Гендер, нация, класс: пролог к драме с несколькими акторами

Объединяющей темой включенных в этот сборник текстов является пересечение гендера – как категории организации социального – с двумя другими властными разделениями: классовым и национальным (не обязательно этническим, но так или иначе связанным с формированием новых постсоветских государств[1]). Почти все представленные здесь статьи и эссе публиковались ранее по-русски или по-английски, и решение собрать их вместе связано со следующими соображениями. Эти тексты были написаны в попытке осмыслить некоторые тенденции постсоциализма, а также принять участие в выработке критической позиции в отношении к ним. Как я полагаю, они сохраняют объяснительное и в некоторых случаях политическое значение в настоящих условиях.

Написанные в разное время, но представленные вместе, эти тексты становятся относительно целостным высказыванием авторской позиции, которая в значительной мере является поколенческой. Я принадлежу к той исследовательской когорте, для которой создание «языка» для обсуждения социальной реальности и, в частности, гендерных отношений являлось не только академической задачей, но и личным проектом. В его основании лежала интенсивная (само)рефлексия, спровоцированная огромным социальным сдвигом, участницами которого мы оказались. В некоторых случаях критика достигала точки «деконструкции» самих себя – себя прежних – как субъектов, встроенных в классификационные схемы, т. е. созданных, если следовать терминологии Л. Альтюссера[2], в процессе «интерполяции» идеологическими институтами своего места и времени и наконец осознавших это. Вместе с тем нарушение границ и высвобождение из старых схем, как стало понятно позднее, нередко означало встраивание в новые классификации, которые создавались уже при нашем участии, а потому вначале не осознавались как дисциплинирующие.

Как молодые образованные советские женщины «догендерного» периода, мы обдумывали себя в терминах и понятиях известной нам социальной теории и популярных нарративов, где господствовала точка зрения, что суть «женского вопроса» состоит в социальном обеспечении материнства. Философское и социологическое осмысление телесности как категории, лежащей в основании гендера, т. е. социальной организации полового различия (первичного социального разделения во всех обществах), интерпретации ее в контекстах отношений власти (в фукодианском смысле), социальной стратификации и организации институтов, порождения желания, создания классифицирующих оснований восприятия мира и конструирования «я», было редуцировано до отсыла к особой «женской психологии»[3]. Эта идеологизированная субстанция включала эмоциональность, нелогичность, сосредоточенность на конкретном в противовес общему и абстрактному (мужскому) и т. д., что проистекало, согласно господствовавшей точке зрения, из женской репродуктивной функции. Если, находясь в этой противоречивой ситуации – будучи «нелогичными от природы» и в то же время занимаясь научной деятельностью, требовавшей рациональности и последовательности, – мы ощущали какие-то проблемы именно «как женщины» (чаще всего они были связаны с непризнанием женской независимой субъектности и человеческой полноценности[4]), то не знали языка, чтобы их назвать, описать и осмыслить. Не имея названия, эти проблемы «не существовали» – отсылка к известному тексту Гайятри Спивак «Могут ли угнетенные говорить?»[5] (Спивак использует термин «субалтерны») в данном случае возникает почти автоматически.

Создание нового аналитического языка было связано с заимствованием в начале 1990-х – в рамках изменяющегося институционального контекста, присоединения к глобальной академии, а также политических процессов – в русский язык, а также в другие языки постсоветского пространства термина «гендер» как ключевого означающего иного дискурса. За заимствованием нового термина всегда встают проблемы кросс-культурного перевода и освоения концептуальной парадигмы, к которой принадлежит новое слово. Очевидно, первыми о задачах «феминистского перевода» в процессе переноса знания написали Елена Здравомыслова и Анна Тёмкина в прекрасном предисловии к составленной ими «Хрестоматии феминистских текстов»[6].

