СКАЗЫ О КАМНЕ

ЗАВЕТНЫЙ РОДНИК

Мой дедушка говорил: на Верхнем заводе не сразу золото обозначилось. Долго работали люди, по золоту ходили, а сами не знали, что под ногами у них оно лежит, в песке по ручьям прячется. Может, и не натакались, да горная матка помогла.

А дело было так:

Жил на Верхнем заводе старик с внуком. Старый-престарый дедушка был. Звали его Герасим, внука-сироту — Кольшей, Николаем, значит. Изба у них за рекой была, хуже бани другой. Вся в землю вросла, на одно оконце. По миру ходил Герасим, у церквей стоял по воскресным дням.

Один раз пришел к деду сосед Гаврила — славный мужик был. Жалел деда, а особенно внука. Пришел и говорит:

— Отпусти, дедушка, Кольшу ко мне на покос. Пущай к делу привыкает. Какую копейку заробит.

Отпустил старик Кольшу с Гаврилой на покос, а парнишке лет двенадцать миновало.

У Гаврилы была жена, Дарьей звали, жадней да ехидней бабенки не найти. Как ни ругалась Дарья на мужа, зачем, мол, парнишку берешь, лишний рот, — а все же настоял Гаврила, взял Кольшу.

Дал Гаврила литовку ему, как траву косить показал. Плачет парнишка. Махнет литовкой, а она из рук валится.

Две недели пробыли на покосе. Лето жаркое стояло, травы повысохли, одна осока осталась. По болотам косить начали. Обессилел парнишка, а тут еще Дарья гоняет: «Кольша, сюды, Кольша, туды!»

Под конец совсем слег парень.

Один раз под воскресенье ушли все с покоса в завод, не знали люди, что от жары лес начал гореть недалеко. Остался один Кольша сено у Гаврилы караулить. Залез в балаган, прилег на старый тулупчик и задремал. Вдруг слышит сквозь сон, кто-то идет к нему. Приподнялся парнишка с земли, поглядел сквозь балаган, ничего не видать: дым из леса, с дальних полос стелется по елани.

Только хотел было он снова прилечь, видит, идет к балагану девка и в руке у нее огонек горит. Подошла девка к балагану, на Кольшу так весело поглядела. Сама в красном сарафане и в красном платке, а от сарафана искорки в разные стороны сыплются.

Зашла она в балаган и спрашивает Кольшу:

— Боязно, поди, одному?

— А как же! Знамо боязно, исть охота. Тетка Дарья ушла и куска хлеба не оставила! — говорит Кольша девке. Поставила девка огонек на пол, с другой руки туесок сняла, достала шанег, молока, квасу и принялась кормить Кольшу. Ест Кольша, а сам удивляется: «Чья же девка?» А как наелся, девка ему и говорит:

— Скоро утро, вишь, уж светает. Пойдем я тебе один родник покажу. Для тебя с дедом он будет заветным. Золото там есть. Смотри только никому не говори, а то отымут у тебя золото, сызнова по миру пойдешь!

Пошла она с Кольшей по лесу, а лес стена стеной. Дошли они до родника, что под старой сосенкой бежал. Почерпнула девка ладошкой около родника песок, а уж светло стало. Сплеснула воду и Кольше ладонь раскрыла, а на ладони пять горошин золота лежало.

— Достань-ка сам попробуй!

Наклонился парнишка, почерпнул песок со дна ямки у родника, стал водой промывать. Пока промывал, девка ушла, а куда — он и не приметил.

Воротился Кольша в балаган, спрятал золотые горошины в портянки, покрепче лапти привязал, лег опять. И такой навалил на него сон, что сам не помнит, сколько проспал. Воротился когда в завод, первым долгом Кольша — к деду. Все обсказал: как девка его к роднику водила, как золото дала.

Открыл тогда старик внуку тайность про горную матку-огневицу. Будто она во время лесного пожара в горы прилетает.

Горит лес кругом. Зверь убегает, и вдруг поднимается ураган, ветер сосны, как ветки, шатает — гудит земля. Ежели близко стоять, где матка пролетает, — не устоять человеку, завертит и сожжет. Видать, это и была матка, — она часто девкой оборачивается, когда с гор вылетает. Пожалела сироту!

Ушел Кольша от Гаврилы. На золото они с дедом избу поправили и одежонку кое-какую завели. Хотел было парнишка в завод Верх-Сысертский поступить, как вдруг беда с ним приключилась.

Стала Дарья за дедом и Кольшей примечать — близкие соседи были: откуда, дескать, достаток у старика пришел? Уж не клад ли нашел?

Глаз не спускала с дедовой избы.

Вот раз заприметила Дарья, что Кольша в лес побежал, а дело было поздней осенью.

«Что ему в лесу надо? Зачем он в храпы[2] пошел?» — шипела про себя Дарья и живо за парнем вслед побежала.

Пришел Кольша к заветному роднику, намыл золота с золотник и обратно в завод подался.

Хотел щегерю золотник отдать, чтобы в завод работать принял. Было это до «воли».

Дома сели с дедом они ужинать — и вдруг надзиратель. Успела Дарья сбегать к нему и все обсказать. Так, мол, и так. Внук деда Герасима золото моет.

Коршуном напал надзиратель на старика и мальчонку. А когда Кольша по-ребячьи все от чистого сердца рассказал и про красную девку, что золото ему показала, и про родник, надзиратель про себя тут же решил отобрать золотую жилу. Себе присвоить.

Приказал он старика отодрать, Кольшу в Гумешки отправить, в шахты, а сам золотом овладел.

Открыли рудник в том месте и Дарью близко не подпустили. Дед Герасим после плетей помер. Добрые люди его схоронили, избенку ихнюю заколотили.

Прошло несколько лет. Вырос Кольша в Гумешках, в шахтах. Наступила для парня самая пора: восемнадцать годов миновало. Только не жилец он был уж: шахта без света, вечно в сырой воде, часто голодный — чахотка его и ела.

Перед смертью отпустили его в завод и то потому, что народ зашумел, жалея парня.

Пришел Кольша еле-еле домой, а жить нечем.

Пошел он к роднику. Кое-как дотащился.

Пришел на то место, где родник из горы бежал, и не узнал его.

Копошились люди в земле, целый рудник увидел. Трех сосенок, что у старой трухлявой сосны росли, уж не было, пеньки чернели и от двух белых берез, что по ту сторону родника качались, и люди будто чужие.

Забыли уж о нем в заводе, а кто помнил, тот не узнал.

Сел Кольша на пенек. Поглядел на разработки и шурфы и тихонько побрел обратно в завод.

Дня через два скончался.

Не пошло впрок Кольшино золото и надзирателю Темереву. Отобрал у него рудник сам управитель.

Потом там вдруг золото все пропало, как в землю ушло, да вот до самой Советской власти рудник и не работал.

МАЛАНЬИН СПОР

В дремучих лесах уральских, на высоких горах, возле озера Тургояк, когда-то девка одна жила. Маланьей ее звали.

Никто не ведал, какого роду и племени она была. Много народу всякого в те поры на камень бежало, от неволи царской спасалось.

Редкого ума Маланья была, смелая, ловкая, любой работы не чуралась и красоты была несказанной.

Славили люди ее. Кто за ум, кто за смелость, а больше всего любили ее за привет к людям и за то, что верной дочкой отцу с матерью была.

А Маланья любила свой рудник и горы — то синие, синие, что тургоякская волна перед рассветом, то хмурые, будто ночь в непогоду, а больше всего ее зори манили.

Говорят, что заря от зари отличается сильно: вечерняя к отдыху зовет, а утренняя к труду поднимает. Маланье же обе сестры-зори сродни были. Вместе с народом трудилась она, в земле рылась, где люди медную руду добывали, а потом эту руду купцам продавали.

И чем больше Маланья трудилась и красота ее сильней цвела, тем больше слава о ней по свету бежала.

То ли купцы ее разнесли, то ли ветер, что гулял над горами, только много женихов стало свататься к ней.

Были сваты и от бояр знатных, и от купцов из ближних и дальних стран, и от богатырей-воинов смелых. Но никого из них не любила Маланья — всем отказывала, сердце свое она давно отдала простому парню из рудника.

И вот как-то раз вздумал на Маланью поглядеть и самый могучий богатырь во всем свете. Временем его звали. Сел он на коня, что летит быстрее эха, и помчался на Урал, на горы-камень. У рудника, где работала девка, он остановился, подошел к народу и спросил:

— Где тут, люди добрые, Маланья живет?

А она в это время из шурфа выходила и большой кусок медной руды несла.

Люди ответили ему:

— Вон она, разве не видишь?

Посмотрел Время-богатырь на Маланью и ахнул. «Вот это красота!» — подумал он про себя и пошел к девке.

А Маланья, перекинув свою косу тяжелую с плеча на спину, положила руду на землю, распрямилась и весело на богатыря посмотрела, будто искорками его обдала.

