Осенью 1941 года, на третий месяц войны, гитлеровские войска подошли вплотную к Ленинграду.
26 августа пала Любань. Через день — Тосно. 29 августа вражеские мотоциклисты вырвались к предместьям Колпина.
Группа немецких армий «Север» двигалась к Неве. На штабных картах стрелы устремлялись от Мги к Шлиссельбургу.
Стратегический план Гитлера был очевиден: ударом на Шлиссельбург окончательно перерезать дороги к Москве и Вологде, полностью окружить Ленинград и взять его, если не штурмом, то измором.
Близилось мглистое сентябрьское утро.
Молодой боец, почти мальчишка, пробирался к Шереметевке. Подпоясанная шинель коробилась на нем: не прилежалась еще к плечам. Скатавшиеся жгутом лямки мешка резали грудь, винтовочный ремень неловко сползал к локтю.
Лицо бойца было мокро, к коленям пристали комки грязи. Видно, не раз припадал он к земле под злым посвистом осколков.
Остановился боец, смахнул рукавом пот со лба, вскинул голову. Он услышал песню. Лицо растер ладонями — нехорошо чудится. Откуда быть песне в этом аду?
Но вот и шаги послышались, ладные, дружные. Из-за поворота дороги показался взвод.
Шли плечо в плечо, мерно взмахивая руками. Командир впереди. Он не высок, но, что называется, плотно сбит. Пилотка сдвинута на черных волосах. Черты лица крупные. Карие глаза пристально смотрят на вздыбленное поле, на лес, откуда тянет пороховым дымом.
Его глухой бас приметен среди звенящих молодых голосов. А песня знакомая, строевая.
Боец проводил глазами взвод, подумал о командире: «Должно быть, умный, добрый человек».
И, наверное, все, кто сейчас видел шагающих и поющих, думал о них с благодарностью.
В эти грозные минуты любой приказ мог быть не понят, окрик только усилил бы смятение. Песня возвращала людям спокойствие.
Боец посмотрел на свои сбившиеся обмотки, виновато поправил их. В первый раз за эти месяцы пришла мысль о себе: «Хорошо, Володька, что на твоих плечах шинель, и в руках — ружье».
Он огляделся. Красноармейцы занимали оборону у берега. Они деловито ставили ручные пулеметы на треноги. Лопатами-коротышками углубляли боевые ячейки, рыли ниши для боезапаса. Земля была глинистая, мокрая и падала со звучным шлепком. Бойцы ругались, с усилием вытаскивали ноги из болотистой, потревоженной земли. Но работу свою делали упрямо, без передышки.
Оно было простое и мудрое, спокойствие людей, идущих в бой…
В верховьях Невы левый берег окутало дымом. Душная гряда наваливалась на стынущую реку, затягивала просторы Ладоги. Пароходы уходили с воющими гудками.
Темные облака пронизывало огнем. В разрывах виднелись белый собор с разбитой кровлей и горящие дома Шлиссельбурга.
Чадные хлопья заносило на другой берег, в притихшую с края бухты маленькую Шереметевку и поодаль, в Морозовку.
Весь день через Неву переправлялись беженцы из Шлиссельбурга на катерах, на лодках. Кое-кто вплавь. Течение здесь, в истоках, яростное. А вода люто холодная. Не многим пловцам удавалось достигнуть правого берега.
В домиках на мысу, где жили ладожские лоцманы, беженцы обогревались, сушили одежду. Скоро в домиках не стало хватать места. Разожгли костры вокруг. Люди, сломленные усталостью, волнением, засыпали у огня. Сон был похож на беспамятство.
Девочка лет восьми, в сбитом платочке над испуганными глазами, переползала через спящих, заглядывала в лица, спрашивала:
— Где мама? Не видели мою маму?
Старик с коричневым лицом, без шапки, в брезентовом плаще взял девочку за руку.
— Придет мама. Пойдем-ка вместе поищем ее.
И они ушли к берегу.
Статная полная женщина расчесывала мокрые волосы. Носком ботинка она отодвинула от костра завязанный в холщовую скатерку небольшой и тоже мокрый узел.
— От всего нашего обихода, что шестнадцать лет наживали с мужем, только и осталось, — говорила она соседкам, — да и к чему это теперь. Не знаем, завтра живы ли будем…
Те, кому удалось уйти из Шлиссельбурга, рассказывали, что еще в темноте со стороны Синявина появились неуклюжие вездеходы с солдатами. Сначала их приняли за своих, русских. Но гортанная чужеземная речь утверждала казавшееся невероятным: город в руках врагов. Теперь они здесь хозяйничали, размахивали автоматами, орали: «Verboten!», «Zurück!», «Erschießen!».
Жители Шлиссельбурга, как и все ладожане, — по малости рыбаки. Почти у каждого есть лодчонка на привязи у невской набережной либо у гранитных стенок старых каналов, что прорезают город.
Люди кинулись к лодкам. Завязалась борьба на причалах. Да где же безоружным одолеть гитлеровцев? Не всем, далеко не всем посчастливилось уйти из захваченного Шлиссельбурга.
Горькое это слово — «беженцы»! Горькое и тяжелое. Чугуном оно давит сердце.
На правом берегу Невы встретились два потока беженцев: из Шлиссельбурга и из Ленинграда.
Ленинградцы покинули вагоны, укрылись в лесу. Вещи побросали — кто думает о них?
Поездам нет пути дальше. Враг продвинулся за Мгу. Московская дорога, тонкая стальная нитка, ведущая в глубину страны, оборвана.
Куда же теперь? Что теперь?
В Морозовке скопилось слишком много народа. Воздушные разведчики врага давно высмотрели, что через поселок идет эвакуация из Ленинграда. Морозовку бомбят уже вторую неделю. Здесь разбиты и сожжены целые кварталы. На улицах держится тошнотный запах гари. Даже никогда не стихающий ветер с озера не может разнести этот запах.
С утра 8 сентября немецкие батареи начали жестокий обстрел правого берега Невы. К разрывам снарядов примешался еще не знакомый морозовцам мычащий вой мин.
Надломленные сосны падали, шумя ветвями, как будто хватались за еще стоявшие на корню деревья, не хотели падать. На шоссейной дороге загорелся асфальт. Земляная пыль пропитала воздух, ложилась на лица людей, на жухлую траву, на маслянисто-желтые окоренные бревна, приготовленные для домов, которые теперь уже не будут построены.
Выстрелы пушек сливались в несмолкаемый гул, будто невдалеке передвигали что-то очень тяжелое…
Володя вдруг ощутил усталость и голод. Он скинул мешок, достал банку с консервами. Красными от холода руками сгреб сухие ветки, траву, чиркнул спичкой. Кто-то толкнул его. Володя поднял голову и увидел невысокого старшину с худым смуглым лицом.
— Нельзя костер жечь. Марш отсюда! — послышался раздраженный голос.
Боец вскочил, взял мешок, пошел прочь. Но старшина остановил его:
— Э, да что там, поесть никогда не мешает, особенно в таком переплете. А ну, ходи сюда!
Он подвел бойца к развалинам дома. Видимо, в дом угодила фугаска. Обугленные бревна еще тлели. Все вокруг было сметено, разбито, разбросано. Только печь, заботливо выбеленная, широкая, с высоким прокаленным подом, высилась среди обломков.
— Что у тебя в мешке? — спросил старшина, поворошил банки, паек хлеба, галеты в жесткой бумажной обертке и вздохнул: — Ладно, сойдет. Мой-то ранец на дне речном бултыхает. Потерял, браток, все потерял.
Боец удивленно подумал: «Отчего это, слова ведь совсем не злые, а голос сердитый». Казалось, до смерти надоели человеку и отступление, и это небо, с которого начинал сыпать дождик, и эта грязь, чавкающая под ногами, и река, серой тяжелой тушей наползающая на берег. Старшина быстро набросал в печку головешек, раздул огонь. Кивнул бойцу:
— Ставь консервы. Погоди! — Снял с пояса штык и проткнул крышку.
Печь была повернута тылом к Неве. Головешки потрескивали в ней, кидались искрами. Огонь был жаркий, домашний. А отсветы падали на расщепленное дерево и раздробленный кирпич, на железную кровать, смятую в ком, на ведерко с выбитым донцем.
Володя поежился, спрятал руки глубже в рукава. Подумал о матери, что, пожалуй, напрасно не разрешил ей проводить себя, побоялся слез, жалких слов, да хоть подольше подержал бы в своих руках ее теплые, сухонькие пальцы. А теперь когда удастся свидеться?
Потом отчего-то вспомнился командир запасного батальона, строгий человек, затянутый в ремни. Он заставлял красноармейцев печатать строевой шаг, отдавать честь, парадно вскидывая руку. «Ну, зачем, зачем это, — думалось Володе, — когда, может быть, сейчас, вот сию минуту ударит снаряд — и меня не станет?»
Боец вздрогнул и приподнялся. Дым над Невою рассеялся. Посредине реки, как раз там, где она выходит из озера, высился островок. Чуть ли не от самой воды вздымались каменные стены, поросшие кустарником. На углах и выступах — башни с бойницами. За стенами, сложенными из тяжелых валунов, — мрачные кирпичные корпуса. Выше их белела стройная колокольня.
«Шлиссельбургская крепость! — узнал Володя. — Как же, я читал о ней, только не помню название книги». Он еще раз равнодушным взглядом окинул остров и запахнул плотнее шинель.
Старшина не собирался отдыхать. Он снял пилотку — боец удивился его полуседым волосам — в пилотке оказалась книжечка папиросной бумаги. Старшина насыпал махорку на листик, со вкусом помусолил край, постучал по цигарке желтым ногтем и спросил:
— Стрелок?
— Пулеметчик.
— Фамилия твоя?
— Иринушкин.
— А я — Воробьев Иван Иванович… Куда же ты путь держишь? Из запасного, что ли?
Боец пощупал в кармане жесткие углы пакета.
— Мне надо в первую стрелковую дивизию.
— Ну, считай, ты на месте, — сказал старшина. — Видишь, вон проводок через рытвину тянется. По проводу иди, как раз на КП угодишь. Бывай здоров!
Штаб дивизии, оборонявшей правый берег Невы, располагался в подвале школьного здания[17].
Был глубокий ночной час. Горели аккумуляторные лампочки. Но они не рассеивали полумрак в подвале.
В штабе командиры с воспаленными от бессонницы глазами надрывались у телефонов. Связные, завернувшись в плащ-палатки, дремали на полу.
За сквозной дощатой перегородкой, в разведотделе, допрашивали пленного немца, из тех, которые попытались с ходу сунуться через Неву. Девушка с двумя кубиками техника-интенданта на петлицах шинели задавала вопросы. Немец смотрел в угол, где таились темные тени, и отрицательно качал головой. Нет, ему не известно, далеко ли продвинулась армия. И о танках он тоже ничего не знает.
Столы оперативного отдела занимали место в простенке между двумя кирпичными столбами. На картах, приколотых к столам, сплетались и расходились цветные карандашные линии. Прямоугольнички, круги, овалы теснились вокруг извилистой голубой полосы. Линия фронта после многократных стремительных изменений прочно вытянулась вдоль этой полосы.
Только один район оставался на карте белым пятном — район Шлиссельбургской крепости.
Начальник оперативного отдела, майор в синем стеганом ватнике, мрачнел при одном взгляде на обозначение островка у истоков реки. Комдив, коренастый полковник, то и дело подходил к карте, долго смотрел на нее, молча вздыхал.
Квадратная, обшитая жестью, дверь подвала скрипела, беспрестанно открываясь и закрываясь. Входили забрызганные грязью командиры, иные в кровавых бинтах. Сапоги у порога не вытирали, сбрасывали плащи и спешили к комдиву.
Пожалуй, в эти минуты в штабе никого так не ждали, как связного, давно ушедшего в Шереметевку. По всем расчетам он должен был возвратиться часа два назад. Но связной исчез в громыхающей ночи, будто растворился в ней.
Майор из оперативного курил и глядел на дверь. Он собирался послать второго связного, когда заскрипели петли и показался тот, кого ждали.
С лихой старательностью печатая шаг, подошел он к начальнику и передал донесение.
— Крепость наша! — взволнованно сказал майор и направился к командиру дивизии, в угол, обнесенный двумя брезентовыми стенками.
Через несколько минут из-за полотнища появился адъютант.
— Марулина из сто пятьдесят второго полка — в политотдел! — крикнул он телефонисту.
На протяжении почти двух с половиной веков, с той поры, когда гвардейцы Петра I отбили Шлиссельбургскую крепость у шведов, она не имела ни малейшего военного значения.
Ныне же, в сентябрьский день, полузабытым бастионам на острове суждено было снова сыграть свою роль в истории отечества. И какую роль!
Крепость нужно было удержать любой ценой, любыми силами. С ее стен виден весь Шлиссельбург, видны подходы к Ладожскому озеру. А то, что открыто взгляду, открыто и огню.
Накануне штаб дивизии направил на остров небольшой отряд разведчиков. Они были предупреждены о возможном соприкосновении с противником. В этом случае отряд должен был вступить в бой вне зависимости от численности противостоящего врага и держаться до подхода резервов.
С вечера уже десятки глаз следили за островком, пытаясь разгадать, что происходит за крепостными стенами. Едва стемнело, лодки беззвучно заскользили через протоку, отделявшую крепость от правого берега. Гребцы тихо опускали весла в воду, изо всех сил делали рывок и так же тихо заносили их вновь.
Лодки ткнулись в отмель, зашуршали днищами о гальку. Отряд залег в цепь на краю острова.
Небо безлунное. Берега переговаривались пулеметными очередями, орудиями малых калибров. Над рекой взлетали и падали водяные столбы, вскинутые снарядами, сработавшими на дне.
В цепи прислушались. Из крепости — ни звука. Командир отряда взмахнул пистолетом.
Бойцы поползли к воротам. Не отрываясь от земли, перевалились через насыпь узкоколейки с неподвижно застывшими на рельсах вагонетками.
Вдруг раздался топот. Все ближе, ближе. Десятки винтовочных стволов приподнялись, шевельнулись в направлении топота.
В арке ворот показалась неоседланная белая лошадь. Она шумно подышала и доверчиво пошла к людям. Эта лошадь таскала вагонетки, когда в крепости еще находились склады озерной флотилии.
Придерживая подсумки, чтобы ничто не звякнуло, бойцы вбежали на крепостной двор, по лестнице с выбитыми ступенями поднялись на стену. Понадобилось не больше десяти минут, чтобы развернуть пулеметы, подтащить патронные ящики, приготовить гранаты, наладить все как полагается на переднем крае.
Не сомневаясь можно сказать, что даже самым бывалым солдатам, много повоевавшим на своем веку, не доводилось занимать такой позиции. Она была на камнях, среди известняковых глыб, высоко поднята над рекой. Отсюда слышно, как ворочается вода у стен. За водою, совсем близко, в ста восьмидесяти метрах — командир точно знал эту цифру по карте, спешно засунутой в планшет, — находится враг. А до своих, через протоку, расстояние вдвое большее.
Голоса, оклики, пьяная песня отчетливо доносились со всеми интонациями. Видно было, как временами вспышки от зажженных спичек озаряют лица под суконными, не нашего покроя шапками.
Враг праздновал победу. Где-то горланили, беззаботно смеялись. Над рекой плыли звуки губной гармоники. Мелодия была чужой, незнакомой.
Ползком командир разведчиков двинулся по стене. Он всматривался в лица бойцов, сумрачные, измученные, со злыми глазами, затаившими горе. Кто мог подумать, кто поверил бы, что так скоро, чуть не в начале войны, придется услышать голоса чужеземцев на Неве?..
По цепи, от одного к другому, передавалось приказание: не стрелять. Не курить и не разговаривать. Наблюдать и молчать. Молчать.
Командир передал ординарцу карманный фонарь и велел спешить на причал.
В густой темноте на острове мелькнул едва различимый огонек, еще раз мигнул. И угас.
Сигнал этот означал: Шлиссельбургская крепость в наших руках!
В ту же ночь в землянке политотдела дивизии Валентин Алексеевич Марулин получил новое назначение и боевой приказ.
Приказ был отпечатан на толстой серой бумаге тусклым шрифтом. В трех строках говорилось, что комендантом гарнизона Шлиссельбургской крепости назначается капитан Чугунов, комиссаром — Марулин. Перед второй фамилией был оставлен небольшой пробел.
— Правда, звание у вас маловато для комиссара крепости. — Начальник политотдела укоризненно посмотрел на Валентина Алексеевича, будто он был всецело виноват в этом.
Начполит откачнулся на стуле. Это был пожилой батальонный комиссар. Он опять взглянул на четыре скромных треугольничка, прикрепленных к петлицам Марулина, и отложил карандаш.
— Будете представлены к званию политрука.
Пробел в приказе так и остался незаполненным.
В землянке было тихо. Невдалеке ухнула мина. Сквозь накат посыпалась земля. Начполит молчал. Валентин Алексеевич считал себя не в праве первым продолжить разговор. Он стоял чуть сутулясь под низким потолком. Подняв голову, он увидел устремленные прямо на него глаза батальонного комиссара.
— Задачу свою понимаете? — негромко прозвучал вопрос.
— Так точно, понимаю.
Еще тише:
— Справитесь?
— Должен справиться.
Неуверенность ответа не понравилась начполиту. Задвигались брови, нагоняя морщины на лоб.
Внезапно теплый свет в его глазах погас, проглянул холодок. Он уперся кулаками в шаткий стол, поднялся, посмотрел на часы, гулко тикавшие на стене землянки.
— Чугунов уже в крепости. Через пятьдесят минут начнут переправлять пушки. Отправитесь с ними…
Марулин распахнул дверь. Прошагал по трем ступеням вверх. Холодный береговой ветер ударил в грудь.
Вскоре Валентин Алексеевич был уже в хатенке на краю Морозовки, где прожил последний месяц.
Долго ли собираться человеку, привычному к походной жизни? Марулин сунул в полевую сумку несколько тетрадей, книжек, в заплечный мешок — бельишко, и вот он уже готов в новый и пока еще неизвестный путь.
Поселок — без единого огонька, затаился в темноте, словно на дне океана. Разжиженная земля скрадывала шаги. Валентин Алексеевич двинулся по тихим улицам в сторону шоссе.
Он твердо мерял шагами мягкую, разбитую недавно прошедшими танками дорогу.
Впереди засветилась река. У поворота к бухте дорогу преградил боец с автоматом на ремне.
— Кама! — шепнул Марулин пароль.
— Алдан! — отозвался часовой и снова отступил в темноту.
Лодка ждала вновь назначенного комиссара. Она качнулась на набежавшем валу и поплыла. Минуту спустя ее уже нельзя было разглядеть с берега,
Первая встреча Чугунова и Марулина получилась не очень складная. Виной всему был неосторожный вопрос, заданный капитаном:
— Ты откуда? Кадровый?
— Из запаса.
Короткая пауза. И второй вопрос хлеще первого:
— Не сбежишь?
Марулин кинул вещевой мешок в угол. Повесил полевую сумку на гвоздь, вбитый между кирпичами, поправил гимнастерку под ремнем. Холодно ответил:
— Не для того я пришел сюда.
Разговор происходил в первом этаже корпуса, примыкавшего к крепостной стене, обращенной в сторону Шлиссельбурга. Окна большой комнаты пропускали мало света, все же можно было разглядеть стены с отлетевшей штукатуркой, помятый металлический чайник на столе, винтовки, собранные в козлы.
— Походи по крепости, осмотрись, — предложил Чугунов.
Это «походи» еще больше не понравилось Марулину. Он пристально посмотрел на коменданта. В нем чувствовалась подтянутость профессионального военного, из тех, кого называют «зелеными фуражками». Видимо, закалку получил он, как и сам Марулин, на погранзаставе. Чугунов был худощав, но силен. На щеках — две глубокие складки, взгляд чуть насмешливый.
«Поладим!» — мысленно решил Марулин и вышел на крепостной двор.
Старые, в далеком прошлом тюремные здания носили следы пожара, который бушевал здесь еще в 1917 году. Кирпичи кое-где почернели. Середину двора занимала церковь с лепным зерцалом на фронтоне. Неподалеку от нее высилась серая железобетонная водонапорная башня. Все это круто замкнуто в приземистый шестиугольник массивных стен. Стены толщиной в пять — шесть метров. Построенные в четырнадцатом веке, они были неуязвимы и для снарядов двадцатого.
С земли наверх вели каменные лестницы, края их ступеней стерлись и выветрились. Угловые круглые башни, казалось, созданы для наблюдательных пунктов, для огневых точек.
На дворе работали красноармейцы. Канатами подтаскивали разобранные орудия. Носили бревна для пулеметных гнезд. Несколько человек долбили у основания кладку, чтобы выкатывать пушки на прямую наводку.
Валентин Алексеевич отметил удачный выбор мест для огневых точек. Но решил, что коменданту о своем первом впечатлении ничего не скажет.
Бойцы тащили через площадь кто солому, кто доски. Устраивались на жилье.
Чубатый красноармеец натужился и взвалил на плечо пустую железную бочку. Проходя мимо Марулина, он оступился и уронил груз. Сгоряча боец ругнул стоявшего на его дороге, хотя тот был ни в чем не повинен:
— Эх, чтоб тебя…
Но вдруг заметил на шинели ремни крест-накрест, выпрямился, козырнул.
— Виноват.
Так как незнакомый командир не рассердился, а, напротив, дружелюбно улыбнулся, боец принялся словоохотливо объяснять:
— Придумали мы из этой бочки печурку соорудить. Дыру пробьем, приладим трубу, пускай греет… А вы к нам, товарищ командир, на время, или как?
— Я к вам комиссаром назначен.
— Ну, на постоянно, — вздохнул чубатый, — хлебнете вы здесь лиха.
— Вместе хлебать нам это лихо.
— Что и говорить, вместе, — рассмеялся боец.
Марулин помог ему плотнее пристроить бочку на плече.
— Зовут-то как?
— Левченко Степан, — ответил красноармеец и двинулся осторожными, цепкими шагами.
Заботы сразу обступили комиссара. По ночам в крепость переправляли оружие и боеприпасы. Ими занимался комендант: распределял по взводам. Хлеба и продуктов прибывало маловато. Вопросы питания взял на себя Валентин Алексеевич. Он вместе с бойцами обшарил все складские помещения. Пожива оказалась не велика. Тогда внимание Марулина привлекли огороды. Посажены они были старой охраной складов.
Грядки внутри крепости красноармейцы обобрали быстро. Зато с теми, которые находились на валу, за стенами, пришлось повозиться: огород на виду у врага.
Ночью бойцы выползали на вал. Лопаты с собой не брали, чтобы стука не было. Руками снимали кочаны капусты, вырывали картошку. Рогожные мешки тащили в ворота волоком.
Продовольственная каптерка понемногу заполнялась.
Вообще капитан Чугунов охотно принял распорядок, предложенный комиссаром:
— День твой, ночь моя.
По ночам Марулин следил за переправой, проверял посты.
В «нолевое время» (так в крепости называли время после двадцати четырех) комиссар поднимался на наблюдательный пункт в башню Головкина.
Ему памятно было неожиданное чувство страха, которое он испытал, когда шел сюда впервые. И сейчас в полной темноте нащупывал ступени, хватался руками за холодные, замшелые стены. Что-то вдруг заметалось перед ним — зверек или птица, задело плечо, скользнуло по лицу.
Воздух был затхлый, душный. Подъем казался непомерно долгим. Вдруг посвежело, в обрушенных проемах проглянули звезды. Наконец-то вершина башни.
Дежурный, уступая комиссару место у амбразуры, спросил:
— Не напугали вас летучие мыши? Живут, никак не выкурить…
На наблюдательном дежурил Андрей Зеленов, неизменно спокойный, широкоплечий артиллерист. Он говорил тихо и двигался тихо.
На высоте погуливал ветер. Марулин прислушался к то нарастающему, то стихающему гулу.
Шлиссельбург вначале показался ему сплошной темной массой, чуть виднелись очертания крыш. Пришлось подождать, когда глаза освоятся с темнотой.
Зеленов передал бинокль и сказал:
— Не пойму, что там такое, товарищ комиссар.
В большом доме на улице, которая выходила к набережной, часто открывалась дверь. Светились неплотно занавешенные окна.
— Вероятно, офицерский клуб, — определил Марулин.
Зеленов потоптался на месте от холода. Повернулся к комиссару, сказал, растягивая слова:
— Вольно живут, сволочи, не хоронятся. А мы на своей земле на цыпочках ходим.
Внимание Марулина было сосредоточено не на городе. Он смотрел прямо перед собой, вниз. Там, на узкой и длинной земляной косе, которая отделяла Новоладожский канал от Невы, происходила скрытная, но усиленная работа. Видимо, строились укрепления, траншеи, блиндажи. Фигуры в шинелях двигались на фоне более светлой воды.
На войне ночь — горячее время.
Перед рассветом комиссар зашел еще к пулеметчикам, поставившим свой станковый пулемет, или, как они говорили, «станок», в воротах Государевой башни. Побывал и у связистов, которые налаживали через протоку подводный кабель на правый берег.
Возвращаясь к себе, комиссар думал о словах, сказанных артиллеристом. Не только у Зеленова — у многих такие мысли. Видеть врага и бездействовать — обидно.
Нет, нельзя оставить слова артиллериста без ответа. Если не сегодня, то завтра надо напрямик поговорить обо всем с людьми… Чугунов спал одетый, в сапогах, на досках, брошенных на ржавую сетку кровати. Марулин растолкал его и сам улегся на пригретое место.
Ему казалось, что только он успел сомкнуть веки, как услышал, что его зовут. Вскочил, схватил автомат, висевший у изголовья.
Около кровати стоял Левченко.
— Ну и здоровы вы спать, товарищ комиссар. Уж я вам в самое ухо докладывал. Капитан Чугунов наверх просит.
Выйдя из комнаты, Валентин Алексеевич зажмурился. Ломило глаза. День был яркий. Осеннее солнце светило щедро.
На стене у прикрытия сгрудились красноармейцы. Комендант стоял, сведя руки за спину. Валентин Алексеевич подумал: «Отчего у него пальцы так быстро движутся?» И вдруг заметил, что все держат шапки в руках и смотрят на Шлиссельбург.
Марулин встал рядом с капитаном и услышал его слова, процеженные сквозь крепко стиснутые зубы:
— Взгляни, что делается!
Наискосок, за рекой, у белых стен собора были врыты в землю четыре виселицы. На тугих веревках раскачивались четыре трупа. Руки у них связаны, вытянутые ноги казались неестественно длинными. Среди казненных — женщина, ее распущенные волосы прикрывали плечи.
По соборной площади расхаживали часовые в зеленых шинелях.
Марулин на своем солдатском веку видел немало убитых и к смерти относился просто, она каждого подстерегает. Но повешенных видел впервые. Все плыло у него перед глазами.
Кто вы, простившиеся с жизнью в глухой час на соборной площади? Коммунисты или комсомольцы? Рабочие с Судоремонтного? Или матросы-речники? Шлиссельбургские жители, которые не могли смириться с неволей? Прощайте, родные, безвестные!
Тишина вокруг.
Из толпы бойцов кто-то выбежал, кинулся к пулемету. Но не успел схватиться за рукоятки. Товарищи оттащили его прочь.
Валентин Алексеевич не разглядел лица красноармейца. Тот уткнулся лбом в камни. Спина его горбилась, плечи тряслись.
И такое комиссар видел на войне впервые… Он думал: разговор с бойцами откладывать дольше нельзя. Разговор должен состояться сейчас, немедля.
Собрания в крепости, как и повсюду на передовой, были не в обычае. Комиссар обошел всех красноармейцев, и отдыхавших, и стоявших на посту.
О чем говорил он? О том, что впереди тяжелые сражения и надо хорошо подготовиться к ним. Пусть никто не упрекает себя в бездействии. Надо крепко вцепиться в этот островок, вцепиться так, чтобы никаким снарядом, никакой бомбой нас не выбили отсюда. Перед нами, лицом к лицу — враг. Нужно выяснить, где у него пушки, где пулеметы, где штабы. Стрелять по цели наверняка.
Комиссар говорил о том, что война требует не просто удара, но умного удара. Нужно сковать перед крепостью возможно большие силы противника.
И снова, снова о том же: готовиться, наблюдать, ждать приказа.
Бойцы слушали, но старались не смотреть в глаза комиссару. Степан Левченко заметил сочувственно:
— Разве ж мы не понимаем?
Комендант велел радисту вызвать штаб дивизии. Оттуда ответили, наверно, в десятый раз:
— Проверьте расчеты. Ждите приказаний…
Утром семнадцатого сентября гарнизон крепости был поднят «в ружье». Пулеметчики неторопливо заправили патронные ленты. Командиры расчетов покрикивали на номерных. Стрелки́ на стене, артиллеристы у пушек говорили:
— Опять тревога для примера. Известно, наведем пушки, возьмем прицел, а тут и отбой поспеет.
По телефону с башни Головкина назвали цель и координаты пристрелки. В стволы плотно легли стальные туши осколочных снарядов. Заработали маховички наводки. Все ждали привычную команду: «Отставить!». Но она не последовала.
На огневых точках, сначала у артиллеристов, потом у стрелков и пулеметчиков, появился комиссар. Сосредоточенно серьезный, он немногословно поздравил бойцов с получением боевого приказа.
Телефонисты прижали трубки к ушам. Все слушали командный пункт, слушали башню Головкина.
— Огонь! — Негромкое, короткое, на выдохе произнесенное слово. Его приняли на стенах, на валу, у ворот. Дружно заухали орудия. Словно горох на железном листе, зачастили пулеметы.
— Огонь! Огонь! Огонь! — срывая голос, командовали сержанты у своих пушек.
Валентин Алексеевич заметил потное счастливое лицо Андрея Зеленова. От его обычной неуклюжести и следа не осталось. Он кричал наводчику поправку и взмахивал рукой. При каждом взмахе пушка выбрасывала пламя и ствол, дрогнув, откатывался.
Пулеметчики стреляли с последнего этажа главного корпуса. Здесь Валентин Алексеевич задержался. Из окна виднелась бровка Новоладожского канала. Вся она была окутана дымом и пылью. На краешке пулеметных дул не угасал яркий огонек. На разогревшихся кожухах чадила краска.
Марулин вглядывался в крайние улицы города. Они как будто вымерли.
Внезапно он ощутил, что в громовой музыке боя не хватает чего-то, снизилась она на полтона. Оглянулся и приметил, что крайний пулемет беззвучен. Кинулся туда. Молоденький первономерной хватался то за ленты, то за гашетку. Неловко и медленно, страшно медленно осматривал замок.
Валентин Алексеевич скинул шинель и, обжигая руки о горячий металл, начал разбирать пулемет.
Вдруг послышался разъяренный голос прибежавшего Чугунова:
— Какого черта молчит пулемет?
Марулин не ответил. Он был углублен в работу. Только когда «станок» снова зарокотал и первономерной словно припаял ладони к рукояткам, комиссар спросил коменданта:
— Чего кричишь?
Но Чугунов уже не кричал. Он удивленно смотрел на Марулина.
— Ловко с пулеметом управляешься.
Комиссар усмехнулся:
— С этой штуковиной я всю финскую протопал.
Чугунов облапил его за плечи, тряхнул.
— Здóрово, комиссар. Ох, здóрово!
Они оба, теснясь плечами, высунулись из окна. За Невой проблеснуло, сникло и снова разлетелось пламя. Противник молчал. Вихрь снарядов и пуль, неожиданно в упор брошенный в лицо, ошеломил его.
В крепости знали, что это молчание ненадолго. Скоро, может быть, через час или раньше, придет ответ с того берега. Но все были возбуждены, веселы.
Валентин Алексеевич прислушался к разговору у ближнего пулемета.
— Ну, теперь держись, осерчают фашисты! — кричал первый номер второму.
— Хрен с ними! — равнодушно откликнулся тот. — Ответим. За нами не пропадет.
Шлиссельбургская крепость вступила в бой.
Со всей дивизии в гарнизон крепости набирали добровольцев. Сборным пунктом для них был назначен лоцманский домик в Шереметевке.
Здесь Володя Иринушкин снова встретил старшину Воробьева и очень обрадовался знакомому человеку. Но Иван Иванович в первую минуту его не заметил. Он отчитывал сутуловатого бойца в длинной не по росту шинели. Губы кривились на сером лице стрелка, глаза бегали быстрыми горошинами.
— Ну нет никакой возможности, — жаловался он, — животом мучаюсь. Мне бы от медицины какое пособие.
— Значит, в санбат желаешь? — уточнил старшина просьбу и вдруг потребовал прямо и жестко: — Не юли, отвечай, струсил?
— Что вы, денек подлечусь, и завтра я тут, как штык.
— Знаешь ведь, что сегодня переправляемся на остров. — Воробьев грустно покачал головой и сказал отворачиваясь: — Иди! С таким в настоящем деле пропадешь… О, и ты здесь! — вскрикнул старшина, увидев Володю. — Фамилию, прости, запамятовал.
— Иринушкин, — напомнил тот.
— Что, Иринушкин, — спросил Иван Иванович, — и у тебя, поди, трясутся поджилки? Страховидно?
— Боязно, — признался Володя.
— То-то, боязно. Да и как не страшиться? — вздохнул Воробьев и кивнул на оконце, в котором оставалось небольшое, в ладонь, стекло, вся остальная рама была забита фанерой.
Над крепостью стояло красное облако, поднятое разрывом тяжелого снаряда. Вода близ острова местами вздымалась и пенилась. Вспышки выстрелов сверкали то у основания стен, то на вершине.
Едва стемнело, пополнение на двух шлюпках отправилось через протоку на остров. В небе почти не угасали ракеты, одна за другой взлетали, чертя пологие дуги. Огненные нити трассирующих пуль тянулись от Шлиссельбурга к крепости. Похоже было, невидимый паук ткет свою пряжу. Сравнение понравилось Володе.
Но только он подумал об этом, сильная рука Воробьева сбросила его со скамейки на дно лодки.
— Пригнись, дурья башка, — услышал он сердитый оклик, — продырявят, не заткнешь. Заметили, сволочи.
Пули выпевали тоненькую песенку и, хлюпнув, уходили в воду.
— Быстрей гребите! — прошипел Иван Иванович сидящим на веслах.
Володя плохо помнил, как подплыли к причалу, как вошли в крепость, не через ворота, а через лаз, пробитый в стене.
— К землянке — бегом! — скомандовал сержант, встречавший пополнение, и, пригибаясь, побежал первым.
Собственно, это была не землянка, а крепостное подземелье под одной из башен. Огонь, гудевший в объемистой железной бочке с трубой, выведенной наружу, освещал портянки, навешанные вокруг, деревянные нары и стол, сколоченный из двух ящиков. Сводчатые потолки были низкие, о них того и гляди затылком стукнешься.
Дневальный перестал подбрасывать щепки в печь, посмотрел на ввалившихся в подземелье бойцов и весело крикнул:
— Новенькие прибыли!
На нарах зашевелились, послышался кашель. Стукнул чайник, поставленный на бочку.
Расселись на полу, поближе к печи.
— У кого махорка?
Кисет пошел по рукам. Закуривали не все: табаку уже тогда не хватало. Один дымил, а другие терпеливо ждали своих «сорока» — так почему-то называлась очередь на курево.
Сосед протянул Володе дымящуюся, обмусоленную цигарку.
— Спасибо, я не курю, — отозвался Иринушкин так неожиданно «по-штатски», что в подземелье засмеялись.
Дневальный — теперь Володя рассмотрел его лицо с падающим на лоб чубом и вздернутым носом — подвинулся ближе, улыбаясь, спросил:
— Откуда тут мальчонка взялся?
Воробьев неодобрительно покосился на чубатого.
— Ну, ты, зубоскал! Это тебе не мальчонка, а первономерной пулеметчик.
Иринушкин, лежа на полу, прислушивался, как где-то недалеко вздрагивает земля от взрывов. Потом стало тихо. Тогда чутким ухом уловил он всплески. Должно быть, волна поднялась на озере.
Проснулся Володя от холода и еще оттого, что у него из-под головы выдергивали мягкое, нагретое. Он воспротивился и услышал:
— Давай-ка, давай мою стеганку. Командир вызывает. Перебирайся на нары. Э-эх, несмышленыш…
Иринушкин узнал голос чубатого и пошел по подземелью, наощупь разыскивая нары.
Люди, с которыми рядом спишь и ешь из одного котелка, те, с кем делишь смертную опасность и солдатский труд, быстро становятся твоими друзьями, побратимами.
Прошло несколько дней, и Володя уже знал, что чубатого зовут Степаном и что его насмешливость безобидна, он и над собой не прочь подтрунить в веселую минуту.
По душе пулеметчику пришелся и Евгений Устиненков, гарнизонный почтарь, добродушный и необыкновенно сильный человек. Был он немногословен, говорил не красно, однако перечить ему избегали. Осердясь, он мог легонько толкнуть спорщика пальцами — и тот будто прилипал спиной к стене.
Не понравился Иринушкину тихий, угрюмый артиллерист Зеленов: смотрит он тебе прямо в глаза, молчит, думает. О чем думает? Может, недоброе.
Зато с Геннадием Рыжиковым, которого назначили на пулемет вторым номером, Володя поладил сразу. Низкорослый, скуластый, с лицом кирпичного цвета, этакий немудрящий человечек, Рыжиков был степенно рассудителен. К своему первономерному относился с уважением, разницы лет не подчеркивал.
В первое же дежурство на огневой точке он рассказал Володе о своем горе. Семья у него, жена и дочка Феня, остались в Шлиссельбурге, где до войны Геннадий работал на фабрике. Шлиссельбург он называл по обычаю старожилов Шлюшином.
Рыжиков очень интересно рассказывал про Фенюшку, какие у нее ямочки на локоточках, и зубешки щербатые, и что ходит она вперевалку, утеночком… Пулеметчик говорит, говорит, а на глаза вдруг слеза навернется.
Володя как умел старался отвлечь его от тяжелых мыслей.
— Чего это там на бровке зашевелились? — спрашивал он, хотя впереди виднелись только дымки. — Вот бы чесануть!
Оба настораживались, с сожалением думая о том, что «чесануть» им никак невозможно. Они находились на «запасной точке». Через нее пропускали всех новых пулеметчиков, чтобы дать им присмотреться к врагу, уразуметь обстановку, закалить выдержку.
Пулемет помещался под выступом восточной стены. Огонь из него можно было открывать только в самом крайнем случае.
«Запасную точку» называли еще «скучной точкой».
Володины дежурства выпадали большей частью на день. Но однажды пришлось ночь провести на «запасной».
Утром пулеметчики совсем продрогли, думалось им о землянке, о тепле.
Вдруг Рыжиков толкнул Иринушкина в бок и шепнул: «Комиссар». Тотчас же крепкая рука прижала Володино плечо, не допуская подняться.
Комиссар улегся рядом на землю и сказал:
— Проверим прицел.
Он быстро и коротко поводил стволом и довольно отметил:
— Приемлемо.
Пулеметчик смотрел на Марулина, на его крупные, резкие черты лица, на его горячие глаза.
— Товарищ комиссар, — проговорил он, — а ведь я вас знаю.
— Не помню. Где встречались?
— Да нет, вы и не можете меня знать, — взволнованно объяснил Володя. — Я вас видел в Морозовке восьмого сентября. Вы тогда со взводом шли. Кругом снаряды рвались, а взвод шел и пел…
Комиссар улыбнулся волнению пулеметчика, его сбивчивой речи.
— Не помню… А впрочем, возможно. — И совсем другим голосом, участливо: — Вы тут на ветру, наверно, замерзли, как цуцики? Потерпите. Скоро смена.
Жизнь в крепости налаживалась основательно, прочно. Определенный ритм ей давали, как это ни странно, батареи противника. Они вели обстрел трижды в день, минута в минуту, перед завтраком, после обеда и перед ужином. Все уже знали, когда фашисты начнут «долбить», и спешили закончить свои дела до этого времени.
Обстрелы были очень интенсивны, снаряды ломали гранит, дробили кирпич. Но умело укрывшимся людям большого вреда не причиняли.
