Когда для всех меня не станет меж живыми,
С глазами, как жуки на солнце, голубыми,
Придешь ли ты, дитя? Безвестною тропой
Пойдем ли мы одни… одни, рука с рукой?
О, я не жду тебя дрожащей, без одежды,
Лилея чистая между стыдливых дев,
Я знаю, ты придешь, склоняя робко вежды,
Корсажем розовым младую грудь одев.
И, даже братского не обменив лобзанья,
Вдоль терний мы пойдем, расцветших для терзанья,
Где паутин повис трепещущий намет,
Молчанья чуткого впивая жадно мед.
И иногда моей смущенная слезою,
Ты будешь нежною рукой мою сжимать,
И мы, волнуясь, как сирени под грозою,
Не будем понимать… не будем понимать…
Корзинку с яйцами оставив, в альманах
Глядит ребенок; там предсказана погода,
Святые названы, и знаки небосвода
Исчислены: Овен, Телец, Лев, Рыбы, Рак…
Простушка бедная, перелистав картинки,
Мечтает, что вверху, где звезды так блестят,
Как на земле, внизу, есть праздничные рынки,
Где продают овец, рыб, раков и ягнят.
И рынка божьего встает пред ней виденье…
И думает она, увидев знак Весов,
Что есть на небесах, как здесь у мясников,
Весы, чтоб взвешивать соль, сыр и прегрешенья…
Проделывали опыты зеваки
В коротких панталонах, и шутник
Мог искрой, высеченною во мраке,
Чудовищный баллона вызвать взрыв.
Взвивался шар, наряднее театра,
И падал в ахающую толпу.
Горели братья Монгольфье отвагой,
И волновалась Академия наук.
С дубовым посохом, в плаще, пропахшем сыром,
Ты стадо кроткое овечек гонишь с миром,
Зажав под мышкою небесно-синий зонт,
Туда, где тянется туманный горизонт.
Резвится пес, осел плетется, как во сне,
Бидоны тусклые бряцают на спине.
В селеньях небольших пройдешь пред кузнецами,
Вернешься на гору, покрытую цветами,
Где овцы разбрелись, как белые кусты.
Там мачты кораблей встают из темноты,
Там с лысой шеей гриф летает над горами
И красные огни горят в ночном тумане.
И там услышишь ты, в пространство обратясь,
Над бесконечностью спокойный Божий глас.
Осенние дожди, с утра застлала мгла
весь горизонт. Летят на юг перепела,
и рыщет хриплый ветер по оврагу
и гонит, как метлой, дрожащего бродягу.
С окрестных косогоров и холмов
на крыльях медленных спустились стаи дроф;
смешные чибисы уже отсуетились
и где-то в камышах, в сырых ложбинках скрылись;
чирки-коростельки, как будто неживые,
ни дать ни взять — игрушки заводные,
дня через три над нами пролетят;
а там, глядишь, и цапли воспарят,
и утки взмоют легким полукругом
и затрепещут над пустынным лугом.
Придет пора — и странный ржавый клич
раздастся в небесах, — то журавлиный клин;
промчится хвостовой и сменит головного…
А мы, Вьеле-Гриффен, поэты, мы готовы
принять весь мир, но в нем жестокость и разлад,
и режут к праздникам в деревне поросят,
они так страшно, так пронзительно визжат,
и будничная жизнь порой не лучше ада.
Но и другое есть — с улыбкою по саду
идет любимая — сиянье, и прохлада,
и прелесть. Но еще есть старый-старый пес,
он болен, и лежит, уткнувши в листья нос,
и грустно смерти ждет, и весь — недоуменье…
Какая это смесь? И взлеты, и паденья,
уродство, красота, и верх и низ…
А мы, недобрые, ей дали имя — Жизнь.
На этих днях начнется снег. И прошлый год
Мне снова вспоминается с его грустями
Забытыми. И если спросит кто: что с вами?
— Скажу: побыть мне дайте одному. Пройдет…
Подолгу размышлял я в том же доме старом,
А грузный снег на ветви падал за окном.
И, как тогда, я тоже думал ни о чем,
Раскуривая трубку с мундштуком янтарным.
Все так же славно пахнет мой резной буфет.
И я был дурнем, полагая, что приметы
Не изменяются и что сменять предметы
Пустая блажь, ненужная, и смысла нет.
Все размышляем, все толкуем — не смешно ли?
А слезы, поцелуи — все молчком, ни звука,
А нам понятны. Так шаги соседа-друга
Мне слаще всяких слов, подслащенных тем боле.
Крестили звезды, не подумав, что для них
Имен не нужно, и красавица комета,
Которой сроки учтены с начала света,
Не засияет в небесах от слов твоих.
И где же он, мой прошлый год с его грустями
Давнишними? Почти совсем забытый год.
Я говорю: побыть хочу один, пройдет…
Коли захочет кто-нибудь спросить: что с вами?
Шкап, и на нем полировки остаток.
Слышал он голос моих прабабок,
Слышал он голос моего деда
И голос отца, за дедом следом.
Воспоминанья он крепко хранит.
Он, думают, нем, оттого и молчит,
Но я веду с ним беседы.
Там же с кукушкой часы — не пойму,
В толк не возьму, молчат почему?
Все же не стану спрашивать их,
Быть может, что-то сломалось в них
И попросту замер голос пружины,
Как человеческий в миг кончины.
