И я, значит, вышел из маршрутки именно здесь, на горе, и пошел вниз. Посчитав, что спускаться всегда легче, чем подниматься. Я никогда не выхожу у

места - чтобы не перелезать через два чугунных заборчика ограды сквера. Я выхожу или ниже, или выше - чтобы пройтись три минуты пешком и разогнать застоявшуюся в ногах кровь. Так вот, оказывается, что спускаться не всегда легче. Когда ветер дует навстречу, в лицо, и ударяется в склон, по которому ты спускаешься, и путается у тебя в ногах и под полами пальто, идти не то чтобы труднее, но неудобнее, что ли. Удобнее идти в гору, вслед за ветром, вместе с ветром, подгоняемым ветром. Тем более на самом рассвете, в преддверии и в предвкушении дня. Дня неясного и неизвестного, дня, предназначенного лишь для того, чтобы его прожить. Хотя и начинающегося с ветра. Это если для всех. А для меня этот будущий день начался еще вчера. Поздно вечером. Когда слово за слово мы пришли в разговоре с Лелей к тому, что:

- Светка нас связывала узлом и превращала в обыкновенную семью, в людей с узами.

Это сказала Леля.

- А с тех пор, как не стало ее, что выяснилось? - сказал я.

А выяснилось, что все наши узы призрачны и не всегда мы сами понимаем, есть они между нами или их нет.

- Все узы призрачны, не только наши, - сказал я. Но Леля меня не услышала.

Наверно, это так и должно быть. Вначале мужчину и женщину связывает влечение, инстинкт, возможно даже, любовь, потом плоды всего этого, то есть, другими словами, дети. Когда нет ни первого, ни второго, связывать людей нечем. И они развязываются, становятся свободными, может быть, сами того не желая. А когда в семье есть свобода - нет семьи. Зато есть свобода.

Выбирать свободу или не выбирать - это, конечно, наше святое право, и оно у нас есть. Как писал тот же (где-то там, выше по тексту) покойный член Союза журналистов: "Человек имеет право на свободу, как птица на полет". Другое дело, не каждый знает, куда эту свободу приткнуть и зачем она. За что и получает сполна. Чтоб знал! И не выбирал лишнего. Свобода, она тетка суровая. Чуть что не по ней, сразу в зубы.

А вообще все это пустые разговоры. Потому как если ты даже решил не выбирать ничего, это не говорит об отказе от выбора, это говорит только о том, что ты выбрал "не выбирать", не действие выбрал, а бездействие. И если ошибся в выборе, все равно получи. От кассы далеко не отходя.

Я получать привык. Потому что я отвыкать от получений не успеваю. Только одно получу, как на очереди уже другое. А за ним третье. Я, таким образом, опытный получатель с непрерывным стажем.

Чего-то меня тянет и влечет уклониться от дороги. И я смотрю по сторонам в поисках - куда бы свалить. Чтобы не идти так тупо от Лели (то есть от нас) в свое личное отдельное жилище (то есть - ни к кому). И благо, начинает светать и, значит, я получаю возможность глазеть и пялиться на все подряд. И конечно, глазею и пялюсь. Что-что, а это занятие меня прекрасно отвлекает от главного и от неприятного. И от трагического - тоже отвлекает. Правда, вижу я обычно всякую чушь и дрянь. Но этим можно пренебречь.

Вот и сейчас, идя вниз, с горы, - то дама какая-то в куцей шубейке и длинной юбке с сексуальным разрезом снизу доверху попадается мне на пути (с каждым шагом у дамы из разреза выскакивает нога и отпугивает прохожих мужчин), то пастор американской, видимо, секты, поющий "Yesterday" на пятачке у обмерзшего фонтанчика. Невзирая на ветер и снег, все усиливающийся в своем бесконечном падении. Микрофон у пастора в руках дрожит и хрипит, и, наверное, примерзает к пальцам. Но он выполняет свою миссию, на погоду плюя и вниманием ее не удостаивая. Он ведь представитель публичной профессии. И идет в публику, в массы, при любой погоде.

"Публичная профессия" - это звучит. Но звучит как-то неинтеллигентно, не гордо. И, видимо, никак по-иному звучать не может. Ну что это за работа красоваться перед публикой и говорить, говорить, говорить и говорить? Даже если ты обращаешь ее таким образом в свою истинную веру.

И даже если не ублажаешь, а наоборот, ею управляешь. Все равно, пусть редко, пусть раз в четыре года, от нее всемерно зависишь. И выходишь на нее, на публику, становясь публичным, извините за выражение, политиком, и льстишь этой публике, называя ее народом с разными лестными эпитетами, и юлишь перед нею, и врать стараешься красиво до правдоподобия - чтобы ее, публику, обаять, одурачить и заставить поверить тому, чему поверить нельзя.

Тут недавно наш город почтил своим присутствием яркий представитель самой публичной профессии - президент. С официальным дружественным визитом вежливости. А на самом деле, встретиться с однокашниками. Ну, и присвоить техникуму, где он учился, звание академии. И конечно, президенту принимающая сторона устроила среди прочего незабываемый сюрприз. Он заглянул в свою комнату, в общежитии, а там евроремонт и сидят его друзья юных лет за столом, пулю пишут с болванчиком. Потому что их двое всего. Ждут, значит, по замыслу и сценарию третьего своего сожителя, ныне президента.

Ну, президент переступил порог комнаты своей бывшей, посмотрел на это безобразие и говорит:

- Что за мужики в молодежном общежитии? И почему в азартные игры играют?

Не узнал друзей своих старых. А их со всего мира за счет городского бюджета везли. Одного из Хабаровска самолетом, а другого и вовсе чартерным рейсом с Мадагаскара. Его туда одна американская компания в командировку послала. Но наши с американцами договорились, неустойку им уплатив, и друга президентского в город доставили к сроку.

Кое-как референты объяснили президенту, что почем, он сразу в роль вошел, сел перед телекамерами с однокашниками пулю писать по копеечке вист, а они его до трусов раздели, как последнего. Потому что потерял президент форму, не до преферанса ему в последние годы было.

А после встречи друзей и торжеств по переименованию бывшего техникума, ныне колледжа, в академию президент на завод съездил, где работал, производя холодильники, с патриархом местным новый детдом посетил, новый ресторан и синагогу. Это уже без патриарха.

Как раз в это время в городе синагогу отремонтировали, возродив из пепла. Раньше в ней партхозактив находился областного масштаба, потом склад товаров и услуг, а потом здание, значит, верующим торжественно вернули. Ну и президент к ним торжественно зашел. Заглянул на огонек по случаю открытия. А чего не зайти, когда обслуга это посещение в протокол и план визита включила.

