Глава первая

1

В солдатских избах Преображенского полка, где жительствовали нижние чины, размещённые по несколько человек в комнате, часто вперемешку холостые с семейными, утреннюю побудку сыграли за час до ротных построений на полковом плацу. Едва смолкла последняя, поторапливающая лежебок трель медного рожка, как из душных изб стали выбегать до ветра заспанные солдаты, кои поспешали к приземистым отхожим местам, где долго не засиживались и не застаивались, всяк торопился ополоснуть под рукомойником помятое на соломенной подушке лицо и брался за привычное дело, потому что ещё Пётр Великий установил: с утра быть солдату бриту, а нет, так биту. В сем повелении была очевидна мудрость преобразователя, поскольку солдат должен быть чист, а под бородой грязи не видно, бритьё лицо строжит и холит, и любой начальник, от капрала до государя императора, сразу узрит, что у солдата на роже написано – дурь или усердие и рвение к службе, да и ухмылку, оскорбляющую тонкие чувства начальствующих, не спрячешь под волосяным покровом.

У большинства солдат бритвы были плохонькие, свои, русские, из самокального железа, у дворян побогаче имелись бритвы немецкой выделки, но ни у кого в роте не было столь дивного бритвенного прибора, как у Степана Кроткова, что происходил из синбирских дворян и тянул лямку рядового уже четвёртый год. Достойно упоминания происхождение сего предмета: он, по семейному преданию, был боевым трофеем славного предка Степана Кроткова, который в дыму и пламени Полтавской битвы поразил своим молодецким штыком капитана королевских драгун и, не убоявшись града пуль и пушечных ядер, обшарил его походный ранец, где и обнаружил бесценный предмет, которым теперь владел внук полтавского героя.

Взбив мягким помазком мыльную пену, Степан обильно покрыл ею нижнюю часть лица, и, взирая в зеркало, побрился, утёрся полотенцем, взглянул на отражение и затосковал от своей непригожести, которой он, по его разумению, обязан неудачами на служебном и житейском поприще. Фортуна была к Кроткову неблагосклонна, ему не везло ни в карточной игре, ни в амурных приключениях, а последнее было ох как важно в столице Российской империи, где при дворе царили куртуазность и галантность и законодательницей гламурных нравов была сама императрица Екатерина Алексеевна.

Кротков с отвращением плюнул на своё отражение в зеркале, сунул его в сундучок с личным имуществом и взял оттуда колоду нераспечатанных игральных карт. Планом на сегодняшний день у него было раздобыть денег и попытать счастье в компании таких же забубенных картёжников, как и он сам, в каком-нибудь припортовом трактире, где уже давно стал своим человеком.

За последним солдатом из его комнаты захлопнулась дверь, и Кротков спохватился, задвинул ногой сундучок под лавку и побежал следом за всеми на полковой плац, где уже нетерпеливо покрикивали на припозднившихся солдат ротные капитаны, взводные поручики и фельдфебели. Кротков едва успел встать на своё место, как его поманил к себе пальчиком капитан Корсаков. Чеканя шаг, солдат подошёл к нему и вытянулся во фрунт. Капитана он не страшился, тот весьма расслабленно командовал подчиненными и был изысканно вежлив.

– Что, братец, опять накуролесил? – вяло спросил Корсаков, укоризненно взглянув на Кроткова. – Ты какой год в строю служишь?

– Скоро будет четыре.

– И всё ещё солдат, – вздохнул Корсаков и сказал подошедшему прапорщику Державину: – Беда нам с Кротковым, Гаврила Романович, в канцелярию его требуют привести, сам полковой секретарь хочет его видеть, да и меня с тобой.

Державин был недавно переведён в роту и Кроткова знал плохо.

– Что гадать, Василий Васильевич, надо идти. А ты, Кротков, знаешь, зачем нас всех купно зовут?

– Никак нет, господин прапорщик. Не имею ни проблеска догадки.

Изба полковой канцелярии стояла на краю плаца. Они поднялись на крыльцо, вошли в сени, и Корсаков толкнул дощатую дверь. Полковой секретарь Неклюдов сидел за столом и был занят просмотром рапортов ротных командиров. Увидев Кроткова, он грозно на него воззрился, вскочил со стула и, приблизившись к солдату, возгласил:

– Мундир преображенца, пачкун, изгадил! Да ты и пуговицы на нём не стоишь! Слыханное ли дело, там, – он указал пальцем на потолок, – стало известно о твоих позорных проделках!

Кротков, слыша столь грозные слова, обомлел от страха, а Корсаков и Державин вопросительно уставились на Неклюдова.

– Вообразите себе, господа, – продолжил секретарь уже ровным голосом, – сей пачкун набрал у процентщика Зигерса две с половиной тыщи рублей. Каково? Всем преображенцам давно ведомо, что немец вхож к майору Маслову и у него одалживать опасно. Зачем же ты к нему пошёл, Кротков?

– Деньги стали нужны, а другие не дали.

– Стало быть, ты и у других процентщиков в кабале?

– Есть немного, – тихо ответил Кротков, переминаясь с ноги на ногу и глядя мимо начальника.

– И сколько ты должен? – настаивал Неклюдов. – Не таись, братец, объяви, сколько ещё понабирал?

– С тысячу, может чуть побольше.

– Всего, значит, три с половиной тысячи, – подытожил Неклюдов. – Разумеется, отдавать тебе нечем. Или ты надеешься на родителя? Кстати, он богат?

– Имеет близко трёхсот душ.

– Да, явно не Демидов. – Неклюдов сел за стол, на мгновение задумался и обратился к офицерам, которые пребывали в великом смущении от случившегося в их роте позорного происшествия: – Что будем решать, господа? Майор Маслов приказал немедленно представить ему наши рассуждения о случившемся.

– Преображенцы в долговой тюрьме не сиживали, – сказал Корсаков. – Полку нужно от Кроткова освободиться, и совершить это пристойным образом.

– Но как сделать, чтобы выглядело пристойно? – спросил Неклюдов.

– Дать ему отпуск по болезни на два-три года, – предложил ротный капитан. – У тебя, Кротков, нет какой-нибудь хвори, чтобы её явить полковому лекарю?

– Никак нет, господин капитан, – пробормотал потрясённый близостью неизбежной расправы Кротков. – Здоров.

– Не гнать же нам его из полка за долги? – задумчиво произнёс Неклюдов. – А ты что помалкиваешь, Державин? Ты ведь солдатскую лямку десять лет тянул. Кому, как не тебе, ведомы все полковые хитрости.