«Не зря, выходит, люди про нее говорят: «Нашу Маланью по утрам солнышко целует», — усмехнулся про себя Время-богатырь.

— Тебе ли, Маланья, с такой красотой в земле рыться? Тебе в золоте только ходить, во дворцах богатых жить! — сказал ей он, низко в пояс кланяясь.

— Не ты первый про это мне говоришь, не ты первый золото сулишь, — ответила ему девка. — Только не надо мне этих богатств, я и без них проживу, а вот без родной земли, без этих гор и лесов зачахну я!

Удивился Время-богатырь, но не отступился. Отстегнул с пояса саблю, самоцветами украшенную, и Маланье ее в руки подал.

— Погляди в рукоять моей сабли. Видишь, в ней камешек горит?

Взяла Маланья в руки саблю, поглядела на редкий изумруд и сказала:

— Вижу!

— Да ты пуще посмотри, может, что и увидишь в камне! — настаивал богатырь.

Пригляделась Маланья в камень, а он заиграл, запереливался, чисто живой, в ее ладони. Далекие страны увидала в нем, белокаменные дворцы, моря и океаны.

Долго любовалась Маланья изумрудом. Весело смеялась над игрушкой и над тем, как знатные вельможи в собольих шубах, шапках с перьями кланялись ей из камня… Но вдруг бархатные брови в одно крыло слились у нее, на глаза печаль легла.

— А кто этот чудесный камень гранил, чьи руки такую красоту земли открыли? — у богатыря Маланья спросила. Вспомнились ей люди, что день и ночь в своих землянках при лучине камни такие гранили.

— Зачем тебе, Маланья, знать про это. Будешь и ты носить такие камни. А хочешь, подарю тебе я ключ от кладовки, где самоцветы горами лежат.

Покачала головой Маланья и богатырю обратно саблю отдала.

— Пойми, богатырь, меня. Мои еще деды говорили: «Дым родной избы светлей чужого огонька». И отвернувшись от богатыря, Маланья бровью повела.

Удивился Время-богатырь, но не отступился.

— Ты так же прекрасна, как и бабка твоя была! — сказал ей Время-богатырь. — Откуда же берется ваша красота?

— Откуда наша красота, говоришь, берется! — улыбнулась в ответ ему Маланья. — Когда пьешь воду из родника, ты думаешь, откуда он берет начало? Так вот пойдем. Покажу тебе я этот родник!

И они пошли. Долго, долго они по шахтам, рудникам и дудкам бродили. Видели, как трудились люди, как руду и самоцветы добывали, как работали в лесу.

— Кто ж они? — спросил Маланью богатырь.

— Это мой народ. У нас с ним один отец. Трудом его зовут. А теперь пойдем — поглядишь на мать.

И опять они пошли. Поднялись на середину самого хребта, на вершину высокую, что с незапамятных времен Юрмой зовется. Зашли.

Поклонились речушкам, горам и долинам, поклонились солнцу, ветрам, заре, спустившейся на землю, и людям, что копались в земле. Полюбовались дальними кострами по берегам озер и рек, лесами — зелеными, как море, и воскликнул Время-богатырь:

— Ежели бы ты и не сказала, кто твоя мать, все равно бы я догадался. Ее зовут жизнь.

— Верно, богатырь, ты угадал. Жизнь — наша мать. Теперь ты понял, где родник красоты человечьей?

Ничего не ответил богатырь. Только снова, как и прежде, с пояса он меч отцепил и Маланье в руки его отдал.

— Проспорил я, Маланья, а потому остаюсь с тобой. Я буду работать с вами!

И остался навсегда…

ПУШОК И ДУШОК

Я еще в бабки играл да змейки пускал, когда сказку эту про Пушка да Душка слыхал. Теперь мне годов под сто, а деду, который сказку сказывал, за сто. Вот и посчитай, когда это было.

В те поры старшим щегерем был у нас Епифан, а по прозвищу Лихоманка. Уж до того он с виду страшный был — все его боялись. Ростом оглобля, спина крючком, ноги кривые, оттого что много на коне гонял. С лица рябой и с козлиной бородкой. А уж злющий был. Сам про себя говорил, когда добрый стих находил: «В Христов день до обеда отходчив я».

Привяжется, бывало, к рабочим: «Это не так, это не эдак». Часами стоит возле человека. А уж говорить начнет — слюной забрызжет. По всей морде красные пятна пойдут. Сам трясется. Оттого и прозвали его Лихоманкой-трясучкой.

До страсти не любил Епифан козлов, а они у нас в заводе табуном ходили. Оттого он их не любил, что сам на козла походил. Был среди козлиного племени в заводе один такой козел, что люди сказку про него сложили да складно так ее говорили. Знать-то, мне и не рассказать, как дед. Но попытаюсь.

С виду этот козел был, как все остальные: весь в репье, кудели, лохматый, а уж душной — сил не было близко стоять возле него, с души воротило.

Пришел один раз Епифан на конный двор, а козлов на дворе больше коней оказалось. Только стал было щегерь во двор заходить — козел ему навстречу. Прошли друг возле друга они. Своротил нос Епифан и кричит конюхам, что есть духу:

— Язви вас, окаянные. Чего вы тут такую душину развели? Не ровен час, задохнуться можно.

А старший конюх Андрей Феофанов — ехидный был такой мужичонка — Епифану в ответ, не сходя с места:

— Што вы, Епифан Наркисыч. Это душок, а не душина. От ласки, зверка, значит. Пользительно для коней.

— Ну и душок. Провалились бы вы вместе с этим душком, — проворчал Епифан и пошел дальше.

С той поры и прозвали козла Душок, ради потехи над Епифаном. А козел был хитрущий, одним словом, из всех козлов козел. Придет к кому-нибудь ко двору, просунет голову в калитку и давай трясти бородой. Люди в насмешку козлу:

— Проходите, Душок Наркисыч. Милости просим.

Хохочут. А он пуще того старается, всяко изгибается. Ровно понимает, что про него говорят.

Один раз в субботу пошел Епифан в церковь ко всенощной, нарядился, как под венец: сапоги лаком блестят, волосы и борода лампадным маслом светятся. А всенощная-то уж началась. Опоздал Епифан: видать, долго прихорашивался. А тут еще у церковных ворот задержался: увидал кто-то его. Пока смотрел в сторону да картуз снимал, Душок из Базаренки как выскочит!

А за козлом здоровущий кобель бежал. Козел туда и сюда от собаки. Некуда податься, кроме как в ворота, а в воротах Епифан стоял, с лица пот вытирал. Не видать ему сзади, что делается. Тогда Душок решил между Епифановых ног проскочить — они ведь кривые были у него.

Шмыгнул козел и застрял в ногах Епифана. От кобеля рванулся он да Епифана поднял на себя, а тот как заорет.

От испуга обезумели и такой рев подняли все трое — Епифан, козел и кобель, что всенощную остановили.

Выскочили люди во двор и удивились — скачет по ограде козел, на козле Епифан болтается, а сзади за лытки кобель козла хватает. Озверел Душок, сбросил с себя Епифана, кинулся на пса. Кое-как разогнали. Ну какое после такого представления моление? Так все и разошлись, а уж смеялись над Лихоманкой люди — с год поминали. Другой бы на его месте со стыда ушел с завода, а Лихоманке — и горя мало. Только злей стал да трястись больше начал.

Жил на конном дворе недоумок Пушок — Ваня. Были у парня волосы белые, мягкие, словно пух, вот и прозвали Ивана Пушком, за волосы-то.

С малолетства он недоумком был. На его глазах отца с матерью в пожарке плетями до смерти засекли. Оттого парнишка тронулся умом — не вовсе дураком стал, а так, видать, жердочки в чердаке не хватало.

Рос Иван на миру, как говорят. Кто сироте одежонку старую даст, кто покормит. Как подрос Пушок, стал по людям ходить — кому дрова переколет, кому воды принесет. В страду траву накосит. С ребятами сидел, домовничал. Охотно люди брали Пушка — честный парень, ребят любил, с ними все больше возился. Так и жил Иван. Как лето придет — пойдут Душок и Пушок в лес, как дружки. Иван ягоды рвал, а козел свежей травой лакомился.

После церковного приключения Епифан строго всем наказал не пускать по заводу козлов, а с конного вовсе всех козлов выгнать. Дело было осенью, как говорят, земля скучать начала, снега просила.

Выгнали Душка вместе с другими козлами с конного. Вместе с ним ушел и Пушок. Один не остался. Бродяжили день-другой. Ночевали в бане холодной. Загорюнился Иван. Хоть и недоумок был, а понимал, что холодно, не то, что у коней в конюшне. На третий день пал такой снег — никто и не ждал. Совсем окоченел Иван. Жмется к козлу в огороде, а сам плачет, плачет.