Ну, президент поздравил евреев, что не громят их благодаря его мудрому правлению, раввина поцеловал в лоб и уехал. С остальным народом диалог вести. Выступил, как вождь, перед горожанами на площади без микрофона и без фанеры, сказал, что пиздец, который наступит нам в этом году, будет юбилейным, сам себе задал вопрос "откуда растут ноги у политики президента?" и сам же на него ответил: "Оттуда, откуда и у всего народа". Затем он подождал аплодисментов, не дождался и пошел ходить по улицам, общаться из-за спин охранников с городским людом, тянулся к нему, к люду, руками, желая его потрогать, не дотягивался и улыбался ему изо всех сил перекошенным ртом и лицом. Потом охранники в живом телесном кольце сопроводили президента в машину. И машина уехала, рванув с места всеми четырьмя колесами. А в машине уехал президент - тоже рванув с места в направлении политического Олимпа, чтобы там, на Олимпе, восседать. И больше его никто никогда в нашем городе не видел, хотя это и его бывший родной город, малая, значит, родина. И наверно, она не увидит президента в будущем. Потому что нечего ему у нас делать. Нет у него к нам, бывшим краянам, никаких дел. Он занят. А мы свободны.

Тот гад, который Дика снес и Лелю чуть не убил, он тоже много говорил. Говорил: "Да, я на них наехал. Но вы это докажите законным путем. То, что я в этом виноват, - на основании презумпции невиновности. А пока не докажете я свободен". Он же что себе в заслугу ставил? Возвращение на место происшествия. Ведь мог бы он и не возвращаться. А он какой-то стук услышал, а потом увидел, что у него зеркало отсутствует, заднего вида. И честно вернулся. Чтобы это свое зеркало, которое денег стоит, на дороге найти и подобрать. В общем, он потом доказывал, что не видел никого, стоящего на разделительной полосе. Потому что, во-первых, проезжая часть набережной не освещена в необходимой, достаточной степени фонарями, а во-вторых, его ослепила встречная машина. И значит, он вдвойне не виноват и перед совестью своей и законом чист. Мол, если бы он видел их и сбил, тогда да, тогда совсем другое дело, а раз не видел, то и вины никакой на нем нет. Не чувствует он за собой никакой вины и убийцей, даже неумышленным, себя не считает - тем более что он был не пьяный, а трезвый уже два дня подряд.

И в конечном счете вину его таки не удалось доказать. То ли потому, что и правда, не был он ни в чем виноват, то ли потому, что он сам оказался штатным милиционером. Майором, кажется, по экономическим преступлениям. В смысле - специалистом. "Нам еще повезло, - говорил мне майор в сердцах, если,

конечно, - говорил, - не учитывать пропажу твоей дочери, к чему я прямого отношения не имею, и смерть твоего пса. Но мог же я и жену сбить. Которая всего только перепугалась".

Возможно, мне надо было сражаться с ним до победного или хоть до какого-нибудь конца, чтоб хоть о поисках Светки он под угрозой суда позаботился в среде своих коллег так называемых. Но я сражаться не стал. И не из-за того, что плетью обуха не перешибешь, а из-за отсутствия в сражении смысла. Ну добился бы я суда какого-нибудь, ну выиграл бы его - что еще неизвестно, скорее, как своего человека, майора оправдали бы, - не могло это ничего изменить. И отменить мое отсутствие дома в тот момент, когда с Диком нужно было идти гулять, не могло. Да и на поиски Светки никак не повлияло бы. Ну не умеют они искать - хоть дави на них, хоть взятки давай. Ну не умеют.

Теперь я думаю, что именно тогда, поняв, что я не буду биться с майором, Леля стала меня презирать. Не спросив и не разобравшись, почему я повел себя так, а не иначе. Ей, видимо, скучны были все мои объяснения и доводы. Я вел себя не так, как должен был, по ее представлениям, себя вести. И этого было вполне с головой достаточно. И для презрения, и для того, чтобы отгородиться от меня, замкнуться в себе самой и начать обрастать скорлупой спокойствия, которая на самом деле была скорлупой безразличия. Безразличия ко всему оставшемуся. Такие потери порождают иногда в людях, и особенно в женщинах, именно это состояние. Устойчивое состояние безразличия. После таких потерь все другое различается плохо. И нет никакой потребности что-то там такое различать. Все окружающее понемногу - или в один момент, это у кого как - тускнеет, теряет свои очертания и становится неразличимым, не имеющим различий, то есть безразличным. В полном и буквальном понимании.

А слова и нужно понимать буквально. Буквально, и больше никак. И сменим тему. На противоположную и далекую. От потерь перейдем к приобретениям. Тем более что это несложно.

Достаточно пройтись мысленно назад, обратно, в какое-нибудь прошлое, где приобретения еще не стали приобретениями, где их еще не было, потому что не было. Путь туда прямой, поскольку все приобретения, став ими, через какое-то время превращаются в потери. Мы же ничего не приобретаем навечно. Мы иногда думаем, что это так. Но потом понимаем всю ошибочность наших дум и надежд. И теряем то, что когда-то приобрели. И теряемся в конце концов сами. И никакие благие надежды тут помочь не могут. Да, конечно, надежда остается всегда. Но мы-то уходим.

Так вот, в свое время я считал Лелю своим самым удачным, самым дорогим (стоящим) и т.д. и т.п. приобретением в жизни, приобретением на всю жизнь, до гроба то есть, притом до моего гроба, поскольку я элементарно и существенно старше. Может быть, это мнение сложилось во мне благодаря контексту тогдашнего моего существования. И складывался этот контекст из моей борьбы с родным социалистическим государством за продление собственной жизни, которая протекала тогда в условиях обострения язвы моей двенадцатиперстной кишки. И вот, значит, во мне обострение свирепствует, боль такая, что волосы на голове и теле болят, а меня то в Афганистан призвать норовят, чтобы я выполнил свой интернациональный долг офицера запаса перед советской родиной и ее политбюро лично (в смысле, чтоб или нарезал для их удовольствия пучок афганцев, или сам подох под Кандагаром), то в Чернобыль пытаются отправить, давая на сборы двадцать четыре часа. Чтобы я прикрыл там своей язвой четвертый реактор, а там - или уж окончательно (опять же) подох, или стал заслуженным инвалидом соцтруда до скончания дней. Ну, а я, естественно, отбивался и от тех, и от других, посылая их, правда, про себя, на хрен и еще дальше и пытаясь лечь на дно - в гастроэнтерологическое отделение горбольницы номер шесть, в котором для меня перманентно не было лежачих мест в палатах. И не только в палатах. В коридорах широких и длинных - и то их для меня не было. Мне обещали, что место обязательно должно освободиться, но когда - не говорили. Наверное, ждали, пока кто-нибудь в отделении помрет от той же самой язвы или от нее вылечится.

И вот я по мере сил и наглости отбивался от военкоматских дубов с разным количеством звезд на погонах и тараканов в голове, пытался лечь в больницу, ходил на работу, так как амбулаторно больничный лист с язвой не давали, и единственным моим утешением было - зайти в комнату напротив, где меня встречали два огромных глаза из-под седой челки. Длинный взгляд этих глаз действовал на мою язву, как папаверин - успокаивающе.

Потом я заметил, что иногда меня что-то смутное и неосознанное поднимает вдруг с места и тянет из комнаты. Я выходил в коридор, и тут же выходила она. И я понял, что мы чувствуем друг друга на расстоянии, сквозь две стены.

Леля появилась у нас совсем недавно. И у меня не было случая и повода с нею познакомиться. Но я и не собирался искать повод. Повод, как это бывает всегда, находится сам собою или не требуется вовсе. В очередной раз, когда мы, как по команде, вышли в коридор и столкнулись, я не сделал шаг назад из пустой вежливости, а спросил:

- Почему у вас седые волосы? Вам же совсем еще мало лет.