Чтобы стать инструментами символической власти, новые дискурсы должны быть «услышаны», они должны опираться на какие-то внутренние «ощущения», на основании которых могут быть реконструированы классификационные границы и созданы символические репрезентации. Поначалу участвовавшим в проекте создания нового символического мира казалось, что термин «гендер» откликается на самое важное в нас. Он позволял обозначить то, для чего ранее не было названия, и структурировать личный опыт, упорядочивал окружающую реальность и отвечал на многие мучительные вопросы, т. е. был ключевым для конструирования новой идентичности. Однако, как полагал Луи Альтюссер, идентичность является первичной формой идеологии. Освобождающиеся от гегемонии прежнего языка обычно не замечают работы новой дискурсивной власти, авторизацию и персонализацию которой осуществляют они сами. Ее деконструкция потребовала бы отстраненного наблюдения за собой и критической рефлексии собственной standpoint, т. е. социально обусловленной исследовательской позиции, выражающейся в постановке вопросов, отборе тем исследования и приверженности определенным методам, теориям и именам. Достичь такой степени критической зрелости при столкновении с новым знанием, появившимся в виде лавины хлынувших одновременно текстов, имен, концепций[7] (часто в сомнительных переводах), особенно трудно: для описываемого периода интенсивного изменения отношений между властью и знанием была поначалу характерна готовность принимать «несоветские» объяснения социальной реальности и непосредственно прикладывать их к локальным контекстам.

Новый термин, разрушая одни классифицирующие основания и выстраивая новую гегемонию (что есть свойство языкового означивания в принципе), вводил категории, «изобретенные» в другом обществе и времени, т. е. предлагал иную парадигму социального. Универсальный «патриархат» (власть мужчин) – а не конкретная конфигурация власти – стал одним из ключевых «объяснений» гендерных трансформаций постсоветского периода. В это время многие западные – а затем и постсоветские – исследователи отмечали важную тенденцию: очевидный «подъем» маскулинности, глорификацию и героизацию мужского начала, появление сильного (а чаще богатого, что стало синонимом власти) мужчины одновременно с вытеснением женщин из общественной сферы и рынка труда. Эта тенденция часто трактовалась как проявление цивилизационной отсталости, неосознания советскими женщинами своего угнетения и общего провала социализма, неспособного решить проблему гендерного равенства: советские достижения в этой сфере более не признавались. Таким образом, «женский вопрос», встроенный в повестку дня демократизации, стал непосредственно политическим, а академический феминизм стал рассматриваться как знак и проводник либеральных политических взглядов. Гендерные проблемы всегда включены в глобальные противостояния, и связь исследований и активизма стала важным вопросом в академических и активистских дискуссиях того времени.

В этой связи уместно вспомнить известную работу Чандры Моханти «Под западным взглядом…», посвященную постколониальной критике западного феминизма и содержащую требование деколонизации феминистского анализа. В частности, Моханти пишет о том, что кросскультурная феминистская критика должна принимать во внимание макрополитические и макроэкономические системы и процессы: понять их универсальное значение помогает тщательный анализ локального. В целом, полагает она, необходима критика того, как западный феминистский анализ трактует «третий мир»[8]. Эти соображения оказываются полезными и в отношении феминистской критики «второго» мира. При более внимательном рассмотрении постсоветского «восстания патриархата» стало возможным предположить его связь с созданием в регионе новых национальных государств. Даже в тех случаях, когда независимая государственность оказывалась «данностью», результатом раскола территории по когда-то проведенным административным границам, она требовала оформления национального исторического нарратива, конструирования государственного мифа и легитимации культурного отличия. Важными инструментами национального проекта становилось переизобретение мужественности и женственности, репрезентации женщины как родины (матери или «национальной невесты»), прославление мужчины-защитника, противостоящего врагу – «другому», на протяжении веков стремившемуся поработить («изнасиловать») женщину-родину[9], символическая сексуализация межнациональных отношений как отношений власти/подчинения. «Мужская сила» стала рассматриваться как основа этих отношений: иллюстрацией такой интерпретации может служить мем, ставший популярным в контексте дискуссий, развернувшихся в социальных сетях и СМИ в 2014 году и связанных как с реакцией на события в Украине, так и с усилением противостояния с Западом.