Вдруг козел стал Ивана теребить, за штанину тянуть. Мотает головой, а сам парня тянет куда-то: иди, мол, за мной. Заругался Иван: «И без тебя тошно». А козел никак не отстает, тянет и только. Ровно зовет куда-то. Пошел Иван за козлом, а тот сразу в лес подался, Иван за ним. Дошел Пушок за козлом до своротка на Полевской тракт, свернул козел в сторонку, еще прошел и у старой-престарой шахты остановился. Сроду бы ее не нашел. Кругом болото, пеньки, молодой пихтач и две старых, трухлявых березы. Толкнул рогами Ивана козел: в шахту лезь, мол.

Полез Иван в шахту, а там вода. Идет по шахте, козел сзади будто его подгоняет. Прошел шагов десять, остановился. Поглядел, в потемках ничего не видать. Провел рукой — ничего кругом нет, только в воде под ногой что-то заболталось. Толкнул он еще раз ногой, нагнулся, пошарил рукой, вроде как чугунок обозначился. Поднял из воды чугунок Иван и пошел обратно, Душок за ним. Вышел из шахты на свет Пушок, глянул в чугунок, в нем самородки одни золотые лежат.

Обомлел недоумок, слыхал сказки про клады, оттого и догадался, с чем чугунок. От радости заплясал и давай из чугуна золото выгребать — те самородки, что поменьше, в картуз ложить, а побольше — за пазуху прятать.

Сколько мог — нагреб, обратно чугунок унес, поставил на старое место и айда с козлом в завод. Знал парень, что с золотом сделать.

Правда, и до этого его редко кто обижал. Жалели: что, мол, с него возьмешь, с божьего человека. Когда же Иван с золотом из леса в завод прибежал, да от радости всем сразу рассказал, как Душок его до старой шахты довел и где он клад нашел, многие обзарились на Иваново золото. Тут же нашлись благодетели, не побрезговали, что парень с душным козлом возился, одели, обули Ивана, хоть про себя думали: «Ишь ты, не зря говорят, что дуракам счастье».

Приголубили Ивана с козлом нерастанным и все расспрашивали:

— Где ты, Иван, клад-то нашел? Поди, не с неба он к тебе в штанину спустился?

Не таился Иван, рассказал, как все было. Верят люди ему и не верят, а про себя каждый наветку взял: сходить непременно в ту шахту.

Говорят, многие бегали в лес искать клад. Бегали ночью, днем, копались, передрались и в конце концов порешили — самого Ивана на место сводить. Каждому мерещился клад-то, да вышло так, что без Ивана его не взять.

Как решили, так и сделали. Привели Ивана в лес. Сразу он шахту нашел. Прошел по воде до того, места, где должен был чугунок стоять. Шарил, шарил, а чугунка как не бывало. Козел тут же стоит и головой вертит — будто сказать хочет: «Не найдешь чугунок. Спрятал его я от людей завистливых. Тебе одному показал».

Так и пропал клад, а по заводу хуже, чем на базаре, — только и разговору у всех про Иванов клад. Звон без колоколов пошел по всей округе.

Дошел слух и до управителя. Снарядил он щегеря Епифана дознаться. А Епифана только понукни. Последние волосенки в бороденке оторвет, а начальству потрафит. Начал допрос Епифан, когда Ивана к нему привели. Так, мол, и так. Ты клад находил? Сказывай добром, а то пороть буду.

Уперся Иван. Помнил он, как отца и мать засекли. Людям не соскряжничал — без утайки все рассказал, а вот Лихоманке никак.

Как ни бился Епифан над Иваном: и ругал, и сласти сулил, и одежду новую — молчал Иван, будто воды в рот набрал.

Так и не дознался Епифан, куда клад девался. Сгреб тогда парня с собой Епифан, в тарантас посадил и поехал на место. Что было там — никто не знает. Без свидетелей ездили. Сгинул только Иван. Говорили бабенки, будто кто-то видал, как Епифан его с горы толкнул. С того дня не стало и козла Душка, тоже как в воду канул.

Прошло года два. Забыли все о Пушке и Душке. До них ли было заводским? Лютовал Епифан. Жал народ немилосердно, а заработок резал. Заводы встали — какая-то неурядица у господ пошла.

Один раз осенью вздумал Епифан на охоту поехать. Кучеру велел коня запрячь. Поехали в лес с обеда, к вечеру, чтобы наутре, на заре, поохотиться. Выбрали место. Кучер Алексей развел костер. Сел ужинать Епифан. Говорят, на охоте всегда отмякал. Дал он Алексею чарку походную вина, всякой снеди. Сытно наелся Алексей господских харчей и тут же задремал. Недалеко конь на елани боталом брякал. Над головой комары тучей летали…

Когда приехали на охоту, то не заприметили, что болотце кругом, кочки. С болота потянулся туман. Сидит у костра Епифан, большой веткой комаров отгоняет. Вдруг из тумана на свету от костра ясно ему показалось, что на пеньке, возле кочки, золото лежит. Протер глаза Епифан. Еще раз посмотрел, подбежал к пеньку, потом к кочке. На кочке нет ничего, а на пеньке самородки. Не блестят ярко, а видать хорошо, что золото.

Кинулся к золоту Епифан и давай сгребать, а сам думает про себя: «Хорошо бы Алексей не проснулся». А тот с господских харчей храпит — лес дрожит. Гребет Епифан, косится, радуется, а самого трясет. «Вот оно где золото-то было, само обозначилось. В какой глухомани…»

Последний самородок схватил, глаза опять на Алексея скосил, голову поднял, а перед ним близко-близко козлиная голова бородой трясет, черненькими глазками на Епифана уставилась.

Будто кто ножами Епифана резнул. Не может он от козла глаза отвести, а козел подался вперед — рогами прямо на Епифана — да как заревет на весь лес.

Бросился от страха бежать Епифан, а козел за ним. Проснулся Алексей и понять ничего не может спросонья: кружит вокруг пенька Епифан, а за ним козел. Перепугался насмерть Алексей, вскочил на коня и айда в завод.

Без остановки скакал до завода, а как маленько от страха отошел да в себя пришел, рассказал всем про Епифана.

— Гляжу это я на козла — чисто Душок, только здоровущий он такой стал, с медведя мне показался.

— Ну уж с медведя! Может, с быка, — пошутил кто-то.

— А что? Будет и с быка — черный, громадный, и рога, что есть у быка.

— Ну и врать ты мастак, — сказал старик Сабуров.

— Вот провалиться мне на этом месте, лопни мои глаза, — вскипел Алексей, — был этот козел чисто зверь.

Спорили, спорили и порешили поехать самим щегеря поискать, а то дознается управитель, замучает вовсе. Крутились люди в лесу, и там и сям искали. Много народу в лесах рыскало, да уж под вечер на потухший костер натакались. Возле костра Епифан лежал. Застыл уж вовсе. Едва признали его: был он без бороды — она тут же лежала на кочке. Мочалкой измытой на ветру трепыхалась. Рядом с Епифановой бороденкой клок козлиной шерсти лежал — ровно кто этот клок обрезал — волосок к волоску, а на нем два самородка большеньких лежало.

— Ишь ты. Верно Алексей плел, и впрямь Душок тут был: его шерсть и дух козлиный. Знак по себе оставил…

ПОЮТ КАМНИ

На высоких горах, в дремучих лесах, в далекие-предалекие времена стоял дворец каменный, а за ним огромная крепость возвышалась. В три аршина толщиной были ее стены. Каменные своды были выложены без единого куска железа и дерева.

Люди об этой крепости и дворце молву такую хранят. Будто жил в ней коварный и злой хан Тура, и было это тогда, когда на Камне-горах не росло ни одной березы, только сосна с елью в обнимку с кедрачом стояли.

Большое войско было у Тура-хана. Много визирей и слуг охраняли покои его. Но мрачен был дворец. Не горели в нем огни, не пылал свет очага для приезжих, возле которого путник бы мог обогреться и слова приветствия сказать в знак уважения к хану и его визирям. Не заходил во дворец из страны далекой скиталец вселенной — джихан или аксакал веселый и тем более мудрец седобородый и не вел беседы с Тура-ханом.

Непроходимые леса, топи и болота окружали дворец и крепость. Черной громадой высилась она над обрывом. Страшно было и посмотреть на крепость.

Был Тура-хан маленького роста, но силы непомерной. Когда-то был и красив, да с годами заплыл жиром и, будто мохом, оброс бородой. С годами глаза его стали уже и хитрей. Своим наушникам он приказывал распускать слухи про него по всей округе, что волшебник он и чародей. Что ежели Тура-хан захочет — грозу накличет, молнии в руки соберет и тех, кто ему непокорен будет, молниями примется хлестать. Захочет — у всех людей скот погубит, напустит мор на людей.