Там есть еще старинный буфет,
В нем пахнет воском, вялыми гроздями,
Мясом, хлебом, грушами поздними.
Он верный слуга, тревоги с ним нет,
И сам он знает, что красть не след.
Приходит немало мужчин и дам,
Глухих к этим малым живым вещам;
Смешно, что во мне лишь видна им душа.
Когда произносят, войдя не спеша:
«Как поживаете, милейший Жамм?»
В садах, где персики омыты ясным светом,
Как слезы, падают тяжелые плоды,
И, в грезах слушая прохладный плеск воды,
Жарою истомлен, Багдад недвижим летом.
Томится полудень, и словно спит дворец,
Гостей ждут кушанья в больших прохладных залах.
Достоинство тая в движениях усталых,
К друзьям идет Синдбад — богач, моряк, мудрец.
Баранина вкусна, и сладостна прохлада,
Здесь бытие течет неспешно, без тревог.
Льет воду черный раб на мраморный порог,
И спрашивают все: «А что там, у Синдбада?»
Дает роскошный пир прославленный Синдбад,
Синдбад умен и щедр, а мудрые счастливы.
Чудесной повести все внемлют молчаливо
О том, как плавал он и как он стал богат.
Курится в залах нард — благоуханья славы,
И жадно ловит их Синдбада тонкий нос.
Недаром соль сквозит в смоле его волос,
Ведь шел на смерть Синдбад, чтоб знать людей и нравы.
Пока он речь ведет, на золотой Багдад,
На пальмы сонные струится солнце знойно
И гости важные разумно и спокойно
Обдумывают то, что говорит Синдбад.
Кто-то тащит на убой телят,
И они на улице мычат.
Пробуют, веревку теребя.
На стене лизать струю дождя
Боже праведный, скажи сейчас,
Что прощенье будет и для нас.
Что когда-нибудь у райских врат
Мы не станем убивать телят,
А, напротив, изменившись там.
Мы цветы привесим к их рогам.
Боже, сделай, чтоб они, дрожа,
Меньше б чуяли удар ножа.
Вот кто славным трудится трудом!
Тот, кто наливает молоко в кувшин,
Тот, кто стережет коров среди долин,
Тот, кто жнет усатый и прямой овес,
Тот, кто рубит тонкий ствол берез,
Тот, кто подрезает над ручьем ивняк,
Тот, кто чинит старый порванный башмак
Пред семьей счастливой и паршивым псом,
Мирно задремавшим пред огнем,
Тот, кто ткет, чей ночью низкий стук
Раздается точно крик сверчка вокруг,
Тот, кто выжимает виноградный сок,
Тот, кто сеет в огороде лук, чеснок,
Тот, кто собирает яйца кур…
Это было вечером, оттенок гор
Был как сделанный монахами ликер
И я чувствовал, душа моя идет
К воздуху прозрачному, к снегам высот,
К быстрым козам, к горцам, к мирным пастухам,
К грязным овцам, к лающим на стадо псам,
К звуку буксового крепкого рожка,
Что вырезывала грубая рука,
К сиплым колокольчикам бродячих стад,
К домику священника, к толпе ребят,
Поэзия французского символизма
Что за рекрутами следуют хвостом,
К водам, к белой рыбке с красным плавником,
К храму сельскому, с фонтаном перед ним,
Где я был ребенком грустным и простым…
Я читал романы, сборники стихов,
Писанные умными людьми в Париже,
Ах, они не жили у моих ручьев,
Где бекас, купаясь, шелестит и брызжет.
Пусть они приедут поглядеть дроздов,
На пруду опавшие сухие листья,
Маленькие двери брошенных домов,
Ласковых крестьян и уток серебристых,
И тогда, с улыбкой трубку закурив,
От тоски своей излечатся наверно,
Слушая глухой пронзительный призыв
Ястреба, повисшего над ближней фермой.
Исцелюсь ли навек
От печали, что в сердце таится?
Друг мой, может ли снег
От своей белизны исцелиться?
О Мамора моя,
Что ответишь ты Доброму Богу?
Я скажу, что земля
Перед небом темна и убога.
О Мамора, каков
Будет радостный рай, расскажи мне?
Много арф и цветов
И в лазури небесные гимны.
А еще, что еще
Я увижу средь райского хора?
Будет сердце твое.
Будет наша любовь и Мамора.
Боже, сбереги ты маленькую детку,
Как от ветра нежно бережешь Ты ветку.
Сохранить ребенка для Тебя что значит.
Если мать, измученная, горько плачет,
Господи, не Ты кладешь рукой жестокой
Голубую смерть на розовые щеки,
Если Ты оставишь жить ее, то в храме
Твой алтарь она украсит васильками,
Боже, сбереги Ты маленькую детку,
Как от ветра нежно бережешь Ты ветку.
Боже, дай мне одну золотую звезду,
Может, в ней для души я спасенье найду.
Если ты не захочешь отдать ее мне,
Без обиды, без жалобы все я снесу.
Если гибель в звезде — подари ее мне,
Как дают бедняку золоченое су.
Я плетусь как осел… Вспоминаешь ли ты,
Как ребенком я клал остролистов кусты
Перед яслями в храме, где мать моя встарь
Убирала розетками нищий алтарь?
Если в этой звезде я спасенье найду,
Подари мне одну золотую звезду,
Потому что мне надо сегодня ее
Положить на замерзшее сердце мое.