- Лет мне двадцать шесть, - сказала Леля. - А волосы - я не знаю, почему седые.

- Наверно, у вас все спрашивают, чем вы их красите? - сказал я.

- Да, - сказала Леля. - Спрашивают.

- И что вы отвечаете?

- Я отвечаю - краской.

Так мы с ней познакомились на почве необъяснимой седины ее волос. И все стало само налаживаться. Сначала от меня отстал военкомат. Как-то в одночасье я перестал быть нужен и в Афганистане, и в Чернобыле. Потом у меня прошло обострение. Без медицинского, можно сказать, вмешательства. И когда освободилось место в больнице, они какое-то время гонялись за мной, чтобы госпитализировать, но я не дался. И что совсем уже невероятно, я выздоровел окончательно и по сей день пью, курю и все такое. Единственное, что мне осталось от язвы, - я не способен напиться, даже когда мне очень хочется. Желудок отказывается принимать спиртное гораздо раньше, чем отключается голова.

А потом Леля потащила меня на какую-то акцию каких-то художников. Акция проходила в музее Брежнева. Среди его носильных вещей, бюстов, подарков, удостоверений личности и даже книг. Кроме картин, витражей и скульптур, художники выставили авангардно-шизофренические инсталляции: пружинки и шестеренки от часов в трехлитровой банке с надписью "Автопортрет", копченую скумбрию на газете "Правда", пальто и шапку с ушами, надетые на швабру, расписанную петриковской росписью и прикрученную к руке бронзового, зеленоватого, как сыр, Ильича-два.

После акции пошли к одному из организаторов домой. Внушительной толпой. Впереди толпы медленно ехали красные "Жигули" с красным крестом на заднем стекле и красной сумочкой для документов, оставленной на крыше водителем. Организатор был двухметровым рыжим красавцем в три обхвата. Он писал и читал вслух хорошие стихи (один я помню до сих пор: "Как хлеб к сороковому дню, / Стал воздух сух. Похолодало. / И время отрывать настало / Подковы старому коню")1.

В квартиру набилось человек сорок. Все пили, ели, курили и читали что-то на память. Не пил только я. Я еще не знал, что выздоровел, и боялся нового обострения язвы. Я обычно боялся и не пил с месяц после него. Потом забывал и начинал пить, курить и вести спорадический образ жизни. Примерно такой, как вели сейчас эти люди. Они перемещались в дыму, сидели друг у друга на коленях, спорили о чем-то, целовались и ссорились одновременно. На заднем плане все время возникал пожилой человек с бородкой. Он не делал ничего. Возникал, и все - как вспыхивал. Затем проплывал по заднему плану и угасал. Затем возникал снова. В какой-то момент он отделился от своего заднего плана, вышел на чужой, передний, и сказал:

- Я тоже прочту вам стихи. Я прочту вам все стихи, какие написал в жизни.

В комнате стало тихо и скучно, а пожилой человек поднял лицо к люстре. Его бородка осветилась и нацелилась в дальний угол комнаты, в стык стенок и потолка. Наконец он сказал:

- А, ладно.

После чего мгновенно оказался на своем вечном втором плане и оставался там до конца вечера. А может, он там и не оставался, а ушел домой.

Мы с Лелей тоже ушли. Посидели немного, невольно послушали, как рядом ругается жена с мужем-поэтом:

- Ты про меня эту гадость прочитал.

- Нет.

- Значит, про другую женщину. У тебя есть другая женщина?

- Нет.

- А до свадьбы была?

- До свадьбы была.

- Одна?

- Одна. Или около того.

Долго слушать эту ругань было неловко. А пересесть подальше от ругающихся - некуда. И мы встали, не сговариваясь, с дивана, вышли в коридор, оделись и вместе ушли. И стали вместе жить. И живем с переменным успехом и с перерывами на что-то другое по сей день. Хотя как раз в сей день мы живем не вместе, а раздельно. Поскольку ничто нас не связывает. Того, кто нас связывал, нет.

Нет, потому что Леля не уложила Светку в детское время спать и, возможно, выходя с Диком, не заперла дверь, и потому что меня не было, поскольку я был выставлен, а быть выставленным и быть дома одновременно невозможно. Таких "потому что" можно найти бесконечное множество. Буквально - бесконечное. И если бы не они, не эти "потому что", Светка жила бы сегодня с нами и была бы уже взрослой, и у нее, наверное, был бы, как теперь говорят, бой френд. Возможно, любовник - в пятнадцать лет это сейчас случается часто и густо. И оттого, что надо, несмотря на любовника, учиться и закончить школу, и что нет своего жилья, где можно было бы встречаться с ним, когда вздумается, а попросить ключ от моей (хотя и ее) пустой квартиры не хватает смелости и духу, у нее бывали бы перепады настроения. И тогда я бы говорил:

- Ты, случайно, не хочешь соленый огурец?

А она бы мне отвечала:

- Я хочу два огурца.

- Почему два? - спрашивал бы я.

- Потому что у меня будет двойня, - отвечала бы она, и я бы достойно оценивал ее юмор.

Я бы смеялся вместе с не по годам взрослой Светкой. И возможно, с нами вместе смеялась бы Леля. У Лели неплохое чувство юмора. Даже теперь от него осталось нечто видимое и ощущаемое. Несмотря на то что Светки нет и не будет. И уже одно это могло лишить юмора кого угодно. И не только юмора могло лишить. И почему могло? Когда не могло, а лишило. Мы с Лелей не знаем, чего именно лишило нас исчезновение Светки. Нам не положено знать, чего лишают нас исчезновения. И мы не знаем. Мы только чувствуем, что лишены чего-то - возможно, многого, а возможно, не многого, а всего. Во всяком случае, так мне иногда кажется.

Конечно, нет смысла себя обманывать - кажется мне это именно иногда. Вдруг начинают выстраиваться какие-то цепочки, протягиваться какие-то нити. От одного события к другому, от другого к третьему. И приводят эти нити все туда же - к Светке. К ее исчезновению из нашей жизни, к ее противоестественному отсутствию среди нас, живых и здоровых ее родителей. И убеждать себя в том, что, останься Светка с нами, сегодня у нас с Лелей все было бы хорошо, - можно, конечно. Но если не делать этого, то есть не убеждать, становится понятно, что такие предположения писаны вилами по воде. Когда Леля выставила меня впервые, Светка была. И если бы Леля меня не выставила, и если бы с Диком пошел гулять я, а не она, и если бы майор не сбил Дика и это не задержало бы Лелю так долго, и если бы дверь не оказалась открытой...