Тех наушников, которые о чародействе хана слухи распускали, награждал Тура-хан. Тех же, кто правду о нем в народе говорил, в подземельях гноил. Выходит, верно тогда люди шептали между собой: «Говорящий правду редко своей смертью умирал».

Никто не знал, что с наступлением ночи, когда на семь замков запиралась крепость и, как в бой, выходила охрана, в стене дворца в одном окошке башни до свету огонь горел, а Тура-хан, зарывшись в перины от страха, всю ночь дрожал. Всего он боялся: и своих визирей, и заговора их, и грозы, и молнии, и мышей.

Наутро же, как всегда, выходил к послам важный и спокойный. Принимал гонцов, беседовал с купцами.

В стороне от Тура-ханова дворца, на самом перевале Камня, где много дорог сходилось, стояла кузница одна, а за ней, как три сестры — три избы. Жили в них три богатыря-кузнеца: Ермила, Вавила и самый молодой из них Арал. Какого племени и роду был Арал, никто не знал. Подростком малым он был, когда его кузнецы на дороге почти мертвого подобрали. Не мог рассказать парень про себя, почему на дорогу угадал.

С малых лет охотничал он с отцом, рыбачил и собирал дикий мед. Говорят, рос не по летам, а потому к десяти годам стал чисто великан. Лицом белый, чернобровый, взор мужественный и смелый. Домотканая рубаха и штаны, азямишко отцовский, лисья шапка — вот и весь наряд Арала. Таким он и у кузнецов ходил, и все же не было красивей парня во всей округе, чем Арал.

Десять годов ему было, когда он онемел. В тот год напал на его народ Тура-хан с войском. Многих в плен он взял и продал в дальние страны. Многих просто перебил. На глазах Арала конники хана отцу и матери Арала хребты переломали. И все за неповиновение хану. Затравленным медведем кричал Арал, когда он все это увидал. Конник хана ударил по голове Арала, свалил его с ног, и он упал. В груди у Арала что-то заклокотало, язык отяжелел, и с тех пор речи он лишился.

Выходили кузнецы парнишку, когда нашли его на дороге. Как родного брата приняли к себе. Даже избу ему помогли срубить, когда вырос. Научили шорному мастерству и кузнечному делу.

Жили они дружно, одной семьей. С жаром принялся парень за работу. Ковать подковы и кинжалы, шить сбруи.

Хорошо было Аралу у кузнецов, даже улыбаться стал, особенно когда Вавила за шутки принимался. Веселый был мужик Вавила. На присказульках жил. Что ни слово у него, то шутка. Бывает же такой человек! Возьмется за починку сбруи для коня, непременно проезжему скажет: «Шлея да узда — самая конская краса». Заблудившемуся путнику в лесу тоже пошутит: «Эх, и дурень! Плыли, плыли и доплыли. По бокам трясина, посередке омут». А то загадку загадает, которую и самому не отгадать: «У меня в руке метла и скоба. Кто за скобу возьмется, тот ума рехнется».

Ермила же был песельник отменный. Подпевал и Вавила ему. Ладно у них вдвоем получалось.

Все слыхал Арал, только не говорил, а если бы мог сказать, как бы рассказал про думки свои и куда его Ермилины песни зовут.

Много приходило народу к ним в кузницу. Кто просто на перепутье завернет, хоть и дальняя тропа, кто — подковать коня, кто поделку попросит сделать. Раньше-то кузнецы на все руки мастера были: они тебе и топор, и нож, и саблю, а при нужде и сбрую сошьют, чересседельник сделают.

Появились у Вавилы и Ермилы и подруги. Из дальних початков мужики жен себе привели. По веселым кузнецам и бабочки угадали. На улыбочках больше все жили. Не на печи лежали. Статные, белотелые, крепкие, они и в простых косоклинных сарафанах заглядением были.

Только одно горе было у всех — когда ханские сборщики за кинжалами да саблями наезжали. Этим и откупались кузнецы от хана, а то бы давно сгремели, на чужую землю в цепях пошли.

Стал подумывать и о своем гнезде Арал, когда двадцатая весна над его головой прошумела. Цвести бы его красоте много лет, да шайтан Тура-хан опять на его дороге встал. В одночасье все приключилось.

Становился Тура-хан год от года злее. Недобрые вести ему наушники приносили. Не один аул, не одно кочевье, а целыми ватагами снимались люди в лесах и уходили в степи. Ни страшные расправы, ни посулы ханские, ни речи сладкие визирей о милостях Аллаха и хана — ничто не помогало. Сборщиков мехов от хана в аулах и кочевьях убивали, отказывались дань платить хану. Богатые баи и тарханы бежали в крепость к Тура-хану просить защиты от гнева пастухов. Вот тогда и началось. Запылали кочевья и аулы. Засвистели еще больше плети, загудели горы.

Сели на коней и кузнецы. То одному селению помогут отбить скот, угоняемый конниками хана, то отстоят от огня кочевье и леса. Известно, на перевале жили, как говорят, все ветры обдувают, все вести несут.

Больше же других Аралу доводилось встречаться с лучниками хана. У Вавилы и Ермилы жены, и обе были на тех порах, Арал же один и силой крепче, хоть кузнецы по силе медведям под стать. Да и сердце у Арала рвалось больше на поединок с самим Тура-ханом, отомстить хотел за отца и мать, за бесчестие всего племени и рода своего.

Как-то раз все трое — Вавила, Ермила и Арал — собрались вечером у кузницы совет держать: как быть? Ведь гонцы хана требуют все больше и больше сабель и кинжалов. А тут вокруг перевала новые и новые кочевья поднимаются против хана. Им тоже оружие надо.

Развел костер Арал, подсели други, любили они у костра сидеть. И не знали, что беда была не за горами уж. Хорошо, что о ней люди подали весть. Принес ее старый аксакал Фархутдин.

Не заметили кузнецы, как он подошел к костру, и только когда услыхали: «Птице полет, хозяевам почет, а джигиту дорога!», оглянулись. Перед ними стоял аксакал, одетый в старый малахай и широкий пояс. В одной руке у него был посох, в другой — курай.

Приветливо встретили кузнецы гостя, накормили, угостили его хозяйки чем могли, а потом и расспросили, кто он, куда путь его.

— В царственной Бухаре люди меня путником земли называют, в других краях — аксакалом-певцом, в ваших же горах и перед вами просто человек, чье сердце отобрать хан задумал. Вырезать его. Запрет он наложить на мои песни приказал.

И дальше отвечал пришелец:

— Не только одежа моя проста, просты и мои песни. Я славлю хозяев дома и прошу Аллаха отвести шайтана — его тень от крыши этого дома. И да не падет гнев всемогущего на вас за то, что не о милости его будет мой разговор.

— О чем же, мудрый Фархутдин, будет твоя речь? — спросил Ермила.

— Велика и бескрайня земля, а еще шире и больше власть Тура-хана, — начал аксакал свой рассказ.

И чем дальше он говорил, тем суровей и строже становился взгляд у всех. Давно уж погасла заря за горами, давно остыл ужин на столе, а гость все говорил и говорил о людском горе и о богатствах хана. Когда же месяц разорвал тьму ночи, достал гость из халата курай, спрятанный им. И заиграл для хозяев песни, то нежную, как девичья любовь, то печальную, тоскливую, как материнская слеза о потерянном сыне, то гневную, полную, ненависти к хану.

До рассвета просидел гость у кузнецов, а когда ушел, всем стыдно стало за то, что они оружие для войска Тура-хана ковали.

— Этими же мечами, саблями и кинжалами они нам голову отсекут, — сказал Вавила и тут же поклялся не ковать оружие для Тура-хана.

Когда же вновь наступила ночь, сели все трое кузнецов на коней и повезли оружие туда, куда сказал Фархутдин, а не в крепость.

С того дня Арал больше не сходил со своего коня белого. От кочевья до кочевья, от улуса до улуса был его путь.

Давно наушники Тура-хана доносили ему о великане немом Арале и о вероломстве кузнецов с перевала. Перестали они ковать оружие для хана.

Давно он знал, что неспокойно в улусах и аулах, малых и больших становищах. И вот решил Тура-хан расправиться со всеми. Куда и страх пропал.

В один из дней, когда стояла полуденная жара, открылись ворота крепости и дворца. На лесные дороги и тропы полились черной рекой войска Тура-хана. Сам он тоже на вороном коне, в одежде богатой, из черного шелка, надетой поверх кольчуги дорогой, в шапке с алмазом, выехал впереди войска и поскакал на дальний перевал, откуда начинались земли тех, кто не хотел повиноваться хану.

Туда, где в небе горела самая яркая звезда над головой, где была самая середина Камня-гор — земля, хранившая несметные богатства и редкие клады многих и многих племен, поскакал Тура-хан.

Не радовали его ни жирные спины подвластных баев, лежащих перед ним на земле, в знак повиновения перед властью. Ни черногривые скакуны отменной красоты, подаренные ему в пути тарханами в улусах, ни самые редкие самоцветы. Ничто не веселило Тура-хана. Его лицо темнело.