Комендант велел прорыть через двор глубокие траншеи. Приказано было передвигаться только по ним.
Каждый крупный артналет в крепости встречали боевой тревогой у пушек, у пулеметов, в стрелковых ячейках. Опасались нападения на остров. Но враг, видимо, сам боялся нападения.
Бойцы постепенно привыкли к фронтовому обиходу, к свисту осколков, к первой крови. Привыкли, потому что без этого спасительного чувства, притупляющего остроту опасности, жить под огнем невозможно.
В каземате Светличной башни оборудовали кухню. Здесь сытно пахло хлебом, варевом. В домике возле церкви устроили баню, с гладко выструганными полками, с горячей водой, шипящей на раскаленных камнях. Правда, после того, как однажды «он», то есть враг, кинул пару снарядов на дымок, стали растапливать баню осторожней.
Очень гордились в гарнизоне своей «киношкой». Разумеется, это был не настоящий кинотеатр. Передвижка работала в обширном подвале главного корпуса, где в далекие времена находилась пекарня.
Перед началом сеанса сжигали вязанку дров в большущей приземистой печи, для обогрева и вентиляции. Печь не топилась много лет и отчаянно дымила, но на это никто не обращал внимания.
Киноленты доставлялись нерегулярно. Поэтому приходилось одну и ту же картину «прокручивать» по нескольку раз. Но зрители не обижались, лишь бы картина была интересной.
Подвал заполняли битком, за недостатком скамеек рассаживались на полу. Кашляли, шаркали ногами, громко обменивались замечаниями.
Иринушкин смотрел в «киношке» фильм «Сердца четырех» и вечер этот запомнил надолго. Картина радовала его не потому, что была уж так хороша. На восприятие действовала необычность окружающей обстановки.
Вместе со всеми Володя хохотал, когда автомобиль незадачливых путешественников застревал в реке, и волновался, когда влюбленные ссорились, вместо того чтобы целоваться.
«Ведь это все было, было, — думал Иринушкин, — и тихие лесные прогалины с желтыми солнечными пятнами на листве, и любимые книжки, и города, залитые светом. Как не умели мы тогда ценить все это… Было и когда-то еще будет?»
Плохонькая передвижка тарахтела, замирала и вдруг совершенно умолкла. Зажгли коптилки и единственную, оплывшую свечу.
— Поскорее бы, — торопили зрители механика, — на самом интересном месте оборвал.
— Эх, неладно, — произнес досадливый голос, — теперь когда досмотришь.
К бойцам, сгрудившимся вокруг растерянного механика, подошли Марулин и Чугунов.
— Дай-ка взгляну, — сказал комиссар.
Иринушкин с интересом наблюдал, как под пальцами Марулина аппаратура распадалась на части и снова эти части становились на винты и закрепы.
Чугунов произнес вполголоса:
— Вот мастак. Ну, давеча с пулеметом справился — понятно. А киношное устройство — оно куда хитрей.
— Не знаешь разве, солдат на все руки мастер.
— Нечего шутками-то отделываться, — насупился комендант.
Бойцов облетел быстрый говор, почтительный и веселый.
— Ну, киномеханик я, — спокойно отозвался Марулин и постучал кулаком по стальным зажимам. Озадаченное лицо Чугунова рассмешило его, и он сказал: — Кинотеатр «Великан» на Петроградской стороне знаешь? Мой театр…
Передвижка опять затарахтела. Зрители расселись по местам. Музыка переливами ударила в стены подвала. Музыка из мира, который стал таким далеким.
Время от времени открывалась дверь и громкий голос вызывал:
— Сергеев, Гаврилюк — на выход!
— Артмастер — на выход!
Звучали поспешные шаги. И снова — тишина, напряженное внимание.
Стены подвала порою тряслись от взрывов. Доносились долгие, захлебывающиеся пулеметные очереди.
«Не наш снаряд, не наша пуля», — мысленно отмечали бойцы. Они не отводили глаз от простыни, заменявшей экран.
Новую огневую точку Иринушкин и Рыжиков оборудовали в проломе, который назывался Шереметевским. Возможно, при Петре I именно где-то здесь была пробоина в стене, которую сделали бомбардиры фельдмаршала Шереметева.
Вообще все наименования в крепости были приняты по довольно старой штабной карте, хранившейся у коменданта.
Все знали, что квадратная башня на стороне, обращенной к Морозовке, зовется Государевой. В ней на разлапистых петлях покоились полосатые ворота. Такая же полосатая будка стояла чуть поодаль. Будка была разбита снарядом.
Если хорошо присмотреться, можно разглядеть над воротами, в стене белые кирпичи, — они хранят силуэт орла и ключа. Этот выкованный из железа государственный знак крепости когда-то красовался здесь.
Дорога к Государевой башне видна из Шлиссельбурга. Поэтому здесь не ходят. Вход в крепость левее, через лаз. Над этой едва приметной узкой щелью вздымается мрачная Светличная башня, а дальше, под обрушенной кровлей — Королевская.
На стороне, обращенной к Шлиссельбургу, на мысу — Флажная башня; ее основание омывают волны озера. Здесь, на вершине, в старину вывешивался флаг, а ночью — фонарь, чтобы светить проходящим судам.
Дальше, примерно в середине стены и на углу, как окаменелые сторожевые богатыри под шеломами, высятся башни-близнецы. Они носят имена петровских сподвижников Головина и Головкина.
Так вот, новое гнездо для пулемета находилось в Шереметевском проломе, как раз между Флажной и Головкинской башнями.
Пулеметчики устраивали гнездо сами. Для этого пришлось разбирать древнюю кладку.
— Не чаяли прапрадеды, что нам доведется здесь поработать, — шутил Иринушкин.
Валунные глыбы были связаны окаменелым составом. Конечно, ломом или зубилом не так уж трудно выворотить камни. Но пулеметчики опасались стуком привлечь внимание противника. Они разбирали стену руками, иную глыбу расшатывали полдня, прежде чем удавалось вывернуть ее.
После этой работы у пулеметчиков долго кровоточили руки, не приживалась содранная кожа. Зато «точка» получилась на славу. Можно было стрелять из укрытия в глубине пролома. А в горячую минуту выдвинешься вперед, и тогда — размах во все плечо!
Правда, тут уж ты на виду у врага…
Ко времени, очень ко времени заговорил огневой «станок» в Шереметевском проломе.
Гитлеровцы навели наплавные мостки через Новоладожский канал и начали бетонировать блиндажи, удлинять траншеи.
Иринушкин и Рыжиков держали под прицелом эти мостки. Пулеметчики постарались сбить спесь с фашистов. Вскоре они уже не отваживались ходить по бровке.
— Ползать, ползать учитесь, гады! — говорил Иринушкин, и дрожь пулемета передавалась его рукам.
В первые дни Володя внутренне страшился этих минут, когда человеческие фигурки срывались с мостков в воду или падали на землю.
После первого огня, после боевого крещения, возвратясь в землянку, он не мог донести кусок хлеба до рта. Так и улегся голодный на нары, закрылся с головой шинелью, повернулся к стене.
Кажется, один Левченко понимал, что происходит с «мальчонкой». С удивительной братской нежностью тронул его за плечо и прошептал:
— Тю, глупый. Не ты его, так он тебя.
Не ответил Володя. По неписаному уговору среди бойцов не принято было делиться такими думами.
Пожалуй, и в самом деле все обстояло так, как говорил чубатый. Перед глазами пулеметчика плыл обугленный Шлиссельбург. «Не мы звали вас на нашу землю, — мысленно обращался Иринушкин к фигуркам в зеленых шинелях, — вы пришли убивать, жечь. Мы не признаем вас людьми. Умрите».
От этой мысли он становился злым. Злым и метким.
На «огневой» пулеметчики обмениваются короткими, отрывистыми фразами. И если «станок» молчит, их произносят вполголоса.
Только однажды Геннадий Рыжиков закричал во всю глотку:
— Стой! Стой!
Бледный, с перекошенным ртом бросился к Иринушкину, перехватил его руки.
Теперь и Володя заметил, что на мостки поднимаются женщины. Они несли лопаты. Женщины жались друг к другу и смотрели на крепость. За ними шли солдаты с автоматами на ремнях.
— Отойди от пулемета! — кричал Рыжиков. — Зови комиссара!
— Не вопи, — остановил его первономерной, — а ну, слетай на КП.
Марулин тотчас же пришел в Шереметевский пролом. Вместе с пулеметчиками молча наблюдал он за тем, что происходит на бровке.
Женщины рыли траншею. Нетрудно было представить себе их лица, их горе. И пули-то они боялись, и совестно было, что на глазах у своих, русских, убежище для врага делают.
Внезапно две молодые, в белых платках, вошли по колено в воду, раскинули руки, остановились лицом к крепости, закричали.
Слов разобрать нельзя было. Чего просили они? Освобождения? Смерти?
К ним кинулся солдат, замахал автоматом.
Марулин потупился. Приказал:
— Не стрелять!
И ушел, пригибаясь под сводами пролома.
Два дня пулемет бездействовал. Бойцы смотрели, как совсем близко строятся гитлеровские укрепления. Немцы вели работы спокойно. Они хорошо знали, что крепость огня не откроет.
Бойцы вздыхали, охали и утешали себя тем, что потом «доберутся до гнуса» артиллерией.
На третий день (дело было после полудня) Иринушкин толкнул в бок Геннадия.
— Гляди на бровку. Не пойму, мерещится мне, что ли?
— Ну, смотрю, — отозвался Рыжиков, — строятся, дьяволы.
— Я не про то. Видишь, у блиндажа спиной к нам. стоит толстая баба?
— Баба действительно здоровенная.
— Вот ведь, — рассердился Иринушкин, — ты на одежку смотри.
— Солдатские штаны! — вскрикнул в изумлении Геннадий. — Ей-богу, штаны!
— Опять орешь, — укоризненно произнес Володя, — вот тебе еще штаны, и еще, а там вон — офицерские галифе под ситчиком. А ну, ленты подавай! Быстрей!
С командного пункта прибежал вестовой.
— Что за переполох?
Было ясно, что обнаглевшие фашисты под конец устроили маскарад. А какой же маскарад без музыки?
К пулемету Иринушкина присоединились другие огневые точки. Да еще недавно прибывшие на позиции 50-миллиметровые минометы, или, как их называли, «полтинники», подкинули жару. Врага вогнали в землю. Путь через мостки был снова плотно перекрыт.
Скоро почувствовалось, что гитлеровцы охотятся за пулеметчиками из Шереметевского пролома. Их забрасывали минами. Иринушкин и Рыжиков пережидали налет и снова разворачивали «станок». Позже фашисты выдвинули против пулеметчиков, видимо, своих лучших стрелков.
Поединок со снайперами едва не закончился бедой.
То, что стреляет снайпер и стреляет бронебойными, первым заметил Рыжиков. Геннадий предупреждающе дернул Володю за полу шинели.
— Обойдется, — стараясь сохранить спокойствие, ответил первономерной. Но в действительности ему было так не по себе, что хотелось поскорей укрыться за гранитной толщей.
Пули нечастой капелью били о камень, подбираясь все ближе, ближе. Передвинулись к запасному щитку, прочесали бровку. Да ведь кто разберет, где он замаскировался, этот снайпер? Впереди песчаной косы торчит из воды остроугольный валун: лучшей позиции не придумаешь — близко и скрытно.
«Погоди, голубчик. Не уйдешь!»
С валуна посыпался щебень. Очередь задохнулась. Видно, разорвалась гильза. Иринушкин быстро начал разборку, теплое тело пулемета казалось живым.
И это была последняя мысль Володи…
Рыжиков заметил, как командир расчета приподнялся над щитком и сразу посунулся вперед, лег прямо под пули. Геннадий вцепился в него, потащил вниз. Только в проломе заметил: руки мокрые. Посмотрел — кровь!
Еще не открыв глаза, Иринушкин услышал разговор. Узнал грубоватый голос Зеленова. Сержант по совместительству был санитаром.
— Бинты в углу, в ящике.
Тишина длилась долго. Потом другой голос, глубокий голос Марулина, спросил:
— Ранение тяжелое?
Ответа пулеметчик не расслышал. Он потерял слишком много крови. Мысль работала вяло, лениво. Совсем не страшной представлялась смерть. Хорошо бы маму повидать. Зачем, зачем он тогда не разрешил ей проводить себя? Даже не простились как следует…
Володя открыл глаза. Он сразу узнал санчасть в Светличной башне, комнату с серыми стенами. Близко, через камеру, находилась гарнизонная кухня.
Зеленов в белом халате, который топорщился на плечах, выглядел еще более неприветливым. Он больно поворачивал Володину руку, затягивая ее бинтом.
— В мякоть угодило, пустое дело… через неделю опять пойдет в свой чертов пролом. — И вдруг прикрикнул на раненого: — Нечего киснуть! Только от дела отрываешь. — И начал сдирать с себя халат.
Зеленов не шутил, он и в самом деле не терпел слабых, беспомощных людей. Он сердился, что пришлось на полчаса оставить орудийный расчет.
Но от окрика пулеметчику стало веселей. На тех, кто собирается помирать, не кричат. Вот только бы встать на ноги, поскорей окрепнуть. Он придет в землянку к Андрею и задаст ему выволочку. Пусть знает, как надо разговаривать с тем, кто получил боевое ранение.
Валентин Алексеевич нагнулся над пулеметчиком, лицо его показалось Иринушкину очень добрым.
— Видишь, — сказал комиссар, — человек становится солдатом, только когда кровь свою на родимую землю прольет. Вот как оно бывает.
И простился одними глазами.
Миновало несколько дней. Рана затянулась. Иринушкин чувствовал себя здоровым. Но Зеленов не разрешал ему выходить из Светличной.
— Эк тебе не терпится под пули стать, — говорил Андрей, — лежи знай. Медицине про то лучше известно, хлюпик ты или справный боец. Пока получается, вы, товарищ Иринушкин, как есть хлюпик. Ну и лежать, и помалкивать.
Когда Андрей сердился, он переходил на «вы» и официальное обращение. Артиллерист в белом халате требовал беспрекословного повиновения «медицине».
За это время Володя отоспался хорошенько. Спал он, как сурок, днем и ночью.
Однажды пулеметчик проснулся и в полумраке каземата увидел, что санитар стоит около стены спиной к нему и перебирает банки, встряхивает их, нюхает.
Иринушкин решил: теперь самое время доказать, что он человек здоровый и нечего его держать в санчасти. Доказать это было нетрудно. Нужно тихонько подкрасться к Андрею и простреленной рукой отпустить ему такую затрещину, чтобы у санитара не оставалось сомнений: рука действует отлично.
План был выполнен быстро и успешно. Но результат получился неожиданный. Фигура в белом пискнула, повернулась — и на Володю испуганно глянули большие девичьи глаза. Из-под красноармейской шапки, съехавшей от удара набок, выползла косица.
Совершенно растерянный, подхватывая слишком широкие в поясе кальсоны, Иринушкин попятился и торопливо забрался под одеяло.
— За что вы меня ударили-то? — гневно крикнула девушка. — Я сейчас же вызову сюда коменданта!
Володя натянул одеяло до самых глаз.
Прошло довольно много времени, прежде чем он решился спросить:
— Кто вы?
— Вот еще, — удивилась девушка вопросу, — я санитарка.
— А на остров к нам как попали?
— С батальоном.
До этого утра Иринушкина навещал только Геннадий Рыжиков. Он приходил на несколько минут, спрашивал, как кормят, жаловался на то, что временный командир расчета «ничего не объясняет, а вовсю ругается», и торопил товарища: «Кончай болеть».
Теперь же чуть ли не половине гарнизона понадобилось узнать о самочувствии пулеметчика. В комнату набивалось столько народа, что становилось нечем дышать. Володе скоро надоело это всеобщее беспокойство о его здоровье. Бойцы задавали ему вопросы, а сами смотрели на санитарку. У нее были аккуратные, как у школьницы, косы, короткий толстенький нос и на лбу неглубокие рябинки.
Иногда она протестовала против такого оживления в санчасти:
— Грязь только наносите.
Бойцы, многих из которых Иринушкин видел впервые, отвечали ей:
— Очень уж хороший парень этот пулеметчик, нельзя не проведать.
Или:
— Сами понимаете — фронтовая дружба.
Это вранье так опротивело раненому, что хоть беги из Светличной.
Однако все завершилось гораздо проще.
Пришел Андрей Зеленов, прогнал лишних посетителей и сказал Володе:
— Завтра — на позицию. Здоров. — Потный от волнения, он козырнул девушке: — Возражений не будет, товарищ военфельдшер?
Тонкая лесть со стороны сурового и неизменно правдивого артиллериста изумила Иринушкина.
Но он не раздумывал над этим. Мысли его были заняты совсем другим. От бойцов, побывавших в санчасти, он узнал, что накануне ночью на остров переправился стрелковый батальон.
Что-то готовилось.
Такого многолюдья в крепости не бывало. Прибывшие стрелки расположились в пустующих корпусах. Чистили оружие. Заряжали запасные диски. Проверяли гранаты и подгоняли их к поясам, под правую руку. Все свободное время спали. На полу, без подстилки, ранец в изголовье.
Командир батальона, молодой капитан с узкими усиками, почти не уходил с наблюдательного пункта. Бинокль натер ему красные полукружия под глазами. Он смотрел то на Новоладожскую косу, то на карту, развернутую на кирпичах. Вполголоса разговаривал с комендантом крепости, стоявшим рядом. Комендант был очень серьезен, с готовностью отвечал на все вопросы.
— Прошу вас послать разведку, — обратился к нему молодой комбат.
Хотя они были в равном звании, Чугунов поднес пальцы к козырьку.
— Есть!
В подземелье, где жили бойцы, коменданта встретил старшина Воробьев:
— Смирно!
Чугунов не принял рапорта.
— Вольно.
Он сел на нары и велел сесть бойцам. Ясно, без лишних слов капитан рассказал о предстоящей операции. Ей должен предшествовать ночной поиск непосредственно на позициях врага, на бровке. В поиск отправятся на лодке всего два-три человека. Капитан не скрыл исключительную опасность дела. Затем спросил:
— Кто пойдет?
В подземелье стало очень тихо. Чугунов всматривался в лица бойцов. Одни отводили взгляд: явно боялись, не назвал бы комендант их фамилию, другие смотрели спокойно, будто говорили: «На рожон не попру, а пошлете, так тому и быть». Но у многих опасность раздула озорной, дерзкий огонь в глазах.
Комендант знал своих красноармейцев не только поименно. Он грустно подумал: «Отчего это самые хорошие люди, самые умелые и добрые так щедры, отдавая жизнь?»
Встал Степан Левченко, одернул гимнастерку и сказал:
— Разрешите мне, товарищ капитан.
Чугунов тихо ответил:
— Подбери сам еще двоих. Готовьтесь.
Степан был, как обычно, весел, говорлив. Только когда передавал коменданту свой комсомольский билет и маленький черный медальон, — красноармейцы видели: у Степана дрогнули губы.
Левченко тяготился молчанием товарищей. Он заговорил о медальоне:
— Штука эта счастливая. Главное — номер у нее подходящий. Тринадцатый. Никто в полку не хотел брать, мне досталась.
В пластмассовой трубочке, под привинченной пробкой хранился свернутый лоскуток бумаги с адресом далекого села, где мать бессонными ночами ждала сына…
— Готовьтесь, — повторил капитан и вышел из землянки.
Двоих товарищей для поиска Степану было нетрудно подобрать. Идти с ним люди не страшились.
До темноты оставалось немного времени. Левченко отправился на причал.
Лодку он выбирал обстоятельно и неторопливо, словно для рыбалки. Смотрел, хорошо ли просмолена, легка ли на ходу? Уключины ему не понравились, он их вынул и тут же начал строгать деревянные колышки-кочетки. Они, конечно, не держали так прочно весла, зато при взмахе не было ни малейшего стука.
Втроем пошли на гарнизонную кухню. Повар налил в котелки до краев щей с мясом. Таких порций в крепости давно уж не видывали. Степан удивился.
— Больно добрый ты сегодня, — заметил он повару.
— Да что уж, — вздохнул тот, — хотите, еще добавлю…
С наступлением сумерек лодка ушла на озеро.
Всю ночь на наблюдательном дежурили комендант и комиссар. Расчеты у орудий сменялись через два часа. Каждый метр на бровке внимательно просматривался. Бойцы тревожно следили, что там происходит.
Вернулась лодка засветло. Разведчики тотчас поднялись на башню Головкина. Долго показывали они командирам, где у фашистов скрыты пулеметные гнезда, орудия, склады, где вторая линия окопов.
В подземелье не спали. Бойцы ждали рассказа о поиске. Но Степан отвечал нехотя:
— Погостевали у фрицев…
Он клевал носом. Наконец взмолился:
— Дайте выспаться. Глаза слипаются, сил нет.
Но его товарищи долго еще рассказывали, как с озера повернули они к косе, как высадились на камни и замаскировали лодку гнилым, лежалым сеном. Потом поползли к блиндажам. Здесь притаились, услышав говор. Запиликала гармоника. Один из бойцов (он сам и рассказывал об этом) предложил: «Хорошо бы гранатой шарахнуть». Левченко ему ответил шепотом: «Стрелять я в тебя не стану, а задушу своими руками».
Поползли дальше, припадая к земле, чуть дыша. Видели пушки, нацеленные на крепость. Стволы пулеметов чернели в амбразурах и тоже грозили Орешку.
В эти минуты, когда казалось, что даже стуком сердца можно себя выдать, разведчикам всего больше нужны были глаза. Глаза, как у кошки. Чтобы видеть во тьме. Все высмотреть, разузнать.
Едва лишь на Ладоге обозначилась розовая неширокая полоса, разведчики двинулись обратно…
Степан спал, раскинув руки. Волосы прилипли к потному лбу. Храп раздавался на все подземелье.
Тем временем в крепости все готовилось к броску. У Государевой башни, вплотную к берегу, укрылась целая флотилия — свыше двадцати лодок. Их надо было перебросить на исходный рубеж, к Флажной башне.
В сумерках из крепости вышли несколько человек. Они сгрудились у причала. Вполголоса спорили. Как передвинуть лодки? От одной башни до другой расстояние не велико. Да метры-то эти трудные.
Водный путь от правого берега к крепости огражден защитными бонами — бревнами на цепях. Цепи поставлены намертво. Как перебросить лодки через боны? Только один путь и есть — перенести их на руках.
По Неве плыло льдистое сало. Даже смотреть на реку было зябко.
Никто не решался первым войти в воду. А время шло. Тогда Марулин приказал:
— За мной!
И шагнул в Неву. Вода обожгла ноги и сразу заплескалась у груди.
Спасение заключалось в том, чтобы двигаться, напрягать мускулы, работать, холоду противостоять жаром разгоряченного тела.
Все поняли это. Бойцы обогнали комиссара и вцепились в шлюпки. Их подводили к бонам, перетаскивали через затопленные цепи.
В ледяной воде невозможно было выстоять больше пяти-шести минут. Бойцы сменяли друг друга.
Флотилия сосредоточилась у Флажной. Ровно в час после полуночи началась погрузка — и десант двинулся к Шлиссельбургу. На первой лодке — Степан Левченко со своими разведчиками.
В крепости все было, по выражению артиллеристов, «на-товсь». Командиры — на наблюдательном пункте. Артиллерийские расчеты — у пушек. Пулеметчики не отрывали глаз от прицелов. Весь гарнизон вышел на позиции.
Противник вел себя беспокойно. Небо пестрело ракетами. На самом краю города, на набережной, загорелся дом. Этот факел, огромный и пламенеющий, осветил Неву.
Сразу же яростно ударили пулеметы, орудия. Правый берег и Орешек поддержали десант огнем.
Всю ночь над рекою мела железная метель.
Перед утром, в тумане, лодки начали выходить из боя. Они подплывали к откосу Флажной башни. Лодок было мало и ни одной целой. Прошитые пулями борта. Пятна крови на досках.
На днищах, в пробившейся воде, лежали убитые и раненые. С последней лодки на плащ-палатке вынесли капитана, командира десанта. Лицо его было закрыто стальным шлемом.
Четверо бойцов держали плащ-палатку за углы. Они ступали медленно, казалось, каждый шаг стоил им усилия и несли они непомерной тяжести груз.
В санчасти повсюду — на нарах и на полу — лежали раненые. Одни просили пить, другие бредили, кричали, метались. Но всего больнее было смотреть на тех, кто молчал.
Сосредоточенные в себе, в своем страдании, они безмолвно шевелили пальцами, растирали себе грудь. Под полузакрытыми веками — мутные глаза.
За таких раненых санитарка Шура опасалась больше всего. В смявшемся, окровавленном халате она склонялась над ними, говорила ласково:
— Миленькие, родненькие.
Бойцы, многие из которых сейчас прощались с жизнью, не приняли бы утешения. Но эти добрые девичьи слова облегчали муку. То один, то другой брал санитарку за руку, не отпускал ее.
Но Шура спешила. Раненые все прибывали и прибывали.
В санчасть пришел комендант, потом — Марулин, за ним — старшина. Они вглядывались в лица бойцов. Автоматчик с забинтованной головой спросил коменданта:
— Кого ищете, товарищ капитан?
— Солдата одного, по фамилии Левченко.
— Из себя-то он какой?
— Обыкновенный, с чубом, кареглазый.
Такого автоматчик не встречал. Зато его товарищ, державший на весу раненую руку и морщившийся от боли, переспросил:
— Разведчик, что ли? На первой шлюпке шел?
— Он, он и есть! — обрадовался Чугунов.
— Лихой парень, — подтвердил боец, — как же, видел его. Лодки наши борт к борту плыли. Понимаешь, как немцы начали по нам садить, Левченко этот спиной повернулся, говорит: «Ну их к чертям собачьим. Убьют — так хоть не увижу как».
— Где он? — нетерпеливо спросил комендант.
— А вот, понимаешь, как у него в шлюпке-то всех свалило, он сам на весла сел, левую руку прострелили, одной гребет, весло не выпускает.
— Выгреб?
— Где уж там. Видел я, закружило челнок…
На острове весь день ждали возвращения Степана. В землянке на нарах одиноко лежала его сброшенная с плеч шинелька — Левченко ушел в десант в короткой стеганке.
Воробьев бережно расправил шинель.
— Пропал наш дружок, как есть пропал.
С наступлением темноты всех раненых переправили на материк, в госпиталь.
Ушли и оставшиеся в живых бойцы наступавшего батальона. Санитарка Шура попросила разрешения остаться в крепости.
Неудача десанта, большие потери глубоко переживались всеми. Только очень немногие знали, что кровь пролита не напрасно.
Из Шереметевского пролома Иринушкин разглядел на косе солдат в голубых пилотках необычного фасона. Они явно не представляли себе, как опасен переход через наплавной мостик, в траншеях бегали в полный рост и совались прямо под прицел. Пулеметчики тотчас приступили к их «воспитанию».
На правом берегу, в разведотделе, в это же время отметили точно установленный факт: батальоны новой немецкой дивизии, известной под названием «Непобедимой», переброшены с другого участка в Шлиссельбург. Значит, на этом другом участке фронта советским частям воевать стало полегче.
Санчасть в крепости собирались укомплектовать давно. Поэтому желание Шуры остаться на острове пришлось кстати.
Она быстро обжила невзрачный каземат в Светличной. Стены с почернелой штукатуркой завесила простынями. Раздобыла белый шкафчик для лекарств.
Застелила койки чистым бельем. У дверей бросила коврик, аккуратно вырезанный из шинельного сукна.
Такая уж, должно быть, сила у женских рук. К чему прикоснутся — засветится, камень под ними теплеет. Право, в каземате даже уютно стало.
По своему белому царству Шура двигалась легкой походкой. Коренастенькая, с ловкими, быстрыми руками, она всегда находила для себя дело.
Если нет раненых, что-нибудь штопает, шьет. А тут вдруг завела в крепости настоящую прачечную.
Бойцы не любили стирать белье. Грязное выбрасывали. Это было возможно только потому, что в тех же обширных складах озерной флотилии нашлось несколько кип полотняного белья.
Но со временем кипы эти заметно отощали. Волей-неволей следовало подумать о стирке.
С берега на остров было доставлено «вооружение» необычного типа: два жестяных корыта.
Шура стирала полными днями. Рукой в мыльных хлопьях отбросит косицы на спину и снова нагнется над корытом. Троих бойцов приспособила себе в помощники; они охотно выполняли непривычную работу.
Белье для просушки вешали во дворе. Но после того как однажды несколько пар было продырявлено осколками, Шура велела натянуть веревки за менее обстреливаемой стеной.
Прошло всего несколько дней, а Шуру уже считали необходимым человеком в крепости. Бойцы даже удивлялись, как это они до сих пор жили без своей славной санитарочки. На острове Шуру стали называть сестренкой. Это душевное имя словно ограждало ее от всего дурного.
У санитарки работы было много. Чуть не каждый день — перевязки. Ранения почти все осколочные.
Гитлеровцы никак не могли позабыть о дерзком десанте. Теперь они держали крепость под постоянным огнем, особенно — подходы к острову и переправу.
К пулям, к осколкам в гарнизоне притерпелись. Но людей ждали испытания еще более тяжкие.
В кухонных котлах все чаще варились «пустые» щи. Кашу можно было убрать одной хорошей ложкой. Хлеб нарезался скупыми порциями, с каждой неделей все меньше. На столах не оставалось крошек. Крепость делила с Ленинградом блокадную судьбу.
В эти дни незаменимым человеком в гарнизоне стал седой старшина Иван Иванович Воробьев. По своей должности он ведал хозяйственным устройством, обеспечением тыла, то есть подвозкой продуктов, боеприпасов. Да дело-то в том, что крепость была боевой единицей, в которой тыла, в обычном понимании, не существовало.
Сколько раз седой старшина под минами, под пулеметным обстрелом вел груженые лодки на остров. Опасность не страшила его. Страшно было оставить людей без хлеба, а пушки без снарядов.
Для поездок на материк ему разрешалось выбирать солдат самых надежных, как для трудной боевой операции.
В одну из таких поездок он взял с собой Иринушкина.
В Морозовке, в полевой пекарне, нагрузили подводу хлебом, каждую буханку взвешивали, считая граммы. Хлеб укладывали в мешки.
Лошаденка попалась ленивая, еле передвигала ноги. Воробьев и Володя шли за телегой. По озеру перекатывались валы последней осенней бури. Прибой вскидывал белую пену. Трудно и гулко дышала Ладога.
Колеса телеги скрипели. Двое с автоматами шли, оступаясь в грязные, разбитые колеи.
Володя смотрел на тугие мешки, которые вздрагивали и плыли у него перед глазами. От них исходил вкусный хлебный дух.
Нестерпимо хотелось есть. Володя до тошноты наглотался слюны. Он поймал себя на том, что подошел вплотную к телеге, безотчетно протянул руку к мешку. Сразу же заметил взгляд Воробьева и принялся старательно поправлять мешок.
Снова хлюпает грязь под ногами. Опять скрипят колеса.
Нет, никогда в жизни Володя ничего не желал так сильно и неотвязно: схватить зубами пахучую мякоть, чтоб корочка хрустнула… Конечно, чужого он не взял бы. Но свой паек, то, что он все равно получит, отчего не взять сейчас? Ну, просто с ума сойдешь, как хочется есть…
Иринушкин посмотрел на старшину. Он шел неспешными шагами, засунув руки в карманы ватника.
Иринушкин задержал шаг, старшина поравнялся с ним.
— Иван Иваныч, — начал пулеметчик и помедлил, — Иван Иваныч! — И, торопясь, сбиваясь, сказал ему о «своем пайке».
Воробьев даже остановился от удивления.
— Думать о том не смей. Какой еще «свой паек»…
Володя догнал повозку. Стыдно было так, что есть расхотелось. Не слушать, не слушать, что еще может сказать старшина. Боец чувствовал: Иван Иванович шагает сзади и смотрит на него с укором.
На плечо Иринушкина легла рука старшины. Пулеметчик неловко отвел плечо. Но тут же ощутил, как в пальцы ему сунули что-то жесткое. Посмотрел: кусок хлеба. Ноздристый, черствый, наверно, еще взятый с острова.
Володя грыз его и сердился на себя, что не может отказаться от этого куска…
Он обрадовался, увидев одинокие дома Шереметевки, маленькую бухту, песчаный берег.
— С Орешка? — спросил часовой.
Военный люд прочно усвоил укоренившийся в Приладожье обычай — называть крепость ее старинным именем.
— Тут какой-то все спрашивал, когда лодки будут, — продолжал часовой, — вон дрыхнет.
Старшина подошел к красноармейцу, приткнувшемуся к ящикам. Он лежал, втянув голову в расстегнутый ворот стеганки.
Воробьев растолкал спящего, строго спросил:
— Тебе зачем в крепость?
Красноармеец встал. Иван Иванович попятился, крикнул:
— Иринушкин, смотри! Это же наш Степан.
— Ну, я, — преспокойно сказал Левченко, — чего ты всполошился?.. Махоркой не богат?
— Да как ты сюда попал?
— А где же мне быть, раз я из госпиталя иду.
— Мы ведь похоронили тебя.
— Тю! А я живучий. Ну, давай, давай махорку.
До назначенного часа переправы оставалось еще много времени. Бойцы разговаривали у самой воды. Тлеющие самокрутки прятали в ладонь.
Левченко рассказал, как он очнулся в разбитой лодке, как другая лодка, в которой на троих парней были две здоровых руки, доставила его на берег, как отвезли в госпиталь.
— Гребцы же мои полегли все до единого. — Степан опустил голову и начал застегивать телогрейку. Крючки срывались с петель.
Иринушкин и Воробьев без конца дивились удаче Степана: вынести голову из такой переделки!
— Да я же вам говорю, хлопцы, — с лукавой серьезностью заметил Левченко, — все дело в моем медальоне. Тринадцатый номер, счастливое число!
Неву затягивало льдом. Его ломало волной и ветром. Белый припай держался прочно только у берегов.
Близился Октябрьский праздник, первый праздник в дни войны.
Утром шестого ноября из политотдела дивизии позвонили:
— Встречайте гостей.
В крепости недоумевали: какие гости?
Поздно вечером на остров высадились несколько человек в гражданской одежде — рабочая делегация.
В крепости тотчас стало известно, что гости привезли с собой какие-то мешки и ящики, что среди делегатов есть женщины и что пробудут они в крепости два дня. Все были взволнованы этим событием. «Значит, помнят о нас, — говорили бойцы, — ленинградцы привет нам шлют. Делегаты на фронт, на самую передовую приехали поклон передать».
Бойцам не терпелось взглянуть на делегатов.
Первое знакомство произошло на крепостном дворе.
Комендант и комиссар поздоровались с гостями. Марулин сказал:
— Дорогие товарищи, в эту радостную минуту встречи я хочу напомнить вам об одном факте из истории Великой Октябрьской революции. Двадцать четыре года назад над Шлиссельбургской крепостью впервые взвился красный флаг. Его подняли рабочие ближних заводов, пришедшие сюда, на этот остров, чтобы открыть ворота «Русской Бастилии». Они подняли стяг революции в честь победы правды над ложью, добра над злом, угнетенных над угнетателями… На нашем маленьком боевом острове сейчас нет места, да и времени нет для традиционной демонстрации. Но не годится советским людям встречать праздник без своего революционного, гордого флага. А потому, в соответствии с записью в журнале боевых действий, приказываю… — Комиссар повернулся к небольшой шеренге бойцов. — Поднять над крепостью Государственный флаг Союза Советских Социалистических Республик!
Степан Левченко, страшно смущенный тем, что десятки людей взволнованным, ободряющим взглядом смотрят на него, развернул алое полотнище и направился к водонапорной башне.
Эта железобетонная громада на широком, ребристом кубе возвышалась над стенами. Прошло немного времени — и на ее вершину взлетел флаг.
На крепостном дворе запели гимн. Пели артиллеристы и пулеметчики, седоусый мастер, прокатчик с Кировского завода, старая прядильщица с тельмановского комбината. Над всеми голосами летел голос самой юной делегатки, тоненькой и стройной, как сосенка. Никто не осмелился сказать ей, что здесь, рядом с противником, не полагается петь громко.
Снаряд ударил в стену, завизжали осколки. Делегаты не испугались, не пригнулись. И это ясней любых слов рассказало бойцам о том, что происходит в городе, в приленинградских селениях. Подумалось: «Стало быть, и вы успели привыкнуть к этой музыке».
Никакого торжественного заседания в крепости не было. Просто гости ходили по землянкам и беседовали с защитниками Орешка. Беседы эти многим запали в душу.
К стрелкам и пулеметчикам пришла текстильщица вместе с молодой товаркой. Сопровождал их комендант.
В землянке дневалил Иринушкин. Он звенящим голосом подал команду и разлетелся с рапортом.
Чугунову было приятно показать делегатам, какие у него молодцеватые красноармейцы.
Старая женщина смутила дневального тем, что несильной, тонкой рукой вдруг погладила его по щеке. Потом огляделась и спросила:
— Есть тут у вас метла?
Иринушкин вытащил откуда-то из угла замызганный голик, текстильщица передала его девушке.
— Подмети.
Сама же принялась убирать на столе. Здесь валялись окурки, тряпки, пропитанные смазочным маслом, пустые гильзы. На лице коменданта появились пунцовые пятна. Бойцы переминались, не зная, что делать в присутствии такого удивительного «начальства».
А «начальство» село за чистый стол, убрало под шерстяной платок белую прядку и спросило:
— О чем станем говорить, дети?
И то, что этих парней, порядком огрубевших на войне, женщина назвала детьми, было так необыкновенно, что иные вздохнули порывисто, иные глотнули застрявший в горле ком.
Текстильщица говорила серьезно и строго о Ленинграде, о том, что в городе сокращен хлебный паек, погасло электричество, не ходят трамваи. Остался только один путь в страну, на Большую землю. Этот путь пролегает здесь, через Ладогу. И Шлиссельбургская крепость — бессменный часовой на этом пути.
— Рабочие Ленинграда велели сказать вам, — продолжала делегатка, — что из крепости уходить нельзя. Вам будет трудно. А когда станет трудно невмоготу, скажите, и те, кто остались в городе — женщины, старики, подростки, — возьмут винтовки, придут помочь вам…
Гости раздали бойцам подарки. Кому достались теплые варежки и шарфы, кому — кисеты с махоркой, открытки с видами Летнего сада, Зимнего дворца, Медного всадника. Всех оделили белыми хрустящими сухарями.
Бойцы не хотели принимать бесценный дар голодающего города. Но и обидеть отказом нельзя было.
Всем запомнился этот проникновенный, дружеский разговор.
Володя взял у девушки метлу, которой она подметала каменный пол. Но девушка не сразу отдала метлу, и они потянули ее в разные стороны, за прутья и палку. Оба рассмеялись.
Пулеметчик робел и в то же время старался показать себя бывалым солдатом. Но он заикался от смущения, когда обратился к молодой гостье:
— Тебя как зовут?
— Алла… Алла Ткаченко. Я работаю таксировщицей на Ледневской пристани. Так что я здешняя, ладожская.
Она махнула рукой в сторону озера.
Алла не была красива. Худенькая, глазастая, с расплывчатой линией губ, она хорошела, только когда смеялась. Ее глаза светились и легкие волосы разлетались над лбом и ушами.
Иринушкин вдруг взял ее за руку и сказал:
— Хочешь, пойдем посмотрим фашистов.
И они выбежали из землянки.
Володя знал такое место в крепости, откуда можно было, не выходя на стену, отлично разглядеть Шлиссельбург. Он привел Аллу в башню. Поднялись по винтовой лестнице к слуховым окнам.
Но черные силуэты домов и бугры блиндажей не показались девушке интересными. Она залюбовалась звездами, лившими ровный свет на реку и остров…
Ночь прошла спокойно. Делегатам отвели самое удобное и безопасное помещение — подвал, «киношку».
Утро же началось сильным обстрелом. Гитлеровцы били в упор по флагу на башне.