Когда Ты, Господи, прикажешь мне идти,
Позволь мне выбрать самому пути;
Я выйду вечером, в воскресный день,
Дорогой пыльной, мимо деревень,
И, встретивши ослов, скажу: «Я — Жамм,
И в рай иду». И я скажу ослам:
«Пойдемте вместе, нежные друзья,
Что, длинными ушами шевеля.
Отмахивались от ударов мух,
Назойливо кружившихся вокруг».
Позволь к Тебе прийти среди ослов, —
Средь тех, что возят фуры паяцов,
Средь тех, что тащат на спине тюки
Иль в маленьких повозочках горшки.
Среди ослиц, что ноги ставят так,
Что трогает вас их разбитый шаг,
Что, пчелами ужалены, должны
На ножках раненых носить штаны.
Позволь прийти мне с ними в райский сад,
Где над ручьями яблони дрожат,
И сделай. Господи, чтоб я в него вошел,
Как много поработавший осел,
Который бедность кроткую несет
К прозрачной чистоте небесных вод.
Молитвы, как цветы, восходят к Богу;
Никто не знает как… Одни богаты
И с запахом тяжелым туберозы,
Другие бледные, без аромата,
Как чахлый одуванчик у дороги.
Они идут к Небесному Владыке,
И только Он один судить умеет.
Что бедность кроткая вербены дикой
Перед Творцом богаче иль беднее
Какой-нибудь изысканной гвоздики…
Деткой умирающей пред матерью своей
Меж других играющих, как каждый день, детей,
Птицей раненой, не знающей, зачем крыло
Кровью обливается и никнет тяжело,
Славлю я Тебя, Мария!
Бедными ребятками, избитыми отцом,
И ослом, которого бьют в сердце сапогом,
Девушкой, которую раздели, чтоб продать,
Сыном, пред которым грубо оскорбили мать,
Славлю я Тебя, Мария!
Нищим, не державшим в жизни царского жезла,
Кроме палки от собак прохожего села,
И поэтом раненным навек шипами дум.
Дум, которых выполнить не может ум.
Славлю я Тебя, Мария!
Бедною старухою с вязанкой дров большой,
Что кому-то тихо жалуется: «Боже мой»,
Старой лошадью, упавшей на заезженном пути,
Не имея силы, чтобы дальше экипаж везти.
Славлю я Тебя, Мария!
В марте (знак Овена) начинают сеять
Каротель, капусту и пахучий клевер.
Боронить кончают и в садах навозом
Удобряют землю, подстригают лозы.
Для животных зимний корм окончен, в селах
Матери прилежно лижут пухлых телок.
День на час и пятьдесят минут длиннее,
И когда по вечерам едва темнеет,
Козьи пастухи, отставши на опушке,
Надувая щеки, что-то трубят в дудки,
И овчарка, стадо коз оберегая,
Машет поднятым хвостом и громко лает.
В марте Вербное выходит Воскресенье.
В детстве мне давали в этот день печенье.
Я к вечерне шел послушный, молчаливый…
Перед службой мать мне говорила:
— У меня на родине цветут оливы…
Под оливами Христос тогда молился…
И за Ним пришла толпа.
В Иерусалиме
Люди, плача, повторяли Божье имя,
И Его осленок семенил ногами
По дороге, густо устланной ветвями.
Злые нищие кричали от восторга,
Потому, что веровали в Бога,
Женщины дурные делались другими,
Оттого лишь, что Он ехал перед ними…
И Его за солнце люди принимали…
Он умерших воскрешал… Его распяли…
Тихо плачу я, сжимая зубы,
Вспоминая о вечерней службе,
Как держал кадильницу я в сельском храме
В крестном ходе меж хоругвями, крестами,
И как тихо слушал я кюре седого,
Говорившего нам о страстях Христовых.
Будет хорошо тебе с подругой в марте,
На лугу, где вы найдете темные фиалки,
Вы в тени увидите барвинок, раньше
Цвет его любил Руссо, и одуванчик…
Курослепы, лютики, густые кашки,
Золотые или белые ромашки.
Анемон, жонкильи, снежные нарциссы
Вас заставят думать о швейцарских высях!
Плющ, полезный для страдавших астмой…
Если у подруги тонкие колени,
Для твоей любви прекрасен свет весенний.
Плечи нежные покажутся светлее,
С головы до ног ее простое тело
Будет как ручей, разлитый в бедрах, белый.
От любви уставши, можно на охоте
Несколько бекасов подстрелить в болоте.
Друг, от городской работы утомленный,
Я зову тебя в приют мой скромный.
Мы не будем спорить об искусстве, жизни,
Но взглянув в окно на черный сад, на горы,
И на стадо коз, идущих мимо,
Ты прочтешь хорошие стихи, в которых
Мне расскажешь о своей любимой.
Перед зимой на телеграфных проводах
Замученные ласточки сидят рядами.
Они грустят об африканских небесах.
Которых никогда пред этим не видали…
«Которых никогда пред этим не видали»…
Как мы, когда тоскуем о далеком Рае,
Они, застывшие, пронзенные, висят;
Они летали кругом, падая, взлетая,
И после возвращались все-таки назад.
Проститься с милой крышей церкви — трудно это.
О как им грустно, бедным… Отчего орешник.
Их обманув, осыпался, застыл перед зимой…
Как страшно им, что быстро пролетело лето…
Гнездо их больше не узнало… Безутешны,
Они теперь дрожат на проволке стальной…
Так и душа, страдавшая при жизни много,
Пред тем, как перейти навек в Небесный Сад,
Пускаясь в океан воздушный пред дорогой,
Колеблется и возвращается назад.
