От М. Штейнбаха Соне Горленко
Декабрь. Вена
Мы приехали нынче, а завтра уже выезжаем в Венецию. Сыро. Идет дождь со снегом. Мы топим печи.
Я устал, Соня. Вы помните, как я рвался в путь? Я вложил в эту поездку так много уповании и расчетов! Я верил в новую Маню, вопреки всему, что говорили доктора.
Поезд в семь часов переезжает через узкий мостик. Он отделяет Россию от Австрии. Низкие холми, небольшой ручеек. Несколько оборотов колеса, и Россия осталась позади. Иная жизнь неслась нам навстречу. Хуже ли, лучше ли? Но иная.
— Маня, оглянись! — сказал я. — Ты долго не увидишь России.
Вы удивляетесь, отчего я так устал? В моей душе слишком мал запас жизненной энергии. А она здесь вся уходит на пререкания из-за мелочей. Хочу взять train de luxe [69], чтобы скорее быть на юге. Но фрау Кеслер заявляет: «Это нам с Маней не по средствам. Петр Сергеевич дает нам определенную сумму. Мы не можем выйти из бюджета».
Она берет путеводитель и выбирает поезд самый утомительный. Но зато дешевый.
И я покоряюсь. Я не решаюсь настаивать и доказывать, что четырнадцать часов дороги вредны для больной. Пусть! Сохранить пятьдесят марок — задача более достойная.
Ах, этот страх людей перед деньгами!
Но я нагнал на вас скуку. Простите.
Три часа. Мне не спится.
У меня нет ключа к душе Мани.
Когда я смотрю в ее глаза теперь, ревнивый мрак, подавляющий и жуткий, глядит мне навстречу. И я не вижу в нем пути к ее сердцу.
Она сейчас чужая и мне и вам. Кого любит она? Не знаю. Страдает ли? Тоже не знаю. Возможно, что она даже не ценит жизнь, так сурово разбившую ее иллюзии.
Но я должен найти ее в этом мраке!
Не казалось ли вам, что Маня прожила эти годы за хрустальной стеной, как в стихах Тетмайера:[70]
Немногие из нас отрезаны от света
Хрустальной, призрачной, обманчивой стеной.
За нею, как всегда, в могуществе расцвета,
Вскипая, бьется жизнь смывающей волной.
Из-за нее все видно так светло и ясно,
Так четки образы мелькающих людей,
Что мнится, нет ее…
Эти немногие — поэты… Но мы не понимаем их. Они тоскуют об облаке, растаявшем в лазури. Они вдохновляются такими обыкновенными вещами, как закат солнца, лунный свет, аромат цветка. Они замечают вещи, мимо которых мы проходим ежедневно, и говорят нам: «Остановись! Это красота. Преклони пред ней колена».
Эти натуры чужды толпе. И толпа инстинктивно не любит их. Она нормальна. Она жаждет ярма, цепей, долга, рабства. Она требует строго определенных рамок для веры, любви, дружбы. Все, что переходит эти рамки, есть уже вырождение. Самоотвержение и экстаз, яркая страсть, фанатизм в работе, стремление к свободе, героизм — все вырождение! Она враждебно глядит на голову, которая дерзнула подняться над общим уровнем. Бить может, это голова поэта, мыслителя, художника? Все равно! Пригнуть ее пониже! Вырожденцам нет пощады.
И натурам, как Маня, нет иного выхода, как жить за хрустальной стеной. Только там, отгородившись от рынка и улицы, поэт слагает свои стихи, художник обдумывает картины, ученый работает над микроскопом. Пока стена стоит, живы искусство и мысль.
Никого из нас она не знала. Все мы — Нелидов, Ян, вы, я — были созданы ее мечтой.
Но жизнь грубо ворвалась в это царство грезы. Она разрушила стену из хрусталя. И Маня гибнет.
Внутренний голос говорит мне: «Создай ей новую сказку! Силой твоей любви вызови перед нею новый мир. Полный несбыточного. Далекий от возможного».
Венеция? Италия? Искусство?
Если я ошибусь и тут…
Но где же мне найти ее? Где?
Самым красивым цветком в таинственном саду этой души была любовь.
Этот цветок растоптан.
Надо сеять другие. Надо создать новые ценности. В разоренном храме поставить новых богов.
Вы говорите: «Ее миросозерцание ложно. Не в счастии смысл жизни…» Но что такое счастье, Соня? Вы это знаете?
Правда, Маня пошла к нему торным путем.
Это та большая дорога, о которой говорит Ян. Слезами и кровью полита она вся. Вся, до единой песчинки! Долго шли по ней женщины. И не скоро отыщут они новые тропы.
Что дала Мане ее любовь к Нелидову? Слезы, унижения, потерю иллюзий, жажду смерти. Все, что получают женщины, порабощенные страстью. Все, поставившие любовь в центре жизни. Все, отдавшие ей душу… А вы помните завет Яна? Душу свою не отдавайте любви. Как зверь пожирает она ее.
О, я знаю это! Я это знаю хорошо.
Вас поразила попытка Мани покончить с собою?
Почему? Я ждал этого, как неизбежного. Тот, кто создал себе из любви кумира, должен гибнуть от любви. Это жестоко, но логично. Все это звенья одной цепи.
Говорят, она случайно осталась жива. Но я не верю в случай.
Вы видели когда-нибудь деревья, над которыми пронесся ураган? Они стоят, согнувшись, не в силах выпрямить верхушек. И ужасом веет от них.
Душа Мани похожа теперь на эти деревья. Ветки сломаны. Листья опали и умирают на земле.
Но ведь распрямится же она когда-нибудь! И найдет свое счастье!
Не в любви.
В другом.
Когда вернется весна и зазеленеют новые побеги, я дам ей книгу Яна. Хочу, чтоб она искала путь на высокую башню! Хочу, чтоб она взошла на нее.
О, не думайте, что это дастся ей легко! И этот путь, как старые тропы, будет весь залит слезами и кровью. И многие погибнут по дороге к башне.
Но разве победа бывает без жертв?
Весь долгий путь человечества к прогрессу тоже залит кровью. Пугает ли это идеалистов и мечтателей? Не вознаградит ли и вас сознание, что впереди освобождение?
Надо выработать миросозерцание. Это прежде всего.
Когда я создам новые ценности в ее опустошенной душе, когда распустятся посеянные Яном и взлелеянные мною цветы, моя роль будет кончена. И я скажу себе, что я прожил не даром.
Поезд ныряет в туннелях с тонким, каким-то беспомощным вскриком. Путь вьется и подымается в горы. Посвежело. Чувствуется близость снега.
Вот и станция Земмеринг, на перевале. Всюду глубокий снег и тишина. Поезд уйдет. И опять все погрузится в молчание. Воздух необычайно чист. Такого нет в долинах. Тирольки в круглых шляпах и коротких юбках продают засушенные эдельвейсы и ароматные еловые ветки. Все выбежали на платформу и смотрят на горы.
Маня лежит в купе, закрыв глаза. Штейнбах не знает, сон это или слабость. Он боится перевернуть газету.
Поезд прошел перевал и стремительно бежит вниз.
Вдруг шумна отворяется дверь, и входит фрау Кеслер.
— Спишь? Вставай скорее, Маня!.. Видны Альпы… Маня садится и поднимает ресницы. Какая пустота в ее взгляде!
— Хочешь выйти? — шепотом спрашивает Штейнбах.
«Мне все равно», — отвечает ее лицо.
О, эти жесты! Эта походка! Лишенные души. Автоматичные, как у куклы. Все та же! Та же…
Они выходят в коридор. Все прильнули к окнам. Вдали залегла серебристая туча с четко изломанными краями.
— Тирольские Альпы, — взволнованно говорит фрау Кеслер. — Я там жила девушкой…
Маня смотрит вдаль. Штейнбах смотрит на нее. Ему чудится… Или это ошибка? Нет… Глаза ее ожили. Лицо теряет бездушие маски. Брови поднялись, удивленные.
Штейнбах боится выдать свое волнение.
Мелькают белые стройные виадуки. К полотну подходят горные ущелья. Леса, утонувшие в снегах, лепятся на уступах. Водопад свергается вниз, сверкая, как атласная лента. И весь зеленый, бежит и бурно пенится горный поток, кидаясь в долину. Горы громоздятся… Все выше и выше… Ничтожным и смертным чувствует себя человек.
Она молчит, стараясь вспомнить что-то важное для нее.
Долина становится все уже… Кажется, дальше уж некуда ехать… Вдруг крутой поворот… И вдали, сверкая на солнце, развертывается горная цепь. Призрачное, неподвижное, далекое от жизни, безмолвное царство вечных снегов…
И он вдруг поразительно ясно чувствует, что дрогнули очи ее души, ослепшие от горя и мрака. Он чувствует трепет разбуженной мысли. Что даст она. Бесцельное страдание? Или же осмысленную тоску исканий?
— Замок, Маня… Развалины… — кричит фрау Кеслер.
Прямо на них из золотистой дымки несутся очертания замка-призрака. Как орлиное гнездо повис он на вершине отвесной скалы.
Улыбка, слабая и нежная, раскрывает ее губы, уже непохожие на цветок.
Штейнбах не понимает. Он боится спросить. Название детского журнала, кажется? Почему она вспомнила? И не оттого ли, что взор ее через гряду всего темного и пережитого упал в эти золотые поля ее детства, в лице ее опять задрожала улыбка? Ему страшно разбить настроение, налетевшее Бог весть откуда!
Горы, долины, зеркала озер, старинные города, затерянные в горах деревушки — бегут, как в панораме.
Вот замок. Уже другой. Весь в развалинах…
…Она его видела. Она его знает. Она прилетала сюда не раз на крыльях мечты, девочкой с кудрявой головкой…
Южные сумерки падают быстро. Все утомились, примолкли. Фрау Кеслер тоже прилегла. И уже спит, тихонько всхрапывая.
Штейнбах смотрит на Маню.
И вдруг сердце его начинает громко стучать. Спит она или дремлет? Но он ясно видит в ее лице улыбку.
С той ночи она так не улыбалась.
Он долго, жадно глядит в это лицо. Такое замученное, больное, утратившее красоту и свежесть.
Он никогда не видал ее спящей. Никогда.
И сейчас перед ним чужое лицо. В чем была его прелесть? Где тайна его обаяния? Неправильный профиль. От худобы рот стал большой, и в линиях его усталость. Краски исчезли. Фигура уже не та. Она будет матерью чужого ему ребенка.
И нет, казалось бы, между ними никакой связи, никакой близости. Она говорит ему ты, как брату. Но игнорирует его, как все и всех кругом, в своем загадочном оцепенении.
Он смотрит и слышит стук собственного сердца.
Та ли это смуглая девочка, что встретилась случайно на его дороге и взяла всю его жизнь? Та ли это безумная, жестокая и прекрасная Маня, которая лежала на его груди и клялась, что в его любви все ее счастье?
«Мы все умираем много раз. И раньше нашей смерти».
Хорошо сказано! Вот эту спящую перед ним больную женщину разве он знает? Любит ли?
Он любит Маню, которой нет. Та Маня ушла навеки.
В те страшные ночи, когда они все, молчаливые и растерявшиеся, сидели в комнате умирающей, они недаром оплакивали ее. Маня умирала. Маня уходила от них. Мани больше нет.
Он слышал в ту ночь ее голос: «Марк… Марк… Марк…»
Это был вопль погибающей души. Последний привет уходившей.
О, он не ошибся тогда! Его отчаяние подсказало ему истину.
Та Маня ушла в Бесконечность. И унесла с собой Любовь.
Он выходит в коридор покурить.
Непроницаемая южная ночь прильнула к окнам.
Ах, эта улыбка ее! Эта новая странная улыбка.
О чем грезит она? Кто снится ей?
Нет ключа к этой душе, где он видел так ясно! Где по желанию умел зажигать чувственность. Где он сеял мечты.
Маня молчала все эти два месяца после катастрофы. Однако Соня помнит минуту, когда в немом лице ее блеснула нежность. Она почувствовала в себе биение новой жизни.
«Она будет страстно любить свое дитя, — говорила ему фрау Кеслер. — И это спасет ее…» Да. Но не безумие ли опять строить на песке свое счастье? Опять бережно ставить в храме глиняных кумиров? Разве дети не умирают? Разве в жизни не все неверно и случайно?
Подняться над жизнью. Полюбить вечное. Целью бытия сделать стремление ввысь.
Взойти за Яном на высокую башню.
Поезд замедляет ход. Вдали уже видно зарево города. Кое-где у самых рельсов светлеет мертвая вода лагун. Как будто плывешь по морю. Штейнбах входит в купе.
— Что такое? Неужели я уснула? Мы уже подъезжаем?
Фрау Кеслер живо вскакивает на ноги и глядит, прильнув лицом к стеклу.
— Мы будем в Венеции через сорок пять минут.
Вдруг Маня встает. Глаза огромные, жадные. Глаза прежней Мани. Они словно обжигают лица Штейнбаха и фрау Кеслер. Пытливо, до реальности жгуче Дотрагивается она взглядом до их душ. И он как бы чувствует на своем сердце ее слабые пальчики.
Она подходит к окну и, сдавив ладонями виски, вглядывается во тьму.
Фрау Кеслер тихонько пожимает локоть Штейнбаха. Ее блестящие глаза говорят: «Гляди!.. Ты понимаешь, что это значит?..» Да. Видны только плечи, затылок, ее руки, прижатые к вискам. Но жизнью веет от всех этих линий. Торжествующей жизнью. Радостью. Порывом.
Как прежде! Как прежде.
Через шумную, жестикулирующую южную толпу, мимо катящихся с грохотом багажных тележек они выходят на перрон.
Тишина.
Она надвигается с Большого канала, точно вгоняя обратно, в вокзал, звуки суетной жизни За минуту перед тем озабоченные пассажиры, которых дергают за рукава кричащие наперебой тощие гондольеры в грязных куртках, невольно понижают голоса. И вдруг совсем смолкают, пораженные единственной в мире картиной. Направо и налево теряется за поворотами широкая водная улица. И стены безжизненных домов опускаются прямо в канал. Мелкая черная зыбь лижет ступени вокзала. А колеблющиеся гондолы, как мистические черные птицы, грациозно кивают зубчатыми носами.
Вдруг с северо-запада налетает взрыв ветра. Гондолы, как призраки, закачались на волнах. Старик в ливрее, с темным бритым лицом и седыми кудрями, почтительно склонившись перед Штейнбахом, докладывает ему что-то быстро и вкрадчиво. Странный говор! Всюду мягкое, льстивое «ц» и «з» вместо шипящего, страстного, стремительного «ч»… Вдруг с быстротою юноши лакей бежит к краю перрона и сигналит кому-то в темноту.
Подплывает гондола с двумя гребцами. На кабинке черного бархата вышиты золотом гербы Штейнбах оглядывается на Маню.
— Дай руку! Садитесь…
— Мы поедем по воде? И земли не будет? Не будет?
Знакомый горячий шепот! Очарованием веет от него. Он чувствует трепет ее пальцев. Как прежде… Как прежде…
— Холодно, однако! — говорит фрау Кеслер и накидывает Мане на плечи платок. — Закройте ей ноги пледом.
— Войдем в кабинку. Хотите?
— Нет… Нет… Ни за что!
Вот она таинственная, старая, когда-то страшная Венеция, деспотично царившая над всем Средиземным морем… Кто не чувствовал на себе ее железную руку? Унгры, мусульмане, сарацины отступали перед нею. И даже непобедимые норманны считались с ее флагом. Она владела Константинополем. Она диктовала свои условия в Европе и Азии. Она воевала за Гроб Господень.
Теперь она спит, каменная сказка Востока. Грезится ли ей былое величие?
По лабиринту ее узких зловещих каналов плывут они, заблудившиеся странники иной, далекой земли.
Словно лодка Харона по таинственному царству Смерти, бесшумно скользит их гондола под арками мостов, перекинутых через каналы. Маня смотрит вверх. Какой старый камень! Он плачет. Слезы капают с его серых морщинистых щек.
Беззвучные, как тени, показываются впереди гондолы. Когда они хотят завернуть за угол, гондольер издает резкий крик ночной птицы.