Весь гарнизон по тревоге вышел на боевые позиции. От водонапорной башни отлетали куски бетона, спаянного с железом. Снаряды рвались с визгом и лязгом. Похоже было, что над крепостью взад и вперед ездит немазаная телега. Осколком перебило древко. Флаг, прочертив воздух, упал на землю.
Все, кто наблюдали этот удивительный бой, затаясь за стенами, невольно охнули. В ту же минуту крупными прыжками к флагу устремился Степан Левченко. Он сделал это, не ожидая команды. Просто не мог видеть сброшенным стяг, который перед тем сам водрузил. Размахивая над головой обломком древка с красным полотнищем, Левченко подбежал к водонапорной и исчез за ее квадратной дверью.
Весь верх бетонной башни был разбит снарядами, крышу снесло. Торчали стропила и перекрытия.
В верхнем окошке показалось добродушное лицо Степана. Он осмотрелся и, видимо, решил, что такая высота недостаточна для флага.
Спустя несколько минут Левченко увидели на самой вершине башни. Флаг был засунут у него за пояс. Руками он держался за стропила, а ногами нащупывал, твердо ли держатся остатки бетона. Наконец он подтянулся и грудью лег на перекрытие.
На землю падали щепки и куски камня, отбиваемые пулями. Степан действовал осмотрительно и спокойно, точно не было под ним высоты и вокруг не роился злой свинец.
Левченко прикрепил древко. Полюбовался своей работой. И снова спустился в башню.
Загремели немецкие батареи с Преображенской горы. Казалось, огневой налет длился бесконечно.
Вдруг все звуки разгоревшегося боя перекрыл удар огромной силы. Он возник и тотчас угас. Но в следующее мгновение разрывы снарядов не казались уже такими оглушительными. Эхо долго еще отзывалось где-то на берегу.
Люди смотрели на вышку и не узнавали ее. У подножия лежала бесформенная груда железа: это упал с высоты водяной резервуар. Верхушка башни сместилась и грозила вот-вот обрушиться. Оставлять ее в таком виде было нельзя. К башне поспешили подрывники. Они заложили тол.
Вскоре на том месте, где стояла водонапорная башня, дымилась гора бетона…
Так во второй раз упал флаг, но уже вместе с вышкой.
Делегаты следили за ходом боя.
Не прошло и получаса, как красный флаг появился в другом месте, посреди крепости, на колокольне.
Его поднимал не Степан, а добрый десяток добровольцев. Они же следили и за тем, чтобы был порядок. Флаг, пробитый осколками, тотчас заменялся новым.
Гитлеровцы поутихли. Нервы у них успокоились, а может быть, просто не хотелось делать напрасную работу.
Красное полотнище развевалось над островом.
У бойцов было светлое, хорошее чувство. Свой праздник они встречают как должно.
Вечером в подвале прощались с делегатами. Настоящего концерта художественной самодеятельности не было. Алла Ткаченко пела свои любимые песни, про рябинушку, про стежки-дорожки. Девический голос переливался под мрачными сводами, наверно, впервые за всю их историю.
Потом пели вместе «Варшавянку». Молодые бойцы не знали слов. Кировский прокатчик говорил слова каждого куплета, и десятки голосов подхватывали их:
Вихри враждебные веют над нами,
Черные силы нас злобно гнетут!
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут!
Песня революции, окрепнув, гремела с торжественной решимостью.
Но мы подымем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело,
Знамя великой борьбы всех народов
За лучший мир, за святую свободу.
«Варшавянка», с которой когда-то шли в битву отцы, ныне вела и сыновей на воинский подвиг:
На бой кровавый,
Святой и правый,
Марш, марш вперед,
Рабочий народ!
Всем нравились эти старые, зовущие и немного грустные слова. Пели, взявшись за руки, и казалось, что это не руки соединены, но артерии, кровь стучала в сердца.
Делегаты не спрашивали, что передать от защитников крепости ленинградцам. То, что они видели здесь, стоило любых речей.
В подвал вошел дежурный и доложил:
— Шлюпки у причала.
Девушка тихо сказала пулеметчику:
— Пиши мне. Буду ждать твоих писем.
Она наклонила голову, и Володя увидел летящие шелковинки ее волос.
Делегаты пошли на берег. К орудиям встали удвоенные расчеты, чтобы при опасности надежно защитить переправу.
Как только прочный лед покрыл Неву, крепость окружили рогатками с колючей проволокой. Изнутри к стенам приставили деревянные лестницы, чтобы в случае штурма быстро занять верхние отметки. По ночам выдвигали вперед дозоры. Усилили дежурства на наблюдательном пункте.
С башни Головкина в стереотрубу открывался широкий обзор. Белые пространства со всех сторон подступали к Орешку.
Когда Иринушкину доводилось бывать на наблюдательном пункте, он надолго припадал к окулярам. Смотрел на озеро, в даль, затянутую дымкой. В сумеречные часы поблескивали огоньки, вероятно, фары, не пригашенные водителями, или костры на льду. По ладожской дороге шли машины в Ленинград и из Ленинграда.
Где-то там, на озере, Алла Ткаченко. Что она делает сейчас? Переправляет раненых на Большую землю? Принимает грузы? А может быть, пишет письмо к нему, в Орешек?
Ну, от Аллы Володя сегодня письма не получит. А от мамы — непременно. Он напишет в ответ целый лист. Пусть мама удивится большому письму.
Нынче у пулеметчика очень важный день. Обязательно нужно кому-то рассказать об этом.
По, траншеям, прорытым через двор, Володя направился в сторону цитадели. Глинистые стенки осыпались. Местами их прихватило ледком, а верх — на уровне глаз — запорошило снегом. И тут, между льдом и снегом, на узенькой черной землистой полоске проблеснула зеленая ниточка. Нет, не ниточка, стебелек.
Травинка. Вот и другая, третья. С лета сохранили они зелень, только замерли на холоду. А если отогреть их в ладонях, совсем оживут…
В траншее тесно. За поворотом Иринушкина нагнал Воробьев. Они пригнулись и побежали к Светличной башне. Перешагнули через ступеньки и открыли дверь в санчасть.
Шуру они застали за необычным занятием. Она держала на коленях большую дымчатую кошку и зашивала ей щеку. Кошка вырывалась, фыркала. Шуре приходилось крепко прижимать ее локтем.
— Что с Машуткой? — спросил старшина.
— Осколком резануло, — ответила санитарка, работая иглой.
— Давай помогу, — предложил Воробьев и взял кошку на руки.
Она вся дрожала и смотрела на людей жалобными глазами, зрачки ее расширились от боли.
Кошка Машутка была любимицей гарнизона. Назвали ее по имени другой Машки, лошади, которая в первые месяцы жила на острове, но не прижилась.
За белой Машкой ухаживали как могли. С правого берега доставляли сено. Устроили ей стойло в бывшем пожарном депо. Но лошадь никак не могла привыкнуть к обстрелам.
Как-то шрапнелью сорвало дверь с депо. Машку ранило в грудь и голову. Лошадь помчалась во двор, стала метаться, ничего не видя залитыми кровью глазами.
С тех пор при каждом обстреле она выбегала из депо. Бойцам приходилось ловить ее, чтобы увести в конюшню.
По первому льду неуживчивую Машку отвели на материк.
Безраздельной любимицей островитян — так нередко называли себя защитники Орешка — стала кошка Машутка.
Никто не знал, как она появилась в крепости, — то ли и раньше жила здесь, то ли принес ее кто-нибудь из Морозовки.
Умная, ловкая кошка отлично освоилась с обстановкой. О ее похождениях бойцы передавали друг другу немало рассказов. Машутка умела «дразнить» гитлеровцев. Лениво, с полным безразличием крадется она по стене. Только застучала очередь автомата, кошка уже спрыгнула вниз. Очередь стихла, и она опять на стене до новой очереди.
Особенно интересно было смотреть, как Машутка путешествует по крепости. В помещении бегает спокойно, лижет руки людям, хватает коготками за сапоги, а то с разбега прыгнет иному бойцу на спину, доберется до плеча, свернется теплым комочком, мурлычет. Но чуть только Машутка подошла к двери, беспечности словно не бывало. Вся напружинится, покрутит мохнатой головой и прыжком — в траншею.
По щели движется неторопливо, хвост выгибает. Щель заканчивается в нескольких метрах от кухни, постоянного местожительства Машутки. Эти метры она пролетала стремглав.
Вообще же Машутка старается при сильном шуме отсиживаться на кухне. Но если уж попадет под огонь, очень точно выберет необстреливаемую сторону.
Несмотря на осторожность, дымчатый зверек дважды был ранен. Сейчас осколок мины в третий раз сильно поцарапал Машутку, перебил усы и повредил щеку.
Санитарка зашила рану, наложила бинт и отпустила кошку. Она попробовала содрать повязку, замяукала и побежала на кухню.
Шура, улыбаясь, посмотрела ей вслед.
— Зачем пришли-то? — повернулась санитарка к пришедшим: — Здоровы? Не ранены?
— Ничего нам не делается, — махнул рукой старшина, — а тебе помочь не надо ли? Вон — корзины с бельем. Сушить будешь? Могу на двор вытащить.
— Успеется, — решила Шура, — отогрейтесь. На дворе-то, вроде, пургу разводит.
Они сели за стол, накрытый залатанной простыней.
В самодельное окошко с неоструганным переплетом был вставлен осколок стекла. На него были наклеены бумажные полоски. Сквозь этот осколок виделось, как с озера метет и охапками бросает снег. В развалинах выл злой-презлой зимний штормяга.
— О чем будет разговор-то? — насмешливо спросила Шура.
Оба промолчали. И потому заговорила она сама: о родной Вологодщине, о Кубенских озерах. А какие леса на Сухоне! Таких лесов, поди, нет нигде. Медведя или лося можно повстречать запросто. И реки там текут чудно: с середины в разные стороны. Два низовья у такой реки.
Санитарке показалось, что слушатели не верят ей. Она принялась горячо уверять, что так бывает: значит, на водоразделе река.
Кому же еще и знать вологодские чащобы, как не ей, леспромхозовской учетчице. Она по этим лесам с деревянным метром-складешком все тропы исходила.
— После войны-то приезжайте, покажу я вам наши чудны́е реки.
Санитарка сказала эти слова очень радушно. Она не сомневалась, что война скоро кончится и они останутся живы-здоровы, и такое свидание возможно.
— Знаешь, Шура, — сказал пулеметчик, — у меня сегодня день рождения. Мне исполнилось восемнадцать.
— Милый ты мой, — санитарка растроганно чмокнула Иринушкина в щеку, — подумать только: восемнадцать!
Володя вспомнил, как праздновал свое семнадцатилетие в прошлом году. Пришли школьные товарищи. Мать напекла вкусных пирогов. Было весело. Могло ли тогда прийти в голову, что следующий день рождения доведется встречать на войне?
Вот так наступило совершеннолетие. Зима. Вьюга. Рвутся снаряды. Взахлеб стучат пулеметы.
— Чьи поздравления-то хотел бы получить сегодня? — спросила Шура.
— От матери. Она у меня хорошая старушка, — ответил Володя.
И перед глазами его возникло милое лицо в морщинках, хлопотливые руки. Он помнил эти руки с тех пор, как начал помнить что бы то ни было. Он привык их видеть всегда в работе. А работать приходилось много, особенно после смерти отца.
— Поздравление от мамы непременно будет, — продолжал Иринушкин. — Вот приду в землянку, а там меня ждет маленький белый конвертик. Устиненков с утра за почтой уехал…
Володя возвращался в свою землянку не траншеей, а для сокращения расстояния — прямиком через двор.
Гарнизонный почтарь Устиненков давно уже приехал с правого берега. Раскрытая сумка лежала на столе.
— Женька! — крикнул Иринушкин. — Давай мне письмо.
— Письмо? — спросил Устиненков. — Никакого письма тебе нет.
Володя задохнулся от неожиданности. Он притих, сел на нары.
Впервые в жизни мать не поздравила его с днем рождения.
Часто в сторону ледовой дороги летали самолеты, наши, краснозвездные, и вражеские, со свастикой на крыльях. Они вступали в бой; подбитые, факелами освещали серое, нависшее небо.
С башен крепости бойцы смотрели на воздушные сражения и, когда в озеро ввинчивался «мессершмитт» или «хейнкель», провожали его радостным воплем.
Еще чаще разгорались артиллерийские сражения за единственную дорогу из осажденного Ленинграда.
На острове научились считать секунды, отделявшие звук орудийного выстрела от разрыва снаряда; выстрел в Шлиссельбурге, разрыв в крепости. По этим секундам знали, откуда бьют батареи: из самого города, с Преображенского кладбища или с дальней высотки.
Если же снаряды прессовали воздух над островом и взрыв не был слышен, это значило, что под огнем ладожская дорога. Тогда Орешек, не медля, всей своей артиллерией обрушивался на врага.
В громыхающие, ревущие, жаркие минуты такого поединка солдаты островного гарнизона забывали о себе. Они как будто сливались со своими орудиями в одно целое. Из всех мыслей, из всех чувствований оставалось единственное, непреодолимое, страстное: остановить занесенную руку злодея. Грудью, пусть даже жизнью своею защитить детей и женщин, которые сейчас, наверное, гибнут на ладожском льду.
Нет, нет, это не просто слова о единой, поглощающей человека мысли, о солдатском самоотвержении…
Андрей Зеленов давно уже приметил немецкое дальнобойное орудие в роще, которая на карте значилась под именем Овальной. Это орудие стреляло редко. Артиллерист выслеживал его так же, как охотник идет по следу зверя. Чутко, настороженно, неотступно. Каждая вспышка, белый отблеск в дневную пору, алая зарница вечером, каждый выстрел, характер его звучания говорили о многом, отмечались цифрой, значком под слюдой планшета. Андрей без излишней поспешности, основательно (он все делал так) подбирал данные для пристрелки.
Когда орудие из Овальной рощи заговорило в полную силу, Зеленов решил бить по нему с открытой позиции. Он велел выкатить пушку на мысок у подножия Флажной башни. Отсюда легче было достать фашистов.
Андрей лежал на бугорке у лафетного колеса и следил в бинокль за тем, как ложились снаряды. Он дал наводчику две или три поправки.
Зеленов был молодым командиром орудия, но понимал, что волноваться и раздумывать можно только до первой команды. Потом ты уже не просто человек, а сгусток нервов и воли. Обстановка меняется постоянно, и на то, чтобы принять решение, у тебя доли секунды.
Когда пушка плотно стала на каменистую почву мыса, Андрей еще видел голубизну льда, и галку, которая бочком подскочила к промоине, и удивительной красоты иней на валунах башни. Иней походил на тонкую серебряную кольчугу, казалось, тронь пальцем — зазвенит. Но затем все исчезло. Мозг отключил то, что сейчас было не нужно и могло бы помешать видеть единственное и главное, укрытое за деревьями рощи.
Там внезапно полыхнуло, облака над деревьями осветились.
Андрей крикнул наводчику:
— Ловко!
Но бой только начинался.
Весь берег, занятый врагом, зашевелился, запыхал дымками. На перекрестье прицелов многих орудий лег дерзкий островной мыс. В свой черед стволы правого берега поддержали Орешек.
Лед у мыса был разбит. Полая вода бурлила. Земля вокруг пушки почернела, снег начисто исчез. Краска на стволе орудия заметно изменила цвет. Приведенный в движение, непрерывно сотрясаемый воздух прижимал веки к глазам.
Зеленов командовал не голосом, а взмахом руки. Поднята рука — внимание! Опущена — выстрел! Ствол откатывается, а подносчики снова и снова тащат тусклую сталь.
Командир расчета спешил. Он знал, что пушка разогрелась; еще минута, другая — и стрельбу придется прекратить.
Взмах — выстрел! Взмах — выстрел!
Андрей не понял, что произошло. Он не терял сознания, и вокруг, кажется, все было по-прежнему. Но сам он лежал не около пушки, а в стороне от нее и обеими руками упирался в землю.
Он перевернулся, сел. Не было боли. Сунул руку под полушубок и вынул ее красную, намок даже отвернутый на рукаве мех.
Тогда он рванул крючки полушубка. И сразу же запахнул его. Даже оглянулся: не видел ли кто-нибудь то, что увидел он.
Андрей сразу сообразил, зачем здесь Шура со своей большой брезентовой сумкой и почему она теребит его плечо.
Но тут же ярость со всею силой последнего чувства овладела им. Почему молчит орудие?
Он хотел поднять руку, но не смог и закричал:
— Огонь!
Андрей услышал свой голос и поразился его невнятности, слабости.
Шура, выбиваясь из сил, поднимала Андрея на носилки.
— Помогите же мне, — просила она артиллеристов.
Раненый отвел ее руки.
— Отойди! Я все понимаю. Отойди!
И снова закричал:
— Огонь!
Он шарил вокруг окровавленными руками, искал бинокль.
— Огонь!
В нем еще пламенело неутолимое, огромное, превыше жизни, стремление последним усилием настигнуть врага. Возможно, он отдавал себе отчет, что может прожить еще несколько минут, но только в напряжении боя, и дороги ему были эти минуты.
Артиллеристы же говорили, что их командир хотел умереть с этим словом:
— Огонь!
Хоронили Андрея на дворе цитадели. Для гроба выломали доски из пола старой тюрьмы.
Рыть яму было трудно. Земля не поддавалась лопатам: на большую глубину ее связывала окаменевшая известь. Вероятно, когда строили крепость, каменщики замешивали здесь свои составы.
Комендант велел пробить в земле шпур и заложить динамитный патрон.
Разворошенную землю разгребали лопатами, руками. Во множестве попадались белые, источенные временем кости.
Сколько веков пролетело над ними? Кто сложил голову на этой земле? Работные люди, что возвели высокие стены? Солдаты, отбившие остров у шведов? Революционеры, узники государевой темницы?
Отныне здесь будет лежать и друг наш, Андрей, солдат Великой Отечественной войны, угрюмый молчун с застенчивой улыбкой.
Гроб на плечах несли артиллеристы. Они же опустили его в пропахшую порохом могилу.
Долго с обнаженными головами стояли и смотрели, как поземка заметает низенький холмик и на нем — мятую шапку-ушанку с красноармейской звездочкой.
Рядом, на крепостной стене, сложенной из грубо обтесанных глыб, на двух болтах еще держалась мраморная доска. Ее разломило пополам. Все же можно было прочесть, что именно здесь 8 мая 1887 года казнен революционер Александр Ильич Ульянов.
Неподалеку из земли торчал спиленный столб, накрытый маленькой железной кровлицей, — следы виселицы.
Возле могилы раскинула темные безлистые ветви небольшая яблоня. Бойцам известно было предание о том, что это дерево посадили в начале века заключенные в крепость народовольцы.
В эту минуту прощанья на земле, казалось, осененной живым дыханием истории, все слова были лишними. Но то, что сказал комиссар, тронуло сердце каждого.
Он положил руку на ветку дерева, посыпался снег.
— Придет время, — сказал Марулин, — и мы с вами увидим, как зацветет эта старая яблоня.
Иринушкин смотрел на холмик и думал об Андрее, которого не любил при жизни, думал о том, как кончается человек.
Пулеметчик оглянулся. Бойцы стояли опустив головы. Ни у кого не было слез на глазах.
К холмику подошла Шура. Она нагнулась, чтобы смахнуть снег с шапки, лежащей на мерзлых комьях земли. Но Володя видел, как она гладит шапку и не в силах отнять руку от мокрого меха — цигейки.
Шура тоже не плакала.
Позже все поднялись на стену и, стоя, не оберегаясь, трижды выстрелили по фашистским траншеям.
Стреляли из винтовок, автоматов и пистолетов.
Трижды распороло сухой холодный воздух. Раскаты ослабевали вдали.
Прозвучал прощальный салют. Последняя тебе солдатская почесть, Андрей.
В морозный полдень над прибрежными лесами поднялась радуга. Многоцветным мостом висела она в воздухе. Неурочная гостья радовала глаз, но и прибавляла цепкости холоду. Морозом сплотило снег в цельное сверкающее полотно.
Пулеметчикам случалось оставлять на стальном стволе кожу с ладоней.
— Жутко! — пробормотал Геннадий Рыжиков, ежась в Шереметевском проломе.
— Посматривай! — откликнулся Иринушкин и дал очередь, чтобы прогреть пулемет.
На холоде каждый звук приобретал особенную отчетливость.
Вдруг над белыми полями, над синей лесной кромкой прогремел сильный человеческий голос:
«Внимание! Внимание! Жители города Шлиссельбурга. Товарищи! Передаем привет от ваших родных и знакомых из Морозовки, Шереметевки, Щеглова.
Мужайтесь, товарищи! Не сгибайтесь под сапогом оккупантов. Не выполняйте их приказов. Час вашего освобождения близок!»
Мгновение тишины. И снова:
«Мужайтесь, товарищи!»
Изумленное безмолвие длится минуту за минутой. Затем разражается такая стрельба, что сразу меркнут дневные краски. Противник осыпает крепость свинцом. Но над дикой свистопляской, заглушая ее, зовет и рокочет все тот же голос:
«Мужайтесь, мужайтесь!»
Радуга по-прежнему выгибает проложенную в высоте легкую дорогу.
Крепости не страшна никакая свистопляска. Радиостанция укрыта в подземелье одной из башен. Репродукторы вынесены на стены. Один собьют, полдюжины других работают. Бойцы посмеиваются.
— Вот это музыка, вот это громогласие! — одобряет Иван Иванович Воробьев.
— Тю! У немцев не выдержали нервочки. Какую истерику закатили, — потешается Степан Левченко. — Так мы же устроим им тарарам!
Что именно называл Степан словом «тарарам», сказать трудно. Только он и действительно задумал немаловажное дело.
Впрочем, не он один задумал. Марулин долго совещался с Левченко. Все знали, что готовится сюрприз гитлеровцам. Но какой, не было известно никому.
Наконец настал день, когда Степан потребовал у Ивана Ивановича бумагу, кисти, краски.
Старшина, впервые за время войны получив такую «канцелярскую» заявку, не мог не выразить своего удивления.
— Что ты, Степа, несообразное городишь. Ведь знаешь, что магазина школьных принадлежностей поблизости нет. Где я достану тебе всю эту справу?
— Верно, — согласился Левченко, — придется обойтись своими средствами.
И начал с помощью старшины «обходиться своими средствами».
На старом складе — чего только там не было! — разыскали кипу картонных листов. Степан сказал, что это еще лучше, чем бумага, и «вполне соответствует». Краску заменили ведерком жирной сажи, которую наскребли на кухне. А вот с кистями дело обстояло совсем плохо. Левченко уже примерился было макать пальцы в сажу, но Воробьев спросил:
— Конский волос годится?
— Сойдет.
— Тогда и искать нечего. Машка тебе в конюшне хвост оставила.
Иван Иванович имел в виду пучки волос, валявшиеся повсюду в бывшем пожарном депо: у Машки, в самом деле, от страха сильно лез хвост.
Комиссар долго хохотал, осматривая и краску, и в особенности — перетянутые бечевой кисти. Он сказал:
— Действуй, Степан.
И Степан без промедления начал действовать.
О том, что у Левченко талант художника, в гарнизоне было известно. Он умел ловко разрисовывать листочки почтовой бумаги. Бойцы ему покоя не давали, упрашивая, чтобы он нарисовал на письме голубку, или звездочку, или хитро изогнутую ветку. Но в монументальном жанре Степан работал впервые. Впрочем, работал уверенно, не сомневаясь в успехе.
— Не тревожьтесь, — успокаивал он Марулина, — я ихний вкус понимаю.
Мастерскую Левченко оборудовал в крайней камере так называемого Народовольческого корпуса. Поставил там печку-«буржуйку». Картон расстелил на полу. До сумерек ползал по нему, как жук. В мастерскую никого не пускал. Любопытные могли только помешать ему.
Произведение кисти Левченко выставили во дворе. На большущем листе была изображена могила с деревянным крестом. На крест косо надета каска с фашистской свастикой.
Художник объяснил, что картина еще не закончена. Требуется надпись, обращенная к гитлеровским солдатам: дескать, вот что ждет вас в России.
По гарнизону из землянки в землянку передавался запрос:
— Кто маракует по-немецки?
Иван Иванович кстати вспомнил, что Иринушкин как-то похвастался ему «пятерочным» аттестатом зрелости. Кругом — пятерки, значит, и по иностранному языку пятерка. А вдруг в школе проходили не немецкий язык?
Старшина побежал в Шереметевский пролом и все растолковал Володе. Пулеметчик тут же на клочке бумаги, положенном на холодный валун, мусоля карандаш, вывел:
«Deutscher Soldat. Das wart dich in Rußland!»[18]
Левченко огромными буквами перенес эту фразу на картон и побежал искать Валентина Алексеевича.
Марулин одобрил плакат, сказав художнику свое любимое словцо:
— Действуй!
Людям не терпелось испытать действие плаката. К картону, на котором еще не просохла сажа, приладили веревки. Прогибающийся плакат торжественно понесли к крепостной стене и перевалили его на ту сторону.
Что началось! Пули посыпались горохом. Затявкали минометы. Над стеной всплыли облака каменной пыли.
По команде Левченко натянули веревки и вытащили клочки картона.
— Они же не понимают наших шуток, — обиженно заключил художник, разглядывая останки своего произведения.
Валентин Алексеевич пятерней растрепал Степанов чуб.
— Считай, что гитлеровцы выдали нам расписку в прочтении. Прочли — и не понравилось. А мы опыт повторим. Так, Степан?
— Есть, повторить, товарищ комиссар! — откозырял ободрившийся Левченко.
Опыт повторили, но совсем на особый манер.
Художник сутки напролет проработал в камере-мастерской. Ночью сжег не одну коптилку.
К утру на новом листе картона был изготовлен карикатурный портрет Гитлера. Под козырьком фуражки — клок волос, два черных клочка под носом. Как есть Гитлер. Но всмотришься — под фуражкой череп с пустыми глазницами.
Карикатуру водворили на стене, на прежнем, обстрелянном месте. В крепости насторожились.
Не раздалось ни единого выстрела.
Степан, выждав время и убедившись, что стрельбы не будет, скромно сказал:
— Господа фашисты оценили мой талант, — и весело шмыгнул носом, — но если бы они знали, что мы изобразили ихнего фюрера Машкиным хвостом!..
Целую неделю висел на стене Адольф Гитлер. И всю неделю бойцы потешались. По их требованию Левченко и Воробьев снова и снова показывали в лицах сценку, как озадаченный командир гитлеровского батальона прибежал к командиру полка в Шлиссельбурге.
Степан с огромным успехом исполнял роль глуповатого и смертельно перепуганного младшего офицера, а Иван Иванович — роль важного животастого полковника.
— Герр оберст, — докладывал командир батальона, — на стене крепости появился портрет фюрера.
— Хайль! — орал полковник. — Эти варвары наконец одумались?
— Не могу знать. Но это есть карикатура.
— Стрелять!
— В фюрера?! — спрашивал подчиненный, и рука его дрожала у козырька.
— Не стрелять, болван!
Это «герр оберст» и «стрелять — не стрелять» обошло весь островной гарнизон и постоянно сопровождалось всеобщим весельем.
«Воспитание противника» продолжалось и впредь. Но занимались этим специалисты из политотдела дивизии. Что касается Степана, то он был занят другими делами.
Его назначили хлеборезом. Пожалуй, это была самая трудная должность в крепости. Перед тем как решить вопрос о назначении, комиссар и старшина все обсудили.
— Нужен человек, которому бы верили абсолютно, — пояснил Марулин. — Понимаете, Иван Иванович? Абсолютно! Чтобы и тени подозрения не могло быть. Ведь речь идет о хлебе.
Когда старшина назвал Левченко, комиссар согласился:
— Правильно, подойдет.
Но Степан заупрямился. С Марулиным не поспоришь, а Ивану Ивановичу можно было выложить все напрямик:
— Так я же боец. Я винтовку с оптикой осваиваю. А вы, товарищ старшина, мне в руки весы суете. Боец я или не боец?
— Степа, — укоризненно пробасил Воробьев, — несообразное говоришь. Ведь — хлеб!
Пришлось Левченко дважды в день отправляться в каптерку. С унылым видом надевал он белую тужурку, засучивал правый рукав и на чистой ровной доске разрезал буханки на маленькие аккуратные кусочки.
Бойцы принимали от него эти куски. Никогда никаких споров не было.
Все шло бы гладко. Но случилось, что телефонист принял из штаба дивизии приказ такого содержания:
«Назначаются соревнования лыжников. К семнадцати ноль-ноль сообщить состав вашей команды. Обеспечить ежедневную явку для тренировок».
Это был один из тех приказов, которые обсуждаются, и очень горячо. «Война войной, — решили бойцы, — а спорт делу не помеха».
Команду, которой надлежало защищать честь крепости, комплектовали очень заботливо. Капитаном ее стал гарнизонный богатырь Евгений Устиненков.
Он сам подбирал лыжников. Устиненков решительно заявил, что без Левченко в первой пятерке за результат не ручается.
Степан обрадовался верной возможности сбыть с рук хлопотную обязанность хлебореза. Но у Валентина Алексеевича был совсем иной взгляд на это дело. Он Левченко в лыжники произвел, а из хлеборезов не разжаловал.
— Тю! — удивился Степан. — Так я же тренироваться не смогу.
— Какое уж тут соревнование без тренировки, — сказал комиссар. — Ты вот что сделай. Утром раздавай хлебные порции на весь день и валяй на правый берег, тренируйся себе на здоровье.
— Товарищ комиссар! — начал было боец.
— Лев-чен-ко! — предупреждающе отчеканил Валентин Алексеевич.
Поворот налево кругом, и зашагал наш художник, он же хлеборез, он же лыжник.
Команда ежедневно до рассвета уходила на правый берег для тренировки, а возвращалась вечером, тоже в темноте.
Как-то несколько дней спустя Марулин зашел на кухню к завтраку. Он обратил внимание на то, что на столах лежат слишком маленькие куски хлеба, и спросил бойцов:
— Левченко выдал вам порции на весь день?
— Никак нет, только позавтракать.
— А обедать с чем будете?
— К обеду хлеборез придет.
— Как придет?
— Да так, как и всегда ходит.
Марулин, рассерженный, покинул кухню. В двенадцать тридцать, незадолго до обеда, он отправился к воротам Государевой башни. Отсюда хорошо виден весь берег.
Ждать пришлось недолго. Из-за крайнего дома в Шереметевке вышел человек в маскировочном халате и спустился на лед.
В дневное время переход по льду, на глазах у противника, считался невозможным. Но человек продвигался уверенно и быстро. Он бежал пригнувшись, вдруг падал. И тогда Марулина пронизывало чувство страха. Ему казалось, что храбрец в маскхалате не поднимется.
Но тот уже бежал к острову. А пули звонко царапали лед, сбивали голубые бугорки, впивались в снег.
У входа на кухню Степан встретил комиссара. На лбу злополучного хлебореза выступил пот.
— Лев-чен-ко, — почти шепотом произнес Валентин Алексеевич, — так-то выполняете мое приказание?
Степан пыхтел, неповоротливый и толстый в халате поверх шинели. Полы были подоткнуты за ремень.
— Виноват, товарищ комиссар.
— Ну, признаете свою вину, а что толку?
— Разрешите доложить… — Левченко принялся объяснять поспешно и сбивчиво: — Так что очень уж жалко ребят. Пробовал я им хлеб давать на день. Все сразу съедают. К обеду ничего не остается. Что уж тут… Никак невозможно, товарищ комиссар.
Марулин смотрел на широкое лицо смельчака, на его взмокший от волнения чуб. Вот он, простой души солдат. Он жизнью, жизнью рискует, потому что ему «ребят жалко» и иначе «никак невозможно».
Хитрый Левченко по выражению лица Марулина быстро смекнул, что ветер подул в его сторону, и зачастил скороговоркой:
— Так я же, товарищ комиссар, враз. Хлеб раздам — и опять на материк.
— Под пулями?
— Это уж как придется.
Валентин Алексеевич понимал, что по всем уставным правилам он должен сейчас же, не медля покарать ослушника, может быть, арестовать его на пару суток. Но не мог он этого сделать. Только сказал:
— Ты на льду-то осматривайся…
Прошла неделя.
В Шереметевском проломе пулеметчики «караулили» фашистов. Но и на бровке, и рядом с нею было пусто. Видать, не находилось охотников на морозе вылезать из землянок.
Рыжиков и Иринушкин, тесно прижавшись плечами, сидели за железным щитком и разговаривали о событиях этих дней.
Старшина уехал в Морозовку на базовый склад. Чего-то привезет? У минометчиков двое парней заболели цингой. Болезнь паршивая, уберечься трудно.
Посочувствовали поражению лыжников. Команда крепости заняла всего третье место. А Степан в личном забеге и на третье не вытянул. Жаль, конечно. Ну, наши лыжники еще себя покажут.
— Гляди, гляди! — вдруг встрепенулся Рыжиной. — К мосткам ползет кто-то.
Иринушкин присмотрелся.
— Никто не ползет. Мерещится.
Заснеженные холмы впереди были истыканы трубами. Дым из них поднимался прямо, быстро растворяясь в воздухе.
Днем с наблюдательного пункта передали по всем телефонам:
— Со стороны Синявина подходит бронепоезд.
И тотчас — команда:
— К бою!
Бронепоезд приблизился, насколько позволяло полотно, выбросил для упора железные лапы и сразу открыл огонь по крепости. Он бил снарядами небывало крупного калибра. Силою взрывов камень превращался в песок.
Островок сотрясался, как в лихорадке. Пыль густо клубилась, ползла над землей. Бойцы на постах надели противогазы, иначе дышать невозможно.
Бронепоезд продолжал обстрел. В сгустившемся воздухе взрывные волны стали зримыми. Они походили на морские, но двигались отвесно, опрокидывая людей, разбрасывая патронные ящики.
Загорелся склад мин. В первую минуту все, кто находились поблизости, кинулись прочь. Тлела рогожа. Огонь змеился по бревнам.
— Да что вам, жизнь не дорога? — закричал старшина Воробьев и побежал к складу.
Взрыв минного запаса уничтожил бы все живое на десятки метров вокруг.
Иван Иванович затоптал рогожу, обжигая руки, разметал накат. Он выхватывал мины и передавал их подбежавшим бойцам. Другие гасили пламя снегом, землей.
Огневой налет длился всего несколько минут. Но какие это были минуты!
Люди перестали узнавать друг друга. Запорошенные землей, они ходили как в тумане.
Иринушкин долго осматривался, прежде чем заметил Рыжикова. Он согнулся, обхватив голову руками. Володя растер ему лицо снегом.
— Что ты, Генка, что ты?
— Ох, горе горькое, горе горькое, — твердил Рыжиков одну эту фразу.
К Королевской башне ковыляли раненые. Иных несли на шинелях. Недалеко от входа в санчасть на боку, с подогнутыми ногами лежал боец. Лицо закрыто шапкой. Казалось, отдыхает солдат. Те, у кого он был на пути, шагали через него…
Ночью Шура вместе с двумя добровольцами-санитарами повезла раненых в госпиталь.
Вернулись только через день. На плечах тащили мешки с хвоей и ветками голубики. Санитарка бережно несла маленькую фарфоровую банку.
Бойцы, ездившие вместе с Шурой, рассказывали, как она заставила их бродить по лесу, набивать мешки зеленью. Сама же тем временем штурмовала начсандива. Правда, отвоевала она у него немного: четыреста граммов аскорбиновой кислоты и обещание при первой возможности прислать еще.
На берегу бойцам порядочно досталось от Шуры. Она рассортировала собранное ими добро, нашла, что половина непригодна и заставила еще раз прогуляться в лес. Ни мороз, ни усталость не смягчили ее сердце.
Тогда бойцы прямо сказали, что в лес больше не пойдут. Санитарка не стала спорить. Она затянула шинель поясом, перекинула пустой мешок через плечо и пошла сама.
Конечно, солдаты догнали ее. Всю дорогу ворчали, ругались, но не отставали ни на шаг.
«Это зверь, а не сестренка», — жаловались они.
Но Шурино «зверство» этим не кончилось. Все было впереди. Из хвои, сдобренной сухой голубикой, она сварила какую-то бурду.
Каждый день санитарка обходила всю крепость, посты и позиции. Простреливаемые места быстро перебегала, пригибаясь к земле.
Даже при таких перебежках Шура умудрялась не расплескать темное варево в солдатском котелке. Достигнув позиции, она снимала крышечку с котелка, доставала из сумки алюминиевую ложку и приказывала каждому по очереди:
— Принимай дозу-то.
Варево было противное. Пили его неохотно, говорили санитарке:
— И так солоно приходится, а тут еще ты пристаешь.
— Принимай, — настаивала сестренка.
Пили, морщились, плевались. Шура посмеивалась и шла на соседний пост. Мало того, она еще устроила поголовный медицинский осмотр всего гарнизона. Тем, у кого ноги оказывались опухшими, и в особенности если на опухоли проглядывали черные точечки, доза удваивалась. К ней добавлялся драгоценный витамин.
Солдаты отнюдь не преувеличивали, когда говорили, что им солоно приходится. Действительно, было трудно.
Тяготы боевой жизни в осаде переносились по-разному. Одни, как Степан Левченко, не переставали шутить. И правда, с бодрой шуткой и с песней жилось легче. Другие мрачнели, становились вялыми, ко всему безразличными, заметно уступали недугу.
Хуже всех выглядел Геннадий Рыжиков. Он перестал бриться, волосы на его серых щеках свалялись в нечистый войлок. Случалось, он не умывался по утрам. На лице его полосами лежала копоть.
Иринушкин не выносил такого вида. Он отсылал Геннадия из пролома умыться. Тот нехотя брал в пригоршню снег, растирал им копоть и становился еще грязней.
— Не пущу к пулемету! — сердился первономерной.
Рыжиков уходил. Возвращался красноносый, сумрачный, но вымытый.
По ночам Геннадий бредил. Спал он на нарах рядом с Володей. Иногда Володя не выдерживал, будил его.
Рыжиков в испуге вскакивал, спрашивал:
— Тревога?
Убедясь, что тревоги нет, засыпал, прежде чем голова прикасалась к соломе на нарах. И все начиналось снова. Геннадий всхрапывал, стонал. Он звал дочку Фенюшку. Кричал в голос.
Иринушкин натягивал шинель до ушей, старался не слушать.
Хуже было, когда Рыжиков не спал. Он лежал и смотрел в темный угол землянки. Помолчит и повернется к Володе. Иринушкин давал выговориться приятелю, знал: иначе не успокоится.
Говорил он всегда об одном: о жене, о дочке, о том, что она, должно быть, подросла за это время, стала бóльшенькой.
— Бывало, я уеду на шлюпке, — рассказывал Геннадий, — славная у меня шлюпчонка, «Касаткой» звать, уеду в Шереметевку. А Фенюшка соскучится — чего тятьки долго нет? Она меня все по-деревенски тятькой кликала. Ну, мать объяснит: скоро, мол, приедет… Я уж знаю — ждет Фенюшка. Весла во как забрасываю, водица поет за кормой. А в лодке у меня непременно что-нибудь для моей баловницы припасено: живой ежик или рыбешка в баночке… Подхожу к дому, с крыльца слышу Фенюшкин голосок. Дверью стукну, топочут маленькие ножки, дочка бежит ко мне… А сказывал я тебе, что у нее зубки маленькие-маленькие и со щербатинкой?.. — Рыжиков отворачивался от слушателя, разговаривал не с ним, сам с собою: — Как же я тогда спешил домой! В полчаса перемахну через Неву. Полчаса! Нынче от берега до берега разве река подо льдом течет? Пропасть. Как есть пропасть. Не перешагнешь через нее и на крыльях не перелетишь… Ох, уж эта война, беда неминучая.
Случалось и так — Рыжиков внезапно слезет с нар, начнет что-то обирать вокруг, заспешит, засуетится, а потом махнет рукой, свернется клубком, накроется с головой, затихнет.
Горе товарища трогало Иринушкина. Да разве одного Геннадия война обездолила? Чем тут поможешь? Что объяснишь?