Нет, эти "если бы" совсем уж никакого смысла в себе не содержат. Смысл можно откопать во всем на свете. Кроме этих самых "если бы". И в том, что мы с Лелей продолжаем пусть не жить, но сосуществовать, тоже, наверное, есть смысл. И причина этого сосуществования - есть. Я в конце концов понял эту причину, догадался. Мы живем рядом и терпим друг друга из-за Светки. Все равно из-за Светки. Это не противоречит тому, что Светка, живя с нами, связывала нас естественной, природной связью. Теперь живой связи действительно нет и сама Светка нас действительно не связывает. Зато нас связывает ее потеря. Мы вместе ее потеряли, потеряли в полном смысле по ротозейству, и вместе как-то прожили эту потерю. После этого мы, я думаю, понимаем подсознательно, что, раз прожили это, сможем прожить и пережить что угодно. Мы живем в ожидании невзгод, несчастий, катаклизмов, живем в ожидании плохого. Живем и ждем, что это плохое (может, даже война с китайцами или коллективизация) наступит, и его надо будет переживать всеми силами и средствами, и вот тогда мы друг другу окажемся незаменимыми. А когда хорошо или не хорошо, а более или менее нормально и терпимо - мы друг без друга вполне можем обойтись и жить врозь лучше и спокойнее, и приятнее, чем вместе, одной семьей и под одной общей крышей. И мы регулярно друг без друга обходимся. Инициатива регулярности обычно не моя. Инициатива обычно Лелина. Так было всегда и во всем без исключения. Инициатива всегда принадлежала Леле, ей она и принадлежит. Так она привыкла и так устроена. Инициатива исходит от нее сама собой, выделяясь независимо, как функция организма. Моя последняя успешная инициатива, какую я помню в нашей совместной, общей жизни, - это была инициатива родить Светку. Вернее, дать ей родиться не препятствуя.

Леля-то отнеслась к этой перспективе без особого энтузиазма. А я чуть не единственный раз в жизни настоял на своем, то есть не на своем, конечно, а на нашем общем. Чтоб рожать - и никаких гвоздей и путей назад. И рожала Светку Леля как-то между делом и между прочим. Нехотя. Как будто предвидела что-то нехорошее в будущем. Как будто знала - лучше ее не рожать и не давать ей жизнь, а уничтожить в зародыше, когда жизнь по-настоящему еще не началась, а только зарождается и, значит, жизнью во всей ее полноте считаться не может.

До самых родов Леля старалась не обращать внимания на свою беременность, жить, как жила, не бабиться. Когда я говорил, что надо бы сходить в женскую консультацию и стать на учет, она отмахивалась, говоря, что успеет стать и что не знает адреса этого медучреждения, а узнавать ей неохота и незачем. Так ни разу за девять месяцев и не была там. Вдруг среди ночи сказала: "Ну, я пошла", - и стала собираться.

- Куда пошла? - спросил я.

- Рожать, - сказала Леля. - По твоей милости.

Я вышел на угол, к остановке такси, и мне сразу повезло. Я разбудил спящего в лимонной "Волге" таксиста. Он посмотрел на меня дурным глазом, крутанул глазным яблоком и дохнул дурным воздухом из прокуренных легких.

- Куда ехать?

- Куда скажу.

Таксист встряхнулся, решил, что дядя я серьезный и возражать мне ночью небезопасно.

- Понял.

"Волга" завелась, взвыла, задымила. Я сел рядом в просиженное низкое кресло. Заехали во двор. Остановились. Я поднялся в квартиру, взял приготовленные Лелей вещи. Хотел помочь ей. Нести их и вообще - идти.

- Я сама, - сказала она и пошла по лестнице вниз. Шла Леля тяжело, ступая на пятки, и все-таки с легкостью. Слоновьей, но легкостью. "Неужели ей не

больно? - думал я. - Должны же у нее быть частые схватки. Или у нее все по-своему"?

В роддоме недовольно удивились, что у Лели нет никаких справок, анализов, истории болезни и тому подобных, обязательных для медицины документов. Леля сказала:

- Вот мои документы, - и качнула животом.

Этот вызывающий жест возбудил новый прилив недовольства у роддомовского персонала. Недовольства ею. И мною. И всем человеческим племенем, неразумным и непросвещенным относительно собственного здоровья и системы здравоохранения в стране. Они мне сказали:

- Ну, а вы, товарищ супруг, куда смотрели и как такой беспорядок допустили?

Я не ответил. Я задумался над вопросом "какое надо иметь особое устройство мозгов, чтобы обратиться к человеку "товарищ супруг"?"

И медперсонал стал уводить Лелю, сказав, что сейчас у нее будут брать все анализы и производить прочие необходимые обследования, без которых рожать детей никак и ни в коем случае нельзя. А Леля сказала:

- Не будут брать и производить.

- Почему? - спросили роддомовские.

Но Леля им ничего определенного не ответила. Она просто присела и душераздирающе заорала. По ногам у нее что-то потекло. Я отвернулся, опасаясь, что всего этого натурализма с достоинством не вынесу и Леля мне после просмотра таких откровенных биологических картин жизни как женщина опротивеет.

Лелю утащили, и я спросил у дежурной тетки:

- Что мне делать?

- А я знаю? - ответила тетка.

Я вышел из помещения. Посмотрел сквозь свет уличных фонарей на здание роддома снаружи. Поднял голову. Высокое здание. Опустил голову. Весь асфальт исписан дебильными и одновременно счастливыми сентенциями: "Спасибо за Васю. Петя", "Любимая, нас теперь трое. Соображаешь?", "Мы здесь рожали. Вова, Надя, бабушка Нина и дедушка Леня из Казани". Читать эту восторженную галиматью дальше не хотелось. И я пошел по надписям ногами.

Дома лег. Уснул. Разбудил меня телефон. Долго не мог нащупать трубку. Все время мазал и натыкался то на пепельницу, то на книгу пушкинских сказок, то на огрызок яблока, оставленный Лелей.

- У нас дочь, - сказала в трубку Леля. - Придумай ей приличное человеческое имя.

Я сказал:

- Пусть будет Светка.

И Леля сказала:

- Пусть.

Когда Светки не стало и прошло какое-то время - года два, наверное, - я заикнулся, что не подумать ли нам о новом, другом, ребенке. Светку уже не

вернуть - это ясно, - а без ребенка жить семейной жизнью неполноценно и неестественно, и если сейчас не решимся, через несколько лет будет поздно, так как молодыми родителями нас и особенно меня назвать трудно. Леля посмотрела из своего угла, сказала "бе-е-е-е", и я понял - никакого ребенка не будет. И таки не было и нет. Ни у нас не было и нет, ни у нее, ни у меня. А ведь во время наших многочисленных разводов, пошедших после этого разговора косяком, дети могли бы появиться. Не общие, так у каждого свои. Не появились. Это факт. Он коль уж состоялся, то все. Деваться некуда. И все мы под фактом, можно сказать, ходим. Как под мечом дамокловым подвешенным. Поскольку все можно по совету Маркса с Сократом подвергнуть сомнению, а факты нельзя. О фактах можно размышлять и городить вокруг них домыслы и гипотезы, но предварительно с ними смирившись, признав их, фактов, непоколебимое наличие и величие.

Я вот часто стал думать - живем мы тут и сегодня, и это непреложный факт нашего, громко говоря, бытия. И, казалось бы, нечего над этим фактом думать и раздумывать. А я думаю. Что было бы, если бы (опять это дурацкое до бесконечности "если бы") мы жили в другом, скажем, времени? Как бы ко мне относилась Леля эпохи Возрождения? Или Реставрации? Или эпохи второго Храма? А если бы и в другом времени, и в другом месте мы жили? Ну, допустим, в Древнем Риме? Или в Помпеях. Или в великой Германии 1939 года? И что была бы у нас за жизнь, родись мы англичанами или арабами, или теми же немцами в том же 1939 году. Странные размышления.