Вот буколический поэт. В нем есть Вергилий, кое-что от Ракана и кое-что от Сегре. Подобных поэтов встречаешь очень редко. Для этого нужно уединиться в старом доме на опушке леса, огражденного кустарником, среди черных вязов, морщинистых дубов и буков с корою нежною, как кожа любимой женщины. Здесь не стригут траву, не делают никаких газонов, чтобы создать впечатление бархатной кушетки. Ее косят, и быки радостно едят душистое сено, стуча об ясли своими кольцами. В этом лесу каждое растение имеет свои особенности, свое имя.
В лесу медунка есть с цветочком лиловатым,
С листом мохнатым и зеленовато —
Серым, с белым крапом и шершавым, —
Там надпись есть церковная уставом.
Жерухи много там, чтоб бабочкам резвиться,
Прозрачных изопир и черной чемерицы,
И гиацинты есть, их раздавить легко,
И жидкость липкая блестит, как молоко;
Зловонная жонкиль, нарцисс и анемона
(О вас мечтаю я, снегов швейцарских склоны!)
Будра полезная тем, что одышкой страждут.
Это отрывок из «Месяца Марта», маленькой поэмы, написанной Франсисом Жаммом для «Альманаха Поэтов» прошлого года, похожей на фиалку (или аметист), выросшую у изгороди среди первых улыбок весны. Вся поэма удивительна по грации и вергилиевской простоте. Это отрывок из «Georgiques Frangaises», на которых многие поэты некогда тщетно пробовали свои силы.
Septima post decimam felix et ponere vitem
Et prensos domitare boves et licia telae Addere.
Nona fugae melior, contraria furtis.
Multa adeo gelida melius se nocte dedere
Aut cum sole novo terras irrorat Eous.
Nocte leves melius stipulae, nocte arida prata
Tondentur: noctis lentus non deficit humor[1].
С той же уверенностью и тем же мастерством Жамм рассказывает о крестьянских мартовских работах.
Зимний корм скота уж на исходе,
Телок в луг не гонят при погоде,
Большеглазых телок лижет матка,
В свежем корме нету недостатка.
Два часа на прибыль без минутки;
Вечера теплы; плетясь лениво,
Козьи пастухи задули в дудки;
Идут козы, позади собака
Бьет хвостом; всегда готова драка.
Во Франции нет в настоящее время другого поэта, способного нарисовать такую ясную, правдивую картину с помощью простых слов и фраз, похожих на непринужденную болтовню, но в то же время как бы случайно образующих стихи, законченные и чистые. Но поэт благоразумно следует своему календарю: как Вергилий, он лишь на мгновение прерывает уход за пчелами, чтобы рассказать приключение Аристея, или, дойдя до Вербного Воскресенья, в нескольких стихах изложить историю Иисуса, прекрасную и нежную, как старинная гравюра, которую вешали над постелью.
В саду масличном слезы Иисусовы текли,
Книжники с дреколием искать Его пошли,
И народ Салимский плакал и кричал,
Призывал Иисуса, — а осленок мал
Весело трусил по вайевым ветвям.
Нищие, голодные возрыдали радостно,
Следуя за Ним и веря Ему благостно.
Приходили жены блудные к спасению,
Видя, как Он шествовал в небесном сиянии,
Столь светло сияние, что солнышко багровое,
Кротко улыбался Он, а кудри — медовые.
Мертвых воскрешал Он им, и Его же распяли.
Когда у нас появится полный календарь (вероятно, это случится когда-нибудь), написанный в таком же патетически-простом тоне, можно будет к разбросанным томам, составляющим всю французскую поэзию, прибавить еще одну незабвенную книгу.
Первые свои стихи Франсис Жамм выпустил в 1894 году. Ему было тогда, вероятно, около 25 лет, и жизнь его была такою же, какой она осталась до сих пор. Он жил одинокий, в глубине провинции, поблизости к Пиренеям, но не в самых горах.
Блестят на солнце села по равнине,
Где реки, колокольни и харчевни.
Кожа у крестьянок «темна, как земля». Но утра и вечера там голубые.
Поля желтеют, сильно пахнет мятой,
Ручей поет в ложбине сыроватой;
Тропинки те, где ранним Октябрем
Летают по ветру листы каштанов…
Селения рассыпаны везде:
На склонах, на вершинах и на дне;
В долинах, на поле, вдоль берегов,
Вдоль гор, дорог и близко городов.
Там колоколенки вдали видны,
На перекрестках там стоят кресты,
Стада там ходят с хриплыми звонками,
Бредет пастух усталыми ногами.
Уж красноглазых голубей над просом
Заметить можно между серых туч;
От холода журавль защелкал носом,
Как будто повернули ржавый ключ.
Вот в отрывочных и эскизных стихах тот пейзаж, среди которого сложились впечатления поэта. Одиночество приводило его в отчаяние и смущало его оригинальный дух. Ловя и отражая, прежде всего, настроение минуты, он не боится никаких повторений: бледными оттенками он варьирует подробности жизни, им столь любимой. Но зато сколько у него трогательных видений! Какая красивая фантазия! Как легко слова слагаются у него в стих завидной свежести! Вот перед нами картина сладострастья, проникнутая целомудрием.
На влажном вереске ты будешь обнаженной
Вот вам другая картина, с выражением более интимного чувства.