Далек нынче путь от одного берега реки к другому. Без конца далек. Только через победу и лежит этот путь. А победы пока не видать.
От мысли о товарище Володя переходил к мысли о себе. Ему все-таки легче. Самый родной ему человек — мать — где-то здесь, рядом, близко, на нашей земле.
Почему же нет писем из Ленинграда? Да ведь почта недаром зовется полевой. От бугорка к кочке пробирается. И опасности грозят теперь не только людям, но и письмам.
Где-то оно идет к нему по заснеженным полям, письмо, написанное материнской рукой.
Пулеметчик заснул беспокойным сном.
Ощутив, как кто-то поправляет на нем шинель, Иринушкин открыл глаза. Он увидел Валентина Алексеевича, встал, затянул пояс.
— Слушаю, товарищ комиссар.
Пулеметчик приготовился получить особо важное задание, раз Марулин не вызвал его к себе, а сам пришел в землянку.
Валентин Алексеевич негромко проговорил:
— Отдыхай, отдыхай.
Он сел на нары. Потом вдруг спросил:
— Скажи, Иринушкин, ты давно не получал вестей от матери?
Так неожиданно перекликнулся сон с явью.
— Очень. Очень давно.
Молчит комиссар. Внезапная тревога, вспыхнув, обожгла, разрастается, душит Володю.
— Я получил письмо, — говорил Валентин Алексеевич.
Почему он молчит? Почему смотрит с такой жалостью?
— Я получил письмо на имя комиссара части, от твоих соседей по дому.
— Мама, — тихо, совсем тихо говорит Иринушкин.
— Крепись, Володя… — Голос Марулина вздрагивает, он продолжает с усилием: — Мы ведь с тобой военные люди, со смертью об руку ходим… Дорогой мой, у тебя больше нет матери.
Иринушкин потянул воздух сквозь стиснутые зубы. Медленно натянул шинель.
Он вышел из землянки. Безотчетно зашагал к лазу из крепости.
Только одно в сознании: зачем, зачем он тогда не простился со своей родной?
В лазе привычно нагнулся, схватись за железный брус. Закружилась голова. Володя прислонился к стене. Припал щекой к холодному, шероховатому камню.
Поздно вечером пулеметчики собирались на пост. Рыжиков понуро копошился, он застегнул ватник, сунул в карман сухари. Свою порцию он всегда носил с собой, в землянке не оставлял.
Иринушкин искал и не мог найти обмотку.
— Какого черта коптилки не горят! Рук своих не вижу. Дневальный, давай коптилку!
— Да вот она, — удивился Геннадий, — горит же, горит.
Володя пошатнулся, схватил товарища за руку.
— Ничего не вижу. Выведи меня на воздух.
Шел, нащупывая стену, шаркая ногами о ступеньки.
Почувствовал ночной холод, запрокинул голову. Увидел звезды. Но они сразу же стали тускнеть. Черное небо упало на плечи.
Пулеметчик сжал веки и снова открыл глаза. Прямо перед собой разглядел башню. Но и она медленно окутывалась туманом, уходила в ночь.
— Я слепну! — вскрикнул Володя.
Геннадий ползал у его ног, нашел обмотку и дрожащими руками навертывал ее. Воробьев побежал в санчасть за Шурой.
Санитарка только взглянула на пулеметчика, сказала:
— Чего больно струсил-то? Куриная слепота у тебя. Это пройдет.
Озабоченный старшина рассуждал вслух!
— Вот какой несообразный оборот получается. Невозможно парня на пост посылать, а подменить некем. Ну, хоть бы один человечек в запасе, все расписаны. Тут оторвешь, там голо…
Иринушкин остановил Воробьева:
— Никого отрывать не надо. Сам пойду, я же здоровый, если б не глаза… Рыжиков за первого номера постоит, а я с лентами управлюсь на ощупь. Где ты, Генка, пошли…
Володя пошел за Рыжиковым, придерживаясь за его плечо. Шагали медленно, оступались.
Ночь выдалась студеная, тихая. Холод полз за воротник, в рукава. Падал снежок, значит, морозу недолго свирепствовать.
Иринушкин вдыхал холодный ветер, и ему чудилось, это ветер весны. Даже у снега был иной, новый запах, чуть талая прель. Нет, словами этого не передать.
На память пришли стихи. Певучие и монотонные. Юноша сидит на скамье под деревом. В воздухе кружатся снежинки. Или яблоневый цвет? Или снежинки?..
Чье это? Гейне. Немецкий поэт Генрих Гейне.
Весна так много значила в Володиной жизни. Когда-то она приносила тревогу школьных экзаменов, хлопоты о летнем путешествии. Куда ехать? На озеро Селигер, по Волге до Астрахани, в Пушкинский заповедник, а может быть, пешочком, босиком — по тропам Карелии? И всегда — ожидание. Неясное, неотчетливое, но жадное ожидание нового.
Война обрубила мирные дороги. Весна теперь другая, с другими заботами: куда отвести воду, чтобы не затопило позицию, как закрепить стенки траншеи — того и гляди земля оползет. И все время не спускай глаз с противника, не давай ему уйти из-под прицела.
А все-таки — весна. Она над людьми, схватившими друг друга за глотку. Она придет с живым теплом и светом.
Летят, летят снежинки. Или яблоневый цвет?..
Рыжиков толкнул Иринушкина плечом и сказал застуженным голосом:
— В кожухе воды нет. Сходить, что ли?
— Иди, только быстрей.
Стукнул котелок. Заскрипел снег под ногами. Геннадий спустился на лед.
Здесь, в десятке шагов, прикрытая береговым уступом полынья. Слышно, звякнул тонкий лед…
Что же так долго нет Геннадия?
Володя открыл глаза и тотчас вскочил на ноги. Да что он, ополоумел, этот Рыжиков? Он прошел полынью. Почему идет не к крепости, а к Шлиссельбургу? Заблудился? Не видит?
— Генка! Стой! Стой! — кричал пулеметчик, сначала вполголоса, потом все громче.
Рыжиков не остановился, побежал. Вот он упал, пополз под проволоку на рогатках.
— Стой, сволочь! — Иринушкин кинулся к пулемету! — Гадина! Ах ты гадина! — кричал он и стрелял не переставая.
Но Рыжиков был уже далеко. Свет в глазах пулеметчика начал меркнуть…
Весь день Иринушкин просидел в землянке за столом, уронив голову на руки, в полудремоте. Поднял его резкий, удивительно чужой голос Ивана Ивановича:
— Встань. Пистолет есть? Сдать. Пояс давай. Марш за мной!
Володя пошел рядом с Воробьевым, в распущенной, неподпоясанной шинели. Встречались бойцы. Никто даже словечка не бросил ему.
В главном корпусе, в подвале, заскрипела дверь.
Иван Иванович все так же отчужденно сказал:
— Арестован до окончания следствия.
Хлопнула дверь. Стукнул засов.
Сколько времени прошло с тех пор, Иринушкин не знал. Он не улавливал смены дня и ночи. Ему приносили есть. Он ел. Приехал подполковник из Особого отдела. Пулеметчик отвечал на вопросы. Приехал военврач из дивизии. Володя дал осмотреть себя. За всем этим он наблюдал со стороны, безучастно.
О чем думал Иринушкин в эти томительные, долгие дни? О том, что стены в подвале промозгло холодные. Иногда стены вздрагивали, с них осыпалась штукатурка. Значит, там, наверху, стрельба. Еще он думал о Рыжикове, ненавидел его. Старался понять и не мог.
Когда пришел старшина и вывел Иринушкина из подвала, он даже не обрадовался.
В землянке товарищи пробовали растормошить его. Он поежился зябко, пошел и лег на свое место, с краю нар.
Бойцы не обратили на это особого внимания. Хлопот и так хватало.
С начала войны гарнизон крепости пережил многое. Люди видели кровь, смерть. Но тяжелей того, что случилось, не бывало. Предал боец, с кем жили и воевали плечом к плечу.
Это чрезвычайное происшествие — ЧП — тяжело легло всем на душу. В глаза посмотреть друг другу совестились.
Но предательство тем не кончилось.
Как-то после обеда со стороны Шлиссельбурга, точнее — от собора с давно уже проломленным куполом, донеслись усиленные репродуктором слова:
«Алло! Алло! Защитники Шлиссельбургской крепости, слушайте, слушайте!»
На острове насторожились.
«Сейчас к вам обратится ваш товарищ, Геннадий Рыжиков. Слушайте!»
Тот же голос, говоривший до этой минуты по-русски, произнес по-немецки тихо, но отчетливо: «Schneller» — обращенное, видимо, к радиотехнику.
И снова — русская речь. Кто говорит? Геннадий или нет? Голос как будто его. Но робкий, странно неуверенный. Ясно, что он читает не очень разборчивый текст, сбивается, путается:
— Это я, Рыжиков Геннадий. Я сдался на милость… на милость вооруженных сил фюрера. Здесь меня встретили хорошо. Господа… господа офицеры накормили меня. Вообще мне тут нравится. Я не жалею, что перешел…
Долгая пауза, и вдруг — короткий, оборвавшийся вскрик:
— Товарищи, не ве…
В репродукторе щелкнуло. Как будто упало что-то. Но сразу же заговорил опять тот, кто открывал передачу:
— Защитники Шлиссельбургской крепости! Теперь вы знаете, что Рыжикову совсем хорошо. У нас много хлеба, мяса, сала. У нас много оружия. Наша победа неизбежна. Переходите к нам! Переходите к нам!
С искаженным от ярости лицом Евгений Устиненков выскочил на стену, затряс кулаками.
— А этого не хотите! — Он швырял на ту сторону гневные, грубые слова: — Мы к вам придем! Только не так, как вы думаете. И закуску принесем. Поперхнетесь!
Орешек открыл огонь. Стреляли, подсчитывая каждый снаряд, каждую опустошенную обойму.
Так прозвучал первый ответ на призыв противника.
Гарнизон крепости долго еще жил молвой и раздумьем о случившемся ЧП. Спорили, гадали: что значит последнее, недосказанное слово Рыжикова? Были разные предположения, но ничего определенного. Так это и осталось тайной.
Марулина вызвали в политотдел дивизии. Состоялся очень неприятный разговор с начальством. Но еще беспощадней — суд собственной совести. Валентин Алексеевич понимал, что первый отвечает за все происшедшее.
Для того, кто учит, воспитывает, самое непростительное и страшное, когда люди в его глазах сливаются в безликую массу. Он видит людей, а не человека с его неповторимым характером, строем мыслей.
Марулину боец Рыжиков был известен в лицо, по фамилии. Но не больше того. Он ничего не знал о его бессонных ночах, о тоске. Потому и предупредить события не смог.
Валентин Алексеевич бесповоротно вынес себе обвинительный приговор. Что же теперь? Вместе с виной признать и бессилие? Попросить перевода в другую часть?
Сразу вспомнился первый день в крепости и вопрос, грубовато, но честно заданный комендантом: «Не сбежишь?»
Нет, он не сбежит. Сумеет и в поражении выстоять. Настоящий солдат в поражении видней, чем в победе.
Возвратясь из политотдела, Марулин у входа на командный пункт встретил Евгения Устиненкова. Он добродушно откозырял и, как всегда, растягивая слова по слогам, произнес:
— Ничего, товарищ комиссар, мы жилистые, сдюжим.
Валентин Алексеевич заглянул в его маленькие, часто мигающие глаза и удивился, как он мог догадаться, что сейчас комиссару больше всего на свете нужны вот эти простые слова.
В трудные для гарнизона дни Марулин более чем когда бы то ни было находился вместе с бойцами. Он не устраивал длительных собраний, это и по боевой обстановке не представлялось возможным. Не писал клеймящих резолюций, потому что, в сущности, не в них дело. Просто он жил вместе с солдатами. Его видели и в землянках, и на кухне, и на постах, всегда внимательного и ровно приветливого. Он пристально присматривался ко всему, что происходило сейчас в гарнизоне.
Бойцы спрашивали его, что делать, как снять позорную тень, брошенную на всех преступлением одного?
«Пусть люди сами найдут решение, — подумал Марулин. — Свое решение прочней подсказанного». Но одно то, что бойцы переживают, мучаются над этим нелегким вопросом, уже ободряло комиссара.
Тогда-то и родилось облетевшее всю крепость слово.
Клятва!
Да, она нужна солдатам, чтобы вернуть веру в себя и товарищей. Она нужна, торжественная, немногословная, нерушимая.
Навсегда осталось неизвестным, кто написал эти строки на линованном листке с неровными краями, вырванном из тетрадки.
Слова были суровые, и каждый запомнил их, точно врубил в сердце:
«Мы, бойцы крепости Орешек, клянемся защищать ее до последнего. Никто из нас при любых обстоятельствах не покинет позиций. Увольняются с острова на время — больные и раненые, навсегда — убитые. Мы отказываемся от смены. Будем стоять здесь насмерть».
Каждый, в полной мере отдавая себе отчет в глубоком значении этих строк, поставил свою фамилию под ними.
«Клянусь. С. Левченко», «Клянусь. И. И. Воробьев», «Клянусь. Евгений Устиненков».
И еще десятки подписей. Листок передавали из роты в роту, из отделения в отделение. Все имена не уместились на нем, подклеили второй.
С трудом разогревали чернила, замерзшие в узкогорлой бутылке. От нажима ломались карандаши. Подписывали в землянках, при чадном огоньке коптилки и под открытым небом, при солнечном свете. Бумажный лоскут расстилали на досках стола, на планшете или просто на ладони.
Последней в уголке, захватанном пальцами, виднелась подпись пулеметчика: «Клянусь. В. Иринушкин».
Пережитое несчастье и эта клятва еще крепче сблизили людей.
С каждым днем Иринушкину становилось хуже. Он почти совсем перестал видеть. Медсанбатовским врачам не удалось возвратить ему нормальное зрение. Поэтому Володя не удивился, когда Шура сказала ему:
— Собирайся, повезу тебя в Ленинград, в госпиталь. Чинить-то тебя надо, воин. Едем.
Марулин шел с Иринушкиным до причала и говорил, какие в городе замечательные врачи, уж они непременно вернут пулеметчику глаза.
— Ты же строевик, ты нам вот как нужен, они поймут, — убежденно говорил Валентин Алексеевич, — а к тебе у меня серьезная просьба, раз уж ты снова ленинградский житель. Как только на ноги встанешь, окрепнешь, побывай в Публичной библиотеке, затребуй книги по этому примерному перечню. Я сказал — просьба? Считай это боевым заданием. А первое дело — выздоравливай.
«Какое там задание, какие книги? — подумал Володя. — Я же инвалид в мои восемнадцать лет».
Он сунул марулинский список в карман шинели.
Добрый день, Алла.
Я — вижу, вижу, вижу! Только об этом и могу сейчас говорить. Я был болен, слеп, а теперь снова прозрел.
Понимаешь, если человеку тяжело, так что белый свет не мил, — хоть на день завяжи ему глаза, а потом снова развяжи. Сразу жизнь покажется очень дорогой… Этакий вот коленкор, как любит говорить один мой друг.
Алла, жду не дождусь твоих писем. Я пишу третье, а от тебя получил одно, короткое, как хвост у зайчонка.
Пиши, пожалуйста, пиши.
Как ты живешь, много ли работы, и трудная ли она? Устаешь? Какие новости в твоей личной жизни?
У нас же тут такие передряги, что описать их нет возможности. Встретимся — расскажу. Когда-то будет эта встреча?
Как ты знаешь из первых строк, я только что разделался с болезнью. В канцелярии госпиталя сказали, что мне полагается пятидневный отпуск и что если я ленинградский, то могу эти дни пробыть дома. Я ответил, что хотя и ленинградец, но дома у меня нет. Медсестра в белой косынке посмотрела на меня, но не стала расспрашивать, а в карточке написала: «Отпуск при госпитале».
Эти дни я много ходил по городу. Нарочно выбирал дороги подальше от Литейного проспекта, где жил, где учился. Страшно было увидеть разбитые, родные с детства стены. В то же время меня постоянно тянуло туда.
Не удержался: все-таки отправился на Литейный. Издали ищу глазами дом номер одиннадцать и… нахожу его. Ты понимаешь? Нахожу!
А незадолго до того в части было получено известие, что мой дом разбит бомбой и при бомбежке погибла моя мама.
Я бегу изо всех сил. Понимаешь, если дом оказался целым, — значит, присланное известие ошибочно и мама жива! Сердце у меня колотилось. Подбегаю, и так мне вдруг стало больно. Ну, зачем это нужно, чтобы я во второй раз пережил такое горе?..
Только вблизи разглядел, что развалины прикрыты фанерными щитами, на которых нарисован фасад дома. Нарисован в точности, каким когда-то был: с колоннами, с лепкой, даже с облаками, отраженными в стеклах окон.
Я стоял и старался угадать: для чего это сделано? Чтобы не портить вид проспекта? Или чтобы сберечь рисунок фасада для строителей, которым восстанавливать дом?..
В целости сохранились только боковые флигели. Я пошел туда. Наша дворничиха долго не могла узнать меня. Ушел-то я мальчишкой, а теперь солдат солдатом. Потом, конечно, она меня узнала и расплакалась. Она вытирала глаза и рассказывала, как все случилось.
Дворничиха повела меня в угол двора, куда были заметены тряпки, бумага, битая посуда, — все, что осталось от домашнего уюта многих семей. Я надеялся хоть что-нибудь найти на память. Я нагнулся и поднял растрепанную книжку. Ох, как она была мне знакома! Маленькая, с оборванной обложкой, из школьной серии. На первом листе портрет поэта Гейне с длинными волосами и в старомодном сюртуке. Он смотрел на мир внимательно и насмешливо.
Листы книжки были порваны, и вся она показалась мне очень тяжелой. Это потому, что ее пропитала каменная пыль.
Я спрятал книжку в карман. Видишь ли, Алла, это все, что осталось мне от детства…
Долго бродил я по улицам. Ноги скользили в снегу, подтаявшем на тротуаре. Громоздились стены, сквозь окна которых просвечивало небо. Один из домов горел. Люди проходили мимо спокойно, без любопытства.
По рельсам со звоном промчался красный трамвай. Его провожали радостными улыбками, вожатому махали рукой. Еще бы — настоящий трамвай. Первый трамвай!
По той стороне улицы, где трафаретная надпись, что это наименее обстреливаемая сторона, протопали ребятишки — очаговцы. Они были тепло укутаны и держались за руки. Откуда-то из раскрытой форточки неслась ухарская мелодия, играл патефон.
Живут люди тяжко, а живут, врагу назло.
Я стучал в квартиры к знакомым, никого не находил и отправлялся дальше.
На нашем острове, ты знаешь, от воды до воды всего шагов двести. А тут можно было ходить, пока не устанут ноги. От путешествий-то они малость отвыкли. И еще мне нравилось подниматься по лестницам, все наверх, наверх. В нашей траншейной земляночной жизни мы ведь только и знаем: три ступеньки вниз.
Так в первые дни своего «отпуска при госпитале» я заново знакомился с моим Питером. Я узнавал его и не узнавал. Видел я Летний сад без мраморных белых скульптур, Марсово поле, ископанное землянками зенитной батареи, Исаакиевский собор не с золотым, а черным куполом. Медный всадник был обложен мешками с песком и наглухо зашит досками.
И вот что еще скажу тебе, Алла. Никогда я не думал о том, люблю ли свой город. Просто не думал, не приходилось. Сейчас знаю — дорог он мне, не высказать, как дорог. В эти дни сердцем прирос к нему, что ли…
Под конец отпуска я вспомнил о «боевом задании комиссара». Есть у меня неотложное дело.
Я отправился в Публичную библиотеку. Конечно, ты знаешь это большое, на целый квартал, здание, скульптуры в нишах, белую богиню на фронтоне. Помнишь тишину его читален?
Теперь посох в руках богини разбит осколками. В залах темно и пусто. Но библиотека работает. Когда я шел сюда, то очень боялся, что увижу заколоченные двери. Трудно представить наш город без Публички.
Я вошел в комнату, где за столом около теплой печки работали несколько человек. Представь, девушка в куртке и шерстяном платке совсем не удивилась, услышав, что мне нужны книги по истории Шлиссельбургской крепости.
Она записала мою фамилию и спросила место работы. Я сказал: «Моя работа — на фронте. — И уточнил: — Я из этой самой крепости».
Девушка сказала, что основные фонды сейчас закрыты, но она постарается найти в подручном. Она преспокойно зажгла керосиновый фонарь и позвала: «Тома, возьми заявку».
С того дня я часто приходил в Публичку, читал, записывал самое интересное. Хорошо уже то, что за этим занятием, таким мирным, иногда казалось: войны вовсе нет; и кто придумал, будто город осажден?
Но библиотекарши (почти все они в ватниках, иные в сапогах) сменялись у столов с книгами. Они надевали через плечо сумки противогазов, совсем как мы, в траншеях. Уходили куда-то на вышку дежурить. Девчонки оберегали нас, читающих книги…
В комнате на стене висел черный круглый репродуктор. В нем поскрипывало и постукивало: «Так, так, так».
Несколько раз в день репродуктор начинал противно выть. Тогда мы закрывали книги и вместе с библиотекаршами шли на посты. Если бомбили «наш район», с Невского приносили раненых. Их перевязывали, отводили в больницы.
После бомбежек мы долго не могли вернуться к столу с книгами, громко разговаривали в читальне, хотя это и не положено. Девушки рассказывали нам, как спасали самые ценные книги и как во время налетов дежурили на крыше библиотеки. Они подняли на чердак и крышу сотни мешков песка (как у них только сил хватило!) — в песке они гасят «зажигалки».
Мы расспрашивали девушек о редких книгах из знаменитой «комнаты Фауста», о собрании Вольтера. Они говорили: все цело, только в «комнате Фауста» стена дала трещину.
Читателей, которые побывали в Публичке дважды, здесь считают «своими людьми». Как-то библиотекарши попросили меня помочь им наколоть дров. Я пошел и увидел то, что читатели обычно не видят, — двор библиотеки. Только тогда я понял, почему в читальне всегда тепло. За тепло здесь воюют, как за хлеб.
Среди набросанных досок работали пожилые женщины и совсем молоденькие. Они пилили страшно медленно, часто отдыхали. Седоволосая женщина колола толстое полено. После каждого взмаха она долго-долго стояла с опущенным топором.
Мне объяснили, что это ученый секретарь библиотеки и что «работа на дворе» обязательна для всех, от директора до расстановщицы книг.
Я взял топор из рук ученого секретаря…
Все книги о Шлиссельбурге, какие можно было достать, я прочел. И все-таки приходил в библиотеку. Приходил колоть дрова.
Не улыбайся, Алла, когда прочтешь эти строки. Мне хотелось отблагодарить ленинградских женщин, седых, похожих на мою маму, и девчонок, ровесниц твоих. Спасибо, что вы живете, что учите воевать меня, солдата.
Вот и ты, Алла, где-то на Ладоге. Работаешь, воюешь и не знаешь, что ты замечательная…
В общем, должен сказать, как бы интересно ни было в городе, «отпуск при госпитале» мне порядком надоел. Скоро ли он кончится? Не слишком ли затянулся?
Не могу передать тебе, как меня вдруг потянуло в Орешек, к ребятам.
Как-то поживают в Орешке этот зубоскал Степа Левченко, увалень Женька Устиненков, седой старшина Иван Иванович, комиссар товарищ Марулин? Ты ведь знаешь их всех.
Меня потянуло в крепость, как домой. Ни Женьке, ни Степану я этого не расскажу, только тебе: мне без них, косолапых, скучно жить на свете.
Скорей, скорей на фронт, в Орешек! Все же и к тебе ближе.
С тем и прощаюсь с тобой, Алла.
Будь здорова. До встречи, до свидания.
В крепость Иринушкин добрался ночью. Утром пошел докладывать о прибытии. Он полагал, что товарищи встретят его шумно, радостно. Все произошло не так. Бойцы поинтересовались, основательно ли он подлечился, расспросили о Ленинграде, и тут же Иван Иванович назначил его к выходу на пост.
Володя подумал: «Эх, знали бы вы, как я рвался к вам из госпиталя…»
Только Левченко ткнулся губами и носом в Володину щеку, облапил его, попробовал пошатнуть.
— Ух, какой! Прочно на земле стоишь.
Они вместе отправились на вал за Королевской башней. На этот вал, менее обстреливаемый в крепости, бойцы частенько приходили покурить, посудачить, полюбоваться озером.
Иринушкин дышал так, будто хотел вместе с холодным воздухом вобрать в себя и эту синеющую даль, и пологую береговую черту, и облака, разбежавшиеся в высоте.
— Похоже, ты не из побывки, а на побывку приехал, — угадал его настроение Степан. — Поди, нравится тебе здесь, на Ладоге? А по мне климат так себе. Я после войны на Дону поселюсь. Ты знаешь, какие там, к примеру, кавуны?
Он говорил об этом, точно врага уже прогнали и на Дону не гремели кровопролитные сражения.
— А ты, когда война к концу придет, где осядешь? — Степан посмотрел на пулеметчика, ухмыльнулся и сам ответил на свой вопрос: — Тю! Я вас, ленинградцев, знаю. Вам свои болота да мхи во как красивы и дороги…
Иринушкин прислушался. С озера доносился долгий гул. Он был не очень громкий, но раскатистый и плотно наполнял воздух.
— Что там? — спросил пулеметчик. — Новую береговую батарею поставили? Сильна!
Левченко рассмеялся.
— Эту батарею знаешь как зовут? Весна!
На Ладоге ломало лед.
Белые поля потемнели, местами вздулись, трещины уходили далеко-далеко.
Солнце уже заметно припекало.
Нет, не напрасно Левченко заговорил о кавунах.
Весна размахнула над миром свои крылья. В воздухе веяло новью. Всем сердцем чувствовали ее бойцы.
Как и в самые первые месяцы войны, фронт от Балтики до Черноморья жил одним требованием: выстоять!
Но теперь этого мало. После того как гитлеровская армада, скрежеща и захлебываясь в крови, откатилась от Москвы, — этого мало! То на юге, то на Центральном фронте наши части вбивали клинья в оборону фашистов. Перемалывали ее, крошили.
Что несла с собой эта весна? Теплом, теплом повеяло над планетой.
Пулеметчик, оторванный на время от своей боевой семьи и снова возвращенный в нее, сразу ощутил большие перемены.
Повеселели люди. Очень еще трудно, осада крепка, голодновато, случается оружия нехватка, и понимают солдаты: многих еще унесет смерть. Но — весна на дворе!
Видел Иринушкин заметные перемены и в жизни самой крепости.
Не было уже в гарнизоне кое-кого из бойцов. Одни в госпиталях, другие в земле покоятся. В Шереметевском проломе работал новый пулемет. Тот, с которым Володя начал войну, разбило миной.
Но всего печальней, что в гарнизоне не стало санитарки Шуры, дорогой сестренки.
Вот что с нею случилось.
Незадолго до возвращения Иринушкина наше охранение на льду столкнулось нос к носу с гитлеровцами. Завязался бой.
Дозорные, отстреливаясь, отошли. Уже в виду крепостных ворот осмотрелись и обнаружили, что одного солдата нет. Никто не мог сказать определенно, убит он или ранен. Так и доложили коменданту.
Дозорные просили разрешения снова выйти на лед. Но теперь им следовало придать группу поддержки. Уже светало. Большое число бойцов было бы сразу замечено.
Тогда Шура сказала, что помочь раненому может только она. Это — дело санитарки. Никто не запретит ей выполнять свои обязанности. Она и пойдет. Сестренка говорила решительно, но глаза ее выражали просьбу. Времени нельзя было терять ни минуты.
Шура облачилась в маскхалат, столкнула на лед белые низенькие сани, бросила в них сумку с бинтами и исчезла.
Как в этот час все волновались за сестренку, говорить ни к чему. Предутренний туман облегчал ей путь. Успеет ли она найти раненого?
В крепости были изготовлены к бою стрелки. Артиллеристы зарядили орудия. В случае надобности одни остановят противника огнем, другие поспешат на выручку.
Но все обошлось, как и предвидела Шура. Вскоре она вернулась, притащила за собой санки, на которых лежал раненый.
Обрадованные «островитяне» тихонько прокричали «ура». И в этот момент у самых стен, у поворота возле башни Шура вдруг упала. Ей пробило пулей плечо.
В санбат сестренку отправляли вместе со спасенным бойцом.
Каждый, кто мог, заходил в Светличную башню проститься с Шурой. Когда поднимали носилки, она прошептала, словно уговаривала себя:
— Поправлюсь. Надо жить-то…
Степан Левченко, рассказавший обо всем этом Иринушкину, грустно заключил:
— Так вот мы и расстались с нашей сестренкой.
В санчасти теперь хозяйничал военврач с черными вислыми усами.
Вообще в гарнизоне прибавилось много новых людей. Среди них Володя сразу заметил двух артиллеристов. Один — пожилой, с крупным морщинистым лицом. Он носил суконную буденовку с высоким шишаком и разлетающимися у подбородка застежками. По поводу этой буденовки кто-то сказал, что она «не по форме», и предложил артиллеристу обычную ушанку. На это последовал вразумительный ответ:
— Вишь, какое дело, сынок, мне в ней теплее. А что касается прочего, так буденовка бойцу Красной Армии всегда по форме.
Звали его Калинин Константин Иванович.
Другой артиллерист, Виталий Зосимов, высокий, тонкий, с быстрыми карими глазами, по возрасту — сверстник Иринушкину. Виталий тоже за несколько дней до начала войны закончил школу, но не в Ленинграде, а на Волховстрое.
Несмотря на молодость, Зосимов был уже обстрелян. В крепость его прислали после ранения, полученного под Урицком.
С ним Володя разговорился. Виталий охотно рассказывал о себе и тут же спрашивал:
— А ты из какой школы? Где воевал? Имеешь ранения?..
В эти дни все в Орешке, и «старички», и вновь пришедшие, жили в больших хлопотах. Как к трудному боевому делу, готовились к весне. Ледоход не должен застать гарнизон врасплох.
Остров на неделю, если не больше, будет отрезан от материка, подвоз припасов станет невозможным. Предстояло в готовности встретить это время, чреватое всякими неожиданностями.
Разумеется, особенно много хлопот выпало на долю старшины. Воробьев с вечера уходил в Морозовку и возвращался засветло. Он облазал все склады боепитания, бесконечно надоел интендантскому начальству. Где в долг, где под расписку, иногда же, как он говорил, «под ей-богу» забирал консервы, муку, сухари.
По ночам на остров переправляли мешки с «довольствием», металлические запаянные ящики с патронами.
В последний раз Иван Иванович шел в крепость по движущемуся льду с шестом в руках.
На берегу он вытряхнул из сапог воду, взглянул на только что пройденную протоку и невольно поежился. Там громоздились льдины. Местами кипела вода.
Двое суток в Орешке не разговаривали, а кричали. Стреляли и не слышали выстрела. Только отдача, толчок в плечо свидетельствовали, что пуля пошла в цель. Мины взрывались беззвучно, осколки беззвучно ломали камень. Рев и грохот ледохода поглотили все звуки. Зеленая лавина ринулась на остров. Казалось, она размоет, раздавит этот клочок земли…
Молоденький боец, данный Иринушкину во вторые номера, жестами объяснял пулеметчику, где у гитлеровцев блиндажи, окопы.
Володя всматривался. Боец, наверно, находился в крепости несколько дней; ему нравилось, что он вот такой обстрелянный, бывалый.
У Володи закружилась голова. Ему почудилось, что река остановилась, застыла на месте, с опрокидывающимися льдинами, с летящими в небо всплесками. Она не движется. А крепость, как корабль, сорванный с якорей, мчится, мчится без удержу.
Иринушкин растер лоб, щеки и стал наблюдать за немецкими траншеями. Он нацелился совсем не в том направлении, куда показывал второй номер, а в покатый, малозаметный бугор. Там сразу же закопошились, блеснуло холодным стеклянным светом.
— Ты здешний, что ли? — крикнул боец, придвигаясь ближе.
— Все мы здешние! — ответил Иринушкин.
Ленты таяли в пулемете. На дуле не угасал огонек. Но и он был беззвучен.
Большую льдину повернуло ребром и выбросило к самому пролому. Она рассыпалась яркими, блестящими иглами.
В огромном и совершенно пустом корпусе, так называемом Четвертом тюремном, спешно оборудовали комнату, назначение которой пока оставалось неизвестным.
Окна, выходящие во двор, забили картоном, оставив проемы для света. Со стен соскоблили многолетнюю копоть. Гвоздями прикрепили плакат: боец в пилотке устремлял указательный палец прямо на смотревшего и спрашивал: «Ты записался в народное ополчение?»
По смыслу плакат не подходил ни ко времени, ни к месту, и кто завез его в крепость, определить невозможно, только другого не нашлось. Повесили этот.
Посредине комнаты поставили стол, настоящий стол, но у него не хватало ножки. Ее заменили аккуратно подогнанной доской. На столе лежали газеты, домино, шахматная доска с расставленными фигурами.
Притащили полдюжины железных кроватей. Таких кроватей в крепости — множество, в каждой камере по штуке. Но они были прикреплены ножками к бетонному полу, выворотить их оказалось не так-то легко.
Ни тюфяков, ни простыней, конечно, не нашлось.
Устройством комнаты ведал Иван Иванович. На вопросы любопытных он многозначительно хмыкал, воздерживаясь от всяких объяснений.
Когда Воробьев на двери с маленьким круглым глазком написал мелом: «Комната отдыха», все стало окончательно непонятным.
Очень не вязались эти представления: «война» и «отдых». Уж не собираются ли санаторий оборудовать под носом у противника?
Правда, о санатории думать не приходилось. Но в этой комнатенке постарались создать все возможное для отдыха. Кто же осудит за то, что возможным оказалось немногое?
В это время по всему Ленинградскому фронту, при госпиталях и при частях, устраивались дома, комнаты, палатки для посменного отдыха бойцов, безмерно измотанных фронтовым обиходом.
Этому дивились и радовались. «Дают передых, стало быть, наши дела крепко на поправку повернули», — решили солдаты. Они терпеливо ждали своей очереди растянуться на кровати, отоспаться по крайней мере.
В ряду подобных комнат отдыха комната в Орешке была самой скромной и не ахти какой приспособленной. Это объяснялось, прежде всего, тем, что она находилась действительно под носом у врага и лупили по ней из всех видов оружия так, что иногда стены ходуном ходили.
Именно поэтому командование дивизии предложило посылать людей для отдыха на материк, в госпиталь. Но дело осложнялось переправой. «Пока доберешься, убьют, — говорили бойцы. — Да и какой отдых в госпитале?»
Госпиталя боялись инстинктивно. Боялись еще и оттого, что имелись примеры, когда после пребывания в нем направляли не «в свою часть». Общее решение было такое: «Уж мы как-нибудь на нашем островке отдохнем».
Первая шестерка, дорвавшаяся до коек, спала без просыпу сутки. Спали не раздеваясь, в обнимку с винтовками. В комнате слышался мощный храп.
Шахматы и домино лежали нетронутыми. Старшина несколько раз заглядывал в комнату, наконец не удержался от укора:
— Неблагообразно получается, даже вполне малокультурно.
Лишь на вторые сутки отдыхающие проявили интерес к молчаливым сражениям на клетчатом поле и начали составлять компанию с целью «забить козла».
Но главным образом отдыхали за разговорами. На пост спешить не надо, и дежурный не прикрикнет. Тут у самого несловоохотливого язык развяжется. О чем только не беседовали! О войне и о доме, о женах и невестах, рассказывали сказки и бывальщину.
Приходил Марулин. Все усаживались на кроватях. Разговор затягивался надолго.
Вот тогда-то и случилось происшествие, которое придало беседам определенное направление.
В комнату вбежал старшина Воробьев и крикнул:
— Ребята, хотите взглянуть на допотопное чудо? Пошли!
Все побежали траншеями на двор цитадели. Здесь в толстой крепостной стене артиллеристы долбили ячейку, чтобы прятать снаряды.
После многих дней работы артиллеристы натолкнулись на нишу, заложенную почерневшими кирпичами. На каждом — глубоко оттиснутая подкова. Знак добрый, на счастье, но у многих предчувствие сжало сердце.
Быстро разобрали кирпичи. Увидели ступени, ведущие вниз, в подземелье, откуда пахнуло нежилым холодом.
Зажгли парафиновую плошку. Отсветы зашарахались по стенам. Помещение было пусто. Лишь в одном углу что-то блеснуло, засветилось. Кинулись туда.
На земляном полу лежали кости, и среди них — две женские сафьяновые туфли, и рядышком — еще две, крохотные, детские. Сафьян был расшит шелком и украшен бисером — он-то и блестел.
Все молчали, пораженные зрелищем непонятной и далекой трагедии. Было так тихо, что треск фитилька, плававшего в парафине, казался неестественно громким.
Кого же, когда и за что замуровали в этом подземелье? Ясно, что это были женщина и ребенок. Туфли, стоявшие рядом, свидетельствовали о том, что свои последние минуты мать и дитя встретили в объятиях друг друга…
Старшина нагнулся поднять находку, но сафьян рассыпался у него в руках.
Иван Иванович снял шапку и посторонился, чтобы не мешать артиллеристам. Лучшего склада для боеприпасов не сыскать. Артиллеристы уже тащили сюда ящики со снарядами…
В комнате отдыха до поздней ночи шел разговор о странной находке. Тайну подземелья, конечно, никто раскрыть не мог. Но возник вполне понятный, острый интерес к истории Шлиссельбургской крепости.
Прошлым Орешка защитники крепости интересовались давно. Многие еще со школьной скамьи знали, какую роль в жизни родины играл этот островок на Неве.
В гарнизоне даже была книга о революционерах, узниках Шлиссельбурга. Эту книгу зачитали до того, что листы начали вываливаться из переплета.
В самые первые недели обороны кто-то из морозовских старожилов поведал бойцам легенду, будто бы в старину существовал подземный ход из Орешка под Невой.
Ход искали упорно и долго. Но не нашли.
Сейчас же история глянула прямо в лицо бойцам. Они попросили Валентина Алексеевича рассказать им о прошлом крепости.
Эти беседы в комнате отдыха заняли несколько вечеров. Закончились они экскурсией, о которой можно сказать, что наверняка подобных ей не было никогда, ни в одном из музеев мира.
В Орешке бойцы знали каждый закоулок, каждый камень. Но теперь они видели все по-новому.
Комиссар обошел со своими слушателями весь остров. Они шли траншеями, перебегали открытые места. Слова комиссара будили картины отжитого, далекого и удивительно близкого.
Бойцы смотрели на массивные шестивековые стены и видели их созидателей, отважных новгородских ушкуйников. Казалось, бойцы слышали стук мечей в кровопролитных сражениях, которые столетиями шли за островную крепость, при великом пути «из варяг в греки». Видели молодого Петра I и его гвардию в битвах, выводивших Россию к Балтийскому морю.
Победа эта была одержана осенью 1702 года. С тех пор по цареву указу, в память о виктории, каждодневно в полдень звонили колокола крепостной церкви.
Солдаты в шинелях и шапках с красной звездой стояли у обширного холма, насыпанного неподалеку от церкви. Они стояли у старинной братской могилы семеновцев и преображенцев. И словно ветром подуло — бойцы, как один, сняли шапки, отдавая воинскую честь героям великой Северной войны…
— В новом веке, — сказал Валентин Алексеевич после минуты тишины, — крепость обрела иную историю. Стала она «Государевой темницей».
В стены, омываемые озером, в каменные мешки цари заточали тех, кто грозил их единовластию. Бежать из Шлиссельбургской крепости никому не удавалось. В народе жила ее мрачная слава.
Люди, брошенные в камеры, переставали существовать для мира. Здесь многие сходили с ума, многие погибли на виселице.
Почти в одно время в крепости были убиты вождь восставших башкир Батырша и свергнутый император Иоанн Антонович. Более трех десятилетий, не видя дневного света, просидел в каземате польский революционер Валериан Лукасиньский. Когда его, седого и согбенного, вывели впервые во двор Секретного замка, он спросил: «Который теперь год?»
