, иногда мне кажется, что все мои сны про чернильную бутылку — и слава Богу, что они прекратились! — о том, что я хочу написать это письмо твоему отцу, но видно, во всем этом что-то с самого начала неправильно."

Сентенции бабушки раздражали ее неимоверно, бабушка раздражала ее и своим видом, и отчасти еще потому, что встречалась с какими-то "скользкими" личностями, верившими в магическую силу решета и яблок, перевязанных крест накрест красными нитками. Яблоки они опускали в колодец, и когда надо было вытащить ведро воды, ты поднимал с водой ведро яблок. Вот и весь фокус. Бабушка утверждала, что так они лучше сохранятся до весны. "В голове не умещается! — восклицала на это мать. — Пожилой человек, прожила жизнь, а несешь такой вздор." Конечно, и про яблоки, и про решето все было бессовестным враньем, как и ее рассказ об ангеле, которого она увидела у забора на сливе (помнишь, я рассказывал тебе тот случай?), но которому скользкие личности верили безоговорочно, как, в общем-то, любому ее слову. Но тогда почему я увидел ее однажды в двух местах сразу?

— А как это у тебя получилось оказаться одновременно в двух местах? — спросил о. Лоб.

— Был в Киеве и, уезжая, увидел ее на вокзале. То есть, я увидел ее из окна поезда, когда она шла по перрону, сгибаясь под тяжестью какого-то мешка. А спустя три часа, когда я вошел в дом, она, как ни в чем ни бывало, читала на кухне.

— Возможно, у нее была сестра, а мать тебе ничего об этом не говорила.

— Вполне может быть, — согласился я. — Но какой в этом смысл?

Мне не хотелось говорить, что в Казатине на перроне я увидел ее еще раз, с тем же мешком.

Ну нет уж, это ни в какие ворота не лезет. Вторую неделю они корчуют пни. Подумать только, как летит время. Однажды мать не выдержала и попросила знакомого слесаря приковать бабушку на цепь. "Что же ты думаешь, — говорила из сумрака комнаты, завешанной всякими травами, бабушка, — Думаешь, ты меня приковала? Куда уж как не меня, ты сына своего приковала, и не к сундуку, а к печали." — "Вот-вот, — отвечала мать, — я бы этот сундук печали с моста в воду спустила вместе с клопами, были б мои на то силы!"

Все басни о памяти (какой-то особенной, чудесной, якобы запечатлевшей в "бессознательном" процесс отделения моего физического тела от материнского) представляются мне явно преувеличенными.

Угадай, сколько мне лет? Верно. Но я принимаю их с надлежащим смирением, сколько бы народу ни сидело в комнате. Естественно, я могу допускать разные вещи, в том числе и то, что моя память в самом деле способна хранить подобного рода подробности, но тут же неотвязно возникает другой вопрос, каким образом сознание может "осознать" их своими? Впрочем, не уверен, что вчера именно я пролил на свои изумительные белые штаны Willa Forest. Умирая в причастии. Умирая в кругообразной тьме. Речь не спасенье и не оперенье. Я имею в виду грамматические формы и осень как медленное отклонение в тавтологию пробела, в ад палиндрома.

Когда мы говорим о чем-то, означает ли это, что мы об этом чем-то "думаем". То есть, означает ли в данном случае говорение ряд рутинных умственных операций, удерживающих в одном горизонте чувственный образ, значения, смыслы, связи смыслов, включая еще не схватываемые (не проявленные) структуры их логики дальнейшей трансформации в иное, позволяющей функциям разрозненного вступать в призрачные, но от того не менее убедительные отношения частного и целого. Наверное, нет, не решись я тогда в ливень прийти к тебе, все сложилось бы по другому. Но удивляет в этом другое, я прекрасно помню как я выходила из дома, как ехала в пустом трамвае — помнишь те дожди, они начинались в самый разгар июля, ничто никогда их не предвещало, и в тот раз точно так же, с утра необыкновенно яркое и жаркое небо, ты как раз вернулся из Крыма, а я в самом деле хотела тебя увидеть, думала, загорел, наверное, как черт, а тут люди с ума сходят по конторам, — но, прости, совсем забыла, напрочь из головы вылетело, как вышла, каким тебя увидела, — иногда мне кажется, что я тебя просто не застала, или… не доехала, решила вернуться, может быть, что-то о тебе вспомнила и это меня повернуло назад, знаешь, как бывает… кажется, мы тогда часто ссорились… нет, не ссорились, наверное, не соглашались в чем-то, а в чем — совершенно не помню. Иначе стали бы мы возвращаться к "определенным темам" несчетное число раз, принимаясь рано или поздно осознавать (и то только как-то мельком, косвенно, будто бы не желая задерживаться мыслью на том, что ее должно позднее отвергнуть), что каждое такое повторение принципиально перечеркивает, отрицает предшествующее ему такое же возвращение/повторение. Из чего следует (согласен, абсолютно бессмысленный риторический оборот!), что мне не то чтобы нужно другое в высказывании, но по какой-то неотчетливо выражающей себя причине необходимо обессмысливание говоримого, сведение его в конечном счете к не артикулируемому остатку как к предвосхищению, бормотанию, нечленораздельному подземному гулу (приложи ухо, услышишь), — если к тому же верить, что "в языке все давным-давно свершено". Тогда возникает: "да, я понимаю." Что понимаю? Или же такое утверждение есть обыкновенная фигура воздержания, предполагающая иное значение: "оставь меня, не докучай мне тем, что меня никоим образом не касается"? Действительно, что понимаю? То, что для объяснения "понятого" нужно опять возвращаться к высказыванию того, что стало понятным, а потому не взыскующим никакого повторения? Да, ты уже говорил об этом. О чем это я говорил! Когда? В своем ли ты уме? Я говорил о другом. О том, как однажды утром, — иногда (впрочем, все реже, реже и реже…) случаются такие осенние утра, когда окружающее необъяснимым образом предстает в совсем иных пропорциях, объемах, в ином цвете, в другого рода длительностях. Туман окутывает полу-облетевшие липы, косая стена солнечного октябрьского солнца очевидна вполне, а с северо-запада заходит охватившая полнеба клубящаяся исполинская туча, будто некие небесные хребты двинулись на город, — косой гребень солнца, листья, источающие свет нежнейшего растительного распада, пропитанный терпкой камфарой воздух, отчего поднимается ощущение, что он заткан ледяными прядями инея: назовем это "здесь".

"Здесь" нам необходимо, чтобы понять "там" — либо, выражаясь по-иному, соотношение с тем, что названо "там" (темной смолы грозовой цвет небес, и т. д.). Возведение пейзажа в слепых потемках штука по обыкновению непростая и требующая достаточных затрат. Видение его также требует серьезных усилий, поскольку ни лист сам по себе, коснувшийся твоей щеки в ломаном и неравномерном падении, ни атмосферические явления, ни хрупкое равновесие тумана — не могут стать тем, что они есть в совокупности, мгновением холодного, как укол освобождения от… ну, скажем, истин. В качестве пояснения прибавлю, что, например, если бы меня сегодня утром не отпустил геморрой, я возможно ничего бы не увидел, но с другой стороны, геморрой, его настоятельное и сокровенное присутствие в приостановившемся раздражении боли также безусловно является одной из составляющих этого пейзажа, наравне с изветшавшей системой памяти, наобум предлагающей немыслимые в своей безжизненности и смехотворном ничтожестве "воспоминания", которым якобы должно служить связующим составом воспринимаемого. Все, бесспорно, все факторы, включая и те, что являют собой в определенный момент чистое прямое отрицание как таковое, в действительности, становятся неотъемлемой частью действительности. По отношению к которой множество фактов, имевших, возможно, явную значимость, тотчас оказываются — вне, — за. И которые нужно впоследствии добывать, вновь оживляя, или лучше вновь вживляя их в себя. Трансплантация фактов как органов. Те же проблемы — отторжение, неприятие, совместимость.

— И где ты вычитал все это? — спросил о. Лоб.

— Где-то, по пути из Москвы в Петербург, в поезде, — уклончиво ответил Турецкий. — Мало ли где можно вычитать!

— Не понимаю, как можно умиляться такой напыщенной чепухе!

Но я не дал ему договорить:

— Но ты видел Карла?

— Если и видел, то что? Что бы по-твоему я мог увидеть?

Слева зеркало, справа окно. Да-да, еще в туманном детстве, когда я спрашивал о заброшенном замке, стоявшем на скале, возвышавшейся над округой, мать прикладывала палец к губам и, умоляюще глядя поверх моей головы, едва слышно молила не пытать судьбу, поскольку в давние времена, следовало из ее поспешного и, тем не менее, каждый раз обстоятельно повторявшего себя повествования, жил в том замке баснословный злодей, главным наслаждением которого было мучить детей, а затем поедать их живьем. Пояс целомудрия располагает к определенному роду размышлений. Каких детей? Плохих? Детей, которые держат ночью руки под одеялом? Съевших остатки торта и пытающихся это скрыть от Бога? Не выйдет. Отнюдь. Еще чего. Так расправляла свои крыла мечта выучить итальянский. Я думаю о преимуществах знания перед незнанием, в том числе знания итальянского языка, которое позволит, на худой конец, не только петь, но и читать в оригинале Данте Алигьери. Кому он на хуй нужен, твой данте.

Детей, в чьих глазах цветут бледнейшие во всем мире цветы, а тело сковано хроническим насморком? Детей, которые в горячечных мутных фантазиях раздевают — и что маниакально повторяется каждую ночь… ни с чем не сравнимое наслаждение, наподобие итальянского языка или языка как такового — живущую через дорогу двумя домами подалее, к площади, несколько месяцев тому приехавшую из столицы учительницу музыки, и делая это иной раз чрезвычайно медленно, а иногда исступленно быстро, не в силах, впрочем, пройти самую малость, всего лишь последнюю фазу, черту, и потому ничто от того не меняется, поскольку непонятно, что с ней делать дальше. Остаток. Потому что это самый настоящий тупик, безвыходность, какая только может приключиться во снах, это — подлинный нескончаемый кризис бессилия! Нет, такие дети впрямь достойны того, чтобы их поедали живьем. Какое там!

Просто детей. Дети, скорее всего, определенно превращались в абстрактный материал, и каковое превращение в итоге оказывалось не совсем ясным. Каким образом? Почему? Я смотрел на скалу, на замок и, отвлекаясь от собственного образа и тела, к тому времени неотступно следовававших за мной по пятам, наподобие двух блуждающих осей отражения, старался понять, как возможно существование "детей" вне всякого статуса, придаваемого им их поступками или функциями. Да и возможно ли такое? Где же то, что именуется мудростью младенца (наподобие врожденного умения плавать, которое в мгновение ока теряем, очутившись на берегу океана, обнаружив впервые, что окольцованы собственным телом)? Детство как чистейшая безотносительная функция (под стать амальгаме) представало лакомой наградой тому, кто видел его в качестве операторов удвоения, умножения и бесследности. Я сказал матери, что начинаю понимать мотивы злодея, некогда жившего в замке, стоявшем на скале, царившей сквозной буквой пролета над окрестностями. "Так ли?" — испытующе пристально глянув за пенсне в ультрамариновую бездну моих глаз, спросила мать.

Я провел ладонью по лицу, как если бы хотел снять с него невидимую паутину, — жест, почерпнутый из прочитанного (второй шкаф, третья полка сверху, абрикосы за окном, ноготь цепляет за шелк расшитой полевыми маками и васильками пузырящейся занавески, голова после купания точно в раскрашенной охрой глиняной скорлупе: два определения заведомо лишние), казался мне как и величественным, придающим нужный вес в глазах зрителей, так и выражающим неслыханное одиночество тонкой детской души. Денег мне давали мало. Приходилось воровать в раздевалке гребного клуба, благо я еще сидел на плоту, осваивая автоматизм управления веслом. Только потом я заполучил "Ежа", посуду времен взятия Измаила, но я был безмерно горд и вел его по водам с неподдельным изяществом, — байдарка будто что-то изменяла во мне, стала the best part of my soul. Владение легкой ладьей не только изменило во мне метафизическое ощущение мира, но и сам мир: неожиданно я открыл, что понимаю язык зверей, птиц, некоторых видов насекомых (не всех), слышу как растет трава, о чем негромко под ногами переговариваются мертвые, причем однажды, направляясь по эллингу с "Ежом" на плече к выходу, вопреки неукоснительно крепнущим привычкам постоянного самоуглубления и анализа, я прислушался: невнятная скороговорка и вздохи доносилась из дальнего угла, скороговорка прерывалась восклицаньями, затем наступало кроткое молчание, слышалась сомнительная возня, а затем чей-то отчужденно-знакомый голос вновь недовольно бубнил, словно упрашивал кого-то, так иногда спросонок голуби проклевывают кисею утренней тишины вечными и бесплодными жалобами. Подойдя ближе, я тотчас понял, что сравнение увиденного с голубями окажется чрезмерной натяжкой. Гиббон (он зверски выгребал на каноэ и на пари ел мух), перекинув веревку через балку, подтягивал Зою, буфетчицу с соседнего пляжа, на шею которой была наброшена петля (уму непостижимо, как это ему удалось проделать!).