В рамках национального строительства, утверждения культурного различия, а также выстраивания отношений между государствами-нациями женщины часто наделяются «бременем репрезентации»[10]. Образы женских святых, матерей и героинь играют роль символов нации[11]; одежда (вышиванка, хиджаб, сарафан, головной платок) и общий габитус (в том числе возвращение калечащих практик, таких как женское «обрезание») становятся «демаркационным символом», при помощи которого производится символическое отделение нации от «других», осуществляется означивание территории и ведутся переговоры о включении и исключении. В частности, широкое принятие женщинами в Татарстане, Центральной Азии, на Кавказе головных платков (часто объясняемое «исламской традицией»), возникновение в России «православной моды» и т. д. можно рассматривать как практики, посредством которых на постсоветском пространстве реализуются культурные и религиозные означивания. Таким образом, добавление к анализу патриархатной тенденции постсоциализма еще одной социальной линии позволяет поставить вопросы относительно происходящего в ином ключе. Можно обсуждать, являются ли национально-гендерные феномены инструментом противостояния модернизации; отрицания «советскости» как «европейской колонизации», т. е. стремлением отстоять свою культуру – в связи с чувством ее потери? Или это, наоборот, изобретение традиции, если пользоваться термином Э. Хобсбаума, инициированное элитами, которые создают таким образом иную систему доминирования?

С самого начала формирование постсоветских национальных государств поддерживалось международными институтами как проявление воли народов, демократический проект «деколонизации»[12], т. е. являлось феноменом глобальной политики. Вместе с тем контекстом 1990-х стали этнические войны, демодернизация и возрождение «моральной экономики деревни», монокультурность и вытеснение различия в пределах отдельно взятых стран, вытеснение женщин из публичной сферы с одновременным закреплением мужского статуса «добытчиков» и кормильцев[13] (даже в тех случаях, когда безработные не могли выполнять эти роли), «взрыв» вынужденных миграций, в том числе с целью проституции, разрушение социальной защиты материнства, что рассматривалось при социализме как гарантия гендерного равенства. Новая экономическая дифференциация дискурсивно «прикрывалась» национальной независимостью. Таким образом, возможно ввести еще одну линию анализа, предположив, что и национальные процессы, и перестройка гендерной системы могли быть связаны с неолиберальными тенденциями, зарождением классообразования, перестройкой рынка занятости и социальной структуры. «Ельцин – мужик, а Россия – существительное женского рода», – сказал, агитируя за Б. Ельцина, режиссер Никита Михалков во время президентских выборов 1996 года в России, когда речь шла не столько о выборе конкретного лица, сколько об экономической модели: рыночной или социалистической. Еще ранее о национальном суверенитете как инструменте перехода к рынку писал лидер Белорусского народного фронта Зенон Пазняк, а также активисты национальных движений в других советских республиках.

Интерсекциональный анализ, т. е. рассмотрение нескольких стратификационных категорий – в данном случае гендера, национализма и классообразования – в их пересечении, позволяет далее раздвинуть диапазон обсуждения. Возможно предположить, что «на низовом уровне» национализм становится инструментом традиционной мужественности (у «хоругвеносцев», «ночных волков», «казаков», членов некоторых групп, ставших видимыми в период событий в Украине, а также разнообразных «советов старейшин»): он используется теми мужскими когортами, которые оказались неуспешны в результате постсоветского экономического передела и стремятся обрести статус посредством «мужественных» практик, в том числе контроля над «своими» женщинами. Женское поведение становится символом национальной чести и подвергается контролю со стороны «национальных» мужчин (и часто старших женщин); демонстрация контроля над «своими женщинами» является «доказательством» мужественности, особенно среди мужчин «побежденных», колонизированных, постколониальных наций[14].

