Про тюбукских шорников да про воскресенских ходоков в старину много разных разностей плели. Еще лет с полсотни назад по деревням и заводам в Зауралье только и разговору было, когда речь заходила о конской сбруе, что лучше тюбукских шорников никто не мог сшить шлеи для коня. Пойдет конь в шлее их работы — аж лес зазвенит по обеим сторонам дороги.
Про воскресенских же ходоков другое говорилось. Если воскресенские мужички и бабочки, благословясь, утречком по прохладе выйдут из деревни, то, отмахав без малого сто верст, вечером непременно в Екатеринбурге будут. А потом сами про себя говорили, что своим храпом на постоялых дворах из всех стен тараканов выживали... Вот это были ходоки!
Не раз приходилось мерить дорогу до Каслей и Кыштыма, а то и до Екатеринбурга Воскресенскому парнишке Санке Соловью. Не уступал мальчонка отцу в пути. Бойко умел шагать...
Кто же был такой Санко Соловей? За что прозвали Александра Панова, сына обыкновенного Воскресенского мужичка Филиппа, таким светлым прозвищем — Соловей?
Как в старинной сказке или были говорится, так расскажем и мы. Родился Санко в Воскресенке, деревеньке, затерявшейся между бесчисленными озерами и дремучими уральскими лесами.
Удивлял парнишка не только отца и мать, но и всех соседей тем, что с раннего утра было слышно, как пел он своим звонким голосишком — то на улице, то в избе. И не просто пел ребячьи песни, а птицам подражал, и так, что, не видя певца, думаешь: поет скворец, а то жаворонок звенит в небе, или заливается соловей. И в каждой песне то радость звенела, то тоска.
Удивлялись люди. Откуда у парнишки берется такое? Вот потому и прозвали они Санко за такое диво Соловьем.
Мало кто знал, что это были все прадедовы задумки — научить парнишку петь на все птичьи голоса.
С малых лет приучил прадед Санко не только любить родное поле за селом, леса и горы, но и на каждую травинку глядеть, как на чудо, разгадывать птичий разговор и понимать, почему по веснам кукует кукушка и отчего печальна песня козодоя...
Чудной был прадед у Санко. Богатырь с большущими руками, с чуть сзелена седой бородой и такими же волосами. Сам он про себя не раз говорил: «Ладно я был скроен и крепко сшит в свою молодую пору» А за то, что он был силы непомерной и кого угодно с маху мог сшибить, прозвали деда еще в молодости — Сшибало. Так и дружили старый да малый — прадед Григорий Сшибало да правнук его Санко Соловей.
Как начал себя помнить Санко, то прадеду в ту пору за сто уж перевалило. Радовался Санко, слушая прадедовы сказки, и сам радовал прадеда не только своими песнями, но жадностью, с какой вникал в тайны природы — жизни гор, лесов и зверя. Часто уйдя с прадедом на Копанку (такая длинная была канава, в которой ловили щурят), допытывался внук у прадеда, кто выкопал такую длинную канаву и когда?
И принимался дед Сшибало рассказывать старинную сказку про тех, кто когда-то давно хотел соединить все здешние озера каналом. Но так и не смогли дело до конца довести — костьми легли на каторжной работе.
Ходили прадед с Санко на большак и глядели на проходивших мимо них арестантов, которые, поднимая пыль кандалами, шли в далекий сибирский край. И казалось парнишке, что вот-вот на дороге покажутся кони, а на них работные, которые нападут на стражников и непременно отобьют несчастную ватагу.
...Уходила, как вешняя вода, ребячья пора. Пришла юность. А юность Санки — это уже Октябрь. Великое свершение дум и чаяний многих поколений. Затем мятежные годы гражданской войны, ранняя возмужалость сердца. Гибель брата от рук белогвардейцев. А сам Санко — один из первых комсомольцев на селе.
Как-то раз в Воскресенку из Екатеринбурга приехал представитель, чтобы отобрать из молодежи певунов для обучения певческому мастерству. Тогда в деревне все в один голос заявили:
— Пусть поет Санко Панов — он у нас первый певун и соловей.
Но хоть и приняли его на учебу, учиться Панову не пришлось. Голодные были годы. Отец и мать умерли. Жить было нечем, надо было работать. Соловью стало не до песен. В лесах дороги проводил, землю копал, в лютые морозы речи говорил до хрипоты, призывая молодежь не сдаваться. Мало ли было пройдено дорог, и трудно сказать, где потерял он свой звонкий голос, когда-то так восхищавший людей.
Тяжело было Санку пережить это, но он не пал духом. Голос огрубел, а сердце по-прежнему пело соловьиные песни. Не стал Александр Панов певцом, но на всю жизнь сохранил любовь к народным песням, рассказам бывалых людей. Зародившееся у него с ребячьей поры стремление искать красоту в природе и в человеческих делах не погасло.
Разные бывают увлечения у людей: одни собирают спичечные коробки, другие открытки, третьи — использованные рыболовные крючки — повторяю, мало ли кто чего собирает. Александр Филиппович Панов собрал самые дорогие клады — рассказы народа о замечательных людях Урала.
Панов не писатель и не поэт, но его были звучат, как самые добрые песни о родном Урале. Вот одна из них.
Зимой 1904 года в Петербурге в большом свете немало было разговоров о том, то дочь известного в столице адвоката Кувайцева — Вера — решила ехать учительствовать на Урал.
Многие терялись в догадках, особенно дамы. Дескать, как же это так? Что заставило ее, красавицу, умницу, наконец, богатую невесту, к которой сватался не один завидный жених, бросить все и уехать на Урал? В глухомань, про которую говорили столько ужасов, Там все застыло от морозов. Там в заводах ездят на медведях... Там... Чего только не плели?..
Люди, настроенные романтически, начитавшиеся книг любившие рассуждать о служении отчизне и народу, аплодировали «храброй Верочке», называли ее «декабристкой», но, проводив, тут же забыли. Романтику они любили только в книгах, но не в жизни...
Но какие бы разговоры ни велись в модных гостиных Петербурга, Вера уже ехала на Урал.
Стояли рождественские морозы. Вера дышала на стекло, чтобы через оттаявшее пятнышко смотреть и смотреть на плывущие мимо русские равнины, на засыпанные снегами деревеньки, на бедность и нищету переселенцев, заполняющих вокзалы. И видя все это, она вспоминала последний разговор с отцом и братом. Разговор добрый и мужественный. Отец и брат напутствовали ее не как капризную барышню, ищущую острых ощущений, а как товарища по борьбе. Адвокат Кувайцев, настроенный демократически и связанный с революционерами, понял дочь и ее желание нести семена просвещения в народ.
Брат же Веры прямо дал сестре задание — организовать связь с екатеринбургской организацией РСДРП и начать революционную работу среди рабочих...
Но вот и конец пути — завод Сим.