Я подозреваю - ни время, ни место, ни иное до полной неузнаваемости происхождение не остановили бы Лелю и не изменили б ее. И выставила бы она меня все так же. Вот разве что Дик не попал бы в Древнем Риме под машину и не исчезла бы из квартиры Светка. Но, может быть, там Дик попал бы под колесницу, управляемую каким-нибудь пьяным после симпозиума древним итальянцем. О том, что могло случиться со Светкой в Помпеях или в Германии, - и думать не хочется. Там с ней могло произойти что-нибудь еще более страшное, чем то, что произошло здесь, у нас, в наше время. То есть как более страшное? И что это может быть? Смерть? Да, смерть, она и есть смерть, и ничего страшнее быть вроде не может. Страшнее может быть разве только приближение к смерти. Тот последний кусок жизни - длинный или совсем короткий, - что к смерти приводит и ей предшествует. Это для самого человека. А для близких его - исчезновение, наверно, страшнее. Потому что смерть как потеря хотя бы ставит точку. И от этой точки надо начинать как-то жить и можно, удаляясь во времени, свыкнуться и стерпеться. Исчезновение это отсутствие точки, и невозможность от нее и от потери отдалиться.

Наверное, поэтому - хотя и не задумываясь почему - я в ограде Лелиных родителей сделал еще один холмик. Заказал небольшую плиту с датами рождения и мнимой смерти, и у нас появилась могила. На которую стало можно прийти. Леля тогда сказала на это:

- Идиот. А если она жива?

Несколько лет после пропажи Светки и гибели Дика Леля панически боялась переходить дорогу. Даже на зеленый свет. И если переходила - только по подземным переходам. Когда такого перехода не обнаруживалось, она отказывалась идти, останавливалась и стояла, а постояв, возвращалась ни с чем. Когда не идти было совсем уж нельзя, она шла или ехала в какой-нибудь немыслимый обход, объезд, в троллейбусе по кольцу, как угодно. Лишь бы не поперек дороги, лишь бы не приближаться к машинам.

Потом она стала вдруг относиться к движущемуся металлу, как ко мне - с презрением. Перебредала самые напряженные городские магистрали где вздумается. Не глядя ни вправо, ни влево. Приходила домой, сто раз обматеренная, обруганная самыми последними водительскими словами. Но живая и невредимая. Наконец, она сказала: "Значит, не судьба". И стала относиться к автомобилям спокойно. Как к средству передвижения, и только. И перестала ходить к родителям, а значит, и к Светке на могилу. Вообще перестала. Сказав один раз и навсегда: "Могилы у меня внутри, а не на местности". И я ходил туда один. Тоже редко. Но два раза в год - в день рождения и в день "смерти" Светки - ходил. Ничего не говоря о своих походах Леле. А она все равно что-то такое чувствовала. И бывала в эти дни против обыкновения нервной и взвинченной. В эти дни ее оставляло обычное внешнее спокойствие. Она не могла сохранить его даже для виду и для других. А может, она не пыталась его сохранять. Да, скорее всего, не пыталась. Она мало заботилась о внешних проявлениях. Внешние проявления Лели проявлялись сами собой. Или не проявлялись. Но тоже сами.

Я вот до сих пор не знаю и не могу оценить одного ее, так сказать, проявления. Были годы, когда в Светкины дни мы с Лелей жили врозь. И таких лет набралось в общей сложности немало. И всегда в эти дни Леля мне звонила. Ничего не говоря о Светке. Она звонила как ни в чем не бывало, как будто мы не были в глухом разводе. Спрашивала, почему мой телефон не отвечает с самого утра, и где я таскаюсь, и как без нее обхожусь, и что у меня нового как жизнь, другими словами, спрашивала. Я что-нибудь ей отвечал. И на протяжении всего разговора думал только об одном: "Помнит она о Светке или не помнит?"

Потому что вполне могла не помнить, а звонила, почувствовав желание позвонить. Ну могли же редкие приступы ее желания совпадать всего с двумя определенными днями. Может быть, это что-нибудь, связанное с биотоками и биоритмами или с иной какой-либо чертовней. А возможно, все здесь проще. Возможно, Леля просто как нормальная мать все помнит и все снова и снова переживает по сию пору и не может забыть и себе простить. Но и говорить об этом не может. Даже со мной. И она имеет это право - не говорить, тем более что не говорить, молчать, еще труднее. Молчание скапливается в организме. Как вредные шлаки. То, что произнес, высказал - наоборот, уходит и забывается, то, что промолчал, - остается. Это как с любовью и нелюбовью. Нелюбовь имеет свойство накапливаться, а любовь проходит - и все. Именно так считает Леля. И говорит, что со злобой та же картина. Поэтому в старых многоэтажных домах за годы жизни разных людей накапливается ее очень много. Этого проектировщики, когда додумались до домов в несколько этажей, видимо, не учли. Да и не пытались учесть. Они дорогостоящие земельные участки использовали рационально. Думали, что так будет лучше и всем со всех сторон выгоднее. Оно бы так и было, если б не эта накопленная злоба. Которая разлита и взвешена во внутреннем пространстве старых домов и которая мешает в них жить новым, въехавшим снаружи и ничего не подозревающим людям. И они, находясь в этой старой злобе и днем и ночью, начинают злиться друг на друга и впитывать чужую злобу из воздуха, и копить ее в себе. От этого разрушаются молодые, недавно созданные, семьи, и потом, разрушившись, они не могут вспомнить и понять, что произошло, в чем причина разрушения, ведь так вроде все хорошо начиналось и продолжалось, и казалось, что так хорошо будет если не вечно, то всегда.

Леля считает, что жить надо в новой квартире. А идеально - в собственном доме. Чтоб вокруг участок земельный с забором и ни над головой, ни под ногами, ни через стенку - ни одной человеческой души. Живет, правда, Леля большую часть жизни в обычной - далеко не новой - квартире. Живет и считает, что жить в ней нельзя. И сожалеет, что нет у нее возможностей дом собственный приобрести в свое личное безраздельное пользование.

Когда она ходила замуж за организованного преступника, у него, само собой разумеется, был свой дом. И не один. Но это были все-таки его дома, а не Лелины, и его так быстро отправили к праотцам и прадедам, что получить удовольствие от обособленной, закрытой от других, жизни Леля не успела. Получение удовольствия, оно тоже времени требует. А получение удовольствия от определенного образа жизни требует длительного времени, протяженности. Жизни, можно сказать, оно требует. Иногда всей, иногда части.

И я склонен верить Леле и ее теории о любви, нелюбви и злобе. А может, мне просто хочется надеяться, что ни она, ни я не виноваты в нашей жизни, и что если бы мы жили не тут, мы жили бы и не так. Обычное распространенное заблуждение. Присущее, к слову, всем без исключения эмигрантам. Особенно будущим эмигрантам. За чем люди едут в другую страну? За другой жизнью. А жизнь другой может, конечно, быть, но редко. А часто - жизнь везде одна и та же. Потому что она, как и наши могилы, не снаружи нас, а внутри. Известно это давно, но все еще не всем. Потому что не все прочли в юношеском любознательном возрасте умные книги умного дяди по фамилии Шопенгауэр. Да если бы и прочли. Умные книги не до всех доходят. А уж их глубокий смысл - и подавно. Он доходит до тех, кому нужен, а кому не нужен, до тех он и не доходит понапрасну. Значит, правильно все устроено. В этой части нашего человеческого сознания. К сожалению, и тут не без хаоса. Хотя - почему к сожалению? К счастью.