— Уверен, что в таких случаях своего добиваются обещаниями, — сказал Турецкий.

— Если бы… — буркнул о. Лоб. — Так бывает не всегда. Должно быть, он ей чего-то наврал. Уверен, что ложь более универсальный подход, чем разного рода посулы.

— Но позвольте, разве обещание не может быть лживым?

— Психологически обещание зачастую достаточно себе.

— Я ее выиграл у Шнифта в буру, — кося красным глазом и выдыхая жар пустынь сказал Гиббон. — Можешь попытать счастья, они играют за эллингом.

И закончил:

— Хотел бы я видеть тебя на моем месте!

В ответ мне оставалось пожать плечами.

Происходило все до дикости четко, едва ли не машинообразно. Гиббон тянул веревку, девушка хрипела, Гиббон нечленораздельно ругался, ждал одно, второе мгновение, затем веревку отпускал, Зоя валилась на тырсу, Гиббон, подобно льву, бросался к ней и принимался тащить с нее трусы, но Зоя превозмогала обморок, открывала глаза, мучительно мычала и с неожиданной для ее хрулкого телосложения силой отбивалась, но Гиббон опять опрометью бросался к валявшемуся концу шкерта, снова начинал тянуть, все шло по своим кругам — я чувствовал, что еще немного, и мозг не выдержит, я медленно сходил с ума. Черепахи, Сизифы, Ахиллы, вращая свою карусель, исступленно устремились друг за другом, точно в хороводе на краснофигурном килике. "Гиббон", обратился я к нему, раскрывая портсигар и предлагая ему угощаться. "Гиббон", повторил я, зажигая папиросу и красиво выпуская горьковатый дым моего любимого сорта. На мне были белые фланелевые брюки, бежевый пуловер, под который в этот день я надел пурпурную шелковую сорочку, на ногах — замшевые туфли на веревочной подошве. Ветер ласково играл моими волосами.

— Реальность, любезный Гиббон, возникает, — но прими мою искреннюю благодарность за предоставленную тобою эмпирическую возможность убедиться в подлинности того, что я намерен высказать… Нет, — и ты вправе мне попенять за допущенную неточность, — не возникает, но является из "реального" как следствие особого ощущения возможности — я подчеркиваю! — эту реальность утратить. Короче, реальность не существует вплоть до момента начала ее исчезновения, но также нельзя утверждать, будто она, реальность, существует в несуществовании, а если она возникает в процессе собственного распада, она неминуемо переходит в категорию действительности, поскольку мы воспринимаем ее в осознании ее же действия, i.e. действительности…

Что-то еще мелькнуло в голове относительно стрижей и липового чая, однако я почувствовал, что неотвратимо теряю интерес к казавшейся столь заманчивой идее. В горле запершило. Работа была не закончена. Времени оставалось в обрез, а у меня конь не валялся. Но первое предложение, которым я намеревался начать рецензию на книгу "Холоднее льда и тверже алмаза" для "Коммерсант О Daily", давным-давно было уготовано самой судьбой.

Остальное, как в таких случаях водится, не представляло трудностей: "поскольку сегодня книга стала ничем иным, как ритуальным текстом, с первых же страниц которой (какое бы название она ни носила) читателю предлагается проникнуть в "центр циклона", потому что именно там (где там? Что за вздор!) возможно чтение как разделение, расчленение опыта исключительного по силе и воздействию.

Прежде всего, следует отметить, что предлагаемая автором перспектива не имеет ничего общего со злом. В самом деле, наш космос функционирует как/и человеческое (антропологические экстраполяции убираются)… … хотя сюжет, анекдот сам по себе кажется слишком уж незатейливым, чтобы быть убедительным. Действие книги открывается тем, что в последнее воскресение августа некто спешно пишет рецензию для известной газеты (рецензия заведомо заказана) на роман, который начинается ничем не примечательным описанием раннего утра в квартире, обстановка которой носит очевидные следы ночного пьянства. Действующие лица просыпаются один за другим, и по мере возвращения в социальный процесс каждый пытается продолжить историю, вроде бы начатую им накануне. Начала историй читателю неизвестны. Неизвестно также сколько их было начато. Можно предположить, что некоторые присутствующие играли и продолжают играть отведенную им автором роль пассивных слушателей, что делает догадку о подлинных рассказчиках весьма актуальной. При всем том возникает подозрение, что истории в их последующем изложении оказываются вовсе не теми, что рассказывались вчерашней ночью. К примеру, одна из них, как следует из разговоров, доносящихся с кухни, где готовится кофе, началась с повествования о запуске воздушных змеев и небольшом английском городке. Увы, одного этого упоминания оказывается явно недостаточно — только-только воображение начинает блаженно таять в краях темного кирпича, плюща, запахов горящего в каминах угля и т. д.(пишущий рецензию, несомненно, отдает себе отчет, насколько он необязателен в риторике), как читатель начинает понимать, что речь идет о совсем другом, и, очень может быть, даже о некой подоплеке написания воспоминаний человека-волка, точнее о том, как одному из известных русских литераторов той поры приходит в голову идея (впрочем, немного громоздкая) мистификации, которой по истечении времени не преминули воспользоваться определенные круги в целях проникновения на европейский финансовый рынок. Попутно увлекательно рассказывается о русской художественной жизни летом в Одессе, куда съезжается цвет литературы из Петербурга и Москвы. Кто-то из гостей (его фамилия слегка настораживает), кажется, приват-доцент Лобов, оговаривается: "Не уверен, что Панкееву не удалось бы встретиться с W.." Все делают вид, что не слышат этих слов. Сам Панкеев деланно улыбается. Он жалок. Причину его улыбки мы узнаем позднее. Иными словами, предложение, сделанное ему на 10-й линии, делается не впервые. При всем при том определяется, что ни начало этой, отдельно взятой истории, ни ее фальшивое продолжение в нашем чтении (собственно, сам роман) не может рассматриваться отдельно. А в это время читатель, а вместе с ним и мы понимаем, что нам предстает иной, хотя опять-таки очень несложный порядок повествования: от конца к началу, несмотря на то, что точку пересечения вымышленного продолжения вспять и действительного развития истории к ее будущей развязке, поначалу невозможно разгадать как начало (постоянное начало?) возможно иного рассказа, не имеющего отношения ни к квартире наутро, ни к проснувшейся в ней компании. Немаловажная деталь, которая не сразу бросается в глаза, сможет, как позднее кажется, облегчить понимание сложившихся обстоятельств, но даже осознание того, что действие происходит в городе, где идет (15? 30? 40 лет?) война, лишь усугубляет путаницу, привнося в повествование привкус банальности, — "поворот" к необитаемому острову кажется неминуемым, если бы не телефонный звонок и подслушанный вслед за тем разговор — неважно, ты бы лучше позвонил утром, потому что он уезжает, все-таки он остановился на эпизоде с телефонной будкой, он ему очень понравился, он сказал, что, если бы знал раньше, то по-другому отнесся бы к актерским пробам, тут, знаешь, эта актриса, не скрою, у нее все неплохо получалось, но чего-то в ней недостает, жалко, конечно, ну, все, не траться, клади трубку, как приедешь, сразу звони; а тому, кто хочет проникнуть в роман во всем его реальном объеме, можно только посоветовать обращаться к спрашиванию метафизического плана, поскольку аморфное и лирическое повествование, отягощенное неуместной иронией, в конце концов обнаруживает скрытые разветвления фабулы, и даже не столько самой фабулы, как возможностей такого разветвления. Но что в самом деле неожиданно, так это бережное, едва ли не благоговейное обращение к традиции подробного прописывания характеров, и что в будущем, если автор не изменит себе, обещает стать тем, что называется "большим стилем", и что, конечно, сегодня утрачено множеством пишущих. Фактически, эта первая книга автора, известного ранее по более чем скупым журнальным публикациям, изданная с неожиданным вкусом, на хорошей бумаге, робким, однако не чуждым высокомерия тиражом, предлагает на первый взгляд, не оставляет возможности для мысленной проекции будь то портрета друзей, либо мира самого автора… мне не нравится, что тебе придется по сценарию кончать самоубийством, все это настолько безвкусно, что, поверь, мне просто тебя жаль… который сегодня кажется особенно нелепым и старомодным: классическая последовательность письма, не унося в иные времена, действует, между тем, как почтовая открытка, отправленная неизвестно когда неизвестно откуда неведомым корреспондентом утраченного места/времени действия… — о. Лоб, отвел взгляд от страниц, лежавших перед ним и подумал, что всему свое время. Теперь, а это становилось очевидным, наступало время уходить и передвигаться по улицам к другим местам. Жаль, подумал он, вечер обещал быть легким и приятным, как жизнь замечательных людей.

Но к сердцу подступала знакомая тошнота, означавшая одно — какой бы выбор ни был им сделан, тошнота останется, — как осенняя головная боль (может быть, это и есть мигрень, или, на худой конец, подагра, или моя обыкновенная жизнь). О. Лоб почувствовал, что начинает слегка задыхаться, и, тем не менее, надежда на исцеление вином его не особо влекла.

Словно сквозь стекло, он видел, как беседуют приятели, как за окном в лиловом отсутствии плавает (ты думаешь, плавится? — конечно, нет) снег, и чем ярче становится подземный свет фонарей, тем невразумительней то, что вырастает из сумерек. Идучи по Фурштадтской, о. Лоб несколько раз остановился, как бы боясь звуком собственных шагов что-то отпугнуть — то, что обещало явиться ему, и предвестием чего стало случившееся с ним в кафе удушье.

Он пересек площадь у цирка, но по недолгому размышлению повернул назад к Литейному проспекту. Но и кафе, и разговоры приятелей оказались в неопределенном, в некоем не совсем отдаленном прошлом. А помнить настоящее, подумал о. Лоб, дело совершенно бессмысленное. Достаточно сказать, что выражение "помнить настоящее" лишено смысла изначально. Помнить же прошлое невозможно, потому как в самом воспоминании (в действии) его прошедшее превращается в иллюзорное настоящее, а настоящее отнюдь не нуждается в воспоминании самого себя. Драгомощенко не прав, сказал он вслух. С другой стороны, я не могу присутствовать "здесь", я всегда словно подбираюсь к произошедшему "сзади", из прошлого уже произошедшего, — любая мысль ведет себя так же. Но все же как я не люблю этих, вот… жителей со своими псами, по вечерам, — он отвлек себя преднамеренно и снова, ускользая от призрака ответа, ускорил шаг. Работа его ума в первую очередь ему самому более всего напоминала некоторую рефлекторную деятельность: раздражение — реакция (маятник). То, что десятилетия тому вызывало у него едва ли не головокружение, учащенное сердцебиение, сложные предчувствия, предвосхищения возможных мгновенных изменений, теперь стало непоправимо иным. Впрочем, это произошло еще задолго до первого исчезновения Карла. Он явственно увидел тот день в замедленном движении всевозможных предметов, световых пятен, из которых, чуть наклоненный вперед, вышел Карл, опустился в кресло у стола, повертел книгу в руках и тихо произнес: "Лобов, мне не повезло. Мне не повезло даже потому, что я думал, что мне очень повезло. А надо было думать, что это бред, и никогда больше к этому не возвращаться." То, что Карл ему рассказал, могло быть сущей ложью, но к сожалению или к счастью рассказанное было правдой. Простой и доходчивой. Доступной ребенку. Карл мог читать — как любой человек читает газету, — все, что находилось на компьютерных носителях. Он мог читать и то, что "находилось" в рабочий момент в оперативной памяти. Он это видел как-то по своему, но "увиденное" мог переводить в доступные ему знаковые системы. Впоследствии перевод оказался наиболее узким местом. "Знаешь, я ведь все вижу, все понимаю, но как это все передать?" Картинки же с ограниченным числом модификаций он просто описывал — вот лес, за лесом река, на берегу голая баба, и так далее. Картинку открывали, деньги он клал во внутренний карман. Самое странное происходило в виртуальной реальности. Именно это было менее всего понятно. Ее динамическая среда принципиально не могла сводиться к диспозиции данных и их структур (аналогия с вирусом), но к вовлечению этих данных в взаимодействие с воспринимающим, и так далее. Потом Карл исчез. Особенного секрета в том, кто был в нем заинтересован, ни для кого не было. Он и сам знал, что многое уходит на глазах, просто на глазах, уходит и все. И что их беспечной и безбедной жизни наступает конец. За несколько дней до исчезновения он забежал к Ю., которого спустя два месяца упекли на всю жизнь якобы за вскрытую сеть Fargo Bank'a, оставил ему немного денег, так, на всякий случай, а тот в тот же вечер передал их Лобову, в конверте там находились не только деньги, была также и тонкая тетрадка с записями, смысла в которых Лобов после более чем скрупулезного прочтения не нашел.