По дороге в школу Вера как завороженная смотрела на заснеженные горные цепи, на спящие леса, на приземистые дома, поблескивающие на солнце маленькими оконцами, и на синее, синее небо. И, вдруг она явственно ощутила, что у нее началась новая жизнь: позади — Петербург, Невский, гранитная набережная, уютные комнаты родного дома, рояль, библиотека; впереди — революционная работа, школа и долгие дни среди тех, кто жил в этих почерневших домишках.
Проезжая мимо домны, Вера попросила возницу остановиться и долго глядела на черное чудовище, резко выделявшееся на фоне дальних белых снегов. Она слушала, как тяжело дышала домна, изрыгая сизо-оранжевый дым. Идущие мимо нее люди, мрачные, усталые, с любопытством поглядывали на нее, незнакомую барышню.
Веру тревожило одно: как она будет искать пути к этим людям? Чувствовала, что это будет очень нелегко. Страшила неизвестность. Сумеет ли она осуществить задуманное?
«Я должна сделать все, что смогу», — говорила себе Вера.
И вот наступили ее трудовые будни.
По утрам — школа, жадные глаза детей, ловившие каждое ее слово, а вечерами ходила по домам родителей, посещала посиделки, слушала старинные песни, которые раскрывали прекрасный душевный мир заводских людей. И часто, вернувшись домой с посиделок, она подолгу думала о том, как мало до этого знала она рабочих, как многому еще нужно ей учиться у них.
Ее изумляло, что рабочие, не державшие в руках букваря, так хорошо чувствовали красоту родного слова, и что держались многие из них с таким достоинством, будто они хозяева завода и земли, а не эти наследники Твердышевы — изможденные два юнца, умирающие за грехи отцов и грехи свои.
Веру захватывала сила сказов о старине: слушая их, она переносилась в поэтический мир первооткрывателей Урала, во времена Пугачева и Салавата Юлаева.
По ночам она писала в Петербург письма, и свет керосиновой лампы светил для нее ярче электрических огней столицы. Слова лились на бумагу из самого сердца:
«Прошло уже далеко больше чем полгода, как я живу в Симе. Милая Наденька, но ты все еще, наверное, вздыхаешь по поводу моего отъезда и ждешь моего раскаяния. По-прежнему называешь меня сумасбродкой и фантазеркой. И если это так, то как глубоко, родная, ты ошибаешься. Здесь передо мной открылся совершенно новый мир. Тут все удивляет и восхищает. Красота горных хребтов, покрытых дремучими лесами, вечерние зори над заводом, застывшие реки, сквозь лед которых видно дно. А люди! Какие люди! Веками у них выкристаллизовывались характеры — это у бывших беглых, пригнанных насильно на Урал, и даже у разбойников. Закалялся характер у них в горне схваток с демидовскими порядками и вельможами-заводчиками пугачевских времен. Это тебе, Наденька, не офицерик-гвардеец Кока, причем гвардеец по наследству, единственно умеющий превосходно играть на чувствах влюбленных девиц. В этом он неповторим. Не Пьер, только не обижайся за мое неуважение к нему, к этому надушенному красавцу с талией парижской гризетки. Правда, и здесь есть подобные Пьеру из местной знати, только еще в более худшем понимании. Неотразимые кавалеры с манерами лакеев из домов полусветских львиц — это сынки местных воротил, отцы которых нажили капиталы, по образному определению здешнего народа, тем, что «из чужих щей куски хватали да на большой дороге разбоем промышляли»...
Но как эти местные красавчики ничтожны по сравнению с теми, кто трудится на заводе. С мужественными и очень сильными духом и человеческой красотой людьми. А какие здесь скрещиваются характеры и сильные чувства. Вот совсем недавно на той улице, где я живу, произошел такой случай. Она и он. С юности они любили друг друга. Но его женили насильно на другой, нелюбимой, а ее просто продали за красоту местному богачу-старику. Обычная история. Любовь же между ними не умерла, хотя теперь уже у обоих большие дети. И вот на днях муж этой женщины, увидав в церкви, что она ласково и дольше, чем положено, взглянула на любимого, придя домой, так нещадно бил несчастную, что соседи вынуждены были вмешаться и кое-как вырвали у этого изверга жену. Рассказывают, что всю жизнь он оскорблял ее самым страшным — равнодушием. Раз купил, значит все...
Да, милая Надюша! Бывают в жизни у людей пути, но бывают и перепутки. Очень страшно оказаться на перепутке — любой ветер унесет. И все же я в восторге от той женщины — так любить!..»
А время шло.
И вот для Веры наступил день проверки ее революционной выдержки.
Управляющий заводом Умов давал традиционный бал. Была приглашена вся симская знать и местная интеллигенция. Приехали гости из Уфы. В большом управительском доме гремела музыка, столы ломились от яств и вин. За статной красавицей — новой учительницей Верой Никитичной Кувайцевой — увивалась молодежь. Некоторые из нахальных откровенно допытывались: дескать, вы, такая богиня, и вдруг решились променять петербургский свет на симскую глушь.
Кто-то пустил слух, что она явилась сюда поймать выгодного жениха из миллионщиков, а пухленькая дамочка — гостья из Миасса — шептала на ушко умовской жене, что у этой красавицы-учительши в Петербурге был неудачный роман. «Говорят, была даже из-за нее стрельба. Ее любовника — на Кавказ или в Семиречье, а она уехала сюда забыться».
Косые взгляды дам волновали Веру, но она понимала, что уйти с бала нельзя.
В разгар танцев к ней подошел жандармский офицер и пригласил на вальс. Вера подала ему руку. Танцуя, офицер неожиданно спросил:
— Я слыхал, что вы любите бывать в рабочих семьях, что увлекаетесь их песнями и сказками?
Вера ответила, рассмеявшись:
— Вас тоже интересуют песни?..
Офицер прервал ее:
— Будьте осторожны, ради бога вас прошу. Ведь от этих варваров можно ожидать чего угодно.
Вера, кокетливо наклонила голову, сказала нараспев:
— Ну, что вы! Раз вы наш покой охраняете, то за свою жизнь я спокойна.
Офицер заулыбался.
И не догадывался офицерик, что Вера искала с теми «варварами» встречи. Она уже имела сведения, что в заводе, помимо врача Кибардина и учительницы Хорткевич, типичных интеллигентов-просветителей, действуют настоящие революционеры. Она понимала, что к ней приглядываются, что ей пока не доверяют. И в первую очередь, конечно, организатор марксисткого кружка — конторщик из рабочих, связанный с уфимской организацией РСДРП, Михаил Гузаков. Он знал, что Вера, бывая у рабочих, не только интересуется пословицами и побасенками.
«Кого-то она ищет... Но кого?» — думал Гузаков про нее.
Прошел великий пост. Все кругом зацвело-позеленело. Проснулся Сим и зашумел на перекатах. По вечерам кружил головы аромат лесов.