Потемнело и небо. Тяжелые тучи закрыли солнце. Страшная темнота черным одеянием затянула леса и горы.

Говорят, что большой лед на воде начинается с малых льдин. И верно. Не враз застывает река.

Не сразу поднялись кочевья против хана. Постепенно разгорались огоньки ненависти, сливаясь в один большой пожар, пострашней лесного. Трудно такой пожар остановить. Быстро его разносит ветер.

Потому и не знал Тура-хан, что большой пожар морем разливался перед ним.

А еще говорят, что кедр никогда не гнется, только в бурю сломиться может. Но не сломились люди из кочевьев и улусов перед ханом, значит, крепче кедров они были.

Не знал Тура-хан и о том, что Арал не дремал. Далеко в лесах только и ждали люди его знака, чтобы подняться на Тура-хана. Из степей Фархутдин донес с гонцами, что и там готовы люди. И вот началось.

В ту ночь уже с вечера было душно. По всему клонило — быть грозе. Тяжелые, черные тучи придавили горы. Ударил первый гром, за ним другой. Далеким эхом ответили хребты.

Лазутчики Арала, Вавилы и Ермилы донесли, что Тура-хан идет на перевал.

Ермила и Вавила пошли в далекий обход крепости Тура-хана, а конники Арала в лесу спрятались. Соскочил с коня Арал и быстро пошел на самый высокий шихан. Поглядеть перед боем еще раз на родные горы и на грозу. На молнии, как огненные змеи, на черное одеяло туч. И вдруг он увидал, как во время всполохов молний, освещающих землю, черная река Тура-хановых конников по хребту ползла. Сдавил его сердце гнев на врага, который хотел отнять у него и у всех людей эти горы, небо… Арал вздохнул и, как десять зим назад, когда погибли его отец и мать, от злобы на Тура-хана в его груди что-то заклокотало, точно вспенилась вся в ней кровь. Он собрал в себе силы и прокричал на весь Камень-горы:

— Есть ли в горах жив-человек? Откликнитесь, батыри!

Могучим эхом ответили ему горы.

Услыхали его люди.

— Кычкара Арал, заговорил Арал! — радовались люди, покидая становища и кочевья.

Большой рекой, а не ручейками пошли люди на зов Арала, и хоть было нелегко воевать пиками и дрекольями, а то просто батогами, люди не отступились, а все шли и шли в войска Арала.

Осатанел Тура-хан при виде Араловых войск. Забыл и про свою трусость, видать, и в нем вскипела кровь. Приказал он своим конникам отступать в крепость. Ведь легче из-за каменных стен встречать врага. Араловы же джигиты и народ окружили крепость. Тура-хан приказал на них лить горячую смолу, бросать камни с самой высокой башни. Три дня и три ночи не утихал бой. Такая сеча была, что Тура-хан ночью тайно покинул крепость и скрылся в степи, как в море.

Но опять лазутчики Арала донесли ему об этом, и он начал преследовать Тура-хана. На четвертый день джигиты Арала вместе с ним догнали конников Тура-хана. И снова такая сеча была, что у Тура-хана осталось всего три воина, а Арал и тех потерял. Но не отступился Арал, хоть рана, и не одна, все больше раскрывалась на его теле и бока у коня закровянились. Он коршуном кинулся на всех четверых. Воинов троих поддел на пику и поочередно через плечо перекидал. Потом за Тура-хана принялся. Тот к озеру пустился. Думал хан, что раненому Аралу его не догнать в воде. Но ошибся Тура-хан. Арал последовал и в озеро за ним.

Не выплыли они оба. А сколько-то время спустя рыбаки на берегу увидали, как вдруг из воды огромный белоснежный лебедь поднялся. Полетел он на север к Камню-горам. Долго-долго слышали рыбаки радостный крик лебедя над водой…

И опять сколько-то время спустя видели люди в горах и над озерами двух дивных лебедей. Может быть, это был Арал с подругой, которую нашел в полете? Кто знает? Так в сказках говорится.

Вавила и Ермила домой тоже не воротились, в бою под Тура-хановой крепостью погибли. Прикрыли своей грудью многих джигитов Арала.

Дворец и крепость с той поры опустели. Дремучими лесами заросли к ним дороги. По сей день эти развалины люди «Шайтановым городищем» называют. А когда по ночам между развалин гуляет ветер, то будто поют камни. О славном богатыре Арале поют они.

УЛЬКИНА СЛЕЗА

Может, и не так это, но люди на Урале говорят: «Река иль гора — не человек, а след свой оставляет, да еще и подарки людям дарит, только шибко надо искать эти подарки — не враз они людям обозначаются».

Видать, крепко люди эти следы гор и рек примечали, коли сказки про них сказывали…

В одной из них так говорилось: будто внучка могучего Тобола-реки, дочь Уя, махонькая, тихая, как утренний ветерок в лесу, Санарка такой людям подарок дала, что славу об Урале по всему свету пронесла, и все через Улькину слезу получилось.

Была Улька, как все девчонки другие. С малых лет отцу с матерью золото мыть помогала. Известно, в старое время ребятишки в горщицких семьях заправскими работниками считались, наравне с отцами рабочую жизнь хлебали.

Помахай-ка весь день от зари до зари лопатой песок с земли в вашегерд (это в десять годов-то, а бывало и меньше!), когда солнце нещадно палит иль ненастье навалит.

Редко отдых ребятам выдавался… Ну, а когда праздник придет или свадьба наступит в семье, бежали ребятишки на речку, купались, играли, а то на берегу цветные камешки искали, а потом домой ворочались и, будто заветный клад, свои туески с камешками несли.

Не раз подкатывали скупщики к ребятишкам — на их камешки поглядеть. Знали окаянные торгаши, что среди цветной гальки на дне туеска нет-нет, да вдруг самоцвет обозначится: то турмалин блеснет, то розовый или с дымкой топаз улыбнется, а то кристаллик граната будто рассмеется.

Любила и Улька камни на берегу Санарки перебирать.

То ли характером она была неразговорчивая, то ли понимала, хотя и маленькая, что не из видных на свет уродилась — тоненькая, как травинка засушливым летом в лесу, с косицей в три рыжих волоска и длинными не по туловищу руками, только часто чуралась она ребятишек.

Говорят, редкий человек совсем некрасивым родится — и правда, что-нибудь да есть в нем такое, — поглядишь и обрадуешься.

Редкие глаза были у девчонки. Часто бывают люди с голубыми глазами, у одних то ссиня, как в зимнюю пору под вечер, то сголуба, точно весенняя вода в половодье. Улька же имела голубые, ясные и с таким блеском, будто луч солнца в глаза ее заглянул и навовсе в них остался.

Недаром отец часто ей говорил:

— Эх, Улька, ну и глаза у тебя, чисто хрупики вставлены.

— Тять, а тять! Рази есть такой камень! — спрашивала Улька. — Намедни Феклушка говорила, будто у отца она видала. В старой шахте обозначился!

— Нет, Улька, никто не видал у нас на прииске хрупик, — отвечал ей отец.

— Тять, а можа, доведется тебе натакаться, покажешь мне?

— Знамо покажу. А вот вырастешь до девок и сама найдешь, ежели по моей тропе горщицкой пойдешь да с кайлой дружбу заведешь, — шутил, бывало, над Улькой отец.

Как-то раз она сидела на берегу у старой подмытой водой березы и гальку перебирала — красивенькие, обкатанные сердолики среди нее не попадутся ли ей.

Говорят, нет границ ребячьей думке, и верно, будто наяву все Ульке представлялось, о чем ей тогда думалось.

Вот видит она, как по спокойной глади реки золотая лодка плывет. Тихо, тихо кругом. Ни единый листок на березах и черемушке не шевелится.

Лодка ближе и ближе к ней подплывает, а в лодке той девица-красавица поет.

Трудно Ульке на нее глядеть. Глаза режет блеск ее сарафана. А сарафан тот весь из каменьев дорогих. И лента в косе яхонтом отливает.

Вдруг девица в лодке поднялась на берег, камень голубой как кинет, а за ним другой.

Сбрякали камешки о гальку и… проснулась Улька.

«Ох! Как крепко я спала. А я думала, все это правда», — удивилась Улька и уставилась на речку: не увидит ли она опять ту же лодку золотую?

Но кругом еще тише стало. Из-за дальних сопок сумерки пришли, туман с реки по еланям лентами пополз.

«Побегу домой, а то мамка ругаться будет!» — решила Улька и зачерпнула напоследок песок с мелкой галькой в ладонь. Тряхнула раз-другой и замерла на месте: на ладошке ее сверкнул камень голубой, потом еще.

В сумерках камешки живым огоньком горели. От радости Улька обомлела. Камешек, что поменьше был, кинула в туесок, а который побольше, в кулак зажала и ветром домой понеслась.