Конечно, все стало иным. Как и любовь, пробормотал Лобов, не сдвигая глаз от линии крыши, "как и любовь" — ничего лучшего не придумать. Впрочем, все пространственные категории нерелевантны значению в описании того, что занимает меня в данный момент: настоящее есть постоянная агония отсутствия, — начал он снова, как бы совсем не заинтересованно и буднично, рассеянно пошевелив при этом пальцами в воздухе, определив про себя, что свойственная такому моменту жестикуляция должна была бы быть невыразительной, вялой, что в итоге можно было бы обойтись всего-навсего легкой гримасой недоумения, вызванной неуместностью самой гримасы, — корректней так: агония установления не-тождества. Отсутствие также никогда не свершается, собственно, мое время (или я сам) и есть разрыв времени как таковой, небытие, угрожающее самому себе отрицанием. Тут-то и получается, что оказываешься перед этим разрывом наподобие Нарцисса, который не в состоянии переступить черту, отделяющую его от самого себя. Дальше шло про вечерний свет и утренний снег в Нью Йорке, следовали другие образы, их объединял пронзительный холод, отстраненность и вместе с тем странная необходимость существования. О них возможно было сказать, что они бесцельны и потому бесконечны. Их нельзя было обменять ни на какое воспоминание, но своей несомненной силой они вызывали хрупкое чувство неотвратимости наступающего, неизвестного, и желание чего было явственно.

С Литейного моста о. Лоб смотрел на заснеженные кварталы, — в детстве, вспомнил он, здесь была река, у стены крепости люди весной загорали. Люди загорали также и зимой. Еще, кажется, он ходил в школу. Да, естественно в школу. Там были… странные шелковые занавеси, неистребимый запах картофельного пюре (он незаметно слился с первыми сексуальными мечтами, от чего было позднее очень не просто избавиться), а у сторожа жил щегол в клетке. Свяжись с тем, что добыто, соединись с тем, за кем следуешь. Вот именно. Давно пора. Глядя с моста на искусственный холм с сахарной церквой, освещенной хилыми цветными лучами, Лобов рассеянно (скорее, по привычке) хотел еще дальше понять, как все, что окружает его, может иметь к нему отношение. Машинально он потрогал пальцем щеку, где еще напоминал себя узкой свежестью недавний порез от бритья. Ощущения кожи пальца и кожи щеки на миг сошлись в одно. В прикосновении терялась возможная глубина. В любом пункте высказывания разрушается время, скорость его распада зависит от намерения продолжать. Каждая часть тела имеет имя, которое ничего не означает. Совокупность всех этих частей также имеет имя, которое тоже ничего не значит. Голубей мы стреляли из пневматического ружья. В недавнем разговоре в кафе с одним молодым писателем он попытался высказаться на эту тему, но сказал совсем другое, и теперь это другое тоже занимало его, непрошено заняв место среди "окружающего", потому что слова писателя о "музыке языка" на удивление не вызвали ожидаемого отвращения, но напротив напомнили что-то, что он полагал необходимым выяснить, наподобие того как иногда забываешь какое-нибудь слово, и представляется, что не вспомни его, все начнет монотонно исчезать, все, что удалось ценой значительных усилий собрать за многие годы, и поэтому он, упустив, вероятно, звено в рассуждениях своего нового знакомого, а, может быть внутренне обрадовавшись представившейся возможности, сказал, что от музыки (любой) он требует только одного. Чтобы она не раздражала. Ни "страстью", ни "гармонией", ни громкостью, ни "красотой", etc., и такой удовлетворяющей его вкус музыкой является на первый взгляд отсутствие музыки вообще, — ее растворение в шуме его слуха, иными словами в ожидании ее.

Я подразумеваю такую музыку, — думал он, — которая развивает себя как бы вспять, и истоком которой может служить мое тело, собранное из разного рода последовательностей, направлений, препинаний, замещений, но я не настаиваю на непременности такого ощущения. Да… скорее, ощущения, невзирая на невразумительность этого слова. Наваждение стлалось за мной, как дым степного пожара. Нас возили в кривых ящиках из прозрачного кристаллического металла (между тем, то, что для других оказалось несносной пыткой, требовавшей незаурядного мужества и выдержки, для меня лично обернулось возможностью удовлетворить ненасытное любопытство, — причем, не следует упускать из вида, что проблема перехода из ночных фантазий в явь представала предо мною как теоретическая задача, взыскующая необыкновенных усилий, требовавшая наряду со всем приумножения, так сказать, знания, и я ждал, чтобы, произнеся еще раз свое "нет", ввести уравнение утверждения в сонмы видений, не поддававшихся разрешению в знании), а серебряные, золотые, изумрудные, выкованные из медных подземных кож, луны крались по нашим следам как эхо небытия, подбираясь на ночных остановках все ближе и ближе к хрупким порогам слуха, где дышали на прозрачные стены, вселяя в детские сердца сладкий ужас несбыточности и сонное предчувствие бесконечности. Наипаче всего меня поражала бесшумность нашей жизни.

Дым осенних костров на окраинах обжигал легкие при глубоком вдохе, морозы теснее подступали к всевозможным растениям. Зернистость, острота, хвоя.

Безмысленно круживший вокруг свечи покуда еще призрачного декабря, сгорал мотылек осени и возрождался в истончении горизонта, перерезавшего ложное сияние перелета. Вопрос вполголоса: "что изменилось бы в предыдущем высказывании, если бы автор написал: "остро обвивая запястье"? Ответ: "ничего". Может ли такой ответ заполнить пробел в тезаурусе? Ответ: "сжигая свечу горизонта, облеченный в ложное сияние осени, призрачный перелет по уступам истончения нисходил к бессмысленному возрождению очертаний прошлого предложения." Продолжительность нажатия на клавишу извлекает количество повторяющего себя знака. И что указывает на вероятную важность другой части высказывания, а именно — "дыма морозных костров", и т. д. Как сделать так, чтобы никто не умирал? Изобретение элемента под номером "Х". Обретение неизвестного в уравнении сходств. В огромных волосах земли тонкая смерть звезды, сравнимая с возвращением божества в зрачок.

Иначе зачем вообще оно возникает и, помимо того, предлагает себя предметом рассуждения? Но я не понимаю также, откуда берется необходимость вообще "высказываться". (С этого момента мы читаем написанное другим — изменение имен). В силу воспитания и перенятого опыта я довольствуюсь скупой мыслью касательно того, что литературное высказывание (т. е. особо сконструированное выражение) вызывает (или должно вызывать) определенные реакции у того, кто его воспринимает. Так, например, обладай особыми способностями, я мог бы вызвать у читающего представления, эмоции, образы, идеи, узор взаиморасположения которых в свою очередь создавал бы ощущение непреложности и истинности переживаемого высказываемого в момент его трансформации в опыт воспринимающего. Но коснемся даже такого банального и незначительного момента, как сопряжение ужасного и прекрасного, engine взаимодействия которых обеспечивает стоимость возвышенного. Если исходить из того, что рассмотрение ужасного возможно лишь в перспективе неукоснительного требования категории прекрасного, или того, что якобы противостоит ему, мы опять-таки неизбежно возвратимся к тому, что эти термины отсылают к высказыванию, в котором возможно их "явление" (пусть оно и не принадлежит мне). Вместе с тем высказывание в обещании подобия порядка определено собственными границами (в противном случае "окружающее" следовало бы воспринимать как одно незаконченное предложение в разомкнутых кавычках), а эти границы носят имя ошибки, которая обладает неисчерпаемой возможностью изменять самое себя и окружающее, — вирус. Высказывание как мыслительный акт изначально двойственно. К примеру, для меня на протяжении многих последних лет не было ничего ужасней мгновений (в подлинном, "высоком", античном смысле) нежели пасмурный прямоугольник окна, на котором время от времени останавливался взгляд, — такая погода, как известно, вовсе не редкость в наших краях, — безотчетный ужас пред которой в соединении со звуком нескончаемо каплющего засаленного кухонного крана, несомненно относящегося в этой диспозиции к разряду прекрасного, я испытываю и поныне, и что, тем не менее, ввергает порой в упоение, которое я вправе и по прошествии времени называть переживанием возвышенного. Нет, скажут мне, мы не в состоянии продолжать этот разговор, мороженое тает в руках, горят на закате окна, умы смущены шумом листвы и мыслью о природе шума как таковой, но прежде всего, мы потому не можем продолжать разговор, что не ввели столь необходимое антропологическое измерение. Да, мы его не вводили. Не вводили предумышленно. Чтобы это сделать, следует, по крайней мере, не считать человека границей собственного о себе высказывания, — иными словами нескончаемым отклонением от оси представлений о самом себе. К тому же я не расположен любить людей (в любом из щедро предлагаемых мне смыслов), так как у большинства из них отсутствует… ну, к примеру, желание сказать обо всем сразу, а "если бы мы не говорили все, откуда было бы знать, что нам свойственно?" Трюфеля отыскивают не провидцы, но свиньи. Я и сам вызываю у себя интерес лишь только как спятившая функция исключения, наблюдая которую (опять-таки, благодаря воспитанию и обученности) возможно вообразить некоторые невнятные продолжения во всевозможные области великой двойственности, чьи взаимопроницаемые потоки кажутся недвижимыми.

Подобно речной глади, которую нет-нет и разобьет рябью слабый ветер, текущий с холмов, привнося некоторое разнообразие в дремотно колеблющееся (насколько же, право, неудачно слово!) заблуждение, но к которому неотвратимо относит в памяти, приходящей во все более нелепых одеждах в одни и те же, исступленно повторяющие себя, сновидения. Каждый, даже едва слышный стон, вырывавшийся у спящих, изможденных жарой и дрянными дорогами (измученного собственным идиотизмом государства) детей, сотрясал паутину лучей, ткавшую вокруг нас основу для появления демонов, и тогда судороги, как обнаженные электрические кабеля, пробегали любовью даже по моему телу, которому я дал слово всю жизнь никогда не спать, дабы неусыпно наблюдать жизнь во всем ее восхитительном однообразии. Мы продолжали уменьшаться в размерах, чтобы вместить как можно больше из того, что перерабатывалось нашими телами в бессмертие (известное дело, оттого и уменьшались!), конденсат которого вязкой, по цвету напоминающей коньяк, камедью сползал из незаживающих надрезов на коже по хромированному дренажу вовне. Отдаленно это напоминало где-то виденную гравюру с изображением сбора латекса в душных лесах Амазонии. За исключением того, что дальнейшая его судьба никого не интересовала. Распространение низкоточных технологий, прав на птичьи внутренности и бессмертие, как и раньше, являются прерогативой правительства. Конечно, много спустя мне довелось узнать о дальнейшей судьбе эликсира, однако, признаться, сознание отказывалось верить тому, что я услышал от человека, на одном духу прошептавшего мне на ухо всю эту историю, и, верно, не понимавшего возмутительную вздорность того, что он поспешно облекал в слова, время от времени с лихорадочной, просто неестественной жадностью отпивая из захватанного стакана. Надо отдать должное, рассказ наводил на некоторые размышления, которым я позволил себе предаться, наскоро распрощавшись со случайным (так уж и случайным?) знакомым, когда пришло тому время, вследствие чего обнаружил себя идущим заснеженными линиями Васильевского Острова по направлению к Академии художеств. Настал вечер. Медленно валил теплый снег. Я пытался собрать разрозненные части услышанного в единую картину. Клетки пространства впитывали время, словно в некоем химическом процессе буквосочетания или припоминания. Иногда я вздрагивал от устрашающей явственности представавшего уму. Деление пространства, как и раньше, оставалось единственной возможностью представлять время. Я видел Литейный проспект, мост через высохшую реку, на месте которой расположились кварталы особняков под лоснившейся от дождя черепицей, где негромко звучали ноктюрны Шопена и гипнотически горели витражи в лучах садящегося солнца; я видел косые, как у Льва Толстого, линии дождя, очень крупно, будто в увеличительное стекло, и в то же самое время, за кулисами медленно проливавшегося за спину снега — старика на велосипеде, пыльные вихри, и с грохотом катящиеся по асфальту тыквы, затем я оказывался в запущенной квартире, где громоздились штативы с укрепленными на них сосудами (надо думать, капельницами), а под ними было простерто неподвижное тело, соединенное разноцветными проводами, шедшими от головы лежавшего к трем или больше компьютерам. Можно было повторять само слово. Существовало мнение, будто такое повторение (обязанное, наверное, практике суфизма) изменяло внешность человека до неузнаваемости. Я слышал металлическое треньканье, но одновременно с этим крался по пустынным коридорам огромного ночного здания, держа перед собой карту и карманный фонарь, до рези в глазах вглядываясь в сложное плетение не совсем понятных мне голубых линий и пунктиров, по которому было написано — "возможное пролегание трубы". В самом сердце монетаризма, риторики обмена и круговорота капитала — вечное невозвращение. Но в Соловьевском саду я присел на холодную скамью, достал из сумки бутылку и единым махом опустошил ее до половины. Последовавшая за водкой сигарета окончательно вернула интерес к окружающему. Я накинул на открытую голову капюшон и внезапно рассмеялся — вот почему о. Лоб тогда толковал о Тантале. Было ли это озарением? Трудно сказать. Все было не так, как казалось, все обстояло совершенно по-иному. Наша привычка непременно доходить до предпосылок, искать мотивации в очередной раз ввела в заблуждение. Именно тут я понял то, что до сего момента как бы ненамеренно уводило в сторону, и то, как близко я находился от грани неотвратимой катастрофы.