Тогда-то и нашла Вера то, чего искала.
В Симе была организована большевиками первая маевка. На Лысой горе в один из весенних дней вспыхнул алым пламенем красный флаг.
Была на маевке и Вера. Затаив дыхание, она слушала Михаила Гузакова, не могла отвести глаза от этого человека.
Был он молод, очень красив и мужествен. Одетый в праздничную ярко-кумачовую рубаху и черные брюки навыпуск, казался ростом выше.
Михаил Гузаков говорил народу о том, что несправедливо устроен мир, что одни живут за счет других и что изменять его не речами одними надо. Из красивых речей, дескать, щей не сварить. Нужна вооруженная борьба, а власть своя — рабочая.
Вера смотрела на Михаила, и ей казалось, что во всем облике его воплотилась великая сила непокоренных и смелых людей Урала. Это был человек широкой души, высоких помыслов, отважный и умный, дерзкий и осторожный. Удивлялась Вера: откуда у него все это? Ведь по-настоящему нигде не учился и не бывал, а как говорил — верно-верно. Толпа боялась пропустить хоть бы одно его слово.
С маевки они шли вместе. Долго бродили по лесу, то слушая птиц, то говоря о делах в заводе, о событиях в стране.
А события были грозные и волнующие. Шел 1905 год. Шатался царский трон. Море народного гнева подняло крутой волной и рабочий Урал.
— А что же симцы молчат? — спросила Вера.
— Подождите, Вера Никитична, скоро услышат и нас... Еще как услышат!
— Могу я чем-нибудь помочь?
Михаил обжег ее своим взглядом и крепко пожал руку.
В этот теплый майский вечер она получила первое задание...
А вскоре красное знамя взвилось над Симским заводом. Ревели гудки. Рабочие вышли на улицы. Михаил Гузаков бросал в толпу призывные слова:
— Долой самодержавие! Долой власть тиранов-капиталистов!
Боевики-рабочие взяли контроль над заводом. Впервые они почувствовали себя хозяевами жизни, впервые сами решали свою судьбу.
Свобода радовала и кружила головы. Настроение было у всех праздничное.
Но местные власти, растерявшиеся в первые дни симского восстания, постепенно оправлялись от удара рабочих. Из Уфы прибыл карательный отряд.
И снова взревели гудки завода, но теперь — тягуче и тревожно. Бой был неравный и недолгий. Рабочие дружинники отчасти были перебиты, отчасти ушли в горы, в леса. Михаилу тоже пришлось скрыться.
Вера в боях не участвовала. Товарищи до времени не открывали ее: ведь у нее на квартире хранились партийные документы, прокламации и листовки. В школе, в тайнике, было спрятано оружие. И Михаил старался, чтобы учительница была вне подозрений.
Но как ни маскировалась Вера, у местной полиции все же зародились сомнения. И тот самый офицер из жандармов, искавший когда-то на управительском балу взгляда красавицы-учительницы, уже доносил по инстанции о ее политической неблагонадежности.
Вскоре последовало указание попечителя народных училищ об увольнении Кувайцевой из школы. И большевики завода тотчас же решили отправить Веру в Петербург, так как оставаться ей здесь было опасно, да и бесполезно. За каждым ее шагом следила полиция. Провожать Веру пришли школьники, для которых на стала кумиром, молодые рабочие, товарищи по борьбе. Не было только Михаила, объявленного правительством вне закона. А как Вере хотелось взглянуть на него. Давно они уже любили друг друга, хотя не обменялись еще ни одним нежным словом.
К станции шли большой ватагой. Пели. Городовые не посмели разогнать толпу провожающих. Побоялись.
И вдруг перед самым отходом поезда из толпы невиданно вынырнул Михаил. Быстро сказал Вере, как поддерживать с ним связь, крепко поцеловал ее в первый и последний раз и рванулся в толпу.
На одну секунду задержала любимого Вера, обрадованная и испуганная за него. Одетая в местный казачий костюм, она быстро сорвала с головы ленту алого цвета и отдала Михаилу.
Поезд медленно отошел от перрона. Конные жандармы ринулись в толпу, чтобы схватить вождя симского восстания, но того и след простыл.
Вера благополучно добралась до Петербурга и вскоре была направлена в Швейцарию для связи с центром РСДРП.
А в Симе борьба не утихала. Михаил Гузаков собирал новые силы: печатал прокламации, переправлял в надежное место оружие, укреплял связи с большевистскими организациями из Уфы, Златоуста и Миньярского завода.
Уфимские власти объявили, что десять тысяч получит тот, кто выдаст вождя симских рабочих. Но и это не помогло, его никто не выдавал.
Поймали его случайно. Михаил заболел и вынужден был пробраться в Уфу. Идя по улице, он встретился по дороге с двумя дамами в ротондах. Это были переодетые жандармы. Один из них служил раньше в Симе и знал Гузакова в лицо.
В Швейцарию понеслись тревожные вести от друзей Веры. Она немедленно кинулась в Россию — в Уфу. Добилась свидания в тюрьме с Михаилом, сказав властям, что она его гражданская жена.
Очень была печальна эта последняя встреча для обоих. Михаил, гремя кандалами, прислонился лицом к решетке, бледный, измученный, но с прежними горящими глазами. Он сообщил ей решение суда:
— Двадцать лет каторги и затем вечное поселение в Сибири.
Вера дала понять, что она и товарищи готовят ему побег. Но в ответ Михаил качнул головой — мол, очень трудно будет. Еще более волнуясь, Вера, неожиданно и почти не боясь, что ее может услышать стражник, прошептала:
— Если не выйдет... Если не выйдет... я пойду с тобой как жена!
Глаза Михаила ей сказали все...
На другой день Вера, используя свое знакомство с адвокатами из Уфы, начала добиваться разрешения на венчание с Михаилом. Это оказалось нелегким делом. Пришлось обойти десятки учреждений, просить не одного чиновника, и пока она обивала пороги высокопоставленного начальства, дело Михаила Гузакова было пересмотрено: в ночь на девятое мая его казнили. А Вера продолжала хлопотать.
Тюремное начальство устроило гнусное издевательство над девушкой. Ей разрешили обвенчаться с любимым. В тюремной церкви была разыграна безжалостная комедия.
В назначенный час Веру встретили священник и два офицера-свидетеля. Они знали, что Михаил казнен, но делали вид, что все готово к обряду венчания.
Шли часы. Вера, одетая в любимое Михаилом казачье платье, с волнением ожидала выхода жениха.
В который раз она представляла в своем воображении, как бросится навстречу ему, как она сама протянет ему обручальное кольцо и ощутит тепло его большой сильной руки. Но Михаила все не было.
И когда, очевидно, самим палачам надоела комедия, явился начальник тюрьмы и нарочито громко, растягивая слова, со злорадством в голосе проговорил:
— Госпожа Кувайцева, по решению прокурора, опротестовавшего решение суда, Михаил Гузаков казнен через повешение...