Вот уже и сопка, где прииск притулился, вот и дедову копушку увидала, а за ней — родная изба, что из земли одним глазком на свет глядела.

Вдруг за спиной у Ульки зазвенели колокольцы. Оглянулась она, и ноги у нее от страха подкосились: во весь мах по дороге тройка лошадей неслась. На козлах маячил кучер в петушиной шапке.

Вот уж кони совсем близко. Еще ближе.

— Дави! Дави! Ха-ха! Червяка! — орал хозяин прииска, тыча жирным пальцем на девчонку, но враз глаза его остекленели. Увидал он в руках у Ульки туесок.

— Стой! — крикнул хозяин кучеру. — Кажись, еще забава! Отыму у девки туесок.

Шаром выкатился с коробка и кинулся он к Ульке. Уцепился за туесок, но девчонка его еще крепче к груди прижала. Видать, решила ни за что его хозяину не отдать.

Дальше все приключилось скорее, чем эхо долетело до гор и обратно: вырвал хозяин у Ульки туесок. Пнул ногой в грудь, в то самое место, где ее сердце билось. Резанул Улькин голос тишину и где-то совсем близко замер.

А тройка была уже далеко, и пьяные крики господ за сопку унеслись.

Сбежались люди. Смотрят на канаву, а в ней Улька лежит — без кровинки в лице. Только большая, как самая чистая вода, слеза из-под ее закрытых век скатилась и застыла на щеке.

Крепко стиснул зубы отец Ульки. Поднял с земли дочку и припал к ее маленькой груди, но сердце уже не жило. Он еще пуще дочку к своему большому сердцу прижал, и в это время у нее кулачок разжался и на землю камешек упал. Кто-то поднял его, поглядел в потемках и тихонько прошептал:

— Ни дать, ни взять, как Улькина слеза, — чистехонькая, окаменелая.

Но не до камней было людям. Такая злоба поднялась на хозяина у всех, что попадись он в ту пору — несдобровать бы варнаку!

— Проклятый! Кровопиец окаянный! — кричали они, неистовствуя.

Но потихоньку разошлись люди. Затих крик и плач матери и родных убитой Ульки.

Откуда ни возьмись — ветер поднялся. Туча черная небо все закрыла. Пошел дождь. Будто хотел смыть он с земли слезы и кровь маленькой Ульки, что первая нашла редкий камень — хрупик, или, как ученые его называют, эвклаз — один из самых редких самоцветов. Только в двух местах во всем свете был найден этот камень — у нас, на Санарке-реке, да в далекой Бразильской земле…

АНДРЕЙ ЛОБАЧЕВ

— Горщик горщику — рознь, — начал свой рассказ Михаил Дмитриевич Лобачев, прославленный на Урале горщик. — «Пошел в гору — знай приметы камня да иди в горы без корысти», — так нам еще деды говорили.

Коршунами кружились скупщики вокруг рудознатцев, ну а настоящий горщик или старатель дедовы наказы не забывал, крепко их помнил. Других в пример приводить не буду, а о брате расскажу. Редкостный талант брат Андрей имел на камни. Только вот грамотешки ему не хватало, как и я, самоуком до всего доходил.

Как сейчас помню. Малым я еще был, а Андрейка еще меньше. У соседа-лавочника парнишка рос — погодок со мной. Дурной такой парень был, ну чисто пенек. Примется книжкой вертеть перед Андрейкой. Вертит, а сам наговаривает: «Вот дашь светлый камень — дам книжку почитать!»

Андрей-то уж в то время вовсю работал в горах. Лет десять ему было. До страсти любил он камень, ну а книга тоже манила. Ежели, бывало, дорвется он до нее, будто самоцвет в руках держал.

Часто он отца просил купить книгу — да куда тут. Бедность нас шибко ела. Хоть и с малых лет терли бока возле камня, а от бедности, как от дождя осенью, не могли отвязаться.

Страшно вспомнить, как жили. Изба на боку. Одежа — одни ремки. Сбруи путней у лошаденки сроду не бывало, а отец покойный из копушек не выходил.

— Душу заложу, а до жилы дойду! — клялся он. — Ничего не пожалею. Жизнь отдам, а до доброго камня дойду.

Не на ветер старый горщик слова кидал. Не такой характер имел. Потверже гранита, посчитай, характеры-то были у рудознатцев.

Пошли мы, значит, с измалетства с Андреем по дедовой да отцовской тропе. Вместо книжек — кайла, вместо бумаги — горы.

Сколь хошь пиши да разгадывай знаки камня, леса и гор. Все ведь в единой силе рождено бывает. Потом уж много лет спустя довелось брату у самого Ферсмана поучиться. С ним работал Андрей. Александр Евгеньевич хвалил брата. «Неутихомирный ты наблюдатель, Андрей!» — говорил Ферсман, как сейчас помню слова эти.

Сойдутся, бывало, будто век не видались. Говорят, говорят и все о камнях. А то уйдут к самым дальним копушкам. Уйдут на день, и проходят неделю. Голодные, а довольные воротятся назад. Идут веселехонькие, только в котомках камни брякают.

Хороший был человек Ферсман. Хоть и ученый большой, а понимал мужицкую душу. Да еще как понимал!

Часто я глядел на них: на брата и Александра Евгеньевича. Один — большой ученый, а другой — босяк босяком, холщовая рубаха на нем, из понитка штаны, волосы на голове чисто помельник. А стоят эти оба человека, будто равные. Да еще спорить примутся, и Андрей частенько верх брал.

Смелый был брат, ничего и никого не боялся. Люди то лешего выдумывали, то всякие небылицы плели про старые шахты. Ради шутки. Да куда там! Андрея страхом не возьмешь.

Как-то Митьша — тоже добрый горщик был и шутник большой — вымазался чертом и ночью к шалашу Андрея подкрался. А дружки его за оврагом поджидали. Сидят и смотрят, что дальше будет. Андрей так Митьшу понужнул, что тот с горы пушинкой летел. Только один раз за всю свою жизнь Андрей испугался. Правда, молодой еще был. Как говорится, страхом не обучен.

Открыли мы корундовую жилу. А на богатимую натакались. Дело было в субботу, а суббота в старое время, известно, для горщика — светлый праздник. Разрешалось домой сходить, в бане помыться.

Ну вот. Артель-то вся в поселок ушла, а Андрея оставили жилу караулить. Известно, бобыль. Некуда податься.

Развел он костер. Сухарника в ночь заготовил. Вскипятил чаек. Прополоскал им брюхо. Кирпичный чай тогда горщики шибко уважали. От ломоты в костях хорошо и от сна воротило.

Сидит это Андрей у костра и вдруг слышит: кто-то в кустах нет-нет и шабаркнет. Будто из земли кто вылезает. А темень кругом как в забое ночью. Осенняя пора подходила.

Опять где-то кто-то шабаркнул. Приподнялся Андрей с земли и видит: на костер человек идет. Подошел. Поглядел. Но брат не сробел, оглядел гостя. Человек Андрею сказал:

— Мир на стану, — и, не дожидаясь ответа, спросил: — Не испужал я тебя?

— А чего мне пужаться? Не в диковинку ночной гость. Садись к огоньку. Не из пужливых наш брат рудознатец, сами кого хошь испужаем, — усмехнулся Андрей.

Сам потом нам рассказывал все это.

Ну вот, говорит это он пришельцу, а все же нет-нет и скосит глаз на гостя: дескать, что за птица?

Не поглянулся он Андрею. Купец не купец, а, видать, из богатеньких был. В ухе серьга да еще золотая, цепочка на брюхе. Сам тонкий, высокий — одним словом, будто худой голик против доброго кедра. Это против Андрея-то. Больше всего не поглянулось обличье гостя Андрею. Шея долга, голова махонькая, и то злые, то озорные глаза.

Смотрит Андрей на гостя, а сам думает: «Что-то не то. Кто ночью да еще в лес в золоте ходит. Может быть, на пушку думает меня взять? Жилка-то, она хоть кого приманит! Ежели надо, сам управитель прискачет».

Думает он про себя так, а виду гостю не кажет.

— Знать-то, ты не из здешних мест, человек? — спросил Андрей. — Откуда и куда путь держишь?

— Пыхало не прут, дыхало не голова. В Ильменях живу, траву жую. На солнышке греюсь, за камнем сплю.

Совсем не поглянулся такой ответ Андрею, но виду опять гостю не подал.

А пришелец опять за свое — новую загадку отсыпал:

— Лежит тело, головы нет, а горло цело!

Вздрогнул Андрей от таких слов.

«Знать-то, разбойник. Варнак!» — в голове у Андрея пробежало, а гость в это время и говорит:

— Ну ладно. Хватит загадками тебе говорить. С докукой я к тебе. Хворь меня одолела, я кое от кого слыхал, будто есть у тебя камешек такой, всяку хворь отводит. Сглотнешь его и оздоровишь. Жар этот камень в человеке съедает. А насчет загадок — я пошутил. Люблю людей ими пужать.