Прапорщик внимательно оглядел солдата:

– Может, сумеем его в армию вытолкнуть. Сейчас война с турками…

– И думать об этом забудь! – перебил Державина секретарь Неклюдов. – Майора Маслова не обойти. Однако и он против суда. Надо найти у него болячку. Ужели полковой лекарь ничего не сыщет?

– Наш немец Христиан Иванович зело осторожен, – усмехнулся Державин, – но мы его обойдём. Объявим такую болезнь, что он сразу с ней согласится.

– Нет, Корсаков, – оживился Неклюдов. – С прапорщиком тебе определённо повезло. Ну-ка, объяви, Державин, свою затейку, против которой и лекарский немец не устоит.

– Дозвольте, господин полковой секретарь, взять солдата и отвести к лекарю, – сказал Державин. – А по пути я ему объясню, что следует говорить Христиану Ивановичу.

– Что ж, – согласился Неклюдов, – ступайте без промедления. Я на тебя, Державин, в этом деле крепко надеюсь.

Дом лекаря находился неподалёку от полка, но Державин после получения долго чаемого им первого офицерского чина из последних денег сразу обзавёлся экипажем, который он называл «каретишкой», и страшно гордился своим приобретением: оно позволило ему отделиться от топающей пешком солдатской черни, поэтому по любому делу, даже на полста саженей, всегда ездил на колёсах, снисходительно поглядывая на прохожих.

– Ты, кажется, Казанской губернии? – сказал Державин, усаживаясь на жёсткое сиденье рядом с опальным солдатом. – Я тоже из тех краев родом. Что же, ты, земляк, довёл себя до крайней точки?

– Виноват, господин прапорщик, кругом виноват, – пролепетал Кротков. – Попутал меня бес на картёжной игре, не смог вырваться.

Державин вздохнул. Он отлично знал силу картёжного беса, изведал на себе, испил почти до дна горькую чашу позора и самоунижения, когда несколько лет назад возвращался из отпуска и в Москве вляпался в круг нечистых на руку картёжников, где спустил данные ему матерью на покупку имения деньги. Попав в такую беду, Гаврила Романович стал с отчаянья ездить день и ночь по трактирам, пытаясь отыграться. Спознался с лихими игроками, научился заговорам, как новичков втягивать в игру, подборам и подделкам карт. Бывало, выигрывал, но, случалось, по несколько дней сидел на хлебе и воде, марал стихи и складывал их в свой сундук, который сжёг вместе с его содержимым на петербургской холерной заставе, когда, опамятовшись, кинулся из Москвы в свой полк.

– Твоя беда, Кротков, не в том, что ты играешь, а в том, что отыгрываешься, – сказал Гаврила Романович. – Мне это, братец, ведомо, но сейчас нужно думать о том, какую болячку тебе прилепить. Может, сам что придумаешь?

Кротков почувствовал в словах прапорщика соболезнование его горю и приободрился.

– Мне бы время выждать, – сказал он. – А там я опростаюсь от долгов.

– Это коим же образом? – резко повернулся к нему Державин.

– Знаю, что придёт мне невиданное богатство, поскольку матушка сказывала, что я в рубашке родился и вся она сбилась на темячко.

– Как же ты в карты играешь, коли веришь такой брехне! – удивился Гаврила Романович. – Ты лучше ответь: до ветра ночью встаешь?

– Никак нет, господин прапорщик, сплю замертво до побудки.

– Вот и объяви лекарю, что каждое утро просыпаешься в мокре. А я сделаю подтверждение, что это истинно так.

– Может, какую другую хворь на себя взять? – сказал Кротков. – Чтобы поблагороднее было.

– А эта чем плоха? – рассмеялся Державин. – Не токмо солдаты, но и государи от неё страдают. Платон Безобразов не тебе чета барин, а без тряпошных подкладок не живёт.

Кротков смекнул, что прапорщик нуждается в его согласии, и, сбиваясь, искательно произнёс:

– Совсем без денег я остался, господин прапорщик…

Но закончить фразу он не успел, экипаж остановился, и Державин подтолкнул Кроткова:

– Соберись с духом и ври напропалую, тебе это не впервой!

Полковой лекарь приёмный кабинет имел близ крыльца. Он встретил посетителей сумрачным неприветливым взглядом: служивые люди зачастую пытались его провести своими болячками, а потом, получив желаемое, потешались над немцем, что его крепко обижало.

– Недостойные люди эти русские, – иногда жаловался он своей жене. – В нашем фатерлянде простой сапожник честнее русского графа.

Однако в «свой фатерлянд» почтенный Христиан Иванович отъезжать не спешил: коварные русские дворяне платили за его порошки и клистеры полновесным золотом.

Державин ещё раз слегка подтолкнул Кроткова, и тот запинающимся голосом поведал лекарю о своей беде.

– Любопытно! – оживился Христиан Иванович. – И давно это с тобой началось?

– Поначалу раз в три-четыре дня, а последний месяц каждую ночь.

– Истинно так, Христиан Иванович, – подтвердил Державин. – Кротков моей роты, добрый солдат, капрала вот-вот получить должен, а тут такая беда. Соседи по избе недовольны запахом, и ему нужно выздоравливать вне службы. Полковой секретарь капитан Неклюдов велел освидетельствовать Кроткова на предмет предоставления ему годового отпуска.

– У него энурезис, сиречь недержание мочи, – важно сказал Христиан Иванович. – Извольте, господин Державин, несколько обождать, пока я приготовлю нужную капитану Неклюдову бумагу.

Гаврила Романович был весьма доволен успешным окончанием щекотливого дела. Выйдя на крыльцо, он достал табакерку и заправил большим пальцем в ноздрю добрую щепоть нюхательного табака, отчихался и весело взглянул на Кроткова:

– Я ведь, братец, ведаю, что ты нацелился на мой карман. Сознавайся, так?

– Совсем я без копейки, Гаврила Романович…

– Мне ли не знать твою жизнь, Кротков? Потому и жалею тебя, дурня! Завтра явишься в полковую канцелярию за паспортом. И сегодня же съезжай из солдатской избы на городскую квартиру.

Кротков продолжал смотреть на Державина влажным искательным взглядом. Гаврила Романович покачал головой и полез в карман.

– Вот тебе, Кротков, рубль и совет: проиграешь, сразу беги из игры, а лучше из Петербурга в свою деревеньку, авось родитель тебя и спасёт.

– Как бежать, Гаврила Романович, когда на всех заставах проклятый немец вот-вот даст весть, чтобы меня не выпускали?

– А ты извернись, – наставительно сказал, садясь в каретишку, Державин. – У немца ты ловко соврал, соври и ещё во своё спасенье.