В следующий миг, приметив краем глаза движенье тени у ограды со стороны Съездовской линии, я бросился в снег, на долю мгновения опередив последовавший вялый хлопок. Когда я поднялся, никого нигде не было видно. В том месте, где моя щека прижималась к земле, темнела проталина. Война кончилась, и пели мускулистые птицы. Жаль, что мы ошиблись, но втройне жаль, что мы забыли, в чем заключалась ошибка. Тишина, стоявшая вокруг, показалась неожиданной наградой.

Молчание охраняло нас от чрезмерной впечатлительности в долгих, как северная весна, географических перемещениях. Одна только девочка (роль ее во время выступлений в селах сводилась к произнесению довольно небрежно написанного монолога в русском духе: о страдании и возрождении души в горниле такового), остриженная ежом, стоявшая в углу, где, как ей казалось, было прохладней, она через равномерный промежуток времени повторяла что-то вроде: "Не представляю себе, что настанет время… что я стану красивой, что я выйду замуж!" Прижимавший к груди истлевшую мумию тибетской мыши мальчик, имени которого мне, увы, не вспомнить, как не вспомнить того, как выглядел в лунном сиянии труп мыши, лишь однажды открыл мечтательно смеженные веки, на которых с немыслимой быстротой сменяли себя покорные картины его видений, и отвлекаясь от своего постоянного размышления о природе понимания (вынужден сказать, что оно не блистало оригинальностью, хотя в некотором роде было достаточно любопытно, и действительно, — странным образом связанное со скрупулезными наблюдениями поведения воздушных змеев, оно утверждало абсолютную незаполненность какого бы то ни было действия, а по истечении нескольких умозаключений и знака, пустота которого представала суммой проекций всех возможных, будущих, смыслов, и что в теологическом отношении давало возможность представить в том же ряду и отсутствие Бога, как его же всепоглощающую интенцию стать Собой, хотя дальнейшее, следовавшее рассуждение представало очевидно слабым и аляповатостью напоминало апорий о стреле…), открыл глаза и безо всякого осуждения или же вызова сказал: "Вставила бы ты себе, сука, палец, а там бы и поняла, насколько неизбывно обречено самому себе наслаждение." Это произошло, судя по записям, в начале лета в городе бумерангов и числа 11, в городе, где закончилось наше детство и исчезла Ася, девочка, стоявшая в углу, мечтавшая выйти замуж, и т. д. Говорили, будто алчные и коварные жрецы возвращения принесли ее в жертву второразрядному божеству ветра, обладателю стеклянных бескровных губ, заявляя как бы этим действием, что хотя они де и намерены манкировать своими обязанностями, однако вынуждены во имя сохранения соразмерности космоса следовать, увы, рутине, ничего не имеющей общего с подлинным порывом души и истинным знанием. И вместо того, чтобы в созерцании приумножать величие и великолепие одиннадцати, им, вот, приходится заниматься формальностями, одной из которых как раз и был запуск воздушного змея с распятой на нем девственницей в горние сферы. А на деле, насколько я понимаю, убедив предварительно девочку в том, что она таким образом соединится брачными узами не то со змеем, не то с ветром, ее подняли высоко в воздух, в котором она на закате растворилась вместе с летательным устройством. Возможно, ее отнесло за хребет, окружавший плато, и там она благополучно грохнулась на скалы. На одной из них стоял замок. Есть картина. На картине двое — он молод, в пенсне, рядом пастухи, олени.

Мало кто из нас присутствовал на церемонии запуска, нам, в ту пору всецело занятым собственной судьбой, было не до сакральных процедур небесного брачевания и двоичного исчисления. Мы постигали тайны одного-единственного сна и возможности яви в его беспредельных мирах.

Интересно другое, замечает он, когда я пишу это, я не вижу перед собой никакого города, а на прозрачных подкрыльях зрения пробегают тени иных соответствий, иных мест, вещам которых опыт ничем, кроме как легким (окисление… что-то похожее на свежую кислинку сливовой кожицы) удивлением не отзывался.

Тем временем идущим осторожно ступать по камням. Явленное приближение. Морщинистый воздух темнел. Будто рощи. Будто идущему вдалеке открываются сладостно темнеющие рощи, но камни, ступать. Как явленное в неподатливости частностей: никакое определение вещи не возможно в пределах слов, как конечных чисел, и первые и последние (vice versa) всегда могут быть и всегда есть другие. Вечером открыть окно, тетрадь. Не изыскивая доказательств. Открытое окно и запах мокрых тополей. Откуда привкус талого снега. Где произошло смешение, наложение одного запаха на другой, если учесть, что окно закрыто, а на улице созревает чудовищный полдень, рвущий тени с шелковым треском. Единым взмахом поименований, предназначений, следов не свершившихся перелетов, рассудку близились оборванные птицы — им не совпасть в падении к ним оставленных мест, о которых с полной уверенностью высказаться (минуя силки сослагательности): "вот, еще что-то, чего не хватает мысли, что поочередно можно назвать осенью, старым пальто с побитым молью воротником, обманутым литературным героем, стоящим в чулане, надколотой рюмкой, рамой намеренного присутствия, секретом крепчайшего кофе, беспристрастно падающего шелестом геркуланума, горстью кремнезема на исходе августа и руки, северным сиянием в надрезе рассвета, тошнотой, насилием, нищетой, рождественской ночью, всем вышеперечисленным, а также: остерегись улыбаться, будто это что-то значит, ну, вот, и живи на здоровье, чего там", невзирая на то, что любое слово проходит сквозь них, будто бы никогда не было этих мест, бездымно пропадавших при одном взгляде на них.

Много, слишком много. Чего больше: пуха или железа? Железа или золота? Золота или мертвых? Мертвых или никого? Сколько строк бормотания, не оставив следов неравенства себе самим, скользнули по грязным столам, по линиям жизни мимо полых глиняных холмов, зеркальных путей, свернувшегося во сне вина? Таков уговор. Таковы власть, бессилие и бессонница уговора, извлекающие разом с неуемной и призрачной силой прибыль из переливания пустого в порожнее. Заметим, никто о нем не намерен был упоминать. Вопреки тому, что в моем подходе уже и сейчас можно углядеть произвол, — истощение и последующее пожирание представляется актом высшего отточия (…) в когнитивном процессе. "Мне трудно разобраться, но как бы это сказать точнее…"

Скрепя сердце я перебил мать. О чем потом не раз горько сожалел. Изволь, я попытаюсь, я покажу тебе, насколько это несложно. Ответил я. Во-первых уединение, горный воздух, едва ли не тактильное ощущение материальной первобытности мира, его мер, и потом разве трудно допустить, будто система означающих, присущая определенной идеологии, как и любая система, — я поднял прут и в качестве привходящего доказательства стал чертить на песке нечто, напоминающее рыбий скелет, — вполне опирающаяся в собственном воспроизводстве на себя, не способна более довольствоваться ни позитивными, ни отрицательными аргументами, подтверждающими возможность ее перехода на иной уровень сложности, а следовательно и изменение скорости операций с данными. Таким образом, экспансия идеологии, включая и ее ядро — мифологию, являющуюся в действительности единственным ее значением, — утрачивает контроль над опосредующими машинами производства значений, находя себя в чрезвычайно плотном мире односторонней… How can I say it? Оutput and/or input? Тут следует добавить, что структура допусков, упреждений, молниеносных пересчетов отклонений и их компенсации превращается в безукоризненный механизм безумия.

— Но тогда получается какой-то кошмар, — воскликнула мать, не отрывая глаз от моего рисунка.

Разумеется.

— И когда ты вырастешь, ты попытаешься все это рассказать своей… — Она запнулась от неловкости, по-видимому не находя приличествующих данному моменту слов. — Девушке? Невесте? Обещай мне.

Я не счел нужным отвечать. Вниманием снова овладели — гора, черная хвоя сосен, напоминавших тянь-шаньские ели Медео: другие места, другие разговоры. Савойские Альпы, папье маше объемной карты, бредущий пехотинец с ружьем, нет, скажем так, с мешком, нет… ни ружье, ни пуля, ни мешок, ни ножницы, но отроги гор и пленник, удаляющийся от узилища со скоростью одинокого хромого путника. Его лазурные безвоздушные губы повторяют что-то неопределенное, во имя еще более неопределенного. Имя ли это девушки? Тайной идеи? Родной страны? Имя ли палача, который, открыл ему ночью ворота в сад ковров и танцующих кадуцеев? Или же это имя бродячего шарлатана, научившего летать посохи в лабиринтах рощ, сладостно темнеющих на самом краю искусства композиции? Сколько белых роз расцвело там в первый день, а сколько красных взошло на третий? Нет, здесь не кроется никакой загадки. Здесь чистота, абсолютная чистота лазоревых уст. Найди мне имя, попросил я мать.

— Зачем? Ведь у тебя уже есть одно, прекрасное имя, мы все к нему так привыкли! Ах, знал бы ты, сколько дней и ночей провели мы с отцом, отыскивая его для тебя… Мы перебрали десятки, сотни альбомов, газетных вырезок, фотографий, старых журналов, пока не остановились на твоем!

Мне нужно много имен, сказал я тогда на это (осмелился бы я выразиться таким образом сегодня?), мне нужно столько же имен, сколько и смертей, поскольку для того, что я намереваюсь свершить, одной недостаточно.

— И помимо того, откуда вам было знать, что вы даете мне правильное имя, что будущее ему отзовется, станет его настоящим?

— Правильное имя? — рассмеялась мать. — Чему? Тому, чем ты был в ту пору? Посуди сам, тогда то, что являло "тебя" можно было было звать по всякому: ржавчиной, веткой, сквозняком, телефонным звонком, яблоком, натуральным рядом чисел, сном; ты так же был чужд этим словам, как и кровно с ними связан, каждый звук, каждое сочетание их открывало для тебя будущее, в которое ты входил, минуя наступавшее по пятам настоящее. Иногда я подозреваю, что некоторые доживают до смерти и входят в нее ни разу не оглянувшись.

— А что он на это сказал? — спросил о. Лоб.

Диких перелистнул страницу.

— Он… он не сказал. Тут стоит: "подумал".

— И что же он подумал?

— Что он оборачивался только затем, чтобы увидеть, как все исчезает.

— Всё или все? Иногда буква ё многое значит, — сказал о. Лоб.

— Дай же человеку дочитать! — в конце концов не выдержал я. — Невозможно понять, чего ты все время добиваешься.

— "Можно, конечно, понять, будто все происходит наоборот. Чем пристальней взгляд, тем прозрачней вещь, ее время, ее обещание, гримаса ее присутствия. "Прозрение" есть освобождение зрения от оболочек, но явь никогда не бывает столь глубокой, чтобы найти в себе силу стать сном. Все это известно, но всякий раз известно по-иному." Потом опять говорит кто-то другой.