Усмехнулся Андрей в ответ, но спорить не стал, только будто между прочим сказал:

— Запуги это все бабски про камень. Не верю я и тебе скажу. Не для этого рожден камень, ну а ежели ты веришь, возьми. У меня в балагане их много.

И тут же поднялся. Сходил в балаган. Подал гостю тряпицу. Тот развернул, а в ней камешек, словно льдинка застывшая лежала.

Взял камень гость в руки принялся его вертеть, то на зуб положит, то к носу поднесет. А Андрей глядит на него и смеется.

— Ты бы лучше горилки похлебал, а то вздумал ледяной камень глотать. Кишки остудишь! — шутил он над гостем.

Но тот будто Андрея и не слыхал.

— Сколь ты возьмешь за этот камень? — спросил гость Андрея. — Красненькую мало?

Оглядел Андрей гостя и сказал:

— Камень бери, только помни, самоцвет чистый воздух любит, а от душных убегает. Как бы от тебя не убежал. Держи крепче: дух от тебя не шибко легкий идет. Не из наших мест ты, как я погляжу. Ишь золото-то налепил на себя, знать-то, из богатеньких будешь! Только у нас обычай такой: на хворь сколько дашь. А ежели нет ничего — так возьми. Оздоровишь — отдашь.

— Значит, даром отдаешь? — спросил гость. — Видать, и вправду ты не из корыстных? Оттого и ходишь в портках, а твой камень я не возьму даром. Пойдем-ка, я тебе за него одну тайность открою! — позвал гость Андрея.

Пуще прежнего удивился Андрей.

«Сам не здешний, а о каких-то тайностях говорит», — думал он про себя, но мешкать не стал и, забросав костер, зашагал за гостем.

Недолго они шли. И места все Андрею знакомы. Хоть глаза завяжи, дорогу б нашел.

Зашли они на высокий шихан одной из гор, что за Таганаем стоит. Зашли и остановились.

— Знаешь ты эту горушку? — спросил Андрея гость.

— Знаю.

— А знаешь, какие хребты за ней тянутся?

— Знаю. Хочешь, я и сам тебя хоть до Юрмы доведу, а хочешь…

Но гость перебил Андрея.

— Хватит тебе мозги на ладонь выкладывать. В горах ты живешь, а не знаешь, поди, какие хребты за Таганаем лежат и что в них скрыто?

Хотел было Андрей гостю возразить, но тот не дал ему и рта раскрыть:

— Слушай, Андрей, большую тайность тебе я открою за то, что ты бескорыстный. Дальше три хребта в разные стороны уходят. Один из них золотой, до безводных степей в нем золото лежит. И нет, как морю, ему берегов. Во втором — сам горюч-камень лежит. В третьем — разные руды и самоцветы, а между хребтами… — и осекся.

Видать, заприметил, как слушал Андрей, ни разу не прервал, но и усмешку с губ не убрал.

— Не веришь! — загремел гость. — Ну хватит тогда. Пойдем твою медовуху пить, а то зябко стало.

— Пойдем, — ответил Андрей, и они повернули обратно к балагану.

Угостил Андрей гостя, а тот все ел и ел, пока все в утробу не отправил.

Наелся и принялся на весь лес хохотать да так, что гул пошел по горам.

Слушал, слушал Андрей гостя и все больше дивился над тем, как тот принялся кружиться, скакать и извиваться. Кружил, кружил гость да как заорет:

— А ты не видел ватаги моей и где она скрылась, притаилась?

«Фу ты, пропасти на тебя нет! — подумал про себя Андрей. — Значит, и верно я угадал. Варнак это с большой дороги. Может, атаман, по серьге видно. Оттого и разодетый».

Не по себе стало Андрею. Не боялся он, но не любил варнаков. Сторонился их, не по сердцу они ему были. Но опять же виду не показал и ответил:

— Ежели бы я знал, какой ты человек, не дал бы тебе камень от хвори. Лес-то широк, не изба — для любого гостя места хватит.

А гость, знай, песни орет и на месте кружится. Известно: «Середка сыта — концы говорят».

Глядел, глядел Андрей на гостя, да как рассердится, И так рассердился, что не вытерпел и тоже заорал на него. У самого в ушах зазвенело и глаза закрылись.

— Доколе ты тутотка изгибаться будешь? Не запугаешь все равно, варначино, хоть всю ватагу приведи!

А когда открыл глаза Андрей, гостя как не бывало.

— Убрался никак, — проворчал Андрей, выбирая место, где бы лечь спать. — Скоро утро, а я глаза не сомкнул. Пропасти нет на этих гостей.

Скореючи сдернул с себя азям, подостлал под себя, картузишко под голову положил на бревешко, которое лежало недалеко от костра, и захрапел.

Сколько он проспал, не помнил, только вдруг чует во сне, будто бревешко под ним шевелится. Проснулся аж Андрей. Поглядел кругом. Никого нет. Поворчал снова: дескать, не ночь, а целое представление — и опять заснул. Спит и вдругорядь чует, что бревно под ним не просто шевелится, а ходуном ходит.

Приподнялся Андрей и от страха обмер: перед ним, вернее, над ним здоровущая голова полоза качалась.

От костра его глаза будто огнем пышут и на Андрея уставились. Глаза то злые, то озорные — ну точь-в-точь как у гостя. Хотел Андрей подняться с земли и не смог. От страха ноги будто отнялись и все тело окаменело, а полоз все ближе и ближе…

Вот тут-то и заговорила горщицкая сила в Андрее. Не поддался он страху. Вскочил на ноги с земли — и как только у него получилось — вдруг сложил кукиш и полозу показал: на, мол, съешь! И будто этот кукиш весь страх с Андрея снял — кинулся он бежать, а как в поселок прибежал, то всех на ноги поднял.

Бегал и я полоза бить. Когда прибежали мы, недалеко отполз окаянный.

Ну и вправду есть отчего испугаться. Здоровущий был. Бревно бревном. В потемках-то не разглядел Андрей — лежит бревно и привалился парень.

Брякотни в поселке было — в десять мешков не сложишь. Больше всего мнение было одно: дескать, поначалу полоз мужиком оборотился. За Андрееву некорысть хотел ему тайность какую-то выдать, да Андреева усмешечка рассердила — вот и припугнул парня.

Может, сказки все это про мужика. Полоза-то я сам видал, нес потом, когда убили, а насчет мужика, может, Андрейка и прибавочку сделал, для пущей важности — дескать, сказка пострашней будет.

Ну, а напоследок я вот тебе что скажу. С чего начал, тем и кончу. Про дружбу Андрея с самим Ферсманом еще расскажу.

Вот, на-ка эту книгу возьми и почитай, что про брата Ферсман писал, — и дедушка Михаил достал с полки книгу, завернутую в пожелтевшую бумагу.

Бережно развернул ее, и я прочитала:

«— Видишь, смотри, — показывал мне горщик Лобачев кусочек редчайшего хиолита на Ильменской копи. — Вот видишь ты, тоненькая розовая полосочка, что лежит между шпатом и леденцом — это, значит, будет хиолит, по-вашему, а если нет полосы, то самый настоящий криолит. Он на зубах потверже, скользкий такой, как кусочек льда, а хиолит — тот рассыпчатый, хрустит под зубом.

А через несколько лет в прекрасном трактате одного датского минералога об ильменском криолите я нашел почти все эти описания мелочей строения камня, как разгадку одной тайны в горах Южного Урала.

Тончайшие наблюдения, достойные самых великих натуралистов, рождались в простой, бесхитростной душе горщика, всю жизнь, тяжелую и голодную, проведшего в горах и мокрых дудках…»

Так писал Александр Евгеньевич Ферсман об Андрее Лобачеве. Не зря, выходит, люди о нем много и светло помнят.

Вот и все. Только, как всегда, от себя я добавлю: думаю и даже вижу будто, что у одной из старых ильменских копей в заповеднике стоят два памятника рядом. Один академику Ферсману, а рядом с ним — Андрею Лобачеву.

ЗЕЛЕНАЯ ЯЩЕРКА

Про самоцветы и золото в старое время у нас, на Урале, много сказок, легенд и преданий люди сложили, а больше всего про тех, кто эти самоцветы добывал, кто в горах гнил, в земле рылся.

Вот в одной сказке и говорится: будто много лет назад на одном из приисков жил старатель один. Из солдат он был. Беднющий из бедных. Из себя неказистый, щупленький такой. Ходил все набочок, будто боялся, вот-вот его ударят. Звали мужика Климом, по прозвищу Кокушко; оттого его так прозвали, что голова у него была чисто скорлупа от яйца. Голенькая, только три волоска на вершинке.

