Перед самыми святками Оверьян Фролов бил челом князю Василию Морткину, просил дозволить жить в крестьянах за князем.
Морткин велел Оверьяну селиться в починке Подсечье. В починке было два двора крестьян, севших недавно в лесу на «сыром корню». Мужики валили лес, драли меж пней землю, сеяли понемногу рожь и овес.
Вокруг починка — дремучий бор, в бору куницы, медведи, лоси, бородатые быки и другое зверье. Дальше на заход солнца — мхи и болота. За болотами и мхами чужие земли — Литва беззаконная, долгополая, сиволапая, поганая. Колдовством напускает Литва на Русь всяческое лихо: дожди и морозы без времени, гнуса, червя, пожирающего озимь, и моровую язву. Так деды говорят.
Крестьяне Онтон Скудодей и Евсей Скорина, жившие в починке, кроме хлеба, промышляли зверем и бортничеством. Мелкого зверя ловили в западни, на медведя ходили с рогатиной, в дуплах ломали мед. Оброк князю платили, как и все мужики: пятину из озими и яри. На боярщину не ходили и за то отдавали господину что промыслят зверем, и от бортей половину меда и воска.
Оверьян зимою ставил двор. Пока не поставил, жил в клети у Скудодея. Лесу сухого, бересты и кирпича взял на господиновом дворе в долг. Избу рубили с клетью, вприсек, на пошве в шесть венцов. Ортюшка и Панкрашка, сыновья-близнецы по семнадцатому году, работали не покладая рук. Оверьян по малосильству больше только покрикивал. Под один угол положили деньгу — для богачества, под другой — клок шерсти, чтобы изба была теплою, под третий — щепоть ладану: отгонять нечисть. Дыры и щели между венцов забили мхом. Поставивши избу, нарядили нутро, вырубили и околодили под потолком волоковые оконца, сложили черную печь, помостили полати и лавки. Силы в руках было мало — Оверьян с сыновьями в бегах оголодали, с избой провозились до Оксиньи-полузимницы.
Глядя на новую избу, Оверьян думал: «Хоть и горько мужику на бояриновой земле сидеть, не то, что черносошным крестьянам за царем-государем, черносошный по своей воле живет, владельческий — как господин укажет, а все же лучше, чем бегать меж двор от помещика к помещику. Люди правду молвят: „Держись за сошеньку, за кривую ноженьку, сыт не будешь, да с голоду не помрешь“».
Пробовал Оверьян Фролов жить и за боярами, и за детьми боярскими. Нет злее мужику доли, как сидеть за детьми боярскими. Не напрасно говорится: с боярскими детьми знаться — беды не обобраться. У боярина самого захудалого мужиков да холопов — мало-мало — сотня, а у детей боярских — у кого два, у кого три. Боярина сто мужиков кормят, сына боярского — трое, жрать же горазды оба. Правду молвят — мелкий комар злее.
Пробовал Оверьян жить и за архимандритом Серафимом в Касплянской волости. Хлебнул лиха. Что монастырщина, что боярщина — одна стать. Монастырщина мужику непереноснее. Шесть дней на черноризцев работай, седьмой богу молись, а выйдешь в праздник свое поле взодрать — велит игумен пеню править в монастырскую казну за нерадение к богу и плетьми бить. Едва уволок Оверьян ноги от отцов-молельщиков. Жил после под Дорогобужем за детьми боярскими Бердяевым и Киршей Дрябиным. От Кирши и перебежал к князю Морткину. Прежде мужику было вольготнее. Не пришелся господину ко двору, настанет Юрьев день, — гуляй с помещичьего двора на все стороны, верстайся за другим. Стали теперь помещики зацепы чинить, мужиков от себя на Юрьев день не отпускать. А какие без спросу у помещика уходят, ворочают обратно силой. Народ по-разному говорит. Одни, что мужиков не отпускать — царский указ есть, другие — будто зацепы бояре, дьяки да воеводы самовольством, без указа, чинят. Да кто разберет, мужик — что пень в лесу. Бегать же крестьяне стали больше прежнего. Все от детей боярских да захудалых дворян бегают. У большого господина, хоть и найдет старый хозяин, обратно не свезет, — попробуй сыщи суд у дьяков да воевод на большого боярина.
От бояр мужикам совсем стало тесно жить, хоть и велика из края в край русская земля. Немало истоптал Оверьян Фролов троп и дорог, а куда ни пойди — везде Русь: одним крестом крестятся, одному богу молятся. Мало радости будет жить за новым хозяином князем Василием, да что поделаешь. До Литвы всего пути день. Засылают паны на Русь через рубеж своих людей, переманивают те мужиков. «Идите-де в Литву жить, в Литве русских мужиков сидит за панами тьма, — какие при короле Степане повоеваны, какие сами пришли. И житье-де за панами легкое, и оброка паны брать не станут». Кое-какие мужики поддались на прельстительные речи, сошли в Литву, а обратно едва живы приволоклись.
В Порецкой волости мужик Тишка Хвост, знакомец, тоже бегал сдуру в Литву легкой жизни искать; за паном Доморацким жил. Полгода выжил за паном — и обратно побежал, да попался на рубеже жолнерам, те его опять к господину пригнали. Пан, чтоб неповадно было хлопу бегать, велел надрезать Тимошке пятки, а в раны набить рубленого конского волоса. Думал пан Доморацкий: не уйти от него хлопу с резаными пятками, да не так вышло. Разве есть на свете, что бы удержало русского мужика, когда потянет его на вольную волюшку! Во второй раз бежал Тимошка от пана, не бежал — на карачках уполз. Когда перебрался через порубежную речку в русскую деревню, плакал навзрыд, землю родную целовал, заклинал мужиков гнать от себя сладкоречивых панских посланцев. «Бояре люты, да паны во сто крат лютее. Свои бояре хоть бога помнят, кожу снимают, паны ж папежники кожу с мясом рвут».
Да разве может мужик кинуть свою русскую христианскую землю? От боярина к боярину бегать — другое дело, хоть земля и бояринова, не мужикова, да своя, русская.
Вон перелесок, елочки, поле под снегом, такое же все, как за сотню, за две, а может, и за тысячу верст, а то и больше, русское, родное сызмальства. Легче до смерти горе мыкать под боярами, чем с родной земли сойти. Да еще куда? В Литву поганую.
Стоял Оверьян Фролов, смотрел на новую избу, думал. Пришел Евсей Скорина, похвалил избу, сказал:
— Без братчины изба не красна, новожилец; закажи бабе пиво варить да гостей зови, а припасу на пиво мы с Онтоном дадим.
На братчину пришли Скудодей со Скориной и бабы. Стол накрыли крашенинной скатертью, поставили деревянные братины с пивом и пироги с горохом и зайчатиной. Гости черпали пиво липовыми ковшиками, удивлялись, что многие бояре зайчатины не вкушают, почитая поганью. Говорили, если на Василия-капельника с изб капель — быть урожаю, а тут метель разыгралась. Скорина сказал, что с утра хоть мало, а капало. Когда завечерело, заложили втулками оконца, зажгли лучину. Оверьяну пиво ударило в голову. Вспомнив житье за игуменом Серафимом, затянул:
Уж как бьют-то добра-молодца на правеже,
Что нагого бьют, босого и без пояса
В одних гарусных чулочках-то без чеботов,
Правят с молодца казну да монастырскую…
Онтон Скудодей со Скориной подтягивали скучными голосами. Бабы, подперев руками головы, пускали в рукава слезы. Жалобная песня скоро прискучила, перешли на веселую, с присвистом. Бабы вскочили, потряхивая киками, пошли в плясовую. Не слышали, как стукнуло в сенях, пахнуло холодом. Хозяин и гости обернулись. У порога стоял Ивашко Кислов, князев приказчик, косой на один глаз, мрачного вида мужик.
Ивашко отряс с колпака снег, повел по углам косым глазом, вкрадчивым голосом выговорил:
— По здорову ли, православные, живете?
Мужики приросли к лавкам. Скудодей закашлялся, едва не подавился пирогом. Приказчик шумно потянул носом пивной дух, гаркнул:
— Без боярина государя дозволения пиво варили!
Вцепился жилистой рукой в Оверьянову бороду, стянул его с лавки.
— Не ведаешь, новожилец, что мужикам пиво варить заказано?!
Колотя о стену Оверьяновой головой, приговаривал:
— Заказано! Заказано! А случится надобность, бери пиво да вино в бояриновом кабаке! Кабаке! Кабаке!
Оверьян упирался руками в приказчикову грудь, силился вырваться. Но Ивашко Кислов был сильнее отощавшего в бегах мужика, тряс, пока у Оверьяна не зашлись глаза, бросил наземь, пинал ногами, целясь под вздох, подскочил к столу, вывернул из братин остатки пива. Бабы охнули, хватая шубейки, кинулись вон. Оверьян поднялся кряхтя, в голове гудело. Приказчик вытер вспотевший лоб (умаялся с Оверьяном).
— Такова-то вам братчина, песьи дети. А тебе, новожилец, за неявленное пиво, что без дозволения боярина варил, заплатить для первого раза пени три алтына, а сколько батогами пожаловать, о том господин рассудит.
Приказчик ушел. Мужики вздыхали. Оверьян, задрав рубаху, охая, разглядывал синебагровые отметины на боках.
Опустил рубаху, прислушался. За стеной замирал, удаляясь, топот приказчикова коня. Оверьян сердито сказал:
— Ивашко Кислов — вчера гряды копал, сегодня в воеводы попал.
Онтон Скудодей и Скорина шагнули было к выходу уходить, Оверьян их остановил, глаза его повеселели, он озорно крикнул:
— Эй, браты, семь бед — один ответ. Или мужикам боярин и горе размыкать заказывает? Или наше пиво не удалось, что на пол пролилось?
Крикнул сыну Ортюшке, чтобы достал из прируба припрятанный мед да поглядел, не подкарауливает ли опять где во дворе Ивашко Кислов. Бабы вернулись одна за другой, пугливо переглядываясь, уселись. Скоро и об Ивашке Кислове, и о боярине князе Василии забыли. Опять затянули песню веселую, гулевую:
…Воробей пиво варил,
Молодой гостей сзывал.
Ой, жги, говори,
Молодой гостей сзывал.
Оверьян как ни в чем не бывало пошел в пляс. Бабы от удивления ахнули: «Это битый-то!». Оверьян скороговоркой: «Колоченая посуда два века живет». Пошли в пляс и захмелевшие бабы; от пляса гудела изба, сыпалась с потолка земля. Оверьян притоптывал лаптями, покрикивал:
— Ой, жги, жги! Пляши, браты, или бояре и веселиться мужикам заказали!
В голубом тумане над дальним бором поднималось рудо-желтое солнце. Медный прапорец[10] на смотрильне[11] господинова дома засветился червонным золотом. Хромоногий Костюшко, конюшенный холоп, помогавший бабе-скотнице выгонять за двор коров, пощурился на прапорец, со злостью крикнул:
— Опять припозднились, Офроська, будет боярин лаяться! — Огрел батогом бурую корову. — Как поставил боярин кирпичный завод — житья не стало. Прежде сколько холопов на дворе было, а теперь велел всем на заводе у кирпичного дела быть. Толки воду на воеводу. А мне и на конном, и на скотном одному не управиться. Не гоже с одного тягла две дани брать. Не нога худая — побрел бы, как другие, меж двор.
Скотница замахала руками, зашикала:
— Утихомирься, Костюшко, боярин бредет!
На крыльцо, широкое, с стрельчатой кровлей на резных столбах, вышел хозяин князь Василий Морткин. На голове засаленная тафья, на плечах затасканный зипун. Стоял, почесываясь, смотрел круглыми, как у совы, глазами на поднявшееся солнце. Стукнул суковатым посошком:
— Сколько раз говорено — животину до солнца выгонять! Одна вам забота — только в брюхо набить, а чтоб о господиновом деле порадеть, того нет. Доберусь до вас, толстомясых, не один батог изломаю.
Морткин сошел с крыльца, пошел обходить хозяйство. Идет князь Василий, хозяйски, коршуном смотрит по сторонам. От солнца и голубого неба гнев у князя стал проходить и думы легкие. «Бога гневить нечего: двор — чаша полная. Эк, чего нагорожено! Дворы, сараи, мыльня, кузня. Господи боже! И все к месту. Житницы от зерна ломятся. В медуше от кадей с медом деваться некуда, сундуки рухлом полны, в шкатунях казны припасено довольно. У иного московского боярина того нет». Прикинул, — сколько в последнем месяце было выручено от кабака. Кабак поставил в прошлом году при дороге — ни пешему, ни конному не миновать. Наведался князь Василий и в птичий хлев, спросил бабу-птичницу, не слышно ли без времени куриного клику. Оттуда — в поварню. В поварне посмотрел в кади, много ли осталось невеяны на хлебы дворовым людям, стряпухе велел ради постного дня толокно забалтывать холопам редко.
По усыпанной песком широкой дороге вышел за ворота. Усадьба стоит на взгорье. Внизу разбросалось село Морткино — пятнадцать дворов. Селом был верстан при царе Иване отец Федор. Старый князь заплатил в поместном приказе двести рублей, и село с полутора тысячью четей земли и двумя деревнями записали за Морткиным в вотчины.
Князь Василий постоял у ворот, поглядел на дымки над черными избами мужиков, вернулся к крыльцу, крикнул седлать коня, горничному отроку велел принести кафтан.
Костюшко подвел коня. Князь вынесся за ворота, позади трусил на кобыленке Костюшко. Стали спускаться к реке. Догнали попа Омельку, Князева духовника. Поп ступал босыми ногами, оставляя след в росистой траве; на плече сложенные мрежи. Отчитав на скорую руку утреню, Омелько брел половить рыбки.
У реки, выше князевой мельницы, кирпичный завод. Измазанные холопы, сбросив порты и заголившись едва не до пупа, мяли в кругу глину. Подбежал приказчик Ивашко Кислов, на ходу сорвал с головы колпак, согнулся, чиркнул пальцами по земле:
— Не гневайся, князь-боярин, вчерашнего урока, что указать изволил, холопишки не осилили.
Морткин махнул плеткой:
— Поноровщик! Батожья не жалел бы — осилили б…
На холопов закричал:
— Не ведаете, лежебоки, что кирпич к государеву городовому строению готовите!
Ругался замысловато: «Салазки повыворочу, на кишках перевешаю!».
Холопы усерднее замесили ногами. Князь лаялся, пока не запершило в горле. Сбоку вынырнул поп Омелько, бросил наземь мрежи, задрал на боярина козлиную бороду, прогнусавил из церковного поучения.
— Аще раб ли, рабыня ли тебя не слушает и по твоей воле не ходит, — плетей нань не щади. — Погрозил холопам кривым пальцем: — Бога бойтеся, раби лукавые.
Князь Василий постучал рукояткою плети по багровым кубам готового кирпича, — кирпич выжжен хорошо, звенит… Ухмыльнулся в усы. «Жаловался зимою, что холопы без дела валяются, полати только гузном обметают да толокно жрут. А сейчас еще бы десятка два холопов, а то и три — всем нашлось бы дело. Поставил бы еще печей да сараев — кирпичи жечь».
С боярином Звенигородским князь Василий столковался по-доброму. Завод в вотчине Морткина дьяк Перфирьев, как и все заводы, отписал на государя. Князю же Василию велено было на том же заводе быть в запасчиках, готовить к городовому делу кирпич. Вместо нанятых мужиков, кирпич делали Князевы кабальные холопы. В росписях же дьяк писал, что кирпич готовят охочие мужики, двадцать человек. Деньги, что причитались деловым мужикам, шли князю. За то отвез в Смоленск князь Василий боярину Звенигородскому серебряную братину лебедем и дьяку Перфирьеву деньгами рубль и шелковый плат.
Над обжигальными печами курился сизый дым. Смотрел князь Василий на перемазанных глиной холопов, думал:
«Поставить завод — дело не великое, да работных людишек откуда взять? Холопов, каких было можно, всех к кирпичному заводу уже приставил, во дворе один хромоногий Костюшко да горничные отроки остались. Пахотных мужиков тронуть нельзя: рядились на боярина землю пахать, кирпич жечь — не в обычае и в грамоте не сказано. Подрядную грамоту повернуть можно, куда хочешь, да опасно, как бы не разбрелись крестьянишки. Недавно сколько охочих людей кабалиться приходило. То посадский прибредет оголодалый черный мужик, кости да кожа, ударит челом, молит взять сынишку в кабалу за четь невеяны. То умучают кого воеводы на правеже батогами, припадет к стопам, просит царскую подать за него заплатить, а за то он князю-боярину, холоп с женою и детьми, будет работать на господина до домовины, только б от правежа избавил. Да опять же ратные люди полонянников-литву, мужиков и баб, сходно продавали. Людишек к Смоленску много бредет, на городовое дело нанимаются. Площадный подьячий Кирша Дьяволов жалуется: „Доходы вовсе стали худые; прежде, что ни день — в кабак звали кабалы писать, а теперь пришло — редко когда целовальник пришлет подручного. Напойной казны в кабаках против прежнего вдвое выручают, хоть питухи норовят пить за чистые. Платит казна людишкам за городовое дело, людишки же деньгу в государев кабак волокут, так кругом и идут“».
Облаяв холопов, князь Василий направился к мельнице. Ивашко Кислов затрусил за господиновым конем.
Топтавшийся в кругу плечистый и круглолицый холоп Михайло, прозвищем Лисица, сказал:
— Буде! — Вздохнул, вышел из круга, обтер подолом лицо.
Старик холоп покосил на Михайлу слезящимися глазками:
— А урок робить ведмедь будет?
Холопы заговорили разом:
— Правду Михайло молвит, дух переведем!
Один по одному выходили из круга, садились на землю, скребли изъязвленные ноги. Сидели голоногие, землянолицые, переговаривались:
— От глины да огня руки-ноги задубели…
— Сколько ни тянись, батожья не избыть.