2

Кротков проводил взглядом прапорщика, подивившись его щедрости, и пошёл в солдатскую избу. Каптенармус обрадовался, что он съезжает, принял от Кроткова оружие и амуницию и пожелал ему счастливого пути и отпуска. Придерживая под мышкой сундучок, Степан вышел из избы и сразу был ухвачен за рукав чьей-то цепкой рукой. Он повернул голову и обомлел от испуга: его держала старуха, которой он задолжал более ста рублей.

– Куда это ты, соколик, наладился? – спросила процентщица. – Не бежать ли надумал?

– Будет тебе, Саввишна, клепать напраслину, – опамятовался от испуга Кротков. – Я человек подневольный, живу, как велят командиры. Вот взводный велел отнести ему домой сундучок.

– Ты мне зубы не заговаривай, – насела на должника процентщица. – Мотаешься по трактирам, два дни назад двести рублей выиграл, а ко мне носа не кажешь.

– Врут твои доносчики. – Кротков попытался освободиться от старухи, но та вцепилась в него мёртвой хваткой. – Два дня назад я был караульным в Эрмитаже.

– Ты у меня не первый, кто надумал, что сможет меня обнести, да ни у кого это не вышло, – прошипела Саввишна. – Доносчики не врут, да и я сама намедни сон видела, что ты при деньгах. Выворачивай карман!

– Как же я его выверну, когда ты меня держишь?

– А ты поначалу свободной рукой лезь туда, – решила Саввишна.

Кротков нащупал рубль, зажал его между средним и безымянным пальцами и вывернул карман, но старуха углядела его уловку.

– А это что ты зажал в пальцах? – вскинулась Саввишна. – Никак золотой!

В этот миг Степан наступил на ногу процентщицы сапогом, та взвизгнула и ослабила хватку. Дошлый солдат не преминул этим воспользоваться и кинулся бежать за угол солдатской избы, где ему были ведомы все подворотни.

– Грабят! – завопила Саввишна. – Грабят!

Из сеней солдатской избы высунулся каптенармус и с довольной ухмылкой захлопнул за собой дверь. Саввишну в полку знали, должникам она не давала спуску, и дружно желали ей худа все, от солдат и до капитанов.

Кротков знал возле полка все ходы и выходы, он быстро перебежал до следующей улицы, выглянув из-за забора, убедился, что ему ничто не угрожает, и быстрым шагом двинулся к дому подпоручиковой вдовы Угловой, где проживал его приятель по бутылке и картёжным баталиям вечный студент и пиит Калистрат Борзов, имевший с хозяйкой уже продолжительную галантную интригу. Дом с виду был невелик, но весьма поместителен. Борзов имел в нём свои покои и комнату для занятия стихотворством, где его и застал запыхавшийся от скорой ходьбы Кротков.

– Ба! – воскликнул Борзов. – А я как раз сегодня надумал к тебе зайти, а ты сам припожаловал. В трактире Сомова объявились новые постояльцы, готовы играть и проигрывать.

– А ты вызнал, кто такие? – заинтересовался Кротков.

– Пензенские дворяне, в Петербурге не бывали, таких гусей не ощипать – грех. Изволь обождать, я должен завершить пиесу на сорокалетие герра Фохта. Он, Степан, великий человек и гражданин, рачитель копчёных колбас, окороков и грудинок, то бишь почтенный колбасник, питатель нашего околотка.

Пиит кинулся марать бумагу стихами, а Кротков обвёл взглядом его творческое обиталище. Комната была обита светлыми обоями, возле стены стояла полка с книгами, над столом между двумя окнами висел портрет самого пиита, на коем Калистрат Борзов был изображён, подобно Данте, с лавровым венком на голове. Всё это Кротков не раз видел, но возле стола на тумбе стояло нечто для него новое – мраморное изваяние прекрасной нагой девы. Он приблизился к скульптуре и услышал, как позади него скрипнул стул и раздался веселый голос пиита:

– Пьеска для колбасного божка готова! А ты, Степан, на Венерку воззрился, что, брат, хороша?

– Где ты её заимел, Калистрат?

– Непросто она мне далась. Но изволь, поведаю. Владел ею художник академии француз Луи Бюпон, личность тебе неизвестная, но азартная и упрямая до глупости. До меня он в своём кругу почитался лучшим игроком. Я же доказал ему обратное. А Венерка – мой боевой трофей. Ну что, пойдём знакомиться с пензенскими дворянами? Я им обещал привести настоящего гвардейца, они ведь в твой полк явились служить.

– Я вот, кажется, отслужил, – невесело сказал Кротков. – Завтра заберу из полковой канцелярии свой паспорт и волен идти на все четыре стороны.

– Стало быть, проклятый немец допёк тебя долгом. Меня ему так скоро не осилить, моя пассия сторожит меня от всех напастей.

– А меня сейчас возле солдатской избы карга Саввишна ухватила, еле вырвался. Обложили кругом. Бежать мне, Калистрат, надо отсель, но как?

– Положись на меня, брат, я тебе подсоблю. – Борзов взял кафтан и стал напяливать его на плечи. – Однако нам пора, петербургские новосёлы, поди, нас заждались. Колода с тобой?

Кротков достал из кармана карты, запечатанные в бумагу, и протянул их товарищу. Калистрат постучал колодой о край стола, он это всегда делал, выходя на игрецкий промысел.

– Погоди, – спохватился Кротков. – Спроси свою хозяйку, может она сдаст мне какой-нибудь чулан для жилья, пока я подыщу себе место.

– Не забивай себе голову! – воскликнул Борзов. – Идя на дело, о таком не должно думать. Живи в этой комнате, а здесь я хозяин.

– Как не забить, когда спрятаться надо! – в отчаянии воскликнул Кротков. – Сон намедни мне был: явился ко мне магистрацкий канцелярист с Зигерсом и объявил: «У меня сыскная за вашим благородием, и мне велено по силе вексельного устава взять вас в магистратский суд. Извольте посмотреть, сыскная подлинная, а заручена ратманом и секретарём. Ступайте с нами, ваше благородие, без отговорок!» Вот такой ужас, Калистрат, привиделся, а ты говоришь, что забыть всё напрочь.

К трактиру Сомова они шли, сторонясь людных улиц, где в обеденный час рисковали встретиться со своими недоброжелателями, а таковых у Борзова и Кроткова имелось предостаточно, ибо они вели жизнь шумную и всяких непотребств не чурались. Бывало, их тузили, и они в долгу не оставались, поэтому к трактиру подкрались с оглядкой. Калистрат был предусмотрительным, он встречу с будущими жертвами картёжного азарта назначил на обед, когда в трактире питухов и игроков не было, в этот час в нём заседали купцы и другие торговцы, которые полдничали и гоняли чаи с баранками и комковым сахаром вприкуску.