Весь осами наполнен и розами наш дом.
Плач любви и жалости, начинающийся словами:
Право, люб мне тот осел,
Что под падубом прошел:
Пчел он обходит,
Ушами поводит
И возит весь день
Бедняков, да ячмень.
Скромная элегия в четырех строках, полных усталой мягкой музыки — из них одна не совсем удачна.
И солнце ясное, названье деревеньки,
И гуси белые, ах, белые, как соль —
С любовью связаны, что уж была давно,
Как длинный, темный путь к святой Сусанне.
По истечении одного, или двух лет однообразной жизни, поэт достигает более определенного самосознания. Чувства его иногда приобретают характер тоскливой жалобы. При этом чувственность его усиливается до степени экзальтации. Выступая без стыдливого покрова, с полной откровенностью, но сопровождаемая живым настроением, она остается всегда чистою.
Поэма в диалогах «Un Jour» раскрывает перед нами в реально-нежных красках три стороны человеческой души: гордыню личного начала, чувство и чувственность. Четыре сцены, в которых поэзия парит над монотонной, грустной жизнью. Четыре картины, простые, с оттенком той наивности, которая созерцает сама себя и сознает свою красоту. Гораздо ярче и правдивее, чем все ходульные фразы мира, эта поэма показала нам один день, одну страницу жизни поэта. Внешний мир он воспринимает сквозь призму грубого ощущения, как и всякий другой. Затем путем абстракции он выделяет из этого ощущения все, что есть в нем символического, все, что имеет абсолютное значение. Вся поэма полна прекрасных, строгих стихов. Гений истинного поэта, развиваясь, сверкает здесь как солнечный луч сквозь изгородь дикой акации.
От нежной матери, седеющей, ты родился…
Подобны лебедям те, что бедны и горды.
Она ведь женщина, — тоску ты должен скрыть, —
Не может девушка двух душ в себе вместить.
О, пей лобзанья нежной милой,
Ведь слезы женские солены и унылы,
Как море, что отважным — лишь могила.
Не кажется ли, что неловкость, небрежность последнего стиха придает серьезной мысли оттенок мягкого юмора? Много улыбок в поэзии Франсиса Жамма. Не слишком много — я люблю улыбку.
Таков этот поэт. Его искренность почти смущает, не своей наивностью, а скорее — гордостью. Он знает, что родные пейзажи оживают под его взглядом и дубы говорят трепетом своей листвы. Утесы сверкают, как топазы. Он рассказывает об этой жизни, сверхъестественной, мистической, о жизни тех часов, когда он грезит с закрытыми глазами. В глубоком тумане таинственно сплетаются между собою природа и мечты в таком гармоничном ритме, что образуют как бы одну линию, одно очарование.
И линия у них, как лилия, нежна.
Уже давно пора во имя справедливости увенчать славой этот талант. Будем для собственного нашего удовольствия почаще вдыхать аромат его поэзии, которую он сам назвал поэзией белых роз.
Ф. Жамм родился 2-го декабря 1868 г. в деревушке Турме в Пиренеях. Дед его, искатель приключений, в молодости покинул родину и уехал на Антильские острова. В детстве Жамм часто слышал рассказы домашних о нем, и с любопытством глядел на сундук из камфарного дерева и на яркие ткани, привезенные дедом из путешествия. Эти воспоминания вместе с картинами родной природы и первыми религиозными ощущениями Жамм пронес через все свое творчество. Уехав в Бордо учиться, Жамм там начал писать стихи, кончив колледж вернулся обратно в Пиренеи, в маленький городишко Ортез. Здесь в 1888 г. он издал свой первый сборник стихов. Книга критиками была встречена насмешками, поэта, в необычно резко реалистических выражениях говорившего о жизни деревни, обвиняли в «невежестве» и «прозаичности». Только через несколько лет, после «Одного дня», критика должна была признать в Жамме поэта выдающегося и своеобразного.
Действительно вряд ли кто за последнее время, умел так близко и непосредственно подойти к природе, в родимых полях и реках найти не фон для своих «сложных переживаний», а свое, особой жизнью сильное. Во втором сборнике Жамма, рядом с грустными и прозрачно ясными элегиями, звучат впервые религиозные мотивы, «четырнадцать молитв», в которых Жамм через крепко любимую землю, подобно пару весенних полей, легко восходит к небу. Третья книга Жамма «Le Triomphe de la Vie», вызвала особенно много нападок со стороны «эстетов». Жамм решился затронуть здесь положительно «запретные» темы, поставив эпиграфом к книге «И это жизнь!». Около 1905 г. в душе поэта произошел решительный поворот в сторону религии и церкви.
Собственно говоря, с детства религиозно настроенный, с душой покойной и ребячески ясной, Жамм легко и прямо пришел к церковной паперти. Его книга «Clairières dans le Ciel» захватывает восторгом человека, нашедшего великую правду. Это восторг сердца, раненного плугом Господа, но ощущающего уже семена примирения и любви. В последней книге «Христианских георгиках» Жамм покинул «свободный стих» и потерпел некоторую неудачу, его александрийские строфы непривычно холодны. Но уже в стихотворном прологе пьесы «La Brebis Egarée», он встает перед нами с прежней силой и простотой.
Жамм живет постоянно в Ортезе и не выносит больших городов. Его жизнь просветленная и цельная привлекала к нему многих друзей, среди которых были Самен, Герен и Карьер.