— Отдыху в праздник боярин не дает, будто бусурманы.
Старик один топтался в кругу. Точно одряхлевший мерин, с хрипом приподнимал и опускал ноги, — костлявые, со вздувшимися жилами.
Михайло Лисица крикнул:
— Зря усердствуешь, дедко Микита, ждешь, что боярин кормов лишек пожалует?
Старик прижал к впалой груди дубленые руки, выкашлянул:
— Какие корма, батожьем не пожалует — и на том спаси его бог.
Подошел к холопам, хрипло зашептал:
— Не выдюжаю, детки, на кирпишной работе, ноет спинушка, в грудях горит, в очах зга. Немилостив господин, денно и нощно работой непереносной рабов томит. Не хворь моя, побрел бы куда оченьки глядят, на украйнах государевых житье вольное и выдачи кабальным нету.
Михайло Лисица подмигнул серым с золотинкой глазом холопу рядом:
— Чуешь! Старый — и то убег бы, а мы мешкаем.
От мельницы мчался Ивашко Кислов. Остановился, чтобы выломать потолще батог. Холопы вздохнули, понуро поплелись в круг мять глину.
Приказчик Ивашко Кислов наведывался в починок Подсеки редко. За кирпичной работой было некогда. Мужики Скорина, Скудодей и Оверьян Фролов переметили в лесу деревья, где были борти,[12] чтобы знать, в каких бортях кому промышлять. Оверьян сходил на господинов двор, заказал кузнецу древолазные шипы и заплатил за то копейку. Бывалые мужики Скорина и Скудодей ожидали хорошего промысла. Из-за множества пчелиных роев ходить в лесу было опасно; случалось, пчелы кусали бортников до смерти.
Скорина, довольный тем, что приказчик не наведывался, говорил:
— В лесу живем, пенью молимся, подальше от боярина мужику легче. Вчера выводок бобров уследил — осенью подберусь, мех в Смоленск купчинам сволоку, довольно станется боярину белок да лис.
Ломать мед Оверьян ходил с сыновьями Ортемкой и Панкрашкой. Возвращались они ко двору с лицами синими, опухшими от пчелиных жал. Приходил Ивашко Кислов, глядел кади, корил мужиков — лукавят-де, мед таят. Велел везти добытое на князев двор.
На взодранных меж пней полянах пожелтела рожь.
Пришло время жать. Скорина съездил в Морткино, привез древнюю бабу Варваху. У бабки от старости на подбородке мох, рот высох в вороний клюв, на солнышке сидит — трясется. Баба Варваха помахала сухой рукой, беззубым ртом прошамкала: «Святая Парасковея-пятница, помоги рабам божиим Онтонке, да Евсейке, да Оверке, да женкам их Настаське, да Огафьице, да Домахе жатву начать и покончить, будь им заступницей от ведуна и ведуницы, еретика и еретицы, девки-самокрутки, бабки-простоволоски, от всякой злой напасти. Аминь».
Чиркнула два раза серпом (для зажину, ради легкости руки, и таскали мужики столетнюю Варваху), велела кланяться на восход солнца, чтобы жатва в тихости была, на заход, чтобы Литва какого лиха ведовстмом не напустила.
Бабы с девками жали рожь, мужики бортничали, доламывали мед. У борти Оверьян встретился с косолапым.
Борть была невысоко. Засунувши в дупло лапу, медведь лакомился медом. Зверь казался не великим. Оверьян подобрался, тюкнул косматого с маху по задней лапе, — не воруй чужого добра. Медведь заревел, кубарем слетел с дерева, завертелся на трех лапах.
Оказался он не медвежонком — матерым зверем; подмявши под себя Оверьяна, рвал его зубами, силился когтями снять с головы кожу. Задрал бы зверь Оверьяна до смерти, не выручи соседа Скорина.
Заслышавши медвежий рев и Оверьяновы вопли, Скорина бросился на выручку; с разбегу всадил железную рогатину медведю в бок, поверженного зверя добил топором.
Замертво сволокли Ортюшка с Панкрашкой отца в избу. В голос голосила над мужиком баба Огашка.
До богородицына дня отлеживался Оверьян на полатях. Кое-как отлежался. Рваные уши приросли криво, на щеках от медвежьих когтей отпечатались синие впадины. Ивашко Кислов, оглядев как-то изувеченного мужика, усмехнулся косым глазом:
— Теперь тебе от боярина не убрести, с рожей твоей под землей отыщет, — приметная. А хозяин твой старый, боярский сын Кирша Дрябин, тягаться за тебя с господином оставит, куда ты ему драный.
Осенью, после того, как крестьяне свезли в вотчинников амбар пятину из озимого и ярового, князь Василий велел сносить оброчные деньги: ямские, полоняные и стрелецкую подать — по чети ржи. Перед Юрьевым днем в Оверьянову избу пришел Онтон Скорина. Сидел, скучным голосом говорил:
— Когда царев да вотчинников оброк отдать, да велеть бабе в хлебы мякины половину мешать — до Родиона-ледолома жита хватит. Охо-хо-хо… Что сожнем, то и сожрем. У других мужиков, что в селе за боярином сидят, того хуже, до Оксиньи-полузимницы не дотянут. У нас с тобою от бортей и зверя подмога. Который год бояриновы крестьяне еловую кору жрут. Мужицкое брюхо привычное, не то кора еловая, топор сгниет, да из году в год от таких кормов затоскует. — Вздохнул протяжно. — Рядился я жить за боярином четыре лета, а те лета кончаются; надумал я за другим хозяином верстаться. На Юрия и поверстаюсь. С дворянином Сущевым сговорено, чтоб за ним жить, избы ставить не надо — на пустой двор сяду, да подмоги дает три чети на семена да три на емена.
Оверьян смотрел в потолок, — на потолке сажи в палец. Когда ставил избу, клал под один угол деньгу для богачества, под другой — шерсть для тепла да ладану от нечистой силы.
Ни богачества, ни тепла нет, нечистая сила к мужику тоже не наведывалась, должно быть — незачем. Тараканов же развелось тьма. Подумал: «Не съехать ли к другому боярину?». Вспомнив о житье за игуменом Серафимом да детьми боярскими, вздохнул: «Куда от земли-кормилицы пойдешь! Не за боярином жить, так за сыном боярским, или того хуже — за черноризцами. Нет у мужика поля, нет и воли. Вороне сколько ни летать, а ястребу в когти попасть не миновать. Так и мужик».
Мерцали в небе голубые предутренние звезды. Оверьян запряг коня, подпоясал потуже лыком кожух, бросил в сани спутанную овцу, поставил полкади меду — везти в город на торг, добывать денег: надо платить государев оброк.
В Смоленск Оверьян приехал к полудню. На торгу от саней и народа не протолкаться. Остановился близ монастырских лавок. Рыжий монах — морда лоснится, бородища до пояса, — торговавший в лавке со служкой, увидев на санях у Оверьяна кадь, замахал руками:
— Проваливай подалее, сирота! Сами медком торгуем, да не берет никто, а не отъедешь по-доброму, в загривок натолкаю.
Пришлось стать к стороне, за хлебными амбарами, куда и покупатели не заглядывали. Подскочил таможенный целовальник, сдернул с кади рогожу, прикинул на глаз, потребовал государевы деньги — тамгу алтын. Оверьян закрестился: нет денег, Христом-богом молил целовальника пождать, пока продаст овцу или мед. Целовальник схватил конька под уздцы, хотел вести к таможенной избе. Налетели вскупы,[13] стали торговать овцу и мед. Лаяли друг друга. Оверьян от крика и лая одурел. Целовальник торопил:
— Продавай, сирота, скорее, а то в таможенную избу сволоку.
Пришлось отдавать овцу за два алтына две деньги. Знал, что настоящая цена не менее трех алтын с деньгой, да что поделаешь — целовальник не ждет. Отдал таможенному алтын тамги, стал ждать настоящего покупателя на мед. Приходили трое, давали цену несуразную: по три алтына за пуд, — не продал. Рядом стояли с санями мужики. Одеты в новые кожухи, колпаки с лисьей оторочкой; на санях — куры битые, куры живые, кули с гречихой. Видно — живут в достатке. Разговорились, оказалось — государевы крестьяне из Порецкой дворцовой волости. Хвастались: «Мы-де одного великого государя знаем, не то что вы, володельческие».
В мутном ноябрьском небе блеснуло солнце. Снег на кровлях и деревянных башнях заиграл и заискрился. Горяча гнедого конька, на торг выехал бирюч Никифор Шалда, у седла бубен, в руке — колотушка. За бирючом верхоконный посадский нарядчик. Шалда заломил колпак, ударил в бубен. Нарядчик покрикивал:
— Копитесь! Копитесь, православные, не мешкайте!
Оверьян подобрался ближе, чтобы лучше слышать. Народ стеной обступил бирюча. Шалда сипло кашлянул, прочистил горло.
— Слушайте, православные, волю великого государя! Царь и великий князь всея Русии Федор Иванович указал и бояре приговорили. — Перевел дух, приподнялся в седле, во всю глотку крикнул: — Выходу крестьянскому в сем году не быть и помещикам крестьян не свозить!
Мужики зашумели. В разных местах выкрикивали:
— И без того помещики всюду прицепы чинили!
— Ныне бояре вконец олютуют!
— Охти нам!
— Времена злые пришли!
Бирюч вздел колотушку:
— Не вопите, православные. Слухайте далее царев указ.
Оверьян бросил конька, протолкался в толпу. Кто-то саданул его под бок, кто-то лягнул кованым чеботом. Наступил на ногу грузной старухе в черной однорядке. Старуха зашипела, потянулась было к бороде. На нее зашикали. Бирюч кричал:
— А которые крестьяне из-за бояр, и из-за дворян, и из-за приказных людей, и из-за детей боярских, и из-за всяких людей из поместий и вотчин, и из-за патриарха, митрополита или монастыря выбежали до нынешнего года за пять лет, — на тех беглых крестьян в их побеге и на тех помещиков и вотчинников, за кем те беглые живут, великий государь указал — суд давать. И по суду, и по сыску государь и великий князь всея Русии Федор Иванович указал тех беглых крестьян с женами и с детьми и со всеми животами назад возить, где кто прежде за кем жил.
Рябой мужик рядом с Оверьяном нехорошо выругался. Кто-то крякнул. Иные вздыхали, скребли затылки. Бирюч продолжал:
— А которые крестьяне выбежали до нынешнего года лет за шесть, и за семь, и за десять, а помещики да вотчинники до нынешнего года на тех беглых крестьян государю царю челом не били, государь указал и бояре приговорили: суда на тех беглых не давать и где кто жил — не вывозить…
Бирюч тронул коня, поехал кликать на другой конец торга. В толпе заговорили разом:
— Вот она, государева милость.
— Беглых за пять лет ворочать.
Грузная старуха в однорядке спросила посадского, по одежде, должно быть, кузнеца:
— О чем кликал бирюч? В толк не возьму.
Кузнец сказал:
— Выходить от помещиков царь мужикам заказал. — Подмигнул глазом Оверьяну: — Вот тебе и Юрьев день!
Старуха вздохнула, тряхнула кикой:
— Нам Юрьев день не надобен, — мы посадские, с Везовенского конца полусоха.
Оверьян поплелся к саням. Присел, стал думать: чего доброго, прежний помещик, боярский сын Кирша Дрябин, обратно свезет. От приказчика Ивашки слышал: приезжал Кирша весною еще в прошлом году на бояринов двор, требовал Оверьяна обратно. Князь Василий и слушать Киршу не стал, велел гнать со двора вон. Потом бил Кирша воеводе челом, просил на боярина суда, и тянется тот суд и по сей день. К Кирше Дрябину возвращаться охоты нет: житье в лесном починке легче, чем перед господиновыми очами. Да и привык за два года Оверьян к месту. Не тесни бояре мужика, — век бы на одном месте сидел.
Приходили покупатели, приценивались к меду. Оверьян на цене стоял крепко. Когда покупатель отходил, опять усаживался думать. Порецкие мужики, распродавшись, уехали. Подошел Филимон Греча — в Обжорном ряду у него новая харчевая изба.
Торговался долго. Не сторговавшись, отходя, со злостью кинул:
— Что бирюч кликал, слыхал? Вот погоди, так ли бояре крестьянишкам хвосты защемят!..
Походивши по торгу, Греча вернулся к Оверьяновым саням. Постучал пальцем о кадь:
— Так и быть, ради сиротства твоего дам по четыре алтына.
Поехали к важне. Оверьян заплатил целовальнику деньгу.
Кадь взвесили; меду оказалось два пуда десять гривенок.
Оверьян отвез кадь к Гречиному двору. Греча, отсчитывая деньги, сказал:
— За два пуда плачу, а десять гривенок — то на поход.
Оверьян потянул с головы колпак, шумно задышал носом:
— Побойся бога, купец! Мне же деньги надо государеву подать платить!..
Греча позвенел в зепи монетами:
— Мы тоже посадское тягло в цареву казну платим.
Отсчитал восемь алтын:
— Кланяйся, сирота, за то, что дал. А буйствовать начнешь, — вот чем попотчую… — и поднес к Оверьянову лицу мохнатый кулачище.
От Елизара Хлебника Федор перебрался жить к Никольскому попу Прокофию. Попов двор стоял в слободе, у церкви Николы-полетелого. Жил поп Прокофий крепко, у другого дворянина нет того, что было на поповом дворе. За высоким тыном просторные, на подклетях, новые хоромы. Поодаль от хором — поварня, житница, погреб с надпогребницей, клети разные, хлев коровий, да хлев свиной, да хлев птичий. Подклети под хоромами — одни жилые, другие глухие. В жилых обитали поповы задворные мужики, в глухих хранилось всякое добро: полотна, пенька, войлоки, платечная рухлядь, столовый припас. К церкви Николы-полетелого еще при Литве по грамоте короля Казимира было приписано село Фомино в Смоленском повете,[14] с землею и мужиками. Мужикам было велено платить Никольским попам оброк, чем изоброчат, и землю на них пахать, как укажут. При московских порядках Никольские попы владели селом и мужиками по-прежнему.
Поп пустил Федора жить в заднюю хоромину. Порядились, что мастер будет платить два алтына в неделю, а доведется жильцу есть попов хлеб, за то плата особая, и счет нахлебных денег вести попадье.
Поп с утра до вечера носился по двору, — маленький, поджарый, в затасканном зипунишке, потряхивал мочальной гривой, покрикивал петушиным голосом. Только и отдыхали дворовые мужики и бабы, когда уходил Прокофий отправлять службу.
Попадья, крупичатая, красивая, появлялась на дворе редко. Колыхая полным телом, пройдет в поварню, посмотрит, как управляется стряпуха, прикрикнет на развозившихся у крыльца поповых чад, влепит чаду подзатыльник, зевая и крестя рот, побредет в хоромы.
Поп Прокофий ссужал деньги в рост под заклад. В дом приходил разный мелкий посадский люд. Федор из своей хоромины слышал петушиные покрикивания попа и смиренные голоса закладчиков. Сундуки в подклети были забиты разным закладным рухлом.
До зимы башни и прясла вывели от Крылошевского конца и вверх по холмам, к Авраамиевскому монастырю.
На святках из Москвы пришла грамота. Именем большого ближнего боярина Бориса Федоровича Годунова приказный дьяк требовал мастера Коня и дьяка Перфирьева в Москву с росписью, чертежом и памятной записью.
Выехали через два дня. Зима была снежная, дорога завалена сугробами. До Москвы тащились семь дней.
Приехали в сумерках. Из церквей брел народ. У решеток уже топтались решеточные сторожа. Сани долго ныряли по ухабистым улицам. У крайнего двора, близ погорелой церкви Николы-зарайского, остановились. Федор постучал. За огорожей скрипнуло крыльцо, окликнул низкий басок. Мастер отозвался. За воротами кто-то радостно охнул. Загремел засов. Приземистый человек в овчине, брошенной нараспашку поверх зипуна, подмастер палатного дела Никифор Молибога, открыл калитку.
— Будь, Федор Савельич, гостем дорогим.
Через темные сени прошли в горницу. На столе в медном жирнике потрескивал фитиль.
Никифор суетился, от радости не знал, куда Федора посадить. Поблескивая добрыми глазами, охал, расспрашивал о житье в Смоленске, рассказывал сам.
Из светелки спустилась девка, стала застилать стол шитой скатертью. Молибога тер лоб, низким баском гудел:
— Перед святками гость Омельян Салов меня к себе звал. Говорил: «Надумал я палаты каменные ставить, да как ставить — один был на Москве по каменному делу мастер Федор Конь, да и того Борис Федорович в Смоленск услал город ставить. Может, ты, Микифор, поставишь — на жалованье и денежное и кормовое не поскуплюся. — Вздохнул. — Не умудрил меня господь в каменном деле». — Всплеснул руками. — Да что я тебе, Федор Савельич, про пустое говорю, того ты, должно, еще не знаешь, что великий государь Федор Иванович на прошлой неделе преставился.
Федор быстро повернул к Никифору лицо:
— Царь помер?
Молибога скороговоркой:
— Бояре суматошатся, кому на Руси царем быть. — Вздохнул. — Великое горе — государь Федор Иванович бездетным преставился. — Прищурил глаз. Дети боярские, купцы да посадские люди к Борису Федоровичу Годунову клонятся, большие бояре за Федора Никитича Романова стоят. Пока владыко-патриарх с боярами землю держат. — Помолчал. На лбу легли морщины. — От боярской власти посадским людям да крестьянишкам добра не ждать. Царь один, а бояр сколько, каждый же станет себе промышлять. Старики до сего дня помнят, как в малолетство царя Ивана Васильевича бояре землю грабили.
Девка приносила блюда и мисы с едой, ставила на стол. Вышла хозяйка, повела кикой, поклонилась степенно, поднесла гостю чару меда.
За столом мастер Конь и Никифор просидели долго. Федор рассказывал мало, больше все расспрашивал обо всем, что творилось в Москве. Спать улеглись около полуночи.