В таком случае ответ на вопрос, почему молодые женщины могут добровольно принимать имидж, требующий жесткой самодисциплины и часто ограничивающий возможности социального участия, может быть более сложен, чем тот, который часто дается социальными комментаторами. «Обращенные» (хоть в национальную, хоть в патриотическую веру) либо осуждаются как отсталые и «зомбированные», либо, наоборот, поддерживаются как свободные субъекты, имеющие право на выбор и осуществившие его[15]. Чтобы понять, какой рациональностью могут руководствоваться акторы в данном случае, необходимо выяснить, какие иные возможности получения престижного социального статуса у них существуют (и существуют ли), с какими рисками они связаны и какие «капиталы» нужны для их реализации. Возможно предположить, что принятие женщинами самоограничивающих практик, отказ от участия в «капиталистическом соревновании» дает им возможность «стать на пьедестал», т. е. получить ограниченную (символическую) власть, на которую они не могут претендовать иным образом, будучи «отстраненными» от участия в получении самостоятельных ресурсов в рамках постсоветского классообразования. Следование изобретенной «национальной традиции» является частью «антиколониального» проекта, в рамках которого женщины получают статус, но только если работают на продвижение и закрепление традиции. Поэтому дальнейшие размышления могут привести к вопрошанию в отношении новых классифицирующих оснований и конструирования «я», к критической рефлексии как относительно либерального субъекта, так и декартовой рациональности, постановки проблем языка, идентичности и т. д. Перенеся эти размышления в плоскость настоящего момента, можно задаться вопросом о том, почему в период российско-украинских событий не появилось (или появилось так мало) «деконструирующих» феминистских текстов.

«Одомашнивание» женщин (возвращение их в домашнюю сферу, с одной стороны, и сексуализация и сексуальная эксплуатация – с другой) может происходить и вне национальных проектов и быть связано с формированием, в рамках классообразования, буржуазной модели семьи и делегированием работы по уходу и заботе в частную сферу, т. е. трансформацией социального государства. Понятие «класса» изначально связывалось с экономическим неравенством, однако современная классовая теория включает и социальное разделение, обладание привилегиями, доминирование и исключение, основанные на неэкономических капиталах. Как организующий концепт, включающий широкий круг феноменов, связанных с неравенством и дифференциацией, классовое разделение может осуществляться посредством культуры, стиля жизни и вкуса. Глобальный капитализм переопределяет граждан как потребителей (демонстрирующих различные габитусы и стили жизни), что важно для понимания некоторых черт постсоветского феминизма. Этот феномен становится все более видимым: «гендер» и феминизм обсуждают в социальных сетях, о них пишут глянцевые журналы, «публичные интеллектуалы» и медиафигуры предлагают (часто основанные на собственных «соображениях» относительно устройства общества) интерпретации гендерных отношений[16]; аборт и гомосексуальность обсуждаются в парламентах, а на первомайские демонстрации наряду с представителями других угнетенных выходят феминистские группы. Все это является свидетельством важного социального сдвига, в рамках которого можно говорить о феминистском активизме как «новом социальном движении».

Этим социологическим термином принято обозначать коллективные движения, возникшие в результате структурных и культурных трансформаций развитых капиталистических обществ в 1970-х годах; они сосредотачивались на молодежных, экологических, женских, этнических и других «неэкономических» проблемах. Целью новых женских движений становится артикуляция различия, получение признания «инаковости», вызов культурным кодам и общему символическому порядку[17]. Феминистская повестка дня, связанная с переходом, если пользоваться терминами Нэнси Фрейзер, от борьбы за «распределение» (характерной для эпохи промышленного капитализма) к борьбе за «признание»[18] (некоторой идентичности, отличия, достоинства), часто оказывалась на постсоветском пространстве проблемной и непопулярной. Она сосредотачивалась на другом типе различия, поэтому в обществе, где происходило классообразование, ее цели могут видеться как «буржуазные», связанные с потреблением и стилем жизни, т. е. уводящие в сторону от проблем распределения ресурсов. Вместе с тем, очевидно, именно появление «среднего класса» и нового типа субъектности сделали возможным возникновение дискуссий и борьбы за женскую человеческую автономию.

***

Тексты этого сборника являются результатом описанных размышлений, поисков и эволюции авторской позиции. Всегда благодарна моим многолетним интеллектуальным спутницам, коллегам и собеседникам, с которыми мы придумывали и делали Центр гендерных исследований Европейского гуманитарного университета в Минске: Альмире Усмановой, Ирине и Владимиру Александровичу Дунаевым, Евгении Ивановой, Александру Першаю, Наталье Кулинке, Снежане Рогач. А также тем, кто пришли и остались: Надежде Гусаковской, Лине Казаковой, Елене Минчене, Ольге Сасункевич, Анне Шадриной, Татьяне Бембель. И, конечно, Сергею Ушакину за интеллектуальное и человеческое участие.

Загрузка...