— Но, не будь же таким жадиной!" — с улыбкой восклицает мать. — Войдем лучше в дом, мой мальчик. Уже вечер, видишь, с гор спускается туман, ветер несет запах снегов, луговые звезды сегодня не обещают исцеления, а крики пастухов отдаются в моем сердце обжигающей пустотой утраты и молодости".

Да хватит, ты лучше прочти вот это. Нет-нет, посмотри, как интересно — "управление шерифа и администрация обещают немедленную выплату $20000 тому, кто окажет непосредственное содействие в задержании любого, проявившего насилие по отношению к работникам.

Мои дневники (не все теперь мне в них понятно), путевые заметки насчитывают пять тысяч семьсот восемьдесят три страницы. Четыре из них бесповоротно утеряны. Даже лежа подчас в постели со случайной и такой же глупой, как я, женщиной, я развлекаюсь тем, что перебираю воображаемые страницы (тем самым удваивая их существо), спрашивая время от времени: а что может находиться, допустим, на 178? Чаще всего те, кто остается, говорят, что на странице, названной мной, говорится о любви. Я не спорю. Я забыл, что такое спорить. Я живу, не выпуская пера из рук даже во сне, вернее, никогда не засыпая, что само по себе действует на меня, как алкоголь, — последнее, что мой желудок покамест не извергает обратно, о да, так нежно мы таем друг в друге, а дальше облака, образы пернатых, разводы влажной жимолости, шумящих склоненных ветвей, но иногда несколько фотографий, и они никак не складываются в то, что обещают в будущем, а порой он напоминает серый кипящий лед, который кто-то кладет на веки, и никак не проснуться, не выйти из паутинного сада бессонницы, ставшей единственным измерением пространства, за исключением движений руки, ведущей тупое, безразличное, брызжущее орудие по пористой, в рыхлых щепках, бумаге, глине, изъеденному кислотами металлу моих дневников, рассеивающих чернила или какой другой вид пустоты, отличающийся по цвету от страницы, камня или кожи, на которой в равномерном освещении рассвета можно прочесть вытатуированное пожелание никогда не отказываться от сказанного, или когда оно вовсе ничем не отличается ни от чего — именно оттуда берут свое начало корни сущего (но я не успел записать, какая досада, что это относится только к пределам неопределенных времен, где и происходят безбедные процессы), — так как главным считаю то, чтобы не отстать зрением от руки, чьим предназначением является точно рассчитанное опережение будущего события, сведение его к случившемуся, чего скрывать, этот незатейливый трюк мне удается в течение более четверти века. Ничего особенного. Проще пареной репы, так, салонный пустяк. Вероятно мне, как теперь кажется и разумеется безо всяких на то оснований, в своей работе над дневниками (хотя, едва ли кому-нибудь это покажется непосредственной работой, в общепринятом значении этого слова; пожелай кто ознакомиться с теми или иными описаниями переходов через перевалы, зловещих криков предрассветных птиц на берегах тускло стоящих в тумане рек, обреченных мятежей в никому не ведомых странах, горящих плавней, исследований человеческого перводвижителя, он не обнаружит ни одной страницы, повествующей об этом и о многом другом) хотелось… как бы это точнее выразиться? — "опередить" другого, других в их завоевании и присвоении слов изначально, хотя само по себе представление "изначальности" откровенно сомнительно и существует в прозрачном качестве аллегорической фигуры. Не уверен, что мне довелось внятно рассказать об отступлении и его стратегиях. В свое время они были великолепны. Предвосхищая любое возможное намерение и следуя логике установленного порядка, я должен был стремиться стать всеми одновременно, затем чтобы далее, оставив всех "в себе", всех ставших "мною" (человек-западня), устранить себя (иногда я помышлял об элементарном физическом самоустранении — кто же в молодости не грезил всеми женщинами мира, победами в абсолютном весе, присутствием на собственных похоронах и тому подобным…), либо уничтожить пределы собственного представления о себе и, таким образом, того, что нескончаемо прибывало в различение, образующее некоего "меня". Мысль о том, что ни время (в каком бы то ни было его понимании), ни пространство не играют существенной роли на весах взаимопроявления, привносила порой ноту покоя. Что по тем временам (как и в дальнейшем) было отнюдь не маловажно. Отсутствие денег. Война. Холод. Делать нечего. С этим надо кончать. Есть письма (я упоминаю у них в дневнике, не приводя, впрочем их целиком), которые мне до сих пор не удается прочесть. Многое в них продиктовано чувством справедливости. Главное, что покинутость в этих случаях становится необходимым состоянием для изучения физиологической особенности разложения. Распад отражения в твоем зрачке понуждал меня еще более пристально вглядываться в твое лицо, в его нарастающую пустоту, в лицо, которым я полон сегодня, поскольку больше его не вижу, и знания о котором меня ни к чему не обязывает. Простота инверсии также очаровывала. Можно представить, скажем, обратный процесс, не расширение, но — такое же теоретически абсолютное уплотнение, сжатие, при котором в нигде располагается есть. Расширение и сжатие.

Писание дневников в сущности было тем и другим одновременно.

Я искал твой след и в том, что еще не случилось… и, наверное, никогда не случится. Это первое. Где-то поодаль находится второе. Третье всегда не концептуально. Идея третьего не может быть артикулирована. Его присутствие описывается достаточно безыскусно — оно просто есть, когда надо. Всегда остается два изначальных значения. Угадай, написал в начале страницы Диких. Его пальцы таяли на клавиатуре по мере того, как он уходил по Кирпичному переулку.

Так давно. И совсем под иным расположением звезд, под другим сумраком век. Конечно же, вот-вот! — волшебно затихший во впадине зрения вовсе не постижимый городок на каком-то совсем другом юге… где остановились оттисками вечера все тех же палисадников, дремотно шумящих акаций, а ночи пропитаны эфирной смолой петуний и ночного табака, а днем — летящая над Пятничанами в одуряющее никуда пыль, в то самое никуда, где стоят руины каких-то усадеб, трижды, четырежды превращенных в гнусный прах, не помнящие ни родства, ни начал, ни распада, которые также не применимы в описании тех мест. Я хорошо помню. Я, ведь тоже, надо сказать, с Юга. Как о. Лоб, тогда еще безумный программист с железной гитарой, видевший компьютеры в ту пору, быть может, только в пьяных снах; или Карл, ушедший впоследствии в свой последний surfing к пределам Матрицы с горстью коралловых бус во рту, курящемся и по сию пору инеем жидкого азота, так же как Юрий Дышленко, ставший мертвым в минуту произнесения кем-то под низкими прокуренными сводами слов: "он умер в Quinsy, и в тот же час грамматика предопределения превратила его в Единственный Цвет Вселенной (окрашивающий все, не прикасаясь ни к чему, он извечно предстоит очертанию, черте, числу, вступающему в торг различения с иллюзиями вещества, подобно свету и вкраплениям кварца, обнаруживающему искры поверхности — именно так, многомудрые риши! — поэтому просветленный, хотя и смотрит на ши, созерцает ли, изначально ведая, что эти ши не ли…"), — как много их? Насколько долго? Зачем? Нужно ли думать? Думать нужно всегда, поскольку "всегда" неминуемо необходимо, равно как "думать", "секунда", или "парадокс лжеца" — мы строго взошли каждый в свой час на положенную дугу, подобно деревянным птицам, к спинам которых бронзовыми гвоздями была приколочена бумага с неразборчивыми наставлениями, и, шевеля скрипящим опереньем плавников, двинулись в слепом и алчном блуждании к ослепительно-белым углям, где, как говорилось в 7-м пункте наставления: нет ни зенита, ни надира, но после поедания книги всех ожидает восстание из золы, в которую, по мере разматывания веретена, превращало наши телесные механизмы шестерично-зубчатое трение о свет, о ночь и ветер солнцеворотов, о зубы ангелов, бывших не чета нашим — прокуренным и с кривым присвистом, не лишая, одновременно с тем, необходимых для дальнейшего опознания очертаний, в которых мы двигались точно так же, как в слепом и алчном блуждании, и столь медленно, что физические законы, управлявшие жизнью металлов, кислот, призраков и приливов, утрачивали правомочность, а скользящие по мыльным осям тяготений и противодействий философы заканчивали свои диспуты на двенадцать минут раньше положенного, сумрачно укладывая в сундуки трапеции и лоскутные ковры, засаленные от несчетных прикосновений босых ног — стоит ли говорить, что солнце и луна утрачивали смысл в ежемгновенных сочетаниях и разъединениях? Я помню, как прекрасная и раскаленная собственным совершенством сталь бескровно отворила то, в чем появились первые робкие изображения (пятна, линии, плоскости, затем добавились измерения времени, цвета, запаха, среди которых предлоги устанавливали власть векторов, а неделимые частицы языка раскрывали веера хитроумных предположений касательно узоров, текущих по не остывающему воску воображения) — так я стал обладателем пары глаз, данных мне в долг, и возвращать которые, знал, наступит свой час, хотя никакой боли я не почувствовал, как если бы ее во мне еще никто не создал, будто способность ощущать боль являлась чем-то наподобие последнего штриха, тончайшей детали свершения, и потому точно так же беструдно было отделение кожи от липкого, молочного воздуха, в котором жадно и жарко, подобно астматическим жабрам, журчали ручьи крови, — в тумане роились десять тысяч мерцающих голодной солью миров; каждый готов был понести имя, которое несли ему иные. Кто-то утверждал, что видел всех Будд, — мол, они мололи орехи, распевая молекулярные песни подземных пернатых. Мы же не ведали ни возгласов, ни удивления, но лишь одну скорость и движение, неукоснительно собиравшие пыль, из которой состояли мы, в тяжесть и пространство предположений. Что необходимо для продолжения? Объятия, слияние, секс, изведение целого из частностей, несколько спазм, переламывающих горло пополам? Одно тело или множество различных? Третьего сестре не дано. Поодаль неслись стада бизонов, перетекавшие подобно лаве в пустотах еще не познавшего представления мира. Рыбы находили приют в реликтовых заводях нашего существа, но не были нам известны ни удивление, ни возможность простого возгласа радости при встрече обыкновенного знакомого за поворотом улицы у булочной. Что напоминает мне эта дорога? Она напоминает ему о морозном рассвете, ведущем к вокзалу. Затем… ах да, а за спиной остается школа? Не был ли тот, давний разрыв времени осуществлением путешествия сюда, именно в пределы этой страницы, предложения, строки? И не предстоит ли мне еще раз открыть глаза, как если бы те двадцать минут были исключены из моей жизни с целью научить меня возвращению — не окажусь ли я, передавая дрожь пальцев от буквы к букве, в один прекрасный миг на утренней зимней улице в двух шагах от железнодорожной колеи в черной сутолоке ненужного дня? Уверен, что именно цепь подобных мгновений исчезновения, неповиновения ведомому и видимому составляет то, во что сливаются их следы, как дыры перфорации сливаются в односложное есть.

И все же именно в сквозящих разрывах надвигающегося вживления в следующие безмысленные слова я угадываю городок на Юге, — и кто посмеет помешать мне говорить о нем, о ком, о чем еще, когда? — и вот еще чьи-то совсем уже детские глаза, в которых возможно прочесть и уходящее за телеграфные провода, за степные скаты, неизъяснимо высокое, немилосердно пустое небо и, конечно же, все ту же арифметическую пыль, стоящую сизой мглой в углу зеркала, на самом его дне, того самого, прозелень которого могла удерживать свет после его исчезновения на период, число меры которого теперь уже невнятная тайна: там, и дальше, за углом, где из-за забора свисают ветви цветущей сливы. Ты всегда обгорала на солнце. Нежно обгорала и кожа вокруг твоего рта, вечером губы твои были совсем сухими, и ты сама говорила, что вот это всего-навсего весенняя лихорадка, всему виной большой свет. За зиму от него отвыкаешь.

Перед тем, как что-нибудь сказать, она быстро облизывала губы, — маленькая сияющая ящерица мелькнула мне тобою по песку обочины шоссе Santa Fe в Solana Beach спустя без малого полвека, — как если бы они у нее пересыхали вмиг от осознания важности и огромности того, что она намеревалась сообщить хриплым, не по-детски надломленным голосом.

Тем не менее, они продолжают говорить в ней, ее интонациями, ее телом. Они придумали ей реплики, они создали ей прошлое, сотканное из соображений социальной безопасности и чужих, выверенных воспоминаний: в доме полуживых книг, исполненном меланхолии солнца, визуальных искусств и вечного шелеста падающих листьев в заросли бугенвилии, — в холодно кипящем (как перекись водорода) безмолвии только ослепительные голуби рассыпаются мраморным стенанием в бумажных стенах, увешенных фотографиями карстовых садов Versailles и San Susi под гончарными крестами мексиканской черепицы.