А быть бы Климу в самой мужицкой поре. Четыре десятка годов над его головой прошумело, а он старик стариком казался. Вот они, двадцать-то годков царской службы, и согнули силу мужицкую. Как только выдюжил? Одним словом, был Клим молодец, да весь в солдатах остался. Так он про себя говорил: «Кудри и силу потерял, три волоска всего-навсего уцелело».

Ну, а когда со службы пришел, опять золото мыть принялся. Хотел было жениться, да куда там! Одни насмешки получались со сватанием. Поворот от ворот получал. Кто на такого обзарится? Вот и стал Клим горюном, а жизнь горюна кому сладка? На работе тоже не шибко ему фартило. Потому и говорил: «Золото моем, а голосом воем». А то по-другому скажет: «Золото мыл, да у ковшика дыра. Прямо в хозяйский карман она вела, а хозяйский карман, известно, без дна». Такая присказулька в народе жила.

Сколько ни жил Клим горюном, но все же женился. По себе вербу срубил. Маленькую, рябенькую вековуху с куренной работы взял. Аниской звали. Про нее люди так говорили: «Была молода — лес валила, стала стареть — по миру пошла». Лет тридцать было Аниске, когда Клим ее хозяйкой в свою избу привел.

Так и зажили два горюна: Клим да Аниска. Не пустовала их изба: один за другим пять птенцов в их гнезде закопошились. Один крепче другого ребята у них родились. Чисто репы с гряды. Холодом и голодом вскормленные. Белоголовые, будто с пуговками, вместо носов, они, как и отец с матерью, смешными такими были. Смешными росли, а вот соседи не могли на них нахвалиться. За то, что не балованными росли. Как мало-мальски подросли, помогать отцу принялись.

Избушка у Клима с Аниской тоже по хозяевам была. Покривилась вся, в землю вросла. А вот птицы всякой перелетной у них во дворе было полным-полно. Диво людей брало. Как, мол, так? Хозяева двора чуть не впроголодь живут, каждый кусок на примете, а птицы столько, будто зерно рассыпано в ограде. Вот и возьми ее птицу — не человек, а понимает: зерно клевать летит по чужим дворам, а ночевать да по зорям петь — домой в свое гнездо, на Кокушкин двор. Шутили часто над Климом: «Чем ты, Клим, птиц приворожил? Ишь, как по утрам поют!» Клим тоже шуткой людям отвечал: «Приходите и вы, не обидим!»

Многие приисковые любили Клима и Аниску за их безобидный нрав и доброту сердечную. Другой бы на их месте с ума сошел от такой оравы, а Клим только радовался, будто горе не брало его, что зимой у них одна пара пимов на пятерых, один тулупишко на двоих. И домотканые рубахи из холста.

Не любил Клим своими бедами трясти перед народом, оба с женой понимали, что у каждого соседа и своих бед хватает. Богатеньким же все равно. Не ныло у них сердце за чужую беду. На людском горе они свое счастье строили.

Так и жили Клим с Аниской — бедно, да честно. И вдруг пришла беда, отворяй ворота, а у них ворот-то не было. Прямо заходи! Шла как-то раз соседка одна мимо их огорода, а стояла самая летняя пора. Дождик прошел. Земли с горы много намыло. Свернула соседка в сторонку и вдруг увидала: на земле самородок лежал. Будто в снегу в кварце золото то сжелта, то сзелена поблескивало. Подняла бабочка самородок, домой, конечно, унесла. Там свекор и муж враз определили, что самый настоящий самородок был. Словом, дошло до хозяина прииска, а тому только дай! Как узнал он про самородок, тут же шахту бить на месте Климовой избы приказал.

И такое тут золото открылось, точно нарочно, в насмешку над Климом. С горя аж плакал мужик. Не от зависти, конечно, а от обиды, будто уходило золото от него, да и нужды прибавилось. Раньше хоть огородишко был небольшой, а тут, как выгнали их из избы, уходить на другой прииск в общую балагушу пришлось, совсем стало худо им.

Известно, балагуша. Ругань, драки — всего наглядишься, а когда у какой матери, бывало, заплачет дите, куда хошь с ним иди, а покой людям дай. Такой закон, хоть нигде не записанный был. Правда, молодайки, да побойчей и лицом помоложе, языком послаще свое место на нарах отстаивали. А где было безответной Аниске с языкатыми бабами аркаться!

Вот когда их выгнали из избы, последыш их еще в зыбке качался. На диво ревливым уродился. Только пришли раз мужики с работы, Анискиного парнишку ровно прорвало. Так забозлал, чуть не всей балагушей на Аниску все поднялись. «Выйди на улку! Сразу охлынет дите! Вишь какой дух чижолый! Не продохнешь!»

Нечего было делать Аниске, как завернуть младенца и пойти с ним на улку. Вышла она на крылечко, а уж темнеть стало. К осени дело подвигалось. Ненастье рано пришло, и темнеть начинало пораньше. Страшно ей в незнакомом месте показалось. Заплакала она с горя, а когда все слезы выплакала да к темноте пригляделась, вдруг зверушку какую-то заприметила. Вроде она светится. То подпрыгнет, то убежит вперед, то у ног Аниски потрется. Перестал плакать на руках у матери парнишка, можно бы и в балагушу пойти, да уж шибко заманила зверушка Аниску.

Чем дальше бежала зверушка, тем больше светилась. Не заметила Аниска, как и прииск прошла, лес уж начался. А зверушка бежит и все норовит к Черной горе бабу заманить.

На счастье Аниски, разорвал тучи ветер, от месяца совсем светло стало, даже Черная гора посветлела. Остановилась Аниска у самой горы и разглядела зверушку. Самая настоящая ящерка это была, а она то убежит, то искорками сверкнет.

Бегала, бегала ящерка возле анискиных ног да как вдруг подпрыгнет. Прыгнула раз, другой и из глаз пропала. Только будто что-то с нее упало. Вроде камешки сбрякали о землю.

Наклонилась Аниска к земле и ахнула: в траве на тропе два самоцвета лежали. Подняла Аниска камни и загляделась на них: как живые, они разными огоньками на свету переливались.

От радости не помнила себя Аниска: завернула камешки в тряпицу, что от платка оторвала, и домой скорее поспешила, благо, дите крепко спало у нее на руках.

Тихонько она зашла в балагушу, там уж все спали, только сосед старик на нарах кряхтел, да конюх Игнат собирался в конюшню поить лошадей.

Разбудила Аниска мужа, показала ему самоцветы, тот от радости аж побледнел, поскреб голый череп и сказал: «В тряпице бы так и спрятать подале».

Хорошо сказать — спрятать, а попробуй спрячь от людей такое диво. Один за другим поднялись люди, услыхав шепотки Клима и Аниски. Всем охота было на Анискин камень поглядеть. Словно в квашне тесто, рос ком вокруг счастливых в ту ночь Клима и Аниски. Кто ахал, кто головой качал при виде такого чуда-камней, а кто-то сказал: «Ну, солдат, привалило тебе счастье! Теперь избу новую поставишь, купишь сапоги (заветная мечта каждого мужика в те поры)». А один паренек заприметил, что по-разному играют камни. «Ишь ты, какой камешек! — сказал он. — Днем холостой, а вечером женатый. Днем одним светом горит, а ночью двумя отливает».

Так до солнышка и пролюбовались люди на Анискины камни…

В те годы говорили люди, что коротка была жизнь рабочего человека, а еще короче оказалось солдатское счастье. Только день да ночь полюбовались Клим с Аниской на дары земли уральской — редчайшие самоцветы, позднее названные александритами.

Если бы были похитрее Клим с Аниской, то, может быть, и спрятали камни, да опять доверчивость их подвела. На другой же день, под вечер, сам управитель из Екатеринбурга прикатил. Насулил Климу и Аниске горы золотые, увидав камни в Анискиной тряпице, а на деле — дали Климу пять рублей, а Аниске на платье ситцу приказал управитель отрезать. На том все и кончилось.

Много с той поры над Уралом ветров прошумело, когда Аниска самоцветы редкие нашла. Говорят, один только их последыш и выжил, глубоким стариком уж был, за Советскую власть пошел воевать…

Быльем поросли те места, где когда-то прииск стоял. На месте приисковой грязи и нищеты, да гнилых балагуш вырос белокаменный городок со светлыми школами и домами. А на самой высокой сопке Дворец культуры красуется. Часто он огнями сияет, когда народ в нем отдыхает.

В праздники или когда свадьбы бывают, будто еще веселей и светлей огни во дворце горят.

Недавно мне довелось там свадьбу увидать. Женился правнук Клима Кокушки, тоже Клим, демобилизованный воин — техник рудника. Женился он на учительнице местной школы.

Любопытно было глядеть: когда невеста наклонилась над столом, чтобы расписаться, на груди ее сверкнул чудесный александрит — подарок жениха.

Загрузка...