— Куда же мы едем, наконец? Я замерзла, — говорит фрау Кеслер, когда их лодка пересекает канал. — И чья эта гондола?
— Мы едем в мой палаццо. Я его купил три года назад у разорившегося венецианца. Это его гербы на бархате.
Что это за дивный храм вырастает перед Маней? Словно плывет из мрака навстречу. Белый, призрачный… Ах, видеть все это завтра! Можно ли спать в Венеции?
Гондола упирается в ступени дворца. На лестнице их ждет высокий человек в сюртуке. Ветер треплет его волосы. Двое лакеев в ливреях держат зажженные канделябры. Свет их мечется, дрожит и искрится в темной воде.
Они входят в огромный, мрачный вестибюль. Полы Из мозаики. На стенах фрески. Все здесь осталось почти так же, как было четыреста лет назад. Нет ни газа, ни электричества. В огромном камине пылает огонь.
— Какое счастье!.. Тепло… Маня… Что ж ты не идешь?
Штейнбах выходит за нею на подъезд. Прислонясь к мраморной колонне, Маня глядит на сверкающую линию старых дворцов.
— Ты видишь наискосок отсюда двухэтажный старый дом? Предание говорит, что в этом доме жила Дездемона.
— Вон там?… Марк… Неужели…
— Сохранился балкон. В лунные ночи она выходила. И долго стояла там… И перед нею был вот этот палаццо, где мы сейчас… И этот белый храм… Ты видишь балкон?
— О, Марк…
Он знает значение слов. Встает хрустальная стена. Поднимается сказочный мир.
Они идут наверх. Их тени сгибаются, сплетаются, бегут по стенам, пляшут на плафоне, Из темноты сверкает позолота рам. Белеют пятна лиц. Старые портреты провожают их глазами с тонкой, печальной усмешкой тех, кто все пережил, кому все понятно.
«Не сердитесь! — думает Маня. — Я знаю, мы не должны смеяться здесь, где вы умирали. Но мы будем говорить шепотом и двигаться, как тени… Мы не потревожим ваш покой…»
В бельэтаже, в зале, озаренном старинной люстрой с восковыми свечами, все накрыто к ужину.
— Вот твоя комната, Маня, — говорит Штейнбах. И отворяет дверь на балкон.
Ветер вздувает тяжелый шелковый занавес.
Они молча смотрят на канал. Огни в отелях гаснут. Поездов больше не будет до утра. Только у входа горит электричество, и сверкающая рябь бежит по воде.
Вдали темным пятном встает дворец Дездемоны. Быть может, она никогда не жила здесь? Быть может, она жила только в душе поэта? Но зачем нужна правда? Только то прекрасно, что никогда не жило.
Какое наслаждение плыть вдвоем мимо этих дворцов, величаво дремлющих, как бы в заколдованном сне! На стенах ветер и дожди смыли дивные фрески Сансовино, Тициана и Джорджоне. Сырость начертала на них свои причудливые узоры. И они стали перламутровыми. Время коснулось их своей рукой. И они стали загадочными и прекрасными. Так прекрасно только отжившее. Глаз не может насытиться этими неуловимыми оттенками мрамора.
— Взгляни направо, на этот ряд. Все это здания пятнадцатого столетия. Здесь жили дожи, патриции, великие художники — Тьеполо и Тициан… вон там, где терраса…
— А теперь здесь отели, набитые англичанами! Марк, ты понимаешь, что можно возненавидеть людей?
Дворец, величественный и печальный, на повороте развертывает перед ними свой мрачный фасад. На стенах сохранились гербы Фоскари [71].
— А вот это дворец дожа Мочениго… Здесь жил Байрон.
— С маркизой Гвиччиоли?
— Да. После разрыва с женой.
Маня вдумчиво глядит на стены с исчезающими Фресками, бледными, как сны. Вспоминается гордое лицо поэта. Как мог он, избранный из тысяч, тосковать о своей ничтожной Какую власть над людьми имеют символы!
— Покажи мне дом, где умер Вагнер!
— Это дальше. А вот взгляни сюда. По преданию это был дворец Отелло…
— Ты, кажется, не веришь? — строго спрашивает Маня и пристально смотрит в его лицо.
Он опускает глаза, пораженный ее чуткостью.
— Как можно! Ни тени сомнений…
Лодка скользит из одного узенького канала в другой. Вдруг Маня видит высоко вверху, между двумя старыми дворцами, висячий мост. Он весь ажурный. Он недоступен.
Кто, кроме влюбленного, мог построить его? Только жажда быть вместе и невозможность осуществить желание перекинули над темной водой воздушный переход. Как символ слияния двух душ, разлученных жизнью. Деревья выросли на стене, вскарабкались наверх и завладели угрюмым мшистым камнем. Под мостом — балкон. Плющ обвил его колонны и пополз вверх, до каменных фестонов крыши, откуда упал пышной вуалью.
— Это дворец Альбридзи, — говорит Штейнбах.
Они плывут дальше. Но Маня долго затуманенными очами глядит вверх, на ажурный мост, увитый плющом, на суровые камни с гербами. Они шепчут что-то. И она их слышит. Хрустальная стена растет.
Гондола выплывает опять на Большой канал.
— Хочешь видеть сказку в камне из «Тысячи одной ночи»?.. — встрепенувшись, спрашивает Штейнбах.
— О Марк, неужели есть что-нибудь лучше дворца Альбридзи?
— Плывите к Ca d'Oro[72]! — говорит Штейнбах гондольеру.
Солнце садится, когда через час почти они возвращаются с. другого конца Венеции. Там уже нет дворцов, а начинаются фабрики. В воздухе заметно свежеет. Они едут в глубоком молчании. Хрустальная стена отрезала их от мира. Как туман, поднимается она над лагунами. И в нем тает прошлое. Без следа. Фрау Кеслер встречает их на лестнице.
— Куда вы пропали? Маня, у тебя руки, как лед! Она отвечает трепетным голосом.
— Мы видели сейчас закат. Я никогда не забуду этого дня, фрау Кеслер! Обнимите меня, дорогая. Я так счастлива! Жизнь так хороша!
— Хотите слышать музыку? — вечером спрашивает Штейнбах.
— О да! — отвечает фрау Кеслер. Маня молчит.
— Это слишком оригинальный концерт, — говорит он. — Вместо паркета плиты древней мостовой. Открытое небо вместо плафона. Аркады дворцов заменяют стены салона. Пойдем! Нигде в мире потом ты не встретишь ничего подобного.
На площади Св. Марка толпа окружила военный оркестр. Огромные канделябры дают так много света, что ночи не чувствуешь. Итальянцы слушают молча, сосредоточенно. Особенно простолюдины. С негодованием оглядываются они на туристов, которые ходят стадами, шаркая по скользкой мостовой, и громко смеются. Все столики заняты. Пьют кофе и сиропы.
Рядом с Маней стоит группа фабричных работниц. Какие они высокие, сильные, стройные! Жаль, что огромные шали скрывают их фигуры! Ни платочков, ни шляп, ни кружев. Одни модные прически. Волосы У них пышные, густые. И у многих рыжие. Нигде, кроме Венеции, не встретишь такого оттенка.
Вдруг Маня перехватывает взгляд Штейнбаха, он разглядывает стоящую рядом рыжеволосую женщину. У нее ослепительная кожа. И она красива. Но почему он так странно смотрит? Лицо у него стало острое и хищное, как у сокола. Сердце Мани сжимается. Как больно! Даже нечем дышать.
Итальянка оглядывается и краснеет.
Они знакомы?
Он поднимает шляпу и говорит ей что-то. Ее ресницы опустились. Она смеется, показывая белые, крепкие зубы.
— Как она хороша! — шепчет фрау Кеслер.
Лицо итальянки сияет счастьем. Она что-то быстро говорит Штейнбаху, озираясь, грозя пальцем и подбородком указывая кого-то в толпе. Штейнбах щурится в ту сторону. Пожимает плечом. Что-то настойчиво переспрашивает.
Она отвечает, растерявшаяся. Потом, обменявшись с ним быстрым, ярким взглядом, она кивает ему головой и вмешивается в толпу.
«Они встретятся, — думает Маня. — Он ее любит. Он жил здесь до встречи со мною. Это его прошлое, которого я не знала».
Штейнбах еще мгновение острым взглядом ищет в толпе рыжую женщину. Потом обращается к Мане. И в его голосе она сквозь усиленную нежность с ужасом впервые чувствует что-то фальшивое.
Точно стена поднялась между ними. И она не видит уже его лица. И у нее такое впечатление, что под ногами открылась яма. И вот-вот она рухнет в нее.
— Не устала ли ты? Хочешь сесть? Она молча качает головой.
Фрау Кеслер чует «роман»… И улыбается. Это хорошо. Зачем бесплодные страдания? Аскетизм? Жертвы? Все, что лишает жизнь красок, а душу радости? Он слишком много выстрадал во всей этой печальной истории с Маней, чтоб не иметь права «встряхнуться».
— Может быть, ты возьмешь мою руку? — спрашивает он, на этот раз с глубокой нежностью. Он видит муку в ее лице, в закрытых веках, в сжатых бровях, в побледневших устах. Забыта женщина-каприз, разбудившая память нервов. Вот эту — недоступную и больную — он любит беззаветно. И страдание в лице ее, причину которого он не знает, пугает его. И потихоньку гасит чувственный порыв к другой.
Но она этому не верит. Она не научилась еще великому искусству — отличать любовь от желания. Она глубоко несчастна. Она враждебно отворачивается.
— У вас хороший вкус, Марк Александрович, — смеется фрау Кеслер.
Лицо его вдруг становится холодным.
— Да. Она красива. Она позировала моему другу-художнику два года назад. И эта картина имела успех. Теперь она замужем.
«Для кого он это говорит? Зачем он лжет?…» Вдруг рядом с ними, на руках одной работницы, кричит проснувшийся младенец.
— Куда ты, Маня?
Но она машет рукой и бежит.
О, одиночество! Лунный свет. Тишина.
Слезы хлынули из ее глаз… Лучшие иллюзии умирают сейчас в ее сердце. Самая светлая вера. Пусть ее Душу втоптал в грязь тот, другой! Она все-таки знала ей цену. Она верила, что ее — больную, зачтенную, увядшую — любит этот, что он ждет ее пробуждения терпеливо и самоотверженно, что глаза его закрыты для искушений, а душа недоступна соблазну. Она мечтала наградить его потом. О, эта любовь его! Ее гордость, ее сокровище. Какой богачом считала она себя ещё вчера! И жалкой нищей стоит она сейчас.
И что утолит теперь голод ее души? Что?
— Маня. Прости… Я помешал тебе?
«Лишь бы не заметил слез. Молчать и таиться. Быть гордой. Быть сильной. И одинокой. Помоги мне, Господи!»
— Не хочешь ли прокатиться? Дальше? К взморью?
— Да… да… Мне невыносима эта музыка, эта толпа. Видишь серебряный мост в воде?
— Но ты легко одета. Простудишься.
— Ах, все равно! Поедем скорее.
Наконец одни! Сюда не достигают звуки. Над ними немое небо. Под ними немые волны. Вдали огни Венеции. Далекие, прощальные. Они плывут мимо острова. Призрачные очертания церкви, похожей на греческий храм, белеют в серебряном тумане.
Они не были вдвоем с того вечера, когда она приходила к нему проститься в Москве. Звучат в душе ее слова:
«Вы дали мне много счастья. И я была бы ничтожной женщиной, если б вычеркнула вас из моей души. Я никогда, никогда не забуду вас, милый, чудный Марк!..
Где это счастье? Ушло…»
— Вон там, вдали, есть еще один остров. Видишь. Байрон там спасался от людей.
— И от любви?
Какой странный тон! У Мани-девочки его не было.
— Я понимаю Байрона. Как мог он писать среди таких диссонансов? Быть может, это смешно, Марк? Но поминутно меня здесь раздражают люди.
Он улыбается. Все реальное чуждо ей. И, как ребенку, близко то, чего не было: шаги умерших коридоре, живые глаза портретов, грезы Дездемон! Вот что имеет для нее цену. Она видит лица зданий. Душу камней. Она угадывает мысль в бронзе, мрамор дышит для нее. И говорит с нею о былом.
— Ты счастливица! — шепчет он.
Они плывут мимо острова Лидо, молчаливого и темного.
— Маня, можешь ты мне ответить на один вопрос?
Она поднимает голову и смотрит на него. Большими глазами смотрит. Точно видит его в первый раз, Или он ошибается? Холодом и горем веет от этого лица.
Неужели это та самая девушка, которая в страстном порыве…
Не надо вспоминать! Священно должно быть для него ее тело теперь. Но душа… Разве не его позвала она в ту ночь, когда бродила во мраке, слепая и одинокая? Затерявшаяся в Беспредельности. В темных полях потустороннего мира?
— Почему ты не хотела, чтоб я был с тобою сейчас?
— Ты все равно пришел… Она это говорит с горечью?
— Не мог же я тебя бросить одну в чужом городе. Она отвечает, опустив ресницы.
— Я хочу быть одна. Особенно в такие ночи. видишь ли, мои мечты улетают, когда со мной кто-нибудь стоит рядом. Они такие странные, мои мечты…
Голос ее срывается. Но, овладев собой, она продолжает:.
— Никто не понимает меня. Я всем кажусь смешай или сумасшедшей…
— Но не мне, Маня! Нет. Чтобы создать тебе новый мир, я привез тебя сюда…
Она обдумывает его слова, опустив голову.
— Прости меня, Марк! Я неблагодарное создание.
— Не надо благодарности! Любовь ее не требует.
Она порывисто отодвигается. Закрывает лицо руками.
— Молчи! Молчи! Ни слова о любви. Молчи…
— Ты уже не веришь в нее?
— Нет! Нет!
У нее это вырывается, как рыдание. Как крик. Он видит, как дрожат ее плечи.
Подавив горечь, он думает только о ней. Как жива еще обида! Почему он надеялся, что она забыла Нелидова?
Ветер поднимается.
— Плывите назад, — говорит Штейнбах гондольеру.
— Маня, ты простудишься. Войдем в кабинку!
Она покорно подает ему руку. Они садятся рядом на кожаные подушки. Темно и тесно. Луч луны крадется через окошечко позади.
— Ты дрожишь? Ты уже простудилась?
— Нет. Обними меня! Закрой плащом…
Они сидят, тесно обнявшись. Он крепко держит ее. Как будто ее хотят отнять.
Но кто же? Кто смеет теперь отнять у него эту женщину?
Его губы тихонько касаются ее волос.
Заметила она это? Или нет?
Ах, зачем дрожит его рука!
Слезы ее бегут. Крупные, жаркие. Они падают на ее руки, на его плащ. Как хорошо, что темно!
— Мое дорогое дитя! — говорит он вдруг. И голос его пронизан нежностью, как эта ночь луной.
В порыве отчаяния, затопившего ее душу, она обвивает его шею руками. И рыдает, презрев гордость и стыд.
«Она еще любит его…»
— Что я должен сделать, чтоб тебе стало легче. Или я бессилен скрасить твою жизнь? Дать тебе забвение?
Она вдруг откидывает голову. Луч луны через окно кабинки озаряет его профиль, его брови, глаза.
«Глаза менестреля… И тут все ложь!»
— А разве ты еще любишь меня? — слышит он.
Она сомневается? И звук голоса такой надорванный. Такой страдающий. Горестно закрыв глаза, горестно улыбаясь, он качает головой. Потом, вздохнув глубоко, крепче прижимает ее к себе.
— Почему ты молчишь, Марк, когда я жажду твоих слов? Почему ты молчишь?
— Мне нечего ответить. Если ты до сих пор не поверила в мое чувство, к чему слова?
Но они дошли до ее души.
Она долго и пристально глядит в свое сердце. Как все загадочно и сложно! Глубокая тайна — любовь! Не страдал ли он покорно и молча, когда она полюбила Нелидова, когда она отрекалась от него? Свою ревность он таил, как болезнь. И она не считалась с нею. Она чувствовала себя правой. Но, значит, прав и он сейчас? И эта рыжая женщина… И все его прошлое, которого она не знает…
Она вдруг отстраняется, полная вражды.
— Нет! Нет! Мне не надо любви!