Нет, не думаю. Все же недавно. Почему ты спрашиваешь меня об этом, почему? Разве это было нам неизвестно? Я ничего не говорил, я не спрашивал, я молчал, как стал, так и молчал, и бровью не шевелил, не двигался, неужели ты не заметил? Да, многие знали. А остальные? Нет, это ты только что выдумал, ты сказал это нарочно для того, чтобы я услышал твое якобы молчание, которого нет, точнее, которого не было тогда, когда я спрашивал тебя на крыше, а ты мгновение спустя неосмотрительно и бездумно поменял предоставленную тебе возможность на бесплодное созерцание горящих судов, явленных поверхности и в нее канувших — но почему ты спрашивал? Начинать необходимо с начала и с остального. Неужели искусство погибло, или же кем-то была проявлена слабость? Именно так, как оно предстает слуху и зрению, когда происходит из того, что известно было немногим. К счастью об этом было можно узнать где угодно, в ларьках, на станциях, в оперных театрах, банях и тюрьмах. О чем ты спрашивал? Смерть изменяет в итоге состояние вещей в нужную сторону. Входит в то, что было досконально известно. Увеличение строки не предусматривает укрупнения дыхания. Иными словами — абсолютно длинная строка равна среде ее представляющей, вакууму. Реальность возможна. А если быть точным — горела книга, ничто другое, ее страницы теряли цвет и память в легком летнем огне, который несет западный ветер с островов, подымаясь вслед беззвучной воде. Все благополучно сошлось и не нуждается в лишних свидетельствах. Возможно — просто возможность не прекращать то, что предусматривает свое прекращение.

Никто нам этого не скажет, мы неизвестны в ночи соскальзывающих слов, мы еще не вписаны в карты обмена между богами и неодушевленными предметами из крашеного железа и искрошенного фаянса. Тут ты прав, зрение обманом втянуто в происходящее, чтобы вести пустое знание вестью, и как ядро каторжника оно не дает ему двинуться ни на волос дальше возможного. Оставим черные сверкающие доски счета. Уроним под ноги мел и досуха вытрем стеариновые следы роенья на стеклах. Хорошо известно, что возможность есть граница известного. Например, предел вещи есть ее возможное, ее будущий передел другими, но куда тебе в этом случае хотелось бы двинуться, предполагаешь ли ты, что сможешь пересечь пределы движения или возможного? (Почему ты спрашиваешь меня об этом, почему ты настаиваешь, чтобы я отвечал? Ты хочешь, чтобы они в самом деле поверили, будто я сумасшедший. О чем недопустимо говорить прямо? В голове не укладывается, что они действительно верят, будто где-то на неведомых глубинах залегает труба с коньяком. Легче поверить в Грааль, чем в эту трубу или в другую, что по слухам прозвучит над холмами и долами в день восстания из-под капельниц Карла. Можно в трубу, в щебень и в тыкву. Куда ты смотришь, когда говоришь? Кто говорит? Я молчу. Война бессильна превзойти собственное изображение. Изобрази меня с кружкой пива. Чтобы я сидел на стуле у кирпичной стены на закате, чтобы мне не снились телефонные сны об элементарных частицах, и чтобы глаза смотрели вверх и слегка влево, тогда как тополиный пух не прекращал бы падать в великие воды канав.)

К той, едва видной в желтом стекле весеннего солнца, птице, хотя я не знаю зачем она мне на сухом ветру. Расслоение, бедность фонем. Кто знает? Никто. Потому что это никого не касается. Потому что воображение и есть единственная мера невозможного. В вечном запаздывании. Круг — образ любого образа.

А мокрые листья на выщербленных темных кирпичных дорожках тоже никого не касаются? Да, не касаются. Они касались в падении лица, а теперь парят в колодцах тления. Хорошо, будь по-твоему. Ну, а радужные водопады, которые обрушивались с кустов бересклета, стоило их качнуть только рукой? Безумие находит надежду там, где мы черпаем нескончаемый страх. С другой стороны перспектива закрыта. Ветви всегда касаются того, кто к ним ближе. Какое непомерно длинное и утомительное слово. А мерцающие в дожде стволы кленов, а это желание, чтобы другой хотел, как хочешь ты? Тихая пьеса журчит в стеклянных сосудах поплавков, прозрачная, безлюдная, размеченная стеклярусными лентами полдня. Тогда, хотелось бы знать, что вынудило ее стать подобием мембраны, дрожащей пленкой, преобразующей неосязаемые волны в вещественную дрожь желания (упрямого и старого, как гортанная галька) — незрячего и одержимого своей историей ничто. Но "ничто" появляется секунду спустя, стирая собою — "ночто", по причине чего едва не возникает строка: "слепой и не отражающей ничто ночью". Что. Мне кажется нет лучше слов для последней фразы, окончивающей повествование: "так прошла наша жизнь". Недурно. Как глупо… Глупо и странно. Есть простые вещи, которые страшно вымолвить, например: "дай мне чаю", "поцелуй меня", "какой сегодня льет дождь", "налей вина", "сколько стоит", "давай поедим", "читал ли ты книгу N?". Заметим, снег при этом безудержно тает. Иногда кажется, что зиме пришел конец. Так прошла зима.

Что значит это "что"? Теперь все находится слева, там, где чашка кофе, кожура апельсина, пепельница, фотография теплых источников Большой Канавы. В невесомости, словно сдернута петля с усталой шеи — а тело осталось парить во многосоставном пространстве оргазма и наказания, склоня голову, как если бы кипящие пружины рассуждения (валансьенские кружева, коллекционная капля крови, сползающая по груди к соску, — взор опускался в туманном неведении следом, — веер, заламывающий бормотание мелом игрушечных морей и гротов, ракушки, и рисовое письмо в порче монотонной назидательности — вещи и тени, легкие, изогнутые, как золоченые луки возмездия или недоговоренные формы натянутых до онемения умолчаний) замедлили бы скорость толкования того, что означает эта поза, ее проницаемость, а прежде всего выгоревшая бумага самой фотографии. Тончайшая черная полоса пересекает то, что не имеет формы. Мы говорили о ножах. Естественно. О чем еще?

Оно спокойно, дышит. Оно облечено могуществом среднего рода. Возможно, когда-то это было мной. Равнина, тогда. Можно сказать, это было местом, пространством, отделенным от не-меня. Но стоит отвернуться от равномерного и успокаивающего чередования обстоятельств, смутных, но отнюдь в своей артикуляции не лишенных достоинства причин всевозможных следствий, предполагающих наряду с тем беспечную и безотносительную динамику перехода во что-то иное, что по обыкновению мыслится поразительно внятно, вопреки ускользающему в последний момент значению: стоит сделать такой шаг, хотя бы на мгновение позволяя стремящемуся со всех сторон течению миновать тебя (известен ли тебе такой способ? Манера изложения? Адреса? Телефоны? Издательские данные?), как принимаешься тотчас рассуждать о том, сколь магически-завораживающе было такое движение: нечто случающееся/случившееся (находящее отзвук и продолжение в телесности, в сознании, и, более того, обретающее там подтверждение собственного не-существования в присутствии, подобно лаве определений, нескончаемо перетекающих друг в друга по натянутой струне никогда не свершающего себя исчезновения, но только тенью предчувствия, предупреждения, осуществленного в ускользании; — здесь каждый день распускаются новые листья, каждый день и каждую ночь осыпаются пожелтевшие, иссохшие — осень и весна, проницающие друг друга времена; чрезмерно наглядно; весы; опыт), являлись непреложными фактами, и даже в неуклонном стирании одного другим, волна за волной они несли тебя, одновременно наполняя, протекая, мнится, через заведомо установленную с каким-то умыслом проницаемость тела, памяти, воображения, страсти, молниеносно слагаясь в податливую последовательность мысли, праздную и ничем ничему не обязанную, ничем не обусловленную; — такова весна этого года; вероятно таковы годы, века; — и облекали, совлекая одновременно, нескончаемую разрозненность того, что именуется "тобой" в меру целесообразности, либо, если угодно — бессмысленности, и что опять же являло себя в кратчайшем ощущении медленной, невыразимо медленной вспышки, в чьем неукоснительно разветвляющемся свечении всегда начиналось блаженное расслоение простой длительности, ее развертывании в памяти.

Совершенно верно, никто не намерен произносить: будущее, прошедшее настоящее (present perfect continues). Догадка принята. Наличие таковых не поддается доказательству.

Я был не мной — но кем? завораживающей идеей знания, не требующего доказательств. Разве я хотел быть доказательством самому себе? Никто не нуждается в оправдании. Приветливость как главная черта характера. "И речи быть не может! Он пишет, потому что ему нечего сказать!" — Именно. Чтобы снова не оступиться на ледяной тропе артикуляции собственной принадлежности: пространство, история, политическое устройство, пол, возраст. На 101 Старом Шоссе, роясь в книжном развале у Джанис (обычный Thrift на обочине, набитый одеждой, источающей запах химической въедливой опрятности, подсохший хлеб в пластиковых пакетах из мексиканского ресторана через дорогу: — one bag for family, please, thank you).

Что и говорить, я попал на свое место. Рай, в который попадают случайно, бесплатно, не понимая вполне, куда попали, потому как никому в голову не приходит спросить об ID или грехах, равно как и о добродетели. Идея пустынного, опустошенного, как 5-Th Freeway после раздачи слонов, красной смородины, рая. Где горизонт под ногами, а на горизонте Ганг, и горизонт одновременно там, где ему положено быть, — в виде утешения. И никогда не поймут (будто это кому-то впрямь нужно), что такие мгновения рассеяны по всему бредящему маревом полотну дороги, по всему старому шоссе. За окном новое условие ветра. Снаружи, оледеневшая на слюде зноя фигурка; кренясь, как требование доказательства у Витгенштейна, всего в пяти минутах ходьбы от которого взмывает обрыв к океану, мусор: вымытое до желтой кости дерево, груды гниющих сетей. Груда юношества. На Старом шоссе — поется, наверное, в какой-нибудь песне, "на старом разбитом шоссе". Не может быть, чтобы никто никогда не спел нам такой песни. Я просто не верю. Так вот, тогда, значит, на старом забытом шоссе верификации. Нагнуться, подобрать выеденный солью сук. В качестве дополнения. Действия "я" обусловлены необходимостью перемещения угла зрения наблюдателя. Что необыкновенно важно для сюжета. У меня есть что сказать, например: "как тогда, на старом шоссе", и так далее. На каком берегу рос тот бамбуковый, исполненный тишиной строгой мысли, ствол? Рукав в росе поднеся к глазам. Солнце уходит к далекой фарфоровой лампе (о которой известно, что вылеплена она из красной глины и речного ила, и императоры, ею владевшие, были крылаты), по чьим стенам тени дельфинов сплетаются в нервную пряжу письма. Подобно сердцевине стебля, люди в машинах, стоящих вдоль съезда на берег, — конечно безмолвны. Губка. Но грохот.

Он мешает, я хотел бы в полнейшем безмолвии утратить равновесие, возведенное океаном значение собственности сослагательного наклонения — прилива. Этого (того) не случилось. В час убывания луны. Сужение луча. История поворачивает к себе, проходит сквозь самое себя, как бедные, узкие врата блага. Скрип прежде и затем. Завтра я найду ему имя, род, окончание. Грамматика смещения. Да, говорю я себе, откладывая в стороны книгу за книгой, надо спешить, надо перейти улицу, подняться к океану, там станет намного ясней, зачем рыться в книгах, а некоторые, откладывая, листать с прохладцей. Образы. Возможно, все дело в образах, которые только и ждут, чтобы возникнуть в голове и скользнуть к сердцу, чтобы в одно мгновение и во второе мгновение, а также и в третье спеленать его осязаемостью. Существует мнение, будто допустимо и десятое мгновение. Последнее играет наиболее важную роль в формировании опыта. Словно сквозь несколько колец стекла. Сквозь словно. Различные степени преломления. Но сумма ничтожна. Когда она встретилась с Жаном Поланом, ему было пятьдесят. Вот как?