Я знаю или, конечно, знал одного человека, заявлявшего, что он понял глубокий смысл. Не чего-то смысл, а в целом. Глубокий смысл как таковой. Вскоре после этого своего заявления человек выпил и, веселя компанию, выпрыгнул в одежде и обуви с прогулочного катера. Забыл, что плавать он совсем не умеет. Был у него такой существенный пробел в физическом воспитании. И, я так думаю, хорошо, что он не поделился со мною или с кем-то другим своим знанием и пониманием глубокого смысла. Так неосторожно и опрометчиво им понятого. Ему бы от дележки легче не стало, а мы, те, с кем он вздумал бы делиться, - могли совершить что-нибудь непредвиденное и себе во вред. Вдруг и мы спрыгнули бы в воду с катера? Или откуда-нибудь еще спрыгнули бы. С катушек, допустим. Правда, с катушек я и без смысла, похоже, скоро спрыгну. Или тихо сойду. Для этого мне достаточно Лели. И никакого смысла в добавление к ней не нужно. Я и так, похоже, зациклился на том, что она меня выставила. И все время возвращаюсь к тому же самому. И это, видимо, сдвиг по фазе на одном слове и одном событии.

Я ловлю себя на том, что постоянно вспоминаю о "выставлениях". О недавних и о тех, что случались Бог знает когда и по самым разным причинам. Например, зимой, в разгар эпидемии гриппа и иных простудных заболеваний. Леля всегда заболевала первой, и болезнь протекала у нее тяжело и остро. С температурой под сорок и с кашлем изматывающим, и с упадком сил практически до полного их отсутствия. И, естественно, она в такие нездоровые периоды начинала всецело от меня зависеть, а я начинал за ней ухаживать, как за маленькой, получая, врать не буду, от ее беспомощности удовольствие. И это мое удовольствие, и свою зависимость от меня, и собственную беспомощность в моих глазах - всего этого Леля перенести не могла. И заболев гриппом, тоже меня выставляла. Максимум, на третий день. А то и на второй. И сама, в одиночестве, перемогалась, своей силой воли обходясь и ни у кого в долгу не оставаясь. Это было самое обидное. Когда тебя выставляли за то, что помогал и ухаживал. Это тоже подталкивало к нехитрой мысли, что от Лели придется-таки уходить. Все равно придется. Рано или поздно. Но - придется.

Как только я пришел к выводу, что с Лелей надо завязывать и что это не жизнь, мне совсем перестало везти с женщинами. Я, значит, пытаюсь найти Леле замену хоть какую-нибудь, а мне навязчиво попадаются жены, не изменяющие своим мужьям. Много таких жен. Я никогда не думал, что их так много. И все они не изменяют мужьям со мной. Как будто никого другого для этого подобрать не могут. Самое же неприятное в этом деле то, что выяснялась их похвальная верность и преданность только в постели непосредственно. Что становилось для меня совсем уж неожиданностью и сюрпризом. И зачем они шли со мной - для меня загадка. Для них, думаю, тоже. И вообще - зачем это все было нужно? Зачем-то или просто так? И в устройстве всей моей отдельно взятой жизни "все" - зачем-нибудь или от фонаря? Для создания еще более густого хаоса, хаоса, из которого выбраться совсем невозможно? И, к слову, зачем я задаю себе все эти вопросы? И мне, и Леле нормально и в хаосе. Нам в нем по крайней мере привычно. Точнее, мне - привычно. А Леля в нем органично существует и вписывается в него без зазора. И сама хаос генерирует. Ну, в общем, сколько можно об этом говорить? О Леле все сказано. А что не сказано, она говорит о себе сама. Всем, кто попадется под это дело. Под ее желание говорить, в смысле. Потому что, когда Леля начинает говорить, она просто удовлетворяет свою потребность в произнесении слов. Слов, которые совершенно необязательно соответствуют действительности и правде жизни и вообще необязательно хоть чему-нибудь соответствуют.

Сначала я думал, что Леля любит приврать, совершенно бесцельно и беззаветно, из любви, так сказать, к искусству, как любят приврать от избытка и буйства фантазии многие дети. Потом мне казалось, что она клевещет на себя, а заодно, случалось, и на меня, и на всех, кто на язык попадется. Но со временем я все

понял - Леля освобождалась от лишних, накопившихся, невысказанных слов, слов, которые тяготили ее, подкатывали и, в конце концов, вылетали из нее на свободу длинными и короткими очередями. И она не слишком соображала и задумывалась, в каком порядке эти слова ставить, потому что это словоизвержение не от нее зависело. И я перестал слушать Лелю во время таких ее припадков и приступов говорения, принимаемых многими за приступы откровенности. Когда на нее накатывало это желание, а под боком никого не оказывалось, Леля вполне могла пойти и слушателя себе разыскать. Ей было все равно, кто это будет. Лишь бы он имел уши и сидел спокойно. Конечно, найти такого слушателя было не всегда легко. Сидеть спокойно, слушая то, что спокойно говорила в такие минуты Леля, не всем удавалось. А уж когда она доходила до своих бабьих, придушенных модуляций, которые резали не только ухо, но и все внутренности, - тут нужны были особые нервы, нервы повышенной крепости и эластичности. Или любовь к Леле нужна была. Любовь, которая слепа, глуха или, как минимум, невнимательна к очевидному.

Я долго не обращал внимания на Лелины эти модуляции. Я их не слышал, а когда слышал, они казались мне проявлением скрытой экспрессии, эмоций, присущих только Леле и никому больше не присущих. А когда отношения наши поустоялись и мы пообтерлись друг о друга, мне пришло в голову, что такими противными нотами в голосе у Лели обозначается истерика. И словесный ее понос, возникающий нечасто, но неожиданно и ничем не оправданно, тоже оттуда, от истерики. Истерики внутренней и не видной несведущему человеку. Только от невидимости истерика не перестает быть истерикой. Пусть выглядит она как угодно - разговором, злословием, монологом, откровением. У женской истерики много красок и видов. И я сейчас уже иногда думаю, что Леля, спокойная, как скифская баба, Леля - обыкновенная истеричка. И возможно, что меня выставляет она тоже в истерике. Сама находясь под ее воздействием и не имея возможности от этого воздействия увернуться - так, чтоб хотя бы самой от себя не пострадать. Я думаю, для нее тоже все эти дела бесследно не проходят. И, может быть, она, выйдя из своей истерики, как из запоя, жалеет, мол, зря я все это наговорила и наделала, но жалеет она задним числом и, значит, задним умом. Которым все крепки. И в тот момент, когда она так начинает думать, сделать уже ничего нельзя. Так как все уже сделано. Я думаю, потом, после и в результате истерики, она и о том, что меня выгоняет, - тоже жалеет. А не выгонять не может. Привычка.