Федору не спалось. Ворочался на жарком пуховике без сна до третьих кочетов. Смотрел на тлевший перед образом огонек. Думал о разговоре с Молибогой. В память пришло, что не раз слышал о Годунове. «К наукам Борис Федорович многопреклонный». Вспомнил благолепное лицо большого боярина, когда наставлял его Годунов в Смоленске: «А станешь, Федька, дуровать, так и тебе батоги покорливости прибавят». Просвещенный государь, покровитель наук и искусств! Засыпая, усмехнулся освещенному лампадой хмурому лику Николы чудотворца в углу.
Второй месяц жил Федор в Москве у Никифора Молибога. Каждый день наведывался в приказ. В приказе было не до чертежей и росписей. Управлявший приказом боярин целыми днями на службу не показывался. Годунов заперся в Новодевичьем монастыре. Государственными делами ведал патриарх Иов с боярами.
Тотчас же, как только скончался царь Федор Иванович, во все украинные города послали гонцов с наказом воеводам ни своих, ни иноземных купцов за рубеж не выпускать. Опасались, как бы вековечный враг — польский король, проведав о бесцарствии на Руси, не пошел войною. В Смоленск на всякий случай послали еще приказ стрельцов.
В приказе дела вершились через пень-колоду. Разбирали больше челобитья о бесчестии. Бояре и патриарх несколько раз ходили в монастырь, били Годунову челом, просили на царство. Бояре осторожненько, обиняком, намекали, что избранный царь должен целовать крест — править государством, советуясь с боярами, без боярского приговора опалы не класть, вотчин не отнимать, смертью не казнить. Годунов выслушивал патриарха и бояр, воздев в гору глаза, говорил, что не о мирских суетных делах помышляет он, но, подобно покойному царю Федору, о душевном спасении. Бояре от досады кряхтели. «Хитрит Бориска, проныр лукавый, хочет без крестного целования на царство сесть, править землей по Иоанновому самовластию, без боярского совета. Не тянись дети боярские к Бориске, сидеть бы на царстве Федору Никитичу Романову».
Дети боярские, съехавшиеся во множестве в Москву из ближних поместий, поглядывали на бояр дерзко, чуяли свою силу. Толковали: если родовитые бояре медлят — самим, помимо больших, бить Борису Федоровичу челом, просить на царство. В полках стрелецкие сотники раздавали стрельцам полуполтины, обещали от воцарения Бориса всякие милости. Бояре засуетились, приходилось выбирать Бориса, не ожидая от него крестного целования.
Когда Федор являлся в приказ, дьяк отмахивался:
— Не до дела ныне, когда царство сиро.
Как-то вечером, когда Федор вернулся в избу, Молибога сказал: по всем дворам ходят стрельцы, велят завтра быть на Красной площади, всем народом идти к Новодевичьему просить на царство Бориса Федоровича. А кто не пойдет, будут с ослушников править в казну пени по два рубля.
Задолго до рассвета Федор проснулся от колокольного звона. Звонили во всех церквах в большие колокола. У домовых церквей сторожа во всю мочь колотили в била. Федор оделся, вышел со двора. Была оттепель. Со всех сторон к Красной площади валил народ. Кашляли в темноте, роптали тихо:
— С полуночи подняли.
— Скорее бы Борис на царство садился.
— Которую неделю бояре людишек томят.
На Красной гудела толпа. Стояли, пока над кремлевскими башнями не занялся рассвет. Из ворот вышла процессия. От множества свечей и фонарей сразу стало светло. За толпой облаченных в ризы духовных — патриарх Иов; он шел, высоко вздев над головой образ Донской богоматери. На освещенном пламенем свечей желтом лице горели старческие глаза. За патриархом — опять духовные в ризах, бояре, выборные земского собора и дворцовые чины. Бряцали хоругви, по-заупокойному тянул духовный синклит.
Народ хлынул за духовенством и боярами. Федор попытался выбраться из толпы. Людской поток понес его вперед. Кто-то закричал дурным голосом. У кого-то отрезали кишень с деньгами. Воришку тут же схватили, втолкли в снег. У Девичьего монастыря шествие остановилось.
Было уже светло. В монастыре затрезвонили колокола. Вышли монахини, запели высокими голосами. Патриарх с духовным синклитом и боярами скрылись за монастырскими воротами. Хлынувшую толпу отогнали стрельцы. Площадь перед монастырем чернела народом. Из ворот показался патриарший боярин, взгромоздившись на поставленную скамью, зычно крикнул:
— Люди московские! Владыко патриарх соборне с митрополитами правит литургию. Да смилуется господь над нами, сирыми, да Смягчит сердце Борисово, да умудрит его приять венец царский, да дарует нам государя благонадежного! Ждите с терпением и трепетом воли господней!
В толпе расхаживали стрельцы и дети боярские, бросали по сторонам ястребиные взгляды. Ждали долго. Глазели на ленивое воронье над монастырскими главами, зевали, крестили рты. Набежали пирожники; пироги расхватали вмиг. Многие, притомившись, садились на снег, другие пробовали улизнуть. Стрельцы глядели зорко. Убегавших поворачивали обратно лаем и батогами. За монастырской оградой послышалось несогласное пение. Вышел опять тот же патриарший боярин, махнул колпаком. Нищая братия у ворот повалилась наземь, затрясли лохмотьями, завопили. В разных концах поля им откликнулись. Стрельцы и какие-то люди в новых овчинах засуетились.
— Кричите на царство Бориса Федоровича!
Совали в спину и под бока кулачищами. Какой-то сын боярский налетел на Федора.
— Пошто не вопишь? Не мил Борис Федорович?
Разглядев ближе мастера и приняв, должно быть, за своего брата, служилого человека, отходя кинул:
— Запамятовал, што служилые между собой положили за Бориса стоять.
От воя и крика Федор оглох.
Снова, уже веселым малиновым звоном, залились колокола. На монастырском дворе запели многолетие. Дворяне, дети боярские и приказные закричали: «Слава! Слава богу!»
Неделю в Москве шло ликование. Целовальники выкатывали из кабаков бочки с вином и пивом, поили черный люд. На папертях государевы люди каждый день оделяли убогих милостыней. Говорили, что новый царь велит два года не брать с черных людей податей и оброков.
Федор с Перфирьевым толку в приказе так и не добились. Ведавший приказом дьяк сказал:
— Езжайте со господом к Смоленску назад. Борис Федорович государство приял, росписями да чертежами ему заниматься сейчас недосуг. Город же ставьте немешкотно и крепко, и государевой казне не убыточно.
От воеводы Оскольского прискакал в Москву гонец. Воевода извещал царя, что захваченный донскими казаками татарин-язык показывает, будто Казы-Гирей готовится нагрянуть на Москву со всей ордой и султанскими воинами. В приказах затрещали перьями подьячие. Помчались гонцы, развозя по городам воеводам царский указ. Не с укорами и угрозой кнута и батогов, как при прежних государях, призывал Годунов дворян и детей боярских порадеть для государева дела. Писал ласково, требуя, чтобы ревностью к ратному делу воеводы, дворяне и дети боярские доказали великую свою любовь к государю и Русии.
Снимали помещики со стен дедовские щиты и сабли, кончары и чеканы. Кольчужные и оружейные мастера едва-едва поспевали управляться с делом. Обряжались служилые люди в шишаки и мисюры, примеривали кольчуги и панцири. Не мешкая, садились на коней, собрав датошных мужиков, тянулись по одному, по три, по пять к городам.
К князю Василию Морткину заехал переночевать дворянин Михайло Сущев. Ехал Сущев в Смоленск с датошными людьми. После ужина гость и хозяин сбросили кафтаны. В горнице было натоплено жарко. Сущев, круглолицый, краснощекий, с кошачьими усами, ходил по горнице, поводил обтянутыми желтым зипуном крутыми плечами, гудел:
— Худые служилые людишки на конь садятся охотно. С татарами переведаться рады. — Вздохнул. — Не думалось мне, что скоро доведется государю в ратном деле служить. — Посмотрел на хозяина, ухмыльнулся в пушистые усы. — Добро бы настоящему руссийскому государю, а то мурзишки Четьи праправнуку, малютинскому зятю. — Фыркнул по-кошачьи.
Морткин покосился на гостя. От сердца ли говорит князь или хочет выведать хозяиновы мысли? Гмыкнул в бороду.
Гость продолжал:
— Детям боярским Бориска мирволит. Как вышел указ о сыске беглых, подьячие ябеды строчить не управляются. В прошлом месяце дети боярские Гришка Олсуфьев да Никитка Носов у меня два двора обратно свезли, по четыре года за мной мужичишки жили.
Князь Василий вспомнил, что у него сын боярский Кирша Дрябин еще осенью, как только вышел указ о сыске беглых, едва не свез обратно беглого мужика Оверьяна Фролова. И свез бы, не помри сам скорой смертью.
— Так, говоришь, мурзишки праправнук, малютинский зять? Ох-хо-хо! Истина, Михайло, истина…
Гмыкал в бороду, вздыхал. Бросать вотчину, отрывать мужиков и холопов от кирпичного дела, тащиться воевать с татарами не хотелось.
Проговорили долго, до кочетов. Утром у холопьей избы толкались датошные люди: Оверьян Фролов, холоп Михалка Лисица, еще двое мужиков да четверо сущевских. В датошные помещики отбирали захудалых мужиков или лукавых в работе. Если сложат голову в ратном деле, — хозяину убыток не велик. Поп Омелько отпел молебен. Князь Василий с Сущевым вышли на крыльцо. Женки датошных мужиков, увидев хозяина в епанче, с саблей, в железной шапке, заголосили. Холопы кинулись подсаживать хозяев на коней.
Выехали за ворота, перекрестившись, тронулись к Смоленской дороге. Впереди — Мерткин с Сущевым. Позади, на клячонках, трусили датошные. На головах у датошных островерхие ратные колпаки, набитые паклей. Из-под кожухов торчат высоченные воротники военных кафтанов стеганых, тоже набитых паклей. У кого копье, у кого рогатина. Михайле Лисице хозяин дал пищаль-рушницу, у двух сущевских сбоку болтаются сабли. За датошными — телеги с кормами и холопы с запасными конями.
Сек дождь пополам со снегом. В голом бору гудел ледяной ветер. Немочное солнце смотрело из разорванных туч. На прогнивших гатях кони по брюхо проваливались в жидкую грязь. Раз пять останавливались вытаскивать завязшие телеги.
В Смоленск дотащились к ночи, когда воротники уже заставляли рогатками ворота. Ночевали на осадных дворах. Утром Морткин поехал с датошными людьми к съезжей избе. Перед съезжей, в епанчах, на конях, дворяне и дети боярские. Слонялись без дела датошные мужики. Крик, ругань, позвякивание кольчуг и бряцание сабель о стремена. Ждали, когда выйдет окладчик проверять, все ли служилые люди снарядились по окладу к ратному делу, не своровал ли кто.
Оставив людей на Облоньи, Морткин с трудом пробрался сквозь множество коней, детей боярских и датошных людей во двор. На крыльце увидел Звенигородского. Боярин замотал головой, поманил рукой.
Поглаживая бороду, сказал:
— А волокся-то зря, Василий. Гонец государеву грамоту привез: служилым людям, какие к городовому строению приставлены или запасы к городовому делу пасут, великий государь Борис Федорович указал в поход на татар не ходить.
У Морткина затряслись руки. Срывающимся голосом вымолвил:
— Многомудр и многозаботлив пресветлый наш государь Борис Федорович.
Звенигородский покивал носом, засопел:
— Многомудр, зело многомудр… Поди голову Четвертинского отыщи, датошных людей под начало ему отдай, да и езжай обратно со господом. — Тихо: — Я твой дар помню…
Морткин отыскал Четвертинского. Голова стоял у тына, размахивая плетью, корил за что-то боярского сына.
Поехали смотреть датошных. Мужики — смотреть срамно, плюгавые. Только холоп Михалко Лисица по-настоящему годен к ратному делу. Голова вздохнул, почмокал губами: «Лукавит князь Василий, сын Федоров, — дает ратных людишек, что дома к делу не гожи. По совести рассудить, какой хозяин даст на войну настоящего мужика. Охте! Все перед богом и великим государем грешны». Сказал:
— Ладно. Быть твоим датошным людишкам под моим началом к ратному делу.
Смоленской рати указано было идти к главному стану — в Серпухов. Две недели тащились по весенней распутице. Лило сверху, плескалось под лошадиными копытами. Останавливались ночевать у деревень. Места в мужицких избах ратным не хватало. Начальные люди и дети боярские забирались на печи и полати. Датошные люди валились в грязь, где сморит сон.
Оверьян Фролов уныло шлепал на совсем заморенном коньке. Напитавшийся водою ратный колпак, набитый паклей, давил голову, в набухшем кафтане не повернуться. Из датошных людей один Михайло Лисица смотрел весело. Размочит в лужице сухарей, пожует толокна, выжмет кафтан и завалится тут же, не перекрестивши лба.
Датошные мужики просыпались задолго до света. От мокроты ломило кости. Лисице — хоть бы что, спал, пока трубный рев не поднимал рать.
Под Москвой выглянувшее из туч солнце обрадовало ратных весенним теплом. К полудню припекло так, что от мокрых кожухов и кафтанов пошел пар. У Серпухова уже собралась стотысячная рать. Подходили все новые и новые ополчения. Передовые полки стояли в Калуге. В Коломне — сторожевой полк, в Алексине — стан правой руки, левой — в Кашире. Ходили слухи, что в степях уже показалась орда. В начале мая в главный стан приехал из Москвы Годунов с пышной тысячной свитой знатнейших бояр, дворян, стольников, стряпчих и жильцов. Две тысячи стремянных стрельцов в цветных кафтанах тянулись по обе стороны царского поезда.
Для встречи татар на берегах Оки собралась огромная, невиданная на Руси рать. На лугу далеко раскинулся пестрый город шатров. Каждый день Годунов смотрел полки и давал пиры служилым людям. Датошные мужики, томясь бездельем, валялись на траве, вспоминали оставленные избы, глядели на безоблачное небо, говорили, что рожь сильно пойдет в рост. Михайло Лисица бродил среди датошных, прислушивался, о чем толкуют мужики. Оверьяну, подмигнув, как-то сказал:
— По мне, такая война — хоть до смерти. Не то что у боярина кирпич жечь. Одна беда — толокна мало, а царь только дворян да детей боярских потчует.
Шесть недель стояла рать на берегах Оки. Приели у соседних крестьян хлеб, вытоптали луга. На Петра и Павла рано утром в царский стан прибыли крымские посланцы. Посланцев нарочно повели дальней дорогой вдоль стана, чтобы татары могли видеть грозную царскую рать. Крымцы косились на гарцевавших в железных доспехах детей боярских, на ряды стоявших под ружьем со всей ратной приправой стрельцов и сбившиеся плотными четырехугольниками дружины городских ополчений. По знаку князя Куракина, начальствовавшего над пушечным нарядом, ударили разом все сто бывших при войске пушек. Послы повалились на землю. Один Мурза-Алей, знавший хитрости московских людей, остался на ногах.
У царского шатра, сияя латами, стояли на карауле рыжеусые и голоногие немцы-копейщики. Ошеломленные ревом труб, пушечной пальбой, лязгом оружия, сиянием золотого шлема на голове царя, послы, оторопело хлопая глазами, стояли перед Годуновым. Один видавший виды Мурза-Алей по-прежнему оставался невозмутимым. Прижав к сердцу руки, он заговорил; от имени Казы-Гирея передал, что хан вовсе не собирается воевать с русскими, а желает вечного мира и готов со всею ордою идти против врагов московского царя. Годунов и бояре решили послать в Крым своих послов — взять с хана клятвенное подтверждение грамоты о вечном мире, заключенном с татарами при Федоре.
Все — от воевод-бояр до датошных мужиков — радовались бескровному окончанию похода. Злопыхатели, ухмыляясь в бороды, шепотком говорили, что Казы-Гирей и не думал идти на Русь, а поход есть не что иное, как хитропышные годуновские козни — хочет-де Бориска прослыть спасителем отечества.
Оставив на берегу Оки малую сторожевую рать, потянулись ратные люди обратно. Стрельцы ушли — одни в Москву, другие на литовский и шведский рубежи. Дворян, детей боярских и датошных людей распустили по домам.
Версты за три от Дорогобужа, в стороне от дороги, на лесной поляне заночевали датошные люди. Варили в тагане похлебку, смотрели на затканное звездами теплое небо, вполголоса вели беседы:
— К вёдру вызвездило…
— Бабы давно уже жать взялись…
— Чего не взяться!
— Июль — страдничек-светозарничек.
— Домой к новине поспеем.
Неслышно подобрался к мужикам чужой человек. Постоял, прислушиваясь к беседе, шагнул в круг света, падавшего от костра, весело крикнул:
— Хлеб-соль, царевы вои! Ко двору бредете?
Мужик, с торчащими вкось рваными ушами и шрамами на лице, ответил:
— Ко двору.
Чужой насмешливо спросил:
— Рожу где украсили? С татарами брани будто не было.
Мужик ответил неохотно:
— Ведьмедь драл.
Круглолицый парень, лежавший у костра, приподнялся, лениво сказал:
— Князя Василия Морткина датошные люди. Меня Михайлой, его Оверьяном зовут. Было нас, Князевых датошных, четверо, конные вперед уехали, у Оверьяна конь пал, а я пеший был.
Чужой опустился на землю, расстелил озям, лег, прищурил на Оверьяна быстрые глаза:
— Попотчует тебя господин за конька батогами.
Оверьян заерзал, почесал затылок, уныло ответил:
— Батогов не миновать. Добро, если кнута не придется отведать.
Михайло снял таган. Мужики сели вкруг. Захожий, не дожидая зова, потянул из-за пояса ложку, подсел к датошным. Мужики молча хлебали варево. Чужой насытился быстро. Наевшись, растянулся у огня. Лежал кверху лицом, говорил:
— Большим боярам да помещикам от похода убытку нет: кого золотом, кого сукном царь пожаловал, мужики ж кто пятки, кто задницу натрудил.