Влияние Жамма на молодых поэтов сильно и благотворно, оно помогает им освободиться от литературных условностей. Целое поколение (см. стихи Вильдрака, Кроса, А. Жана и др.), выросло на любви к поэзии Жамма.
Кроме стихов Жамм написал прелестную «Историю зайца», несколько повестей о девушках, живших в усадьбах 30-х годов, пьесу «Заблудшая овца» и др.
Книги Жамма изданы «Mercure de France»: Стихи: De l'Angelus de l'Aube a l'Angelus du Soir (1888–1891) — Le Deuil des Primevères (1898–1900) — Le Triomphe de la Vie (1900–1901) — Clairières dans le Ciel (1902–1906) — Les Georgiques Chrétiennes. 1912. Проза: Le Roman du Lievre — Pensee des Jardins — Ma fille Bernadette — Feuilles en Vent.
О Жамме см. E. Pilon Francis Jammes et le sentiment de la Nature «Mercure de France» 1908 — A. de Bersancourt Francis Jammes poete Chretien.
По-русски см. Стихи и проза Франсиса Жамма, переводы И. Эренбурга и Е. Шмидт Москва 1913- (около 30 стих. «История зайца» и др). Р. де-Гурмон, Книга Масок; статья Крючкова в «Очарованном Страннике» 1913 — Крючков готовит книгу переводов Жамма.
Аз есмь дверь:
Мною, аще кто внидет, спасется.
И внидет и изыдет и пажить обрящет.
Такой странный поэт, приемлемый искренно и горячо немногими сердцами, влюбленный в ритм обыденного, в постоянную, вечную, нескончаемую смену сельских работ, набожный католик, верный, преданный сын римской Церкви. Медленным, величавым, размеренным стихом поет он пахаря и жнеца, его спокойную, мерную жизнь.
«Мой ритм движется подобно волне спокойной иль поступи толпы тяжелой, медленной и богомольной»[2].
В предисловии к русскому изданию стихов Жамма в переводе И. Эренбурга и Э. Шмидт автор говорит о поэтах «чья муза напоминала ярмарочную акробатку, у которой лопаются штаны под аплодисменты собравшихся на состязание». И действительно, это очень меткое сравнение могло прийти в голову лишь тому, кто славит простую, сельскую жизнь, у кого ангелы не походят на Ботичеллиевские воздушные тени. Нет, ангелы — жнецы, здоровые, румяные, крылатые посланники, небесные помощники благочестивого селянина — вот мир Жамма, мир душистых сумерек, благодатных утр, тихих звездных ночей, отдыха заслуженного тяжким, неустанным дневным трудом.
«Мы были», говорит Жамм про себя и своих друзей-поэтов, «гриффенистом, реньеристом, саммеистом, жаммистом — каждый в отдельности». И это великое слово, такое нужное для русской поэзии настоящего дня — отважная самостоятельность, постоянное устремление к самоопределениио. Как хотелось бы видеть поворот от деланной, надоедливой, штампованной «экзотики» к чарам леса, утренних зорь, холодных струй горных речек поющих что-то непонятное, но близкое и милое на своем хрустальном языке. А вместо этого видишь повсюду «поэтических чиновников», затянутых в «экзотические мундиры», подобно герою рассказа Леонида Андреева «любящему негритянок». Какой скукой и самодовольной затхлостью, надоедной «литературщиной» веет от этого захолустного щеголянья в чужих, обтрепанных лохмотьях, в засаленных, составленных из пестрых кусочков тогах «акмеизмов» и прочих ежедневно изобретаемых «измов». Одно роднит все эти скучные и нелепые выдумки — общая бесталанность.
Жамм говорит нам о стыдливости Красоты. И подлинно, нужно подойти с молитвой и тихим раздумьем к этой лесной красавице — она пуглива, она утонченна, от нее пахнет небом и солнцем, золотом ржи, тонким ароматом поблекшего шелка и молитвенного ладана, притворами маленьких, смиренных сельских церквей.
И еще черта Жамма — он католик. Не мистик, не теософ, а верный, покорный сын римской Церкви. Он говорит в предисловии к «Христианским георгикам»: «На пороге этой книги объявляю, что я — католик, смиренно преданный всем велениям моего Папы Его Святейшества Пия X, говорящего во имя истинного Бога». Какая простота и пленительная уверенность, нежная, наивная радость в его немногих словах! Точно этот поэт пришел к нам из тех пленительных сумерек, когда люди пламенели любовью к язвам Христовым, когда ежечасно, ежедневно, на всех концах земли, отроки и девы, жены и мужи венчались нимбом святости и видели отверстые небеса. Не так и много написал Жамм, но в каждой книге его бьется пламенное сердце, яркой лампадой светит спасительная вера в Искупителя человечества…
Я был ребенком грустным и простым… говорит он. Грусть и простота — вот основные черты его творчества; смех детей и ангелов возможен — и те и другие в райских грезах, в голубых снах видят лучистое будущее, сверкающее настоящее. «В мире скорбни будете» — и сам Сказавший это никогда не смеялся. Грусть Жамма не печаль, не безнадежность, а торжественная закатность, воспоминание ароматное о прошлом, и зреющая, неколебимая надежда на Будущий День. Молитвы его родились в темных хижинах, у пылающих очагов, у стад бредущих по горам, в таинственных, душистых лесах. Он видит Рай так, как мы — повседневность; для него это — реальность, не красивый миф городских людей, а подлинное, божественное жилище, неувядающая прелесть. И он говорит о нем:
И сделай, Господи, чтоб я в него вошел
Как много поработавший осел,
Который бедность кроткую несет
К прозрачной чистоте небесных вод.