Трактир помещался в громадной рубленой избе, построенной уже на новый лад: с большими окнами и островерхой, на немецкий манер, кровлей. На первом этаже был собственно сам трактир, где пили и ели, а на втором этаже имелись комнаты для приезжих.

– Давай, Калистрат, сегодня не жадничать, – сказал Кротков, поднимаясь на крыльцо. – Возьмём рублёв по сто с каждого и простимся.

– Игра покажет, – пожал плечами Борзов. – Вдруг они восхотят проиграться догола.

На входе к гостям метнулся половой с полотенцем через руку и в белом переднике.

– Желаю здравствовать вашим сиятельствам!

– Как жив, Кузька? – Калистрат потрепал полового по щеке. – Заметь, Степан, это первейший пособник нашей греховной страстишки.

– Мы люди тёмные: не знаем, в чём грех, а в чём спасенье, – поклонился Кузька.

– Молодые господа, что вчера прибыли, наверху?

– Только что сюда спускались, вашу милость спрашивали, – лукаво осклабившись, донёс Кузька.

– Мы поднимемся к ним, а ты тотчас подай нам водочки, пива английского, селёдочки, капустки, грибков, впрочем, ты сам знаешь.

По крутой лестнице они поднялись на второй этаж, где Борзов огляделся и решительно постучал в дверь угловой комнаты. Тотчас из неё донёсся приглашающий возглас. Близ порога гостей встретили два молодых человека, чьи щёки едва ли были знакомы с бритвой. С Борзовым они поздоровались радостно, чуть не обнялись, а увидев следовавшего за ним в преображенском мундире Кроткова, кандидаты в гвардейцы заметно смутились, но Калистрат мигом избавил их от неловкости.

– Знакомься, Степан! Это гвардейцы-новики Саврасов и Гордеев, прибыли в полк прямиком из своих пензенских усадеб.

Молодые смотрели на Кроткова, как на давно чаемую невидаль, они впервые вблизи видели преображенский мундир, и он их ослепил, хотя был изрядно помят, а кое-где и заштопан.

Неловкость положения спас расторопный Кузька, явившийся в комнату с подносом, на котором стояли штоф очищенной водки, четыре кружки тёмного английского пива и блюда с острыми закусками. Борзов сгрёб со стола валявшиеся на нём вещи приезжих и бросил на лавку.

– Что на обед имеешь подать? – спросил он полового.

– Сегодня день постный, имеем норвежскую селёдку с картофелем, икорку-с…

– Годится. – Борзов взял застолье в свои руки. – Прошу, господа, к столу!

Саврасов и Гордеев дождались, пока сядут за стол гости, а те расчётливо, имея в виду игру, сели промеж них, затем устроились сами. Борзов цепко ухватился за штоф и наполнил чарки.

– За здравие новиков-гвардейцев! – важно возгласил он.

Все осушили чарки, при этом было заметно, что питие крепкого хмельного было молодым дворянам не в диковинку. Это открытие порадовало Калистрата, он заново наполнил посудинки водкой и сказал:

– Твоя очередь возглашать здравицу, Кротков.

Изобразив на лице торжественную значимость, гвардии солдат воскликнул:

– За лучший из гвардейских полков – Преображенский! Виват!

– Виват! – сначала робко, затем в полный голос вскричали Саврасов и Гордеев, которых поддержал с большим воодушевлением пиит Борзов.

После третьей рюмки все раскраснелись, расстегнули жилеты, ослабили пояса, молодые стали взирать на Кроткова без прежней робости.

– Каково, Степан Егориевич, служить солдату гвардии? – решился спросить Гордеев.

Кротков был готов услышать этот вопрос, сразу напустил на себя важность, и, помолчав, значительно вымолвил:

– Службу нести, господа, – не брюхом трясти. Для преображенца отечество – полк, командир – бог, а слава – милость государыни. Но лучше меня пиит скажет. Говори, Калистрат!

Приезжие дворяне живого пиита видели впервые и уставились на него в четыре глаза, как на диковинного зверя. Борзов этим нисколько не смутился, поднялся во весь рост, простёр длань и зарокотал:

– Сия пьеса есть песнь солдата, уходящего на войну с туркой. Внемлите…


Прости, моя любезная, мой свет, прости,

Мне сказано назавтрее в поход идти;

Неведомо мне то, увижусь ли с тобой,

Ин ты хотя в последний раз побудь со мной.


Когда умру, умру я там с ружьём в руках,

Разя и защищаяся, не знав, что страх;

Услышишь ты, что я не робок в поле был,

Дрался с такой горячностью, с какой любил.


А если алебарду заслужу я там,

С какой явлюся радостью к твоим глазам!

В подарок принесу я шиты башмаки,

Манжеты, опахало, щегольски чулки.


– Какая слёзная пьеска! – вздохнул Кротков. – В ней, господа новики, и есть вся планида гвардейского солдата. Он живёт одним днём, сегодня амурится, гуляет, пьёт вино и сыплет горстями золото за игрецким столом, а завтра сложит буйную голову на поле брани.

Пензенские дворяне не ведали, что гвардия дальше Красного Села в поход никогда не хаживала, и пригорюнились над своей участью. В комнате воцарилось молчание, которое прервал своим появлением половой Кузька. Он доставил огромный поднос, на котором стояли блюда и штоф водки.

– Что это? – спросил Саврасов, указывая на блюдо с дымящейся картошкой.

– Извольте отведать, барин, – с лёгкой усмешкой сказал Кузька. – Французские земляные яблоки, картофель по-ихнему.

– Это вам презент, господа, от гвардейского солдата, – пояснил пиит. – Вы ведь в своей Пензе такого не едали. Картофель хорош с селёдкой, но без чарки очищенной ни в коем разе обойтись нельзя. Есть картофель всухомятку будет негалантно.

– А что, – заметил, умяв пару картофелин, Гордеев, – вкусно, не хуже грибов.

Вскоре блюда опустели, и явившийся на зов Борзова половой убрал посуду со стола, оставив в неприкосновенности водку и чарки. Все порядком разомлели от выпитого и съеденного, и Кротков решил, что пора приступить к главному, зачем они сюда и пришли. Он небрежно достал из кармана кафтана карты и бросил их на стол.

– Что, господа, испытаем фортуну? – сказал Борзов вкрадчивым голосом. – Карты – это тот же риск, что и поединок, а гвардеец от него не бежит.