Он остается недвижным. И лицо у него, как маска.
— Она совсем больна, — говорит фрау Кеслер. — И вы сами виноваты. Разве можно по ночам ездить на взморье?
— Но почему она не хочет меня видеть?
— Не понимаю. Она и со мной не говорит. И, знаете, на что это похоже, Марк Александрович?
— Молчите. Я боюсь вас понять!
— Но это так. Она как будто вновь переживает то, что было тогда, после разрыва с Нелидовым.
— Но ведь я ей был нужен тогда? Почему же теперь? Что такое, Паоло? Телеграмма? Дайте сюда!
Фрау Кеслер видит, как побледнел он, как лихорадочно рвет бумагу. Что случилось? Почему у него такое лицо?
Маня лежит уже третий день.
— Завтра ты встанешь, — говорит фрау Кеслер. — А когда поправишься, мы пойдем смотреть Дворец Дожей. Мы еще многого не видели в этом чудном городе.
— Фрау Кеслер…
— Зови меня Агатой. И говори мне ты. Хочешь?
Маня прижимается головой к ее плечу. Безумная жажда зарыдать подымает грудь ее. Нет. Довольно!
— Почему ты не хочешь видеть Марка Александровича? Зачем ты его огорчаешь, жестокое дитя!
— Ему и без меня хорошо. — И губы ее дрожат.
— Ай-ай! Неблагодарная девэчка.
— Разве он… не развлекается?
— Хороши развлечения! Бродить по залам целый день.
— А ночью?
— Что такое? Ночью? Ты хочешь, чтобы он н ночей не спал из-за тебя? — Фрау Кеслер громко смеется.
— Разве он никуда не выходил эти дни?.
— Буквально никуда. Он дежурит у твоей комнаты до глубокой ночи.
— Марк, поди сюда! Здравствуй! «Как он похудел…»
Он целует ее руки. Они одни в большой высокой комнате, где умирает закат.
— Ты не хотела меня видеть. Почему?
— Этого я тебе не скажу, Марк. Никогда.
— Разве у меня не найдется слов, чтоб побороть твое горе?
Она улыбается так странно.
— Видишь ли… я уже не верю в слова.
Он придвигает кресло и, не выпуская ее руки, садится рядом, у постели.
— Ты очень изменилась, Маня.
— Да, Марк. Я стала другой. Я разлюбила жизнь и… любовь.
— За что?
— За то, что она ползает в грязи. За то, что она бессильна поднять нашу душу над большой дорогой. За то, что жизнь смеется над нею.
Он думает над ее загадочными словами. Вдруг, без всякой логики, повинуясь порыву, она притягивает его к себе и спрашивает шепотом:
— А ты все тот же?
О, как она пронзительно глядит!
— Я не могу измениться, Маня. Моя любовь выше жизни.
Она все глядит в его зрачки. И видит отраженное в них белое лицо, рыжие волосы, статную фигуру.
«А я смуглая и больная. У меня уже нет стройности. Скоро я буду безобразна. Устоит ли его чувство?..»
— А если… у меня будет оспа?
Он грустно улыбается и целует ее волосы.
— Я люблю душу твою, Маня. Разве может измениться твоя душа?
«Не надо такой любви! — хочет крикнуть она. — Тело мое люби и желай! Только это и верно. Только это и ценно…» Но она молчит, боясь выдать свою тайну, И сердце ее стучит.
Отчего ее оскорбляла чувственность Нелидова? И она жаждала, чтоб он видел и любил ее душу, чтоб он считался с ее внутренним миром, чтоб он был неясен, как брат.
Но здесь… Безраздельно хочет она владеть этим Человеком! Его желаниями, его порывами, его фантазией.
— Скажи, что ты меня любишь! — мрачно говорит она.
Он опускается на колени и целует край одеяла.
— Вот мой ответ!
Но напрасно думает он, что удовлетворил ее требовательность. Слишком высоко и светло его чувство! Оно похоже на молитву. А рядом встает облик другой. Рыжие волосы, белая кожа. Она вспоминает свою светлую любовь к Нелидову. Разве не тонула она без следа при первой ласке Штейнбаха? При первом взрыве чувственности? Вот где власть. Вот стихия, от которой нет спасения.
— Поклянись, что ты не уйдешь! — с отчаянием говорит она.
— Куда?
— Ни-ку-да.
Он вздыхает всей грудью. Он опять горестно качает головой. Потом берет в руки ее лицо и целует ее лоб.
Маня вдруг просыпается. Она слышала глухой звук внизу. Стук затворяющейся двери. Или это приснилось?
Она сидит несколько мгновений, спустив ноги. Потом обувается и набрасывает на себя капот. Руки ее дрожат, и губы тоже. И все у нее внутри сотрясается мелкой дрожью. Она выходит на балкон.
Все тихо. Ни звука на канале.
Со свечой в руке она спускается по лестнице.
Мрак дрогнул. Тени метнулись. Нет. Ей не страш-не. Живые глаза глядят со стены. Все равно! Она должна узнать то, что прячется за словами.
Она подходит к подъезду. Трогает замок. Все за-нерто.
Минуту она стоит, соображая. Сырость пронизывает ее ледяной волной. Но она слышала стук. Она не могла ошибиться.
Она идет ощупью вниз, из залы в другую, через коридоры и закоулки. Лишь бы не погасла свеча, жалобным пением или визгом отворяются тяжелые двери. Тут должен быть другой выход. Она его найдет.
Вот он. Низкая, темная дверь. Отсюда ходит прислуга. Но она тоже заперта. Он запер ее снаружи, уходя.
Маня смотрит в окне. Узкая набережная. И мостик переброшен на другую сторону. Агата говорила, что всю Венецию можно перейти по этим мостам, с одного острова на другой. Он прошел здесь.
«Но почему именно он? — спрашивает кто-то в ее душе. — Может, это прислуга?..»
Она идет назад в вестибюль. Вот камин. Вешалка. Его пальто тут. Но разве у него нет другой одежды?
Она вспоминает, что он был в плаще.
На лестницу она поднимается, еле волоча ноги. В сердце ее теплится и бьется последний огонек надежды. Это отчаяние ее горит, и трепещет, и мечется, то угасая, то вспыхивая, как эта свеча, которую м всех сторон душит беспощадный мрак. Угаснет сейчас.
Она идет все тише.
Вот коридор, где его комната. Наискосок от ее спальни.
У порога она замирает на мгновение. Нет сил войти. Не вернуться ли? Но отчаяние толкает ее вперед.
Дверь открывается беззвучно.
«Не так, как другая, — проносится в голове ее, точно кто-то говорит ей в уши. — Он об этом позарился».
Она с порога смотрит в комнату. Высокая спинка постели скрывает от нее подушки.
Она подходит медленно, вся дрожа.
Никого. Постель не тронута. Он не ложился.
Она стоит, закрыв глаза. У нее такое чувство, что Скрылась земля под ногами. И дальше идти некуда.
Вдруг она роняет свечу. Все погружается в мрак.
Она падает на колени перед постелью. И, обхватив подушки, прижавшись к ним губами, пряча в них лицо, она рыдает так мучительно и страстно, как будто перед нею труп Штейнбаха.
. . .
— Я нашла ее у постели, на полу, в глубоком обмороке, — говорит фрау Кеслер Штейнбаху.
— Можно мне ее видеть?
— Идите. Она не спит.
Штейнбах хочет овладеть собою. Но с порога он видит ее лицо. Маленькое, жалкое. Такое скорбное и страдающее. Он никогда не видел у нее такого выражения.
Чувство сильнее воли толкает его к кровати. Он обнимает Маню и прячет лицо в подушки.
Он ничего не говорит. Он целует ее волосы, лоб, холодные щеки, ее руки, беспомощно белеющие на одеяле. Он отдал бы по капле всю кровь своего сердца, чтоб сделать ее здоровой и счастливой. Хотя б с другим! Да, да. Он ни секунды не колебался бы, Но не с Нелидовым. Нет! Ему он не уступит своего места здесь, у ее изголовья.
Но на что ей его преданность? Его беззаветная любовь?
Она бесстрастна и далека. Его ласки, его первые поцелуи после такого долгого отчуждения она принимает равнодушно. Как будто она устала. Смертельно устала. Она даже не глядит на него. Она смотрит мимо.
— Ты страдаешь, Маня?
— Нет.
— Дитя мое, зачем эта скрытность? Разве я в друг тебе? Не брат? Открой мне свое сердце. Плачь Тебе будет легче.
— Я уже выплакала все слезы.
Ее голос изменился. Нет в нем звонких ноток, горячего трепета. «Прощай, девочка Маня!.. Радостная, яркая Маня!»
— Прощай…
Он поднимает голову. Послышалось ему? Или она это прошептала? Или это бред? Он не смеет спросить. Ее губы сомкнулись. Глаза закрыты. Она устала.
— Может быть, мне уйти? — тихонько спрашивает он.
— Нет. Нет. Мне лучше, когда ты здесь.
— Хочешь, я почитаю что-нибудь?
— Да.
Он поворачивается. Он уже на пороге. Не смотреть.
Тогда глаза ее раскрываются. Огромные, сверкающие. Алчные глаза. Она глядит ему вслед с таким отчаянием, как уплывающие в далекий океан, в неведомое будущее, глядят на тех, кто остался на берегу и вот-вот исчезнет в тумане.
«Прощай, моя греза… Прощай, менестрель…»
Вечером, с бесстрастным лицом, опустив ресницы, она говорит этим новым равнодушным голосом, которого так боится Штейнбах:
— Вчера ночью, Марк, я испугалась. Я видела что-то в коридоре. Мои нервы разбиты, говорит доктор. Но он не понимает… У меня к тебе просьба…
— Все, дитя мое… Все, что ты хочешь!
— Агата спит очень крепко. Вели поставить ее кровать здесь, в моей комнате. А сам перейди спать туда, рядом. Если я позову, ты ведь услышишь? Ты чутко спишь?
— О, конечно.
— Я затворю дверь. Но ты дай мне звонок на столик. У тебя есть звонок?
— Чего же ты испугалась, Маня?
— Пустяки. Это нервы. Но… может быть… тебе нужно… гулять ночью… И я тебя стесню?
— Что за вздор, Маня! Кто гуляет по ночам?
Она все глядела на карниз. Теперь она прямо острит в его лицо.
— Тебя не было вчера.
А! Он смутился. Его матовые щеки порозовели. Ресницы дрогнули. Но глаза смотрят спокойно и холодно. Глаза лгут.
Он спрашивает не сразу. Сдержанно и вкрадчиво:
— Значит, ты меня искала?
— Да.
Он опять молчит, выжидая. Он похож на путника, который ходит по трясине. Ступил на кочку и ждет, не опустится ли она под его ногой. Ни шагу дальше!
Но, ревнивая и страдающая, она становится необычайно чутка. Его осторожность она чувствует. Почти физически.
— Я кинулась в коридор. Я тебя звала.
— Ты была в моей комнате? Это ты отворила дверь?
— Да. Я пришла к тебе. И тебя не было, — доканчивает она. И голос ее звенит вдруг, как сорвавшаяся струна.
— О, Боже мой! — Он берется за голову руками.
— Ты, значит, тоже… любишь бродить по ночам.
Она старается говорить спокойно. Но и его подозрения проснулись. Он насторожился. Что она знает. Возможно ли, чтоб она догадывалась?
— Нет. Это была случайность. Я никуда больше не пойду.
Она улыбается. Хорошо, что он не видит это улыбки презрения! Он понял бы все…
Какое ласковое солнце! Совсем как весна. Можно ли подумать, что это конец декабря?
— А в России сейчас сугробы снега и мороз, — говорит фрау Кеслер. — Скоро будет Рождество. Зажгут елки.
Они обе сидят на балконе. Ноги у Мани укутав в плед. Лицо у нее стало совсем крошечное и больное. Но глаза — темные и мрачные. И холодом веет от ее улыбки.
— Скоро мы осмотрим Дворец Дожей, — говорит она. — Потом уедем.
— Ты разлюбила Венецию?
— Нет, я люблю ее. Но я ненавижу жизнь!
— Как жаль! Я мечтала увидеть карнавал.
Штейнбах выходит на балкон в плаще и шляпе. У него в руках портфель.
— Я еду к Риальто, на почту. Не надо ли вам чего-нибудь в городе? Ты, должно быть, озябла, Маня? У тебя совсем белые губы. И руки как лед.
— Вы скоро вернетесь, Марк Александрович?
— О да. Я привезу письма. Не сиди, Маня, долго на воздухе. Это опасно.
Он целует ее руку. Она остается недвижной. Опершись на балюстраду, фрау Кеслер смотрит вниз, на отплывающую гондолу.
— Маня, он кланяется. Он ищет тебя глазами.
Она не отвечает. Лицо ее как будто закаменело. она смотрит вверх, на легкие гряды облаков.
— Агата, — говорит она, когда гондола заворачивает налево, скрываясь за дворцом Фоскари, — когда у меня родится дочь, я буду опять гордой и вильной. А не такой ничтожной и презренной, какой чувствую себя сейчас. У тебя были дети?
— Трое. Все умерли в детстве.
— Как ты могла это пережить?
Фрау Кеслер пожимает плечами.
— Если б мы все умирали от любви или от горя, Что сталось бы с человечеством? Горе проходит. Скорбь бледнеет. Это жизнь.
— Опять жизнь? Великая пошлость!
— Вернее, могучая власть! Она не дает пощады, не знает остановки, не терпит уныния и отчаяния, она зовет вперед! К новым встречам, новым радостям, новым обязанностям. Как часто я думала: «Вот теперь кончено все… Опустилась в черную яму. Окружили меня глухие стены. И выхода нет…» А жизнь между тем уже распахивала тихонько передо мною двери. И я видела вверху клочок голубого неба. Не качай головой! Ты когда-нибудь научишься любить ее, не как девочка, живущая сказками, а как гордая женщина, у которой есть силы посмотреть в лицо своей судьбе. И я знаю, что недалека та минута, когда ты скажешь: «Да здравствует жизнь!»
Они уходят с балкона. Маня, закутавшись в платок, ложится на широкой старой софе. Она прислушивается к движениям таинственного существа, которое носит в себе. И глаза ее расширены от мистического ужаса.
Когда она очнулась в ту ночь от обморока, кто-то маленький и беспомощный постучал в ее грудь. «Я здесь… ты обо мне забыла?..» А когда она хотела встать, он с такой режущей болью всколыхнулся в ней! Даже в глазах потемнело.
О, с чем сравнить взрыв раскаяния! Этот поток жалости, затопивший ее душу! Да, она о нем забыла! Она не берегла себя. Своими слезами и отчаянием она губила не только себя. У того, беспомощного, крошечного, связанного с нею неразрывными узами, она отнимала силы и кровь. О, жестокость! И вот сейчас, когда душа ее опять рыдала над растоптанными иллюзиями, этот маленький кто-то постучал тихонько и жалобно, как бы прося пощады.
— Агата, закрой меня получше! Я хочу заснуть. Крепко заснуть и встать здоровой. Когда придет Марк, скажи, чтоб не мешал мне.
— Ты опять не спала? Опять прислушивалась к шагам?
«Если б Агата знала. Она не подозревает, что я была его любовницей. Довольно безумия!»
— Все будет теперь иначе, Агата. Поцелуй меня. Постой. Скажи мне: знаешь ты средство вылечиться от любви?
Фрау Кеслер смеется и гладит ее по голове.
— Знаю, Маня. Есть только одно средство: новая любовь.
— У меня она будет. Великая, глубокая, светлая любовь. Непохожая ни на что. Без измены, обид, без унизительных страданий. С белыми крыльями, как у ангелов. Я была безумная, Агата. У меня в руках сокровище, а я забыла о нем и гналась за призраками. Почему ты мне не сказала, что дети заменяют нам все ценности, что мы теряем по дороге?
— Потому что они не заменяют нам любви, — спокойно отвечает фрау Кеслер. — Любовник — одно, дитя — другое. Это земля и небо. И слить их нельзя.