Хмурый мужик облизал ложку, сказал:
— А ты, умной, не в зазор твоей чести спытать, — откуда да куда бредешь?
Захожий человек поворотился на бок:
— Я — птица вольная, меж двор бреду. У дьяка Щелкалова без кабалы служил. А как вышел царев указ, кто без кабалы более полгода служит — писать в холопьем приказе в кабальные, сошел от дьяка. А прозвище мое — Хлопок Косолапый.
— Не слыхал, — сказал хмурый мужик. — Мы Щучейской волости посоха.
Мужики подбросили в костер сушняка, расстелили армяки, крестясь улеглись. В лесу ухали ночные птицы. Булькало в близком болоте, потрескивал костер.
Едва занялась заря, мужики стали собирать сумы. Михайло Лисица сказал Оверьяну:
— Не холоп более я нашему господину, довольно на него хребет гнул. Спрашивать про меня станет, говори: знать не знаю, ведать не ведаю, а от людей слыхал — помер-де Михалко от чревной хвори.
Сказавши так, Михайло оскалил белые зубы, вскинул на плечо пустую суму, не дожидая мужиков, зашагал с Хлопком по дороге. Оверьян стоял, смотрел вслед. Думал о батогах за палую лошадь. Не окликнуть ли Лисицу, не уйти ли вслед за ним да веселым Хлопком куда глаза глядят? Да куда уйти мужику от земли-кормилицы! Недаром народ говорит: «В земле — черви, в воде — черти, в лесу — сучки, в воеводской избе — крючки». Куда уйти?
Двор отставленного стрельца Богдана Рудомета стоял в яруге за Стрелецкой слободой. С тех пор, как отставили от государевой службы, Богдан промышлял чем придется: отворял людям кровь (за то и прозвали Рудометом), сбывал на торгу неизвестно как попадавшую к нему платечную рухлядь, а главное, торговал неявленными вином и пивом, что варила в Ратчевском стану кума Василиса, дьяконова вдова.
Когда на воеводство сел в городе князь Трубецкой, корчемникам не стало житья. Объезжие головы шныряли по всем концам, вынюхивали — не варят ли где неявленного вина или пива, не играют ли в зернь, не держат ли веселых женок. Вина неявленного, зерни и баб-лиходельниц воевода не вывел, посулы же объезжие головы стали брать против прежнего вдвое; тех, кто давал малый посул, тащили в съезжую избу. Пока доберешься в яруге до Богданова двора, не то объезжий, сам сатана ноги изломает. Это ли или то, что объезжему голове Кречету Микулину не один раз Богдан отворял кровь и тем давал облегчение, только ни один из голов на Богданов двор не заглядывал.
Под воскресенье вечером пришли двое незнакомых, попросили вина и еды. Пока от ворот шли к избе, Богдан разглядывал пришельцев: один — круглолицый, молодой совсем, другой — в годах, приземистый, в плечах сажень, ступает косолапо.
Богдан достал вина, бабе Настахе крикнул подать еды. Вечер летний, светлый. Сидели в избе без лучины. Богдан в стороне на лавке, степенно утюжа бороду, пущенную на сытое брюхо, ждал, пока гости насытятся. Любил отставленный стрелец поговорить с захожими людьми. Гости ели долго и жадно, видно было — проголодались.
Богдан не выдержал, заерзал на лавке (разбирало любопытство поговорить с незнакомыми):
— Издалека ли, добры молодцы, прибрели? Да бредете куда?
Косолапый опрокинул в рот чарку не моргнув, вытер рукавом усы:
— Бредем в холодок, в темный уголок, а были на Москве.
Богдан пододвинулся ближе:
— Житье в Москве каково?
Косолапый понюхал ржаного, закатил глаза:
— Житье известное — сеет Москва землю рожью, а живет ложью.
В избе темнело. Богдан поднялся вздуть лучину. Про себя подумал о косолапом: «Лицом неказист, да в плечах харчист». Спросил:
— Беглые, что ли? — Подул на угли. — Нынешний воевода притеснения чинит. От объезжих голов покоя нет: то неявленное вино, то женок лихих, то беглых мужиков ищут. — Воткнул в светец лучину, ухмыльнулся в бороду. — Одного беглого мужика поймают да свезут, а от боярина двое в ту пору убегут, — потеха!
У Косолапого уши торчком:
— Такая ли еще потеха будет. — Равнодушно: — Много, что ли, в городе беглых хватают?
— В городе не много. Холопов, какие к городовому делу прибрели, воевода без господинова челобитья не трогает. Больше крестьянишек хватают, что от помещика к помещику бегают.
Косолапый усмехнулся, сверкнул белками:
— Холопу да мужику станет время, как боярам придет безвременье. — Зевнул. — Переночевать-то у тебя, хозяин, место найдется?
Богдан повел гостей в клеть. Косолапый сказал товарищу:
— Переночуем, Михайло, у хозяина, а завтра, чуть свет, наниматься в городовому делу пойдем.
Над деревянными башнями и холмами — жаркий голубой свод без конца и края. В небе ни облачка. Взметнулся столб пыли, крутясь понесся на Подолие, не донесшись, рассыпался. Льняноголовые ребятишки, возившиеся у дубового тына близ архиепископского двора, что на Соборной горе, разинув рты, смотрели на завивавшуюся пыль. Старший, Васятка, шепотом сказал:
— Расшалился нечистый; тятька говорил: как тихонько подойти да ножом чиркнуть — кровь брызнет и его видать можно, — лохматый, с копытами.
Ворота архиепископского двора, протяжно проскрипев, отворились. Вышел служка, на служке черная однорядка и черный колпак, в руках — увенчанный крестом деревянный посох. За служкой выехали сани, верхом на чалой кобыле — разъевшийся кудлатый конюх. В санях архиепископ Феодосий — медная бородища лежит на груди, лохматые брови сдвинуты на переносице, черный клобук — башней. Феодосий, по заведенному владыками обычаю, и зиму и лето выезжал в санях. За санями выскочили верхоконные архиепископовы дети боярские: Ждан Бахтин с Любимом Грезой и четверо пеших служек.
Архиепископский поезд, пыля, стал спускаться вниз. На ухабе сани тряхнуло. Владыко рыкнул, ткнул кучера в спину батожком. В кучах золы и разной дряни возились куры. Феодосии повел клобуком, знаком велел подъехать Любиму. Греза подлетел к саням, колпак в руке на отлете. Архиепископ шумно потянул носом воздух:
— Чуешь? Сколько раз говорено, чтоб людишки у владычьего двора падла на улицу не кидали. А тебе, Любим, владычьего указу не ожидая, тех ослушников бы отыскать да, взявши на наш двор, для примера и страха ради другим, поучить плетьми.
Прохожие, завидев шествовавшего с владыкиным посохом служку, останавливались, земно кланялись архиепископовым саням. Феодосий махал рукой — благословлял не глядя.
За старыми бревенчатыми городскими стенами владыку оглушило. По лесам на прясла, согнувшись в три погибели под грузом кирпича, тянулись вереницей деловые мужики. У прясел внизу одни дробили камень, другие волокли страднические одры, третьи тюкали топорами. Стук, крик, гам, матерная брань. От множества сновавшего люда у владыки замельтешило в глазах. «Воистину, прости господи, столпотворение вавилонское».
Сани потянулись мимо выведенных прясел, рвов, навороченных гор камня и земли. Деловые мужики рвали с голов колпаки, кланялись земно. Ждан Бахтин и Греза смотрели коршунами, чтобы не было от кого бесчестья архиепископову сану.
Дотянулись до Крылошевского конца, стали подниматься наверх. Шуму и гаму, как внизу, нет. У желтеющих глиной рвов возились деловые люди. В стороне несколько мужиков били камень. Они стояли спиной, не видели, как поднимался с посохом служка. Обернулись, когда подлетевший Любим Греза вполголоса облаял мужиков матерно:
— …Ай повылазило вам? Не видите, что господин владыко бредет?
Мужики потянули с голов колпаки, согнулись до земли. Греза вытянул для порядка плетью зазевавшегося парня. Парень сверкнул серыми с золотинкой бешеными глазами, схватил сына боярского за ногу, не успели мужики глазом моргнуть — стащил с коня. Двое из владычьих служек кинулись на выручку Грезе, повисли у высокого на руках. Парень тяжело дышал, водил плечами, пробовал сбросить дюжих служек. Владыко поманил пальцем, служки подтащили парня к саням. Любим Греза, взгромоздившись на коня, подъехал. Владыко, щуря водянистые глаза, разглядывал мужика. Служка сорвал с парня колпак, толкал в спину, силился поставить на колени. Архиепископ разгреб дремучую бородищу. Рыкнул сердито:
— Пошто невежничаешь?
Парень усмехнулся краем губ:
— Прости господа ради, владыко! Не приметил, что ты идешь…
— А пошто сына боярского с коня сволок?
— Не знал, что он сын боярский, как ударил — кровь в голову кинулась.
— Прозываешься как?
— Михалко, а прозвищем Лисица, владыко.
Подошел мастер Конь, стоял позади мужиков, обступивших сани. Владыко подался на сиденьи, надул щеки.
— Вот мой суд: взять тебя, Лисица, на наш двор, да чтобы впредь тебе невежничать неповадно было, — бить плетьми нещадно и в смирительную палату на цепь посадить до нашего указа.
Конь отстранил мужиков, стал перед санями:
— Того не можно, владыко. Михалка у камнебойцев артельный, велишь Михалку взять — делу будет мешкота.
Владыко засопел, собрал на переносице брови:
— Указу нашему противишься? Михалка святительскому сану поруху учинил.
— То не поруха, владыко, что мужик слугу твоего с коня сволок, он же первый его без причины бил.
Владыко отмахнулся, кивнул служкам клобуком:
— Волоките сего Михалку на наш двор, чините, как указано.
Кучер оглянулся, тронул сани. Служка подтолкнул Михалку в спину.
— Чего упираешься? Владыкин указ слыхал?
Федор положил руку на служкино плечо:
— Пока воевода или князь Василий Ондреич не укажет, владыкин указ не указ.
Служки затоптались на месте. Пробовали было подступиться к Лисице, набежали еще деловые мужики-камнебойцы, лаяли владычьих людей, замахивались молотами. Какой-то бойкий мужик треснул рыжего служку в ухо. Служки, подхватив полы монатеек, запылили догонять владыкин поезд. Мужики заулюлюкали вслед.
После того, как Федор перебрался жить на попов двор, с Онтонидой он виделся редко. Встречались у Хионки Хромой, пушкарской вдовы. Федор знал от Хионки, когда Онтонида придет и ждал в избе.
Чувствовал — коротко счастье с мужней женой, и еще желаннее казались Онтонидушкины ласки. В субботу перед святками Федор ждал Онтониду. Она вошла, как всегда, быстро, робко окликнула в темноте: — «Федюша!» Бросила на лавку шубу, прижалась к любимому, пахнущая морозом, жадная, желанная. Федор чувствовал, как бьется от быстрой ходьбы и радости под легким летником Онтонидушкино сердце. Обвила теплой рукой: «Федюша, сыночек у нас будет».
За оконцем, затянутым пузырем, на небе мутно белел месяц. В темноте не разобрать лица, а когда прижималась щекой, чувствовал Федор на Онтонидушкиных глазах слезы.
Сидели долго. Онтонидушка спохватилась, когда в сенях закашляла Хионка. «Охти! Доведет матушка Елизару, быть мне стеганой».
Федор возвращался домой к попову двору. Шел дальними улицами, мимо ставленных осенью прясел. От месяца голубел снег. На снегу темные тени выведенных до половины башен. Остановился у грановитой. «Сыночек будет». Вот кого он выучит трудному искусству городового и палатного строения. Сын Федора Коня будет строить невиданные на Руси города. А может, то и не его будет сын? Онтонидушка — мужняя жена. Нет, сердце говорит, что его, Федора. Да что в том? Чувствовал, как уходит радость. Нет, не быть сыну Федора Коня мастером, не строить городов и палат на удивление русским людям. Вырастит — поставит Елизар Хлебник сына мастера Коня в амбаре торговать житом да мукой. Взять бы бросить все, уйти с Онтонидушкой, куда глаза глядят. Холопы и крестьяне на государевы украины, реку Дон и Яик бегут. А куда уйти мастеру Коню? Любит Онтониду, любит и город, что уже поднимается над холмами грозными башнями и зубчатыми стенами. Он будет прекраснее и крепче всех городов на Руси.
Стоял Федор у башни на снегу; в небе на льдинках-облаках плыл бесприютный месяц. Федор посмотрел на небо. Усмехнулся, — то ли о себе, то ли о месяце, подумал: «Бездомовник».
Накануне масляной недели Федор уехал смотреть новые каменные ломни под Старицей и Верховьем. В Смоленск вернулся через пять недель. В мартовский сырой день подъезжал к городу. Над голым бором, тихим и синим по-весеннему, грозно высились на холмах выведенные под кровли башни. Федор подумал с гордостью: «Ключ-город». Стало легко и радостно, точно возвращался в недавно оставленный родной дом. Так же радовался много лет назад, когда, возвращаясь из-за рубежа, увидел занесенные снегом избы и убогую, покосившуюся деревянную церквушку порубежного села на русской стороне.
Мимо посада и равнодушно позевывавших караульных стрельцов у ворот деревянного города сани стали подниматься на гору. Снег на улицах талый, перемешанный с золой и навозом. Кое-где разливались уже лужи. Ворота на попов двор были открыты.
На крыльце стоял поп Прокофий — маленький, щетинистый, похожий на ежа. Перед попом — Олфимко, портной мастер, сутулый, с желтым лицом. Унылым голосом Олфимко тянул:
— Отдай заклад, Христом-богом молю, поп, отдай!
Федор вылез из саней. Поп вскинул бороденку:
— По здорову ли ездил, Федор? — Прикрикнул на Олфимку: — Отцепись, глупой! — Увидев забредшую на двор бурую свинью, поп сбежал с крыльца, схватил ослоп, бросился гнать со двора чужую животину. Олфимко сказал:
— Принес я попу в заклад кафтан червленый, и дал мне поп пятнадцать алтын, и уговор был, чтоб деньги закладные на Евдокию воротить. Обезденежел я и денег в срок не воротил, неделю пропустил, а поп теперь заклад не отдает. — Олфимко вздохнул. — Ценою тот кафтан рубль десять алтын, шит на подьячего Гаврюшку Щенка. К сему воскресенью, если кафтана не принесу, сулился Гаврюшка меня на правеж ставить.
Федор ушел в горницу. В горнице пахло по-нежилому, пока нахлебник ездил, горницу не топили, поп на дрова скупился. От нежилого духа в горнице, покрикиваний попа и унылого голоса Олфимки, молившего у крыльца вернуть заклад, стало скучно. Федор побрел в приказную избу. За двором, у церкви Николы-полетелого, окликнула баба. Узнал хлебниковскую стряпуху Степанидку. Подбежала, перевела дух, схватила за руку, потащила за церковную ограду, оглянувшись по сторонам, зашептала:
— Хозяйку Онтониду Васильевну на прошлой неделе воеводы в тюрьму взяли. Услышала я, что ты приехал, побежала упредить.
Федор стоял ошеломленный:
— За что взяли?
Степанида вскинула на Федора глаза, всплеснула руками:
— Ох, я, беспамятная! Ты того не знаешь, что хозяин Елизар помер. Два дня прохворал. А старуха, хозяинова мать, попу Василию скажи: «Сдается-де мне — не своею смертью Елизар помер, а Онтонида извела». Поп воеводе довел. Воевода велел задворных мужиков да Прошку Козла дьякам расспросить. Прошка на расспросе сказал: «Того, что Онтонида хозяина зельем извела — не ведаю, а что к знатцу Гудку ходила, то своими очами видал». Ведуна тоже на съезжий двор взяли, в пытошной избе на дыбу поднимали. На дыбе Гудок повинился: «Дал-де Елизаровой женке отравного зелья, а для чего зелье ей понадобилось — не ведаю».
Степанида шмыгнула носом, из глаз выкатились слезинки, поползли по кумачевому лицу.
— Казнят воеводы муками лютыми голубку нашу Онтонидушку!
Из воротной избушки вышел церковный сторож, почесал лохматую голову, сердито крикнул:
— Пошто, женка, у храма без времени бродишь? Для блудного дела иное место ищи! Скоро к вечерне благовестить.
Степанидка юркнула в ворота, не оглядываясь, пошла вниз по изломанному проулку.
Федор брел, не зная куда. Стучало сердце и в глазах точно туман. Не доходя земляного вала, повернул догнать Степанидку. Догнал за осадными дворами. Тихо окликнул, шепнул сухими губами:
— А верно, что Онтонида хозяина отравным зельем извела?
Степанида вытерла рукавом слезы:
— Верно, Федор Савельич, не житье ей за хозяином было. Свету, голубушка, от бою не видала. Да не за бой Елизарку извела. И прежде хозяин немилостиво горемышную бивал. По тебе тосковала, сердешная, думала — как хозяин помрет, быть с тобою в любви да в законе…
Тронула шершавыми пальцами Федорову руку:
— Про то никто не ведает…
Солнечный луч пробрался сквозь волоковое оконце в подклеть и, точно испугавшись тюремного смрада, погас. Онтонида приподняла голову, запекшимися губами прошептала:
— Солнышко милое, выглянь еще разок… Дай на тебя, солнышко, мне, горемышной, поглядеть…
Выкатилась слеза, упала на гнилую солому. Онтонида хотела приподняться, оперлась на руку, застонала. Третьего дня водили в пытошную избу. За столом перед оплывшей свечой сидел судья, губной староста Окинфий Битяговский — высохший, с ястребиным носом старик — и подьячий Щенок. Заплечный мастер Пантюшка Скок, грузный мужик, завел назад связанные Онтонидины руки, перекинул через перекладину ремни, равнодушно ждал, когда Битяговский велит поднимать женку на дыбу.