Как-то я сказал ей: "Иногда мне кажется, что ты меня ненавидишь. И не просто, а как-нибудь люто". На что она ответила: "И мне иногда кажется, что ты меня ненавидишь. И тоже люто". А когда двум людям кажется одно и то же, возможно, им это не совсем кажется. Или совсем не кажется. Эту догадку лучше не додумывать. Лучше оставить ее в подвешенном незавершенном виде и к ней не возвращаться. И не только к ней лучше не возвращаться.

Но у меня не возвращаться не получается. Я всегда куда-нибудь возвращаюсь. Сейчас я тоже возвращаюсь. В свою старую квартиру, в квартиру на одного, туда, где я уже жил когда-то, и жил, кстати, вполне неплохо. Может быть, потому, что жил один, а может быть, потому, что был гораздо моложе, чем теперь. С другой стороны, когда я жил тут уже в зрелых летах, временно и вынужденно, мне тоже было неплохо - в моей микроскопической квартире и в этом старом, тридцатилетней давности, дворе. Видно, я успел со всем этим сродниться. И длительные мои периоды отсутствия никак на эту сродненность не действовали. Наверно, мое место было здесь, а не в другой квартире, в другом районе, городе и так далее. Наверно, не всегда человек выбирает место, иногда место выбирает человека. А человек этого не понимает, бегает и метит, и осваивает другие места, а они его отторгают и отшвыривают.

Несмотря на раннее утро, в котельной у Ахмата горел свет. Не везде, а только наверху, на последнем этаже его четырехугольной кирпичной башни. В окне под вывеской "Прирезка стекла населению". Эта "Прирезка" находилась в нашем дворе именно в здании котельной. Здание построили, но в результате реформ превратить его в котельную не успели. Так оно и стояло без дела и пользы, это здание, пока его не прибрал к своим умелым рукам Ахмат. Он его то ли арендовал, то ли купил, то ли просто дал кому-то денег и открыл мастерскую по прирезке стекла, зеркал и т.д. Но это для прикрытия и отвода глаз. Чтоб крыша была правдоподобная и действующая. Не над головой крыша, а у дела реального и основного. Ахмат, он в этом здании всем подряд торговал оптом и в розницу, на чем можно было заработать большие или хотя бы ощутимые деньги. Обувью, одеждой, спиртными напитками солнечного Азербайджана, да и дурью всякой, по-моему, он не брезговал.

И все у Ахмата было дешевле, чем у других продавцов и торговцев. И знали об этом все жители округи, все, кроме милиции и прочих силовых органов правопорядка. И не только знали, но и покупали, экономя на каждой покупке определенные суммы денег. Потому что, во-первых, у Ахмата поставки были налажены беспошлинные и выгодные, а во-вторых, он налогов практически не платил стране пребывания с торговой деятельности. С прирезки стекла только платил что-то. Но это такие мелочи, что их можно не считать. Страна пребывания, конечно, была этим недовольна и недоверие Ахмату высказывала открытое. И проверяла его с пристрастием. Пришли к нему как-то внезапно из налоговой то ли инспекции, то ли полиции уполномоченные люди, сели и весь день сидели внутри, записывали, сколько к нему народу ходит, чтоб прибыль его прикинуть и в уме подсчитать приблизительно.

Ну, Ахмат мальчишку взглядом послал - есть у него пацан бездомный на побегушках в услужении, - чтоб тот на дальних подступах всех, кто не за стеклом идет, вспять поворачивал, и все. Тот еще двух своих дружков прихватил - они тоже в котельной вечно толклись и всех постоянных клиентов в лицо знали. И они, значит, на всех трех подходах день отстояли в качестве боевого охранения, никого лишнего и нежелательного мимо себя не пропустив. А Ахмат потом им по пятерке дал. Каждому в руки, по-честному. На этом проверка с пристрастием и кончилась. Видно, поняли в налоговых органах и убедились, что нет у Ахмата никакой прибыли, до такой степени нет, что, как он вообще существует, неясно.

Что он, интересно, в такую рань делает на верхотуре? Или это у него со вчера жизнь еще не затихла? Жизнь у Ахмата - понятие круглосуточное и непрерывное. Он без отдыха живет, будучи взрослым мужчиной, полным сил. Плюс темперамент южный неукротимый, плюс дела. А кроме того, я думаю, Ахмат все-таки какой-нибудь бандит и гангстер, и он просто обязан вести ночной, а не иной образ жизни и пользоваться покровом ночи в своих преступных корыстных целях.

Я прошел мимо псевдокотельной. Прошел и углубился во двор. В пространство, ограниченное как попало домами. Наша вечная уборщица Нинка уже вышла на работу. Но пока стояла на крыльце с метлой в руке, как с веслом, и потягивалась, зевая во весь свой немалый рот. Судя по всему и исходя из профессии, Нинка людей не любит. Или по крайней мере не должна любить искренне и от всей души. Потому что она видит их с самой худшей, грязной и гадкой стороны. В смысле, они - люди - везде гадят, а Нинка за ними изо дня в день бесконечно убирает, убирает и убирает.

По большому счету Нинка не против того, что гадят - иначе ей и убирать было бы на работе нечего, - но если бы гадили немного меньше - в количественном смысле и отношении! Раз уж все устроено в мире так, а не как-нибудь иначе, и по-другому нельзя. Ну чтоб хоть в лифтах в процессе движения не гадили. Нинке же не трудно убрать. Потому что уборка, можно сказать, есть функция ее организма. Самая ее суть. Наверно, Нинка родилась уборщицей. Многие думают, что уборщицами не рождаются, а становятся. Некоторые становятся, а некоторые - рождаются.

Нинка длинно и сладострастно потягивается. Выходит из ночного состояния в утреннее. В рабочее. А увидев меня и поближе ко мне присмотревшись, она произносит:

- Здрасьте, - и делает неловкое движение метлой. Метла трется о цемент крыльца, издает шаркающий шипящий звук и поднимает первое аккуратное облачко пыли.

Я вхожу в подъезд, поднимаюсь пешком по лестнице, поскольку к лифтам этого дома у меня устойчивое недоверие и такое же отвращение. А подниматься мне нелегко. В последний год мое собственное тело начало заметно тяжелеть, и таскать его за собой становится все труднее. Вообще совладать с собственным телом человек не может всю жизнь. В детстве он год или больше тратит на то, чтобы хоть как-нибудь, шатко и валко, научиться ходить. В юности собственное тело мучит его половыми притязаниями. В зрелости тело постоянно нужно кормить и лечить, и поддерживать в рабочей форме. И в старости оно снова становится неуправляемым, как в раннем детстве, а для некоторых превращается в такую обузу, что смерть им кажется освобождением, избавлением и наградой за жизнь. Хотя на самом деле все наоборот: не смерть - награда за жизнь, а жизнь - награда за смерть. Единственная награда, дающаяся незаслуженно, вперед, авансом.

Наконец я добираюсь до своей лестничной площадки и своей двери. Останавливаюсь, успокаиваю дыхание. Сую ключ в замочную скважину.

Ключ с трудом, спотыкаясь, входит в нее и заклинивает. И ни взад ни вперед, ни вправо ни влево.

"Наверно, хотели ограбить пустую квартиру, - предполагаю я. - Да, видно, не открыли. Только замок сломали". Я начинаю дергать ключ, дверь и вообще все, что можно дергать. И слышу:

- Кто там?