Какой прекрасный, нежный венок можно сплести из названий книг Жамма, — «От утрени до вечерни», «Печаль весен», «Торжество жизни», «Небесные просветы», «Христианские георгики». Мистические, благоуханные цветы — их не скосит Время, не сорвут самоуверенные слепцы эти книги — колосья ржи, принесенные в дар младенцу — Богу и его непорочной Матери.
Душа страдавшая при жизни много,
Пред тем как перейти навек в Небесный Сад,
Пускаясь в океан воздушный, пред дорогой
Колеблется и возвращается назад.
Душа Жамма, мы чувствуем это, много страдала, много любила, но приняла мир веще и мудро и спокойно идет по установленному, извечному пути. Поэта радует смена времен года, — сельские работы и церковные праздники сливаются в какой-то любимый, благодатный круг. В «Христианских георгиках» он развертывает перед нами этот поэтическо-богослужебный календарь. Книга разделена на семь песен; все они текут классически-спокойно, величаво, просто. Жатва, ангелы-жнецы, тяжелый, знойный полдень — ферма, ее обитатели — скромные, уравновешенные души. И в этом зное рождается любовь, такая же простая и могучая, как безгранное Небо, как золотые поля волнуемой ржи. А над этим покоем, над этим благословенным Ритмом — Царство Того, Кто приемлет в Отеческое лоно жнецов, мельников, булочников, к Кому обращается поэт с детскою мольбой «умножить хлебы по Евангельскому слову». Вечерний ангелюс венчает день; поэт вспоминает свою жизнь и обращается к тем, кто близок ему, — Овидию и Вергилию; имена эти так давно хотелось назвать, читая его успокоенные стихи. И, подобно ребенку, он вручает свое сердце Богу, «никому не нужное сердце». Оно полно печали, оно скорбит и плачет, — земля родная, оскверненная насилием городов, бездушной, механической культурой становится бесплодной. Лоно ее замкнуто для тех «что носят на челе проклятия печать» — оно не принимает семян безверия и ложной, самонадеянной мудрости. Но Иисус возвышает падшее. Уйдя от обычного, святого труда смиренномудрые подвижники земли, чуждые городскому шуму и обману, стоят перед алтарем Христовым. Настает миг, что «Евхаристией назвали на земле» — открыто Небо, льется вино Жизни в недостижимой, голубой Кане. «И слава полей плетет венок Любви — Земля и Небо вместе слиты».
С благодарственной молитвой поэт обращается к непорочной Деве «нежной, смутной и простой». Сердце его жаждет непреходящей Весны — Мессии, божественного Сына непорочной Матери. Жизнь только нам миг прерывается Смертью — одно мгновение — и глаза, отягощенные сумрачной усталостью старческих лет, перенесенными трудами и болезнями, снова раскрываются навстречу земле и ее незаходящему Солнцу — Христу. Живой источник веры, ее божественного экстаза напояет четвертую песнь «Георгик». Жамм поет нам Бернадетту в Лурде и ее чудодейственный грот. Перед этим богоизбранным ребенком оказался беспомощным громадный, непосредственный талант Эмиля Золя. Соблазненный земными голосами, связанный предрассудками Науки и Культуры, художник пытался накинуть тень клеветы на эту наивную пастушку, которую с такой безграничной любовью возвеличила Дева-Мать, осмеять и развенчать молитвенный порыв стремящихся к целительному источнику. Но талант его громко протестовал против поругания божественного Духа — и с каким скорбным недоумением вспоминаются иссушенные суетным гневом, обессиленные озлобленной слепотой страницы «Лурда», когда читаешь простые, благоговейные слова Жамма о дивном гроте Массабиэль. Быть может нам ближе всего эти строки — ведь и у нас пламенеют бесчисленные лампады у драгоценных рак, к которым сермяжная, богатая исконным смирением и мудростью, мужицкая Русь несет свои слезные молитвы, нам, чающим Входа в Светлый Град, тот Град, что мы видим сверкающим на дне душевных озер, темнеющих земными желаниями и просветленных благодатью веры.