— Всмотритесь в эти камни, — говорил комиссар, — смотрите внимательно. По ним ступала история.
Он показывал на длинное здание печально знаменитого «Зверинца», передняя стена которого была обрушена снарядом тяжелой осадной артиллерии. Виднелись камеры, снизу доверху забранные железными решетками. Сколько жизней изуродовано, растоптано здесь?
Комиссар остановился у двухэтажной краснокирпичной постройки. Ее крышу снесло взрывом. Перекрытия упали. Это — известная в истории революции Новая тюрьма, или Народовольческий корпус. Здесь в одиночках долгие годы томились Вера Фигнер, Николай Морозов, Михаил Фроленко, Михаил Новорусский. Вот подвесной «мост вздохов», по нему на втором этаже переходили из одного ряда камер в противоположный. Вот окно, из которого Вера Фигнер видела, как ведут товарищей на казнь…
Вот страшная цитадель, за́мок в за́мке, Секретная тюрьма. Двумя стенами она отделена от всей крепости. Одна стена пробита навылет пушками немецкого бронепоезда, в другой — сохранились ворота.
Эти ворота нужно миновать одним прыжком, потому что здесь кончается траншея. Гитлеровцы видят ворота и бьют по ним.
Цитадель — в северо-западном углу острова, более удаленном от вражеских позиций. Здесь находится как бы «второй эшелон» гарнизона: санчасть, кухня, продуктовые склады.
Склады — в камерах Секретной тюрьмы, мрачного здания с оштукатуренными серыми стенами. Вот камера, где Софья Гинсбург перерезала себе горло. Может быть, на этой койке «заключенный № 20», Михаил Грачевский, сжег себя керосином, вылитым из лампы. Возможно, на этом железном столе, привинченном к стенке, Ипполит Мышкин нацарапал в предсмертные минуты: «26 января, я, Мышкин, казнен».
Двор цитадели квадратный, в стенах — как в ущелье. Скрытое от людских взоров место казни, где Александр Ульянов и его товарищи в последний раз увидели небо над головой…
На дворе цитадели все было так же, как и несколько месяцев назад, когда хоронили командира орудия, сержанта Зеленова. Только землю будто бы поглубже вскопало навесным огнем, да холмик над могилой ополз и ствол яблони расщепило осколком.
Комиссар и бойцы сквозь узкий ход вышли на мыс у Королевской башни. Едва они сделали несколько шагов, зачавкали минометы. Били с косы.
— Ложись! — успел крикнуть Марулин.
Серые шинели приникли к влажной, согретой весенним солнцем земле.
Отползли под укрытие стены. Здесь, вытащенная на берег, находилась вся крепостная «флотилия». Шлюпки лежали на деревянных подпорах.
— Посмотрите на этот памятник, — продолжал объяснения Валентин Алексеевич, показывая на стрелку мыса. Обелиск темного гранита был опрокинут взрывной волной. Можно прочесть начало врубленной в камень надписи: «Героям-революционерам…» — На этом мысу по ночам тюремщики хоронили казненных, — сказал комиссар, — а памятник поставлен после Октябрьской революции Петросоветом… Придется заново поднимать обелиск.
«Экскурсанты» возвратились во двор крепости. Здесь высились корпуса, построенные в прошлом веке и в начале нынешнего. Какие события пронеслись над приземистыми башнями? Чьи шаги прозвучали по сводчатым переходам?
Великий свободолюбец Новиков и декабристы Кюхельбекер, братья Бестужевы. Народовольцы, мстители 1 марта, матросы мятежного крейсера «Память Азова» и большевик Серго Орджоникидзе. Поколения революционеров прошли через эти тяжелые корпуса, через этот двор.
Комиссар показал на кирпичную стену, опаленную огнем. На ней как бы застыла тень давнишнего пожара.
— Представьте себе, — говорил Валентин Алексеевич, — холодный снежный день. Семнадцатый год, весна нашей родины. Революция! И представьте себе два народных потока, хлынувших на скованную льдом Неву из Шлиссельбурга и Шереметевки, из заводских поселков. Рабочие заводов и фабрик несли красные флаги, пели песни. Народ шел освобождать узников. Когда же из ворот Государевой башни вышел последний заключенный, к стенам подкатили бочки с мазутом. Запылала крепость. Всему миру было видно это пламя нарождающейся свободы!
Возвышенными, трогающими сердце словами комиссар закончил беседу.
Позже, когда «экскурсанты» пришли в комнату отдыха и старшина доставил с кухни дымящиеся котелки с чаем, Марулин, как бы подводя итог, сказал:
— Видите, что для нас с вами значит этот островок, эта пядь русской земли.
Комиссар сидел за столом вместе с бойцами и, обжигая губы, тянул кипяток из алюминиевой кружки.
Все молчали. И Валентин Алексеевич не нарушал тишины.
Он знал, что иногда с наплывом мыслей бывает так же трудно справиться, как гребцу с волнами в половодье.
Ее звали «Дуней».
Это была 76-миллиметровая пушка. Почему ее так назвали, сказать трудно. Возможно, у кого-нибудь из артиллеристов была жена или подруга Дуня, и в честь ее наименовали орудие.
Вообще в крепости любили «крестить» пушки. В воротах стояла 45-миллиметровка «Буря», у подножия Головинской башни — «Шквал». Еще была «Чайка». А эта — «Дуня».
Обычай укоренился так прочно, что и расчеты назывались по орудию. По телефонам передавали команду: «Буря» — к бою!» В приказах значилось: «Чайке» пополнить боезапас».
«Дуню» доставил на остров ефрейтор Калинин. Он был при этом орудии наводчиком.
Но окончательно расчет комплектовался в крепости. Командир артиллерийского взвода передал Константину Ивановичу бинокль и сказал:
— Видите, на высотке сухое дерево? Дистанция?
Ефрейтор посмотрел в бинокль, потом на глаз прикинул, снова — через стекла и ответил:
— Больше трехсот метров не будет.
А до этого злополучного дерева оказалось и все четыреста.
Командир ничего не сказал Калинину. Но в списке расчета ефрейтор прочел свою фамилию на месте замкового, а на месте наводчика — фамилию Зосимов.
Когда же собрались все вместе и он увидел этого Зосимова, обида подступила к сердцу. Свое орудие Калинин должен был передать мальчишке, которого, поди, от материнского подола недавно оторвали.
— Как зовут? — спросил бывший наводчик теперешнего.
— Виталий Зосимов.
— Сколько же тебе лет?
— Девятнадцатый.
— Как стоишь перед ефрейтором? — вдруг закричал Константин Иванович. — Руки из карманов вынь!
Калинин отвернулся и дрожащими пальцами начал распутывать кисет. Ворчал:
— Сопляк! Девятнадцатый! Я с его батькой, может, в гражданскую где-нибудь под Ачинском корку хлеба надвое ломал… Молодые-то — они ученые, глазастые… Господи боже ты мой!
Спички ломались о коробок.
Война не принимает во внимание ни обиды, ни годы. Надо было искать подходящую позицию для «Дуни».
Дело это хитрое, артиллеристы обдумывали его основательно. Нужно, чтобы враг тебя не видел, а сам перед твоими глазами — как на ладони. Надо, чтобы землянка была неподалеку и боезапас — рядом.
В поисках выгодной позиции облазали весь остров и даже стены крепости. Вот тут-то, на стене, и нашли преотличное место. Лучше придумать нельзя.
Весь Шлиссельбург виден насквозь. Кирпичный брандмауэр будет надежно скрадывать вспышки. Верно, пушку придется поднимать на большую высоту. Трудновато. Зато обзор хорош.
Артиллеристы превратились в каменщиков. Чтобы не выдать себя противнику, работали по ночам. Ломами пробивали ступени, расчищали путь для «Дуни».
Но тут возникло неожиданное препятствие: стрижиные гнезда.
Птиц этих водилось в крепости множество. Гнезда они вили на высоте, в расселинах. Стрижи не замечали происходившего вокруг. Даже постоянно обстреливаемые стены, обращенные к врагу, стрижи не покидали.
Воспринятый от поколений инстинкт оказался сильнее огня. В этих отвесных громадах птицы селились веками, и ничто не могло заставить их покинуть гнезда.
Бойцы с любопытством следили, как темноперые, верткие птицы на длинных, заостренных крыльях носились за мошкарой. Все знали пору, когда самки садятся на яйца, когда птенцы начинают топорщить жадные клювы и когда они несмело подлетывают.
Стрижей артиллеристы жалели. Константин Иванович — бойцы его называли дядей Костей — пробовал даже переносить гнезда. Он осторожно отдирал теплые, густо сплетенные в войлок перья, камышинки, в которых лежали белые крохотные яйца. В ладонях относил гнездо подальше, старался примостить в другой щели.
Он сочувственно смотрел, как самка кружится над насиженным, разворошенным местом, кружится и кричит, не может найти гнезда. Говорил ей:
— Не там ищешь, дурная, — и заключал с душевным сокрушением: — В войну и птаха малая бедует…
Площадка для «Дуни» была готова и выровнена. Орудие разобрали на части. Ночью начали поднимать их на стену. Для этого наладили блоки с веревками, подготовили катки. Сначала втащили ствол, потом лафет.
Из кирпича выложили стенки и стали сооружать накат. Бревен не хватало. Виталий Зосимов предложил пустить в ход железные двутавровые балки. Погнутые и ржавые, они торчали из развалин «Зверинца» наподобие игл у ежа. Извлечь эти балки и перетащить нетрудно. Как подогнать по мерке?
Виталий сказал, что он все обдумал, тут ничего невозможного нет. На дворе он расставил балки, расчертил их мелком и зарядил винтовку бронебойными.
С десяти метров Виталий стрелял по железу. И так наловчился, что пулю к пуле сажал. На пробоинах балка легко ломалась.
Артиллеристы одобрили сообразительность своего молодого товарища. Так он раньше, чем «Дуня» открыла огонь, доказал, что у него сметка настоящего огневика.
Укрытие готово. Теперь можно приступать к делу.
«Дуне» приказано было, прежде всего, защищать переправу. Чуть передадут с наблюдательного, что «галоша вышла», — на острове, по возможности, все телефонные разговоры велись иносказательно; «галошей» именовалась шлюпка, — «Дуня» уже готова ударить по врагу.
Лодочники скоро оценили «Дунин» огонек.
— Нам, вроде, стало полегче дышать, — признавались они.
Оценили меткость скрытой пушки и гитлеровские артиллеристы. Они не видели ее и явно нервничали. Смущала высота, с которой она бьет, а главное, отсутствие вспышек при выстреле. Надежда наших батарейцев оправдалась: кирпичный выступ служил неплохой маскировкой.
В каком-то истерическом припадке фашисты осыпали крепость снарядами. Эти слова об истерике сказаны не напрасно. Немецкие артиллеристы вообще-то вели огонь очень размеренно и методически, в определенные часы и минуты, по определенной площади. Но стоило вывести их из равновесия, они начинали стрелять как попало, по чему попало, не сообразуясь с целью.
Гарнизонные острословы говорили:
— Не то нас пугают, не то сами пугаются.
«Дуня» тем временем не торопясь, расчетливо подкидывала на тот берег снаряды.
Длинные бараки вдоль канала мешали нашим артиллеристам, заслоняя дорогу. Бараки сожгли метким налетом. Дорогу, что называется, оседлали. По ней врагу не ходить.
Можно сказать, что «Дуня» стала важной фигурой в гарнизоне. Ею гордились и даже не прочь были прихвастнуть.
После одного случая слава «Дуни» возросла еще больше.
Виталию запомнилось, что именно в этот день Константин Иванович спросил его, как он попал на фронт, по призыву или добровольно? Наводчик общительно ответил:
— У нас, дядя Костя, на Волховстрое все комсомольцы до единого записались в ополчение.
Он рассказал, сколько слез было пролито в семьях и как молодые бойцы грузились в эшелон. Пели песни. Хохотали по всякому поводу, шутили. У Виталия не было острого ощущения несчастья, войны. Все происходило как во сне. Куда-то ехали в теплушках с отодвинутыми дверями.
На станции с проломленной платформой велели выгружаться. Сказали, что это фронт и враг близко.
В окопах близ Колпина Виталий все еще не чувствовал опасности. Даже в голову не приходило, что его, полного жизни, любимого товарищами и девушками, могут убить. Сама мысль об этом представлялась нелепой.
Со стороны взглянуть, как паренек спокойно ходит под воющими минами, подумаешь: бесстрашие! А он просто-напросто еще не знает опасности, не понимает ее.
Лишь после того как увесистый кусок стали застрял в теле, после того как увидел кровь, которая просочилась сквозь пальцы, полежал в госпитале и услышал стоны гангренозных, поверил: жизнь может прерваться. Понял: надо оберегать жизнь, необходимо перехитрить пулю в полете, перехитрить врага.
И опять-таки, посмотришь со стороны на паренька, вот шагает он по полю боя. Где пробежит, где упадет врастяжку, бугорком заслонится, веточкой прикроется, подумаешь: трус? Нет, у него солдатская сноровка. Он знает, что на войне человека убить очень легко и очень трудно.
Обо всем этом Виталий говорил искренне и доверчиво.
— Под Колпином из наших, волховстроевских, и половина не уцелела, — вздохнул Зосимов и спросил ефрейтора — А вы, дядя Костя, как с винтовкой подружились при вашем возрасте?
— Это ты правильно, — отозвался Калинин, — годы мои не призывные. Так я, вишь, тоже из добровольцев… Штатские-то харчи в Ленинграде знаешь какие? Попросился я под серую шинельку. Ну, кто откажет старому солдату? Зачислили меня связным в команду пе-ве-о. Ковыляю на старых ногах по городу от батареи к батарее. А в животе бурчит. Норма довольствия вторая. Тогда я — опять в военкомат: «Хочу на передовую, к мяконькому хлебцу поближе…»
Виталий слушал и не понимал, зачем этот старый человек хочет казаться хуже, чем он есть на самом деле.
— Зубы не скаль, — вдруг посерьезнел ефрейтор, — не скалься, говорю. Я, может, на своем веку в добровольцах второй раз топаю.
Константин Иванович собирался начать обстоятельный рассказ в пояснение своей последней фразы, но в это время зазуммерил телефон.
Зосимов поднял трубку и тотчас скомандовал!
— К бою!
Пальцами он вцепился в маховичок наводки. Расчет стоял на местах в ожидании следующей команды.
Эти мгновения перед открытием огня всегда волновали Виталия до глубины души. Какими-то другими, обновленными видел он своих товарищей. Забывалось, к примеру, что дядя Костя большой любитель поворчать. Он — у орудия, и от напряжения движутся вверх-вниз морщины на лбу. Не думалось, что заряжающий и подносчик, залихватские пареньки, не очень-то ладят между собой и постоянно готовы досадить друг другу. Сейчас оба застыли, подавшись вперед, обращенные в слух, внимание. Только бы не пропустить сигнал, вовремя сработать.
Весь расчет, вместе с пушкой, одно целое. В механизме движущиеся колесики сцеплены зубцами, а люди соединены волей, мыслью.
С башни Головкина назвали цель: в озеро выходит шлюпка с гитлеровцами на борту.
Наблюдатели передали координаты, поправку на упреждение. Зосимов заглянул в панораму и сразу заметил расхождение данных с командой наблюдателей, расхождение ничтожное, в долях секунды. Но этого было достаточно, чтобы упустить цель.
Если бы Виталий вздумал объяснить по телефону наблюдателям свои колебания, даже если бы его мысли заняли столько времени, сколько их описание на этой странице, открывать огонь уже ни к чему. Шлюпка скрылась бы за береговым уступом.
Зосимов принял решение мгновенно. Он крикнул в трубку:
— Вижу цель!
И ломким, по-мальчишески звенящим голосом — на орудие:
— Один снаряд!
Высоко всплеснуло за кормой шлюпки.
— Один снаряд!
Снова всплеск.
Рука наводчика плавно тронула маховичок. В мозгу — торжествующая, злая и просветленная мысль: «Теперь — вилка». Команда едва слышна в железном лязге:
— Беглым — три снаряда!
Шлюпка осела, накренилась и медленно ушла под воду.
С башни Головкина передали:
— Благодарим за отличную стрельбу!
Артиллеристы обнялись над разогревшейся, пахнущей краской и порохом пушкой. Они мяли друг друга в объятиях.
Пехотинцы по высоким ступеням взбирались на стену, чтобы только сказать товарищам, какие они славные ребята.
По крепости неслось:
— Знай нашу «Дуню»![19]
Наступили белые ночи, с зыбким светом, обнимающим воду и землю. От дня они отличались только тем, что густели тени за башнями и береговыми холмами. Даже у волн один скат был черным, другой — серебряным.
Бойцы, которые попали в крепость из центральных и южных областей, где ночи всегда темны, вначале любовались светлым чудом.
Ленинградцы же, наверно впервые в жизни, не были рады белым ночам.
На тускло блестящей, как расплавленный металл, поверхности воды лодка становилась заметной до кончиков весел. Ее сразу оплетала горячая паутина трассирующих пуль.
Фашисты удвоили число пулеметов и орудий на оконечности косы. Подавить их не удавалось. Остров терял связь с берегом. Лодки стояли у причала. На них дежурили гребцы, готовые выйти в протоку. Но оторваться от берега они не могли. Одна лодка была уже расстреляна минометами, не все гребцы спаслись.
Каждый вечер старшина докладывал Марулину, сколько продуктов осталось в каптерке.
«Островитяне» с надеждой смотрели ввысь, не занесет ли тучами луну, хотя бы тень упала на воду.
Ночи оставались прекрасными. Они лучились опаловым светом.
Ох, эти белые ночи! Люди возненавидели их красоту.
Хлебную норму, и без того не слишком обильную, еще уменьшили.
Наконец настал день, когда Иван Иванович пришел и сказал слова, которых Марулин боялся:
— В каптерке ничего не остается. Доедаем последнее.
Валентин Алексеевич озадаченно потер щеку. Старшина сказал:
— Надо привезти продукты.
— Надо, — подтвердил комиссар.
— Хоть бы чуток захмарило.
С этим пожеланием и расстались.
Назавтра в ночь не «захмарило». Верно, на луну то и дело набегали облака. Но они просвечивали насквозь.
По воде двигались темные полосы, как отражение крыльев огромной птицы. В берег шлепала волна. Пузырился воздух около камней.
На другой стороне протоки можно было различить движущиеся силуэты. Где-то там, в укрытии, невидимом отсюда, лежат мешки с «довольствием». Давно приготовлены, ждут, когда за ними приедут.
Расстояние через протоку не так уж велико. А попробуй перемахни!
У причалов крепости, в тени, отбрасываемой Королевской башней, хлопочут над двумя шлюпками Воробьев, Левченко, Устиненков и с ними еще несколько человек.
Вот они уже на веслах. Вода ударяет в борта. Песок скрипит под днищами.
Тишина вокруг удивительная. Ни выстрела, ни стука. Дикие утки крякают в осоке.
Можно бы позабыть о войне. Далеко ли собрались эти люди на лодках? Рыбачить? Или на утреннюю тягу? Ни пуха им ни пера!
— Пошли! — громко шепчет старшина Воробьев.
— Пошли! — повторяют бойцы и, раскидывая сапогами воду, отталкивают свои суденышки.
В первой — старшина с гребцом, во второй — Степан Левченко и Евгений Устиненков. Весла с шумом поднимают брызги. Остерегаться нечего, все равно на виду.
Тишина взорвалась воем, ревом, свистом. В первую минуту немцы ошеломлены отчаянной дерзостью двух скорлупок. И этой минуты достаточно, чтобы лодкам вырваться на середину протоки. Они плыли, держась подальше одна от другой.
В укрытую бухту Шереметевки пришли с поломанными веслами, с пробоинами в бортах.
Пока вычерпывали воду, грузили мешки с продуктами, конопатились, подбирали запасные весла, приблизился рассвет. Холодное небо тронули зори.
Старшина торопил товарищей. Задержка могла обойтись дорого. Он торопил их еще и потому, что такую боевую работу надо делать горячо, с ходу, не давая одуматься врагу.
Обратный путь был вдвойне опасен. Осевшие шлюпки плохо слушались весел.
Крепость огрызалась всеми стволами, стремясь заслонить подходы к причалу.
Гребцов обдавало водой, вскинутой взрывами. Иван Иванович налегал на весла и при каждом взмахе кричал от усилия.
Он следил за второй шлюпкой. Ее вдруг повернуло по течению, закружило. Старшина с силой зажмурил веки, затряс головой. Но когда он открыл глаза, то увидел, что лодка выровнялась и медленно, упрямо продолжает свой путь. «Родные мои, — вслух произнес старшина, — справились-таки. Еще нажмите, теперь недалеко осталось».
В ту же минуту старшина почувствовал, что скамья под ним раздается. С страшной силой его кинуло за борт. Он захлебнулся. Но под ногами неожиданно ощутил крепкое, каменистое дно. Бросился к разбитой лодке.
Ее уже держали на плаву бойцы, подоспевшие с берега. На руках они вынесли шлюпку к причалу.
Доктор бежал ко второй лодке. С нее, шатаясь, ступил в воду Евгений Устиненков. Правый рукав его гимнастерки намок кровью.
На берегу санитар раздвигал носилки. Но Устиненков перешагнул через них.
За ним поспевал Левченко. Он обжимал на себе мокрую гимнастерку и говорил товарищу:
— Что хорошего в этих белых ночах? Не пойму.
Старшина распоряжался выгрузкой продуктов. Ловкий и крепкий, он сам таскал мешки и говорил, словно успокаивал кого-то:
— Прорвались-таки, чинно прорвались.
По его седым волосам сбегали струйки воды.
Странное затишье наступило на Неве. Противник держал под огнем переправу. В установленные часы стрелял по острову. Но это было уже не то, что минувшей осенью и зимой.
Клубок войны откатился к югу страны, это понимали все. Там, в самом сердце России, на ее невспаханных черноземных полях, у донецких шахт, под высоким крымским небом разгорается решительная битва.
Сводки Совинформбюро принимались в крепости стареньким батарейным приемником. Листок с четкими, ровными строками, в которых все узнавали почерк Марулина, в какой-нибудь час облетал весь гарнизон.
Сводки приносили тревожные вести. Немцы снова захватили Керченский полуостров. После двухсот пятидесяти дней беспримерной обороны наши войска оставили Севастополь. Танки врага рвались к Дону, к Волге. Начиналось великое сражение за Сталинград.
Нельзя было давать покоя врагу и на Неве. Надо накрепко сковать его здесь.
В рукописном журнале «Орешек», который теперь выходил в крепости, первая страница открывалась призывом:
«Каждая пуля, каждый снаряд — в цель! Бей фашиста на Неве, чтоб на Волге услышали!»
Материалы для журнала подготавливал Валентин Алексеевич. Оформлял журнал, от начала до конца, Левченко. Он крупными печатными буквами писал весь текст, рисовал заголовки, заставки, карикатуры.
Один из номеров журнала был посвящен большому событию в воинской жизни: солдаты и офицеры Советской Армии готовились надеть погоны.
Нет, это были не просто матерчатые зеленые полоски на плечах. Они значили многое. Ими устанавливалась преемственность боевых традиций и славы. Погоны носили солдаты Кутузова, герои Отечественной войны восемьсот двенадцатого года.
В крепость приехал командир дивизии. Он здоровался с солдатами. Они в вылинявших гимнастерках. Лишь на немногих блестели ордена и медали. Но почти на каждой виднелись нашивки за ранения, золотистые и красные.
Весь гарнизон острова прошел у старинной братской могилы, где покоились герои, на пороге восемнадцатого века отвоевавшие Нотебург — Шлиссельбург у шведов.
На землистый скат Марулин положил ветку бузины с кроваво-алыми ягодами — единственного кустарника, сохранившегося на острове. Цветов взять негде было.
Журнал «Орешек» вышел с лозунгом на заглавной странице:
«Воевать, как гвардейцы Петра, с отвагой и бесстрашием».
День этот был отмечен отличным обедом, о котором, как это ни странно, позаботились немцы.
Накануне ночью гитлеровцы с особенной свирепостью обстреляли крепость и подходы к ней. Как всегда немало снарядов взорвалось в озере, потревожив воду.
К рассвету весь восточный берег острова оказался покрытым оглушенной рыбой. Ее подбирали прямо руками. Здесь были серебристые судачки, плотные сиги, пятнистые щуки. Нашелся даже один лосось, килограммов на десять.
Всем этим добром загрузили кухонные котлы.
В обед поспела такая густая и душистая уха, что от одного запаха ее шевелились ноздри.
Первый котелок повар налил комдиву. Весь гарнизон ел ушицу и похваливал.
Для Иринушкина этот день был редкостно счастливым. Он получил долгожданное письмо.
Прежде чем попасть от почтальона к адресату, письмо прошло через полдюжины рук. Вручил его Володе Виталий Зосимов.
Разумеется, он велел приятелю плясать, тот не хотел. Но уголком глаза приметив, что на конверте обозначен обратный адрес: «Поселок Леднево», отколол такую присядку, что Виталий ахнул.
Письмо читали вместе, все, кто оказался в это время в землянке. Алла Ткаченко сообщала, что работает на перевалочной базе и скучать ей некогда. О тех днях, которые провела в Орешке, она будет всегда помнить. В Ледневе теперь хорошо знают защитников крепости. Писем из Орешка ждет не она одна, но и ее подруги.
Коротенькое письмецо. Теплые слова.
Виталий никогда не видел Аллу, но решительно определил:
— Хорошая девушка!
Иринушкин и Зосимов сидели за столом и, стуча ложками о края бачков, уплетали уху.
Они говорили об Алле, потом вообще о девушках и, наконец, перешли на тему, излюбленную солдатами: что и как будет после войны.
Для бойца самый приятный разговор о том, как вернется домой, где станет жить, где работать. Об этом беседовали часто и с удовольствием.
У Виталия с детства сложилась тяга к паровозам, к гремящим на рельсах поездам.
— У наших волховстроевских мальчишек, — рассказывал он, — всегдашняя мечта стать машинистом. Ты, Володька, по-настоящему понимать не можешь, что такое дорога… Тебе ведь приходилось ездить только пассажиром, в вагоне. А на паровозе не пробовал? В топке огонь ревет, ветер бьет в окна. Машина — «стук-стук». А рельсы так и летят под колеса. Эх, хорошо же…
Зосимов даже глаза прикрыл, он с грустью подумал, что на острове успел совсем отвыкнуть от паровозных гудков, и когда-то доведется опять увидеть бесконечное, бегущее через поля и леса полотно.
— А ты, Володька, — спросил Зосимов, — после войны какого дела держаться будешь?
— Пойду учиться, — ответил Иринушкин.
— Учиться многому можно. Ты — чему? — допытывался артиллерист.
Володя колебался, говорить или нет. Решил сказать:
— Два дела мне по душе — дома строить и стихи сочинять.
— Толково, — почему-то с покровительственной ноткой в голосе протянул Виталий, — только одно с другим не вяжется… А в общем толково!
Уважительное отношение Зосимова к будущим намерениям Володи подкупило его, толкнуло на откровенность.
— Понимаешь, — сказал он, — я хотел бы научиться писать стихи.
— Этому можно научиться? — простодушно спросил артиллерист.
Пулеметчик задумался.
— Можно, — уверенно подтвердил он. — Знаешь, я хотел бы написать поэму про нашего комиссара и Степу Левченко, про «Дуню» и про тебя, чумазый чертушка.
— Ну, обо мне-то что писать? — удивился артиллерист. Подумав, он заметил серьезно и ободряюще: — Что ж, и те, кто пишут, — народ нужный. Конечно, это тебе не машинист. Но дело, не отрицаю, дело!
Виталий осмотрелся в землянке и потянулся к полочке, прибитой над нарами:
— То-то у тебя здесь книги понатыканы…
Он потрогал растрепанные корешки, и на ладонь ему упала маленькая книжка с листами тяжелыми от пропитавшей их извести.
— Смотри-ка, — изумился Зосимов, — поэт Генрих Гейне! Читаешь? Я в школе тоже немецкий проходил. Ну, признаюсь, в этой премудрости выше тройки не поднимался.
Виталий отбросил книгу, она словно выдохнула белую пыльцу.
— А на что тебе сейчас дался этот немец?
Пулеметчик взял книгу, перелистал ее.
— Ты знаешь, какой он поэт?
— Немец!
— Вот затвердил! — рассердился пулеметчик. — Да я тебе назову немца, перед которым мы с тобой шапки снимем. Маркс! Слышал? Карл Маркс!
Иринушкин и Зосимов в эту минуту походили на молодых бычков, драчливо наклонивших головы.
— Этот самый немецкий поэт Гейне, — продолжал Володя, — был другом Маркса. А через сто лет фашисты сожгли на кострах книги Маркса и книги Гейне. Так что сам понимаешь, немец немцу рознь.
Прошло немало времени, прежде чем в землянке снова водворилось миролюбие.
Виталий считал, что с другом Маркса еще можно поладить. Под низкими накатами землянки вдруг зазвучала немецкая речь. Иринушкин читал строфы из «Германии». Он тут же объяснил смысл прочтенных стихов:
— При жизни счастье нам подавай! Небом пусть владеют ангелы да воробьи.
Володя повернулся к товарищу, стоявшему у притолоки.
— Сказать тебе, Виталька, кого всегда напоминает мне Гейне? Нашего Маяковского. Он такой же горластый, умный, злой.
— Пусть хоть и Маяковского, — уже спокойно отозвался Зосимов, — только я не любитель стихов… Будешь писать Алле Ткаченко, от нашего расчета поклон! Ну, прощай!
Володя вышел из землянки вместе с Виталием. Накрапывал дождь.
На том берегу на соборе хрипло и прерывисто орал репродуктор.
Иринушкин и Зосимов прислушались.
— Защитники Шлиссельбургской крепости! — взывал голос. — Снова обращаемся к вам. Поражение Советов неизбежно. Сдавайтесь! Только так вы можете сохранить свою жизнь. Сдавайтесь!
— Брехня, — презрительно махнул рукой артиллерист.
В последнее время гитлеровцы часто повторяли предложение о сдаче крепости. В гарнизоне к этой болтовне привыкли и не придавали ей никакого значения.
На дворе плюхнулась мина. В бойцов полетели комья земли.
Зосимов усмехнулся.
— Вот как она звучит, немецкая поэзия.
И пошел к башне, высящейся за косой сеткой дождя.
Долго еще стоял Иринушкин у входа в землянку. Тяжелые капли поднимали на лужах пузыри. Тучи шли так низко, что казалось, это дым.
Едва ли не каждый день дивизионный «бог огня», как называли начальника артиллерии, звонил в крепость и требовал, чтобы берегли боекомплекты.
Зимой была установлена жесткая суточная норма: три снаряда на ствол. Теперь норму увеличили. Однако не так, как надо бы, когда стоишь нос к носу с противником.
Это очень портило настроение артиллеристам. И переживалось ими тяжелее, чем недостаток продуктов.
Правда, с продуктами стало намного легче. До изобилия, конечно, далеко. Но все-таки томительное, унижающее чувство голода исчезло. Бойцы попривыкли, научились обходиться пайком. К тому же в отделениях и расчетах нередко устраивались своего рода складчины.
На протяжении трех-четырех дней все отдавали часть своего хлеба и табака одному «счастливчику», чтобы он мог основательно «заправиться». Потом место «счастливчика» занимал другой, и так чередовалось все отделение.
Полушутя ребята из «Дуниного» расчета уговаривали других артиллеристов устроить такую же складчину для их орудия.
— Одолжили бы по снарядику, дали поработать на всю железку, — говорили они.
Первым результатом строгой нормы было то, что артиллеристы научились беречь снаряды и стрелять без промаха. «Пустой» выстрел считался позором. Цель выбирали обстоятельно и поражали ее наверняка. Но у людей руки зудели — подкинуть на тот берег огоньку, да беглым, беглым.
О чем бы ни разговаривали между собой артиллеристы, беседа их непременно сворачивала на «снарядную норму», и нельзя ли тут какое послабление сделать. Так уж им въелась в печенки эта норма.
В «Дунином» орудийном гнезде постоянно дежурили по два человека. При надобности они вызывали к бою весь расчет.
Дежурные пары складывались как-то сами собой, немалую роль здесь играла дружеская приязнь. Только Зосимов и Калинин попали на такое парное дежурство вопреки ей.
Сначала они даже в разговор друг с другом не вступали. Каждый занимался своим делом: один наблюдал через амбразуру, второй работал у пушки. Затем менялись местами.
Но «на точке» не разговаривать никак нельзя. Потому что, если молчать, неудержимо тянет ко сну.
И в парах установился такой порядок: один говорит, а его сотоварищ подтверждает, что слушает. Виталию и Константину Ивановичу оставалось только следовать этому обычаю. Другого выхода не было.
В первую пору не очень складные у них получались разговоры. Ну, о чем толковать человеку, родившемуся еще в прошлом веке, с мальчишкой, который лишь на днях в первый раз побрился?
Константин Иванович, позевывая, а потом все более увлекаясь, заводит рассказ о восемнадцатом годе, о том, как отходили под натиском колчаковцев, а чуть позже погнали их через всю Сибирь.
— Сообразить надо, — повествует ефрейтор Калинин, — тогда нашей республике шел всего-навсего первый годок. Кем мы были? Мужиками, только дюже сердитыми. А мужика рассердить, он с цепом пойдет колошматить хоть кого. Воевали за что? За землю. И еще — за волю. Чтобы соплякам вроде тебя не знать таких слов: «господин», «барин», «батоги». Это мы понимали.
— Слышу, Константин Иванович, слышу, — говорит Виталий.
— Была у меня о ту пору пушчонка, — продолжает ефрейтор, — трехдюймовка. Это теперь пошли семидесятишестимиллиметровки и сорокапятимиллиметровки, а тогда на дюймы меряли… И вот, под Ачинском это было, сильно нажали на нас беляки. Стояли мы, помнится, в ольховой рощице. Прискакал к нам на пегом жеребце комбриг Гришко, — была у него и фамилия, конечно, но мы его по-свойски звали. Соскочил Гришко наземь, папаху с кучерявой головы долой. «Братцы, бомбардиры, — кричит, — выручайте. Надо белякам во фланг стукнуть. Летите что есть духу на ту пожинку!» — И показывает, куда лететь, а там все дымом затянуло.
— Слышу, слышу, — затаив дыхание, откликается Зосимов.
— У меня же, вишь ты, на беду упряжной конь оступился да охромел, так Гришко кричит: «Бери моего жеребца. Только чтобы в момент!» Выскочили мы на ту пожинку, развернули пушки. А беляки, вот они, тут. А мы как вдарим. Да еще раз, и еще…
— Слышу! — это опять Виталий.
— Ладно, слышишь. Так что? — скептически замечает ефрейтор. — Ну, давай, твой черед рассказывать.
Зосимов начинает говорить про школу, про экзамены, как кто-то там «плавал», а кто-то «срезался».
Калинин слушает, отзывается, но все невнятней. Вдруг всхрапывает и сердито трет себе щеки.
— Ты бы позанятней что придумал, — ворчит он, — а то городишь ерунду… Господи, тянет в сон, как в омут.
Наводчик старается найти тему поинтереснее, но все неудачно. Константин Иванович, единственно чтобы не заснуть, начинает ругать своего напарника.
Виталий терпеливо выжидает. Как только ефрейтор замолчит, он сразу ему какой-нибудь хитрый вопрос, думает отвести тем беспричинный гнев.
— Скажите, Константин Иванович, — спрашивает Зосимов, — чего это вы старый буденовский шлем носите?
Ефрейтор спотыкается, как конь на бегу.
— Чего, чего, — передразнивает не без язвительности и показывает заштопанную дыру на самом шишаке, — видишь? Это в бою под Уфой в восемнадцатом прострелили. Ну, есть такая примета: пуля второй раз на старое место не идет. В приметы я верю…
Без передышки дядя Костя сворачивает на привычную колею:
— Вы, молодые, нынешние, чем берете? Глаз у вас вострый. А потом — наука. Теперь каждая пигалица в образованные выходит… Мне бы мои молодые годы, сел бы за книжки, тетрадки, увидели бы тогда, каков он, ефрейтор Калинин.
Дядя Костя надсадно кашляет. Виталий тянет его к амбразуре.
— Взгляните-ка — фашисты! Эх, жаль, снарядов мало.
Калинин тоже смотрит на фашистов. Потом с сожалением отворачивается. Смотреть противно. Снарядная норма на сегодня полностью израсходована. Вопрос о норме волнует его до скрежета зубовного. Он прикидывается равнодушным, начинает говорить о том, что было бы при полном боекомплекте.
Виталий слушает не очень внимательно. Сколько уж об этом говорено.
Когда сменились и вышли из дота, Константин Иванович все еще ворчал по поводу снарядной нормы. Потом вдруг сказал, как о чем-то простом и ясном:
— Придется поразведать баржу, что в Неве бултыхается. Должны там найтись каленые для нашей «Дуни».
На реке, ближе к правому берегу, виднелась корма затонувшей баржи. О ней и говорил ефрейтор.
Известно было, что она затонула в прошлом году, получив пробоину в днище. Знали также, что баржа везла снаряды.
Подъем ее на виду у врага был невозможен. К тому же снаряды после многих месяцев пребывания в воде могли попортиться.
Что же задумал дядя Костя?
Артиллеристы, хорошо знавшие Константина Ивановича, решили, что он расхворался. Так необычно было его поведение в последующие дни. Он никого не «ершил» и не «взбадривал». Казался всецело поглощенным какой-то думой. Каждый свободный час он проводил у причала и неотрывно смотрел на затонувшую баржу.
Те, кто видели, как ефрейтор шел на командный пункт, позже рассказывали, что он вслух рассуждал с собой и даже размахивал руками.
Подробности его разговора с комендантом узнали немногие. А разговор был примечательный.
Мысль, изложенная ефрейтором, поразила коменданта. Он объяснил Константину Ивановичу всю опасность его предложения, если принять его всерьез.
— Помимо всего прочего, — сказал комендант, — нам не известны все обстоятельства затопления баржи. Наверное, не обошлось без сильного удара. Возможно, что в части снарядов взрыватели стали на боевой взвод…
— Я же старый артиллерист. — Внутренне ефрейтор подосадовал, что ему объясняют такие простые вещи.
— Риск велик.
— Опять-таки на войне без риска нельзя.
— А если для этого дела найти кого помоложе?
Более тяжелой обиды дяде Косте нанести было невозможно. Снова молокососы становятся ему поперек дороги! Он гневно засопел.
— Не знаю уж, кто из молодых нырнет дальше меня. Я Иртыш под водой проходил до половины. Пусть попробуют…
Долго, в раздумье, молчал комендант. Наконец сказал:
— Больше одного человека в помощь вам дать не могу.
Слова эти означали не что иное, как разрешение.
Артиллеристы по самой профессии своей народ смелый, узнав о задумке ефрейтора, удивились.
Когда комендант спросил огневиков, кто пойдет с Константином Ивановичем, Зосимов решительно шагнул вперед и встал рядом с Калининым. В глазах Виталия светилась молодая, озороватая удаль.
— Товарищ комендант, — сказал он весело, — я пойду. Только прикажите товарищу ефрейтору, чтобы он не ворчал, а то мне и на дежурстве во как надоело…
Следующей ночью вдвоем они подвели шлюпку к затонувшей барже со стороны, скрытой от немцев. Шлюпка неразличимо слилась с обводами торчащей кормы.
Ефрейтор потрогал воду и начал раздеваться. Он перебрался на корму баржи и велел Виталию отгрести как можно дальше, под береговую тень.
— Дядя Костя, — начал было Зосимов.
— Разговоры! — остановил его ефрейтор.
Виталий видел, как Константин Иванович исчез под водой. В этом месте разошлись круги.
Нырнувший не появлялся так долго, что Виталий начал тревожиться. Но вот показалась над поверхностью голова.
Виталий хотел подплыть. Но ефрейтор махнул ему рукой — дескать, оставайся на месте.