Пол пошатнулся под ногами потрясенной девушки, и на рухнула почти бездыханной...
Полгода болела Вера. Полгода товарищи боролись а ее жизнь. А едва поднялась, снова с головой ушла революционную борьбу.
Позже узнала Вера, что когда вели по тюремному вору Михаила на казнь, вся тюрьма дрогнула от раскатов могучей революционной песни: «Смело, товарищи, в ногу». Все заключенные пели до последнего дыхания Михаила.
А когда он был снят с петли, то у него в руке увидали Верину ленту. Но она сразу же куда-то исчезла.
И только в 1917 году, когда арестованные выходили из тюрьмы, кто-то высоко над толпой поднял красное знамя свободы, а рядом с ним, на древке, пламенела алая лента.
Деды сказывали, будто в старые годы на Урале редко по фамилиям отличали, больше по прозвищам называли. Один раз какой-то попик решил сосчитать, скольким жителям он грехи отпускал. В уме решал, считал и со счету сбился. Тогда принялся он записывать для интереса. Дескать: Сухих Мозолей — это от Кадочниковых — тридцать грехов и столько же исповедей; от Живой Боли — это от Потопаевых — двадцать грехов; от Безносиковых—сорок грехов. Затем шли Кобели, Бочата, Ежата...
Одним словом, писал, писал попик, да и ума вовсе лишился. Пришли раз люди ко всеношной в церкву, а попик без малого нагишом за алтарем сидит. Видать, жарко ему стало. Сидит это он на полу и шепчет чего-то. Бабы, конечно, от такой непристойности поповской из церкви вон, а мужики, почуяв неладное, прикрыли батюшку да церковь на замок закрыли. Вот до чего могли эти самые прозвища человека довести.
Не обошлось без прозвищ и у нас в Огнёво. Были свои Гусаки и Поцелуихи. Диво людей брало, глядя на старуху Зыряниху. Чисто сморчок была старуха, а прозвище — Поцелуиха. В насмешку, поди, и дали ей такое прозвище — кому охота была целовать такое чудище.
Жил у нас в селе и свой Орелко. В редком заводе или селе не было парня по прозвищу такому. Звали нашего Орелко Спиридоном, а попросту Спирька. Родится же такая красота, такое чудо. Лицом — нежный да белый. Сам стройненький, черноглазый, а губы, как у малого дитя. Брови — черный бархат, взгляд спокойный, без лукавства. Смирный и стыдливый был парень. Недаром молодайки, которых часто силком за стариков замуж выдавали, сохли по Спирьке, сухотой исходили по нему. А ему хоть бы что! Ничего не примечал.
Видать, не пришло для него время, когда для человека вдруг осень раннею весною обернется и все кругом зацветет. Да и жил Спирька бедно. И так бедно, что с малых лет по батракам скитался. Известно, сирота. Мать его нужда съела, за ней убрался и отец. С тоски как-то напился и замерз на ее могиле. Так и не дождался, когда подрастет сын и хозяйку в дом приведет.
Не успел у Спирьки первый пушок над верхней губой показаться, как начали огневские свахи парню про женитьбу жужжать. Только сразу у них осечка получилась. Враз всех отвадил.
— Не время мне жениться. Куда я жену приведу? На мою нищету глядеть, да горе сиротское мыкать.
Хуже было Спирьке отвязаться от огневских парней, хоть и не связывался он с ними, стороной их обходил. За невест боялись парни. Мол, отобьет Спирька любую своей красотой. Потому не раз пытались его с глаз своих убрать. А один раз впятером с кольями ходили.
Лесник Егорыч, любивший Спирьку, словно родного сына, как-то объезжая лес, увидал такое, о чем потом говорил жене:
— Ну, Брусника (так он жену звал за то, что у нес всегда румянец на щеках играл), гляжу я это из-за подлеска, а они — те парни с Ветродуйки — впятером на Спирьку идут, значит. Вот варначье какое! Богатимых родителев, а гляди, как варнаки! Варначье и есть!
— Опять свое завел — варнаки, варнаки. А чё дале-то было?
— Гляжу я, а у всех парней в руках по колу. Будто на медведя в обход пошли. Я что есть духу крикнул на них, а пока соскочил с коня да к Спирьке подбежал, он ухватился за старый пень да как рванет его прямо с корнями. И давай-ка этим пнем понужать парней. Гляжу: Спирька машет пнем, как оглоблей. Известно, пень весь трухлявый. Как ударил Спирька им одного из парней по голове, тот так и присел. Начисто ему глаза запорошило. Принялся варнак по земле кататься, кружиться, как лягушонок. А Спирька уж другого успел огреть. Отступились ведь душегубы...
Вот с той поры и пошла гулять слава, с легкой руки Егорыча, про Спирькину силу и удаль. Оттого и стали звать Спирьку Орелком.
Донеслась эта молва до одной вдовы солдатской. Самой разнесчастной бабой она в селе была. Муж и сын с русско-японской войны не воротились. По весне погорела, коровенки лишилась. Один последыш у нее остался — материнская радость.
— Горе мое горькое, Орелко! — плакала баба, придя к Спирьке. — Хочу я тебя просить помочь в моем горе неизбывном. Долдоны-то купеческие с Ветродуйки спаивают Петьшу, чтобы он заместо Гришки Груздева в солдаты пошел. Споят ведь они Петра, окаянные, и уговорят в наемники пойти. Беспременно уговорят! — упала она ему в ноги. — Отговори его, Спиря, отговори! Христом богом прошу!
Ничего не говоря, пошел Спирька в кабак. Как раз угадал. Старик Груздев совал пьяному, совсем одуревшему от вина Петру бумагу, чтобы крестик поставил — в наемники нанялся. Разуважил Спирька Груздева, так загремел на него, что тот аж присел с перепугу, и, опомнившись, волком кинулся на Спирьку. Но тот спокойно отвел старикову руку, взял ту бумагу и порвал ее, а Петра унес из кабака...
Вся деревня с той поры еще с большим почтением стала поглядывать на Спирьку за то, что согрел он материнское сердце. Хотя между мужиками не раз разговоры про него ходили, что чудной он какой-то: все думает о чем-то, с девками не хороводится, в драках не замешан. Чудак и только...
И никто не знал, что мучило Спирьку, о чем он в долгие зимние ночи думал. Пытался парень сам своим умом дойти — не получалось. Отчего такая жизнь кругом: одни — богачи, другие — беднота? Зачем это так?
Была у него заветная думка — грамоте научиться, но только и научился сам собой по складам вывески читать.
А в это время в село приехала новая учительница, о ней и пойдет дальше сказ.