Еще во второй песни Жамм говорит нам о том, как принимает он Современность. Город, развратитель девственной Матери-Земли, далеко; поэт идет полями, под небесным омофором из бледно-синего, прозрачного шелка. А в небе стремит Аэроплан — игрушка Дьявола, обманная мечта свободы, обещанной райским Змием. Небо проклинает его и в страхе мчится в бездонную даль испуганная ласточка, чуя биение механического сердца стальной орлицы. «Ведь ангелы враждебны Прометею! О неужели же увижу я опустошенной Землю? Не будет так! Ведь сердце певучее готово жить по заповеди Божьей». Жамма страшит жестокость мира — и вместе со сталью машин, с неумолимой четкостью рельс, шумных вокзалов и спешащих улиц он отрекается и от Прометея. Безумец-похититель пламени не знал Ритма, не хотел быть смиренным и нищим духом и для него закрыли Врата Царств ангелы-привратники, прозвучали страшные, тяжкие слова: «Двери! Двери!» и Божеское Сердце замкнулось для ученика Денницы, хитроумного Змия, прельстившего человека, оболгавшего прелести Рая. Семь песен — семь лампад запрестольных. А кругом тишина, сумрак, запах ладана, маки язв Христовых, смутное дыхание молитв далеких и пламенных. Малая церковь, подобная лучезарной звезде Благодати, одетая листвой, зеленым клобуком Природы, смиренномудрой инокини, всегда радостной, всегда богоизбранной. Таково творчество Жамма — оно просто, певуче и величественно. Оно таит в себе две искры, от которых зажигаются факелы земного Счастья, будущего Рая — любовь к Родине и Вера. Жамм любит родную Землю, свою Францию, ее сумраки и просветления — он сын ее национальной Церкви и вместе с крестьянином он преклоняет колени пред скромным алтарем сельского храма. Вместе с пахарем он восстает против насилий — слова его тверды и определенны. Он клеймит «злых пастырей Республики», посягнувших на святыни, загасивших светильники благочестия. О них сказано евангельское слово — они — наемники, странные пришельцы, расточители отеческих богатств. Жамм предвидит час жестокой Войны — «ружья заговорят» и блаженные изгнанники вернутся к неблагодарной стране, вновь станут ее благодатным оплотом против идущих бед и испытаний. И впереди их явится, сверкая небесными доспехами, дева-воительница — Жанна д'Арк — мстить за поругание родного народа, возрождать его потускневшую славу.
Сердце народа живо, верит пламенно и молится радостно. В церкви — молитва, клубится ладан, возносится чаша, вместившая Невместимого, а за окнами — литургия природы. И солнце-священнослужитель льет золотое вино Искупления в синий потир Неба.
Как нам нужна, дорога и близка эта поэзия и ее величавый, смиренный творец. Путь неустанных преображений ведет нас все выше и выше. Шумит листва над церковью, воздеты руки наши к божественным селениям.
У нас одна молитва с поэтом:
«Adveniat regnum Tuum»[3].
С.П.Б., 29.X.13
Повесть Ф. Жамма «Клара д’Элебез или История девушки былого времени» была написана в 1899 г. и в том же году опубликована «Меркюр де Франс». Повести предшествовали два стихотворения с упоминанием имени «Клара д’Элебез», из которых следует особо отметить «J’aime dans le temps Clara d’Ellébeuse…» («Я так долго люблю Клару д’Элебез…»), заканчивающееся любовным призывом: «Приходи совсем обнаженная, о Клара д’Элебез». Переводчик повести, И. Эренбург (1891–1967), испытал глубокое влияние Жамма, которого воспринимал одно время как учителя жизни — посвятив Жамму сборник стихов «Детское» (Париж, 1914) и статью «У Франсиса Жамма» (Новь, 1914, 26 февраля). Небольшой рассказ о визите к Жамму в мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь» уклончив: писатель, частью под впечатлением от личности и творчества Жамма, собирался даже принять католичество и уйти в бенедиктинский монастырь. В 1913 г. в Москве вышел сборник Ф. Жамма «Стихи и проза» со стихотворными переводами Эренбурга и прозаическими Е. Шмидт; в 1914 г. Эренбург включил четыре стихотворения Жамма в составленную им антологию «Поэты Франции 1870–1913».
Перевод повести «Клара д’Элебез» был впервые опубликован в журнале «Русская мысль» (1916, № 5), а в 1922 г. был выпущен отдельным изданием в Берлине «Русским универсальным издательством». Текст печатается в новой орфографии по первой (журнальной) публикации; пунктуация переводчика сохранена.
Тексты печатаются по изданиям «Поэзия французского символизма» (М., 1993), «Западноевропейская поэзия XX века» (М., 1977), «Поэты Франции 1870–1913. Переводы И. Эренбурга» (Париж, 1914) и др. источникам.
Впервые: Le Livre des masques (Paris, 1896). Русский пер. E. Блиновой и М. Кузмина впервые: Р. де Гурмон. Книга масок (СПб., 1913). Печатается по этому изданию в новой орфографии; также изменено устаревшее написание фамилии поэта («Жамэс»).
Р. де Гурмон (1858–1915) — французский писатель, журналист, эссеист, виднейший критик символистского направления.
Впервые: Поэты Франции 1870–1913. Переводы И. Эренбурга (Париж, 1914). Печатается по этому изданию в новой орфографии, с сохранением авторской пунктуации.
Впервые: Очарованный странник. Альманах интуитивной критики и поэзии. № 2 (СПб., 1913). Печатается по этому изданию в новой орфографии, с сохранением авторской пунктуации.
Д. А. Крючков (1887–1938) — поэт, переводчик, критик, примыкавший к эгофутуристам, автор сб. «Падун немолчный» (1913) и «Цветы ледяные» (1914). В 1923–1933 находился в заключении в Сиблаге как «организатор и руководитель католических общин Ленинграда», в 1937 г. был вновь арестован и расстрелян. В публикуемой статье сказалось характерное для Крючкова тех лет тяготение к религии, христианскому пантеизму, монашеству. Планировавшаяся автором книга переводов из Ф. Жамма в свет не выходила.
В книге использованы работы французских художников, иллюстрировавших «Клару д’Элебез» в 1912–1958 гг. — М. Клузо (с. 18, 28), Р. Бонфильса (с. 37, 101), А. Бишофа (с. 39), А. Ру (с. 43). На фронтисписе портрет Ф. Жамма раб. М. Сири. В оформлении обложки использована картина М. Лорансен «Клара д’Элебез».
Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п.
Salamandra P.V.V.