— Тогда я поднимусь над землей. Мое дитя, Агата, спасет меня от пошлости. Моя любовь к нему поднимет меня над грязью большой дороги. Мы вдвоем с ним, рука об руку, вступим в жизнь. И победим ее, Агата! Победим! Ты видишь, я уже не плачу. Мое дитя не хочет, чтоб я страдала. И я буду улыбаться. Теперь обними меня. Я засну спокойно. Ах, как я устала! Как я смертельно устала!
— У вас плохие известия, Марк Александрович?
— Я получил письмо от Сони. Нелидов за границей.
— Не может быть!
— Тише!
— Нет. Она крепко уснула.
— Все равно. Пойдемте вниз, в библиотеку.
— Что она пишет? — спрашивает фрау Кеслер, садясь в кресло и оглядываясь.
Она никогда здесь не была. Комната мрачная, высокая, с огромными резными шкафами, с витринамм, под которыми красуются коллекции камней, старинных монет и украшений. Камин топят здесь целый день, но все-таки холодно.
Штейнбах вынимает письмо Сони.
«…Дядюшка говорит, что Нелидов так изменился, как будто перенес тяжелый тиф. Он угнал о попытке Мани покончить с собой, и дядюшка уверен, что именно это глубоко потрясло его. И, вообще, я начинаю думать, что он не разлюбил Маню и не скоро ее забудет. Он дошел до такого нервного расстройства, что Климов потребовал немедленной перемены обстановки. Иначе он ни за что не ручался. Вчера я опять получила письмо. Нелидов из Киева выехал не, Вену. Оттуда в Ментону…»
Он опускает письмо на колени. Фрау Кеслер испуганно глядит в его лицо.
— Неужели встреча возможна? — спрашивает она шепотом.
— Я ее не допущу! — говорит он тихо.
— Мы, значит, должны немедленно уехать?
— Почему? Пока Маня со мною, она в безопасности. Разве Нелидов не знает, что мы вместе сейчас. Этого достаточно.
— Вы думаете, это ему известно?
— Я об этом постарался.
— Что это значит?
— Я был готов ко всему и просто принял свое меры. Мое доверенное лицо выехало с Нелидовым одном поезде Киев — Вена. Третьего дня я послал телеграмму…
Фрау Кеслер вдруг вспоминает его лицо, когда он ее получил.
— Вы видели Нелидова?
— Он видел меня. Это гораздо важнее. Я был на вокзале, когда подошел поезд.
— Боже мой! И вы говорили?
Штейнбах тихо смеется.
— О чем нам говорить, фрау Кеслер? Мы постарались не узнать друг друга. Наша встреча длилась миг. Но этого было довольно. Нелидов провел одну ночь в Гранд-Отеле, против наших окон. Вы видите? Там… И я знаю, что с первым утренним поездом он выехал на Ментону. Я не люблю недоразумений, фрау Кеслер.
Она встает с пылающим лицом.
— Марк Александрович! Но ведь это именно и было величайшим недоразумением. И по какому праву? Чтоб оградить Маню от сплетен, Петр Сергеевич поручил мне увезти ее на юг. Не вам, а мне. Но, вспомните, на каких условиях! Вы должны были нас сопровождать до Вены, где живет ваша больная жена, и все, даже мои родные, думают, что вы остались с нею. Петр Сергеевич в этом убежден.
— Но не Соня. Соня знает все.
— При чем тут Соня? Мне важно оправдать доверие Петра Сергеевича. В какое положение вы поставили меня?
— Разве вы не разрешили мне сопровождать вас сюда? И всюду?
— Да, но втайне. Кто увидит нас за границей? — Думала я. — Но ведь вы знаете сами, как я щепетильна во всем, что касается наших расходов. Петр Сергеевич умер бы от горя, если б Маню приняли за вашу…
— Содержанку. Договаривайте, пожалуйста!
— Да, вы меня поняли. Вы думаете, Маня и сейчас не дорожит мнением Нелидова?
— Мнением человека, который отрекся от нее?
— Из-за вас! — экспансивно бросает она ему в лицо.
— Я ли, другой. Тут дело в принципе. Но оставим это! В чем вы меня обвиняете? Что я не отвернулся от Мани, как это сделали другие?
— Ах, Боже мой! Как вы странно ставите вопрос! — лепечет она, избегая глядеть ему в лицо. — Но согласитесь, если Нелидов, этот дядюшка и все другие будут считать теперь Маню вашей любовницей…
— Вы предпочли бы, чтоб она осталась одинокой в мире? Отвергнутой и забытой? Так? Моя любовь для нее больший позор, чем презрение Нелидова и Ко? Вы это хотите сказать?
— Нет. Кто говорит про любовь?
— Вы видите какой-нибудь выход?
— Я?
— Ну да. Вы. Раз вы критикуете мое поведение, у вас должны быть иные планы. Будьте любезны мне их сообщить!
Она бегает по комнате.
— Я ничего не знаю, Марк Александрович! Но я чувствую, что вы ступили на ложный путь. Гордость Мани…
— Подождем ее слова. Мне кажется, это единственное, что ценно.
— Но вы забываете, что она сейчас больна и слишком поглощена своим горем, чтоб считаться с последствиями того или другого шага. Но потом, когда ей придется создавать себе положение в жизни, когда от ее репутации будут зависеть поиски куска хлеба, скажет ли она спасибо вам и мне, своим лучшим, скажу даже, единственным друзьям, что мы — по беспечности — позволяли клевете расти вокруг ее имени? Вы ведь не можете жениться на ней?
— Нет. Я не свободен.
— Вот видите!
— Но, насколько я понимаю, и для брака с Нелидовым у нее отрезаны все пути. Или вы рассчитываете на то, что они опять сойдутся?
Она глядит ему прямо в лицо.
— А вы? Разве не этого боялись вы сами, когда ехали на вокзал?
— Я боялся за Маню. Неожиданность, потрясение, взрыв горя, новое оскорбление — все может быть гибельно для нее сейчас. Неужели вы верите, что он из тех людей, которые способны поставить крест на прошлом любимой женщины и никогда не упрекнуть ее? Неужели вы ждете для нее счастья от этой связи? Порыв его великодушия длился бы одну ночь, фрау Кеслер! Одну только ночь.
Она садится с беспомощным жестом.
— Это было ее дело решать. А если вы все-таки разбили ее счастье? Как знать, в чем она его видит?
— Фрау Кеслер, — холодно перебивает он. — Что сделал я, чтоб заслужить эти упреки? Я прекрасно понимаю преимущества Нелидова передо мною. Он был женихом. Я — только поклонником. Теперь наши шансы равны. Но неужели и сейчас довольно одного призрака этого экс-жениха на горизонте, чтобы все дружеские услуги топтались в грязь и обесценивались самые высокие отношения и чувства?
Он встает и подходит к окну. Прошел торопливый, переполненный пароходик, направляясь к Риальто, и мутные волны добежали до стен палаццо и лизнули его мрамор.
Она не видит его лица, но порывисто подходит к Нему и кладет руку ему на плечо.
— Не сердитесь, Марк Александрович! Поверьте, Что и я, и Петр Сергеевич, и мои родные, мы все высоко ценим ваше отношение к Мане. Нелидов приревновал к вам. Был ли он прав, мы в это не вмешиваемся. Во всей истории этого разрыва для меня и Для других осталось много темного и неясного, все Равно! Мы опускаем завесу. Если Маня и виновата, с точки зрения Нелидова, она сама разбила свое счастье. И своими страданиями искупила свою вину, мы ей не судьи.
— Вины не было.
— Тем лучше! Нелидов не знал, что она будет матерью.
— Но когда он это узнал, он кинулся сюда Она смотрит на него. Потом всплескивает руками.
— Марк Александрович, что вы сделали? Зачем? Ведь теперь он ничему не поверит.
— И не нужно, фрау Кеслер! Маня не испытает лишних унижений, ей не нужно будет оправдываться и доказывать…
— Но и не он один. Теперь все будут вас считать отцом этого ребенка.
— У него есть мать. И этого довольно! Но если даже и так. Чего вы боитесь, фрау Кеслер?
— Но с этой клеветой надо бороться!
— Зачем?
— Боже мой! Что за вопросы? Вы упорно хотите все-таки, чтоб ее считали вашей любовницей?
— Да, фрау Кеслер! Да. Я этого хочу! Не думаете ли вы, что и теперь нас считают братом и сестрой… Кого вы хотите обмануть? Кого хотите подкупить? И во имя чего? Если б я овдовел нынче, я завтра просил бы Маню венчаться со мною. Я перед всем миром готов признать этого чужого ребенка своим и усыновить его. Но этого мало. Я хочу, чтоб Федор Филиппович, Горленко, Лизогубы и tutti quauti [73], все эти люди, втоптавшие в грязь имя Мани, знали, что вся моя жизнь принадлежит девушке, отвергнутой господином Нелидовым. И если такое чувство не сможет залечить ее раны и дать ей удовлетворение, значит, я не знаю женщин!
Фрау Кеслер взволнованно обдумывает его слова.
Штейнбах берет письмо Сони, белеющее на столе, и прячет его.
— Она не должна знать ничего об этом, фрау Кеслер! Встречи не будет. По крайней мере пока не минет опасность волнений для Мани. Не допускайте до нее ни писем, ни телеграмм. Даете слово? Но вы глубоко ошибетесь, если подумаете, что в выработанном плане мною руководит ревность или жажда завладеть Маней. Я думаю только о ней. Любовь Мани к Нелидову — гибель всех ее возможностей. Всех ценностей ее души. Брак с ним был бы равносилен самоубийству. А я не хочу, чтоб Маня погибла! Нелидов — если даже уцелела искра его чувства — постарается не видать ее лица теперь. Все простит мужчина, кроме оскорбленного самолюбия. И тем лучше! Через эту любовь ей надо шагнуть, чтоб найти свой путь.
Она уходит, но он окликает ее на пороге.
— Фрау Кеслер, если вы действительно друг Мани, то перестаньте бояться слов! Как любовница моя она завоюет себе славу, свое место в жизни, независимость. И станет личностью. Как жена Нелидова она останется в тени. Она будет ничем! Эта любовь закроет перед нею ворота в будущее, которые я распахиваю настежь. Простите. Наш разговор кончен.
Венеция. Декабрь.
Опять пишу… После долгого перерыва… В последний раз это было в гимназии. Мы с Соней встретили на станции Марка в первый раз. И вся моя жизнь стала с той минуты одним жгучим стремлением к нему.
Почему я пишу? Потому что я одинока. Потоку что я несчастна. Потому что слезы дрожат в моей груди. Кому скажу я о моей тоске? Кто поймет меня? Мои требования к людям так высоки, что я всем покажусь смешной.
Нет, нет! Не надо даже здесь, наедине с собою, вспоминать, что я выстрадала и в чем разочаровалась. Назад глядеть не буду. Разве передо мною не лежит жизнь?
Целая жизнь. И ее надо прожить.
Я любила ее. Трогательно и доверчиво, восторженно и страстно. А она поступила со мной, как предатель. Напала из-за угла, ночью. Кинула в грязь мою душу. Придушила мои мечты. И унесла мои иллюзии. И вот я лежу, ограбленная, униженная и одинокая. О, какая одинокая!
И даже умереть нельзя сейчас. Мое дитя — маленькое, беззащитное — потребует от меня ответа за каждый мой шаг. Я должна идти. Куда?
Есть ли кто-нибудь сейчас во всем обширном мире, в кого бы я могла поверить?
О вы, молодые и чистые души, которые никогда не прочтут эти строки! Вы, верившие в жизнь и мечтавшие о любви, — к вам протягиваю я руки из глубины моего падения. О вас я плачу, как о себе. Ведь любви нет, поймите! А есть желание. Ненасытное, неумолимое, непобедимое желание. В нашей душе живет стремление к небу, к беспредельному чувству, к Вечности. Это отзвук другого мира. Это эхо далекой пустыни, где бродили наши счастливые души, прежде чем мы явились на свет. Это сны нашей души, которая не может примириться со смертью и изменой. И эти сны мы — женщины — хотим осуществить на земле. И жизнь смеется над нами. Слышите? Она насмеется над вами так же. Мне говорят, что жизнь — это движение, это бег, торопливый и безудержный. Бег через свергнутые тела, через протянутые руки. Куда? Кто знает? Волна несется к скале и разбивается о нее грудью. Зачем? Кто скажет? Мы не видим смысла. Но он есть, скрытый от нас. Так говорят мне. Но может ли смириться душа? Может ли волна остановиться?
Жизнь — это тело, с его требованиями, с его капризами, страстями, с его собственной логикой, непонятной нам. Это сила, глухая и темная. Прекрасная сила, как говорил мне Ян. Могучая и яркая, как говорит Агата. Что перед нею наша маленькая душа с ее бледной грезой?
Мне страшно… Разве я сама не поступала так же?
Нелидов… Вот я сказала это имя. Оно жгло мои уста и мою душу. Но я молчала. Нелидов… Я теперь громко говорю это имя. — Разве я не одна в комнате? Разве не спит весь дом?
Ты бил моей любовью. Моей мечтой. Моим стремлением к небу. Все готова била я отдать тебе. И ничего не просила взамен. Ничего, кроме маленькой, чистой ласки. И я хотела, чтоб ты наклонился и заглянул мне в душу. И увидел там отраженным свой образ и мою жажду любить тебя.
Но рядом жило мое желание. Оно таилось на дне моего я. В глубоком мраке, куда заглянуть так жутко. Куда многие не заглядывают до седых волос. А это желание било не ты. Не ты. Другой! Оно подстерегало меня. И нападало внезапно. И душило любовь. И твой образ тонул в захлестнувшей волне.
Я не прошу прощения. Нет! Я не раскаиваюсь, нет! Они били прекрасны, эти яркие, эти грешные маки. Их посеял тот, кто покрыл все поле золотистым хлебом. Как могла я вырвать их из души моей? Убить красоту и радость? И здесь, наверное, есть скрытый смысл, таинственный закон. Но мы не видим цели. Наши очи слепи. И мы говорим: «Судьба»…
Но теперь я понимаю тебя. Я знаю, за что ты меня оттолкнул. В моей душе жила великая греза. Я разбила ее.
Прощай! Мы уже никогда не встретимся. Ты не можешь помириться на малом. И я испортила тебе будущее. Отняла семью, детей, уют, тихие радости несложной жизни, к которой стремилась твоя простая душа. Ты меня не забудешь, знаю! Но у меня нет удовлетворения при этой мысли… Я молюсь, чтоб судьба послала тебе счастье с другой, лучше, прекраснее, сильнее меня — слабой и мятежной. Желаю, чтоб ты встретил Лизу из «Дворянского гнезда», если есть такие теперь. Только такую должен ты любить. Зачем мы встретились, Николенька?
Нет… Нет… К чему эти слезы? Я не хочу бить неблагодарной. Ты дал мне много счастья. Ты подарил мне дитя. Разве может мать быть одинокой в мире? Разве дитя не наполнит нашей души? Не угасит наших стремлений? Не осуществит наши сны?
Но, Боже мой, как мне жутко! Без иллюзий, с обнаженной и израненной душой должна идти я дальше. Темно и холодно. Если б…
Бретань.
Вы спрашиваете, почему я изменил маршрут? Почему я не осмотрел Венецию? Как я очутился здесь, когда меня послали в Ментолу? Милая мама, я чувствую между строк Вашу тайную тревогу. Не бойтесь! Встречу ли я ее, нет ли, она для меня уже умерла. Моя разбитая иллюзия будет стоять между ней и мною. И я не узнаю теперь ее лица, которое так безумно любил еще недавно. Да, любил, несмотря ни на что! Но теперь я постараюсь ее забить. Мне стыдно за мою слабость. Но вы не будете презирать меня, мама?
В Ментоне я прожил не больше недели. Там слишком людно. Пряная красота ша, тишина того моря били таким диссонансом для моей души! Я стремился к Океану.
А сейчас я на захолустном бретонском курорте, где меня никто не знает, где нет никого, кроле хозяев и местных жителей, которые считают меня ненормальным. Ведь это сезон бурь. Но я люблю север, его туманы, простор Океана передо мной, вечный отлив и прилив. Вот лучшее лекарство для моей больной души.