Не меньше восьми раз Калинин спускался под воду, и все без результата. Тускнела надежда на успех затеянного.
Ефрейтор, тяжко дыша, вылез на корму. Он долго отдыхал, вздрагивал под ночным холодком. Видно, старое сердце давало себя знать.
Когда он нырнул в девятый раз, Виталий не заметил. Посмотрел, а на корме никого нет.
Ожидание показалось юноше страшным. Он не выдержал и двинулся к черной громаде, высящейся над водой.
Внезапно под веслом забулькало, лодка накренилась. Константин Иванович схватился за борт и велел:
— Помоги, быстрей!
Общими усилиями они вытащили из воды снаряд.
Ефрейтор растер свое смуглое тело и начал одеваться.
— Больше не смогу, — сказал он, — ныряй ты. Да смотри не запутайся в веревках; ящики на палубе веревками перехвачены.
Зосимов был хорошим пловцом. Он уверенно нырнул. Но даже близко не подобрался к снарядам. Еще нырнул — и успел только нащупать канаты. Ему было совестно. Думалось: «Вот уж дядя Костя поиздевается вволю».
Но ефрейтор после очередного неудачного нырка примирительно сказал:
— На сегодня хватит. Отдохнем.
Они вернулись в крепость.
Четыре ночи подряд артиллеристы выходили к барже. Теперь они работали более спокойно. Виталий спускался в воду с открытыми глазами. Он улавливал громоздкую, наплывающую на него тень корпуса.
Ножами они перерезали канаты. Стало легче добывать снаряды.
Ящик в воде казался податливым, легким. Но на поверхности сразу обретал свою тяжесть. На борт его втаскивали с трудом.
Лодка возвращалась к причалу острова на рассвете. Она бывала так нагружена, что края едва виднелись над гладью реки.
В крепости снаряды осматривали, протирали, смазывали, снова протирали. Примерно половина из них годилась в дело.
Честь первого выстрела досталась Константину Ивановичу. Это была не только честь. Первый выстрел не вполне известным снарядом всегда опасен.
Ефрейтор сам настоял, чтобы проба была поручена ему. Весь расчет был удален из гнезда. Дядя Костя стрелял один.
Снаряд исправно пошел на цель.
И начала «Дуня» снова и снова кромсать вражеский рубеж.
Орудие стреляло полными днями, глубоко вороша немецкие позиции. Артиллеристы повеселели, крепко пропахли порохом, почернели от дыма.
Дивизионный «бог огня» кричал в телефонную трубку, грозил немедля призвать к ответу огневиков Орешка:
— Почему такая стрельба? Вы расходуете неприкосновенный боезапас!
Комендант крепости терпеливо объяснял, что он понимает смысл приказов и не собирается их нарушать.
— Проверим! — пообещал начальник артиллерии.
На остров прибыл офицер из штаба дивизии, специально чтобы пересчитать снаряды.
Он поднялся прямиком в «Дунино гнездо» и здесь нашел все восемьдесят снарядов боекомплекта нетронутыми.
Артиллеристы объяснили ему в чем дело.
— Наша «Дуня» теперь самая богатая невеста на фронте, — говорили они, посмеиваясь.
В вечереющем небе на большой высоте появился самолет. Он снижался над островом крутой спиралью.
Небо запестрело темными облачками зенитных разрывов.
Самолет на вираже сбросил груз и ушел. Груз падал прямо на крепость. Над башнями он вдруг рассыпался сотнями маленьких белых листовок.
Немецкое командование «еще один и последний раз» обращалось к солдатам Орешка:
«Героические защитники Шлиссельбургской крепости!» — так начинались листовки.
Это обращение вызвало у бойцов смех и многочисленные остроты.
— Вот до чего дошло, — говорили бойцы, — в герои нас произвели!
— Лестью стараются подкупить!
«Зачем напрасное кровопролитие? — спрашивалось в листовках, — Сталинград взят доблестными немецкими армиями. В Ленинграде нашими войсками занят Кировский завод. Город падет на колени в любой день, когда прикажет фюрер. Вот полюбуйтесь этой картой».
Здесь же была напечатана карта Ленинграда. Черный круг обозначал гитлеровские войска, замкнувшие осаду. Линия фронта проходила через самый город, отхватив всю его южную часть.
«Выхода нет, спасения нет, — подводился итог в листовках. — Пожалейте ваши жизни. Подумайте о судьбе родных. Еще один и последний раз обращаемся к вам.
Из чувства человеколюбия предлагаем прекратить сопротивление. Крепость должна сдаться со всем оружием. Обещаем гарнизону сохранить жизнь.
Для размышления вам дается ночь. Если до наступления рассвета не вывесите белый флаг, вы все погибнете. Шлиссельбургская крепость будет сровнена с водой!»
— На испуг берут! — решили бойцы.
— Насчет Сталинграда вранье. Сегодня сводку приняли. Врут фашисты.
— А Кировский завод? Неужели? Нет, не может того быть!
Ночью крепость готовилась к бою. Все были на ногах.
Ровно в шесть утра наблюдательные посты передали предупреждение:
— Воздух! Воздух!
Из-за края тучи, посеребренной восходящим солнцем, выскользнули бомбардировщики. Они летели в небе, пегом от зенитных разрывов.
До сих пор немцы избегали атаковать крепость с воздуха. Она находилась в такой непосредственной близости к позициям гитлеровцев, что при малейшем просчете летчики могли разбомбить свои войска. Но сейчас противник шел на крайние меры.
Двенадцать «юнкерсов» сбрасывали бомбы на островок, который терялся под тенью их крыльев.
В то время как шесть самолетов пикировали, шесть других разворачивались для боевого захода. Земля дрожала под непрерывными ударами, ее уводило из-под ног, смерчем поднимало ввысь. Рушились стены.
Гарнизон укрылся в подземельях — под своим огнем немцы штурмовать крепость не станут. Бойцы были готовы по первому сигналу занять места на огневых точках.
Все вокруг гремело, стонало, скрежетало. Казалось, сама земля кричит от боли и ярости.
В этом пекле несли бессменную вахту наблюдатели. На Головкинской башне дежурил Евгений Устиненков.
Башню шатало. Устиненков чувствовал, как ее клонит то в одну сторону, то в другую, — ее сотрясало от близких взрывов. Очертания крепости различить невозможно, вся она в черно-красных облаках.
Воздух на большой высоте трепетал голубыми волнами.
Устиненкова внезапно отбросило от амбразуры и с огромной силой прижало к стене. Он успел заметить только мелькнувшее крыло самолета.
В следующее мгновение наблюдатель был снова у амбразуры. Багровые дымные валы с острова застилали озеро.
В надвигающемся огромном облаке, уходя в него и снова выскальзывая, советские истребители вели бой с «мессершмиттами» прикрытия. Пулеметные трассы скрещивались в воздухе, как бичи. Наши ястребки, защищая хвост друг друга, образовали колоссальное крутящееся колесо.
Два из них вырвались из стремительного вращения, но колесо не распалось, сомкнулось. Два ястребка ринулись вниз и смешали строй неповоротливых, тяжелых бомбардировщиков. Теперь их было десять. От последовательности атак и следа не осталось. Они бомбили вразброд. Им приходилось низко пикировать, чтобы не угодить в свою пехоту. Береговые зенитки стреляли по ним в упор.
Вот еще один «юнкерс» задымился, потянул над озером в сторону. Он едва не задевал крылом воду.
Евгений Устиненков сжимал в руках телефонную трубку, из которой доносились приглушенные выкрики:
— Устиненков! Слышишь нас? Почему молчишь? Что с тобой? Что с тобой? Отвечай, Устиненков!
Евгений прижимал трубку к уху, которое показалось ему страшно распухшим. Во всем теле он ощущал чугунную тяжесть. Руки и ноги стали непослушными. Он знал, что это такое. Его уже контузило однажды. Преодолевая туман, застилающий сознание, Устиненков ответил командному пункту:
— Я живой! Малость оглушило меня. Держусь, все в порядке. Присылать никого не надо. Держусь, говорю!
Наблюдатель старался установить, что произошло. Самолет обстрелял башню? Или снаряд попал? Кирпичный козырек над амбразурой снесло, как ножом срезало.
Вражеская артиллерия давно уже вела огонь по крепости. Никто не мог сказать, когда начался обстрел. Вой бомб сливался с разрывами снарядов в такой грохот, что его слышали в окопах Назии, Дубровки, далеко по Неве.
Немцы навели на крепость крупнейшие орудия, калибром свыше трехсот миллиметров — осадную артиллерию, переброшенную из Севастополя.
Об этом узнали позже. А сейчас над островом гремела такая огненная крутоверть, какой, пожалуй, не бывало ни на одном участке фронта в верховье Невы.
Дым, перемешанный с каменной пылью, поднялся до вершины башни. Устиненкову стало трудно дышать. Под веки набился песок, нестерпимо больно было глазам.
Но он упорно смотрел перед собою. Он увидел, как черные клубы дыма раскололо молнией. Алая змейка выхлестнула на поверхность, сникла, снова поднялась, уже окрепшая, жаркая, злая. Пламя, словно полотнище, развернулось по ветру.
Срывая голос, Евгений закричал в телефонную трубку:
— Крепость горит!
Под сводами большого подземелья было темно и душно. Кое-кто из бойцов растянулся на полу, другие сидели, прислонясь к стенам.
Вокруг и рядом — плотный, почерневший от времени камень. И камень лихорадочно трясся. Казалось, он издает низкий, гудящий звук.
Остров и прежде подвергался очень сильным обстрелам, но такому — никогда. То был огонь с явным расчетом на уничтожение всего живого.
Бойцы прислушивались. У каждого в руках винтовка или автомат. Степан Левченко захватил еще и баян.
Товарищи раньше ни разу не слышали, чтобы он играл на сверкающем перламутром инструменте. А тут — пожалуйста: Степан с баяном. Инструмент этот имел свою особую историю.
Левченко был неплохим гармонистом. В родном селе без его музыки не обходилось ни одно гуляние. Но здесь, в Морозовке, однажды довелось ему увидеть незабываемое.
С перекрытия только что разрушенного бомбой дома свешивался совершенно разбитый баян. Мехи, изрешеченные осколками, будто замерли на тонком певучем звуке. Степан потянулся к инструменту и отпрянул. Среди развалин лежал ребенок с окровавленными белыми волосиками.
Левченко несколько часов работал на разборке завала вместе с подоспевшими саперами. На прощание командир саперов протянул солдату перламутровый инструмент, — чтобы «все запомнил и воевал злей».
Степан взял баян. Дома, в землянке, долго и упорно чинил его. Но решил: до конца войны играть на нем не будет.
Такие «зароки» у бойцов встречались нередко, и даже самые зубастые ребята не осмеивали их.
Баян не один месяц пылился под нарами, на которых спал Левченко. Бойцы, видевшие инструмент, конечно, просили Степана повеселить компанию. Но неизменно встречали отказ. Решили, что он играть не умеет. И упрашивать нечего…
Сейчас, в грозные минуты, Левченко сам заиграл. Тронул басы, пробежал пальцами по дискантовым ладам. И полилась, поплыла по всему подземелью тихая, нежная, берущая за сердце музыка.
В ней чудилось и раздолье полей, и лесной шум, и деревенское утро с глухими ударами колокольца, подвешенного к шее стригунка, и шорох сена в стогах.
О несказанно родном, милом с детства говорил баян. Ах, и хорошо же играл Левченко!
Никто не видел его лица. Он низко наклонился над поющим баяном, уронил чуб на мехи.
Товарищи подвинулись ближе к нему.
А Степан все играл, играл…
То здесь, то там в подземелье загорится спичка, горит долго, ее перехватят, она дотлеет и до другого конца. Огрубевшие пальцы неловко сжимают карандашный огрызок, буквы глубоко вдавливаются в бумагу, положенную на ладонь.
Солдаты, как обычно перед трудным боем, обмениваются своими домашними адресами, адресами родных. Тут — Ленинград и Киев, заводские уральские поселки и деревни на Псковщине…
У всех уверенность, что после бомбежки и артобстрела гитлеровцы начнут штурм крепости. Каждый знает — отступать нельзя, некуда, и пока дышит солдат, со своего поста не уйдет. Говорить об этом ни к чему, все ясно и неизменно, как жизнь и смерть.
Шумно раскрывается дверь. Вспыхивает лампочка батарейного фонарика. На пороге — Марулин. У него на лбу черное, размазанное пятно копоти.
— Быстрей наверх! — взволнованно приказывает комиссар, — на острове пожар!
Казалось, чему гореть в крепости? Вся она — камень и железо. Но крепость горела. Полы и потолки в корпусах, накаты землянок, почва, пропитанная известью, исторгали пламя.
Обстрел теперь явно шел на убыль. Это заставляло всех тревожно напрягать внимание.
Пока комендант на командном пункте и наблюдатели на вышках следили за передним краем врага, комиссар и бойцы боролись с пожаром.
Они сбивали пламя, гасили его брезентовыми полотнищами, песком. Люди окунались в плотный дым, как в воду, выбегали отдышаться и снова бросались обратно.
Дым забивал легкие, перехватывал горло. Но он же и скрывал бойцов от противника, не давал ему вести обстрел прицельно.
Выскочив из душного, ползущего вала, солдаты едва переводили дыхание. Лица почернели, глаза слезились.
В такой обстановке командовать не легко. Валентин Алексеевич спешил туда, где огонь разгорался свирепей. И всякий раз он замечал рядом с собой Иринушкина. Пулеметчик умудрялся неотступно следовать за комиссаром.
Возле пылающей часовни Володя вдруг толкнул Марулина с такой силой, что он не удержался на ногах. Валентин Алексеевич вскочил, оглянулся и мгновенно понял, что этот толчок спас ему жизнь. На том месте, где он только что стоял, вихрились искры. Упала крыша часовни вместе со стропилами.
Комиссар хотел поблагодарить пулеметчика, но его поблизости не было.
— Иринушкин! Где ты? — закричал Валентин Алексеевич.
Ответа нет. Тогда Марулин прыгнул прямо в горячий чад и сразу же на ощупь нашел Володю. Его придавило балкой. Обжигая руки, комиссар оттащил балку.
Вместе с пулеметчиком он отполз подальше. Оба долго не могли отдышаться, сплевывали черную слюну.
На Марулине горели сапоги. Он снял их, прибил ладонями огонь и снова надел, несмотря на большую дыру в голенище. Иринушкин встал и пошел вслед за комиссаром.
Теперь они держались еще теснен, часто оглядывались один на другого, словно хотели сказать: «Здесь ты? Не отставай».
Наибольшую опасность пожар представлял для складов боезапаса. Возле них солдаты стояли плотной цепью. Для верности пространство перед складами окапывали широкими траншеями.
Еще не вполне и не всюду удалось сбить пламя, еще не прекратился артналет, когда с командного пункта отдали приказ:
— В ружье!
В тлеющих гимнастерках, обожженными руками люди выкатывали из укрытий орудия, пулеметы, минометы. Иногда это не удавалось сделать сразу. Приходилось разбирать завалы. Случалось, под развалинами находили только сплющенный металл.
Со всем уцелевшим оружием защитники крепости залегли на стенах, за валами, в боевых ячейках.
Никто не мог бы сказать точно, сколько времени длился обстрел. Никто не мог определить: день сейчас или вечер? Наступили сумерки или воздух, пропитанный гарью, стал сумеречно серым?
Кажется, металлом, который в этот день был сброшен на крепость, можно бы заковать весь крохотный невский островок, покрыть его толстым броневым слоем.
То, что могло гореть, превратилось в пепел. Плавилась тавровая сталь, рассыпался гранит. Но люди дышали, жили, боролись. Они смотрели вперед. Они готовы были отстаивать этот клочок родной земли свинцом и кровью.
Обстрел прекратился. В ушах все еще гудело, выло, гремело. Прошло немало времени, прежде чем слух уловил тишину. И тишина была почти чудом. Она казалась даже страшной, так как многим вдруг подумалось, что они оглохли.
Но нет, не рвутся снаряды. Не падают стены. Волна набежала на берег и откатилась с внятным плеском.
Начал рассеиваться дым.
Не отрываясь, все смотрели на Неву: не покажутся ли на ней лодки? Пойдут немцы на штурм или нет?..
И гитлеровцы смотрели из Шлиссельбурга на остров, на развалины, из которых вырывалось пламя. Найдется ли там хоть один живой человек, чтобы выбросить белый флаг — сигнал сдачи?
И они увидели.
Над обугленной крепостной колокольней торчал наподобие мачты одинокий железный штырь. У подножия штыря появилось собранное в ком полотнище. Оно медленно поднималось вверх. Очень медленно, с остановками.
На самой вершине ветер расхлестнул полотнище во всю ширь. Алое, пробитое осколками и обожженное, оно реяло над развалинами!
Появление красного флага было настолько неожиданным, что гитлеровцы даже не обстреляли его. Они молчали, устрашенные мужеством защитников острова.
Враг рассчитывал убить крепость, взять ее мертвой. Но она жила и сопротивлялась.
Орешек открыл огонь по противнику из всех уцелевших стволов.
Стрелял из автомата Степан Левченко. Он деловито выбирал цель. Фашисты, возбужденные боем, на некоторое время утратили осторожность. Степан воспользовался этим. Он сменил уже вторую обойму, и в каждой было по десятку смертей.
Стрелял Иринушкин. У него ныла ушибленная нога. При каждом движении он стонал от боли. Но от пулемета не отходил. Разворачивал его от плеча к плечу. Замок уже обжигал руки, а он все бил, бил.
Во всю силу гремела «Дуня». Накаты над дотом обрушились, но не повредили орудие. У ефрейтора Калинина намокла повязка на левой руке, он действовал одной правой. Зосимов, посмуглевший от гари, впился глазами в панораму. Распухшие, разбитые пальцы вцепились в маховичок. По вороненому железу стекала кровь, капля за каплей.
Ствол, громыхнув, откатывался и снова становился на место.
Весь край острова пышет бело-багровыми дымками.
Солдаты Орешка ведут бой.
Мы живы, живы! Суньтесь-ка!
Так как почти вся жизнь крепости давно уже ушла в подземелья, разрушение стен не имело решительного значения.
Древний каменный шестиугольник от бомбежки особенно не пострадал. Кое-где тяжелые глыбы осели, местами раздались трещинами. Но в общем остались неуязвимыми.
Зато внутренние постройки были разбиты почти полностью. В десятке зданий с трудом удалось найти три-четыре комнаты сравнительно целых. В них перевели командный пункт «первого эшелона», для которого необходимо было постоянное зрительное наблюдение за противником.
Понадобилось около недели, чтобы снова построить накаты над землянками, отремонтировать поврежденные орудия, негодные заменить.
Минувший бой был очень трудным. Но он многому и научил защитников острова. Правильнее сказать, в эти часы с предельной ясностью сказалось все, чему они научились за месяцы обороны. Если взглянуть с берега, крепость казалась разбитой. В сущности же противнику не удалось нанести существенного вреда ее силе.
Угроза сровнять Орешек с водой никаким образом не осуществилась.
Гарнизон был снова готов к любым испытаниям.
Добрый день, Алла, скоро год, как мы с тобой знакомы. А виделись всего два неполных дня. Думаю о тебе часто. Самое приятное для меня дело — писать тебе письма.
Знаешь ли, у нас на острове, наверно, каждый молодой солдат переписывается с девушкой. Даже с незнакомой, и чаще всего — с незнакомой.
Переписка начинается так. Приходит письмо, на конверте обозначено: «Бойцу Советской армии», иногда — «Лучшему бойцу». Девушка объясняет, что в газетах она много читала о защитниках Родины, и вот — хочет сказать им доброе слово. В письме сообщается обратный адрес, имя.
По этому адресу приходит ответ. Завязывается переписка. Боец и девушка узнают друг у друга, откуда родом, сколько лет, даже какой цвет волос и глаз. Обмениваются фотографиями. Боец и девушка назначают свидание после войны.
К заочной подружке солдат крепко привыкает. Если от нее долго нет вестей, тоскует.
Послушай, ведь этого же никогда не бывало, чтобы дивчина первая написала парню письмо. А сейчас пишут. Потому что понимают, как нам дороги эти треугольнички с торопливыми строками, написанными пусть незнакомой, но милой рукой.
Я по себе знаю: без твоих писем мне жилось бы труднее. Понятно?
Ты удивишься, когда узнаешь, как я пишу тебе письмо. Я пишу его очень долго, недели две. Я работаю у своего «станка» и обдумываю слова, которые сегодня напишу.
Поэтому я привык постоянно разговаривать с тобой. О чем? О том, что вижу и думаю, о людях, с которыми встречаюсь…
Понимаешь, Алла, время летит, и снова наступает осень. А к осени и зиме мы как медведи тащим в свою берлогу всякую поживу. Все припасаем к трудным месяцам.
По таким вот делам мне, в очередь с товарищами, часто приходится бывать на правом берегу. У меня появились там новые знакомые. Хочется рассказать тебе о них. Хоть об одном.
Недавно вместе с дружком моим, Степой, переправился я в Шереметевку за воском. Это продукт очень нужный нам, мы его вскладчину даже на хлеб вымениваем.
В землянках приходится для света провод жечь. От него — страшная копоть. Ну, так мы из растопленного воска и плавучего фитилька делаем отличные лампы, верней — лампадки.
В Шереметевке нам показали дорогу на старый пчельник. Он на краю поселка.
Колоды там тихие, без пчел. И хатка маленькая, в два окна. Вышел ко мне лысый старик. На лице у него — ни единой морщинки, глаза колючие, с красноватыми веками.
Я объяснил, что мне требуется. Он пошел в сарай и принес почернелую сотину. Говорит:
— Пчелы перемерли, подкармливать нечем. А это добро есть. Берите.
От хлеба он отказался:
— Мне, старому, много не надо. Обойдусь. Ешьте сами, вам для войны силенки нужны.
Привезли мы сотину на остров и рассказали товарищам про чудного старика. Расплавили мы воск, разлили его по банкам. Затеплились фитильки. Запахло у нас в землянке медом, таким ласковым, забытым запахом, что от него даже сердце щемит.
Ребята поругали нас со Степаном за то, что не сумели уговорить старика хлеб взять. Решили послать ему чаю — мы на два дня отказались от чайного довольствия. На кухне повар дал нам порядочный цибик, заклеенный, с этикеткой.
В следующую поездку отнесли мы этот цибик пасечнику.
Чаю он обрадовался. Сам заварил. Угостил нас. Пьет не спеша и спрашивает:
— Как бойцы угадали, что я чаехлеб? Что верно, то верно. Любитель.
Попили мы чаю, вышли на улицу, сели на скамейку, прибитую к стене хатенки. Воздух холодный, а старик не чувствует этого, холстяную рубаху расстегнул.
Нам спешить некуда, все равно ночи дожидаться. Разговорились.
Старик все косился на ульи; вздохнет, отвернется и опять туда же смотрит.
— Э-эх, пролетели годы, как вешние воды, — бормочет пасечник и обращается к нам: — Ну, пожил я немалый кус, всего повидал: и голоду, и холоду. Поверите, за всю жизнь слезины не проронил. А ноне, как помирали рои, в голос ревел… Зимой-то я свой сахар отдавал пчелам. Куда там, не хватило. Те, что уцелели, к лету оправились. Ну, опять-таки, взя́ток мал. Слышу, затихают, затихают рои…
Подумалось, как одиноко старику среди пустых ульев. Степан спросил: есть ли у него дети, почему не живет с ними?
— Дочки у меня тут, в поселке, — ответил он, — да я с пчельника уйти не могу, боюсь, не растащили бы колоды на дрова… — И заговорил о другом: — Вы в наших краях бывали прежде? Хорошо у нас тут, на Ладоге.
Он смотрел вокруг любовно и долго. Я понимал, что вот живет человек, среди этой красоты родился, вырос, состарился, все время видит ее, а привыкнуть к ней не может. Она все свежа и радует глаза и душу.
Туманы легли на поля и лесок, потемнело озеро. Раскатисто громыхнул взрыв. Пасечник не обратил на него никакого внимания. Опять заговорил:
— И старинный же это, скажу вам, край. Вот она, к примеру, Шереметевка. Думаете, почему так называется? Отсюда князь — фельдмаршал Шереметев — на шведов войной шел… Опять же неподалеку — другое село. Посечино. Как раз на этом месте в давние времена был великий бой, и русские шведов насмерть посекли. А вниз по Неве, видите, бугрится Преображенская гора. За нею — заповедное урочище, зовется «Красные сосны». Мне дед сказывал, а тот от своего деда слыхал, будто в бору после битвы прилег отдохнуть шведский воевода. А молодая сосенка в одночасье проросла сквозь него, пришила корнями к земле!
Старик засмеялся беззубым ртом.
— Видите, молодцы, не живется ворогу на нашей землице. Так уж оно повелось… А колоды мне еще вот как понадобятся, я богатющие рои разведу…
Тем и закончился наш разговор. Вот какой он, шереметевский пасечник. Занятный старик.
В этот раз мы привезли на остров много воску. Мы из него чудо-лампы понаделали…
Алла, в письме посылаю тебе свою карточку. В Морозовке раздобыли мы фотоаппарат марки «кодак». Вот и снимаемся на память.
Не удивляйся, что на голове у меня старая буденовка. Это — собственность ефрейтора Калинина. Мы выпросили у него буденовку, и почти каждый сфотографировался в ней.
Пришли, пожалуйста, свою карточку, если можно.
Будь счастлива.
Осенние дожди и туманы для пехотинцев — распроклятая погода, а для разведчиков — лучше не надобно. Туман, как мать родная, укроет и скроет, и следы спрячет.
В крепость все чаще стали наведываться ребята из дивизионного разведбатальона. Было там немало солдат, которые начинали службу в Орешке.
Еще в прошлом году по приказу комдива на острове начали готовить отделение, двенадцать человек для поиска. Тренировались они на совесть, учились ползать по-змеиному, не отрываясь от земли, развивали умение видеть во тьме и нападать без единого выстрела.
Следующим приказом все отделение передавалось в состав разведбатальона.
Вообще, солдаты, прошедшие закалку в крепости, ценились на фронте. В дивизионной газете даже была напечатана статья, в которой Орешек называли «Школой мужества».
В Шлиссельбургской крепости с разведчиками сдружились и потому, что среди них имелись свои, «островитяне», и потому, что сами по себе они были как на подбор — надежные, общительные и ладные люди. Особенно один из них полюбился всем. Маленький, быстрый, смешливый. Он казался сложенным из шаров разного размера. Плотный корпус с выпуклой грудью. Круглая, коротко остриженная голова. Маленькие, темные шарики глаз. И все это — в движении, пышет здоровьем, весельем, силой.
И фамилия у разведчика круглая, звонкая. Куклин. Иван Уварович Куклин.
Никто не умел плясать так, как этот ловкий и жизнерадостный человечек. При встрече солдаты упрашивали его:
— Спляши, Уварыч, согрей душу!
Он никогда не отказывался. С места бросался вприсядку.
Солдаты хлопали в ладоши, все ускоряя такт. Куклин кружился, взвизгивал, присвистывал.
Автомат мешал ему. Он снимал его с шеи, крутил в руках, над головою — сталь сливалась в сплошной круг.
Нельзя сказать, что это был какой-то определенный танец. Верно, белорусы считали, что наслаждаются зрелищем «форменной бульбы», а украинцы дивились: «То ж наш гопак». Тут было всего понемножку. Танцор сам выдумывал фигуры и чередование ритмов.
Это захватывало зрителей, вызывало шумное одобрение.
В разгар танца Куклин вдруг останавливался. Потный, красный, он смущенно переступал на своих коротких, толстых ногах и отвешивал поклон публике.
Его подхватывали на руки, качали. Если дело происходило в землянке, он вопил, не на шутку перепуганный:
— Отстаньте, о потолок разобьете! Мне сегодня в дело идти!
Мастер потанцевать, любитель побалагурить, Уварыч никогда не пускался в пространные рассуждения о «деле».
В крепости он появлялся неожиданно. Целыми часами лежал где-нибудь на стене или в укрытии, у ее подножия. Чаще всего он забирался в «хитрый домик». Это было старое, низенькое, совершенно разбитое сооружение на Головинском бастионе.
Бастион, узкий, длинный и плоский, как утиный нос, насыпан на острой оконечности острова. Отсюда хорошо просматривались набережная и улицы Шлиссельбурга.
Куклин лежал среди нагромождений камня и наблюдал. Очень долго и пристально. «Дело» всегда начиналось тут, на острове, на стенах или в «хитром домике».
Затем так же внезапно Уварыч и его товарищи-разведчики исчезали. Исчезали и их маленькие легкие лодки с островного причала.
Разведчики появлялись снова обычно на рассвете. На многих из них были кровавые бинты.
Куклин угощал приятелей немецкими сигаретами. Эти тоненькие, душистые сигареты никому не нравились. Брали их, чтобы не обидеть разведчиков отказом. Но те и сами говорили:
— Наша махорка основательней.
Их спрашивали:
— Где были?
Они отвечали неопределенно:
— Там.
У Ивана Куклина в крепости самыми задушевными друзьями — «корешами» — считались Степан Левченко и Володя Иринушкин. Перед уходом с острова домой, на правый берег, он обязательно разыщет их, чтобы попрощаться. Так было и в тот день, о котором идет речь.
Уварыч разломил о колени пачку немецких галет. Он отдал пачку товарищам, себе оставил одну галетину. Грыз ее мелкими крепкими зубами и злословил. Такое случалось с ним редко, но если уж случалось, он не скупился на ядовитые сравнения.
Галеты он обзывал «прессованной бумагой» и удивлялся, как это фашисты «жрут такую дрянь». Возмущался он очень искренне, словно немецкие хлебопеки непременно должны были учитывать вкус разведчика Куклина.
Иринушкин в разговор не вмешивался, только смотрел на Уварыча и улыбался. Зато Левченко, как умел, урезонивал приятеля.
Но в общем-то они понимали в чем дело. Поиск прошел неудачно. Куклин вернулся слегка раненый; он напоролся на мину, успел плюхнуться на землю, но волной сорвало ногти с пальцев на левой ноге. Теперь ему обеспечены по крайней мере две недели госпитального житья. Это и выводило разведчика из равновесия.
В неудаче он винил комбата, который плохо рассчитал время, топографов, подсунувших неточную карту, начальника вещевого склада, выдавшего скрипучие сапоги, — кого угодно, только не себя самого.
— Все известно, — печалился Уварыч, — сейчас мы заявимся домой, и сейчас комбат продерет нас с песочком. Ну, ясно, мы заработали разнос. А пусть комбат попробует сам толкнуться к фрицам!
— Тю, ты же совсем сдурел, — удивлялся Левченко, — где же это видано, чтобы комбат сам в каждую разведку ходил?.. Тебя послушать, так и в атаку идти батальонному командиру или командиру полка, а на КП один связной будет глазами хлопать. А если, скажем, фашисты прорвутся в тыл, кто перестроит порядки? Кто потребует поддержки у артиллеристов, чтобы нам же легче вперед переть? А если тебя, дурня, фрицы огнем к земле прижмут, кто позовет на помощь летчиков? Нет, Иван, всыплет тебе сегодня комбат, и за дело всыплет.
Куклин — ни слова в ответ, только вздыхал шумно и сокрушенно. Степан еще добавил:
— Говорят, человеку своим умом надо жить. Так и совесть свою иметь надо.
Володя поддержал Степана.
— Я понимаю, что у солдата самое строгое начальство — его совесть. Так нам говорил комиссар Марулин. А это знаешь какой человек? Отец солдату.
Такого натиска Уварыч не ожидал.
— Что вы мне все про совесть гудите… Еще друзьями называетесь.
На раненой ноге заковылял прочь, разобиженный,
В начале осени неожиданно Валентин Алексеевич Марулин получил новое назначение — комиссаром отдельного пулеметно-артиллерийского батальона.
Ему было немножко обидно, что его отрывают от людей, с которыми успел породниться. Но как и все военные в таких обстоятельствах, он утешал себя фразой: «Начальству виднее».
Новая должность не означала повышения, но не была и понижением. В гарнизоне же солдаты говорили в один голос: «Наш комиссар на повышение пошел». Они очень хорошо разбирались в том, что такое ОПАБ. Это боевая единица, до предела насыщенная огневыми средствами. Формируются новые части, значит, — жди нового в боевой обстановке.
«Без нашего комиссара, — утверждали солдаты, — фронту обойтись никак нельзя».
Вечером, перед отъездом, Валентин Алексеевич прощался с островом. Он побывал на позициях и на наблюдательном пункте. Долго смотрел на груды измельченного камня, разворошенной земли, которые, казалось, впитали в себя столько огня и столько крови…
Марулин побывал на кухне и по обычаю снял пробу ужина. Он сказал повару, что каша недосолена, и повар заспешил в поисках соли.
Валентин Алексеевич зашел в землянку стрелков. Солдаты встали перед ним по команде «смирно». Он с каждым простился крепким рукопожатием.
Вот Степан Левченко, бесстрашный весельчак и балагур. Вот Иван Иванович, седой старшина, голова его еще больше побелела за эти месяцы. Вот Володя Иринушкин, удивительно возмужавший в крепости… Дорогие, дорогие люди. Мало ли отвоевано вместе с ними? Мало ли пережито?
— Ну, ребята, — говорит комиссар, — держитесь дружно. Впереди большие бои…
Марулин благодарил бойцов, они отвечали как полагается: «Служим Советскому Союзу». Обещали, что не подведут, славы Орешка не уронят.
«Прощай, наш комиссар. Прощай, отец!» — хотелось сказать каждому.
Через протоку Валентина Алексеевича вез Евгений Устиненков. Молодой ледок звенел и разлетался под веслами.
В крепость пришел новый комиссар. Бойцы ревниво сравнивали его с Марулиным. Он оказался человеком храбрым, умным и знающим. Но больше полюбился солдатам комендант, назначенный на остров несколько раньше.
Это был жизнерадостный, плотного сложения майор, не выпускавший изо рта трубку. Он еще в финскую командовал батальоном. Здесь его боевой опыт очень пригодился.
Жизнь в гарнизоне шла по прежнему, заведенному порядку. Изменилось лишь то, что боеприпасов стало еще больше. Теперь крепостная артиллерия и минометы — «полтинники» — работали в полную силу.
В те дни произошел один очень запомнившийся всем случай.
Начинался ледостав. Неву затягивало хрупким ледком. Но волнами с озера его то и дело ломало. На быстрине же река оставалась постоянно открытой. По вечерам над нею стлался пар.
Однажды, в ночную пору, ждали из Шереметевки Устиненкова с почтой. Миновали все сроки его возвращения, но он не появлялся. Видимо, что-то непредвиденное задержало почтаря. Решили, что он вернется перед рассветом, как уже бывало не раз.
Между тем в эту ночь в протоке разыгралась настоящая трагедия.
Устиненков шел к острову. Но в десятке метров от причала шальной очередью из автомата разбило весло у него в руках.
Звать на помощь, кричать было нельзя. На голос немцы непременно кинули бы пару мин.
Евгений пробовал выгрести одним веслом. Но скоро убедился, что это напрасная трата сил. В истоках развело крупную волну, тут и с двумя-то веслами еле управишься.
С каждой минутой лодку выносило в Неву, все дальше и дальше. Почтарь знал, что у самого острова начинается струя большой силы; она делает поворот у подводной гряды и выходит прямиком к Шлиссельбургу.
Из крепости Устиненков не раз видел, как бревна выплывали в реку и почти торчком налетали на левый берег, слегка подмытый течением.
Этой струи Евгений боялся. Он изо всех сил старался выбиться из нее. Единственное весло гнулось, гнулось и обломилось с громким треском.
Вскоре и обломком стало грести невозможно, потому что лодка слишком приблизилась к Шлиссельбургу.
Впервые в жизни солдат испытал чувство отчаяния. Не страшно умереть в пылу боя, но вот так, когда тебя несет прямо к смерти и ты ничего, ничегошеньки не можешь сделать, это — мучительно.
Он считал, что выражение «от страха волосы поднялись дыбом» выдумка. Но сейчас он действительно почувствовал, как под шапкой зашевелились волосы. И сама мысль, что он чувствует это, отрезвила его.
Почтарь спросил себя: «То есть как это ты не можешь ничего сделать?» Он вынул из кобуры пистолет, с которым всегда ездил в Шереметевку, послал патрон в ствол и опустил предохранитель.
Евгений лег на днище. Он видел над собой звезды, такие красивые и равнодушные к его беде. Вода мирно журчала, обтекая киль лодки. Солдату стало нестерпимо жаль себя.
Он услышал: на берегу затопали десятки ног, и тотчас застучал пулемет. Пули прошивали борт. Щепа падала на лицо Устиненкова. Он лежал неподвижно.
Пулемет затих. Голоса все слышались, но спокойные и не очень громкие. Видимо, немцы, обманутые темнотой, решили, что видят бревно, занесенное с озера.
Почтарь шевельнулся, чуть приподнял голову. Наплывала черная громада берега.
Где-то здесь, на отмелях, течение должно замедляться. Оно встречается с береговым потоком и отворачивает на середину реки.
Евгению показалось, что вода уже не так звучно рокочет о доски обшивки.
Он перекинул через плечо ремень сумки и сжал зубами рукоятку пистолета. Медленно, тихо, без плеска перевалился через борт. Прислушался: немцы ничего не заметили.
Вода показалась почтарю совсем не холодной. Но он понимал, что это только кажется в первую минуту. Лодку отпускать нельзя, без нее не выплыть, ноги уже начинает сводить судорога.
Одной рукой он держался за носовой брус, другой загребал. Чуть не закричал от радости, когда увидел, что черный берег отходит все дальше, дальше.
Точно сил прибавилось. Взмах. Взмах. Взмах.
Едва лишь уменьшилась опасность, Устиненков ощутил обжигающий холод воды. Теперь можно было снова залезть в лодку.
Теплей не стало. Мокрая одежда облепила тело. Он не считался уже с тем, что его могут увидеть. Напрягая силы, загребал обломком весла. Старался побольше двигаться, уберечь в теле живое тепло.
Лодку опять стало относить. Евгений прыгнул за борт и удивился, что в воде теплее. Правый берег, спасительный берег близко. Почтарь отпустил лодку, поплыл.
Волоча сумку — поднять ее не было сил — вышел на пологий откос.
Свои, свои! И как обидно погибать, когда свои рядом.
Почтарь не мог не знать, что от самой воды до передовых траншей тянутся густые минные поля.
Он ощупал землю руками, замирая над каждым бугорком. Он терял сознание, приходил в себя от ледяного холода и полз, полз вперед.
Евгению почудилось, что как-то сразу рассвело, сразу, как никогда не бывает в действительности, кончилась ночь.
Он услышал:
— Стой! Не двигаться!
Стукнул затвор винтовки. У Евгения не было голоса, он не мог ответить.
В землянке ему разжали зубы ножом. Влили в глотку полкружки спирта.
Не открывая глаз, Устиненков прошептал:
— Почта… Сумку… В крепость.
И заметался в бреду.
Так потертая, с обношенными углами, видавшая виды сумка нашла дорогу в крепость без почтаря.
Письма в ней намокли, превратились в ледяные комочки. Некоторые так промерзли, что ломались.
На острове их отогревали в ладонях, старались прочесть наполовину смытые адреса.
Иринушкин получил письмо от Аллы Ткаченко. Большое письмо на нескольких страницах. Но чернила расплылись, можно было разобрать всего десяток слов.
Володя сумел понять только, что Алла уезжает на год-полтора учиться в школу счетоводов. Девушка просила писать ей по новому адресу. Но вместо адреса через лист тянулась синяя размазанная полоса.
Пожалуй, в гарнизоне не было человека, который бы не попытался помочь Володе. Все пробовали угадать залитый адрес. Одни называли город Кустанай, другие — Кунгур, а третьи утверждали, что тут значится не Кустанай и не Кунгур, а Курган.
Пулеметчик понимал, что товарищи все выдумывают для его утешения. Легче от этого не становилось.
Адрес Аллы Ткаченко был потерян.
Иринушкин очень печалился.