Молодые дворяне начатки образования получили в пансионе, где арифметике, географии и всемирной истории их обучал отставной подпоручик пехоты, который, помимо основных предметов, преподал им негласно азы карточной премудрости, поэтому они решительно выложили на стол кошельки с деньгами. Положил свой кошелёк Борзов, но в нём едва ли было три рубля, остальное – плоские круглые камушки. Кротков помедлил и достал из кармана кафтана державинский рубль. Ставку учредили в десять копеек, определился банкомёт, игроки пропустили по напутной чарке, и игра началась.

Саврасов и Гордеев были в крепком подпитии, возжечься азартом им было нетрудно, и они сразу явили свой барский норов – разбрасывать, не считая, вокруг себя деньги. Они было восхотели увеличить ставку вдвое, но Борзов их остудил, сказав, что двугривенные ставят только за ломберным столом императрицы, и то не всегда. Этими словами он сильно расположил к себе Саврасова и Гордеева, поэтому они окончательно потеряли всякую осторожность.

Беды, свалившиеся на Кроткова сегодня, вселили в него неуверенность в своём игрецком счастье, и в игру он вступил с робостью, что сразу заметил Борзов, который, чтобы взбодрить приятеля, пнул его под столом и подмигнул ему в оба глаза. Кроткова это действие приятеля встряхнуло, и он стал метать банк. Ему понтировал Саврасов, который уже изрядно осовел от очищенной водки и на карты взирал оловянным взором. Не лучше был и Гордеев, на того напала икота, которую он решил запить пивом, но это произвело на него отягчающее действие. Он уронил карты и упал лицом на стол.

«Вот несчастье! – подумал Кротков. – Какая теперь игра, раз они мертвецки пьяны».

Саврасов продержался чуть дольше своего приятеля, сумел дойти до постели и рухнул на неё во весь рост.

– Кажется, мы переусердствовали с тобой, Степан, – сказал Борзов. – И вместо молодецкой игры вышла заурядная пьянка.

– Пора отсюда идти. – Кротков взял со стола державинский рубль. – Жаль, конечно, игры, но что делать!

– Погоди, Степан, – сказал, хитро глянув на приятеля, пиит. – Ребята спят без задних ног, их деньги на столе. Они по всему кон проиграли, если не в карты, то в винопитии. А за проигрыш надо платить. Разве не так?

– Ты с ума сошёл, Калистрат! – возмутился Кротков. – Я думал, что тебя знаю насквозь, но и не предполагал, что ты так нечист на руку. Это же грабёж!

– Значит, я нечист, – обиделся Борзов. – А ты когда успел руки отмыть? Или не ты эти карты метил?

– Я деньги не возьму и тебе не советую. Кузька нас знает. Новики к вечеру проспятся и пойдут в полицию.

Эти слова заставили пиита задуматься, но ненадолго, его осенила столь дерзкая мысль, что он не сдержался и хохотнул.

– А ведь мы можем взять у них в долг, скажем, рублёв по пятьдесят. Они, думаю, будут не против?

– Это как в долг? – удивился Кротков. – Сейчас над ними хоть из пушки пали, не шелохнутся.

– Очень просто: возьмём деньги и напишем долговые расписки. Ребята проснутся и не вспомнят, давали они деньги или нет.

– Что ж, так можно, – помедлив, согласился Кротков. – Только они сразу начнут нас нудить к отдаче.

– Не беда! – Борзов открыл сундучок одного из приезжих и, покопавшись в нём, достал бумагу. – Мы укажем срок отдачи, скажем, тридцать первое сентября будущего года, не раньше, не позже, только в этот день.

Кротков стал строчить свою расписку, а Борзов отсчитал из каждого кошелька по пятьдесят рублей. Заметив, что приятель за ним не присматривает, пиит ловко добавил к своей кучке денег ещё несколько серебряных монет.

Когда долговые расписки были сделаны, Борзов положил их в кошельки, которые затем сунул под изголовья спящих новиков.

– Можно сказать, что свой первый день в гвардии они отслужили доблестно, – вполне серьёзно произнёс Борзов.

– Доброе дело мы им сделали, – согласился Кротков. – Этот день они запомнят на всю жизнь.

Довольные своей выдумкой, они спустились в трактир, где к ним поспешил Кузька.

– Господа отдыхают. Счёт за обед они упросили взять на себя.

– Это как вам будет угодно, ваши благородия, – согнулся в привычном поклоне половой. – Лёгкого вам пути!

В дом весёлой вдовы Угловой возвращались привычными закоулками. На стольный град пали вечерние сумерки. Следовавший за пиитом Кротков споткнулся о камень, и его вдруг осенило:

– Я, Калистрат, понял, почему ты решил поставить в долговой расписке тридцать первое сентября.

Борзов остановился и недоуменно взглянул на приятеля.

– Сказал, что пришло в голову. Что-нибудь не так?

– Всё так, – заулыбался Кротков. – Всё так, окромя того, что такого числа не бывает.

3

Первым, что увидел, разлепив глаза, Кротков, была облитая лучами восходящего солнца мраморная Венерка. Он сразу понял, где находится, и сел на постели. На пол скатился листок бумаги, Кротков поднял его. Это была записка Борзова.

«Здоров ты спать, Степан! Я спешу со своей пьеской к немцу, он поднимается рано, потому он колбасный князь и ваше превосходительство, а ты, соня, до сих пор солдат, хотя и гвардии…»

Кротков смял и швырнул записку в угол, затем поднялся на ноги и, отворив дверь, выглянул в коридор. Забрав приготовленные для него кувшин с водой и лохань, он вернулся в комнату и вылил воду на потрескивающую с похмелья голову. Пора было спешить в полковую канцелярию за паспортом, и Кротков заторопился. Оделся, обулся, расчесал мокрые волосы и выбежал на улицу. Знакомыми закоулками добрался до полка, взял паспорт на отпуск, и почувствовал душевное облегчение. Он стал свободен от утренних побудок, построений, караулов, чистки оружия, но самое главное – от страха, что любой капрал может на него рявкнуть и поставить во фрунт. Даже неподъёмный денежный долг не отягчал его душу, в кармане у него были пятьдесят рублей и державинский рубль, который, по мнению Кроткова, споспешествовал его вчерашнему обогащению от пензенских дворян.

С высоко поднятой головой он вышел из полка и огляделся. Улица была пуста, только вдалеке катила коляска, а неподалёку от сторожевой будки стояла телега, на которой сидел мужик и, протирая глаза, смотрел в сторону Кроткова.