Судья снял колпак, почесал розовую лысину:
— Начинай со господом, Пантюшка!
Скок потянул за ремни. Онтонида вскрикнула, повисла на вывернутых руках. Битяговский сказал:
— Чти, Гаврюшка, расспросные речи.
Подьячий придвинулся к свече, водил по столбцам кривым носом:
— …А на расспросе женка Онтонидка сказала: «Мужа-де своего, Елизара, извела зельем по своему умышлению и никто-де меня, Онтонидку, тому делу не научал».
Битяговский переломил сердито бровь, стукнул ладонью:
— Истина ли то, Онтонидка, что никто тебя извести отравным зельем мужа твоего, торгового человека и государева целовальника Елизара, не научал?
— Истина, боярин.
— Истина? — Битяговский поднял желтый палец. — Подтяни женку, Пантюшка.
Заплечный мастер надавил на бревна. Хрустнуло в суставах. Битяговский покрутил ястребиным носом:
— Легче, Пантюшка! Бабья кость — ломкая, как раз на дыбе женка кончится.
Подъячий читал:
«…не научал; а-де извела я мужа своего Елизара отравным зельем за то, что бил он меня, Онтонидку, во все дни немилостиво. А-де чтобы, изведши его, с кем блудно сваляться или в закон по-христиански вступить — того-де не умышляла…»
— Истина то?
Пролепетала едва слышно:
— Истина!..
Что спрашивал еще судья — не слышала. Видела только, как заплечный мастер расправлял хвостатый кнут, да помнила еще неистовую боль, точно с живой сдирали кожу. Дали десять ударов. Пантюшка вправил на место вывернутые суставы, сторожа Оська с Фролкой сволокли Онтониду обратно в подклеть. Тюремные сиделицы, веселые женки Маврица и Парашка, взятые по челобитью дворянина Михайлы Сущева (вытащили у пьяного из зепи три алтына), выхаживали Онтониду. Купивши на деньгу у сторожа Фролки масла, женки мазали распухшие Онтонидины плечи, к пылавшей голове прикладывали мокрые ветошки. Сквозь забытье слышала Онтонида тихие вздохи женок, позвякивание железа и брань за тонкой стеной, где сидели мужики.
Две ночи лежала Онтонида. Сна не было. На третий день под вечер пришел с тюремным сторожем подьячий Щенок, объявил женкам решение: три алтына Михайло Сущев нашел — спьяну забыл, что отдал деньги портному мастеру за порты. Маврицу с Парашкой воевода велел бить батогами, чтобы впредь было блудить неповадно и отпустить домой. Оскалился, кивнул на Онтониду:
— Не по вкусу женке с губным беседа. Боярин дело знает, у него не то баба — камни заговорят. — Ущипнул Маврицу за груди: — А вам, лиходельницы, расправа завтра будет.
Подьячий пролез в дверцу, сторож загремел железным засовом. Маврица подсела на солому к Онтониде, гладила руку:
— Горемышная ты, бедная… Замучают тебя бояре-воеводы…
От Маврициных причитаний навернулись слезы. Онтонида улыбнулась в полутьме ласковой женке. О том, за что извела мужа, женщины не спрашивали. Не первая и не последняя извела. «Что бог сочетал — человек не разлучит». До домовины мучайся с постылым. А умрет муж — в голос голосит женка. Люди думают — с горя убивается, а баба в самом деле от радости себя не чует, — не потянет покойничек за космы.
Утром сторожа вытолкали Маврицу с Парашкой из подклети. Потом слышала Онтонида, как вопили под батогами веселые женки.
Ночью опять за стеной вздыхали и звенели железами мужики-сидельцы. В соломе возились и пищали крысы. Онтонида смотрела в темноту, шептала сухими губами:
— Только б не доведались мучители, что с Федюшей думала по закону христианскому мужней женой жить. Не доведались бы, господи! Возьмут Федюшу перед боярами на муки лютые. Маменька родная, пошто меня, горемышную, бесталанную, на свет родила!
Под утро видела в полузабытьи Федора и, не чувствуя боли в истерзанном теле, улыбалась.
В воскресенье вечером опять пришел Гаврюшка Щенок. За Щенком сторожа. Подьячий взял у сторожа Фролки огарок, поднес близко к Онтонидиному лицу.
— Отдышалась женка. Волоките в пытошную. — Онтониде: — Бояре-воеводы тебя в другой раз пытать указали, а станешь запираться — и в третий укажут.
Фролка топтался на месте, несмело сказал:
— А ладно ль женку в воскресенье пытать?
Гаврюшка шмыгнул носом, возившаяся в углу крыса метнулась в нору.
— Злочинцев и женок-убивиц указано и в воскресенье и во всякие праздники без милосердия пытать. Она для своего богопротивного дела дней не выбирала. — Помотал пальцем. — А тебе, псу, о том не судить, не то доведется батожья отведать.
Фролка заюлил, закланялся:
— Прости, Христа ради, Гаврило Семенович, по глупости молвил!
Сторожа подхватили Онтониду под руки, поволокли в пытошную избу.
Над купеческими хоромами с прапорцами и гульбищами,[15] над курными избами черных людей и стрельцов, над оврагами, где в прокопченных землянках ютились деловые мужики, низко тащились аспидные тучи…
В Городенском конце на пустыре, близко от скудельного двора, толкался народ. Посреди пустыря зияла яма, желтым горбом высилась накиданная земля. Двое стрельцов помахивали батогами, гнали прочь любопытных, покрикивали:
— Не лезь близко — землю осыпишь!
— Чего ревешь, женка! Ай кума она тебе?
В толпе скуластый мужик рассказывал:
— Копать тяжко было, сверху земля оттаяла, а под низом — чистый камень, руки поотбили, пока выкопали.
Подросток в длинном, не по плечу, озяме, должно быть, приехавший с отцом на торг из деревни, спросил:
— Пошто, дяденька, народ собрался? Праздник какой?
Скуластый повел на отрока сердитыми глазами:
— Не видишь, что ли, окоп — женку казнить будут.
— А пошто казнить?
Скуластый отмахнулся и вытянул шею. С моста съехала телега. За телегой шел поп в епитрахили и ехал верхом воеводский дьяк. Следом валил народ. В толпе вздохнули. Кто-то сказал:
— Говорили, будто царь Борис Федорович, как на царство вступал, обет дал — смертью не казнить.
Стоявший в толпе Михайло Лисица сверкнул на говорившего серыми с золотинкой глазами:
— Царский обет, что стыд девичий — как через порог переступила, так и забыла.
Толпа разомкнулась, пропуская телегу. Посадские женки, крестясь, охали:
— Онтонида! Елизара Хлебника женка!
— Куда и краса делася!
— Лебедь была белая!
— Извелась, сердешная!
— Тюрьма да дыба изведут!
Онтонида сидела в телеге. Голова свесилась на грудь. В лице ни кровинки, только глаза прежние, глубокие, Онтонидины. Не помнила, как снаряжали в смертный путь. Натянули саван; поп, бормоча под нос молитву, сунул в руки свечу. На телегу рядом поставили колоду — долбленый гроб. Так и везли через весь город тихую, обеспамятевшую после трех пыток, под попово бормотание.
Сторожа сняли Онтониду с телеги, поддерживая под руки, потащили к яме. Пахнуло навстречу могильным холодом. Слабо вскрикнула. Свеча выскользнула из рук и погасла. Поп остановился, краснорожий, со съехавшимися на переносице лохматыми бровями, тряхнул епитрахилью, прогнусавил в сторону жавшихся друг к другу посадских баб:
— Казнитесь, женки, на сю убивицу глядя, диаволом наученную. Да не прельстит вас сатана бесовской своей прелестью, да не подымется николи ни у единой рука на господина мужа своего.
Тихо стояла толпа. Слышно только, как дьяк бубнил указ от царского имени. Наползла туча. Потянуло холодом. Закружились легкие пушинки. Падали и таяли на бородах, колпаках и шапках посадских женок недолговечные весенние снежинки. Дьяк читал:
— …а с расспроса и пыток та женка Онтонидка сказала: а извела я… — Зачастил невнятно: —…указал… — Дьяк повысил голос, окинул выпуклыми глазами толпу: — Женку Онтониду казнить — вкопать в землю и держать в том окопе до смерти.
Дьяк кончил чтение, кивнул сторожам:
— Чините по указу.
Мягко стучали влажные комья земли и бормотал невнятное краснорожий поп. Расталкивая толпу, к яме продралась блаженная юродка Улька Козья Головка — косматая, страховидная баба, перепоясанная железной цепью, — стала перед попом. Завопила дико, упала наземь, билась, громыхая железом. Посадские женки шарахнулись в стороны. Дьяк мигнул стрельцам. Те пододвинулись нерешительно, подняли Козью Головку, вынесли из толпы. Кто-то сказал:
— Матку у нее вот так же казнили. С той поры она юродивою во Христе стала.
Сторожа оттоптали землю. Народ расходился, вздыхая и крестясь.
С того дня, как узнал, что Онтониду взяли в тюрьму, Федор потерял счет времени. Казалось, опустились сумерки без края и просвета. Карамыш, молодой подмастер, замечал, что с мастером творится неладное. Целыми днями молчит или положит перед собою чертеж и смотрит в оконце. А спросишь о чем — вздрогнет и ответит невпопад. Несколько раз Карамыш ходил с мастером к пряслам, выведенным осенью, говорил о башне над проезжими Днепровскими воротами, еще незаконченной, но красоте которой удивлялись смоленские люди и проезжавшие через город иноземцы. В ответ мастер отмалчивался и рассеянно смотрел на воронье над пряслами.
«Лихие люди напустили порчу», — думал Семен. — «Что делать станем, как сойдет снег да время придет к городовому делу приступать? Одна у нас голова — мастер Федор. У бояр только заботы — на пуховиках дрыхнуть, меды жрать да черных людей батожьем дуть».
Шли дни. Сколько их было — неделя, три — мастер не знал. Звенигородский его не тревожил. Деловые мужики, разбредавшиеся на зиму по своим дворам, только собирались. Иногда Федор слышал, как лаялся с закладчиками поп Прокофий. Раз как-то поп наведался к постояльцу, спросил — не отслужить ли молебен об избавлении от хвори; возьмет за то одну деньгу, с других берет две. Чтобы избавиться от попа, дал. Во вторник после благовещения поп заглянул опять, сказал: утром казнили убивицу, Хлебникову женку. Вкопали живою в землю по плечи. «А женка брюхата была. На третьей пытке скинула». Сидел поп на лавке, глядел в оконце, чтоб не скрали чего возившиеся во дворе батраки, не видел, как жалко дернулись у мастера губы. Прибежал отрок, позвал попа: опять пришел закладчик Олфимко портной. Федор надел опашень, вышел. Во дворе у крыльца стоял без колпака Олфимко, жалобным голосом тянул:
— Отдай, поп, заклад! Христа ради, отдай! Денег против заклада еще три алтына накину.
Федор спустился к деревянному городу. Покачиваясь, плыли по реке льдины. Под мостом четверо мужиков шестами проталкивали застрявший лед. Федор перешел на Городенскую сторону, к пустырю. Сторож Фролка сидел на колоде и бердышом остругивал новое топорище. Продолжая стругать, Фролка поднял на мастера бороду. Посмотреть на вкопанную женку приходило немало народу. Федор увидел: над свежеутоптанным кругом земли — человеческая голова. Безобразными космами свисали волосы. Да полно, Онтонидушка ли это? Голова приоткрыла глаза — прежние, глубокие, Онтонидушкины. Дрогнули бескровные губы. Прошептала или почудилось Федору: «Федюша!». И опять: «Федюша, студено мне!»
Федор почувствовал, как отливает от лица кровь, все завертелось, поплыло — и голова с свисавшими волосами, и сторож Фролка, стругавший топорище. Крепкая рука легла на Федорово плечо и голос, как будто знакомый, тихо сказал:
— Пойдем, Федор Савельич, не годится на боярское дело глядеть.
Не помнил мастер, как шли через мост. Опомнился на бревне у башни. Увидел круглолицего рослого парня, узнал артельного каменщика Михайлу Лисицу. Михайло подал берестяной корчик с водой.
— Попей, Федор Савельич. Не гневайся, что тебя сюда приволок. Очень ты лицом бел стал. — Прищурил глаза. — Сдается, мастер, люба тебе женка. Вызволим мы женку из окопа и в месте таком схороним, — не то воеводы, и ворон не отыщет. А там — по нраву женка, так совет да любовь. От стариков я слышал — не один раз такие дела бывали в старину. Как полночь отобьют, ты в башне жди. Сюда никто не забредет. Выймем женку из окопа — сказать приду.
Слюдяной фонарик на колоде мерцал похоронно. Желтовато поблескивало лезвие бердыша караульщика Фролки. Мутно белело над землей лицо Онтониды. Тьма. Ночь. Шуршание да треск льдин на реке.
Фролка сидел на колоде, боязливо вглядываясь в темноту, думал: «Хуже нет вот такого караула. То ли дело — тюремных сидельцев сторожить. Разбойники, тати, душегубцы, а все же живые души. А тут не понять — живую ли женку караулишь или покойницу. К тому же опять нечистая сила бродит. Упыри из могил выползают». Сторож покосился в ту сторону, где зловеще чернел скудельный двор. Страшно! Отложил бердыш, вытащил из-за пазухи сулейку с вином, хлебнул. (Перед вечером сбегал в кабак, взял хмельного — отгонять ночную сырость.) По телу прошла сладкая теплота. Фролка приподнялся, посмотрел на белевшую в полумраке голову, покачал укоризненно колпаком. «И чего взбрело тебе, горемышной, мужа изводить? В теплоте да сытости жила. Купцова жизнь, ведомо, не то, что наша, собачья». Потянул еще из сулейки, погрозил голове пальцем. «Ты поделом казнишься, а мне за какой грех около тебя маяться? Ладно, если скоро помереть тебе доведется, другие вкопанные женки по неделе и по две в окопе сидят, пока смерть придет. Замучаешься в карауле».
К полуночи от реки надвинулся холодный туман. Фролка, вытянув скляницу до дна, сидел на колоде, раскачивался, икал, плел несуразное. Поднялся, чтобы прогнать одолевавшую дремоту, и хмель разом вышибло из головы: из тумана выскочили страшные, мохнатые, хвосты волочатся по земле, затрясли козлиными рогами, обступили колоду, заблеяли сатанинскими голосами. Выпустил Фролка бердыш, грохнулся на землю, трясущимися губами забормотал:
— Свят, свят, свят, господь! Наше место чисто! Берите, черти, женку, меня не троньте!.. — Хотел крикнуть «караул», чтобы бежали люди спасать христианскую душу, — крику не получилось, только хрип и бульканье сорвались с Фролкиных губ. Черти сволокли с колоды крышку, пиная Фролку ногами («и черти лапти носят», — успел удивиться Фролка), втиснули сторожа в тесную домовину, привалили сверху тяжелым. Слышал от страха едва живой Фролка, как возились черти, — должно быть, тащили в пекло убивицу-женку; Немного отлегло от сердца. «Про меня забыли». Почудилось, будто человечий голос сказал: «Похолодела уж». Потом все стихло.
Федор пришел в башню задолго до полуночи. Ощупью поднялся в верхний этаж. Знал на лестнице каждую ступень, — сам смотрел, когда каменщики выводили башню. Мосты в башне еще не настланы. Прилепившись к карнизу, всматривался он сквозь узкое оконце. Над головой завешенное тучами черное небо. В бойницы дул ветер. От камней тянуло сыростью. Чуть видимый, желтовато мерцал в ночи на той стороне реки фонарик караульщика. Казалось Федору — опять видит он бескровное лицо и смотрят на него из мрака измученные Онтонидушкины глаза. В голове роились мысли. «Что придумал Лисица? Почему хочет спасти Онтониду от смерти, а он ждет в башне неизвестно чего?»
Фонарь на той стороне погас. Подождал еще. Сильно билось сердце. Ждать долее не мог. Ударяясь о выступы, сбежал вниз. У выхода услышал шаги. Кто-то черный подошел, шепотом сказал:
— Померла женка.
Федор узнал голос Лисицы. В темноте видел, как Михайло потянул с головы колпак, помахал рукой, должно быть, крестился.
— Царство ей небесное! Вынимать из окопа не стали. Мертвой — все одно.
Отшумела желтыми ручьями весна. С июня месяца нежданные полили дожди. Изредка блеснет короткий солнечный луч и снова громоздятся над башнями и посадом тяжелые тучи. Сырой ветер гонял по вздувшейся реке курчавые барашки. Вода несла вывороченные с корнем сосны и тесовые кровли. Где-то в верховьи затопило деревни черносошных лесных мужиков. На Федора-колодезника вода хлынула в Городенский конец, едва не дошла до Покровской горы. Подержавшись недели две, вода спала, но дожди не переставали, мелкие, холодные, не по-летнему назойливые. Деловые мужики, бросив землянки, спасались где можно. У Пятницкого конца подмыло недавно выведенную башню и часть стены. Работы пришлось бросить. Глядя на залитые водою рвы, Конь думал о том, что постройку стен и башен к зиме окончить не придется. Стали копать тайники. На каждом шагу натыкались на грунтовую воду. Часто случались обвалы; в тайнике у Крылошевского конца земля обвалилась сразу саженей на десять, двоих мужиков задавило до смерти. Михайло Лисица сказал Федору — придумал, как отвести воду и спасти тайники от обвалов.
Целыми днями Михалка стал пропадать в тайниках. От подземной сырости ломило кости. Дым от лучины ел глаза. Михалка с подручными мужиками Ондрошкой и Белкой ставил под землею подпорки. Согнувшись, пролезал в ход Федор, смотрел на хитроумную Михалкину затею. Удивлялся, что не пришло в голову того же самому. Инженер Буаталонти считал строение подземных ходов сложным искусством. Но он никогда не говорил о том, до чего додумался Михалка Лисица.