- Я, - говорю я, не понимая, кто это залез в мою квартиру и задает оттуда вопросы.

Дверь отворяется. На пороге стоит мужчина с крепким взглядом, в очках и в чем-то явно домашнем. Во всяком случае - в носках и без обуви.

- Вы ко мне? - спрашивает он.

- Я к себе, - отвечаю я и вхожу.

Он следует за мной, протискивается вперед, в комнату, и там садится.

Рабочее вертящееся кресло заскрипело под ним, как старый диван, и в дальнейшем поскрипывало при каждом, самом неуловимом, движении мужчины.

Я постоял, не узнавая своей квартиры. В комнате было чисто, как в аптеко-управлении. На моль - никакого намека. Это я сразу понял - что можно и не искать, что моль здесь выведена если не навсегда, то до лета точно.

На письменном столе мягко шумел компьютер. Пахло парфюмерией, лаком, кофе и многим другим. Скрип и шум смешивались с запахами. Всходило солнце. Бледное и убитое.

- Вы кто и что здесь делаете? - сказал я.

- Я здесь живу, - сказал мужчина. - Вернее, я здесь работаю. А живу я тоже здесь. Но не всегда. Всегда я на проспекте Героев живу, с одной женщиной.

- Но это моя квартира.

- Почему ваша? Это моя квартира. Я ее купил. Для продуктивной работы и тишины. Могу все документы предъявить. У меня документы в порядке, все и всегда. И ремонт я тут произвел, практически капитальный. Моль вывел, пауков, тараканов.

- Пауки - хранители жилища, - сказал я и все понял.

Тем более понимать было особенно нечего. Кто-то, пока я здесь отсутствовал, живя с Лелей, продал мою квартиру. Заметил, что я не появляюсь по полгода, - и продал. И мне почему-то пришло в голову, что провернул это милое дело Ахмат. Конечно, нельзя подозревать человека, не имея веских оснований и доказательств. Но я и не подозреваю. Просто пришло это в голову.

Мне ничего не оставалось. Кроме как уйти. Эта возможность, возможность уйти, остается всегда. Я ушел и понял, что к таким изменениям в жизни я все-таки не готов, несмотря на то что хотел изменений - хотел, понимая, что они назрели.

И тем не менее из своей квартиры я ушел, сказав новому ее хозяину "извините". Не отнимать же было у него купленное жилье. Наверное, у него больше прав на него, он заплатил живые деньги, а мне квартира досталась бесплатно тогда, когда квартиры еще "давали". А если и отнимать? То как? Квартира - это же не игрушка детская, которую можно отнять, будучи сильнее или взрослее.

Теперь из доступных мне помещений и жизненных пространств я располагал только рабочим помещением, местом службы, значит. Так называемым офисом. Наша газетка арендует его тут недалеко, у Шуберта. В смысле, у музучилища имени Шуберта, рядом с офисом горсадовского духового оркестра. Правда, сегодня мне туда по техническим причинам идти не надо и противопоказано для здоровья. Сегодня на нашем этаже санстанция комплексно травит всяких гадов. Всех гадов одним махом. Тараканов, мышей, муравьев, моль. Интересно, прибегал хозяин моей квартиры к услугам санстанции? Или не прибегал? Да, всех, кто шевелится, размножается и не приносит человеку пользы, травят сегодня у Шуберта. Человеков, к слову, тоже заодно травят. Походя относя их к гадам. И, наверно, заслуженно. Но я в этой трудной ситуации все равно туда пошел. Так - чтобы отвлечься и собраться с мыслями. Решил, что зайду к Гене Пыпычу, пребывающему на своем месте с раннего утра до пока не надоест. Его фотолаборатория находится двумя этажами выше. И там сегодня никого травить и умерщвлять не обещали. Хотя Гена ждет момента травли на своем этаже с ужасом и смятением. Он уверен, что никого травить и убивать нельзя. Раз уж ты не Господь Бог. Я как-то увидел моль, сидящую на Гениных штанах, и сказал тихо, чтоб ее не спугнуть:

- Гена, - сказал, - убей моль.

- За что? - спросил Гена и не шевельнулся.

Вот какой это человек. Гуманный и порядочный одновременно. К тому же отец троих дочерей и муж их матери, а со дня на день станет еще и дедушкой, так как средняя дочь вышла на прошлой неделе замуж.

Гена мне не сказать, что обрадовался. Он мне не огорчился. И попросил:

- Давай пройдем отсюда вглубь. А то меня директриса три дня уже ищет и домогается. Хочет, чтобы я ее фотографировал. Забесплатно. Мне, сам знаешь, не жалко, но я ее не люблю. Всех, в общем, люблю, а ее - как-то не получается.

Директрису действительно любить было трудно. Даже Гене. Она ходила в красном платье, с красными губами и говорила студентам командирским голосом: "Хамство надо воспитывать!" И через преподавателей требовала у них денег. То себе ко дню рождения, то на ремонт кабинета, то в фонд училища, то в директорский личный фонд. А арендную плату нам, Гене и вообще всем, она постоянно повышала.

- У тебя что, настроение испорченное? - спросил Гена.

- Вот именно, - сказал я. - Когда в сорок восемь лет понимаешь, что ты один, как дурак, - настроение почему-то портится. А тут еще кто-то мою квартиру толкнул.

- Ну, это ж все временно? - сказал Гена.

- Конечно, временно, - сказал я.

Гена запер дверь лаборатории и отпер другую дверь, дверь, ведущую внутрь чего-то. Я этой двери никогда не видел. Не замечал, что в углу она есть. И вела эта дверь, как оказалось, в большую комнату без окон. Здесь были свалены в кучу народные музыкальные инструменты. Домры, мандолины, балалайки. Они лежали горой. Пыльные и растрескавшиеся. У некоторых не было грифов. У некоторых - только колков. Струн не было у всех. Зато пахло в комнате плесенью, и, конечно, моли кружилось над этой грудой искалеченного дерева - несметно. Наверно, она и дерево ест, гадость.

- Кладбище балалаек, - сказал Гена Пыпыч. - Я его время от времени фотографирую.

- Зачем? - спросил я.

- А хорошие снимки получаются, - сказал Гена. - Сюрреалистические и свежие.

- И что, моль кружащаяся тоже на них видна? Сука.

- Моль? - сказал Гена и подумал. - Моль я как-то никогда не учитывал. Надо будет попробовать и ее сфотографировать.

- Попробуй, - сказал я.

Гена стал ходить вокруг балалаечной кучи, видимо, выбирать точку и ракурс, и что там еще выбирают фотографы. Он увлекся своим выбором и не заметил, что я вышел. Вышел и пошел. Я тоже этого не заметил. Я только поймал себя на том, что иду, и, судя по направлению, не просто иду, а иду обратно, то есть возвращаюсь. На автопилоте.

На автопилоте я свернул к котельной. На автопилоте вошел.

Ахмата нет. Зато в мастерской сидит Леля. Прямо за столом, одеялом накрытым. На этом одеяле стекло обычно режут. А она сидит, курит, всхлипывая, и о чем-то своем думает. Я увидел ее, говорю:

- Что ты тут делаешь?

А она говорит:

- Реву.

2003

Загрузка...