– Барин! Милостивец ты наш! – вдруг возвопил мужик и, упав с телеги, побежал к нему.

Кротков сразу узнал своего мужика Сысоя. Не добежав шага до господина, тот упал на колени.

– Три дни плутаю, как в лесу, в этом Питербурхе! Спасибо, добрые люди подсказали, где твой полк. А у нас беда, барин, беда великая, матушка твоя как есть отдала богу душу. Как раз на Николин день! И барин плох, кондрашка его разбила! Твой дядя Парамон Ильич послал меня за тобой. Велел тебе ехать в деревню проститься с батюшкой. Он плох, как бы не дожил до твоего приезда, милостивец!

Как ни одеревенел на почти четырёхлетней солдатской службе и в картёжных ристалищах Кротков, но горестное известие тронуло его душу. Он заплакал и сквозь слёзы вопросил Сысоя:

– Как же случилось такое великое горе?

– Эх, барин! – сказал Сысой. – Кабы знал, где упасть, так соломки бы постелил! Осерчала барыня на кружевницу, а та от неё пошла убегом, барыня за ней, а тут, будь он неладен, порожек, барыня споткнулась и упала, а головой об угол печи. Вот такая беда случилась. И батюшка твой плох, лежит колодой, еле глазами лупает.

– Стало быть, теперь я сирота, как есть сирота! Как мне жить без отца, без матушки?

– Какой же ты сирота, барин, – удивлённо возрился Сысой. – Мы, твои дети, крестьянишки, слава богу, живы и чаем от тебя милостей, господин. И земля твоя цела, никуда не делась, и живность всякая. А мы, рабы твои, готовы служить тебе по гроб жизни.

«А ведь и правда, – подумал Кротков. – Теперь я владелец трёхсот душ, полновластный хозяин всего движимого и недвижимого имения, ведь батюшка долго не протянет, может, и в живых его не застану».

Но радовался он недолго, карты научили его быстро считать, и Кротков враз прикинул, что наследства, даже если продать имение, вряд ли достанет, чтобы отдать долги немцу Зигерсу и десятку других кредиторов помельче. В синбирском захолустье цены на крестьян и землю были невысоки, дворяне почти не имели наличности и жили тем, что давало хозяйство в натуральном виде.

– У меня ещё письмо имеется от барина Парамона Ильича твоей милости, – сказал Сысой и вынул из-за пазухи пропотевший кислым мужицким духом бумажный конверт.

Кротков живо схватил его и сунул в карман.

– Разворачивай телегу, Сысой, – велел он. – Поедем к моему пристанищу.

Вскоре они были у дома Угловой. Здесь Кротков велел Сысою подъехать поближе к забору и располагаться, а сам прошёл в свою комнату, снял кафтан и сапоги и, присев к столу, распечатал дядино послание. Парамон Ильич был долгое время приказным служителем, в письме знал ещё старинный толк, буквы кроил одну к другой и словеса вил, как его природный норов на душу положил, без сомнений в своей правоте во всём.

«Любезному племяннику моему Степану Егориевичу!

От дяди твоего Парамона Ильича низкий поклон и великое челобитие; и при сем желаю тебе многолетнего здоровия и всякого благополучия на множество лет, от Адама и до сего дня.

Было бы тебе вестно, Степанушка, что мы все в отпуск сего письма, все, слава богу, живы и здоровы, и отец твой Егор Ильич здравствует, только совсем его кондрашка расшибла по случаю скоротечной кончины твоей матушки Ольги Игнатьевны, она недолго, болезная, маялась, но успела заочно благословить тебя твоим ангелом да фарсульской Богородицей, а меня Неопалимой. Ну, брат племянник, мать-то у тебя и перед смертью не тароватее стала! Оставила на помин души такой образ, что и на полтора рубля окладу не наберётся. Невидальщина какая! У меня образов-то и своих есть сотня мест, да не эдаких: как жар вызолочены, а эта, брат, Неопалимая вся исчернела, ну, да и пусть, всё память.

А как матушка твоя скончалась, получил я, Степанушка, известие, что отец твой воет, как корова. У нас такое поверье: которая корова умерла, та и к удою добра была. Как Игнатьевна была жива, так отец твой и мой братец бивал её как свинью, а как умерла, то взвыл по ней, как будто по любимой лошади. В тот же вечер и на него карачун надвинулся, перекосило его, и по всему не жилец он, Степанушка. Приезжай, друг мой, может, и застанешь батюшку в живых, да не на год приезжай, а насовсем. Сам увидишь, что дома житьё веселей петербургского, поди в отставку да приезжай домой: ешь досыта, спи сколько хочешь, не слушай тех, кто как тетерев всё талдычит о чести и долге. За честью, свет, не угоняешься: честь! честь! худая честь, коли нечего будет есть. Пусть у тебя не будет Егория, да будешь зато ты здоровее всех егориевских кавалеров. С Егорием-то и молодые люди частенько поохивают, которые постарее, так те еле дышат: у кого руки перестреляны, у кого ноги, у кого голова, за таких невеста ни одна не пойдет.

А я тебе, Степанушка, невесту приискал, девушка неубогая, грамоте и писать горазда, а пуще того бережлива: у неё и синий порох даром не пропадёт, такую я тебе невесту приглядел. Да я и позабыл сказать главное, что наречённая твоя невеста двоюродная племянница нашему воеводе, а это, братец ты мой, не шутка: все наши спорные дела будут решены в нашу пользу, и мы с тобою у иных соседей землю обрежем под самые гумна. То-то любо: и курицы некуда будет выпустить! То-то нам, Степанушка, разлюбезное житьё! Никто не кукарекай! Воеводе кус дадим и концы в воду, не нами грех заведён, не нами и кончится.

Жду, что ты, Степанушка, по своём приезде расскажешь, что в Петербурге деется, а то мы тут в слепоте пребываем и в догадках. Сказывают, что дворянам дана вольность: да чёрт ли слыхал, прости господи, какая вольность? Вот говорят, что всё хорошо делают, а так ли это? Нынче винцо-то в сапогах ходит: экое времечко; вот до чего дожили; и своего винца нельзя привезти в город: пей-де вино с кружала да делай прибыль откупщикам; скоро из своей муки не дадут пирог испечь. Ранее и вера была покрепче; во всём, друг мой, надеялись на Бога, а нынче она пошатнулась, по постам едят мясо, да вредные книжки везут из-за моря, и всё это проклятая некресть делает, житья от немцев нет. Нынче езжай за море, а в “Кормчей книге” положено за это проклятье, коляски пошли с дышлами, и за это положено проклятье, а я по сию пору езжу в своей с оглоблями. От ума заемного порча насела на дворян, вот твой соседушка молодой барин Олсуфьев с утра надевает короткие штаны с чулками, кафтан-жюсткаре, такой широкий, что под ним со стола можно телячью ногу спрятать, а на голове кудри из собачьих волос: разве в этом дворянская воля? Приедешь, Степанушка, и просветишь меня, а пока я тебе послал с Сысойкой сто рублёв на твои нужды, возьми у раба и дай ему свою долговую запись; мы ближняя родня, поэтому сверх ста рублёв отдашь мне ещё двадцать или тридцать, это как поволишь.