Федор с той ночи у башни осунулся и постарел. Явственно блеснула в бородке седина. Лучами растеклись по лицу морщины. Грустью подернулись глаза. Когда шел медленной походкой мимо рвов и прясел, деловые мужики качали головами:
— Напустили на мастера порчу…
— Извели лихие люди.
— Про тех бы лиходеев сведать.
Из Литвы ползли тревожные вести: паны собирались воевать Смоленск. В Смоленске к таким слухам привыкли. Вести о замыслах Литвы приходили каждое лето. Москва тревожилась, гонцы привозили Звенигородскому наказы — не мешкать, стены и башни кончать скорым делом. Бояр Звенигородского и Безобразова деловые люди видели редко. Звенигородский за то время, что жил в Смоленске, ожирел, раздался еще больше, целыми днями спал, вечерами, позевывая, читал поучения дворовым холопам:
«А пошлет хозяин слугу куда в добрые люди, у сеней, как войти, ноги грязные отерти, нос высморкать, выкашляться, молитву сотворить, ждать аминя. Как впустят в горницу, носа перстом не копать, не кашлять, не харкать, не плевать, по сторонам не глядеть».
Иногда появлялся в лягушиного цвета кафтане Безобразов, сидел на коне уверенный, ловкий, проезжал вдоль рвов и прясел. Останавливался, чтобы кивнуть следовавшему по пятам холопу Копыто, когда нужно было проучить плетью зазевавшегося мужика. Провинившихся купцов-целовальников боярин таскал в приказной избе за бороды, от бояринова гнева те откупались подарками.
Булгак Дюкарев принес Звенигородскому клок выдранной бороды, жаловался на бояриново самоуправство. Князь только вздохнул. «Правду люди молвят — лют боярин Семен, не то из купецких бород, из камней деньги добудет». Обещал поостеречь боярина, чтобы впредь целовальникам бород не драл. Но Безобразову сказать о том забыл.
Дожди лили не переставая. Пришлось копать канавы, чтобы спускать изо рвов воду. Стены клали под дождем, оползавшую землю крепили сваями. Прясла перекашивало, сделанное приходилось переделывать по нескольку раз.
Как-то в воскресный день к Федору на попов двор заглянул Ондрей Дедевшин. Дедевшин раздобрел, ходил важно, как прежде, когда ездил с послами. Летний атласный колпак на голове с бобровой оторочкой, сафьяновые, мясного цвета, сапоги с закорюченными носами расшиты цветными шнурами, под новым кафтаном — сине-фиолетовый шелковый зипун.
Дедевшина Федор не видел с самой весны. Дворянин ездил по отписанным на государя заводам и каменным ломням, был среди надсмотрщиков первым, (за то дал боярину Безобразову бочонок полубеременный фряжского вина), присматривал за целовальниками и запасчиками.
Сидел Дедевшин на лавке, поглаживал аккуратную бороду — черную, чуть с серебром, говорил:
— За слякотью в городовом деле большая помеха. Людишки на кирпичных заводах против прежнего кирпича выжигают вполовину. Думаю — и в сем году, а и в будущем башен да стены всей, как ни тянись, не вывести. А стены и башни, что в слякоть выводили, сдается мне, не больно будут крепки.
Пытливо блеснул зеленоватыми глазами:
— Ты, мастер, как думаешь?
Федор молчал. Дедевшин спрашивал о том, что мучило его все эти дни. Город, поставленный мастером Конем, должен стоять века. Федор передернул плечами, ответил неохотно:
— Сам знаешь, город ставлю, чтоб и крепко было и в приход Литвы сидеть безопасно.
Посидели еще, поговорили о разном. Федор вышел на крыльцо проводить гостя. Дедевшин отвязал коня, седло на коне под кованым серебром. Вздел в стремя ногу.
— От Крыштофа Казимировича, если помнишь, купцы поклон привезли, сам собирается на зиму с товаром быть.
Федор смотрел вслед отъезжавшему Дедевшину, думал: от каких доходов взялся у захудалого дворянина дорогой кафтан, зипун шелковый да кованое серебром седло?
Все дни Федор проводил у башен и прясел. Работа, суета и перекликиванье мужиков гнали тоскливые мысли об Онтониде. Как-то мастер предложил Лисице учиться грамоте. Михайло от радости сразу не мог выговорить слова. «Давно, Федор Савельич, о том думаю». Стал он каждый день по вечерам приходить к Федору на попов двор.
Михайло оказался на редкость сметливым, литеры заучивал на лету, через полтора месяца бойко читал псалтырь. Поп Прокофий косился на мастера, хрипел в бороду: «Какого ради дела черного мужика псалтыри научаешь? Церковного чина без приходу сколько шатается. Попы безместные у приходских хлеб отбивают, за деньгу молебен с водосвятием правят». Тому, что говорил мастер — грамота нужна Михайле, чтоб научиться чертежному и каменному делу — не верил. Завидев Михайлу, сердито посапывал.
Как-то в ненастный вечер сидели в горнице. Федор читал главу о строении крепостей из любимого трактата Альберти «Десять книг о зодчестве». Михайло, подперев рукой подбородок, жадно слушал. Федор латынь знал хорошо, переводил на русский без запинки.
«…В стене через каждые пятьдесят локтей потребно добавлять в виде контрфорсов башни с выступающими полукругом фасадами, более высокими, чем стена, дабы когда враг осмелится подойти ближе к стенам, обнажил бы снарядам свою незащищенную сторону и был бы уничтожен. Таким образом, и стена башнями, и башня башнею будут защищены».
Поднял от книги глаза, спросил:
— Разумеешь, Михайло, какая в башнях сила?
Читал дальше.
«…По обеим сторонам ворот древние обычно ставили две одинаковые, более крепкие, башни, которые подобно рукам осеняли устье и глубину входа. В башнях не делают сводов, а стелют деревянные настилы, дабы в случае нужды их можно было бы снять или истребить огнем. Полы башен не надо прибивать гвоздями, дабы их можно было разломать при победе врага. Нужно также устроить и кровы и убежища, куда можно отступить и где часовые будут укрываться от зимних метелей и тому подобных невзгод. В башнях пусть будут обращенные книзу отверстия, через которые ты будешь бросать на врага камень и факелы и лить воду, если от чего-либо загорятся ворота. Створки ворот ограждаются от огня, если покрыть их кожею и железом…»
Лисица не спускал с Федора глаз. «Умен мастер: по-чужеземному читает, как по-своему». Вспомнил слова, как-то сказанные Конем: русские люди понятливее иноземцев, в полгода выучиваются тому, чего немчину и в год не одолеть. «Пока стены поставят, немалому у Федора Савельевича научусь».
Мастер читал:
…Достойнее всех те, кому доверяется управление и руководство всем. Их может быть несколько или один. Достойнейшим, конечно, будет тот, кто один повелевает прочими. Величайшая разница заключается в том, какого рода будет сам правитель. Подобен ли он тому, кто свято и благочестиво повелевает послушными и кто не столько печется о своей корысти, сколько о благополучии и пользе своих подданных, или же, напротив, хочет повелевать народом, вопреки его воле. Города не должны быть одинаковы у тех, кого называют тиранами, и у тех, кто блюдет власть, как вверенное ему служение. Ибо город царей укреплен более чем достаточно, если он в состоянии отражать наступающего врага. Тирану же, поскольку свои ему ничуть не менее враги, чем чужие, город потребно укреплять на обе стороны — против чужих и против своих, и так укреплять, чтобы иметь возможность пользоваться поддержкой и чужих и своих против своих же…»
Федор отодвинул книгу, долго говорил о тиранстве бояр, о лихоимстве дьяков и воевод, об угнетениях черных людей.
Михайло Лисица, затаив дыхание, не отрываясь смотрел на мастера. В серых с золотинкой глазах его разгорались огоньки.
В починке Подсечье жили невесело. Мужики Онтон Скудодей и Скорина как-то под вечер сидели в Оверьяновой избе. Лето, а сырость в открытое волоковое оконце лезла мозглая, осенняя. Слышно было, как по-мышиному шуршал о крышу дождь и где-то шлепали просочившиеся сквозь тес водяные капли.
Мужики молчали. Думали. Подумать же было о чем. Утром приезжал княжеский приказчик Ивашко Кислов. Крикнул мужиков. Сидел на коне сгорбясь, злой, с отсыревшей бородой, в промокшей насквозь от дождя чуге.[16] Напомнил: «В четверток на той неделе бояринов ангел. Как исстари заведено, быть вам на ангела на господиновом дворе с поминками — по калачу со двора, да меду по десяти гривенок, да грибов сушеных, на нитку низаных, по саженю, да беличьих пупков, боярину на кафтан — по полуста. А кто более сего принесет, тому быть от боярина в милости. — Погрозил: — Не лукавьте: у кого окажутся худые поминки, быть тому мужику у господина в опале».
Сидели мужики в избе, покряхтывали. От шуршания, от шлепания дождевых капель лезли в голову тоскливые мысли:
— Ох-хо-хо-хо!..
— В эту пору в прежние годы новину ели.
— В слякоть такую не то зерно, солома сгниет.
— С чего бабам на бояринова ангела калачи печь?
Посидели еще, поговорили о слякоти. В корыте запищал ребенок. Укачивая младенца, завозилась, замурлыкала в углу баба Оксинька, Оверьянова невестка. Мужики вышли во двор, зашлепали по лужам к воротам. Оверьян, проводив соседей, стоял на крылечке, смотрел в опускавшиеся дождевые сумерки. Над черной окраиной бора низко тащились набухшие водой тучи. В небе ни просвета. Третий месяц лили дожди. На Илью-пророка привозили в починок облакопрогонщика Меркушку Казанца, гривастого, дикого на вид мужика. Меркушка сказал: «Дождь напустила Литва беззаконная».
Вырезал батожок, примолвливал что-то, бегал взад-вперед, махал батожком, гнал облака прочь. Кликал лесным голосом: «Облака гремучие, молоньи горючие, идите от нас стороной, на Литву поганую дождем пролейтесь, пеплом развейтесь за лесами дремучими, за горами высокими, за реками широкими».
Толку от облакопрогонниковых примолвлений не получилось, дожди лили по-прежнему изо дня в день.
С крыльца Оверьян увидел бредущих ко двору сыновей Ортюшку и Панкрашку. Ортюшка нес берестяное лукошко. Сыновья ходили в лес — промыслить в бортях. Издали видно, что возвращаются с пустыми руками. Взяток меда был совсем плохой. В бортях вместо меда находили рои мертвых пчел.
Ортюшка бросил лукошко, стал выжимать промокший озям. Оверьян заглянул в лукошко. Поковырял пальцем бурые соты с застывшими в ячеях заплесневелыми пчелами, покачал головой: «Откуда меду добыть, боярину на ангела снести?»
На успение ударил небывало ранний мороз. Оверьян, выбравшись ранним утром из избы, ахнул. Иней покрывал все вокруг. Под босыми ногами хрустнул тонкий ледок. Небо холодное, голубое, без единого облачка. Стоял Оверьян босой, не чувствовал пробиравшегося под рубаху холода. В голове одна мысль: «И овес вконец сгинул».
Вышли на двор соседи Скорина со Скудодеем. Собрались вместе починковские мужики, качали головами:
— Думали хоть с овса зерно выбрать.
— Куда пойдешь…
— Доведется боярину челом бить…
— Добро, если боярин подмогу даст.
Перед днем бояринова ангела бабы выскребли последние горсти муки, что еще остались в кадях, спекли по калачу. Утром, запрягши в волочугу Оверьянового конька, поволоклись починковские мужики в Морткино.
Тащились через болота и лес по узкой просеке. За лесом начинались поля морткинских мужиков. На полях оловянно поблескивала вода. В воде бурыми островками — полегшая рожь. Мужики вздыхали, думали одинаковое: «Господи, чем зиму людям кормиться? К мякине да еловой коре мужицкое брюхо привыкло. А тут пришло — и мякины взять не с чего».
На бояриновом дворе, у холопьей избы, толклись мужики. В руках у мужиков коробейки. В коробейках поминки. Тихо переговариваясь, ждали бояринова выхода:
— Муку на калач боярину баба с прошлого года берегла.
— Господину и дождь не лихо — житницы от хлеба ломятся.
— Не даст боярин жита на прокорм — кину двор.
— Кидай. Один мужик от боярина сбежит, а двое новых порядятся.
— Был бы хлеб, а мыши будут.
— А хлеб у кого? У бояр да черноризцев.
Из холопьей избы вышел приземистый холоп; послушав мужичьи разговоры, озорно подмигнул:
— Подаст бог на братию голу. — Со злостью: — А не подаст — кистенями добудем.
Кто-то шикнул на холопа:
— Смотри, за такие слова…
Оверьян про себя вздохнул: «Кистенями добудем. Не приведи господи в лихие идти…»
Босоногий горничный отрок вынес на крыльцо стулец, поставил рядом скамью для поминков. Махнул рукой: боярин бредет. Мужики притихли, пододвинулись к крыльцу, скинув колпаки, ждали.
Князь Василий Морткин вышел на крыльцо. Одет он был по-праздничному: на плечах крапивного цвета кафтан, на голове шитая тафья, жидкая борода для важности пущена в стороны. За бояриновой спиной — ангелом Ивашко Кислов.
Мужики метнули в землю головами:
— Здрав будь, князь-боярин, на многие лета…
Морткин опустился на стулец, вытянул жилистую шею, пересчитывал мужиков:
— Пошто все не прибрели?
Из-за спины высунулся Ивашко и скороговоркой:
— В нетях Сенька Лукьянов, Автономка Калентьев да бобыли Васька с Петрушкой, боярин-государь. А потому в нетях, что речка полноводна — не перебраться. — Тихо: — Тем мужикам и нести твоей милости, князь-боярин, нечего: не то хлебного или другого чего нет, мыши в избах с голоду подохли.
Мужики поднимались на крыльцо, кланялись, лобызали бояринову руку, клали на скамью поминки: калачи, куски полотна, связки грибов, ставили крынки с медом и маслом. Князь Морткин корил крестьян за худое приношение, Оверьяну ткнул калачом в лицо. Калач был спечен из остатков невеяны, черный.
— Заворовался, рваные уши!
Покорил и мед, похвалил только беличьи пупки, что Оверьян запас еще с прошлого года. Вина мужикам налили по малой чарке. В прежние годы давали по большой.
Мычали коровы. Перекликались звонкоголосые стрельчихи. Почесываясь и ежась от утренней прохлады, воротники[17] у новых ворот, гремя решетками, пропускали стадо. Солнце вывалилось из-за бора большое и багровое. На зубцах городских стен и неоконченных пряслах розово заиграл иней. На Днепровской башне колюче сверкнул медный шпиль. Над рассекавшими город яругами курился туман. Со всех сторон тянулись к пряслам деловые мужики, шмыгали лаптями, переговаривались:
— Хлеб — рубль четь.
— Втрое против того, что весной.
— От вскупов житья не стало.
— Что ни неделя, цену в гору гонят.
К башне с Молоховской стороны, выведенной до нижних бойниц, пришел Михайло Лисица, потыкал шестом в яму. В яме загашенная вчера известь. За ночь яму затянуло ледком. Лисица покрутил головой, вздохнул: «Не поспеть до морозов башню вывести, хоть Федор Савельич торопит — Литва-де воевать собирается».
Подошел подмастер Огап Копейка, взял у Михайлы шест, ткнул в яму, хрипло сказал:
— Известь худо растворена. Как тесто густа. Колькраты тебе говорено — растворять редко.
Михайло, прищурясь, смотрел на подмастера, в глазах усмешечка.
— Прости, Огап Омельяныч, по старинному обычаю известь на Руси жидко растваривали, оттого крепости в кладке не было. Флорензец Ольбертов велит известь учинять колько можно гуще, чтоб вязко было.
У Копейки борода сникла, лицо потемнело. «Флорензец Ольбертов, — вот оно, Федьки Коня научение. Сегодня перечит мужичишка, а завтра, гляди, в подмастерах первых ходить станет». Зачесалась рука поучить Михайлу суковатым костылем, как, случалось, учил иногда деловых мужиков. Однако воздержался — слышал о бешеном Михайловом нраве. Вспомнил, как Лисица стащил с коня владычьего сына боярского. Заступился тогда за Михайлу мастер, а через неделю все же взяли охальника на архиепископов двор, били нещадно плетьми и на цепи в смиренной палате держали три дня. Сказал:
— Коротка память, что большим перечишь, после владыкиного научения кожа скоро поджила… — Хотел прибавить что-нибудь обидное о мастере — не посмел.
Михайло не сморгнул глазом:
— Что прошло, то быльем поросло, не чванься, горох, перед бобами, будешь и сам под ногами. Об извести речь идет. Растворена, как мастер Федор Савельич научает.
Копейка досадливо отмахнулся:
— Недосуг мне с людишками препираться, сказано есть: «Не мечите бисера перед свиньями». — Отошел, поглаживая бороду. — «Дай время сыскать прицепу. Доведу боярину Безобразову — закусишь батожьем».
Сходились деловые мужики, становились к делу, кто — класть башни, кто — таскать страднические одры. В разных местах мужики, став цепью, подавали из рук в руки кирпичи на прясла. В подавальщики Федор ставил тех, кто не знал другого дела; таких каждый день сходилось к Смоленску порядочное число. Приходили — у иного на костях одна кожа, только горят запавшие глаза, у другого лицо в опухоли, глаза как щелки, ноги раздулись колодой. Валились ниц перед целовальниками и присмотрщиками, вопили — погибают голодной смертью, просили поставить к делу. Подавать кирпич на прясла из рук Конь придумал, чтобы занять чем-нибудь голодных мужиков. Мужики тяжко двигались на распухших ногах, роняли кирпич, иногда, поев хлеба, падали в корчах. Мертвецов каждый день десятками стаскивали на скудельный двор.