Стояла поздняя осенняя пора. Тоскливо пел ветер в степи. Дороги, размытые дождями, сизой лентой пересекали мертвые поля. Низкие тучи задевали за вершины одиноких сосен. Телега кряхтела, как старый дед, слезающий с печки, и лошаденка, выбиваясь из сил, старалась вырвать колеса из грязи.
На телеге сидела девушка, кутаясь в старенький тулупишко, и жадно глядела на необмолоченные скирды хлебов, стога сена и одинокие колоски у дороги. То ехала учительница Машенька Чусовитина в Огнево.
Вот уж телега проскрипела по всей улице села, откуда Машенька уехала в город учиться. Как дочь священника, она училась в епархиальном училище в Екатеринбурге. И теперь возвращалась домой.
Казалось, еще больше вросли в землю и покосились избенки местной бедноты. И церковь на горе будто ниже стала. И опять, как и много лет назад, призывал людей ко всеношной звон колоколов да нищие, старики и старухи, стояли на паперти под дождем... И почерневшая школа с проломленной во многих местах крышей поглядывала на свет маленькими оконцами.
С любопытством присматривались огневские богачи с Ветродуйки к учительнице. Она же не стала скрывать своих симпатий к Сорочьему концу, где жила беднота.
В старое время в деревнях рано темнело, особенно зимой. Не успеют сумерки погаснуть, избы словно прятались в снегу. Только редко-редко кое-где мигнет одинокий огонек, да и то ненадолго...
Но стали огневцы примечать, что подолгу не гас огонек в школе, а по тропинке к ней в снегу каждый день по вечерам шли девки и бабки с корзинками в руках. Кто послушать чтение, а кто спешил на спевку. Бывало сядут в классе и слушают, как читает им Мария Елисеевна то сказки Пушкина, то стихи Некрасова, а то «Хижину дяди Тома». И проливали они слезы и ждали хорошего конца в книге, хотя сами, не теряя времени, занимались своим домашним делом: вышивали, пряли, шили. А когда кончала Мария Елисеевна читать, говорили о том, что у каждой на сердце осталось. По воскресеньям же, после обедни, приходили в школу мужики с парнями и также усаживались за парты...
Так в Огнево родилась воскресная школа, об открытии которой мечтала Мария Елисеевна еще в Екатеринбурге. А как пришлось доказывать местным властям, что школа нужна селу!
Одним из первых записался в школу Спирька. Долго он вытирал ноги у крылечка и, как в светлый праздник входили люди в церковь, так входил парень в класс.
Все ему ново было. При виде парт сердце сжималось от радости. Никогда не забудет, как маленьким просился у отца в школу его отправить. И горько плакал, когда отец резко и решительно сказал: «Прожили мы с матерью без грамоты, проживешь и ты. Робить надо. Хлеба школа не дает».
И много лет спустя, уже на каторге в Сибири, вспоминал Спирька этот первый день в школе и первую встречу с Марией Елисеевной.
Не забыл он и о тех далеких днях, когда Чусовитина повела их, безграмотных, в мир больших дум и познаний. Говорят: «Дроворуб не оглядывается назад и по срубленной березе не плачет». Научила Мария Елисеевна таких, как Спирька, не оглядываться назад, когда открывала перед ними путь борьбы с самодержавием...
Помнил он. Как-то взяв почитать у Марии Елисеевны книгу, он нашел в ней листовки. С жадностью читал. Ведь на тех тоненьких бумажках пламенели желанные для него слова о воле, земле и хлебе...
Сразу догадался Спирька, что это запретные слова... Читал еще и еще раз ту тоненькую бумажку. Слова ему голову кружили. Потом узнал и от других парней, что они тоже читали такие листовки, но как верные люди Марии Елисеевны не смели другим говорить.
Долго думал Спирька, как дальше поступить. Может, случаем или нарочно эта дорогая для него бумажка в книжке оказалась. И все же решился открыться Марии Елисеевне.
И, видать, сумел он ей радость от этого показать, а главное еще и рассказать о своих думах о крестьянской беспросветной жизни, что давно хранил в сердце...
Вот потому, наверное, в один из летних дней, в разгар самого сенокоса, послала за ним Мария Елисеевна.
Он бросил все и пошел, думая по дороге: что-то важное случилось, раз она послала за ним...
А на другой день ушел Спирька Орелко на первое свое боевое задание. Путь его лежал в Касли, где он должен был установить связь с нужным человеком и получить прокламации.
Так Спирька стал связным. Не уставал он ходить пешком то в Кыштым, то в Екатеринбург, где было доброе гнездо большевиков. Часто брел в непогоду по горам со срочным донесением. Везде появлялись у него друзья, которые ждали его прихода с нужными вестями от Марии Елисеевны.
Узнав про частые отлучки Спирьки, Егорыч раз предупредил парня:
— Что-то в лес повадился ты? С варнаками, что ли, спознался? Смотри, Спиря, доходишься по ночам. Они, проклятущие, до добра не доведут, окромя как до тюремного замка.
Но Спирька только отмалчивался, не шибко разговорчивым и раньше был, а как стал связным — и вовсе молчаливым стал. Но, когда заходила речь про крестьянское житье, о голоде людском, парня будто прорывало. Говорил тогда он от сердца, зло и резко. Кому хлеб принадлежит, кто измывается над ихним братом-батраком...
С опаской слушал Егорыч смелые слова друга и тут же старался перевести разговор на другое — выведать у Спирьки про сердечные дела, давая разные наветки на учительницу Марию Елисеевну, которую он знал еще с малолеток и по-своему тоже любил, как и ее отца — попа. К бедноте того тянуло. Но парень только сердился.
— Ты, Егорыч, про учительницу не говори, — прервал его Спирька. — Все это бабски разговоры. Не тем она людей к себе манит, что завлекает, как другие девки, а есть у нее вроде душевное зеркальце в руках. В нем она всю людскую жизнь видит. Видит и что будет впереди. Вот так-то, Егорыч!
«Ну, втрескался вовсе парень, — думал Егорыч про себя. — Вот до чего может довести эта самая распроклятая любовь. Разную дурь парень молотит. Ох, уж эта мне любовь! Да рази она парня до добра доведет? Шутка ли сказать — в учительшу влюбился... Нет, брат, налиму на белке не жениться».
Не мог понять Егорыч Спирьку, и на том их разговор оборвался.
Все осталось по-старому. Орелко работал на кулаков, Егорыч караулил лес. Только все чаще и чаще стал отлучаться Спирька на заводы да еще молчаливей становился. И не знал парень, как и Егорыч, что беда стояла уж за спиной.
Расскажу, как дело было.
Короткая летняя ночь легла на землю. В синей дымке тонули горы. Туманы курились над речушкой. Сквозь чащобу пробирался человек, одетый по-городски. По всем приметам было видно, что он следит за кем-то. Шел по лесу, но держался тракта, по которому в такую пору мало кого встретишь. Выглядывая из чащобы время от времени на дорогу, он старался не потерять из виду путника, спешившего в Екатеринбург...