В полуоткрытую дверь Диких видел руки, перекладывавшие книги с полки на полку, далее помещение, напоминающее часть какого-то магазина, торгующего подержанной одеждой (запах вещей после химчистки), за широким окном нескончаемо образовывался воздух, выше чертил ворон, а в разбиваемом солнцем постоянстве складывались стекловидные тела чисел и пропорций. После обильного света глаза с трудом определяли (деление — вот что остается синонимии, веер деления) то, на чем внезапно было остановлено внимание — очертания человека, стоявшего с раскрытой книгой в руках и смотревшего поверх нее. Ясен ли вам рисунок? Но сам он — вне присутствия, и предопределено ему имя из знаков, враждебных друг другу. Потому что "дни наши суть сквозняки в домах без стен". На протяжении трех глав продолжает рассказываться о похищении монеты сновидений, окованной льдом, — если ее приложить к векам блуждающего на границах яви и луны, на них тотчас выступает испарина мгновенных надписей, повествующих о будущем того, кто осмелился взять монету в руки, и смывающей, как водится, сами сны, а также рассудок спящего. С той поры ночи последнего станут бездонными колодцами, а душа и жилы, на которых она висит в зрачках, будут бесконечно пожираемы мелкими тварями, наподобие вшей, и ночь никого уже не отсудит у немоты. Кого напоминает вам человек с книгой? Душу? Близорукость? Необходимость разослать письма? Без единого знака вторжения цвета. Это мне кажется (вероятно, другим также), и, следовательно, это неукоснительно есть для меня на самом деле, хотя выражение "на самом деле" мне кажется наиболее уязвимым местом в предположении. В желании создать беспорядок слышатся отголоски не меньшей заносчивости, нежели в желании утвердить гармонию. В известной мере большая часть словесности есть уверение читающего в особого рода знании, которым обладает пишущий. Особенность такового знания заключается не в проблематичной категориальности, но в точном чередовании (в меру искушенности) спрашивания и утверждения (что относится также к риторике, где, впрочем, утверждение принимает форму подтверждения) в создании иллюзии неустойчивости любого представления. Непременным условием является устойчивая идея общности личного опыта, разделения значений. В иных областях умственной деятельности такие процедуры могут именоваться по-другому. Однако меня интересует вид письма, в котором даже вопрос не имеет смысла. В таком письме не значимы ни "отрицание", ни "утверждение", а их присутствие можно описать как служебную роль в не закрываемой ситуации замещения. Что меня привлекает в этом? Скорее всего то, о чем я "постоянно догадываюсь", но что в силу своего проявления во времени, остается нераскрытым, не явленным, не данным, а именно — постоянное ускользание того, что притворяется наличествующим, острие исчезновения (глагол настоящего времени, несовершенного времени), которое возможно представить пунктом равновесия "есть" и "нет", их идентичности. Пустейшее находит себя в пустоте, в взаимовхождении, во взаимоотражении. Ожерелье Индры. По-другому это вероятно сказать следующим образом — возможно мыслимое место/время, в котором происходит сам акт превращения: нечто уже не то, чем являлось, но еще пока и не то, чем намеревается стать. Станет ли оно иным по отношению к тому, чем оно было или даже есть, не будучи ничем? В теснейшей и постоянной вспышке разрыва времени и непереходного различения, не мыслимой, но всего-навсего предполагаемой, воображаемой — всегда лишь предчувствуемой, а потому несуществующей вне, становятся видны некоторые вещи, по отношению к которым наше не-существованние как бы обретает движение и внятность.

Первое видение сменилось устойчивым созерцанием. Причины его были Диких понятны. Мальчик, приснившийся ему за день до этого на рассвете, перед тем как приложить к его векам опаляющую неземным жаром монету (за нее ничего не купить, она, так сказать, воплощение "бесплатного" как такового), сказал, что люди "с папиросной бумаги" имеют обыкновение совершать обряд усекновения волос в новолуние, вследствие чего возникает идея тотального понимания совершенного присутствия как имени собственного. Если оставить в стороне неприятный сон, после которого у Диких еще долгое время ныла голова (выпитое накануне также сыграло роль), в остальном было вполне понятно, что "созерцание" не может иметь причин, подобно любому акту приятия чего бы то ни было, вплоть до непрекращающегося процесса несовпадения сознания с создаваемым им в сознании. Вопрос: что "располагается" в этом не поддающемся описанию локусе, принадлежал не ему, но мне. Я держал перед собой изрядно просоленный (зачитанный) New …… но, глядя поверх страниц, повторял про себя где-то однажды услышанную малозначащую фразу: "условия человеческого существования", пытаясь вникнуть в то, что повторял, не шевеля даже безвоздушным ртом. В словесном сочетании, думалось, была скрыта разгадка. Вялость и раздражительность. Такое порой (я слышал) случается, когда разгадка обнаруживает себя вне каких бы то ни было условий, ей предстоящих. Не столько даже в словах, ее образовавших, сколько в обстоятельствах, послуживших импульсом ее возникновения в памяти.

Причем, мне было абсолютно безразлично, кому она принадлежала. Или же — чьим достоянием она перестала быть, нежданно-негаданно вовлеченная в диковинную игру трех имен, которая, скорее всего, никогда не разрешится ни в чем более или менее определенном, но лишь послужит причиной возникновения "новой" смутной привязанности к тому, чему суждено оставаться бесконечно-отдаленной точкой догадки, не имеющей никаких предпосылок ни в воле, ни в предощущении.

Невнятная, но все же, вопреки жаре и свету, кое-какая связь возникала, предлагая, по-видимому, явно неверные пропорции. Не то. Не этим. Я рассказывал о другом. Мне были даны значительные полномочия.

Ночная, полупьяная исповедь landlady, у которой я снимал северную комнату, как бы предопределила неожиданное знакомство с Джанис и ее благотворительным магазином, где я коротал утренние полчаса в ожидании автобуса в школу. Это нужно непременно запомнить. Забыть. Услышать от другого. И снова забыть. Решительно важно установить точное время ожидания. А затем вернуться в ночь на кухне и последовать обескураживающему переходу к "проблемам истории", "протестантской этики и феминизма" (notes on margins) как таковым, за которыми звучит непостижимо прямое и потому фальшивое предложение "дать развитие отношениям" (мы пользуемся поспешным и неловким переводом довольно искусно построенного пассажа в 4:30 am). В исповеди, как мне потом показалось, звучала явственная нота настойчивого недоверия к высказываемому, вплоть до произнесения пресловутого "развития" — та же настойчивость упоения, с какой разворачивалась история самоубийства отца семейства (self made man), свершаемого на глазах у жены, в виде акта тщательно подготовленного и взвешенного воздаяния за "все", но именно в этом моменте (сколько я потом ни вспоминал, сколько ни ломал голову, на ум ничего не приходило) возникала путаница, и было почти невозможно понять мотивы, понудившие известного состоятельного нейрохирурга прибегнуть к пистолету (тип упущен, как и положено в художественной литературе, хотя лично я склоняюсь к кольту 44 калибра), поднести ствол к седому виску, и, если верить продолжавшемуся рассказу (а я ежеминутно верю всему на свете — вот почему на протяжении жизни ложь никогда не предавала меня, не то что остальное: зрение, разнообразные математические символы, поэзия, etc.), вышибить мозги на колени жены (вот-вот, придвинемся ближе, именно так: качалка, завывающий в камине ледяной ветер, лишающий медленно рассудка, cartoons в карамельном окошке телевизора; конечно, я все понимаю, я все более чем прекрасно понимаю; что тут говорить, взяли и поехали), тогда как действие, миновав со скрипом, на мой взгляд, слабейшее, а попросту говоря провальнейшее место, уже вновь набирало грозную красоту готического романа, исполненного пышными закатами Луизианы в феерических испарениях болот, инфернальной яркости полудня, связками тлеющих в склепах писем, когда после первых же страниц, на которых мы сталкиваемся с фактической развязкой повествования, начинает разворачиваться "настоящий" сюжет, приоткрывая "подлинные" мотивы, различные "изнанки" заинтересованности действующих лиц, за чем уже впрямь, подобно бумажным декорациям, громоздятся швейцарские пейзажи бездн и высот, предваряя зев ада, охраняемый выжившим из ума почтальоном и шоколадницей. В награду достается бронзовая табличка в непристойно изумрудном дерне елисейских полей, сразу же за поворотом у пожарной части. Занавес резко дергает вверх.

If you not surf here, don't develop here. Первое имя, точнее то, с которого начинается иная игра, имен собственных, ничего не имеющих в собственности — Paulina Reage. С упомянутой выше "исповедью" вообще не имеет ничего общего. Хотя, это как еще посмотреть. Интересна другая деталь, — пишет он в следующем письме — ровно десять лет тому, в часе лета отсюда я впервые прочел ее роман. Он стоил мне двух бутылок Willa Forest, дикого скандала по телефону и разочарования в Шкловском.

Сейчас, когда я пишу это, ей, если верить свидетельствам, 89 лет. Нет — восемьдесят девять лет. Я хочу, чтобы она жила. Мне кажется, что она что-то должна мне вернуть. За ней числится невнятный, но все же, скажем так, долг. Впрочем, неизвестно, как к ней попало то, что ей надлежит возвратить? Описывает ли термин "тавтология" некие закономерности, процесс? Незаметно и постепенно ей было отказано — я уже останавливался на этом, но прошу не упускать это обстоятельство из вида — в спрашивании о собственной природе, равно как о пределах предания (книги), то есть об одной из тотальных форм, предлагающих существование миру вне какой-бы то ни было "картины"…

— Понимаете, — говорит Турецкий. — В этом месте я совершенно перестаю что-либо понимать.

— Не останавливайтесь, не то перестанете вообще понимать. Не спорю, это место действительно кажется темным, что на деле объясняется его принадлежностью к другому эпизоду. А если вы хотите знать мое мнение, — продолжает о. Лоб, — то на вашем месте я бы так не сокрушался.

Так ведь вам нужно что-то определенное? Не так ли? Вы ведь не просто взяли и пришли сюда поболтать со стариком…

— Помилуйте, какой вы старик!

— …чтобы посетовать на некоторые неясности, темноты, с которыми вам довелось встретиться при чтении? Нет, вам очевидно нужно другое… А если я, быть может, ошибаюсь, поправьте меня. Идет?

— Чепуха какая! Хорошо… вы знаете, ну, никак не возьму в толк, зачем он ее ищет?

— Кого ее?

— Ну, ведь мы постоянно сталкиваемся… с чем-то похожим скорее на какую-то тень, которую он пытается поймать.

— Ну и что?

— Скажите, вот, в первый раз он уехал в начале восьмидесятых… Да? Точнее в начале сентября 79 года. Согласитесь, что выехать в ту пору, вот так, просто, по своим личным, скажем, делам было делом очень непростым, да что там! — полностью безнадежным. Как же получилось, что будучи, если я не ошибаюсь, человеком негосударственным, человеком сомнительной лояльности, он уезжает почти на полгода. Интересно другое. Знаете, у меня много знакомых в Финляндии, естественно образовались, когда мы начали заниматься лесом еще в самом начале… Так я справлялся у них, а они, конечно, в свой черед у других, — доводилось ли кому встречаться с ним в Хельсинки. Посудите сами, тогда там русских было не так уж и много! По пальцам…

— И что ваши знакомые?

— Да вроде никто его там не видел. Не было такого. Понимаете?

— А где же он был?

— Вот это мне и любопытно. А затем, тотчас по возвращении, поездка в Италию.

— И там вашим знакомым тоже не удалось видеть?

Турецкий промолчал. Подозвал официантку и попросил принести два пива. Посмотрел вслед и произнес:

— Замечательное место. Отличное! Кого нужно, всегда здесь встретишь.

— У вас какая-то чисто русская тоска по встречам, — заметил о. Лоб.

— Наверное, хотя я еврей… а помните, у него был приятель детства, или юности, звали его Карловский? Не знаете, что с ним сталось?

— Что-то не могу представить, — ответил о. Лоб. — Не знаю, не знаю. Может, и был. Почему не быть? В детстве много чего было. У меня, например, в детстве была коза. Сколько прошло с тех пор! Скажите, Турецкий, а о приятеле вы тоже где-то вычитали? Ладно, мы уже и так потеряли много времени. Вернемся к вашему роману. Откровенно говоря, там тоже не мало мест, которые нуждаются в прояснении.

— Значит вы согласны, что здесь очень многое неясно, а может, и специально напутано?

— Так-так… — говорит о. Лоб, открывая папку, — Вот и псевдоним, который вы избрали, меня, мягко говоря, настораживает.

— Это не псевдоним, это фамилия моей матери.

— Допустим… — о. Лоб напялил очки. — Кстати, если я верно понимаю, это ваша первая книга?