Солнце слизало иней. Уполз в овраги туман. Тянутся высоко в небо увенчанные шпилями оконченные уже башни, а выше их — медные главы мономахова храма Богородицы на Соборном холме.
Федор смотрел на город из окна Заалтарной башни. Внизу стучали плотники, настилали в башне мосты. Вниз к Днепру, перемежаясь с башнями, щерились саженными зубцами крепостные стены. У реки стена поворачивала почти под углом, обогнув Пятницкий конец, снова взбиралась на холмы. Стены выводили с двух сторон. Были выведены тридцать две башни и четыре с половиной версты стены; оставалось поставить шесть башен. Прясла сойдутся у Молоховских ворот и тогда сбудется то, о чем думал мастер все четыре года. Крепость, равной которой нет на Руси, будет окончена. Ядра не сокрушат ее могучих стен. О грозные башни разобьются вражеские рати. Смоленск — ключ к Московскому государству. Силой его у Москвы не взять. С гордостью подумал словами из книги Альберти: «Враг чаще был одолеваем умом архитектора без помощи оружия полководца, чем мечом полководца без совета архитектора». Кольнула тревожная мысль: разве изменой Литва возьмет город.
Спустился с башни на стену. На стене простор — ширина, хоть на тройке скачи, две телеги встретятся — разъедутся, не зацепившись. Брел по пряслам из башни в башню. В башнях сумеречная тишина и сырость. От тишины в сердце прокрадывалась грусть. Думалось почему-то об Онтониде. Вспомнил вечер, когда сидел с Онтонидой в Хионкиной избе: «Федюша, сынок у нас будет». Вспомнил и радостные мысли, как обучит он сына городовому и палатному мастерству. Горько усмехнулся. Некого теперь учить. Попы на всякое ученье косятся, не было бы от ученья богопротивных ересей. Попы же на Руси — сила. Умрет мастер Конь и заглохнет на Руси трудное искусство городового строения; опять будут государи иноземцев выписывать.
Пришел на память Михайло Лисица. Вот кому передаст он то, чему сам учился всю жизнь. Вспомнил, как, затаив дыхание, слушал Михайло главы из книги Альберта и сверкал глазами, когда говорил ему Федор о неправде на Руси. Все то, чему Федор Конь сам учился, часто подглядывая за иноземными мастерами, откроет он Михайле.
Издали с прясла Федор долго смотрел на башню над Днепровскими большими проезжими воротами. Под легким куполом нежно сквозило в овальных окнах голубое небо. Уговорил все-таки князя Звенигородского Днепровскую башню ставить с полубашней. Башня была самою высокою из всех, тринадцати саженей без кровли. Приезжал владыко Феодосий, смотрел на башню вблизи у подножия и издали с Городенского конца, воеводе Трубецкому сказал:
— Истинно воздвиг Федька красоту неизреченную.
В ответ воевода сердито дернул бородкой:
— Не пригожи твои слова, владыко. Не Федькиным тщанием город воздвигается, а трудами и милостью великого государя всея Русии Бориса Федоровича с бояры.
Федор спустился с прясла, побрел вдоль стены. В печоре заметил скорчившегося мужика. Мужик лежал, подогнув под себя ноги. Сквозь рваный холщевый озям виднелось тощее тело. Подошел ближе, увидел раздутое лицо и застывшие глаза. Рядом остановился посадский.
— Еще мертвец. Сколько их, сирот, мрет. Из Микулинской башни утром троих выволокли. — Жалко дернул запавшими желтыми щеками. — Скажи бога ради, мастер, чего черным людишкам ожидать — смерти или живота? У мужиков рожь на корню от слякоти сгнила, купцы цены на хлеб кладут неслыханные. Да и тот продают — прежде в ноги накланяешься. На посаде черные людишки собак да кошек жрут, кору пареную гложут. — Махнул рукою, ссутулился, поплелся прочь.
Подбежал запыхавшийся Михайло Лисица.
— Федор Савельич! Бояре велели немедля к Молоховской башне идти, искать тебя людей во все стороны разослали. Князь Василий Ондреевич гневается.
Издали увидел Федор возок Звенигородского и лягушиного цвета однорядку Безобразова. Звенигородского у башен и прясел не видели давно.
Князь сидел в возке идол-идолом, лицо кирпичное, глаза щелками, пухлые руки сложены на брюхе. У возка — Огап Копейка, в руке колпак, борода лезет вперед, спина колесом, рожа умильная. Кроя в усах усмешку, покосил на Федора глазом. Звенигородский почесал нос, ткнул пальцем на мужиков, подававших кирпич:
— Пошто, бояр не спросясь, ненадобных людишек к делу ставишь? Заворовался. Государеву пользу не блюдешь?
Боярин кричал долго, до хрипоты. Федор переждал, пока князь откричится.
— Прости, боярин-князь Василий Ондреевич, не лишние люди, что кирпич на прясла подают. Как подавальщиков поставил, прясла и башни каменщики против прежнего скорее кладут. Прежде башню до середних боев в месяц выводили, ныне — в три недели. Сам, боярин и князь, ведаешь — великий государь Борис Федорович не один раз указывал: стены и башни скорым делом ставить. Я по государеву указу вершу.
Звенигородский сник, пошевелил пальцами, забубнил в бороду:
— То правда, скорым делом… — Продрал заплывшие глазки. — Не на то опалился, что поставил, а что самовольством то учинил. — Махнул рукой: — Ладно, есть от тех людей польза — пускай стоят. — Зевнул во весь рот и повернулся к Безобразову:
— Время, Семен Володимирович, ко двору ворочаться.
К Федору подошел Лисица, пощурился вслед отъехавшему княжескому возку:
— Поехал боярин государеву службу на пуховиках справлять. — Тихо: — Князю Огапка на тебя довел, ненадобных-де людей мастер к делу ставит.
Неслыханные прежде пошли разбои. Под самой Ямской слободой лихие люди, шайкой человек в полста, напали на купеческий обоз. Купцы, навалив поверх кулей пеньки, тайно везли в Москву хлеб. Троих купцов, вздумавших отбиваться рогатинами, разбойники порубили топорами, остальных торговых людей с приказчиками и возчиками, какие не успели сбежать, повязали, кули с рожью свалили на несколько телег, телеги угнали в лес. Неспокойно было и в самом городе. Ночью на хлебниковский двор налетели ряженые в хари грабежчики. Онуфрию Хлебнику, перебравшемуся после смерти Елизара на братний двор, посекли ножами руки. Разбойники посдирали с образов ризы, забрали денежную казну и разное рухло.
На торгу запалили вечером монастырскую лавку, пока сторожа и подоспевшие стрельцы тушили пламя, по соседству сбили замок с хлебного амбара. Сбежавшиеся на пожар черные люди кинулись тащить зерно. Опомнившиеся стрельцы изломали немало батогов, пока отогнали. Одного ярыгу сгоряча зарубили бердышами.
Воевода Трубецкой высылал на большую дорогу стрельцов ловить лихих людей. Стрельцы ехали неохотно, ворчали: «Поди их слови! Лихие тож не с пустыми руками, — у одних топоры да бердыши, а другие и с огненным боем. Нам тоже неохота головы класть. Жито в хлебное жалованье воевода какое дает? Сор один да мышиное дерьмо. Сукна на кафтаны раз в четыре года жалуют, московских служилых что ни год — оделяют. Деньги, опять же заслуженные, пока вымолишь, пороги с челобитьем в съезжей обобьешь». Чтобы не гневить голову и воеводу, тащили на съезжую первых подвернувшихся мужиков. Благо, голодных людей бродило по дорогам без числа. Мужиков, расспросив, зачем шатаются без дела, отпускали, некоторых до поры до времени сажали под караул.
Завели и в городе разные строгости. Во всех воротах поставили железные решетки. Едва темнело, воротники опускали решетки и до свету ни в город, ни из города выходу не было. Улицы в городе стали на ночь заставлять рогатками. В помощь рогаточным сторожам стрелецкий голова каждую ночь отряжал по десятку стрельцов с десятником.
Ночи не проходило без грабежа или убийства.
У Смолигова ручья, в избе шорника Дениски, соседи слышали крик. Довели воеводе. На расспросе в съезжей избе шорник запирался: соседям-де крик почудился. Поп Влас бил воеводе челом — сошла кабальная девка Надька, два дня пропадает неизвестно где, просил отыскать беглую девку. Кто-то видел девку, как шла на шорников двор. Послали обыскных людей с подьячим и стрельцом.
В чулане обыскные нашли мертвую девку. Мякоть местами вырезана до костей, узнали только по голове. На втором расспросе Дениска сразу же повинился: заманил девку во двор для блудного дела, обещал дать платяную рухлядь, что осталась после умершей женки. Да вместо того убил Надьку и с великого голода два дня жрал девкино мясо.
Дениску пытали огнем и до государева указа посадили в земляную тюрьму.
Из ближних деревень брели к Смоленску с бабами и детьми голодные мужики. Бродили по обезлюдевшему торгу, слабыми голосами выпрашивали милостыню. На осадные дворы и посадским людям велено было приходивших не принимать. Мужики заползали в недостроенные башни, в тесные проходы крепостных стен и печоры, тихо умирали.
Зима выдалась снежная, курные избенки посадских людей замело под самые крыши. Невесело прошли святки. Ни песен, ни катанья с гор, ни ряженых, ни кулачных боев, — точно вымерли в бревенчатых избах люди. На Иордани провалился лед, утонуло двое стрельцов, богородицкий пономарь и посадский. Старики вздыхали: «От века не слыхано, чтобы на Иордани лед ломался и люди тонули. Великой быть беде. А беды те и в старину бывали: глад, мор, после мора да глада Литва набежит».
Висело над городом аспидного цвета зимнее небо. К самым слободам, точно чуя богатую поживу, подходили волки, выли и справляли меж сугробов волчьи свадьбы.
Посреди торга на коленях стоял мужик. Прижав на груди к армячишке костяные пальцы, вопил неистово:
— Ой, люди добрые, ой, хрестьяне православные, ой, киньте хоть корочку!
На торгу народу мало. Многие лавки, харчевые и блинные избы стояли заколоченными. Торговать съестным было опасно. Оголодалые люди съестное рвали из рук.
Из лавки с красным товаром выглянул купец, погладил благолепную бороду, лениво крикнул:
— Не вопи, сирота, бога призывай, в тихости помирать легче.
Федор проходил по торгу. Подошел, положил мужику в протянутую руку денежку. Купец, точно оправдываясь, сказал:
— Всех милостыней не оделить. Бредет их тыщи, всем подавать — самому доведется голодной смертью погибнуть.
Подошел Михайло Лисица сверкнул озлевшими глазами:
— Купцы, псы, хлеб скупают, в амбарах хоронят, а черные люди голодной смертью мрут.
Слово за слово, сцепился с купцом лаяться. Проходили мимо посадские и деловые мужики, останавливались, вмешивались в спор:
— Молодец правду молвит: от купцов и бояр — лихо.
— В архиепископовых и монастырских житницах хлеб гниет.
— Хлеб, скареды, хоронят, великих цен ждут.
Лезли в лавку, размахивали перед купцовым лицом кулаками. Краснорядец не рад был, что ввязался в спор. Огап Копейка подобрался к толпе, шнырял глазами, кротко улыбался иконописным лицом. Увидев глазевшего попова отрока, шепнул:
— Беги к таможенной избе, скажи стрельцам, людишки-де гиль чинят.
Вопивший мужик отполз в сторону. Нашел клок сена, потянул в рот. Жевал, равнодушно смотрел на толпу запухшими глазами. Не дожевавши, упал, дернулся, царапнул ногтями раз-другой утоптанный снег.
Прибежало двое стрельцов: один рыжий, длинный, другой грузный, с черной бородой лопатой. Заорали, замахали бердышами:
— Не копись, не копись, православные! Честью просим! Не то на съезжую имать станем.
Подбежал запыхавшийся Ермолка Тарабарка, каменщик, ребячьим голосом выкрикнул:
— Православные! Воевода велел деловым мужикам из старого города уходить и с осадного двора выбить вон батогами. — Толпа шарахнулась от лавки краснорядца, окружила Ермолку:
— Пошто выбить?
— Куда деловым мужикам серед зимы податься!
— Серед зимы хозяин и собаку не гонит.
Ермолка, задыхаясь, скороговоркой:
— Велел воевода того ради выбить, что мрут деловые люди без числа и помирать в печоры и башни хоронятся. Говорит, как-де солнце пригреет — засмердят.
Краснорядец стал потихоньку прикрывать лавку. В толпе выкрикивали:
— Будем челом воеводе бить, чтобы с осадного двора до теплого времени не выбивал.
— Вали к съезжей.
— А челобитья не послушает — за бороду.
Торг опустел вмиг. Остался мужик, недавно просивший милостыню. Лежал он на земле, уставившись стеклянными глазами в хмурое небо.
Краснорядец запер лавку, подошел, легонько ткнул мужика носком. «Помер, сердешный, а подобрать некому».
Федор пошел вслед за деловыми мужиками и посадскими на гору. На Облоньи перед съезжей избой от народа черно. Стояли без колпаков, уныло смотрели в землю.
На крыльцо вышел Трубецкой. Передние мужики пали на колени:
— Смилуйся, князь-воевода!
— Не вели из города вон выбивать!
Трубецкой ступил шажок. Маленький, шуба до пят, на голове заношенный лисий колпак, ни дать ни взять — старикашка-подьячий. Ущипнул сивую бороденку, шепеляво крикнул:
— Какого ради дела прибрели, гильевщики?
Мужики притихли. Одинокий голос сказал:
— Не с гилью, воевода, прибрели, а по-доброму челом бьем, чтобы велел стрельцам деловых людей с осадного двора не выметать.
Воевода поискал говорившего глазами, поманил сухоньким пальцем:
— Подойди-ка…
Раздвигая локтями мужиков, вышел наперед Михайло Лисица; дерзко вскинув голову, стал перед крыльцом.
— Эй, стрельцы, берите гильевщика! Да волоките в подклеть.
Из караульни выбежали несколько стрельцов; расталкивая кулаками толпу, стали продираться к Михайле. Мужики сдвинулись плотнее:
— За что Михалку в тюрьму тащить?
Ермолка Тарабарка, успевший протиснуться к крыльцу, выкрикнул:
— По-доброму с челобитьем пришли.
Стрелец ткнул Ермолку древком бердыша. Тарабарка охнул, схватился за живот, сел на снег. Кто-то треснул стрельца по затылку. Разом взметнулись десятки кулаков. Стрельцы плотнее нахлобучили колпаки, отодвинулись. Из сеней высунулось встревоженное лицо дьяка. Дьяк наклонился к воеводиному плечу, зашептал:
— Поопасись, князь-воевода, стрельцы из караульни разбрелись. Не сотворили бы гильевщики воровским делом твоей милости какого дурна.
Князь досадливо отмахнулся. На розовом личике проступили клюквенные пятна:
— Волоките!
Стрельцы, переминаясь, опасливо косились на мужиков. Один сказал:
— Немочны, князь-воевода, вора взять, — гильевщиков сила.
От гнева у воеводы перехватило дух. Потянул с головы колпак, вытер рукавом плешь, погрозил мужикам сухоньким кулачком:
— Отведаете у меня, почем гривенка лиха, слезами кровавыми наплачетесь.
Мужики разноголосо завопили, вплотную придвинулись к крыльцу. Что кричали мужики, Федор не разобрал, слышал одно: «а-а-а-а…». Видел, как побледнело у князя детское личико, как, путаясь в шубе, метнулся боярин в съезжую избу. Потом зашлепали по крыльцу лапти. Видел еще Федор, как мужик, камнебоец Хлопок Косолап, вытащил за ворот из сеней князя-воеводу. Михайло Лисица следом вынес снятый со стены в съезжей избе образ скорбящей богородицы. Князь перекрестился, приложился к иконе трясущимися губами:
— Клянусь и обещаю пресвятой троицей деловых людей с осадного двора вон не выбивать и дурна им за то, что ко мне скопом приходили, не чинить.
Шел розыск. Каждый день стрельцы тащили в тюремную подклеть деловых людей. Брали и из осадного двора и стоявших по дворам у посадских. Первыми забрали Михайлу Лисицу, Косолапа, Ермолку Тарабарку и Юшку Лободу, заводчиков гили. Подмастер Огап Копейка принес воеводе грамоту. В грамоте были наперечет переписаны все мужики, ходившие к воеводе с челобитьем. Тех, кого не приметил воевода или кто из стрельцов, брали по Огапову списку.
Розыск вел сам Трубецкой. Тюремная подклеть не вмещала сидельцев. Под тюрьму взяли пустой соляной амбар у Пятницкой башни. Каждый день таскали сидельцев в пытошную избу. Заплечный мастер Пантюшка Скок с работой не управлялся, пришлось взять в помощь ему еще двух охочих стрельцов. Воевода в розыске усталости не знал, в пытошной избе на стенах и потолке кровь не просыхала. Михайлу и Косолапа после трех встрясок на дыбе унесли в подклеть полумертвыми.
Перебрали более полсотни мужиков, а воевода все не унимался. Деловые люди, не дожидая, пока потянут на расспрос и пытку, разбредались, куда глаза глядят. Город вовсе запустел.
Федор целые дни бесцельно ходил по горнице из угла в угол. Думал, как вызволить взятых под караул мужиков. Заикнулся было Звенигородскому, что деловые мужики разбегаются, воевода своим розыском пустошит город. Некому будет достраивать башни я прясла.
Князь посопел, поморгал заплывшими глазками, лениво вымолвил:
— То его, воеводино, дело — гильевщиков да воров сыскивать. Разбредутся какие людишки, другие на их место прибредут. Оголодалых мужиков теперь без числа бредет. Да и дела осталось в полдела.