Путник же с котомкой за плечами спокойно шагал по дороге. И трудно было узнать в том пожилом человеке с бородой и длинными усами статного красавца — Спирьку.
Не слыхал он, как тот, который следил за ним от самой Абрамовской своротки, свистнул, и, как из-под земли, показалась на дороге пара вороных. Кучер осадил коней, и человек прыгнул в коляску.
— Гони, что есть духу! — крикнул седок. И кони понеслись.
Враз они обогнали путника и исчезли за поворотом. Не понравилось такое Спирьке. Сколько ни ходил по тракту, ночью в этой глухомани, никого не видал, но делать было нечего, и он продолжал шагать по дороге, только ускорил шаг.
Часа через два, пройдя уже Сысерть, Спирька вошел в деревеньку Кашино. Там отдых, и опять тракт до Екатеринбурга. Вот и знакомая улица, маленький, вросший в землю домишко. Стук в калитку и... удар в грудь.
«Засада!» — мелькнуло в сознании у Спирьки последнее слово, какое он потом вспомнил, очнувшись уже в кандалах. И первым делом мысль обожгла: «Не выдал... Спасена Мария Елисеевна».
И снова его били, и снова пытали:
— Кто послал?!
Но Спирька душевного зеркальца не выдавал.
...На Урале живет легенда. Когда под конец гражданской войны в Огнево вошел передовой отряд Красной Армии, жители с любопытством глядели на немолодого, но еще сильного и статного комиссара, едущего впереди на белом коне. Радовались люди, колыхались красные знамена, звенели песни. А комиссар, соскочив с коня, подошел к братской могиле, снял шлем и склонил седую голову. Только один старый престарый дед, каким стал когда-то бойкий Егорыч, хоть и плохо видел, но, присмотревшись, скорее сердцем, чем глазами, узнал в комиссаре своего друга Спиридона.
— Да, — сказал Егорыч, подходя, — здесь лежит и наша Мария Елисеевна... Ночью это случилось, в августе. Беляки ворвались в село. Хватали коммунистов. Забрали и учительницу... Она у, нас комиссаром по образованию была. Сколько сирот спасла! Скольким семьям помогла... одеждой, провиантом. Сколько еще хотела сделать добра людям. Да... страшно умирала бедняжка.
Видно было, что Егорычу тяжко вспоминать это, но понимал: его Спирька должен знать все.
— Из постели ее выволокли на улицу. Привязали к задку телеги... между колесами и с пьяным гиканьем погнали коней по селу. А потом едва живую расстреляли...
Долго-долго стоял комиссар у могилы, и только один Егорыч слыхал, как он еле слышно, почти одними губами, проговорил:
— Так и не уберегли тебя, Мария Елисеевна. Но твое душевное зеркальце навсегда останется с нами!
Теплая июньская ночь легла на Урал. Спали лес и горы. Только не спал в эту ночь Карабаш. По поселку рудника рыскали белоказаки в поисках тех, кто записался в Красную гвардию для защиты Советской власти. Искали всех, кто сочувствовал большевикам. Бандиты врывались в дома подозреваемых, хватали их. Искали оружие и патроны.
Плакали матери, ребятишки, жены, напуганные щелканьем затворов винтовок.
Тревога пришла в поселок еще накануне, когда Смирновский рудник окружили белоказаки и в кабинет управляющего явились белогвардейцы — полковник и есаул.
Начался допрос рабочих.
— Большевик? Красногвардеец? Добровольно вступил в Красную гвардию?..
После допроса подозреваемых отправили в каталажку. Покидая кабинет, есаул на вопрос управляющего с усмешкой сказал:
— Завтра из них мы котлеты сделаем.
В волостном управлении весь нижний этаж был забит арестованными. Кругом ограды стоял большой отряд вооруженных белоказаков. Но как ни скрывали белобандиты своего черного дела, народ прослышал про аресты.
В ту же ночь пошла на задание и Марина Логутенко. Мать двух сыновей-красногвардейцев и совсем маленькой дочки, жена погибшего красного командира-большевика Логутенко. Коммунистка Карабаша давно была связана с большевиками Урала. И не знала она, что это было для нее последнее задание партии.
Марина должна была твердо проследить, куда погонят арестованных, и срочно донести об этом в Уфалей, отступившим туда красногвардейцам.
С восходом солнца девяносто пять арестованных вывели на улицу. Окружил их большой конный отряд белоказаков. Ни горькие слезы, ни просьбы родных проводить хотя бы до околицы поселка не умилостивили беляков. Есаул на все вопросы, куда поведут арестованных, отвечал одно: «В Миасс или в Челябинск. На допрос. Там разберутся». И отгонял людей нагайкой.
Легкая пыль вскоре подернула уходящий с рассветом отряд. Дорога вилась по берегу Соймоновской долины, но от речки Сак-Элги круто поворачивала на юг. На каменистых увалах зеленели молодые березы и красовались высокие сосны.. За ними вздымались отроги Ильменского хребта, покрытые зеленым пологом лесов.
Прячась за кустами, шла Марина с одной мыслью — не выдать себя. В то же время — не, потерять из виду товарищей. Спотыкаясь о кочки и камни, она скоро вышла к мутному ручью и редколесью. Осмотрелась, остановилась. Поправила свои черные косы, уложенные короной на голове, сняла с плеч платок и закрыла им корзину, будто бы полную ягод.
И вдруг раздались где-то совсем близко крики, брань белоказаков.
«Значит, я недалеко от них», — подумала Марина про себя и, выждав немного, отошла в глубь леса. Притаилась в чащобе и стала ждать. Когда же, удаляясь, затихла брань, смолкли крики, она опять пошла вперед, ища тропу, чтобы не сбиться с пути. Теперь Марина старалась сама услыхать хоть один звук, чтобы не потерять из виду товарищей. Но кругом было тихо-тихо. Неожиданно опять блеснула кромка воды. Снова речка.
Только бы добраться до своротка и вызнать, куда поведут товарищей — в Миасс или Челябинск, и сразу обратно в лес, в условленное место, чтобы сообщить нарочному из Уфалея.
Думая об этом, Марина вошла в воду. Вот уже прошла она середину реки, высоко держа над головой корзину, — мелко... И вздрогнула, чуть не выронила корзину из рук, услыхав за спиной:
— А ну-ка, красавица, вылазь из воды.
Вот это совсем не ожидала Марина.
Пожилой есаул с опухшим лицом, сидя на рыжем коне, повернул к берегу лошаденку и остановился у самой воды, ожидая, когда Марина выйдет на берег. Это был объездчик-есаул, охраняющий дорогу на Миасс.
— Куда идешь и откуль?
— Ходила по ягоды, не видишь, что ли! — И Марина подняла корзину чуть ли не к самому носу есаула.