Целыми часами в полном одиночестве сижу я на скалах и смотрю, как бегут и пенятся волны. Куда бегут? В чем цель этого бешеного стремления? Вы улыбнетесь, мама? Но мне их жаль, эти волны. Какая громадная энергия! Какой чудовищный порыв! И все бесплодно.
Я часто думаю о Боге. Я слышу его голос в урагане. Я слышу его дыхание в буре.
Недавно я катался в рыбачьей парусной лодке. Нас унесло ветром далеко в море. Вдруг налетел шквал. Теперь, когда все миновало, не скрою от вас, что два часа мы ждали смерти ежесекундно.
Я никогда не забуду этих высоких минут! Я чувствовал себя таким ничтожным среди стихии. Я видел лицо Бога в надвигавшемся мраке. Все камни, пригнувшие к земле мою душу, вдруг скатились, утонули в шипящей пучине. И я понял, что опять свободен, опять здоров, что жизнь есть ценность, а моя боль — ничто…
Все прожитое начинает казаться мне сном. У меня нет уже ненависти. Кажется, нет и боли. Скажите Климову, что я крепко жму его руку за то, что он послал меня сюда. Он психолог — этот смешной, самовлюбленный человек, с его вульгарным красным галстуком. И он умен. Теперь я буду с ним считаться.
Я приехал сюда худой и бледный, а теперь лицо мое обветрилось, как у моряка, и вернулся прежний сон. Не бойтесь за меня! Когда мне понадобятся люди, я уеду в Шотландию, к моему приятелю лорду Файфу. Письмо его лежит передо мной. Он тоже одинок и несчастен. Жена его никогда не вылечится. И теперь он стал ближе моей душе.
Федор Филиппович пусть подождет писать сюда. Я хочу все забыть! Все!
…Что это за странный замок там на утесе? Седое море бушует под ним. И брызги летят вверх. Кричат наверху чайки. Вон взмахнула одна серебряным зигзагом на грифельном фоне туч. И села на зубцы башни.
Была я тут? Или нет? Или сплю…
Серые стены. Неприступен замок. Над воротами герб барона: чайка летит над морем.
В зале пылает камин. Отблески огня играют в рыцарских доспехах, на стене. Ждут с охоты гостей. Сумерки падают. Туман поднимается.
Сверху глядит маленькое личико с темными глазами.
«Это я?» Или нет?..
Высокая комната. У окна прялка. Все кругом просто и строго. На стене белеет Распятие. Под ним деревянная кроватка. Спит малютка, раскинув ручонки.
«О, милый… Мое дитя…»
…Чернеет что-то на подушке… Конек… Резной из дерева… Рыцарь де Трувилль сам привез его в подарок крестнику… Сейчас они вернутся с охоты. Уже поздно.
Наконец! Трубят рога. Гремят цепи моста. По мерзлой земле стучат копыта. Вон он впереди кавалькады, на белом коне. Белокурый, надменный. «Это ты, Николенька?..»
Он смотрит вверх, и лицо его смягчается. Он видит в окне маленькое личико. Он кивает ей головой.
Она спускается с лестницы. Шлейф волочится за нею. Вуаль, как облако, окутал плечи. У нее такой странный головной убор! Как у Агнессы Сорель… [74]
Гости увидали ее. Встали и целуют руку. Но она ищет глазами мужа — смиренная, кроткая, нежная.
Ее взгляд говорит: «Я ждала тебя весь день и тосковала. Но это ничего, мой милый. Пируй, веселись! День для тебя. А мне ночь. И твоя ласка. Жестокая, но блаженная ласка. И я жду ее, незаметная в свете твоей славы, в твоей бурной, мятежной жизни занимая такое маленькое, такое скромное место. Разве это не счастье? Разве есть для нас, женщин, что-нибудь выше любви?..»
— Не хочу! Нет! Не хочу! — кричит Маня…
И просыпается.
Ветер с моря стучит в окна. Слышно, как волны канала трутся о гранитные стены. Так это был сон? Только сон?
Слезы бегут по лицу ее. Как хорошо, что их никто не видит!..
— Вот по этой тропинке, monsieur, в горы. Вы Дойдете до перекрестка, где стоит Распятие, и возьмете влево. Замок Tour de la Mouette [75].
Прежней походкой, легкой и упругой, он идет по тропинке. В руках палка с острым концом. Вчера шел снег, и камни скользки. Но сейчас ветер разогнал тучи. И солнце вливает в душу давно забытую радость.
— Я хочу видеть замок, — говорит Нелидов и подает сторожу пятифранковую монету.
— Oh, monsieur, tout-à-l'heure… [76]
Но Нелидов медлит у порога. Он смотрит со странным волнением на эти серые, угрюмые камни, на зубцы башен, на уцелевшие гербы над воротами. Чайка летит над морем…
…Он видит комнату в два окна. У одного из них прялка. Огромное распятие из слоновой кости висит на стене. Рядом, посреди комнаты, кровать. Резная, деревянная кровать, почерневшая и источенная червями. Кусок блеклой шелковой материи брошен на нее. Низенький шкафчик для белья в стороне и два-три деревянных резных стула. Вот и все.
Нет. Не все. Сердце Нелидова тихонько стучит. Он видит рядом с постелью детскую кроватку.
— Здесь жило и смеялось дитя, — говорит сторож. — А мать его сидела за пряжей в зимние вечера. Они длинные и холодные, эти вечера, monsieur. A когда буря воет, никто из нас не спит. В шуме бури слышны стоны и вопли всех, кто погиб в океане. И мы молимся за их души.
Нелидов слушает не его, а то, что растет в его душе. Такое странное волнение. Он точно грезит наяву.
«Зачем я не жил в то время, когда так ясны были цели, когда так просты были нравы? Во мне просыпается что-то. Воспоминание? Забытый сон, что ли? Я чувствую в себе душу этих диких норманнов. Не я ли выезжал с соколом на руке за железные ворота?..
Да… это я барон Tour de la Mouette еду вниз, по этой дороге. А сверху глядит на меня маленькое личико с большими темными глазами… Как у той.
Нет. Нет! Надо забыть… Забыть…
Я вернулся. Рога трубят сигналы. Стучат по мосту копыта коней. Я вхожу в залу. Камин пылает, и сверкают на стене доспехи. А с лестницы спускается дама. Это жена моя. И я люблю ее. У нее глаза как звезды, а губы как цветок.
Как у той? Да. Да. Но она другая. Она кроткая й смиренная. Ей ничего не надо, кроме моей любви. Ах, проста как жизнь была тогда душа женщины! Непохожа на омут, в который заглядываешь с содроганьем. Душа моей милой — глубокое озеро. И в нем отражается только мой образ. Слышишь ты? Только мой!»
Нелидов проводит рукой по лицу.
Он спал наяву. Кто вызвал перед ним эту картину? Кто заразил его трезвую душу безумием мечты?
— А вот этого вы не разглядели, monsieur? — спрашивает сторож. И вынимает из люльки какой-то странный предмет.
Горло Нелидова сжимается. Игрушка. Простая детская игрушка. Конек из дерева, грубый и потемневший, с обломанным хвостом и ушами. Где ручки, прижимавшие его к груди? Этот будущий рыцарь клал под подушку, засыпая, своего коня. Своего товарища в грезах и жизни. Здесь звучал детский смех. Здесь росла душа ребенка.
Нелидов обнажает голову.
О, вы, счастливцы, жившие в этих стенах! Вы, с ясной душой и суровыми лицами, с грозными очами и Детской улыбкой. Вы, горячо верившие и твердо знавшие, куда идти. Примите привет от жалкого и Раздавленного жизнью, от того, у кого нет сил ненавидеть! И нет таланта любить.
Вечером, вернувшись из столовой в свою комнату, Нелидов садится у огня. Он любит эти минуты, когда топится камин, когда ветер поет в трубе, а в домике постепенно замирает жизнь. Он думает о матери, вспоминает Россию. И на душе становится так тихо. Но в этот вечер проснулась почему-то старая тоска. Опять поднялись сомнения. О, эта двойственность! Этот мучительный разлад, чуть не стоивший ему жизни! Неужели переживать опять все сызнова? Неужели его спокойствие было самообманом?
Он встает, подходит к письменному столу. Вынимает из портфеля письмо. Оно смято. Углы конверта стерлись. Видно, что его много читали.
Штемпель Москвы. Женский твердый почерк. Как побледнел он тогда, получив это письмо в деревне! Чего он ждал? Чего боялся?
Он разглаживает рукою истлевшие складки бумаги. И опять читает. Может быть, он что-нибудь пропустил тогда?
Декабрь. Москва.
Вы можете не отвечать мне, по я все-таки не могу молчать. Я — самый близкий друг Мани, единственный человек, который знает все ее прошлое между Вами и другим. Не знаю, что говорил Вам дядюшка? Известно ли Вам, что доктора долго боялись за ее рассудок? Что она была между жизнью и смертью? Как поняли Вы ее попытку и самоубийству? Было ли это разочарование в Вас. Или нежелание принять дальнейшую жизнь без Вашего чувства? Я не смела спросить. Она сама молчала. И этой тайны я не коснусь.
Но есть другая. Я долго надеялась почему-то, что Вы узнаете о ней помимо меня. Но теперь я считаю своей обязанностью открыть Вам все. Маня будет матерью. И этот ребенок Ваш…
Но почему же она молчала? О, Боже мой!.. Я сама помню Ваши слова о наследственности и с дегенератах в тот вечер у нас, в деревне… Разве можно простить такую жестокость? Разве можно примириться с таким приговором? Она чувствовала, что Вы с ужасом, как от выродка, отречетесь от ее ребенка. От вашего ребенка… Она предпочла умереть вместе с ним, отвергнутым и нежеланным… Неужели Вам непонятны ее переживания? Умирающие не лгут, господин Нелидов! И если сомнения встанут в Вашей душе, гоните их. Будьте честны! Разве не Вам отдала она свое сердце?
Но оставим это! Пишу Вам не затем, чтоб разжалобить Вас или оправдать ее. Помните одно: я ни в чем ее не виню! Я просто отказываюсь понимать ее.
Но и Вас я не осуждаю. Миллионы людей на Вашем месте поступили бы так же. Вы один из миллионов. И изменить этого нельзя.
Не думайте, что я так наивна, что жду от Вас раскаяния, что считаю Вас способным на взрыв великодушия. Но вот что мне пишет фрау Кеслер. Я перевожу с немецкого.
«Маня тоскует, худеет. Плачет целыми днями. Не спит по ночам. Ее нервы расшатаны. Откуда возьмет она силы, которые ей нужны? Ты знаешь, она родит в апреле. Волнения убийственна и ей и ребенку. Неужели это тоска по Нелидову? С какой горечью говорит она о любви и разутых иллюзиях!.. Она ни разу не назвала его имени. Но я чувствую, что она не разлюбила его. Какое несчастье!»
Напишите ей два слова. Только два слова: что у Вас нет к ней ненависти, нет презрения, пусть Ваши дороги разошлись! Но пожелайте же ей без глумления и горечи утешения в материнстве. Ведь Вы религиозный человек? И неужели Вам не кажется, что своими страданиями она уже искупила свои ошибки? Маня может умереть, не примирившись с Вами. Каково будет Вам тогда?
Прощайте. Спешу отослать письмо. Дорог каждый день.
Ее адрес: Venezia. Palazzo Manzonni.
Он долго смотрит на подпись. Словно ждет чего-то. Какой-то разгадки. Последнего слова.
Потом, криво улыбаясь бледными губами, он брезгливыми движениями пальцев, как доктор, касающийся подозрительной сыпи на теле пациента, вкладывает письмо в конверт и прячет его в стол. На этот раз надолго.
Ключ щелкнул и запел. Довольно безумия!
Облокотившись о колени и подперев руками голову, он смотрит в огонь.
Он помнит бурю, поднявшуюся в его душе в тот день, когда он прочел эти строки. Доводы рассудка, осторожность, ревность- все исчезло в вихре, поднявшемся внезапно.
Ехать за ней! Увидать ее! Сказать… Что сказать? Ах! Разве он знает? Что выйдет из этого? Не все ли равно? Но можно ли хоть одну ночь спать спокойно с таким камнем на душе? Он душит… душит. Сбросить его! Вздохнуть свободно.
Взрыв великодушия!.. Ха-ха! Зачем лицемерить. Кого жалел он больше? Ее или себя? Свою собственную разбитую жизнь?
Разве он жил эти два месяца? Он метался, как зверь в ловушке, которую предательски расставила ему любовь. Он благословлял болезнь, приковавшую его к постели, свою лихорадку, свою слабость. Если б он был здоров тогда, он разбил бы себе череп. Потому что жить с таким разладом в душе нельзя. Он по ночам говорил с нею, проклинал ее и оскорблял. И плакал. Да, плакал, как мальчишка, что днем иметь силы делать равнодушное лицо и улыбаться матери.
И если он немедленно кинулся на юг, за границу, — он, не хотевший раньше слушать Климова и других докторов, — то не жалость к Мане руководила им, а только страсть! Одна страсть.
Он встает, ходит по комнате, стиснув зубы, тихонько хрустя пальцами. Откидывает занавеску окна. Далеко впереди белеет пляж бухты. Стемнело, но полоса воды резко отделяется от земли. Белые барашки на волнах видны даже отсюда. Опять будет буря. Надо пойти в бухту. Вот только догорит огонь. Он садится и закрывает глаза.
Засверкала вода лагун. Мрак прорезали огни электричества. Наконец!
Не дожидаясь facchino[77], он сам берет свой портсак и соскакивает со ступеньки вагона. Свет, шум, крики. Целая толпа озабоченных туристов. Он идет к выходу. Он хочет спросить: Palazzo Manzonni? Где же это? Наверно, отель? Он там остановится. Видеть ее! Видеть сейчас. Сказать… Что сказать?
Вдруг толчок в сердце. И он останавливается.
В десяти шагах от себя он видит высокую, черную фигуру в плаще. Видит знакомый хищный профиль.
Это кошмар…
Нет. Бледное лицо оборачивается, и темные глаза глядят ему в зрачки. Так остро, так глубоко глядят они! Столько холодной злобы в этом лице.
О! Все понятно… Раз он здесь…
Его толкают набежавшие сзади люди. Сердятся. Что они говорят? В ушах тихий звон.
— Pardon, — машинально говорит он какому-то толстяку. И, не отдавая себе отчета, повинуясь инстинкту, он поворачивает. Идет обратно. Куда? Все равно! В одном городе им тесно.
— Partenza[78]! — раздается вдали крик кондуктора. И поезд уходит. А он остается на пустеющей платформе.
А потом?
Все как во сне.
Он помнит, как очутился у ступенек, залитых водой. Как черная вода плескалась и сверкала. Когда он садился в гондолу, его спросили адрес. Он махнул рукой.
— Palazzo Manzonni, — услыхал он в эту минуту-голос рядом. И высокая фигура в черном шагнула в другую гондолу.
Он плыл впереди. Тот за ним, как черная тень. Спрятавшись под сукно кабинки, он глядел в маленькое оконце. Ясно различал он зловещий силуэт, сгорбившиеся плечи, опущенную голову.
Он ехал к ней. Они вместе.
Как бесконечно, как мучительно долго плыли они! Так бывает только в кошмаре.
Ветер пахнул в лицо. Волны забились о ступени дворца… Электрические солнца все заливали своим беспощадным светом.
Куда бы спрятаться? Остаться одному.
Хочется завыть, как зверь.
— Grand Hôtel signore! [79] — тоном, не допускающим возражения, говорит гондольер. Из вестибюля выскакивают лакеи.
Он оглядывается. И видит гондолу, пересекающую канал. Видит выпрямившуюся теперь черную фигуру. Бледное пятно лица. Видит темный силуэт палаццо напротив. И в окне наверху свет.
Быть может, ее окно?
Что он говорит? Что надо отвечать?
Кто-то выхватывает у него дорожный мешок. Его ведут в бельэтаж.
Навстречу идет человек. Он так бледен. Так страшно его зацепеневшее лицо.
Этот человек сейчас совершил преступление.
Вдруг он упирается в зеркало.
«Так это я? Я».
— «A droite, monsieur!»[80] — Он поворачивает, как автомат. И идет с каменным лицом, повторяя все жесты метрдотеля…
Январь. Венеция
…Итак вы уверовали в чувство Нелидова? Как вас легко подкупить, мой друг!