Но вскоре его втянуло в такой круговорот событий, что всякие личные переживания отступили на второй план.
В крепости снова появился Иван Уварович Куклин. На своих коротких ногах он шариком носился по острову, всех задевал, тормошил.
Думалось, он и к наблюдателям на башню, и в «хитрый домик», и в траншеи к минометчикам забирается единственно, чтобы пошутить, позубоскалить. На самом деле своими цепкими глазами он просматривал Шлиссельбург. Что там изменилось за эти дни? Какие новые землянки вырыты? Какие еще тропинки протоптаны?
Немцы не могли знать Шлиссельбург так, как знал его Уварыч. Ему известны были каждый овраг в окрестностях, форма каждого дерева на побережье, валуны на полях, опрокинутые створы на канале.
Он видел город глазами разведчика, примечая места, где можно затаиться, проползти. Он говорил товарищам, что по береговым улицам Шлиссельбурга мог бы пройти не глядя, на ощупь, и не хвастал.
На этот раз Куклин притащил из Шереметевки сани. Они не отличались от обыкновенных санитарных — низенькие, окрашенные в белый цвет. Но в лобовую часть был вделан небольшой броневой лист. При необходимости за ним можно укрыться от пуль.
По поводу этой брони Уварыч веско сказал:
— Несурьезно и для разведки несподручно.
Вообще Куклин недоверчиво относился к подобным защитным сооружениям. Он ехидно посматривал на стальные кирасы, которые как раз в эту пору стали появляться в штурмовых отрядах. Он даже каску не надевал, а носил вместо нее теплый, вязаный подшлемник. Так как командиры его за это ругали, он каску брал с собою, но подвязывал ее к поясу.
— Защита у нас какая? — говорил разведчик. — Ловкость, быстрота. Железо тут ни к чему.
Сани понадобились Уварычу для иной цели, а с броней они или без брони, ему было совершенно безразлично.
Предстояло испробовать, крепок ли лед.
Ночью разведчик уехал со своей «бандурой» на озеро. Вернулся невеселый.
Своими раздумьями он поделился с Иринушкиным:
— Слабоват ледок, молодой еще. Под полозьями трещит, страх… Слушай-ка, — облапил Куклин пулеметчика, — а может, это и хорошо? По такому льду немцы гостей не ждут. Рыск, конечно, — так он выговаривал слово «риск», — а только подходяще получится. Как думаешь?
Разговаривали они в Шереметевском проломе. Лежали за щитком и смотрели на безлюдный, заносимый снегом город. Немцы успели уже натянуть колючую проволоку. На набережной громоздились горбатые доты. Время от времени они сверкали огнем. Улицы казались вымершими.
Уварыч толкнул Володю локтем.
— Сходим?
Пулеметчик не понял:
— Куда?
— В Шлиссельбург.
Куклин говорил об этом, как говорят о недальней прогулке.
Пулеметчик относился к разведчикам с великим уважением и считал их людьми, одаренными особой смелостью. Ему никогда не думалось, что и он мог бы «сходить» вместе с ними туда, в Шлиссельбург, где враг и смерть.
— Ты не бойся, — по-своему понял Уварыч его замешательство, — тебя мы в поддержку поставим, может, с пулеметом ручным. А на захват пойдет со мной Степан, он в тех краях бывал… Понимаешь, Володька, если бы меня сделали каким ни на есть начальником, я бы посылал в разведку только друзей, чтобы один за другого жизнь отдать не пожалел. То ж рыск, такое дело случается…
Иринушкин не знал, привирает приятель или правду говорит, будто вызвал его сам комдив, недавно произведенный в генералы, и сказал Уварычу: «На тебя смотрит вся дивизия. Нужно добыть «языка». Сможешь?» А разведчик ответил: «Будет «язык», товарищ генерал. Если я сказал будет, значит, будет. Не сомневайтесь, товарищ генерал».
Навряд ли такой разговор мог состояться. Но важно, что Куклину велено «приволочь живого фашиста» и что для этой операции ему поручено самому подобрать помощников.
Состав разведки, действительно, утверждался в дивизии поименно.
Уварыч некоторое время спустя начал учить друзей трудному искусству разведки: как становиться незаметным, неслышно ходить, наносить внезапный удар. Учил и объяснял все по-своему.
Он, например, сунул Иринушкину в карманы по колокольцу — такие подвешивают коровам на шею, чтобы не заблудились, и приказал:
— Ползи!
Володя припал к земле. Передвигался, не отрываясь от нее. Но как только звякнет колоколец, Куклин заставлял повторить все снова:
— Отрабатывай, отрабатывай.
Иринушкин учился терпеливо. Но порывистый, горячий Левченко огрызался:
— Тю! Да ведь мы не в посудную лавку пойдем.
— Не понимаешь ты, Степа, — укорял его разведчик. — У нас как бывает? Малая ли ошибка, большая ли, а расплата одна — жизнь…
Сам он подбирал и снаряжение, и оружие. Пробовал веревки, ножи, проверял рубашки на гранатах. К гранатам, так же как к любому огнестрельному оружию, Уварыч относился неодобрительно:
— Неподходяще оно в нашем деле. Как пустил его в ход, разведка кончена. Тогда, понятно, отбивайся… Надо, — чтоб все тихо, ладно. Стрельба да «ура» — не про нас. Это я вам — всурьез. Мы работаем — молчим, и помираем — молчим…
Операция готовилась основательно. Возглавлял ее офицер из разведбатальона. Разведчики составляли две группы. Первая, поменьше, — легкая, подвижная, для захвата. Вторая, побольше, — с оружием, достаточным, чтобы прикрыть отход.
Уварыча и Степана назначили в первую группу Иринушкина — во вторую.
Бывалые разведчики ждали приказа спокойно. Они отдыхали, отсыпались. Володя все спрашивал:
— Скоро ли?
Ему отвечали без насмешки, дружелюбно; каждый когда-то так же волновался перед первой вылазкой.
— Не спеши, еще отведаешь этого сахара.
Вышли глубокой недреманной ночью. С острова скользнули на лед и пропали в начинающейся пурге.
Иринушкину показалось, что направление взято в сторону от Шлиссельбурга, ближе к середине озера.
Разведчики в белых маскхалатах двигались на расстоянии один от другого, опасаясь продавить не вполне окрепший лед.
На Ладоге, у зимнего покрова, так же, как у воды — свой нрав, недобрый, коварный. Льдом затягивает медленно, с промоинами, а там, где течение побыстрей, лед только кажется прочным, он на этом месте хрупкий.
Когда Володя вдруг переставал видеть ближайшего к нему солдата, он сильно тревожился — не потеряться бы.
Только сейчас Иринушкин понял все значение слов Куклина о безмолвии в разведке. Даже заблудившись, нельзя было окликать товарищей. Команды передавались сигналом, жестом, шепотом.
Через несколько минут Володя уже не мог различить, где крепость и где Шлиссельбург. Снег с сухим шорохом несся над озером, колол лицо, забивался за ворот. Мерзли руки.
Иринушкину казалось, что прошло очень много времени.
По цепочке передали строгий запрет: не подниматься на ноги. Ползти. Ползти.
Значит — близко.
В небо взлетела ракета, другая. Разведчики удвоили осторожность. Володя удивился, почему раньше не видел ракет. Наверно, оттого, что внимание было слишком сосредоточенным. Он не оглядывался.
Теперь разведчики повернули прямиком на этот бледный, то возникающий, то меркнущий свет.
Иринушкин увидел берег, какие-то раскиданные бревна, торчащую трубу. И опять все исчезло до взлета следующей ракеты.
Разведчики приникали ко льду, заботливо подминая ручки гранат, стволы автоматов — все, что могло блеснуть. Свет угасал, снова ползли.
Ночь уже не казалась такой непроглядной. Думалось: хоть бы ты потемней была, ноченька, добрая мать разведчиков.
Залегли надолго. Ноги ломило от холода и неподвижности. Только один пополз вперед. Когда он вернулся, все двинулись в ход, прокусанный в проволоке.
Нечаянно Володя задел халатом о колючку. Проволока зазвенела. Сосед схватил его руку, больно сжал ее, вдавил в снег.
Разведчики перестали дышать.
Звон только показался таким сильным настороженному слуху. Можно было двигаться дальше.
Володя чувствовал: под руками не лед, земля, она теплей. И у нее совсем другой запах. Нанесло дымок.
Залегли. Автоматы на изготовке. Теперь поползли вперед двое — Куклин и Левченко.
Странное чувство переживал в эти минуты Иринушкин. Не верилось, что полоска земли, которую он видел чаще всего через прицел, — вот она.
Сосед толкнул Иринушкина. Приказ — еще продвинуться.
Володя пополз. Сначала он ничего не видел, даже не очень ясно понимал, зачем ползет. Он почти наткнулся на скат землянки. Наверно, это было какое-нибудь складское помещение, рядом валялись ящики. Чуть подальше приметил еще один холм. В нем светилось крохотное оконце.
«Если бы фашисты знали, что мы тут, рядом, — мелькнула мысль, — вот бы поднялась кутерьма!» Сразу возник вопрос: что тогда? Ведь это было очень возможно. Неловко подвинулся, стукнул, чихнул. И тогда… Иринушкин хорошо знал инструкцию этой разведки. Обе группы должны вступить в бой, чтобы дать возможность хотя бы одному уйти с «языком».
Но где он, этот «язык»? Пока неизвестно. Как тут разобраться во тьме-тьмущей?
Почти ослепленный, Володя припал к земле, стараясь уйти в нее всем телом. Прошла минута, прежде чем он понял, что рядом выстрелила пушка.
В следующую минуту он услышал голоса и шорох падающей земли. Где-то близко траншея, и по ней идут.
Так вот почему задержались Куклин и Левченко. Угораздило ж попасть как раз на смену расчетов… Где они, двое друзей? Как ни старался Иринушкин, разглядеть их не мог.
Заскрипел снег. Володя повернулся и увидел, что оконце землянки то исчезнет, то появится. Около землянки ходил часовой.
Обозначился его темный силуэт, в шинели, с поднятым воротником. Чиркнула спичка. Спрятанная в ладонях, она осветила широкий небритый подбородок. Запахло табаком.
В то же мгновение Володя заметил две беззвучно подползающие тени. Это могли быть только Уварыч и Степан. От волнения замерло сердце.
Немец постучал сапогом о сапог, сплюнул, снова затянулся сигаретой.
Внезапно снизу вверх метнулось что-то темное, как сгусток ночи, и часовой мгновенно исчез. Послышался не то вздох, не то стон. Все стихло…
Обратную дорогу к озеру Володя находил по приметному береговому склону. Разведчики стягивались к месту сбора. Куклин и Левченко с пленным были уже на льду. Уварыч лизал окровавленную руку: часовой укусил, когда ему забивали рот кляпом.
Возвращались тем же порядком. Впереди тащили гитлеровца. Он был без сознания, и потому, чтобы сберечь время, решили не связывать его.
Очень скоро разведчики поняли, что совершили ошибку.
Только миновали колючую проволоку и направились к середине озера, пленный очнулся. Он вскочил на ноги и ударом кулака отбросил ближайшего к нему бойца.
Немец защищался расчетливо и очень умело. Каждый, кто приближался, налетал на его кулаки, тяжелые, как два молота. Но руки, занятые дракой, не могли освободить рот от затычки.
Он не заметил, а может быть, не оценил силу маленького Куклина. Тот ударил гитлеровца головой в грудь, и он рухнул.
Разведчики возвращались с добычей. За всю операцию не было сделано ни одного выстрела.
Ночь кончалась. Пленный снова пришел в себя. Ему стянули веревкой руки, велели идти самому.
Он увидел крепость и упал на колени. Он давился слезами, его щетинистые, намокшие щеки дрожали.
Только теперь послышался шум тревоги в Шлиссельбурге. Там вопили, стреляли. Но разведчикам это было уже не страшно.
«Языка» конвоировали в штаб дивизии Куклин и Иринушкин.
Позже Уварыч ушел в санпалатку перевязываться, а Володя в качестве переводчика присутствовал при допросе.
Сейчас он мог как следует разглядеть человека, которого впервые увидел этой ночью на бровке, у входа в землянку: огромного роста, немолод, лицо в шрамах. Сломанная и неровно сросшаяся переносица придавала ему грубое выражение.
Генерал велел пленному снять шинель. На темно-зеленом мундире блеснула высшая награда гитлеровской армии — железный крест.
— За что? — спросил комдив.
— За Варшаву, — ответил немец.
Рядом с крестом болталась на цепочке маленькая серебряная рукавичка.
— А это? — поинтересовался генерал.
— Я чемпион Пруссии по боксу.
— Вот так птица, — улыбнулся комдив и начал допрос.
«Язык» отвечал с готовностью. Его подвели к карте Шлиссельбурга, и он замолчал только потому, что не сразу сориентировался. Он назвал номера батальонов, показал, где они расположены.
Пленный выкладывал все, что знал. Под конец он попросил разрешения обратиться к генералу:
— Как поступят со мною?
Все еще углубленный в изучение карты, генерал ответил:
— Врач осмотрит, не очень ли повредили вас наши молодцы. Учтивости не обучены. Могли очень просто и кости поломать.
— А потом?
— Еще один допрос.
— О, я о другом.
Комдив подкидывал на ладони разлапистый железный крест и, должно быть, удивлялся, как мало он весит.
— Война для вас закончена, чемпион.
— А жизнь? Жизнь?
Пленный почти выкрикнул эти слова. Его можно было по-человечески пожалеть, измученного страхом, потрясенного тем, что пришлось пережить за одну эту ночь. Он ждет пощады. А дети Варшавы не взывали к жалости? Они не просили пощады?
Комдив встал и, тяжело ступая, ушел к себе.
Иринушкин повел «языка» в палатку к санитарам. День был солнечный. Искрились снежинки.
Пленный волочил ногу. Но он знал, что будет жить, и от возбуждения стал болтлив. Он оглядывался на солдата, шедшего сзади с автоматом, молодого русского солдата, который совсем неплохо знает его родной язык. Оглядывался и говорил, говорил.
У входа в палатку они повстречали Куклина. Разведчик держал на весу распухшую, забинтованную руку. Он исподлобья посмотрел на гитлеровца и сказал:
— Еще кусается, стервец.
А Володе подмигнул:
— Вот мы с тобой и побывали в городе Шлиссельбурге. И хорошо, и порядок.
Крепость ежедневно дралась с врагом. После того как наши разведчики утащили часового, немцы опять с досады подогнали бронепоезд и засыпали остров снарядами.
Но такие налеты уже ни на кого не производили большого впечатления. Кажется, фашисты сами поняли бесполезность огневого нажима на крепость, в которой стены и люди, думалось, сотворены из одного материала — несокрушимого гранита.
Фашисты поутихли. Поутихли — это значит, что остров подвергался обстрелу в «положенные часы» — на рассвете, после полудня и перед ужином.
Но теперь противник стал ярче освещать крепость, забрасывал в небо огненный шар, и он долго горел, рассыпая искры.
Репродукторы Орешка по утрам передавали сводки Совинформбюро. Они передавались для жителей Шлиссельбурга — пусть знают, что час освобождения близок.
На юге страны, в междуречье Волги и Дона, гибли немецкие армии. Добрые русские степи, в мирные годы известные своим плодородием, своей пшеницей, становились могилой для врага.
Отборные фашистские дивизии были окружены под Сталинградом. Они обречены.
Вести с юга согревали сердца советских людей и здесь, в Приладожье. Солдаты говорили: «Должны и мы двинуться. Будет и нам приказ».
Невская оперативная группа войск, сокращенно ее называли НОГ, вела бои местного значения.
По ночам в лесах передвигались полки. В штабах появились новенькие, хрусткие карты левобережья, Синявинских торфяников, Мгинского рубежа.
Над Невою кружили самолеты-разведчики.
Порознь это были не очень заметные факты фронтовой жизни. Но они не ускользали от внимания солдат.
Ефрейтор Калинин говорил так:
— Весна, к примеру, приходит по уставу, скрытно. На дворе морозы трещат, а смотришь, на снегу корочка звякнула, на елке иглы ледком обнесло, птаха запела. Пройдет месяц, другой, глядишь, реки тронулись, земля развернулась, дышит, семян ждет… С малого начинается весна, а попробуй останови ее…
Ефрейтор Калинин, ездивший в Шереметевку, однажды возвратился, обрадованный нечаянной встречей с приятелем.
— Подумайте-ка, — удивлялся ефрейтор, — мы вместе в армию уходили, письма от него получал. Он же где-то под Ораниенбаумом был. А тут — глазам своим не верю, Митрич навстречу топает. «Откуда?» — спрашиваю. «Про то, — отвечает, — генералы знают». И физиономия важная…
Примерно в это же время через крепость на Неву вышли два лейтенанта. Долго их не было. Вернулись утром. Один нес на руках другого, да и сам ранен. Он попросил позвонить в штаб, чтобы прислали за кассетами с фотопленкой…
Нет, не напрасно и новые карты в планшетах, и ефрейтор встретил в Шереметевке друга, и офицеры идут на рекогносцировку вплотную к вражеским траншеям. Не напрасно.
Может, и прав Калинин, говоря о весенних приметах посреди зимы.
Иному и невдомек, а солдаты все на ус мотают.
Защитники Орешка воюют на острове, но все видят, все понимают…
Старшина Иван Иванович как обычно хлопочет по своим хозяйственным делам. Володя выслеживает врага беспощадным снайперским пулеметом. А Виталька Зосимов неистощим в выдумках, очень смелых и дерзких.
Он готовил щедрый «подарок» врагу.
Но об этом необходимо рассказать подробнее. О замысле в свое время узнали и командир полка, и комдив. Без их благословения обойтись было невозможно. Они пообещали поддержку и помощь.
На Ладоге начались сильные морозы. Они в несколько дней сковали незамерзшую полосу воды. Вздыбленный снег отвесными стенами двигался по озеру.
Приближался новый год. Что нес он с собою?
Радиостанция крепости передавала приказ Сталина. Слова звучали торжественно. Они рождали великие надежды.
— Враг уже испытал однажды силу ударов Красной Армии под Ростовом, под Москвой, под Тихвином, — гремели рупоры, заглушая треск пулеметов. — Недалек тот день, когда враг узнает силу новых ударов Красной Армии. Будет и на нашей улице праздник!
Грозные то были слова. Бойцы знали их наизусть, повторяли в письмах к родным. Дело ясное. Пусть те, кто начали войну, испытают полную меру ее горя. Враг задыхается, а мы набираем силу.
Будет и на нашей улице праздник!
Шли последние дни старого года. Много ждали солдаты от нового. Встретить его надо было как подобает. Только какой же это праздник без елки? У каждого в сердце хранится память детства — огоньки на колючих ветвях, лесной запах хвои, звонкий хоровод.
Где это светлое ребяческое чудо? Где сейчас наши дети? Как встречают праздник без отцов?
Нет, без елки обойтись нельзя…
Наступила ночь под Новый год.
В крепости опустели землянки. Гарнизон — на позициях.
Праздничная пора на фронте — самая тревожная пора. Обе стороны стараются приготовить подарки похлеще.
Над Ладогой — густая, непроглядная ночь. Только снега и светятся. Нигде ни огонька живого. Ночь. Тьма.
Вдруг произошло нечто невероятное, сказочное. В стороне от крепости, в правобережных лесах, которые в этом месте спускаются к озеру, яркими огнями загорелась елка. Солдаты в удивлении терли глаза, спрашивали друг у друга:
— Почудилось что ли? Видишь? Видишь?
В лесу полыхала елка. Настоящая, на корню. Ее опоясывали гирлянды электрических ламп.
Лампы угасали и зажигались снова, дразнили врага.
Бойцы в крепости и в береговых укреплениях хохотали, топали ногами, обнимались.
Орудия из Шлиссельбурга начали бить по елке. Гитлеровцы как будто обезумели. Они старались во что бы то ни стало скорее погасить елку. Но они спешили и плохо целились. Лампы угасали. Думалось — все, нет елки. А она вдруг снова вспыхивала.
Оттого, что огни загорались не через равные промежутки времени и неожиданно, всякий раз казалось, что это другая елка, на новом месте.
В канонаду включились многие орудия. Били уже не по елке, а по всему лесу.
Артиллеристы Орешка в это время не дремали. Они открыли ответный огонь, который долго не утихал.
В Шлиссельбурге яркой вспышкой осветило стены собора. Судя по гулу и силе пламени, там горели боеприпасы.
Оба берега, точно ждали этого взрыва, прекратили перестрелку.
В пылу боя никто в крепости не заметил, как стрелки часов перешагнули за двенадцать.
Евгений Устиненков посмотрел на мерцающий фосфорными точками циферблат ручных часов. Шел уже второй час. Устиненков выбежал из землянки на стену и громко прокричал так, что его услышали и в Светличной башне, и на дворе цитадели:
— С Новым годом, ребята! С новым боевым счастьем!
В Шлиссельбурге опять захрипели репродукторы.
Фашисты отвечали на радиопередачи Орешка. Они поставили пластинку с недавней речью Гитлера. Сначала донеслось какое-то шипение. Потом раздался невнятный истерический вопль.
Пластинку повторяли снова и снова. Услышав голос Гитлера, старшина Воробьев изумился:
— Да он припадочный.
На что ефрейтор Калинин рассудительно заметил:
— Сумасшедший не сумасшедший, а весь мир взбаламутил… В общем, похоже, немцы сами себя уговаривают, чтоб не бояться. Дорожку-то к нам нашли, а выбраться им никакой фюрер не поможет!
На фронте было тихо. Эта тишина явно страшила врага. Особенно беспокойно гитлеровцы вели себя ночью: тарахтели пулеметами, жгли ракеты.
Удар же был нанесен утром, при полном солнечном свете.
Накануне в крепости уже знали о приказе командующего фронтом: наступать, имея целью прорыв блокады Ленинграда! Наступала Шестьдесят седьмая армия, в которую гарнизон Орешка входил как одно из самых малых подразделений.
Шестнадцать месяцев, почти пятьсот дней защитники Шлиссельбургской крепости стояли непоколебимо на своем островном рубеже. Теперь — вперед!
Солдаты поздравили друг друга с наступлением.
Готовились к бою.
Утром двенадцатого января где-то вдалеке громыхнул пушечный выстрел, три красные ракеты сгорели в небе, и началось…
Казалось, над Невою во второй раз в это утро поднималась заря.
Весь горизонт, насколько видел глаз, был охвачен пламенем. Каждая высотка, едва ли не каждый бугорок, исторгали огонь.
С береговых позиций прямой наводкой стреляли полковые и дивизионные орудия. Из глубины материка били тяжелые калибры, морские и железнодорожные дивизионы. Реактивные снаряды чертили над рекой яркие дуги.
Канонаду слышали за десятки километров, в Ленинграде. Впервые артиллерия Ленфронта наносила такой массированный плотный удар.
Земля сотрясалась. Воздух ревел.
Стреляли и орудия Орешка. Но даже те, кто стояли у самых пушек, не слышали выстрела.
У Виталия Зосимова пошла кровь из ушей. Он не мог вытереть ее. Ни на секунду нельзя было оторваться от наводки.
Иван Иванович Воробьев лежал на земляном полу в «хитром домике», он напрасно старался разглядеть левый берег.
Там все смешалось, подернулось гарью. Нельзя было различить ни земли, ни неба.
Более двух часов артиллерия обрабатывала передний край противника. Потом перенесла огонь в глубину его обороны.
Старшина смотрел теперь на Неву. Ему показалось, что лед вдали, ниже Шлиссельбурга, ожил.
Воробьев не заметил, когда штурмовые отряды вышли на реку, наверно, еще во время артподготовки.
Солдаты в белых халатах поднимались, бежали, падали и снова поднимались. Вот они уже на левом берегу во вражеских траншеях, там сквозь черные клубы прорываются зеленые взблески. Завязался ближний, гранатный бой.
Белых халатов на Неве становится все больше. Они просочились уже не одной цепочкой, сплошным потоком.
Но упав, поднимаются далеко не все. На черно-белом снегу набухают красные пятна.
Фронт схватки ширится, она становится более жестокой, упорной.
Из «хитрого домика» старшина бежит на крепостной вал. Прыгает в траншею. Дно ее забросано отстрелянными гильзами.
Пулеметчики и автоматчики держат на прицеле бровку и шлиссельбургскую набережную, не дают противнику стрелять по Неве.
В крепости уже знают:
— Пошла наша дивизия!
Солдаты напрямик спрашивают у сержантов:
— А мы, что же, так и будем сидеть на месте?
На командном пункте понимают нетерпеливую солдатскую душу. И потому снова и снова повторяют приказ:
— Держать рубеж. Подавлять огневые средства врага.
На острове в точности известно, какие дивизии в бою. Их называли по именам командиров: Красновская, Борщовская, дивизия Симоняка.
За каждым шагом наступления следили. Вот уже освобожден первый населенный пункт на левобережье — Марьино. Но наступление замедляется. Оно не остановилось, сила удара не ослабела. Возросло противодействие.
На другой день гитлеровцы подтянули резервы, бросили в сражение комендантские части, писарей, санитаров, всех тыловиков. Они контратаковали штурмующих, силясь сбросить их в Неву.
Шесть суток ни на час, ни на минуту не стихала битва на левом берегу. Горели разрушенные селения. В воздухе над полем боя проносились «илы», выискивая цель. Они летали так низко, что можно было рассмотреть звезду на фюзеляже и лицо пилота в застегнутом шлеме.
Сквозь обугленные леса, через замерзшие болота бойцы рвались к Синявину, к рабочим поселкам.
На исходе шестого дня передовые батальоны услышали отдаленную перестрелку. Это дивизии Волховского фронта с внешней стороны пробивали кольцо осады. Они шли навстречу ленинградцам.
К этому времени судьбу Шлиссельбурга можно было считать решенной. Там еще держался враг. Но все пути отхода оказались отрезанными. Гитлеровцев вело в бой отчаяние.
Утром восемнадцатого со стороны рощи и Преображенской высоты начался штурм Шлиссельбурга. В эти часы сказалось все мастерство артиллеристов и пулеметчиков Орешка. Они знали каждую улицу в городе, перекрестки и повороты, каждый дом, где фашисты могли оборудовать доты.
Только это знание и ни с чем не сравнимая точность прицела дали возможность Орешку огнем участвовать в уличных боях.
Крепость наносила удар с левого фланга и с тыла, расчищала дорогу для штурма.
В Шлиссельбурге есть улица Иустина Жука, где до войны размещался Городской совет. Эта улица идет параллельно набережной. С улицы Иустина Жука, из развалин углового здания, гитлеровцы обстреливали набережную, мост через канал и главный проспект.
Пехотинцы, наступавшие со стороны проспекта, готовились штурмовать угловой дом. Но бой за эту ключевую точку начался прежде, чем они двинулись в атаку.
На глазах у пехотинцев уцелевшие стены здания стали крошиться, падать, обнаруживая крутой бетонный купол сильно оснащенного дота. Квадратные амбразуры смотрели во все стороны, то и дело выбрасывая дымки.
Пехотинцы видели, как снаряды, летевшие из крепости, упрямо долбят купол. Напрасно долбят. Такую толщу не проклюешь.
Неожиданно дот осветился изнутри и тотчас окутался пламенем. Снаряд попал в бетонную щель и разорвался там.
Стрелки бросились к доту.
Командир пехотинцев тут же, положив на закоптелый бетон листок папиросной бумаги, написал на нем всего одну строку:
«Товарищам из Орешка. Спасибо за огонек!»
Рота пошла вперед. А листок двинулся назад, через Неву.
И не замечательно ли? В неудержимом потоке, захлестнувшем город, в кровопролитной битве, где гибли люди и рушился камень, крохотный бумажный лоскуток сохранился невредимым.
Санитары передавали его шоферам, те — связным. И в тот же день, измятый, замусоленный, хранящий тепло десятков рук, он попал в крепость.
Ефрейтор Калинин разгладил его на ладони. Долго не мог разобрать ни слова. Передал его Виталию:
— Прочти-ка, востроглазый…
Гитлеровцы, выброшенные из города, выбегали на озеро. Но на белой глади им некуда было деваться.
Иринушкин с легким ручным пулеметом лежал на льду, за снежным бруствером. Тренога глубоко впаялась в лед.
Гитлеровцы швыряли под ноги автоматы, шли с поднятыми руками.
Когда исход боя полностью определился и стало ясно, что островная оборона навсегда закончена, стрелковые взводы Орешка получили приказ продвинуться в Шлиссельбург.
Впереди бежал Степан Левченко. Он размахивал винтовкой, что-то кричал. Одним прыжком взлетел на бровку и остановился.
На земле, раскинув руки, навзничь лежал эсэсовский офицер. На плечах топорщились витые погоны, на петлицах серебрились двойные молнии. Фуражка валялась рядом. Его волосы заносило снегом. В глазных впадинах застыли льдинки.
По набережной, с автоматами на ремнях, в обнимку прошагали четверо бойцов. Они окликнули Степана:
— Эй, солдат, знаешь?
В освобожденном городе от человека к человеку передавалась весть: в нескольких километрах отсюда на Синявинских торфяниках встретились два фронта — Волховский и Ленинградский.
Уже ночью по горящим улицам, медленно огибая воронки, проехал фургон передвижной радиостанции.
Станция передавала из Москвы сообщение «В последний час».
Блокада Ленинграда прорвана!
Шлиссельбург лежал в развалинах. Густой запах горелого пропитал воздух.
По улицам ходили саперы. Они шарили перед собою миноискателями. Связисты раскатывали провод, тянули штабную линию.
На перекрестке стояла пушка на разбитом лафете. Она задрала в небо черный ствол. Степан смотрел на пушку и думал о том, что у раненого орудия такой же беспомощный и жалкий вид, как у раненого человека.
Левченко давно уже ходил по городу, стараясь все увидеть, запомнить: и эти жирные хлопья копоти, и землю, раздавленную гусеницами самоходок, и стены домов с пустыми проемами вместо окон, и людей, осторожно выбиравшихся из подвалов.
Смотреть на людей было больно. Они вылезали из каких-то щелей, закутанные в тряпье, долго озирались, прежде чем отправиться в путь.
Степан пошел туда же, куда спешили большинство из них.
Улица поднималась на скат широкого холма. На обгорелом крайнем доме можно было различить жестяную дощечку с потрескавшейся надписью: «Пролетарская».
Люди толпились около бревенчатого здания с просторным крыльцом без перил. Здесь было много ребятишек с остренькими от худобы, любопытными лицами, стариков с глубокими, въевшимися в кожу морщинами, женщин, которые все казались пожилыми.
Мальчик лет десяти в облезлой ушанке рассказывал солдату, сидевшему на ступенях крыльца:
— Погнали нас фашисты на работу: больших окопы рыть, маленьких — дрова таскать для комендатуры.
— Сколько же лет большим-то? — спросил солдат, положив красную, обмороженную руку на слабенькие плечи мальчика.
— Я всех старше был.
— А маленьким много ли?
— Лет восемь, наверно.
Солдат перетряхивал заплечный мешок, рылся в нем и что-то бормотал про себя. Он достал ломоть хлеба, пачку концентрата гречневой каши и все это сунул в руки пареньку.
Солдат поднялся, надел винтовочный ремень, зашагал прочь и снова вернулся к своему маленькому собеседнику.
— Послушай, мужичок, сделай милость, запиши мне свой адрес, на обратном пути, коль доведется, зайду посмотрю, как ты живешь.
— Так я же неграмотный, дяденька. А вы запомните — бункер у моста.
— Ладно, найду, — махнул рукой солдат.
Он ушел торопливыми, крупными шагами, не оборачиваясь.
Гудевшая говором толпа группировалась около нескольких бойцов и капитана в дубленом полушубке. Их расспрашивали о Ленинграде — немцы давно уже сообщили, что город взят — спрашивали о Шереметевке, о Морозовке, что уцелело там, что разрушено, интересовались хлебными пайками, и когда в Шлиссельбурге будет опять горсовет. Те, кто посмелее, трогали звездочки на шапках и в особенности — погоны.
Степана Левченко так же плотно окружили, забросали вопросами. Стоило ему сказать, что он из крепости, толпа сразу выросла, засветилась улыбками.
Седая женщина подвела девочку, закутанную в темный бахромчатый платок.
— Смотри, Ольгунька. Вот он пришел, красноармеец из крепости.
Перед седой женщиной расступились. Пока она говорила, все молчали.
— Дорогой ты мой, — сказала женщина, — ведь мы утром, бывало, проснемся, глядим на крепость — на месте ли флаг? На месте, значит, держатся, родные. И голос ваш слышали, и видели, как вы фашистов крушите. Правду сказать, тем и жили… Ольгунька, ну, что понимает ребенок, дрожит от холода, я скажу ей: терпи, придет красноармеец из крепости, теплей будет… Вот он, внучка, смотри, пришел…
По щекам женщины текли слезы. Девочка пряталась за юбку бабушки, выглядывала оттуда любопытными, круглыми, как у мышонка, глазами.
Степан спросил, что находилось у оккупантов в бревенчатом доме. Ему ответили:
— Комендатура.
Он поднялся по широким ступеням, полузанесенным снегом.
В помещениях с низкими потолками было холодно. Сквозняком крутило на полу мусор.
В угловой комнате с заиндевелыми окнами у кирпичной оштукатуренной печи стоял на коленях боец и швырял в огонь связки бумаг.
Работа доставляла ему видимое удовольствие. Полное лицо разрумянилось.
На бумагах можно было разглядеть оттиск свастики: сводки, приказы, объявления командования вермахта.
— Погоди, — сказал Левченко, — эти бумаги не надо жечь.
— На кой ляд они? — спросил боец, продолжая свою работу.
— Для истории понадобятся, — ответил Степан, — в них разобраться нужно.
Боец покосился на погоны непрошеного указчика и, обнаружив, что они как у него самого, без нашивок, сказал:
— Так я уж разобрался. Видишь — свастика. В огонь ее… А в общем вот что: хочешь погреться, грейся. Ежели нет, топай дальше.
Левченко вышел во двор, набрал щепок, досок. Все это принес в помещение, бросил к печке.
Боец вскочил, перепуганный внезапным грохотом.
— Нашел из-за чего сердиться.
Дрова, конечно, горели жарче бумаги.
Степан сел на пол среди бумажного вороха. Он брал то один лист, то другой. Некоторые из них были отпечатаны на машинке, другие исписаны от руки по-немецки или по-русски, но строй речи и в этом случае оставался чужим.
Бумага шуршала, как осенняя, палая листва. У Степана вздрогнули руки. За каждой буквой виделось ему страшное, враждебное, полное смертельной ненависти и злобы.
Он читал приказ, написанный твердым, заостренным почерком:
«Это будет еще один раз приказано, что население не может выходить из города без солдат, когда выйдет один без солдат, будет расстрелян».
За появление на набережной — смерть. За появление на улице после двух часов дня — смерть.
Другой печатный листок начинался словами: «Русские рабочие, заработок и хлеб ожидают вас в Германии». На обороте — машинописное объявление: «Всем от 12 до 60 лет явиться в комендатуру. Кто не явится, не получит больше ни продовольствия, ни жилища. Кто едет в Германию, может столько взять, сколько он может унести в обеих руках».
Из стопы таких же объявлений выпала записная книжка, маленькая, с коленкоровым корешком.
На заглавной странице было обозначено имя ее владельца. Но как ни старался Левченко прочесть имя, не мог. За этим занятием и застал его Володя Иринушкин, который пришел в Шлиссельбург со вторым взводом.
Володя прочел без затруднений:
— Август Бехер.
Степан полюбопытствовал:
— Про что же он пишет, этот Август?
Записи в книжке оказались очень однообразными. Число месяца, вес продуктов: 1 кг масла и 1 кг меда. Шерсть и сало. И опять — масло и мед.
Бойцы не сразу догадались, что перед ними точный перечень посылок, отправленных в Германию.
На одной из страниц записной книжки этот хладнокровный бухгалтерский перечень вдруг обрывался воплем насмерть перепуганного человека:
«Я не в силах дольше переносить кошмар, — переводил Иринушкин, — уже неделю бушует над нами ураган огня и стали. Мы совсем потеряли головы. У большевиков тысячи пушек. Они бьют прямой наводкой, как из винтовок. К ним все время подходят подкрепления, и мы не в силах им помешать. Они хозяева, а не мы. Какое ужасное слово — Ладога! Неужели мы не вырвемся из этой могилы?..»
Кто ты, Август Бехер? Служащий комендатуры или охранник? Где ты сейчас? С понурой головой идешь в колонне пленных? Или лежишь на дороге и остановившимися глазами смотришь в серое, чужое небо? Тебя обманул твой фюрер, обманула жизнь.
Перечень посылок окончен…
А это что? В очередной пачке бумаг оказалась тетрадь, вполне обыкновенная, в косую линеечку, с красной полоской сбоку. Иринушкин развернул тетрадь. Ничего интересного. Какой-то список фамилий. Пожалуй, только на растопку и годится.
Но вдруг уголком глаза выхватил в этом списке что-то поразительно знакомое. Пулеметчик снова, внимательней просмотрел его. Сам себе не поверил. Подозвал Степана.
— Прочти.
Каждая из фамилий в тетради была зачеркнута. Степан читал вслух:
— Яковлев Борис, Яковлев Михаил, Рассказов Петр, Рыжиков Геннадий.
На последней фамилии голос осекся. Левченко перечитал еще раз. Ошибки нет.
Это фамилия бывшего второномерного.
Как же она попала сюда, в тетрадку? И почему перечеркнута? Что означает странная находка?
Ни к чему задавать друг другу эти вопросы.
Ответа на них нет.
В тесной комнате, в пыли мертвых бумаг стало невмоготу душно.
Двое друзей вышли на площадь перед комендатурой. Люди все еще толпились у крыльца. Степан заметил знакомую уже ему седую женщину с маленькой девочкой.
Они тотчас подошли, словно ждали его. Женщина спросила о Володе:
— Тоже из крепости?
Левченко кивнул головой.
— Сынки, — старческий голос от волнения вздрагивал, — прошу, зайдите к нам, отдохните… Верно, угостить нечем…
Бабушка и внучка жили поблизости, в подвале с полуокном, через которое виднелся затоптанный снег.
Подвал был вместительный. Посредине громоздилась самодельная железная печка. Здесь жили несколько семей — все, что осталось от населения двух больших улиц.
Кроме печки и стола в подвале еще имелись кровати, стоявшие так тесно, что к половине из них надо пробираться ползком через другие.
Глаза не сразу привыкали к полумраку. Только через две-три минуты можно было разглядеть на подушках лохматые, изможденные головы.
Оленька, не раздеваясь, забралась под тряпичное одеяло, где лежала такая же маленькая девочка, закутанная до кончика носа.
Бойцы сели на скамью, все еще чувствуя на себе пытливые взгляды. Бабка быстро растопила печь, подогрела чайник, наполнила стаканы, раздала лежащим на кроватях. Две дымящиеся кружки протянула гостям.
— Для них, для болезных наших, — объяснила она, — я и привела вас сюда, сынки… Кто на ногах, всех нынче из хаты повымело, а этим не подняться и не порадоваться… Из крепости они, с Орешка! — сказала седая женщина погромче, обращаясь к больным.
На кроватях зашевелились.
Гости пили кипяток и смотрели на портрет редкостно красивой девушки, висевший на стене, у окна. У девушки были высокие брови над спрашивающими глазами.
Бабка приметила зачарованность бойцов. И она рассказала им невеселую повесть об Анфисе, своей невестке.
Говорила старая долго, положив на колени большие натруженные руки. В комнату входили другие жильцы подвала, они садились к печке или на лавку у стола. Старались не мешать рассказчице, хотя не только знали эту историю, но и тяжело пережили ее в свое время.
У Анфисы была подруга, с которой они вместе семилетку кончили. Вместе и на ситценабивную фабрику поступили. За несколько лет до войны обе они замуж вышли. Мужья их работали на той же фабрике и были большими приятелями.
Молодые семьи жили по соседству. Вскорости загугукали у них малыши. В одной семье и в другой родились девочки.