— Как вам сказать, не такие, конечно, как эта… но были. За границей…

…любой метафоры пролегает следующая метафора. Горящие. Синестезия — беспамятство любого определения. Точно так же как за словом — слово, и за воспоминанием нет ничего, кроме обнаженного строения памяти. Гром не является ни существом молнии, ни ее означающим. Время слуха и время зрения. В назывании времени прекрасным, устрашающим или "кислым" (длинным, легким, твердым…) подтверждается беспомощность перед скоростью распри невидимых материй. Зрение всегда лишь лингвистическая операция, процесс описания, выявляющего возможность (намерение) преодоления фантасмагории пространства между описанием и языком. Меланхолия языка. Как я понимаю, примерно около десяти лет ушло на создание фотографий садов, созданных Ле Нотром — Vaux-le-Vicomte, Versailles, Marly-le-Roi, и т. д. Трогательные замечания о садах абсолютистской монархии во Франции сопутствуют среднего качества отпечаткам в каталоге. Курортный сезон в разгаре. Если следовать автору замечаний (профессору социологии), сады являются манифестаций власти.

— С таким же успехом можно утверждать, что восточные ковры являются символом азиатского способа производства. — Дыша мне в затылок, произносит Паскуале В.

Сады Иеронима Босха, маниакальная регулярность лабиринта парков, где исполненность ожидания растворяется в повторении, преступая риторику зеркала в усилении и изведении симметрии из непреложности. Прошлым летом. Прошлым летом… где же, где же мы были прошлым летом?… Конечно же, на старом 101-м шоссе. Кто же не знает этого места!

— How it's going? Они тебе пишут? — спрашивает Паскуале, легко обживаясь в настоящем, насыщенном сыром и вином. В окне — улица. Дождей давно не было.

— Вроде как пишут… — В окне располагалась улица. Вот что было важно.

— Sorry… Между прочим, я был бы тебе невероятно обязан, если бы ты рассказал побольше об этой таинственной трубе!

— Трубе?

— Brandy pipe! Кисельные реки, молочные берега.

— Ну, он не всегда течет, — сказал я. — Бывает, что и не течет.

— Кризис! — радостно сказал он.

— Именно. И чаще в полнолуние.

Нет, я не мог ошибиться, в окне, действительно, была улица, иголка в лунную ночь.

— Отлично. Все это мне очень нравится. Как бы устроить туда приглашение? — Незыблемый вид улицы в окне доводил до исступления.

— Да брось ты! Проще пареной репы. А это кто? — я показал глазами на худощавого человека в синем льняном пиджаке: тщательно зачесанные назад льняные волосы, очки, проницательный (на выбор: "уставший") взгляд, на дне которого одновременно стояло два отражения: улицы и выставочного зала. В последнем зажгли свет.

— Oh, boy!.. — Паскуале как-то очень по-восточному прикрыл глаза и скороговоркой пропел:

"…multiculturalism and deconstruction are new rage on college campuses — and they destroying a students ability to think and to value. The two movements teach students that objectivity is a myth, and that a students subjectivity whims determine the meaning of text. Here I will explain how philosophers for the past two hundred years have paved the way for today's irrationalism by systematically divorcing reason from reality…"

Последние слова произносятся страстным шепотом. Сахарный храм на горе в русле бывшей реки. Почему "Паскуале" в одном случае наделяется английским языком, тогда как в остальных его ограничивают языком, установленным повествованием? Сахарный храм — для облизывания языком слов. Оральный секс.

Но ее имя было иным. Его не облизать, оно не тает.

Dominick Aury — взявшая псевдоним Paulina Reage, составленный из двух предпочтений, прочтений — Pouline Borghese и названия какой-то захолустной деревни.

— Там наливают, Паскуале. Никакой способ производства не способен произвести вина, вино само создает способы производства!

— Но не репродуцирования! — подмигнул он.

Оказывается (несколько позднее), и это не было ее именем. Ничего особенного. Не попытать ли нам Chardonnay? Ночь прислонила зеркало к окну. Единственное, что не было подвластно руке Мидаса. Формула двойного превращения. Поскольку истинное ее имя исчезает во время войны, уступая место Dominick, — "потому что оно с легкостью могло считаться как мужским, так и женским…" и девичьей фамилии матери — Aury. В этом следовании утрачивается четкое представление об означаемом, скользя по спиралям тройного узнавания и переозначения, "по ледяной тропе принадлежности себе". Осень как пора года. Либо другая пора, сочащаяся из пор времени. Иногда как определение того или иного отрезка истории. Мне кажется, будто я писал тебе, что фигуры речи тут обретают осязаемую явь. Аркады такого непрестанного переименования в буквальном утверждении неуязвимой связи и есть, по сути, ее роман, который она "начинает писать, лежа в постели на боку, поджав ноги к подбородку (странствие письма во младенчество), мягким черным карандашом", одним из известных инструментов нежного пресуществления лица в иное, в фаюмский иней персоны — прикосновение, второе прикосновение, третье прикосновение, несколько прикосновений, — продолжая с явно нескрываемым изумлением и много спустя возвращаться к своим онейрическим провалам (качели), к этим "кратчайшим мгновениям перехода из яви в сон, скользящим в неуловимом падении вдоль возможности сосчитать, вдоль осей, направляющих их смутных поименований, когда цвета вновь собираются вокруг полюсов и становится возможной только самая дикая, самая жестокая и чистая любовь, или же, скорее, к которой всегда только и обращается сознание, тающее на пороге перехода, — в которых к детским образам сокровенности, бичевания и цепей добавляются символы заемного принуждения… не понимаю, но знаю наверное, что все эти годы они непостижимым таинственнейшим образом хранили меня.

Я ощущаю непосильное смущение. Сад огромен. Имя закрыто. Ее фотография елочной спазмой продергивает то, что за глазом. Сводит желудок, как если бы в чистейшем, безо всяких примесей, понимании, лишенном предмета. Итак, рукопись отсылается по почте, частями. Мы видим, в какой восторг он приходит. Горят стекла окон на закате. Шум проходящего поезда отсылает к Европе, словно нарцисс, склонившейся над зеркальными потоками сообщений. Он требует: "еще". Известная фраза. Как все знакомо! Воздух напоен тлением осенних лесов. Длительность закрадывается в каждый жест, каждый мгновенный образ, понуждая движение обрывать себя в призрачной нескончаемости. Но нет уж! Отнюдь не все. Книга движется еще медленней. Пчела повисает в воздухе. Покуда не иссякает, как увядающий выстрел. Греза не может служить повествованием отстоящей "реальности". Я говорю вам, многомудрые риши, — не мужское, не женское, но и не не мужское и не не женское. Существуя только в одном экземпляре рукописи. Остальное вы помните — эпопея публикации, поисков автора, скандалов, переводов, болезнь и смерть Полана. Подагра, чума, костры.

Как собака, как оглохшая собака, свернувшись клубком в его ногах… Все же, чем была ваша книга, мадам?

— "C'etait une lettre d'amour", — не уступает Чеховскому "Шампанского".

И уже совершенно по другому поводу (хотя въяве вероятно услышать — кто же вы, мадам?): "кто же, в конце концов, я, если не та самая неисчерпаемая часть чего-то, что ничем не именуется, кроме утраты, а здесь носит имя eidola, — но что известно тебе о тех краях? Скажи, быть может я не знаю, но кто побывал там и вернулся? Как произносит его рот слово aidoneus? что в это время делают его руки, ноги, — но это и есть ночь и потаенность, ее восхитительная, вскипающая пеной безмыслия частица, тень которой, облекая себя и меня, нескончаемо уходящую от нее, никогда не предавала меня никому, ни единым помыслом, словом или действием, — находящая возможность связи с другими такими же, исчезающими в отражениях, да, только через средиземные глубины воображения, сквозь нескончаемый шелест skia, благодаря снам, снимающим слой за слоем плоть, разматывающим клубок крови, снам старым, как мир, как разделение ножа, танцующего на нити, как змеиный укус, (но, вот что до сих пор остается загадкой: откуда было взяться на Невском проспекте змее, хотя возможно я путаю, и все произошло в других местах, где больше солнца и небо гораздо выше"), как автобус Encinitas — Chateau Roissy. Перемещение вдоль путаной линии ожерелья (кислорода). Остается приписать: какое бережное побережье.

Взаимосмещение, пересечение систем добавляет каждой энергию дальнейшего существования, независимо от инерции, энтропии, к которой система сводит себя в своем функционировании — но мы уже совершенно другие, безумное пение пересмешника ничего не сообщает об озере, которое должно было листаться безо всякого шелеста в бирюзовой грозе детской грезы; точнее, мы совсем другое, не то, чего вправе были ожидать, даже шум, которым мы предстаем друг другу шорохом в телефонных проводах, отстающим от голосов, и, главное, пред самими собой, скорее лишь обратная сторона некой складки, где правое отражалась как правое, тогда как знание непостижимо застывало, под стать капле, избравшей миг в сознании, где — мгновение, где — время не имеют нужды начинаться, как и пение птицы, которая не нужна вовсе ни повествованию, видящему себя в нескончаемом умножении историей, ни мне самому, не имеющему к повествованию ровным счетом никакого отношения, кроме любопытства, с которым глаза наблюдают краткую дрожь следующей буквы, напоминающей каплю, которая в силу некоторых законов должна оторваться от стекловидной массы. Ото "всей воды"? От — "сказать обо всем сразу". В оправдании нет нужды. Я об этом писал. Кажется, это выглядело так. Вначале она остановилась и подняла голову, хотя необходимости ни в том, ни в другом не было. Даже рот открыла, прислушиваясь. Сухой жар полдня был развернут как пустой свиток. Изнанка ничем не отличалась от лицевой стороны. Глаза обратились к муравейнику. Мешал слух. Слушая, нет особой нужды видеть птицу, но можно было бы сказать, что за слухом в тишине как бы возникла еще одна тишина, ну а вокруг все без изменений, хотя тело несколько опережало зрение, будто переменилось, разошлось на две стороны, как если бы его отпустили за ненадобностью (кому придет в голову думать — обута ты или не обута?), и этот голубоватый оживший метнувшийся к щиколотке как бы стебель, но, конечно, никакой не стебель. Да, ее движения, писал я, должны были напоминать исчезновение рыбы, когда она косо уходит, бесследно, оставляя тебя в дураках. Но несколько прежде стебель сжался в кольцо и выпрямился, а потом сдвинулся и подался по песку. Я уверен, что все происходило не так быстро, и если иметь не два глаза, а много, как у стрекозы, мухи, чтобы они трепетали гроздьями, излучая абсолютное видение, тогда бы все оказалось во сто крат еще медленней. Что-то было дальше, что-то, что в пейзаже странно томило, — запах шпал, горы песка, где можно лечь и, переходя окончательно в зоны черного зноя, смотреть на играющие пламенем десятки летящих с разных сторон солнц. Возможно, бегущая вода, или неподвижность огня. Но я не вижу никаких возможностей объяснения. Скорее, следует говорить о ритме. Писал, не писал — толк один. Необходимость развернутой метафоры и неусыпное наблюдение строения ее как процесса, стремящегося к одновременности завершения и начала. Третье всегда не концептуально. Идея третьего не может быть артикулирована. Его присутствие описывается достаточно безыскусно — оно как бы есть, когда надо. Два значения. Однако ритм, движущий всем этим, наиболее любопытная вещь. Даже движение воспринимается как цепь остановленных и соединенных инерцией частностей. Точно так же происходит извлечение движения из неподвижности. Его восприятие всегда открыто, говорили о нем. У меня ничего нет, отвечал он, я не понимаю о чем вы говорите! Как можно короче, говорили ему, еще короче. Ты смотришь и видишь вот эту вещь, говорили ему. Допустим, отвечал он настороженно. Возникает ли эта вещь, как таковая, прежде, чем ты осознал (время в данном случае является рабочей категорией), что ты ее знаешь, или же после того, как она совпала с возможностью таковой в твоем опыте, которому доступны те или иные поля предпосылок вероятности возникновения любой вещи, — значит ли это вдобавок и то, что ты "собираешь" вещь, как Франкенштейна, и каждый раз удивляешься его миролюбию. Нет, отвечает он, я бы на вашем месте спросил, продолжая сравнение, если оно вам так по душе — откуда берется тот разряд молнии, либо как возникает первая конвульсия пересечения с энергией, в которой вещь, которую я вижу, узнает себя в моем сознании? Тогда я предлагаю повернуть за угол и присесть в этом замечательном месте. Сколько тут знакомых лиц! Нас здесь любят, нам верят, а потом нальют, более того, никогда и никто не станет здесь спрашивать ни о каких там "вещах".

Загрузка...