Я не сомневаюсь в его болезни. Охотно верю в его страдания. Это страдает гордость его.
Но знал ли он когда-нибудь, что такое любовь?
Я говорю вам, он ее не знал.
Что любил он в Мане? Ее губи, глаза, ее коси, ее тело. Как дикарь, любил он в ней свои ласки и желания.
Но знал ли он ее душу? А когда ему пришлось открыть в ней эту мятежную душу, не отверг ли ом ее враждебно? Он с наивностью дикаря бессознательно отрицал в Мане этот богатый, сложный и загадочный мир ее души. Самое ценное, что есть в ней, что выделяет ее из толпы.
Дрожал ли он перед ее задумчивым взглядом? Остановился ли он хотя бы раз в трепете перед вечно волнующей загадкой женского желания? Такого неуловимого? Изменчивого? Плакал ли он от счастья, когда, отдавая ему свое тело, она искала его души в этом экстазе, какого никогда не дает голая чувственность и ее яркие радости? Которые знает одна любовь. Скорбная, трагическая любовь.
Принимал ли он как неизбежный закон жизни ее внезапное отчуждение? Холод ее взгляда? Равнодушное пожатие руки? Ее стремление к другому?
Выжидал ли он, покорный и незамеченный, пока дух ее, свергнув иго страсти, из мира чувственного бреда подымался ввысь? К искусству? К творчеству?
Нет, говорю вам! Нет. Человек, не прощающий девушке ее прошлого, отрицающий ее право на рост души, при котором увлечения, ошибки и разочарования так же неизбежны, как времена года, — такой человек не уважает ни женщины, ни любви. Он их не знает…
Опять задул холодный ветер. Идет дождь. Но Маня неизменно с утра садится в гондолу и едет со Штейнбахом в Королевскую Академию.
Перед ними вереницей проходят корифеи венецианской школы: Тициан, Веронезе, Беллини, Карлаччо, Тинторетто, Пальма Веккио… Но однообразие библейских тем быстро утомляет Маню. Она отдыхает на мифах или жанре нидерландцев. Она долго стоит перед портретами дожей Фоскари и Мочениго. Виды Венеции XVII столетия у Каналетто восхищают ее. И она ищет в них современную картину. Но идея развития и преемственности школ чужда ей.
— Так нельзя, Маня, — сухо замечает Штейнбах, — Ты относишься к искусству, как туристка, как дикарка. И мне это неприятно. Хочешь пройти со мной историю искусств? Об этом я мечтал, когда вез тебя в Италию.
— О Марк… Не сердись! Конечно, ты прав. Вечером она говорит ему:
— Я не хочу быть дилетанткой. Расскажи мне, как зарождалось искусство! Говори о Египте, халдеях, Востоке… Давайте читать каждый вечер! Хочешь, Агата? Моя душа, Марк, горит от желания все узнать, погрузиться в эту древность, раствориться в ней. У меня есть предчувствие, что в этом мире я найду… себя.
Они долго рассматривают гравюры.
Он нервно ищет в картонах. Лицо его полно оживления.
За окнами плачет ветер с моря. Стучит в окно и балконную дверь. Бросает дождевыми брызгами. А здесь пылает камин. Люстра ярко горит. Тепло, уютно, насколько это возможно в Венеции. И вдруг у фрау Кеслер вырывается вздох. Она вспоминает Россию, сестру, Соню. Боже! Как все это далеко! А Маня словно забыла прошлое. Вот она глядит на Штейнбаха, и вся душа ее в этих глазах…
Штейнбах берет со стола другую папку.
— Теперь взгляни на этого Христа, на эту Мадонну.
— Рафаэль! — шепчет фрау Кеслер. — Madonna delia Sedia.
— А это «Снятие с креста» Рубенса… Если мы попадем в Париж, я покажу вам эту картину. Ужас берет перед его реализмом! Это еще Достоевский отметил. Вы увидите зеленоватый разлагающийся труп. Так осветить сюжет мог только скептик, признающий только земную жизнь. Это уже новое слово. Но чувствуешь ли ты, Маня, какой огромный путь прошло искусство, чтоб дойти до этого реализма? Это освобождение далось не скоро и не даром. Знаешь, какое сравнение пришло мне на ум, когда перед нашей поездкой я собирал и выписывал эти гравюры?
— Марк… Ты думал об этих вечерах? Еще в Москве?
— Да, Маня… Да…
Они молча смотрят друга на друга. Фрау Кеслер Перехватывает их взгляд. Быстро опускает голову и считает петли.
Каждый день они в музее, а вечером читают «Историю искусств» фон Фрикена. Маня безумно увлечена.
— Подожди, я справлюсь в своей библиотеке, — отвечает Штейнбах, врасплох застигнутый ее жадными расспросами.
— А разве у тебя есть библиотека?
— В первом этаже, внизу, за картинной галереей.
— И старые книги?
— Конечно! Хотя бывший владелец этого дворца распродал самое ценное.
— Мы пойдем туда вечером! — радостно говорит она. — О, какой ты счастливый, что у тебя есть такие сокровища!
Он бледно улыбается. Этого счастья он не чувствует.
— Марк, подожди! Я хочу рассмотреть все портреты, — говорит она вечером, по дороге в библиотеку. — Как это ни смешно, но мне было ужасно жутко войти сюда одной и посмотреть в их глаза.
Длинная комната в пять окон, с фресками на плафоне, вся увешана портретами. Здесь кардиналы, воины, женщины, старики, девушки, дети. Здесь костюмы Ренессанса, средневековые странные головные уборы женщин. А в углу рыцарь в полном вооружении.
— Почему вы все это оставили? — спрашивает фрау Кеслер. — Как странно! Чужие люди на стенах.
— Они здесь хозяева, а я только пришелец.
Маня быстро оборачивается. Он понял ее? Даже в этом.
«Агата меня никогда не поймет…»
— Постой, Марк! Кто это?
— Sehr schön![81] — прочувствованно говорит фрау Кеслер.
Горделиво глядят на них из рамы холодные, серые глаза. Светло-каштановые волосы, слегка завитые на концах, падают на высокий воротник и белый атлас кафтана, какие носили при Франциске Валуа. Короткий плащ из красного бархата ложится мягкими складками. Нежная рука опирается на шпагу. Лицо породистое, тонкое. Чувственные губы чуть заметно улыбаются.
У Мани глаза большие. Брови поднялись и замерли, удивленные.
— Он тоже жил здесь? — не оборачиваясь, шепотом спрашивает она.
— Да, конечно. Это Андреа-Мария-Лоренцо, граф Манцони. Он умер молодым. Убит в битве с турками под Лепанто[82]… Картина этого боя есть в Академии. Работа Веронезе. Этот Манцони любил жену своего брата. И отравил его.
«Ты умер молодым, — думает Маня. — Умер далеко, в чужом краю. Но здесь ты жил, любил, страдал. Частица души твоей осталась в этом доме…»
Когда они уходят из картинной галереи, она все еще оглядывается. И медлит на пороге.
И вдруг в глазах ее удивленный Штейнбах видит безумие Мечты.
На другой день она уже с утра торопит всех в музей. Ее нервность и блеск глаз заметили.
— Где картина Веронезе «Битва под Лепанто»? — спрашивает она у входа. И шепот у нее прежний, страстный.
Ах, с какой алчностью разглядывает она картину! Точно ищет кого-то. Кого?
— Ничего не понимаю! — с отчаянием говорит она. — Какая гадость эта батальная живопись!
И вдруг углы рта ее опускаются. И, глубоко, разом уставшая, она садится на скамью.
— Пойдем домой, Марк! Нынче у меня нет настроения.
Всю дорогу обратно она молчит в глубокой задумчивости.
8-е января
Я крадусь к нему каждую ночь. Как страшно замирать в коридоре, перед дверью Марка! Спускаться по лестнице в этот сирой мрак… Пламя свечи мечется, как в смертельном страхе. Оно пригибается и точно прячет лицо.
Но я говорю: «Не бойся! Нет ужасов там, где все мертво и безмолвно. Бойся людей. Бойся живых. Тех, кто обманывает; тех, кто меняется. Мы идем с тобою к друзьям. Верным и вечным. К тому, кто уже сомкнул уста и никогда не произнесет лживых клятв».
Я внизу. Мне холодно. Пустяки! Я закутаюсь теплее в мой платок. Или это лихорадка ожидания, от которой дрожит все мое тело?
Дверь не заперта. Слава Богу! Я медлю перед тяжелым штофным занавесом. Я боюсь оглянуться. Кардинал в красной мантии, там, над лестницей, усмехается своей чувственной улыбкой, щуря темные глаза. Ах, ты тоже ничему не верил, кроме смерти, которая молчит!
Пламя свечи озаряет лицо епископа. Суровое, желчное лицо. Он хмурится и с презрением глядит на язычницу, которая не в молитве ищет забвения от горя.
Занавес у двери ласково касается моего лба. Холодит мои щеки поблекшим золотом вышивки.
Сейчас, сейчас! Иду.
Вот он. И все исчезло кругом. Высоко несу я мяу. И из мрака мне сияет навстречу бледное пятно его лица. Его улыбка.
Я опускаюсь на табурет и смотрю. И тонет моя печаль. И гаснет мое горе. Люблю тебя, Лоренцо. Всей силой моего отчаяния, всей неутомимой жаждой души, несогласной шириться, — люблю тебя, моя Мечта!
12-е января
С тех пор как я тебя увидала, мне стало легче жить. Мои ночи опять спокойны, и вернулись красивые сны. Знаешь ли об этом ты, — для кого уже нет тайн?
В белом кафтане, с красной мантией на плечах, ты спокойно глядишь из золоченой рамы на нас, жалких и страдающих. Загадочно улыбаются твои губы с чуть приподнятыми уголками. Быть может, в этой самой комнате, где я пишу сейчас, мы жил? На этой кровати ты спал? О, приснись мне! Обними меня и положи мою голову к себе на грудь. Дай почувствовать на лице моем прикосновение твоих рук! Если б ты знал, как одинока я! как томительно я жажду ласки.
Но к кому пойду теперь? В кого верить? Если даже такая любовь, как у Марка, бессильна перед Жизнью!
18-е января
О, как хорошо мне теперь! Никто не видел нас Лоренцо. Эта тайна останется между нами. Но приду я опять, когда все уснут. Я уже не буду плакать перед тобою, мой далекий, молчаливый друг. Камень спал с души моей. Я опять поцелую твои глаза, твою нежную руку, твои уста. Они мои. Они никогда уже не солгут. Они уже никого не поцелуют. Мертвые верни. А мы, ничтожные? Разве мы не игрушки случайностей? Разве счастье наше не карточный домик? Пройдет мимо чужая женщина с золотыми волосами. Шутя выдернет нижнюю карту. И рухнет все… и…
Гондола плывет домой. И угасает в небе огнистый закат.
— О чем ты думала сейчас, Маня? — спрашивает он.
— Когда я состарюсь, Марк… — говорит она тихо.
— Ты думаешь о старости? — горестно перебивает он.
— Да. Ведь теперь я не смею умереть. Моя жизнь принадлежит не мне.
— Ты раньше так не говорила.
— Я изменилась, Марк. И вот я думаю. Наступит минута, когда у меня будут седые волосы, и вся жизнь останется позади. Я буду сидеть зимой у огня, одинокая. Ведь все старики одиноки. И как богач перебирает свое золото, я буду перебирать мои воспоминания. Они все будут храниться в душе, в таких ящичках, одни на донышке, другие сверху. Как старые письма. Я открою один. И опять увижу вот этот закат, фасад дворца, воду канала. Мои молодые грезы… Агату… Твое лицо, Марк… Все, что было однажды… и никогда не повторится вновь…
Ее голос чуть-чуть дрожит.
Штейнбах молчит, опустив голову. И лицо его бледно.
Вечером музыка играет на площади Святого Марка.
— Пойдем, — говорит фрау Кеслер Мане. — Я стосковалась по людям, по шуму. Мы давно не гуляли.
Маня, крепко стиснув губы, прищурив веки, обдумывает что-то. «Они опять могут встретиться. Ну что ж? Я не хочу больше лжи! Не хочу удерживать его хитростью. В его жалости не нуждаюсь. Пусть! Я презирать себя буду, если опять почувствую страдания. Я умру, если он их угадает…»
— Милая Агата, я сейчас оденусь. Взгляни, идет ине эта прическа? Шляпа? Не узка ли моя тальма? Смотри. Я не хочу, чтоб моя фигура была смешной.
— Не бойся. Надо знать, чтобы заметить твою полноту.
— Но потом, Агата? Потом? Я буду бесформенна. Я буду ужасна. Нет! Я скоро никуда не буду показываться. И Марк меня не увидит. Мы уедем с тобою вдвоем, Агата, в какое-нибудь глухое местечко. Да?
Фрау Кеслер ласково целует ее голову.
У кафе Флориана, на площади, они занимают столик. Фрау Кеслер сияет. Опять толпа, гул, смех, молодые лица, музыка, почти весенний воздух. Маня как-то бурно, неестественно весела. Она все время оглядывается, смотрит по сторонам. Глаза ее пытливо ищут в толпе. Она украдкой следит за лицом Штейнбаха, перехватывает его взгляды.
Вдруг ложка ее звенит, ударившись о чашку. Потом падает на мостовую. Штейнбах нагибается поднять ее.
Она приближается. Высокая, стройная, с пышными рыжими волосами. Белая, как только рыжие могут быть белы.
«У нее чудное тело! И он любит его…» Маня это не думает. Она это как-то чувствует всеми фибрами своего я. Сердце ее вдруг перестает биться на мгновение. И в глазах темнеет.
Она не одна. Рядом две работницы, черные и вульгарные. И двое мужчин. Один пожилой, другой моложе. У них разбойничьи лица, с хищными профилями, худые, безбородые; бронзовые щеки, горячие глаза. Они все четверо что-то громко, быстро говорят и весело смеются. Но она молчит. И даже не улыбается. Она смотрит прямо на Штейнбаха. С ожиданием. С тайным вопросом, полуоткрыв розовые губы.
«Он их целовал…»
Они уже рядом. Штейнбах поднимает голову и видит ее. А! Дрогнуло его лицо. На один миг, правда. Но оно дрогнуло. Ресницы опустились, и головой он сделал чуть заметный знак, как это делают люди, связанные тайной.
— Ваша знакомая! — наивно говорит фрау Кеслер. — Почему она отвернулась? Смотрите, как она покраснела!
Он отвечает сквозь зубы, не поднимая век, глядя на дно чашки, из которой он пьет медленными глотками:
— Не обращайте на нас их внимания, фрау Кеслер! Она мне жаловалась, что у нее ревнивый муж.
Отошли и стали в стороне. Но близко. Теперь Штейнбах к ней спиною. Мане видны все ее жесты и выражение лица. Она смеется. Как звонко! Но это деланный смех. Она им зовет его. Оглянется ли он? Что он чувствует?
Нет. Он сидит спокойно, слегка сгорбившись. В его бровях и взгляде что-то насторожилось. Но жесты усталые, как всегда.
И Маня тоже начинает смеяться. Истерическими нотками, злыми и отчаянными, искрится ее голос Щеки ее вдруг загораются Она что-то начинает рассказывать Штейнбаху. Глаза ее засверкали. Надменные, угрожающие, умоляющие глаза. Кокетливо, шутливо касается она рукой плеча Штейнбаха. Показывает ему кого-то в толпе. Нетерпеливо бьет его по руке перчаткой. Она нарочно подчеркивает свою нему близость. «Совсем прежняя Маня, — с удивлением думает фрау Кеслер. — И какая хорошенькая!»
Штейнбах внимательно приглядывается, вкрадчиво подает реплики.
Рыжая женщина перестала смеяться. Она как будто только сейчас заметила Маню, ее близость к Штейнбаху, ее юность. Растерянно поднялись ее брови. Она что-то рассеянно отвечает подруге. Та переспрашивает. Нет, как досадливо она двинула плечом!
Вот она опять идет мимо.
Маня вдруг перестает смеяться. Даже не окончила фразы.