За сим писавый кланяюсь и в ожидании тебя остаюсь дядя твой родный Парамон Ильич».

«Экий процентщик, а ещё родный дядя! – подивился деловой хватке родственника Степан. – А мы ещё на немцев грешим. Тут свои готовы три шкуры содрать. Ну да чёрт с ним! Шиш ему, а не сто рублёв да ещё и с процентами».

Кротков изорвал письмо и, держа обрывки в кулаке, вышел на крыльцо и развеял их по ветру.

– Сысой! – крикнул он. – А ну, поди сюда!

Мужик просунулся в ворота и встал перед барином, похлопывая глазами.

– Ты что, Сысой, думаешь, в Петербурге розги не растут? Почему умолчал о ста рублях?

– Целы деньги, батюшка, целы! – испугался Сысой и, покопавшись за пазухой, достал тряпочный узелок с деньгами. – Только Парамон Ильич велел тебе их отдать в обмен на долговую запись.

– Не твоего рабьего ума дело! – топнул ногой Степан. – Подай деньги.

– Ах ты господи! – перепугался Сысой. – Бери, милостивец, только тряпку верни.

– Ты что, для меня тряпки пожалел?

– Моя Агрофена наказала вернуть, это, стало быть, из дочкиного приданого платок, без него меня со свету сживут.

– Не пропадёт твоя тряпка, – сказал Кротков и вернулся в комнату, где высыпал деньги на стол и стал весьма довольным: этих денег как раз могло хватить на то, чтобы ускользнуть из опасной для него столицы и добраться до своей деревни. А там он разживётся, у отца имелись зажитки, и они станут его по праву наследства. Может быть, и фортуна повернется к нему лицом: богатой невестой. Дядя уже одну присмотрел, да не тот колер: седьмая вода на киселе воеводе, а тому пальца в рот не клади, враз оттяпает по локоть руку, да и недолго спеет крапивное семя на воеводстве, наедет ревизия и, глядь, бывшего воеводу босым и в железах поведут в тюрьму.

Мечтая о своей будущей жизни, Кротков уснул и проснулся от острого чувства голода и шумства, которые произвёл Борзов, вернувшись от немца с именинного пирования. Он стоял перед Кротковым, покачиваясь из стороны в сторону, на одном плече висело несколько колбас, через руку свешивалась гроздь сосисек, а другой рукой он прижимал к животу копчёную свиную голову.

– Ах, брат Степа, погуляли так погуляли! – возгласил он, сваливая дары на стол. – Наш немец русее любого русского: и пьёт, и льёт, и пляшет! Моя пьеска повергла именинника в восторг, особливо тем, что я его нарек светлейшим князем всех колбас, бароном окороков и виконтом сосисек. И, знаешь, пожаловал меня по-княжески, окромя всего, что я принёс, велел старшему приказчику отпускать мне ежедневно полтора фунта лучшей колбасы безденежно. Да я на таких харчах русскую «Энеиду» начну складывать, ведь Сумароков передо мной всё равно как конская требуха перед ветчиной…

– Стало быть, у немца, – пробормотал, давясь колбасой, Кротков, – были именины, а у тебя поэтический триумф?

– Выше задирай – фейерверк, особливо когда немцы пошли курить трубки, а я им прочёл свои «Бабьи игрища», ты ведь их знаешь: перец, порох, а не вирши! Помнишь? «Задирай повыше, дева, кринолин свой, не таясь!..» А дальше… черт, выпало…

– Я прилягу к тебе слева, и у нас начнётся связь! – подсказал знавший наизусть скабрезное творчество приятеля Кротков.

– Вот, вот, это самое! Немцы пришли в неописуемый раж и подарили мне дюжину виноградного вина. Но где оно?

Борзов подошёл к двери, отворил её и завопил:

– Федька, чёрт, где вино?

– Здесь, Калистрат Мокеевич, не извольте беспокоиться. – Из-за пиита вынырнул ловкий малый и поставил на лавку корзину, из которой торчали горлышки бутылок.

– Ну, а ты как, Степан? – спросил Борзов, усаживаясь на лавку рядом с Кротковым. – Паспорт в полку взял, значит, скоро уедешь в свою глухомань?

– Нужда гонит, – сказал Кротков. – Сегодня мужик письмо привёз: мать померла, да и отец вот-вот отойдёт.

– Тогда помянуть матушку сам бог велит, – сказал, берясь за бутылку, Калистрат. – Я вот своей матери не знаю, всю жизнь среди чужих людей живу.

В молчании они собрались выпить, но им помешал громкий стук в окно, вслед за которым раздался визгливый крик:

– Вот ты, кромешник! Я ведь во сне этой ночью видела, где ты прячешься!

Кротков глянул в окно и обомлел: в нём была карга Саввишна.

– На тебя, солдат, в магистрате сыскная выписана, на все заставы дадена весть, чтобы тебя из города не выпущали, а волокли к суду. Ужо Зигерс, да и я, жалостница, возьмём тебя на свой кошт в долговую тюрьму. По сухарю в день будешь от нас получать! Или заплатишь, или подохнешь!

Борзов подскочил к окну и задёрнул занавеску.

– Надо тебе, Степан, отсель бежать!

– Куда? У меня места нет, где бы приткнуться.

– Место найдём, доставай свой сундук, – сказал Борзов и, сорвав с лавки покрывало, стал увязывать в него колбасы и бутылки с вином. – Уйдём к Слепцову, он художник, живёт один. И я с тобой пойду, пережду, пока шумства утихнут.

Они выскочили на улицу, запрыгнули в телегу, Кротков вырвал из рук Сысоя вожжи и принялся охаживать ими лошадь. Та, взбрыкивая, понесла телегу прочь от дома вдовы Угловой. На Литейный проспект они влетели вскачь, едва не вперлись в карету какого-то сановника, ехавшего на шестерне вороных, в золоченой сбруе коней, но увернулись, однако кучер с высокого облучка достал их своим длиннющим кнутом, и Кроткова крепко ожгло нестерпимой болью.