Они уж подрастали, когда началась война. Отцы ушли в армию. На долю жен и дочерей выпала горькая судьба, немецкий плен.
В городе творилось страшное. У стен собора появились виселицы. И взрослых, и детей заставляли рыть окопы. Тех, кто работал плохо, пороли. Кто отказывался работать, убивали.
Расстрелянных гитлеровцы не разрешали предавать земле. Хоронили они только своих солдат и офицеров.
Бывали дни, когда все взрослые жители города занимались производством гробов. Это случалось при особо сильных обстрелах из крепости и с правого берега.
Город вымирал. Люди поедали траву, росшую на откосах канала, поедали падаль. Но скоро и падали не осталось.
Как-то Анфису вызвали в комендатуру. Она прибежала оттуда ночью, избитая, с распухшим лицом.
— Поймите, мама, — давясь слезами, говорила Анфиса, — они не считают нас людьми. Я не хочу жить.
Но она жила. Остригла косы, изуродовала лицо, И жила. А подружка ее очень скоро надломилась, затихла и умерла в самом начале неволи.
— Что же нам тогда оставалось делать? — задала вопрос бабка и подперла щеку рукой. — Взяли мы к себе ее дочку, Фенюшку.
Левченко поднялся так порывисто, что задел головой свисавшую с потолка коптилку, и она закачалась, заскрипела проволокой.
— Вы сказали — Фенюшка?
— Ну, да, такое имя.
— А отец ее по фамилии Рыжиков?
— То-то и есть, — спокойно сказала старая женщина. Кажется, все пережитое отучило ее удивляться чему бы то ни было. — Ну, слушайте дальше, сынки.
Поздней осенью, когда из крепости вышел на лодках десант к Шлиссельбургу, город встрепенулся. Но немцы отбили десант.
На набережной осталось много раненых красноармейцев. Фашисты прикалывали их штыками.
Одного, полуживого, Анфиса ночью принесла в подвал, где обитало уже немало народа. Красноармеец прожил всего сутки.
Анфиса решила похоронить его непременно честь честью. Гитлеровцы поймали ее ночью, у свежей могилы, с заступом в руках.
Анфису расстреляли на дворе комендатуры. Многие приходили хоть издали проститься с нею. Она лежала лицом вниз, раскинув руки, точно в предсмертную минуту хотела обнять родную приладожскую землю…
Старая рассказывала о смертях и утратах ровным, тихим голосом, и выражение ее лица не менялось. Только когда говорила о детях, глаза теплели, морщинистая рука тянулась к двум головкам на одной подушке.
Ей было бы не спасти девочек. Но помогли соседи. Один отдавал корочку хлеба, другой какую-нибудь требушинку, найденную около немецкой кухни… Оля держится молодцом, а Фенюшка очень плоха, неведомо, выживет ли…
— Бабушка, вы про Рыжикова расскажите, — нетерпеливо попросил Иринушкин.
— Да что про Рыжикова, — нахмурилась старая.
Геннадий появился в подвале однажды вечером. Он бросился к дочери, прижался к одеялу заросшим лицом.
Рыжиков не скрывал, какой дорогой вернулся в Шлиссельбург. Он все рассказал. Но тут произошло то, чего он понять не мог. Бабка подошла и несильной рукой ударила его.
— Мой сын воюет в Красной Армии, а ты сбежал, да еще смеешь мне на глаза показываться?
У каждой женщины, жившей в подвале, муж, или брат, или сын воевали против гитлеровцев. Этим женщинам невыносимо было видеть предателя. Они выгнали его.
Рыжиков приходил еще несколько раз. Он ругался и плакал у закрытой на щеколду двери. Его не пускали к дочери.
Как-то бабка сжалилась, вышла к нему и сказала:
— Подумай о дочке. Ведь вырастет, стыдиться тебя будет. Не надо ей знать тебя.
Беглец кинулся к старухе. Она не шевельнулась.
— Одно тебе осталось, — проговорила бабка, — привести сюда немцев. Иди, зови!
Но Геннадий никого не позвал. Он ушел.
На следующий день в Шлиссельбурге услышали его голос. Геннадий по радио обращался к гарнизону Орешка, призывал переходить на немецкую сторону.
Голос его оборвался на полуслове.
Люди, находившиеся поблизости от землянки радиостанции, потом рассказывали, что Рыжиков крикнул: «Не верьте!» Но только он тогда уже лежал на полу с проломленной головой.
Должно быть, в последнюю минуту увидел он себя лицом к лицу с теми, кто были его товарищами, и заговорила совесть, и страшно ему стало. Но поздно…
Иринушкин и Левченко были потрясены услышанным. Все стало понятным: и смысл недосказанной фразы, и тайна списка, найденного сегодня в комендатуре, списка, в котором фамилии были зачеркнуты жирной карандашной чертой.
Они представили себе второномерного — встрепанного, с беспокойными глазами, в шинели, пузырящейся над поясом.
Что же ты натворил, Геннадий? Ты думал, что родину можно отделить от родных, от семьи. Ты предал одну и потерял другую.
Ты расплатился жизнью. Но казнь твоя не кончилась вместе с нею. Есть кара страшнее смерти…
Бойцы отчетливо, снова и снова, слышали голос бабки, ее слова, сказанные Рыжикову: «Дочь, твоя любимая дочь, устыдится имени твоего!»
И, возможно, самое большое благодеяние людское будет в том, что Фенюшке никогда не расскажут, кто ее отец.
Но что надо сделать, чтобы эта бедная девочка осталась жить?..
Двое солдат в раздумье шли по обугленным улицам. Над белой рекой тянулись темные, порубленные осколками, ветви деревьев.
Шлиссельбургская крепость оказалась в тылу. К этому надо было привыкнуть.
Долго еще солдаты перебегали крепостной двор пригибаясь, хотя гитлеровцы уже не могли их видеть. Иной идет через протоку на правый берег, а глазами опасливо косится на Шлиссельбург, и ноги сами убыстряют шаг. Остановится, оглядится — не заметил ли кто? Парни на острове зубастые, засмеют. И пойдет медленно, улыбаясь про себя.
Особенно трудно было привыкать к солнечному свету. Ведь гарнизон большую часть дня проводил в подземельях. Как раньше у людей болели глаза от темноты, так теперь они болели от света.
И все же бойцы не могли наглядеться, надышаться. Многие и спать укладывались под открытым небом. Очень уж надоели землянки, накаты над головой, до которых можно лежа рукой дотянуться.
Евгений Устиненков дивился:
— Хорошо в тылу! Никакого тебе беспокойства, тихо. Так и считать будем — нас вместе с крепостью во второй эшелон вывели.
Но отдыха не было и тишины — тоже.
Тем, кто долгие месяцы смотрели в глаза врагу и слышали его голос, казалось, что теперь он отброшен основательно. Тем, кто привык мерять расстояния шагами, какой-нибудь десяток километров представлялся невесть какой далью.
А враг он тут, близко. Над Дубровкой, Синявином, Мгой полыхает небо.
С острова хорошо видно, как строится железнодорожный мост через Неву. Днем и ночью саперы наводят понтоны, наращивают бревна, ставят упоры и фермы. Берег где подрывают, где выравнивают, чтобы протянуть по нему полотно.
Фашистские самолеты налетают на мост. Воровато сбросят бомбы и удерут. Наши ястребки кружатся, прикрывают саперов.
Всем ясно: взмах у гитлеровцев не тот, ослабла рука. Помешать не могут.
Саперы нередко заглядывают на островок. Осматривают развалины, говорят с сочувствием:
— Не весело вам тут пришлось.
Появились в крепости и офицеры из других частей. Кто на передовую едет, непременно завернет взглянуть на знаменитый Орешек.
Солдатам забавно, что к ним приходят, как в музей. Но в объяснениях никогда не отказывают. У Иринушкина и Левченко появились новые обязанности. Они стали как бы гарнизонными экскурсоводами. Притом рассказывают очень по-разному. Володя — с ученой серьезностью и обстоятельностью, Степан — увлекается, балагурит, не прочь и прихвастнуть.
Товарищи слушают его и покачивают головами.
— Ну, заливает.
Все-таки слушают до конца.
На остров приехал генерал из штаба армии. Впервые за все время была отдана команда на общее построение. Шеренги вытянулись на крепостном дворе. И каждый солдат впервые увидел своих товарищей всех разом и удивился тому, как их мало, все в застиранных гимнастерках, в обтрепанных шинелях.
Генерал встал перед шеренгами. Он сутулый, с седой головой, взгляд у него усталый. Он смотрит на солдат, и в его глазах можно прочесть: «Трудно вам воевалось. А будет не легче. Тяжелая работа впереди».
Генерал объявил, что командование армии от имени Президиума Верховного Совета СССР наградило защитников крепости боевыми орденами и медалями и он поздравляет награжденных.
Над Невой разнеслось:
— Служим Советскому Союзу!
Генерал развернул газетный лист и сказал, что не может найти лучших слов, чем те, которые напечатаны сегодня в армейской многотиражке. Он прочел короткое, сердечное обращение к солдатам Орешка.
«Вы, дорогие товарищи, — говорилось в обращении, — заняли передовое место в рядах бесстрашных бойцов за Ленинград. С вашей помощью враг был остановлен. Каменные стены крепости крошатся, ломаются, но вашей воли не сломить никому. Ваша доблесть и мужество будут записаны на седых стенах золотыми буквами: «Здесь в тысяча девятьсот сорок первом — сорок третьем годах вели бой с немецко-фашистскими захватчиками советские героические богатыри за нашу святыню — Ленинград».
Слова были красивые и торжественные. Но солдаты слушали не очень внимательно, потому что то жаркое, смертельное и радостное, составлявшее их жизнь на острове, еще не отлилось в форму, подходящую для золотых букв, и многим невольно подумалось: «Ну, какие же мы богатыри?»
За наградой подходили к генералу строевым, четким шагом. Иван Иванович нес на ладони свою медаль «За боевые заслуги». Старшина сильно похудел за этот месяц. У него на лбу появились поперечные морщины.
Ефрейтор Калинин очень стеснялся: как это он пойдет перед строем за орденом, и все на него будут смотреть. Он двинулся неловкой и совсем не свойственной ему, запинающейся походкой.
У Володи Иринушкина совсем уж некстати разболелись зубы, щеку разнесло флюсом, повязка на щеке лишала его всякой воинственности. Как в таком виде разговаривать с генералом, неизвестно. Однако все обошлось. Генерал приколол к его гимнастерке медаль «За отвагу», а повязку даже не заметил.
Только Левченко прошагал за наградой так лихо, что многие залюбовались им и позавидовали. Грудь выпятил, руки наотмашь — молодец с картинки!
Возвратясь в строй, Степан шепнул соседу:
— Как отвоюем, приеду домой, женюсь. Право, женюсь. Любая за меня пойдет. Первый орденоносец на селе. Шутишь?
Награждение отметили по-праздничному. Пели песни. Левченко во второй раз нарушил зарок, заиграл на баяне. И все говорил про девушек, про свадьбы.
Ордена и медали носили только в первые дни. Потом попрятали их в котомки. Так сохранней будут.
Награда — за минувшее. А думалось о будущем, о том, что ждет завтра.
Солдаты без конца спорили: куда перебросят крепостной батальон, на какой участок фронта? Кто-то даже высказался в том смысле, что пора в поход собираться. Большое дело начинается под Курском. Вдруг — туда пошлют?
На это старшина Воробьев заметил:
— Работы для нас и тут вдоволь.
Спор, конечно, напрасный. Солдату — идти, куда пошлют.
Разумнее было использовать до конца скупые дни передышки.
Отдых сказывался прежде всего в том, что бойцам разрешали по сменам уходить с острова.
Пожалуй, чаще всех в Шлиссельбург ходили двое неразлучных друзей — Степан и Володя. Их неизъяснимо тянуло к суровой бабке и ее двум внучкам, родной и приемной.
Гарнизон узнал о горькой судьбе Рыжикова. Солдаты пожалели не его, а девочку. Каждому захотелось порадовать ее чем можно.
Через два дня после первой встречи Иринушкин и Левченко притащили в подвал мешок всякой снеди. Тут были хлеб, пряники, конфеты.
Фенюшка ни до чего не дотронулась. Лицо у нее пожелтело. Она смотрела в сторону серьезными глазами.
Этот взгляд испугал Володю. Он переглянулся со Степаном и попросил бабку закутать девочку потеплее, в одеяло.
— Ее надо лечить, — сказал Иринушкин, — нельзя терять ни минуты…
До середины Невы Фенюшку нес Володя, потом его сменил Степан. Девочка была легче пера, тяжесть совсем не чувствовалась.
В Шереметевке, куда подтянулись уже армейские тылы, с трудом разыскали госпиталь.
Врачи удивленно смотрели на бойцов, протянувших им сверток с ребенком.
Пожилая санитарка в белом платке с красным крестом поняла их тревогу, постаралась успокоить:
— Все сделаем, милые, все, что в наших силах…
Каждое из этих событий по-своему волновало людей в гарнизоне. Жизнь за стенами крепости счастьем и горем открывалась перед солдатами.
Лишь один человек не спешил брать увольнение и почти никуда не уходил с острова. Ефрейтор Калинин.
Его назначили артмастером. В крепости он выбрал камеру посветлее, сколотил там верстак, привинтил к нему тиски, доставленные из Морозовки.
Замасленными руками Константин Иванович расчленял боевые механизмы, протирал их паклей с тавотом, выбивал нагар из стволов.
В эти дни старый артиллерист снова почувствовал себя в цехе, рабочим, «заводской косточкой». И это было счастьем.
Калинин спешил. Не сегодня-завтра вся железная справа, над которой он трудился, понадобится.
Но еще до того на острове произошла встреча, ради которой даже Константин Иванович покинул свой верстак. Эта встреча взволновала весь гарнизон.
В крепость пришел Валентин Алексеевич Марулин. Он был в Шлиссельбурге, в политотделе укрепленного района, и, конечно, не мог не наведаться к «своим».
Первым увидел его Степан, стоявший у Государевой башни. Он очень удивил Валентина Алексеевича тем, что не подошел к нему поздороваться, а кинулся бежать обратно, в ворота.
Через несколько минут Левченко вернулся с большой группой бойцов. Они встретили Марулина, когда он поднимался на вал, дружно откозыряли и остановились в нерешительности. Валентин Алексеевич каждого обнял, каждому посмотрел в лицо.
Как они переменились за это время, возмужали — в бою люди быстро мужают.
Солдаты называли Марулина по-прежнему «комиссаром», хотя к этому времени комиссарских должностей в армии уже не существовало. По всему острову пронеслась весть: «Наш комиссар приехал».
Тесной гурьбой шли бойцы через двор, разговаривая и перебивая друг друга. Остановились на бастионе Головкинской башни. Отсюда Нева видна до излучины.
— Знаете, о чем я думал, когда подходил к крепости? — спросил Валентин Алексеевич. — Смотрел я на эти стены, где, кажется, нет вершка целого, и не верил: как тут люди держались под таким ураганом?
— Обыкновенное дело, — усмехнулся ефрейтор Калинин, — это потому что вы издали взглянули… Где же ваш батальон наступал, товарищ комиссар?
— У Ивановских порогов, — ответил Валентин Алексеевич, — тоже знаменитое местечко… Ну, рассказывайте, как вы тут жили?
Рассказать было о чем. Солдаты сидели вокруг Марулина на камнях. Вспоминали о делах и происшествиях минувших месяцев.
Мысленно Валентин Алексеевич спрашивал себя: в чем же сила этих парней, его боевых товарищей? Это простая сила, как снежная даль, летящая перед глазами, как седые откосы приневского острова, как кровь, пролитая на нем. Простая и ясная сила.
Валентин Алексеевич гордился тем, что рожден на одной земле с этими людьми, на русской земле.
Нужно ли сказать об этом чувстве солдатам Орешка, дорогим парням, в час встречи и перед новой разлукой? Нет, конечно, нет. Они удивились бы, зачем их комиссар говорит о понятном без всяких слов…
Марулин спросил у старшины, проверил ли он у солдат обувку и всем ли выдал сменные портянки. Он понимал, что в крепости есть кому позаботиться о том. Но не спросить не мог.
— Сам знаешь, дорога…
Времени у Валентина Алексеевича было мало. Он спешил добраться к вечеру до Ивановских порогов.
На прощание обнялись. Пожелали друг другу удачи и скорой встречи.
Они не знали, что встретятся вновь через два с лишним года, в конце трудного солдатского пути, и что многим не доведется пройти этот путь до конца.
Начался же он утром следующего дня.
Бойцы покидали крепость. Они уходили на Синявинские болота, чтобы держать ту узкую полосу, которая была завоевана в январе и по которой уже пошли составы на Большую землю.
Д о б р ы й д е н ь, А л л а.
Никак не могу примириться с тем, что мы потеряли друг друга.
По моим расчетам, ты давно уже должна закончить учебу и вернуться в Леднево, и письмо мое застанет тебя дома.
Как давно я ничего не знаю о тебе!
Очень интересуюсь, что нового в твоей личной жизни?
Понимаешь, я никогда ни на минуту не сомневался, что рано или поздно мы встретимся. Я найду тебя.
Люди находят друг друга и не в таких обстоятельствах.
Командир нашего полка, майор, киевлянин, нашел жену и маленького сына. Он искал их в родном городе, но соседи ему сказали, что их угнали в Германию. Тогда наши войска еще только подходили к границе.
Майор в мыслях простился со своими родными. Я потом видел, как он ходил по улицам немецких городов. Все мальчишки семи-восьми лет казались ему похожими на сына. Он останавливал их, заглядывал в глаза и шел дальше.
В приморском городе Пилау майор встретил мальчугана, который ответил ему на ломаном русском языке, и это был его сын. Мать лежала больная, в лачуге на краю города. Он выпрашивал для нее еду на полевых кухнях.
Эту встречу праздновал весь полк…
Видишь, Алла, как находят близких. А я на родине, на Ладоге, да не разыщу тебя? Верить тому не хочу.
Еще надо будет разыскать друзей моих с Орешка. Всех нас разбросало по белу свету. Мы были вместе только на Синявинских болотах. Потом, как начались бои да госпиталя, так и следы наши позанесло дорожной пылью.
Ты понять не можешь, до чего обидно лечь в госпиталь, когда все вперед идут. Я с острова Даго угодил на носилки и еще раз — из Тильзита. Ничего, поднимался быстро. Но только после выздоровления попадал обязательно в другую часть. Тех, вместе с кем неделю назад воевал, уж не догонишь.
Живу я сейчас, последние дни перед демобилизацией из армии, в городе Кенигсберге, вернее сказать, в городе, который носил это имя. Вот уж правильно говорится, кто посеял ветер, пожнет бурю!
Развалины, развалины в цветущей черемухе. Отчего это так буйно цветет она в запустении?
Наш полк первым вошел в Кенигсберг, в его проклятые форты. Мы потеряли слишком много товарищей, и нам не было жаль этих разбитых кварталов.
Сейчас я только что вернулся с Шенфлиссераллее. Это предместье города, там много садов, и в них — маленькие пестрые домики. Немки уже вскапывают гряды.
Просто не верится, что нет огня, нет войны. Люди смотрят на землю, и им все равно, годится она для укрытия или нет. Им важно совсем другое: взойдут ли тут морковка, огурцы, картошка?
Улицы, перекрестки города полны всяких неожиданностей. Гремит оторванная жесть где-то на крыше. Ветер ворвался в распахнутые двери кирхи и поет в трубах органа. Двое бойцов разложили костер на тротуаре, подвесили котелок, а третий их товарищ нагнулся над роялем, выдвинутым на улицу, нажимает клавиши, слушает струны…
В эти дни трудно усидеть под крышей. Тянет к людям. Я хожу по городу и читаю надписи на стенах. Это последнее, чем Гитлер подбадривал своих солдат. Буквы белые, в аршин. В них — крик истошный: «Победа или Сибирь». «Отвага и верность». «Свет — твоя смерть». На фронтоне вокзала: «Сначала победить, потом путешествовать».
Нет, фашистам не путешествовать больше, не пятнать землю кровью!
По набережной тянется колонна пленных гитлеровцев. Они небритые, в грязных мундирах. Впереди тащат веревками автомобиль, в котором сидит их генерал, насупленный, мрачный.
Сбоку вышагивает наш боец с автоматом. Гимнастерка у него пропотела насквозь, под мышками — белые пятна соли. Пилотка съехала на затылок.
Он лениво смотрит на реку. Там на волне покачивается баржа. Босая девчонка стоит на палубе, щурится от солнца, машет рукой бойцу.
Баржа называется «Кет-Мари». Ей не уйти отсюда, пока не разминируют устье…
Знаешь, Алла, на берегу Прегеля есть место, где я очень люблю бывать. На холме — средневековый за́мок с высокими стенами и расколотой колокольней; половину ее как ножом срезало. Жители так и называют это место: За́мок.
И вот, представь, здесь я встретил человека, удивительно похожего на того генерала, который вручал нам награды на острове. Военная форма ну просто никак не подходила к нему. Он сам по себе, а обмундирование само по себе. Умора… Разговорились мы, он оказался тоже ленинградцем. А тут земляка встретить все равно что родного брата.
Так этот человек подвел меня к стене за́мка.
— Смотрите! — сказал он мне. — Смотрите, юноша, и понимайте.
Я не сразу разглядел среди облупленной штукатурки, под слоем копоти и грязи, гипсовый барельеф, не сразу узнал уже виденный однажды девиз гитлеровских гренадеров: солдат и волк пьют из одного источника.
Ей-богу, о фашистах не скажешь беспощаднее того, что они сами о себе сказали. Разве могли они, волки, победить в этой войне?
Я повернулся к своему земляку и нечаянному собеседнику.
— Да вы не тревожьтесь, — сказал я, — не тревожьтесь. Пустая картинка. Мы ее непременно соскребем…
Взглянула бы ты, Алла, отсюда, с холма, на Кенигсберг. Развалины, развалины без конца. Трудно будет его восстанавливать. Может, легче построить рядом новый город.
Много же городов на земле придется поднимать заново. Смотрю я на речку Прегель, а в мыслях у меня — Нева и маленький сожженный городок близ озера. Как-то он выглядит сейчас? Когда мы уходили из Шлиссельбургской крепости, на том берегу уже клали венцы первых домов…
Вот что я вспомнил еще. В первый день в освобожденном Шлиссельбурге, в этом дотла разрушенном «населенном пункте», дружок мой Степа Левченко сказал, что не будет знать покоя, пока не увидит сожженные вражеские города.
Вот мы видим их. Нет, руины не радуют сердце.
На одной из улиц Кенигсберга стоит непонятно как уцелевший памятник: склоненная женщина закрыла лицо руками. Это памятник еще той войны, первой мировой. А вокруг дымятся развалины другой войны, последней.
Пусть бы — последней войны на земле.
Ты и не представляешь себе, Алла, до чего тянет меня в родные края. Во сне вижу бегущие за окном вагона перелески…
Домой, домой! Мне все кажется, что дома меня ждет женщина. Она похожа то на мою мать, то на ленинградок, каких я видел зимой сорок второго года, то на суровую старую бабку, которую встретил в Шлиссельбурге, то на совсем еще молодую, русую девушку, — она сейчас далеко, где-то на приладожской пристани… Домой, скорей домой!
Алла, почти каждый день я прихожу на кенигсбергский Восточный вокзал. Там уже полно наших железнодорожников. Они терпеливо, в сотый раз, объясняют будущим пассажирам, что полотно перешивается на широкую колею и движение скоро начнется.
И вот они двинулись, поезда в Россию! Не могу тебе объяснить, что сейчас происходит на вокзале. Солдаты пляшут. Гармони заливаются на все голоса.
Посмотришь на паренька, подумаешь — хлебнул чуток. Нет, он от счастья пьяный.
Едем в Россию. Домой.
Уже известно, что завтра начнет грузиться наш полк. Теперь это не полк, а просто молодые москвичи, ленинградцы, куряне, псковичи, орловцы. Они очень, очень спешат на родину.
Алла, писать мне не надо. Скоро увидимся.
До свидания. До свидания на этой неделе.
На пристани в Шереметевке Иринушкин узнал, когда отправляется пароход по Ладожскому каналу. Этим пароходом он решил доехать до Леднева.
У Володи оставалось достаточно времени, чтобы побывать в Шлиссельбургской крепости и затем снова вернуться на пристань.
Он ждал, когда подойдет катерок-перевозчик. Этот катерок ходил через Неву, от берега к берегу. При необходимости он швартовался по пути у островного причала.
Нева в это первое послевоенное лето сильно обмелела. На пристань вели длинные шлепающие мостки. Сама пристань представляла собою плот, обнесенный зелеными перилами. Плот раскачивался на волне.
Володя стоял, опираясь на перила. Он слушал, как вода бьется о бревна, и вспоминал каждую дорогую ему мелочь вчерашнего дня, первого дня в Ленинграде.
Он возвратился в родной город, домой. Но дома у него не было. Пришлось остановиться в битком набитом комендантском общежитии на Садовой.
До ночи он ходил по улицам. Моросил мелкий, нудный дождик. Но солдат не замечал его.
Он вышел на Дворцовую набережную и сказал: «Здравствуй, набережная». Вышел на Марсово поле и сказал: «Здравствуй, Марсово поле».
В сквере перед Инженерным замком ставили на место петровский памятник: «Прадеду — правнук». Бронзовый конь с всадником был прислонен к постаменту, и казалось — вот-вот ударит копытом о землю.
Дом на Литейном проспекте уже отстроили. На фасаде, настоящем, каменном, а не фанерном, в подвешенных люльках работали штукатуры.
Все прилегающие улицы были в лесах. Чувствовалось, что строители стали первыми людьми в городе.
В общежитие солдат вернулся поздно. Едва рассвело, он был уже снова на ногах.
Он листал старенькую записную книжку с адресами ленинградцев, товарищей по Орешку. Это те самые адреса, которыми защитники крепости обменялись в сорок втором году, в июне, когда ждали штурма.
Сегодня он навестит Валентина Алексеевича, только его, и сразу поездом, потом пароходом отправится в Леднево. Поездка в Леднево была желанной и почему-то немножко страшила. Даже хорошо, что можно на часок отдалить ее.
Вот ахнет комиссар, когда увидит Володю! А вдруг Марулин еще не демобилизовался. А вдруг… Ни о каких «вдруг» думать не хотелось.
Еще дворники подметали улицы, когда солдат вбежал в подъезд дома за Московской заставой.
Володе открыла дверь сероглазая, светловолосая женщина. Она раскачивала и прижимала к груди ребенка. Застенчиво посмотрела на незнакомого военного.
— Валентина Алексеевича нет, — сказала женщина, — только что уехал в Шлиссельбургскую крепость. А вы сами не с Орешка? Я сразу узнала, к нему многие приходят… Вы не спешите, на первый поезд все равно не успеете. Разве что — на второй…
В вагоне Володя пристально разглядывал узкую картонную полоску с дырочками компостера и обозначением маршрута: Ленинград — Петрокрепость.
Петрокрепость. Оказывается, так теперь называется Шлиссельбург.
К новому названию было трудно привыкнуть. Есть Петропавловская крепость. А это — Петрокрепость.
Разве так легко переименовать город? Имена рождаются, складываются веками, врастают в народный обиход. Почему — Петрокрепость? Надо было старое название просто перевести на русский язык: Ключ-город.
Колеса выстукивали: «Ключ-город! Ключ-город!»
К Иринушкину подсел мужчина в порыжелой куртке, под которой виднелась морская тельняшка. Лицо у него скуластое, голос с хрипотцой.
— Далеко едешь, браток?
Узнал, и снова спросил:
— На работу, или как?
Ответить на этот вопрос Володя затруднялся, а попутчик снова спрашивает:
— Профессия у тебя имеется?
— Видишь, солдат я.
Попутчик ухмыльнулся.
— По-моему, такой профессии нет.
До озера ехали более часа. Выходя из вагона, новый знакомый сказал дружески:
— Валяй к нам в бригаду, браток. Народ во как нужен… Мы в Петрокрепости, на Судоремонтном, новый цех закладываем. Придешь, спроси Алексеева, меня знают…
На пристани в Шереметевке собралось много пассажиров. Тут были и приезжие, и местные жители, тетки с мешками, плотники с пилами в деревянных ноженках, рыбаки — их сразу узнаешь по высоким сапогам.
Все спешили в Петрокрепость и были недовольны, что катерок запаздывает. Смотрели на Неву. Разговаривали. Скука ожидания — самая тяжелая скука.
Крепость виднелась за протокой, совсем рядом, что называется, рукой подать. Огромная груда камней. Над нею — остов колокольни.
— Да, здесь повоевано было, — сказал паренек, по виду ремесленник, на его рубашке блестели пуговицы с молоточками.
— Повоевано, — откликнулась пожилая женщина с бидонами. Она то и дело вытирала пот с лица концами ситцевого платка, повязанного у подбородка.
В воздухе было душно. Пари́ло.
— Повоевано, — повторила женщина, — что ты понимаешь? Ты меня спроси. Я тут всю войну на бережку прожила.
Она повернулась к соседям и начала рассказывать, прикрыв глаза тяжелыми, в жилках веками.
Пассажиры подошли ближе. Рассказ всех заинтересовал.
— Говорят, — начала она, — будто у них в крепости имелся флаг, вроде как заколдованный. Тот флаг выткала старая мастерица в Ленинграде и подарила сыну. А сын-то и был самый главный в крепости. Поднимали они флаг вот на этой колокольне… Ну, немцы осерчали. Сто пушек подкатили. Бьют. А флаг не шелохнется. Раз всю колокольню полымем обнесло. Сник огонь. А красное полотно, материнский-то дар, вьется, целехонько…
Паренек усмехнулся. Рассказчица строго посмотрела на него.
— Не веришь? Вот хоть у военного спроси. Как думаешь, быль то или небылица?
Женщина обращалась к седоватому человеку в гимнастерке. Володя слушал ее рассказ, боясь помешать. Ведь это начало легенды. В ней, как всегда бывает в народной молве, чудесное сплетается с действительным. И, наверно, давно уже тот сказ ходит по Приладожью, дивятся ему, верят и не верят.
— Я считаю, — ответил седоватый, — такое могло случиться. Дело возможное…
Иринушкин смотрел на крепость. Там сейчас должен был находиться Валентин Алексеевич и с ним кто-то еще из боевых друзей. Тянет к себе эта землица, тянет, навек породнились с нею.
На острове никого не видно. Не слышно и голосов.
Володя ждал встречи с товарищами. Но все время его не покидала мысль о другой встрече. Он смотрел на крепость, а видел худенькое девическое лицо, легкие, летящие волосы… Алла, конечно, не знает, что он здесь. Ох, добраться бы поскорее до Леднева…
Мог ли Володя подумать, что долгожданная встреча произойдет не в Ледневе, а сейчас, сию минуту, здесь.
Пассажиры на пристани задвигались, засуетились. Наконец-то показался катерок-перевозчик.
Беленький, чистый, быстрый, он без всякого усилия преодолевал течение. Перед крутым кованым носом взлетали прозрачные струи.
Вот уже слышно, как весело и четко стучат моторы. Вот катерок разворачивается. Матрос размахнулся, чтобы бросить чалку.
Иринушкин читает выведенное крупными синими буквами на борту: «Алла Ткаченко».
Он не сразу понял, что это значит. Вместе со всеми, толкаясь, спешит к трапу. На катере впился глазами в прикрепленные к ходовой рубке пробковые круги, и на них прочел то же имя: «Алла Ткаченко».
Тогда Володя бросился разыскивать кого-нибудь из экипажа. Все были заняты погрузкой. Когда катер отошел, юноша в белом кителе, в фуражке с форменной золотой «капустой» ответил на вопрос солдата спокойным, вежливым голосом. Ему, очевидно, часто приходилось давать объяснения любопытным пассажирам.
— Наш пароход, — он так и сказал: «пароход», — носит имя героической девушки. Она работала во время Отечественной войны на речном транспорте, была таксировщицей.
— Была? — тихо спросил Володя.
Юноша не обратил внимания на вопрос и тем же тоном продолжал объяснять:
— При налете фашистской авиации на склады в поселке Леднево Алла Ткаченко погибла в огне.
— Но ведь она собиралась на Большую землю, учиться?
Молодой речник только сейчас внимательно посмотрел на спрашивавшего.
— Нет, она не уехала, не успела. Я знаю, я сам ледневский…
Ссутулясь, Володя подошел к жестяному бачку и до краев наполнил привязанную кружку. Он пил жадными, долгими глотками.
Слышал, что речник о чем-то спрашивает его, но никак не мог понять о чем.
— Пожалуйста, — сказал он, — подкиньте меня к крепости.
Иринушкин попросил об этом вовремя, так как показались уже створы левобережья.
Катер взбурлил поверхность реки и подошел к острову. Володя соскочил на узкую деревянную кладочку.
Вода отлетела с винтов и прозрачной полосой накрыла берег.
В крепости не было ни дорог, ни тропинок. Высокая трава в половину человеческого роста колыхалась меж стенами. В каменных расселинах выросли тонкие деревья.
Иринушкин крикнул:
— Э-эй!
Ответило эхо. Оно долго перекатывалось, становясь все тише.
Иринушкин снова крикнул:
— Э-эй!
И опять глухие отзвуки пошли по каменным громадам.
Тогда Володя взглянул повыше и увидел три фигуры, стоящие во весь рост на стене, которая отделяла большой двор крепости от цитадели. Иринушкин сразу узнал их: почтарь Евгений Устиненков, ефрейтор Калинин и Валентин Алексеевич.
В следующую минуту они уже прыгали с камня на камень вниз. Володя бежал им навстречу. Он сильно махал руками, вправо, влево — через траву нелегко пробиться.
На середине двора они встретились, обхватили друг друга и долго молчали, пряча лица.
— Как тебя занесло сюда? — задал вопрос Марулин.
Пулеметчик рассказал, что был у него дома.
— Ну, пойдем, пойдем! — торопили его товарищи.
В цитадели, среди притоптанных зарослей, горел костер. Над ним булькала вода в закопченном котелке. На земле лежали ломти хлеба, вскрытые банки консервов, баклажка с завинченной пробкой. Все было подоходному, по-солдатски.
Товарищи рассказали Володе, что нашли друг друга так же, как он их, в первый день возвращения, по июньским адресам. Они давно уже сговорились съездить на заветный островок, долго выбирали подходящий день. И вот сегодня удрали от городской духоты на ладожский простор.
Иринушкин смотрел на лица друзей, находил в них новые черты. Но в общем-то они не очень переменились. Только одеты по-разному. На Марулине — поношенный китель, на Константине Ивановиче — гражданский пиджачок, Устиненков — в старой гимнастерке.
Володя спешил узнать, что с остальными солдатами гарнизона, где они. Товарищи рассказывали наперебой: кто на заводе работает, кто на верфи, а кто в госпитале ремонтируется.
И вдруг разговор оборвался. Все четверо услышали, как шумит трава, упруго гнется на стеблях.
Иринушкин заметил, что друзья смотрят на него, и понял, что они все знают. Ведь и они приехали на остров на том же катерке и, разумеется, прочли имя на его борту. А сейчас молчат, будто щадят его, безмолвно спрашивают: все ли говорить?
Пулеметчик не выдержал молчания.
— Кого еще нет?
Валентин Алексеевич содрал с головы кепку, которая так не шла к воинскому кителю, вытер ею потное лицо.
— Степан наш погиб. В Прибалтике похоронен. Под Нарвой, в сорок четвертом, убили Ивана Ивановича…
У тлеющего костра сидели четыре солдата и смотрели в высокое небо. Они прислушивались. Им казалось, что в стенах крепости живут отгремевшие звуки, — сейчас вот запоет летящий свинец, и дневальный крикнет: «В ружье!»
Но все было тихо. От теплой земли поднимался настоенный полынный дух…
Марулин пододвинул к себе заплечный мешок и принялся его развязывать. Из мешка вытащил маленькое зеленое деревце, с обернутой бумагой вершинкой, с примятыми листочками, и все увидели, что это саженец яблони. С корней посыпались комочки земли.
Солдаты поняли и одобрили замысел комиссара. Они встали и руками разгребли землю на том месте, где росла старая яблоня, разбитая снарядом. Они рыли и натыкались на ее заматерелые корни.
Вокруг саженца, как полагается, взрыхлили околоствольный круг. Устиненков нашел старую каску и принес в ней воды с озера.
— Расти, наша яблонька! — сказал Валентин Алексеевич.
Четверо обнажили головы. Уж они-то знали, что вся земля в цитадели — братская могила защитников крепости.
— Мертвым — покой, живым — работа без устали! — произнес Марулин.
Вернулись к костру. Варево наполовину выкипело. Солдатский «суп из трех круп» припахивал горьким дымом.
У горячих угольков друзья повели душевный круговой разговор. Каждый рассказал о своей судьбе.
Первым, по воинскому старшинству, начал комиссар. Он возвратился к довоенной профессии. Преподает в областной школе киномехаников. Женился на девушке, которую полюбил еще в пулеметном батальоне; она там была связисткой. Теперь у них растет сын.
Рассказ Константина Ивановича был так же прост. Жизнь у него, как и прежде, рабочая. Он поступил на завод механиком. И еще поступил в машиностроительный техникум. Верно, в техникуме он самый старый студент, даже многих преподавателей постарше. Но очень уж надоело, что молодежь постоянно «перебегает ему дорогу». Получит диплом, тогда он еще покажет молокососам!
Самым коротким был, пожалуй, рассказ Евгения Устиненкова. Почтарь особенным многословием никогда не отличался. Впрочем, он теперь был уже не почтарем, а работал на хлебозаводе.
О себе рассказывать Устиненков вовсе не стал. Он говорил о последнем дне войны, о колонне, которая стоит в Берлине, за Бранденбургскими воротами, на площади Гроссе Штерн.
— Толстущая такая колонна, — начал Евгений, — и вся опоясана старинными орудийными стволами. Внутри колонны — каменная лестница, совсем как на нашем НП, в Головкинской башне… Ну, поднялся я на самую верхушку, взглянул на город. Он только что с бою взятый, весь в тумане плывет. Обернулся я и пистолетом вывел на закоптелой стене: «Орешек пришел в Берлин». Это — за себя и за всех вас…
Слушатели одобрили эту надпись. Правильная надпись!
На маленьком острове, на пороге Ладоги четыре солдата поднялись во весь рост. Их лица были суровы, они хранили следы пройденных дорог, боль невозвратимых утрат. Солдаты сдвинули кружки за то, чтобы никогда больше не свистели пули в воздухе.
Друзья вышли за стены, к Флажной башне.
Близился вечер. От воды потянуло холодом.
Пора бы окликнуть деловито спешивший мимо катерок-перевозчик. Но не хотелось покидать остров.
Они стояли на валу и глядели на зеленый городок, шумевший на том берегу Невы. По улицам, перекликаясь, бегали дети. Доносился стук топоров.
Около пристани строили целую улицу. «Горбыли давай!» — кричал кто-то на лесах. «Несу!» — отвечал певучий женский голос.
Марулин внимательно посмотрел на Иринушкина.
— Как думаешь дальше жить?
Володя удивился вопросу. Ведь это же ясно. Работать, учиться. Но раньше всего — работать. На любом заводе, на любом строительстве. Может быть, даже вот здесь, в моем Ключ-городе.
Рыбачья моторка с сетями на днище подошла к острову. Парень спрыгнул на берег, набрал полные пригоршни снарядных осколков. Он заметил людей около башни, дружелюбно кивнул им, объяснил:
— Для грузила годятся.
Моторка развернулась и, оставив рябую дорожку, ушла на озеро.
С бровки послышались голоса, смех. Там заплескалась вода, полетели брызги, алые в свете вечернего солнца.
Девочка с бантиками в косицах саженками доплыла до валуна, торчащего из воды.
Она выбралась на камень, закинула руки и выпрямилась — тоненькая, загорелая, легкая.
Валентин Алексеевич смотрел на озерную даль, на извечно несущую свои воды Неву, на камень, на девочку.
— Вот она, жизнь, — прошептал Марулин, — жизнь!