Штейнбах, не оглядываясь, чувствует близость той, другой, за своей спиною. Нервы его напряглись. Он глядит в лицо Мани, сам неподвижен, как изваяние. И ясно видит ее яркий режущий взгляд. Ее рот, надменно сомкнувшийся.
Так вот что! Он опускает голову. Спокойно с виду покусывает ручку трости. Но сердце его стучит.
— Хотите еще чего-нибудь? — спрашивает он, встрепенувшись. И даже голос его изменился.
— Нет! Надоело сидеть, — говорит фрау Кеслер.
— Prego, pegare! — бросает он проходящему гарсону.
Эта минута, пока гарсон пишет счет и Штейнбах расплачивается, кажется бесконечной и ему и ей.
Она перешла на другую сторону. И опять стоит в Десяти шагах. Голоса ее спутников заглушают музыку. Наверно, глядит на него. Опять смеется? Мане нельзя повернуться лицом к ней.
Это значит выдать себя. С головой выдать.
Она встает внезапно и берет его под руку.
— Пойдем скорей! — говорит она, задыхаясь.
Он хочет повернуть назад. Но она с необычайной силой тянет его навстречу той. Как тесно прильнула она к нему! «Дрожит вся? Бедненькая. Так неужели…» Вот они рядом, друг против друга. Их платья Касаются, так близко проходит Маня. Она глядит в это белое, нежное лицо, которое доставило ей столько страданий, столько бессонных ночей! Хочется запомнить все линии, разрез серо-голубых глаз, выгиб уст — все очарование этого лица, которое пленило Штейнбаха, заставило его обмануть, изменить любви, втоптать в грязь ее душу, разбить ее иллюзии. Навсегда запомнить. Зачем? Ах, чтоб уж никогда-никогда не верить! Никогда не отдавать души. Не знать унижения. Не плакать. Чтоб искать свое счастие и свою силу в другом!
Штейнбах идет мимо своей медленной, вкрадчивой походкой. Лицо его бесстрастно. Глаза холодно глядят поверх головы с рыжими пышными кудрями на колонны Прокурации.
— Как хороша, как горда! — говорит фрау Кес-лер, улыбаясь рыжей женщине.
Маня хотела бы сделать торжествующее лицо. Хотела бы бросить звонкую фразу и беспечно засмеяться. Но глаза ее полны страха перед красотой этой простолюдинки. И губы ее, вместо улыбки, застывают в страдальческой гримасе.
— Мы можем выехать завтра, Марк? — спрашивает Маня.
Она лежит одетая на софе, с пледом на ногах. Ее знобит, хотя камин топят с утра, а на небе весеннее солнце. Глаза ее ввалились. Губы высохли.
— Но как же мы уедем, когда ты больна?
— Я здесь никогда не поправлюсь.
Фрау Кеслер говорит ему тихонько в коридоре.
— Она опять не спала всю ночь. Прислушивалась к чему-то, бродила, плакала… и… писала… кажется…
— Что такое?
— Она писала, Я слышала шелест бумаги, скрип пера.
— Письмо?!
— Н-не знаю… Должно быть… Они молча глядят друг на друга.
После завтрака Штейнбах с напряженной улыбкой говорит:
— Одевайтесь! Прокатимся в город! Погода чудная. Я уже взял билеты, и завтра мы выезжаем во Флоренцию. Купим себе на память о Венеции безделушек.
— Вот и прекрасно! Ну, улыбнись же, дитя мое! — На Мерчериа, среди шумной толпы жителей и туристов, они стоят перед витринами.
— Маня, что тебе хотелось бы на память. Выбирай, — говорит он.
В его жестах и лице, сквозь привычную выдержку, проскальзывает какая-то тревога, нервность.
Маня видит за стеклом картину: синяя ночь и черный силуэт Дворца Дожей. Та самая, что пленяла ее в детстве. И в такую ночь, у этого Дворца, она вдруг упала с неба, и душа ее разбилась.
— Агата, купи мне эту картину, — говорит она сухо и твердо. — Я повешу ее над своей головой, как другие вешают икону.
— Ты так любишь Венецию? Зачем же мы уезжаем отсюда?
Не отвечая ей, Маня входит в магазин. Она спрашивает открытки. Перед нею раскрывают картоны. И она все забывает. Воспоминания обступили ее.
— А где Марк? — через полчаса вспоминает она.
— Кажется рядом, в магазине мозаик. Он ищет Цепочку для Сони.
А Штейнбах в эту минуту читает последнюю страницу ее дневника.
Он нашел его в старом ларце. Нашел без труда. Маня ничего не подозревает, да и ключа нет в старой Мебели. О, с каким трепетом взбегал он по этой Лестнице! Входил в эту комнату, где она опять плачет каждую ночь. Как вор, выдвигал он ящики, раскрывал картоны и чемоданы, ища письмо… письмо… К кому?.. Конечно, к Нелидову.
И вот теперь он знает все. Последняя страница дочитана. Тайна Мани раскрыта.
«Пройдет мимо чужая женщина с золотили волосами. Шутя выдернет нижнюю карту. И рухнет все… и…»
Дальше пятна слез.
Сердце стучит бурно и больно, пока он осторожно и ловко, стараясь припомнить, как и где что лежало, прячет тетрадку и закрывает ее скромными батистовыми рубашками и подштопанными заботливой Агатой черными чулками.
Теперь скорей, скорей туда! Успеть забежать в магазин, купить что-нибудь, усыпить ее подозрения, ее ревность.
— Скорей, Томмазо! Скорей! — говорит он гондольеру.
Радоваться или нет этому взрыву ревности? Победа это или поражение? В его душе такой хаос! Вспоминаются мелочи: ее недомолвки, загадочное отчуждение, страдания ее. Опять встает в памяти вчерашняя встреча. И этот шепот ее. И эти полные отчаяния глаза. На мгновение бурная радость перехватывает дыхание. Радость дикая, стихийная, в которой тонут раскаяние и страх. Так вот как поняла она его исчезновение в ту ночь, после Телеграммы. Совпадение странное. О, как далек был он именно тогда от чувственного бреда, от обаяния женщины с золотыми волосами! Но разве она поверит? Пусть… О Нелидове ни намека! Это главное. Ведь этого она не простит.
На площади, под часами, он сталкивается с ними лицом к лицу.
— Откуда вы, Марк Александрович?
— Я забыл деньги. Такая глупость!
— Как вы бледны! Вы больны? Маня пронзительно глядит на него.
— Пойдем скорей! Я здесь видел старинные цепочки.
25 января. Венеция
Завтра мы уезжаем, и я никогда больше не увижу тебя, Лоренцо… Но я унесу с собой на всю жизнь память о нашей встрече. Ты дал мне так много! Знаешь ли об этом ты, недоступный печали и слезам?
Я была мертвая, когда входила в твои дом. У мня била маленькая душа. Меньше кольца на твоей чудной руке, которую я поцелую сейчас. Поцелую в последний раз. И здесь я проснулась. Жалкая нищая на большой дороге жизни.
Я плакала перед тобой, молчаливый друг. И эти слезы смывали грязь и пиль с моей растоптанной души. В твое лицо глядела я часами. В твои глаза погружалась я взглядом, ища разгадку твоей улыбки, твоего презрения к людям, твоей гордости. Ты знал, чего хотел. Ты знал, куда идти. Ты знал себе цену. И в твоем лице я не нашла смирения. Ты не учил меня покоряться, мириться на малом. С благодарностью принять от жизни объедки, которые она нам швыряет. Ты сам боролся с нею за свои желания. И вырывал у нее силой приз, который слабим не достанется никогда. Дитя далекой, безвозвратной эпохи — ты близок моей мятежной душе! Ты любил радость, я это вижу по твоим губам. Но в чем черпал ты силы и гордость? Почему не боялся смерти? У тебя не было веры. Я это знаю. Но что же тогда сделало тебя таким неуязвимым? О, если бы ты мог заговорить.
Сейчас приду к тебе. Мне грустно покидать дом и эти вещи, среди которых ты жил… Как часто ночью я просыпалась от какого-то дыхания на лице моем. Сердце билось, и тихо так на висках моих шевелились волосы. И я знала, что это ты.
Но я должка уехать! Я слаба еще и ничтожна. Растоптанной душе так больно. Не презирай меня! Это последняя слабость.
Я часто думала: что, если бы свершилось чудо, и ты из золоченой рами вышел бы в жизнь? И, смеясь, вошел бы в эту комнату? И, смеясь, обнял бы меня. Опять живой, жестокий и непостоянный, как все, что живет. Была бы я счастлива?
Нет! Что-то враждебное и темное поднимается и сейчас в моем сердце при одной этой мысли. Предчувствие обиды? Предчувствие разочарования? Нет! Я никогда не сказала бы тебе про свою любовь! Никогда не поцеловала бы твои прекрасные уста. Они лгали бы, как лгут другие. Как лгала и я другим. Ты не понял бы моей высокой любви. Ты втоптал бы мою душу в придорожную пиль. Так делают живые. Так делала я.
И в эту ночь, Лоренцо, я даю тебе великую клятву: молчаливо замкнувшись в себе, закрыв глаза на жизнь, буду прислушиваться к тайному росту моей новой души. Буду ждать терпеливо, когда вырастут у нее крылья. Буду с благоговением ждать их первого божественного трепета. О, я верю, что этот день недалек! И эту обновленную, чистую, прекрасную душу я не отдам любви!
Сейчас приду к тебе проститься. Сейчас повторю тебе мою клятву.
Твоя безумная Маня.
В последнюю ночь в Венеции, где я хороню мое прошлое. И начинаю новую жизнь!
Штейнбах не спит. Он читает в кресле и ждет. Он гасит свечу.
Вдруг где-то отворяется дверь. Чуть слышно.
Он ждет, напряженно вслушиваясь. Затем выходит в коридор.
На повороте уже мелькает слабый свет. Белый фланелевый капотик, волна распущенных волос. Она его не видит.
Он крадется за нею. Прячется в тени, сгибаясь за уступами лестницы, где сгустился мрак. Выжидает за углом и быстро скользит под защиту тяжелых портьер.
Маня идет твердо, легко, как человек, знающий, что ему нужно.
Вот и картинная галерея. Штейнбах притаился в складках портьеры. Сердце стукнуло. Он понял.
Маня идет все тише. Подходит к портрету. И поднимает свечу.
Штейнбах не видит ее лица, только одну ускользающую линию профиля. Но все красноречиво в этой позе: подавшееся вперед тело, высоко поднятая рука, линия сжатых плеч, запрокинутая головка. Застывший порыв. И наверно, наверно — полуоткрытые губы. И жадный, знакомый, зовущий взгляд.
Вдруг она ставит свечу на пол. Вдоль стены безмолвно дремлют тяжелые табуреты, обитые блеклым Мелком. Маня придвигает один из них. Взявшись Руками за тускло поблескивающую раму, она долго-долго глядит в надменные глаза.
— Милый Лоренцо! — шепчет она.
Странно гаснет звук ее голоса в пустоте зала. Она оглядывается с испугом, всматривается в лица портретов. За нею следят насмешливые или сердитые глаза.
Все равно! Она должна проститься. Должна сказать все.
— Я открою тебе мою тайну, — говорит она чуть слышно. И сама прислушивается невольно к дрогнувши тишине.
— Я любила только раз… Да, только раз в жизни, — повторяет она горячим звуком. И под высокими темными сводами голос ее дрожит, как натянутая струна. — Это была картина, как и ты. Далекая и прекрасная мечта… Все остальное было ошибкой. Ангел и ты! И больше никого! — говорит она страстно.
— Кого? — спрашивает проснувшееся эхо.
— Никого!!! — повторяет она торжественно и со странным выражением угрозы.
Она молчит, закинув назад голову. Гордые губы улыбаются с презрением из золоченой рамы.
— Прощай, — говорит она мягко и грустно, — прощай! Я никогда не увижу тебя. Ты моя последняя греза. Но сказка кончилась, Лоренцо. Я должна жить…
Голос ее жалобно срывается, точно лопнула струна. Она прижалась лицом к полотну. И Штейнбах чувствует, что она плачет… О чем?..
Если б иметь мужество кинуться к ней! Прижать ее к груди. Сказать правду. Нет! Он не смеет подойти. Теперь не смеет. Что скажет он ей в свое оправдание? А если он и найдет сейчас эти сильные слова, эти великие мысли, что брошены Яном в его книге и что с тех пор зреют в его собственной душе, неоформленные пока, — поймет ли она их теперь? Не покажется ли ей в эти минуты кощунством то, что потом должно лечь краеугольным камнем в новом ее миропонимании?
«Стихийная сила страдания! Ты — вихрь, разбивающий оковы души. Ты — освобождение, о котором грезил Ян. Вот он, первый шаг на высокую башню! И не мне удержать тебя на дрожащих ступенях».
Она устала плакать. Она озябла. Ее плечи трепещут. Порыв прошел. Экстаз исчез.
С глубоким вздохом поднимает она голову. Ее руки крепко обхватили раму. Долгим поцелуем она приникает к устам мертвого.
«Кто в его лице? Кто? Я? Или Нелидов?..»
Она идет назад разбитая, бессильная, еле держась на ногах… Свеча колеблется в ее руке.
Но это ничего. Пусть! Пусть! Разве не идет она на высокую башню, где каждый шаг залит слезами? Но зато каждый шаг ведет к свободе.
Проходя мимо портьеры, она почти касается Штейнбаха. Но сознание ее далеко.
На пороге она оглядывается. Ищет глаза портрета.
Напрасно. Все утонуло во мраке.
Штейнбах выходит из своей засады только, когда наверху с тихим пением замыкается дверь.
Он идет к портрету. Невольно озирается. Потом решительным прыжком становится на табурет.
Спичка вспыхивает. Бледное лицо из золоченой рамы улыбается с презрением.
Они глядят друг другу в глаза.
Он жадно ищет сходства. Не это ли неумирающее прошлое целовала она сейчас в его лице? Не эти ли воспоминания любит она и сейчас? Не свою ли жгучую женскую обиду оплакивала она здесь такими жаркими слезами?
Спичка гаснет.
Он медленно крадется назад. Он не нашел сходства с Нелидовым. У него нет ключа к загадке.
Сон бежит. В окно глядит заря. В ушах звучат жестокие слова: «Ангел и ты! Все остальное было ошибкой…»
И он думает, закрывая усталые веки:
«Она идет на башню, и труден ее путь. На каждой ступени вверх она будет терять те ценности, с которыми другие умирают, ревниво храня их и завещая Дочерям. Как вериги будут тянуть ее вниз эти ценности. И она будет их кидать, одну за другой, чтоб было легче идти. Так тонущий корабль бросает в пучину дорогой груз.
Прощай, моя маленькая, моя безумная Маня! Еще немного, и ты уйдешь от меня совсем. Впереди ждет тебя целая жизнь. Жизнь с другими. Ждет любовь. Любовь других. И ты возьмешь ее, шутя и смеясь, с легким сердцем. Забудешь, что плакала когда-то. Бредом покажется тебе тоска по мне, тоска по другому. Все эти страдания любвн.
Иди выше! К новым ценностям, к новым радостям. Разве я не должен благословлять эту минуту? Разве я не должен усыпать цветами дорогу, по которой ты пойдешь навстречу другому?
Разве я не люблю тебя?..»
Маня просыпается внезапно.
…Звучат знакомые шаги. Она их слышала не раз. Но почему теперь они звучат так громко?..
О, тише, тише! Дом проснется. И тайна ее откроется всем. Сердце стукнуло и остановилось.
«Ты?..» — хочет она крикнуть. Но голоса нет. Жуткое оцепенение. Она хочет встать. Нельзя. Кто-то сковал ее руки и ноги невидимой цепью.
Дверь? Дверь… Я ведь заперла ее!
Но он уже здесь. Она это знает. Опять веяние над лицом. Сладкий ужас блаженства, от которого захватило дух.
«Разве для него есть преграды?..»
Мрак недвижен. Но он тут. Она знает это по трепету своего сердца. Он тут опять, за пологом кровати. Если б повернуться, взглянуть.
Ты, Лоренцо!
Крикнула она? Или только хотела?
Она ясно чувствует его рядом.
Он склонился над нею и положил руку ей на грудь.