— Так, значит, ягодница! — пробормотал есаул и, проткнув шашкой корзину, кинул Марине: — Шагай уперед меня и не вздумай сигануть в лес. Стрелять буду.
Догадка обожгла ей память, когда она разглядела есаула. Ведь это он, собака, которому она плюнула недавно в лицо.
Было это во время обыска у нее по доносу. Казак ругался, требовал какие-то секретные бумаги, а получив отказ, ударил ее наотмашь по щеке и плюнул, обозвав самыми последними словами. Марина не стерпела и ответила тем же: плюнула ему в глаза, крикнув:
— Бандит! Хорошо тебе плевать сверху, а вот попробуй плюнь снизу.
Пока Марина вспоминала свою первую встречу с есаулом, на сивом коне нежданно вынырнул из леса еще один казак — из конвойного отряда. Вдвоем они погнали Марину вперед.
— Мы тебя, красотка, мигом доставим к начальству, — сказал пожилой есаул, подозрительно вглядываясь в ее лицо и наступая на нее конем.
В это время конвой с арестованными сделал привал в деревне Андреевке. Остановились у колодца. Марину казаки подогнали к избе, на крыльце которой за, столом сидел казачий полковник. На столе стояли бутылки самогона. На залавках развалились местные кулаки.
Марина поглядела на всех, будто ни в чем не виновата. Тряхнула гордо головой и отвернулась с обидой: дескать, за что задержали.
Пожилой полковник с длинным лицом и белобрысыми усами, раскрасневшись от самогона, не сразу сообразил, зачем к нему привели еще эту бабу.
— Она, ваше благородие, первая большевистская шлюха в Карабаше. Это я точно знаю, — прошипел лавочник, наклоняясь к полковнику.
Но его прервал есаул.
— Большевистская сволочь она — это точно. Ее сыновья тоже большевики.
«Узнал проклятый гад», — промелькнуло в сознании Марины, но она продолжала стоять с обиженным видом.
— Поймал эту гидру я, пряталась она в каких-то целях там. И никакая она не ягодница, — захлебываясь, рявкнул есаул. — Знаем мы этих ягодниц.
— Где твои сыновья? —спросил Марину полковник.
— А зачем тебе об этом знать? Какое тебе дело до моих сыновей? — гордо проговорила Марина и отвернулась от него.
— Арестовать! — взвизгнул полковник и вышел из избы.
Марина поглядела на спину полковника, на красную рожу есаула. В уме стучало одно — от них будет трудно увернуться. Как быть? Как сбежать? Но ее казак уже втолкнул в толпу арестованных.
Солнце высоко поднялось над лесом. Становилось жарко. Дышалось тяжело. Смертельно хотелось пить. Но конвой, окружая арестованных, погнал людей дальше.
Марина оказалась в самой середине. Старалась вспомнить дорогу на Миасс. «Верст много впереди, — думала она. — Надо спасти людей, но как?»
Взглянула на стоящий кругом дремучий лес, одно дерево к другому. Вот так тесно и дружно должны стоять красногвардейцы. Вспомнила, как в шестнадцатом году в ее квартире проходила беседа с рабочими. Приезжал товарищ из Екатеринбурга и задушевно объяснял всем, что надо делать, чтобы свалить царизм. Вспомнила погибшего мужа и как осталась одна с ребятишками. Соседи в глаза и за глаза плели, что гулящая она. И все за то, что привечала в своем доме мужиков по вечерам. А знали бы эти соседи, что именно за них — за народ — боролась она вместе с этими мужиками...
Заливистый лай собак прервал ее мысли. Марина вздрогнула. Подходили к Тургояку.
— Смотри в оба! Разговоров не допускать. Кто нарушит — бить нещадно, как собак. Понял? — дал команду полковник, и есаул, будто радуясь, в ответ рявкнул:
— Слушаюсь! — И, лихо вытянувшись на стременах, вскинув грязную руку к выцветшему козырьку форменной фуражки, еще раз прогремел: — Слушаюсь!
Арестованные угрюмо молчали и глядели то на конных конвоиров, то на подошедших мужиков и баб из Тургояка. Моряк Тетерин, повернувшись к Саше Щербакову — одному из самых молодых ребят, взятых заложниками за отцов и братьев, зашептал:
— Ты не отчаивайся, Лександр. Скоро Миасс, отсюда верст двенадцать будет. Надо держаться, а там видно будет, чё дальше делать.
— Как же, Василий Михайлович, получилось? — спросил Щербаков. — Кто же предал? Кто выдал всех?
В это время Исмагилов нетерпеливо шептал Ичеву, Брялину и Гужавину:
— Моя душа горит. Шибко горит. За что людей взяли? За что бьют по мордам? Бежать надо, всем бежать уразом, как вчера — многие бежали в лес, — говорил он, вытирая запекшуюся кровь со щеки: — Совсем бежать надо в гора...
— Бежать надо было вчера ночью до ареста — это верно. А теперь дойдем до Миасса или до Челябинска — там увидим. Может, наши подоспеют и отобьют, помогут отбиться, — проговорил Логутенков и добавил: — Вишь, за нами следят.
За ними действительно следили, косясь, конвоиры. Мордастый белоказак, недалеко стоявший, подъехал вплотную к Исмагилову и крикнул:
— Закрой хайло, а то всыплю еще.
В это время к ногам Марины упал большой кусок хлеба, брошенный какой-то сердобольной женщиной.
Казак повернул коня к толпе. Увидев убегающую молодайку, кинулся за ней и, поравнявшись, ударил нагайкой. Женщина взвыла от боли и, схватившись за живот, присела на землю. Толпа качнулась. Молодайка кричала. Кто-то ее подхватил и повел во двор. У нее под сердцем билась новая жизнь...
А толпа тургоякцев надвигалась к арестованным, словно хотели люди как-то помочь рабочим. И кто знает — может, доброе сердце молодайки, кинувшей Марине хлеб, или материнская скорбь в глазах провожавших женщин подсказало Марине пихнуть незаметно стоявшего рядом с ней паренька в толпу... Но есаул, крутившийся тут же на коне, шашкой вернул паренька обратно.
Исмагилов же не унимался и все говорил о побеге, но Марина прервала его.
Слова Исмагилова и Брялина многие услыхали, а казаки зорко следили за всеми и готовы были в любую минуту наброситься.
В это время какая-то старуха принялась кричать белоказакам:
— Побойтесь бога, ироды! Велите арестантам передать молока, квасу, хлеба.
Ее поддержали другие, а девяностолетний дед Харитон, две войны отвоевавший с турками, стоя впереди толпы и постукивая палкой о землю, проговорил:
— Казаки! Дайте воды людям испить. Что же это такое? Скотину и ту поят, а тут живые люди.
Вдруг из-за угла послышался конский топот, и новый отряд белоказаков, гремя саблями, ружьями, кинжалами с бранью врезался, оттесняя крестьян, в ряды арестованных.