– Сворачивай направо! – завопил Борзов, толкнув Сысоя. Мужик перехватил вожжи у барина и, сдержав лошадь, повернул её в переулок, где телегу начало подбрасывать и трясти на деревянных рёбрах мостовой.

Художник Слепцов жил на набережной Невы, в бывшем амбаре, перестроенном в мастерскую живописца путём пробития огромного окна в северной стороне строения. В нём он и стоял, выглядывая, не явятся ли к нему в гости с обильной выпивкой и богатой закуской. В проезжавшей мимо телеге он узрел своё спасение и кинулся на крыльцо встречать желанных гостей.

– Ну, здравствуй, собрат по творчеству и похмелью! – Калистрат крепко облапил худощавого приятеля. – Рекомендую, Яков, это солдат гвардии Кротков, а это его раб и колесничий. Мы сейчас так гнали по Литейному, что чуть какого-то сенатора не замяли вместе с его шестернёй.

– По какому случаю надо было так спешить? – разулыбался художник. – Я хоть и с похмелья, но смог бы ещё подождать.

– Дела, Яша, дела, – вздохнул Борзов. – А ты что, так и думаешь нас на пороге держать?

– Ни в коем разе! – живо воскликнул Слепцов и засеменил поперёд гостей.

В амбаре когда-то хранили царские кареты и конскую упряжь, и он был сделан основательно из соснового бруса с высоко поднятым над землёй полом и дощатым потолком. В одной стороне амбара жил художник: там, рядом с печью, стояла лавка для спанья, в другой стороне – рабочее место; там пол был заляпан красками, на стене висели картины, на полке лежали гипсы, бумага, рамки и рисовальные принадлежности. Неподалёку от окна находился мольберт с начатой картиной.

– Я смотрю, ты без дела не сидишь, – сказал Борзов, подходя к мольберту. – Кто такая?

– Ты что, не видишь, Калистрат? – обиделся художник. – Или тебе неведома эллинская богиня охоты Артемида?

– Я не про греческую ипостась сего изображения вопрошаю, – сказал пиит. – А про ту девку, кою ты срисовал.

– Всё-то тебе знать надо, озорник, – помрачнел Яков и накрыл картину тряпкой.

– Не будь, Слепцов, жадиной, я же твой друг, – сказал Борзов, обращаясь к Кроткову. – У пиитов нет обычая прятать своих пассий, а у солдат?

– Солдат любит налётом, – усмехнулся гвардеец. – Через час уже не помнит, где и с кем побывал.

– Стало быть, по-петушиному: оттоптал, кукарекнул и шмыг в кусты, – хохотнул Борзов. – Вот за это я и хвалю нашу гвардию. Однако не пора ли, други, и нам приобщиться к Бахусу?

И загорланил во всю мощь:


Борода, предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена!


– А ты что, Калистрат, знавал Михайла Васильевича Ломоносова? – спросил Слепцов. – Ведь сейчас ты его вирши прокричал.

– Знавал, Яша, знавал, – сказал Борзов. – Как тебя увидел, когда пришёл к нему со своими пиесками. Перед ним все пииты, какие есть и какие будут, – карлики. Внемли: «Открылась бездна, звёзд полна; звездам числа нет, бездне дна!» Каково? Знал бы это раньше, не взялся за вирши. Но у пиитов одна беда: они друг друга не читают.

Чарки у художника были перемазаны в краске и обкусаны по краям, но поместительны. Кротков, не прислушиваясь к беседе художника и пиита, наполнил их вином, нарезал колбасу и сел на скамью, лицом к окну, из которого хорошо была видна Нева с идущими по ней парусниками, баржами и лодками. Этот вид напомнил ему, что его ждут два пути – долговая яма или бегство в синбирскую глухомань, и Кротков понурился и загрустил. Это заметил Борзов.

– Что, Степан, рассупонился, не мякни, я тебя в беде не оставлю. Яков – свой человек, дозволь я и ему поведаю о твоём горе.

– Какая же это тайна, раз сыскные выданы полиции и на городские заставы, – сказал Кротков и приложился к чарке.

Художник выслушал повествование о злоключениях гвардейца с глубоким вниманием и вдруг неожиданно сказал:

– Тебе нужно умереть.

– Как умереть? – почти разом вопросили Кротков и Борзов.

– Что, не знаете, как умирают? – ухмыльнулся художник. – Очень просто: ты, солдат, ложишься в гроб, Борзов возьмёт в полиции свидетельство, что покойник отправлен для погребения в свою деревню. Вот и всё, господа.

Борзову предложение художника страшно понравилось, он сразу им загорелся, а Кроткову это показалось глупостью, к тому же и опасной.

– Это невозможно, – растерянно пробормотал он.

– Очень даже возможно. Два года назад я отправил мичмана Синичкина в гробу к его матушке, и ничего, жив и не кашляет, поклоны мне шлёт. Но я не настаиваю, хочешь, иди в тюрьму.

И Слепцов, закусив ломтиком колбасы, стал посвистывать.

– Нет, Степан, ты погоди отказываться, – горячо заговорил Борзов. – Затейка Якова не так уж безумна. Мы тебя снарядим покойником, я возьму в полиции подорожную на доставление тела в синбирскую провинцию, вывезем тебя за городскую заставу, выпьем за скорую встречу, и кати себе по мягкому пути. Ну, как, согласен?

– У меня, кстати, и гробовщик в соседях живёт, знатные упокоилища делает из дуба, – подхватил Слепцов. – Мне он по-соседски и цену скинет.

– Ну, положим, ему дубовый гроб ни к чему, – рассудительно сказал Борзов. – Из сосны в самый раз, до заставы доедет, а далее он не нужен. Гроб брать надо самый дешёвый, рубля за полтора.

Видя, что собутыльники не в шутку решили уложить его в гроб, Кротков осерчал и, сжав кулаки, вскочил на ноги.

– Не лягу я ни в какой гроб, ни в дубовый, ни в мраморный! – возопил гвардеец. – Лучше в тюрьму пойду!

Он неловко переступил с ноги на ногу и чуть не выронил чарку.

– Не лей вина, Степан, попусту, – сказал Борзов. – Говоришь, что в тюрьму пойдёшь? Что ж, иди, но не надейся, что я или Слепцов принесём тебе хоть кусок пирога. Посадят тебя немец и Саввишна, как она грозилась, на один сухарь в день, и запоёшь Лазаря, но ведь милостыню ты просить не умеешь. Тогда и про гроб вспомнишь, и будешь локти кусать, что не послушал меня и Якова.

Загрузка...