Часто в горницу заходил поп Прокофий. От жадности, от боязни, что голодные мужики что-нибудь скрадут со двора, поп похудел, лицо — один нос да щетина, совсем еж. Зашел как-то под вечер, присел на лавку, шарил по углам беспокойными глазами.
— Опять вчера мужик-гильевщик на пытке помер, на сей неделе третий. Воскресенским попам от Князева розыска доход: помрет тюремный сиделец, из съезжей избы попам за отпевание дают по две деньги. Прежде попам великий доход от крещеньев да молебнов шел, теперь — от мертвецов, земляной да панафидный. Воевода розыск крепкий чинит — то гораздо. Деловые людишки без грозы заворовались, гилью против государева воеводы поднялись.
Федор сбоку посмотрел на попа, вспомнил, как часто вспоминал слова Окинфия Кабанова, ученика Феодосия Косого: «Замазал дьявол попам очи пеплом пламени адова, не слуги господни попы, но стяжатели злолютые». Сказал:
— Деловые люди не с гилью к воеводе шли, с челобитьем. Воевода крест целовал — из каменного города мужиков не выбивать и зла им не чинить. Как ты, поп, мыслишь: великий грех крестное целование нарушить?
Поп заерзал на лавке, подвигал колючими бровями:
— Крестное целование гильевщикам не в целование. Владыко Феодосий князя-воеводу от клятвы его разрешил.
Как-то утром пришел вестовщик: князь-воевода велит мастеру немедля идти в съезжую избу. Перед крыльцом съезжей уже толпились челобитчики. Федор прошел в подьяческую горницу. В горнице скрипели перьями подьячие. Старший над подьячим племенем Гаврюшка Щенок поднял от бумаги кривой нос, буркнул:
— Иди в воеводину комнату.
В боковой горнице — воеводской каморе под образами сидел Трубецкой. На плешивой голове торчком сивый хохолок. Рядом с Трубецким, по правую руку — второй воевода Голицын, слева — дьяк. Трубецкой щипнул бороду, уставился на Федора.
— Ведомо, тебе, Федька, что наученик твой Михалко Лисица деловым людишкам затейные речи говорил и на гиль против бояр и воевод великого государя всея Русии научал?
— Не ведомо, боярин-воевода.
Спрашивали долго. Допытывались, для чего мастер учил Лисицу литерам. Ответил:
— Думал поставить Михалку подмастером; без литеров чертежу и каменному делу не научиться.
Голицын лениво сказал:
— Буде, что ли, боярин Семен?
Трубецкой пригладил хохолок, кольнул мастера крысиными глазками:
— По делу тебя бы, Федька, пытать следовало. Не норовил бы ты черным людишкам, и гили б людишки не чинили.
Махнул сухонькой ручкой:
— Бреди ко двору. Молись богу, что не довелось нынче кнута отведать.
Федор шагнул к двери. Трубецкой окликнул:
— Погоди! Да впредь черных людишек грамоте не учи. От грамоты на Русии чернокнижие и богопротивные ереси. — Вздохнул. — Давай-ка, боярин, о гильевщиках дело вершить. — К дьяку: — Пиши, дьяче: Михалку Лисицу, да Косолапа Хлопка, да черных посадских мужиков Ермолку Тарабарку, да Юшку Лободу, сущих заводчиков, казнить смертью — повесить…
Боярский сын Василий Козлов повез дело о гили в Москву. Воеводам и наместникам ближних городов велено было по вершенным делам без указа великого государя смертью не казнить.
Среди зимы голодный мор разлился по всему уезду. Докатился мор и до починка Подсечье. В одну неделю у Оверьяна Фролова умерли сын Ортюшка и баба Огафьица, а еще через неделю схоронил и Панкрашку. Остался Оверьян в избе со вдовой-невесткой Оксиньей и младенцем.
В одно время с Панкрашкой умер и Онтон Скорина, а спустя день и Онтонова баба Домаха. Сыновья Скорины сошли с женами со двора и пропадали неизвестно где. Приехал в починок Ивашко Кислов, заглянул на запустевший Скоринин двор, наведался в избу к Скудодею. Завидев приказчика, Оверьян подумал: «Может, боярин смилостивился, прислал Ивашку сказать, что жита или невеяны на прокорм жалует».
Побрел к Скудодееву двору. Ивашко Кислов сидел на лавке, водил косым глазом по лицам мужиков, утешал.
— На бога не ропщите, в теле спали — в том еще беды нет. Живая кость мясом обрастает скоро. Если вода в рожу и ноги кинется — то худо. Зверя в лесу тьма, зверятиной кормитесь, животину пуще глаз блюдите, кто коня забьет, как иные мужики делают, тому бояринова гнева не избыть.
Посидел приказчик еще, сказал, что еловую кору для еды парить надо два дня, тогда в брюхе меньше будет рези.
Почти разом умерли младенец, Оверьянов внучек, и невестка Оксинья. Оверьян снес мертвецов в клеть — долбить мерзлую землю для могилы не было сил: гудела голова, огнем жгло губы, двоилось в глазах. Едва добрался Оверьян от клети обратно в избу, свалился на лавку, будто провалился в яму. Помнил только — близко где-то слышал долгий волчий вой да то, как добрался ползком к кади с водой и жадно припал к корчику сухими губами.
Очнулся Оверьян на четвертый день, поднялся на ослабевших ногах, вышел во двор. Над лесом стоял желтый туман. Капало с изб. Оверьян побрел к навесу посмотреть на конька. Под навесом увидел обглоданный конский остов. Понял, отчего чудился волчий вой. О коньке не жалел, было равнодушие ко всему. Превозмогая слабость, потащился к Скудодееву двору. Постучал в ворота, на стук никто не отозвался. Кряхтя, перевалился через замет. Отощавший конек под навесом скорбно покосил на Оверьяна глазом, тихонько заржал. Оверьян толкнул дверь в избу — пахнуло теплом, должно быть, недавно топили. На лавке увидел Скудодея. Лежал он, уставившись застывшими глазами в черный потолок, скрюченные пальцы впились в лавку.
Оверьян потрогал холодную Скудодееву руку, вышел из избы. Вечером поднялся ветер, повалил снег. Ночью к самой избе приходили волки, чуя живую кровь, выли, скреблись в припертую дверь. В щелях тонко подвывал ветер и в подвывании его чудились Оверьяну человеческие голоса, должно быть, души Ониськи и младенца плакались на раннюю смерть. Оверьяну было страшно и он крестил лоб.
Утром пошел в клеть. Когда откинул дверь, в углы, переваливаясь, побежали раздувшиеся крысы. Оверьян постоял, поглядел на изъеденные крысами лица покойников. Почему-то вспомнил Скоринин рассказ, что кое-где мужики от голода жрут человечину. Стало страшно. «Свят, свят, свят, не приведи бог!» Торопливо поклонился покойникам: «Не гневайтесь, родимые, земле предать немочен». Припер покрепче подклеть, пошел в избу, стал собираться в дорогу. Перекинул через плечо суму, потуже подпоясал лыком кожух.
К Смоленску плелся два дня. Проходил мимо вымерших деревень. Ночевал в брошенных хозяевами избах. На третий день увидел на снежных холмах город. Огромные башни подпирали тяжелое небо.
Под Смоленском догнали Оверьяна двое. В них узнал он холопов князя Морткина. Те тоже его узнали. Сели передохнуть. Один из холопов сказал:
— Боярин со двора нас вон выбил, не с руки-де вас, лежебоков, зиму кормить, бредите в мир, Христовым именем кормитесь. Отпускных же грамот не дал, змий. — Тряхнул колпаком. — От нас, сирота, не отставай. Помнишь, что мужикам я говорил, когда на бояринова ангела приходили: по-доброму не прокормимся, кистенями корм добудем.
Оверьяну было все равно. Равнодушно подумал: «Кистенями, так кистенями».
Поднялись. Впереди в наступающих сумерках смутно чернели городские башни. Напрямик, без пути и дороги, поплелись к городу.
Перед масляной неделей вязьмич Кузьма Попов привез из Москвы царскую грамоту. Скоро все в съезжей избе, от воеводы до караульного стрельца, узнали, что по неизреченной своей милости великий государь Борис Федорович велел заводчиков гили смертью не казнить, а перед съезжей избой бить нещадно кнутом, чтобы едва живы были, и поставить к городовому делу. Остальных гильевщиков бить кнутом или батожьем, смотря по вине.
Два дня кричали на торгу бирючи воеводин приказ: в торговый день всем людям собираться к съезжей избе. Накануне пришел в съезжую подмастер Огап Копейка, стоял перед воеводой, пялил на боярина умильные глаза, ласковым голосом рассказывал:
— Васька Сучок, отпущенник, тюремный сиделец, что за гиль был взят, деловым мужикам сказывал, а я слыхал, — нахваливаются Хлопок Косолап, да Михалка Лисица, да иные людишки: «Хотел-де нас воевода смертью казнить — повесить, а великий государь нас помиловал. Кнут-де души не вымет, а с князем-воеводой, как из тюрьмы отпустят, разочтемся, головы воеводе не сносить».
У Трубецкого брови дыбом:
— Имена тех мужиков ведаешь?
Копейка закатил глаза, вздохнул:
— Не ведаю, князь-воевода, темно уж было, кто те мужики — по роже не разобрал.
— В чьем дворе Васька Сучок живет ведаешь?
— Ведаю, князь-воевода, — на Городне, у сапожниковой вдовки Зинаидки.
Воевода хлопнул в ладони. Вбежал подьячий, подобрал свисавшие рукава кафтана, изогнувшись дугой, ждал. Воевода сказал:
— Вели стрелецкому десятнику ехать на Городню, на двор сапожниковой вдовки Зинаидки. Живет на Зинаидкином дворе Васька Сучок. Пускай того Сучка десятник тотчас для расспроса на съезжую ведет.
Подьячий повернулся бежать. Копейка тихонько кашлянул:
— Дозволь, князь-воевода, молвить: хотел я твоей милости услужить и про того Сучка разведал. Лежит Васька сейчас в корчах, после тюремного сидения хлеба переел.
Про себя подумал: «Зря, воевода, десятника прогоняешь, еще утром сволокли Ваську на скудельный двор».
У князя борода кверху, глаза — в потолок. Думал. Опять кликнул подьячего. Влетел тот же. Князь сказал:
— Десятскому на Зинаидкин двор не ездить, без того дело рассудим. Вели Пантюшке заплечному мастеру сюда идти.
Приказный метнулся вон. Трубецкой ласково кивнул Копейке:
— Бреди, Огап, со господом ко двору и впредь, если услышишь меж людишек воровские речи, нам доводи. Быть тебе от великого государя Бориса Федоровича и от нас за то в милости.
На крыльце съезжей Копейка нос к носу столкнулся с Пантюшкой. Покосился на зверовидную Пантюшкину рожу, подумал: «Не видать тебе, Михалко, света белого. Так-то Огапу поперек дороги становиться да в подмастеры лезть».
Подьячий провел Пантюшку в воеводину камору. Князь, не глядя на подьячего:
— Выдь! — К заплечному мастеру: — Назавтра указано гильевщиков кнутом бить.
Пантюшка мотнул бородищей:
— Бирючи, князь-воевода, о том два дня на торгах кличут — всем людишкам ведомо. Кнутьев, князь-воевода, довольно припасено.
— Что ты в кнутобойном деле охулки не положишь, знаю. К тому речь веду. Михалку да Косолапа, да Юшку Лободу, да Ермолку по делу казнить смертью следовало, великий государь Борис Федорович по милости своей гильевщикам живот даровал. Бить их кнутом нещадно. Ждем, чтобы ты нам свое усердие показал. — Побарабанил пальцами о стол. — Вешать их не указано, бей так, чтобы из тех гильевщиков ни один не поднялся.
У Пантюшки обмякла борода: «Господи помилуй, великий грех велит воевода на душу брать. Не раз случалось, что битые после кнута помирали, так то ненароком бывало».
— Грех, князь-воевода.
У боярина дрогнули брови:
— Государеву делу радеть — грех не в грех. То на свою душу берем. — Тихо: — Долго не мучай. За верную службу пожалуем. — Погрозил пальцем: — Гляди — слово кому молвишь, на себя пеняй.
Пантюшка вышел из воеводиной каморы туча тучей. Сидел он в огороженном от пытошной избы чулане, перебирал принадлежности заплечного мастерства, вязал новые кнуты, вплетал в них твердые как железо тяжелые хвосты. Ворчал: «Служба собачья, жалованья на год два рубля дают, да еще велят грех на душу брать».
В один кнут вплел свинцовую пластину. Кончив дело, махнул рукой, побрел в кабак.
В церквах отошли обедни. Богомольцы потянулись — кто ко двору, кто к съезжей избе. Поп Прокофий вернулся, наскоро перекусил, заглянул в Федорову горницу, потоптался у порога, шмыгнул носом:
— Забыл, мастер, что ныне гильевщиков бьют?
Федор сидел, склонив над книгой голову. Поп засопел:
— Неохота, што ли, глядеть?
— Неохота, поп. Людей на съезжей что ни неделя — бьют.
Поп натянул в сенях овчинную шубу, вышел на крыльцо. Крикнул задворных мужиков Игнашку и Коську, велел идти к съезжей избе — глядеть.
— То для вашего научения здорово. Казнитесь в добрый час, на козел глядя. А самих полосовать станут, — то поздно.
Игнашке велел прихватить и сынишку Фролку, — мальцу поглядеть, как бьют за воровские дела, здорово. Обошел двор, потрогал запоры. Онике, ветхому старикашке, велел смотреть крепче.
Федору не читалось. Все дни ходил мрачный. Когда узнал о грамоте — никого из мужиков смертью не казнить, — от сердца отлегло. Больше всех думал о Михайле. Через знакомого стрельца послал Пантюшке посул — рубль, чтобы бил «с легкостью». Знал, что бы ни указали воевода и судья, все в руках заплечного мастера. Захочет — разом душу вышибет, а смилуется — так и после нещадного битья будет битый через день на ногах. Пантюшка взял посул, обещал щадить и Михалку и всех остальных гильевщиков. Федор успокоился. Слышал — заплечный мастер слово держит крепко.
Федор закрыл книгу, оделся, вышел во двор.
Колючий ветер с реки вздымал сухой снег. Перед съезжей избой толпился народ: овчинные шубы, однорядки, дырявые армяки посадской мелкоты и деловых мужиков. Вокруг расхаживали стрельцы, посматривали за порядком.
У врытого в землю деревянного козла Пантюшка Скок раскладывал кнутья. В стороне толклись подручные заплечного мастера из охочих стрельцов. Федор увидел попа Прокофия. Поп стоял впереди, ежился от ветра, теребя бороду, толковал о чем-то с купчиной.
На крыльцо вышли дьяк и тюремный приказчик. Приказчик махнул сторожам выводить из подклети сидельцев.
Первыми вывели приговоренных к нещадному битью — Косолапа, Михайлу Лисицу, Ермолку Тарабарку, Юшку Лободу. Мужики часто мигали глазами. За время тюремного сидения от белого света отвыкли. Дьяк развернул свиток, стал вычитывать вины.
Первым потащили на козел Ермолку Тарабарку. Подручные заплечного мастера сорвали с Ермолки рубаху, притянули к доске. Пантюшка Скок полоснул три раза кнутом. После третьего удара будто что хрустнуло. Ермолка Тарабарка охнул удивленно, поник головой. Пантюшка схватил Ермолку за волосы, приподнял над доской поникшую голову, глянул в закатившиеся глаза, кивнул подручным:
— Волоките!
В толпе охнули:
— Хребет растрощил!
— Вот оно, царское помилование!
Положили Юшку Лободу. Юшка дергался, верещал тонким голосом. После третьего удара охнул и стих. Пантюшка приподнял мертвую Юшкину голову и опять подручным:
— Волоките!
Хлопок Косолап стоял, сцепив зубы, смотрел перед собой. Лицо каменное, на висках бугром вздулась жила. После Тарабарки и Лободы дошла очередь до него. Косолап переступил с ноги на ногу, тряхнул лохматой головой, повел на Пантюшку тяжелыми глазами. Хрипло спросил:
— Нам той же чести ждать?
Свистнул по-разбойничьи. Оттолкнул повисших на руках Пантюшкиных подручных, рванул у тюремного сторожа бердыш, крутанул с гудом над головой. Стрельцы и посадские, глазевшие на битье, шарахнулись в стороны. Косолап, припадая на ногу, побежал. Михайло Лисица лягнул в живот купца, сунувшегося было заступить дорогу, бросился следом. Тюремные сторожа и стрельцы от неожиданности только хлопали глазами.
Косолап и Лисица добежали до замета, пошли колесить вниз по оврагу узкими улочками. Стрельцы опомнились; матерно лаясь и путаясь в шубах, побежали ловить. На крыльцо выскочил князь-воевода, кричал, брызгая слюной, грозил сторожам батожьем. Стрельцы, вытирая потные лбы, возвращались по одному ни с чем. К воротам поскакали конные предупредить воротников, чтобы ловили Хлопка и Лисицу, если вздумают те выбраться из города.
Стали класть мужиков, приговоренных к битью «с легкостью». Все пошло быстрее. Озябший народ потихоньку расходился. Ушли один по одному в караульную стрельцы. Остались перед съезжей Пантюшка с подручными и тюремными сторожами, несколько мужиков, дожидавшихся своей очереди, да подьячий на крыльце.
…Федор долго бродил по городу. Обошел стены, забирался в башни, смотрел на занесенные снегом, будто вымершие, слободы. Мысли были длинные и тоскливые. Думал о бездомовной жизни, об Онтониде, о забитых мужиках. Нет дома, жены, сына. Нет и Михайлы Лисицы, и некого теперь учить строительному делу. Умрет мастер Конь — и заглохнет на Руси трудное искусство городового строения.
Побрел к попову двору. Над каменными стенами, башнями, бесчисленными церквами и деревянными избами летели ветряные сумерки. Шуршала поземка. У съезжей избы на месте, где били мужиков, оголодалые псы лизали мерзлую кровь.