Есаул, перекрывая своим свистящим голосом гул толпы, закричал, обращаясь к рабочим:
— Вот, красная сволочь, наше мнение: первое — большевики, выходи вперед!
Враз смолкла толпа и арестованные. Тишину нарушало только стрекотание кузнечиков в траве да тонкий звон и жужжание шмелей в палисадниках.
Первым вышел Алеша Брялин, за ним Марина, и так один за другим выходили горняки Карабаша и становились в ряд с коммунистами. Все девяносто шесть человек.
При виде такого есаул озверел, прекрасно понимая, какая сила стоит перед ним. От злобы у него налились кровью глаза, и он в бешенстве хлестнул нагайкой стоявшего возле его коня какого-то мальчишку, закричал:
— Второе наше мнение: кто из вас сейчас встанет на колени и будет просить пощады, того ждет помилование и хлеб.
Многие из арестованных побледнели, у других же, наоборот, кровь от негодования прилила к лицу, — но ни один не стал на колени.
Тишину расколол голос Марины:
— Силком будете ставить и все равно не станем. Перед вами, живодерами, рабочий на коленях не стоял. И не бывать такому!
— Э! Вот как! Гады, сволочи! — заорал в бешенстве есаул и, хлестнув Марину по лицу нагайкой, махнул рукой, дав понять конвою, куда вести арестованных. У Марины из рассеченной щеки струйкой побежала кровь.
Конвойные защелкали по коням и людям нагайками. Колонна двинулась, вытянувшись цепочкой.
Поднимая пыль, все дальше и дальше уходили арестованные от Тургояка. Голодные, но непокоренные горняки шли, унося прощальные взгляды жителей, многие из которых с гневом говорили, что это уж не первая партия арестованных прошла через их село неизвестно куда.
Но вот кончилось село. Широкая дорога повернула налево, а узкая почти медвежья тропа повела в сосновый бор.
Здесь должна была Марина увидеть, куда поведут товарищей, и она поняла, что их ведут не в Миасс и не в Челябинск, а в бор, к старым шахтам, заброшенным много-много лет назад. Раздался один голос, другой, и скоро вся толпа гудела так, что крики доносились до Тургояка.
— Куда вы нас ведете? — неслось над лесом.
Движение застопорилось. Белоказаки словно ждали этого. Кинулись на кричащих, и в воздухе засвистели со страшной силой нагайки. Избитые в кровь, передние вступили на тропу, ведущую в бор — к могильным шахтам.
— Расстреляю, сукины сыновья! — кричал есаул, направляя коня в самую середину арестованных.
У Ичина перебитая рука повисла, как плеть. У Марины весь платок и платье покрылись кровью.
С каждым шагом лес становился все гуще и гуще. На гладких стволах сосен кора стала темней, на вершинах их зеленели тяжелые шапки, заслоняя солнце. Стало прохладней. Между сосен кое-где мелькали кривые березы. Правей тропы лес уходил в горы, а левая сторона скатывалась к Миассу, петлявшему совсем рядом.
Марина споткнулась и чуть не упала. Посмотрела под ноги и увидела мраморную жилу, пересекающую тропу.
«Сколько в земле богатства, а люди умирают с голоду, так и не поев ни разу в жизни досыта», — превозмогая боль, подумала она про себя.
Откуда-то из передних рядов донеслись слова пароля, известного еще со времени восстания Косолапова в Каслях. Пароль, призывавший к нападению и единству.
Арестованные явно поняли, что их ведут на гибель к шахтам. Оставался один путь: хоть без оружия, но бороться...
В тот день по дороге от озера Кысы-Куль с сенокоса ехал житель Тургояка Лузин. Патрульный белоказак остановил его на дороге и потребовал, чтобы Лузин скорей поворачивал назад и не оглядывался. Мужик сразу почуял что-то недоброе и, не помня себя, стеганул лошаденку и круто поворотил назад. В воздухе стоял страшный рев, и от страха у него затряслась голова. И хоть любопытно было поглядеть, что делается за спиной, мужик крепился и понужал коня, что было сил. Только на своротке скосил глаза и тут увидел такое, что волосы поднялись у него на голове. Казаки со всех сторон напали на рабочих и начали рубить их шашками, топтать конями...
Два казака гнались за Исмагиловым, но он убегал все дальше и дальше. Вот он уже скрылся за высокой травой, но три выстрела грянули разом. Исмагилов упал мертвым на самом берегу реки.
Другие арестованные тоже пытались сопротивляться, хватали конвойных и стаскивали их с коней. Казаки рубили тянувшиеся к ним руки, как траву. Зверствам не было конца.
На пятой версте от Тургояка, в стороне от дороги, стоял заброшенный барак. В первую мировую войну здесь шли разработки хромистого железа. Хозяину не понравился чем-то рудник, и его закрыли. Рабочие разбрелись кто куда. Лишь сторож Димитрий Лашенов оставался в бараке. Чтобы не умереть с голоду, он плел корзины. Менял их на хлеб и картошку в селе.
И вот, вернувшись из Тургояка в тот день, он вдруг услыхал крики. Выглянув в окошко, ужаснулся. Белоказаки завязывали уцелевшим рабочим глаза, тащили к шахтам и сталкивали в шурфы. Потом на живых бросали изуродованные трупы, обрубки ног, рук, окровавленные головы.
Красногвардейцы, проклиная палачей, смело принимали смерть. Некоторые, обнявшись, прыгали в бездну сами, не дожидаясь, когда им снесут голову. Последней погибла Марина Логутенко. Кинув проклятье палачам, она бросилась в шурф... И было самому старшему из погибших двадцать шесть лет.
А когда от белобандитов и пыли на уральских горах не осталось — первая клеть опустилась в шахту. Но не руду она подняла, а останки девяноста шести.
Громовыми раскатами залпов из винтовок, заглушая плач и стоны родственников, возвещали люди о каждом погибшем, поднятом из подземелья. Это было началом бессмертия тех, кто отдал свою жизнь за Советскую власть.
Бережно были перенесены останки героев в Карабаш и при стечении тысяч людей похоронены на площади Павших бойцов.
Давно отшумели грозовые годы. На месте гибели героев поставлен обелиск. Шумит по-прежнему бор да добрые ветры поют свои песни.
Дорога, по которой когда-то вели рабочих, стала другой. Голубой лентой вьется она ныне, и машины бегут по ней на запад и восток. Но куда бы ни спешили люди, всегда остановятся, свернут в бор и молча постоят.
Вот поэтому даже в самый лютый мороз пламенеют у обелиска цветы. А по весне, когда только сойдет снег со всего леса, словно сбегаются к его подножию скромные уральские подснежники.
И еще люди говорят, что после гибели красногвардейцев несколько лет подряд вокруг шахт росло множество плакун-травы. И была она чуть скрасна, оттого что каждая травинка кровью отливала.