И трепещущее сердце замерло. И стынет кровь в цепенеющем теле.
«Я умираю…»
Страх ожидания ледяной волной докатился до мозга.
«Лоренцо… Пощади!..» — хочет она крикнуть. Но голос исчез.
«Это сон», — говорит кто-то.
Нет. Как смерть нерасторжимо его объятие.
Вдруг ужас радости — огромной, непохожей на земную, вонзается ей в грудь, как меч. И разрывает ее.
И сердце ее остановилось.
Она кричит так громко, что все просыпаются.
Широко раскрытыми неподвижными очами глядя в тьму, она сидит, вся дрожа, на постели. И руки ее прижались к сердцу, которое рвется из груди. Сейчас разорвется. Не переживет блаженства.
Шаги звучат в коридоре… Отзвучали за поворотом… Ушел… Или это стучит ее сердце?
— Маня… Маня… Отопри… Что с тобою? — кричит кто-то, дергая ручку замка. Полоска света из-под двери тянется по паркету.
Это Агата…
Маня отдергивает занавеску окна. И, шатаясь, идет к другой двери в коридор. Заперта. В изнеможении она прислонилась к стене.
— Что случилось? — слышит она голос Штейнбаха.
Чужой, ненужный голос. Неужели это тот, кто владел ее думами? Ласки которого она ждала, как нищий подаяния? Вот этот за стеной. Далекий и слабый, изменчивый и смертный?
— Маня… Ты испугалась? Ты здорова? — доносится через двери.
Вся пронизанная своим огромным счастьем, она молчит.
На руках и ногах, еще оцепенелых и скованных, чувствует она прикосновение Того, кто ушел. Но душа, освободившаяся от бледных радостей и мелких печалей земли, трепещет и рвется ввысь, в потусторонний мир. Лишь Сон и Смерть открывают нам его двери. Теперь она это знает.
Как разбитая, идет она к постели. Падает на колени и прячет лицо в подушки.
Она это предчувствовала. Она этого ждала давно. Кто отнимет у нее эту ночь?
За грани земного заглянула ее душа. За грани возможного ступила она рука об руку с тем, для кого нет преград. Пусть назовут ее безумной! Но теперь она знает, как вещи сны безумцев. Она знает, как близка любовь от смерти. Она знает, что вся дальнейшая жизнь не подарит ей такого мига.
— Марк… Да это кремлевская башня! — восклицает Маня, останавливаясь на площади Сеньории, перед Палаццо Веккио.
— Ах! Ты заметила? Видишь, какая неприступная крепость! Нигде в Европе ты не встретишь таких зданий. Заметно, что здесь на улицах шел бой…
— После Венеции какая массивная архитектура! — говорит фрау Кеслер с гримасой.
— Да, конечно, но и здесь своеобразная красота. Надо только присмотреться. А я люблю этот мрачный серый цвет, суровость линий. Вся душа мятежных тосканцев отразилась в их зодчестве. Маня, гляди наверх! Ты видишь в башне, над часами, окошечко? Говорят, что это тюрьма и что там был заключен Савонарола перед казнью. И на этой же площади его сожгли. А вот этот камень, на котором, по преданию, отдыхал Дант.
Маня оглядывается с легким трепетом губ. В петлице пальто и в руках у нее букеты желтой ромашки. Первые цветы.
С того момента, когда они сели в вагон и поезд помчал через перевал, через Апеннины во Флоренцию, она почувствовала, что ей легче дышать. Они оставляли за собою холод, ветер, сырость. Навстречу им несся юг, весенний воздух, солнце. О, город цветов и радости! Недаром в твоем гербе лилия. У кого болит душа, кто ищет забвения, бегите сюда!
Они остановились во дворце, в узкой улице, где даже днем в стычках звенели шпаги, где «белые» сражались с «черными», а гибеллины с гвельфами[83].
— Я не хочу шума отелей, — пояснил Штейнбах дамам. — Это дом моих друзей. Они сами живут в Париже. Они давно разорились и постоянно сдают внаем этот дворец. Я снесся с ними по телеграфу месяц назад. Не опоздал, к счастью. За пятьсот лет в нем мало что изменилось.
Дом массивный и угрюмый как будто дремлет и с суровым презрением глядит на суетность жалкой муравьиной жизни. Разве он не помнит другую? Разве не слышит он ночью крика агонии, который внезапно прорезает тишину? Не видит он разве тени убегающих убийц?
Окна здесь только наверху, многие в железных решетках. И тут, как в Венеции, недоверием и враждебностью веет от стен. Подъезда на улицу нет, а есть глубокая арка ворот с тяжелыми дверями. Все здесь громадно: широкая лестница, дубовые, массивов двери.
— Ох, какой сквозняк! — говорит фрау Кеслер. — Пойдемте дальше!
— Одну минуту! Оглянись, Маня, внимательнее. Когда-то здесь в такое же сверкающее утро Дант встретил Беатриче.
— Здесь, Марк? Вот на этом мосту?
— Есть талантливая картина, изображающая этот момент. Беатриче шла с подругой. Высокая, бледная, с большими и печальными глазами обреченной, чуждая этому шумному городу, этой крикливой толпе. У нее было такое выражение, как будто через головы этих людей она глядела в свой мир. Сказочный. Недоступный толпе.
Их толкают, смотрят на них. Почему они замерли здесь, на самом проходе, эти чудаки русские? Экспансивные итальянцы смеются.
— Дант увидел эти глаза и остановился. Подруга Беатриче заметила его пламенный взгляд. Она вызывающе улыбнулась поэту. И девушки прошли дальше. И скрылись.
— И это все, Марк? Это все?
— Да. Я не знаю, оглянулась ли Беатриче. Видела ли она вдохновенное лицо Данта? Поняла ли она все значение для него этого мига? Легенда нам этого не говорит. Беатриче вышла замуж. И скоро умерла.
— И это все, Марк? — уже шепотом повторяет Маня.
— И это все — как факт и возможность. Но дальше-то и начинается самое важное. Это мгновение взяло всю жизнь Данта. Мимолетной встречи было довольно, чтоб костер великой любви запылал в великой душе. Обыкновенная, быть может, девушка, с глазами чахоточной; быть может, совсем не стоившая такого чувства, осталась бессмертной в веках. И мы сейчас не можем говорить о ней без волнения. Свою Мечту любил в ней Дант. И ей остался верен.
— О, пойдемте дальше! Мы, наверно, простудились.
Медленно идет Маня и всё оглядывается. Потом берет руку Штейнбаха. И прижимает ее к своему сердцу.
Вдруг фрау Кеслер спрашивает с огоньком в глазах:
— И вы думаете, Марк Александрович, что он жил аскетом и никого никогда не целовал?
— Я хочу так думать, фрау Кеслер! С этой верой мне легче жить.
Он чувствует, с каким трепетом, с какой нервной силой сжимают его руку маленькие пальчики.
— Но ведь это же бред, Марк Александрович! Проглядеть жизнь, прекрасную жизнь из-за видения? Потерять счастие.
— Кто знает, в чем оно?
— А вы способны на это? — лукаво допрашивает она.
— Я? Нет. Такой, как я сейчас, конечно нет. Но если бы я жил тогда… Мы не герои, фрау Кеслер. Мы не люди четырнадцатого столетия. У нас другое мироощущение. И мое говорит мне ясно: любовь — одно, желание — другое… И они могут жить одновременно в душе, волнуемой двумя различными образами, двумя чуждыми настроениями. Иногда, очень редко, эти два чувства сливаются. Но… и тогда вы ясно видите, как текут рядом эти две чуждые струи — темная и светлая вода нашей любви и нашей чувственности. И мое мироощущение опять говорит мне ясно и непоколебимо: нет низких чувств. Нет грязных желаний. Все одинаково ценны. Все прекрасны и полны значения. Все они голоса природы: которая не лжет и требует своего права.
Маленькая ручка замерла недвижно у его руки. Широко раскрыв глаза, она слушает звук его голоса, его слова. И ищет в этих словах темные тропинки, по которым она брела в прошлом, повинуясь голосам своей загадочной души.
Куда выведут ее теперь эти таинственные тропы?
После завтрака они спешат в музеи и в церкви. Надо видеть все, о чем они читали в Венеции! Они Часами сидят в капелле Бранкаччи, изучая фрески Мазаччо и Филиппе Липни. Как хорош этот Липпи! Они в Баптистерии стоят перед дверями работы Гиберти, которые, по словам его современников, достойны быть дверями рая. Загадочное, ни на что не похожее здание когда-то языческого храма навевает такое странное настроение! Здесь были этрусские могилы. Здесь веет безмолвием кладбища. А рядом воздушная кампанила работы Джотто [84]. С восторгом когда-то смотрели на нее глаза, давно превратившиеся в прах, — глаза величайшего властителя мира после Александра Македонского и Юлия Цезаря. Богатство, власть, почет он променял на тишину монастыря. Роскошное ложе на гроб схимника. Он ушел от людей и жизни разочарованный, усталый, одинокий и загадочный, как его безумная мать. В глубокой тоске о том, чего нет, что бессильна дать жизнь. Великая, могучая жизнь. В потусторонний мир глядели их жадные очи — куда не дано заглянуть толпе.
Они едут в загородный сад, на берегу Арно. Маня идет к бассейну с золотыми рыбками. Стаями подплывают они, заслышав скрип шагов по гравию. Они ждут хлеба. О, милые, таинственные созданья!
Платаны еще не распустились. Но лавровые аллеи так зелены и пышны! Тишина и безлюдие царят в парке. Изредка только встретишь торопливую парочку влюбленных. Или нянька провезет в колясочке младенца. Либо мелькнет вдали, на широкой просеке, фигура амазонки. Публика придет сюда смотреть закат солнца. Наполнит все аллеи стрекотаньем и смехом. Спугнет тишину и дрему.
Но они уйдут тогда, чтоб ни с кем не встречаться.
В лодке они переплывают на другой берег. Потом едут вверх по аллеям, выходят на площадке Микеланджело. И вся Флоренция смеется им навстречу. Вон из золотистой пыли поднимаются зубцы Старого Дворца и сверкают часы на башне. Вон грандиозный купол над собором и ажурная колокольня.
Они садятся. Подходит знакомая цветочница. Штейнбах покупает у нее всю корзину. Маня ликует, хохочет. Все букеты он кладет у ее ног, на колени ее, рядом, на скамью. Она рвет завязки. Это целый дождь цветов. Каждый день несет ей новые. Как опьяненная, глядит она на них, любуется сочетанием красок, вбирает в себя их аромат, с закрытыми глазами угадывая индивидуальность каждого, даже из тех, что пахнут одной свежестью. Она страстно целует цветы, говорит с ними, как с живыми существами. И голос ее нежен и глубок. Потом, вскрикнув, она хватает их пригоршнями и погружает в них лицо.
— Это даже не культ. Это какая-то оргия, — заметно бледнея, сквозь зубы говорит Штейнбах. И лицо у него злое.
— Сумасшедшая! — смеется фрау Кеслер.
— Читай, Марк! Здесь можно только слушать стихи или… признания.
И Штейнбах читает ей стихи Данта и Петрарки. Она учится по-итальянски. Она не все понимает, но наслаждается музыкой слов.
Царя над всем городом на своем мощном пьедестале, чернеет пред ними гигантская фигура Давида.
Маня долго смотрит на него.
— Он тебе нравится? — с усмешкой спрашивает Штейнбах.
— H-нет…
— Почему? Ты, кажется, любишь таких?
— Что это значит «таких»?
— Ты разглядела его лицо? В нем нет жалости. Левая бровь Мани лукаво подымается.
— А ведь ты меня преследуешь, Марк… Ты замечаешь, Агата? Он что-то затаил.
Все смеются с облегчением. Вдруг Маня серьезно говорит:
— Нет, он мрачен и жесток. Я Давида понимаю иначе. Хочешь, объясню? — робко спрашивает она.
— Конечно… — Он встрепенулся, так задел его звук ее голоса. Она бросает цветы, обнимает свои колени и, глядя в небо, говорит:
— Вот я — маленький, неведомый миру пастух — иду навстречу Голиафу… Навстречу жизни, жестокой и всесильной. Во всеоружии стоит она передо мною. Глаза ее таинственны, полны возможностей. На губах играет усмешка. Но я уже не верю ни обещаниям, ни улыбкам! Я бросаю ей вызов. У меня нет ничего, кроме веры в себя и мечты. Но эту Мечту я поднимаю, как талисман, над жизнью. Как панцирем одеваюсь моей гордостью я — маленький неведомый пастух. Но я иду с верой в победу. И пасть не могу…
Штейнбах внимательно смотрит на нее. Экстаз в ее голосе и лице он уловил. Он поражен.
— Ты… этого вдохновения в его лице не видишь?
— Нет…
Они живут уже две недели во Флоренции. Осмотрели в церкви Санта Аннунциата фрески Андреа дель Сарто. В академии видели картины фра Анджелико, Боттичелли и все сокровища флорентийской школы. Маню поразило лицо Савонаролы, которого его друг фра Бартоломео вдохновенно изобразил в апостоле Петре, в момент его казни. В этих глазах она увидала отблеск иного солнца, которое светит безумцам и поэтам. Об этих видениях они говорят толпе. А толпа смеется.
Еще сильное впечатление — в капелле Медичи, перед статуями Микеланджело. Маня с волнением слушала историю его жизни, она узнала о его роли в борьбе республики за свободу, о его горечи и разочарованиях, когда Медичи отняли у Флоренции последние остатки независимости. И как ясно стало ей тогда значение его ответа, выгравированное им на мраморе, у подножия «Ночи».
МНЕ СЛАДКИ СОН И БЕЗМОЛВИЕ КАМНЯ.
КАКОЕ БЛАГО НЕ ВИДЕТЬ,
НЕ ЧУВСТВОВАТЬ В ЭТИ СУРОВЫЕ ДНИ!
О, НЕ БУДИ МЕНЯ… МОЛЮ, ГОВОРИ ТИШЕ.
А рядом, в круглой зале усыпальницы, смеялась и галдела толпа туристов.
— Довольно! — говорит Штейнбах за обедом. — Надо целую жизнь, чтобы все это осмотреть и изучить. А я боюсь за тебя, Маня. Завтра мы уедем в Рим.
Она глядит вдаль, и взор ее туманен.
— Ты любишь Юлия Цезаря, Агата?
— Что такое? — Фрау Кеслер роняет вилку.
— У Тургенева есть повесть «Призраки». Когда мне было семь лет, я рыдала, зачем у меня нет крыльев, чтоб полететь в Рим? И теперь я еду туда. Но меня манит не так город, как равнина. Вот эти болота, над которыми поднялась седая голова. Помнишь в «Призраках», Марк? Я слышала, клянусь тебе, я слышала, когда читала ночью, этот топот легионеров, этот лязг оружия. Марк, неужели я увижу Аппиеву дорогу? Волчицу, чудную волчицу?
— Маня, — говорит Штейнбах, — я хочу, чтобы ты унесла последнее воспоминание о Флоренции, непохожее ни на что, виденное до сих пор.
— Что такое? У меня сердце забилось…
Они едут в коляске по берегу Арно. Пустынно и тихо крутом. Вдали деревья какого-то сада. Солнце только что село. И фонари не зажигались. На востоке уже погасли рдяные облака, а запад стал бледно-зеленым. Через реку, на другом берегу, огромным грибом мелькнул безвкусный памятник Демидова.
— Здесь, — говорит Штейнбах и делает знак кучеру.
Они подходят к группе из белого мрамора.
На баррикаде со знаменем в руках сражается юноша. Вдохновенно и прекрасно его лицо, его взгляд, поднятый к небу. Он бросает, вызов судьбе. Но смерть настигла его. Товарищи подхватили знамя, падающее из рук. Другие поддерживают тело. Все они юные. Но они тоже смело глядят в лицо смерти, в лицо неизбежному. Несогласные смиритья. Несогласные уступить натиску жизни и реальной силе свою хрупкую, неосуществимую Мечту.
Штейнбах говорит, невольно понижая голос:
— Ты взволнована, я это чувствую. Ты не забудешь эти лица. Не думаешь ли ты, что только венецианские патриции пятнадцатого века умели ярко жить? Что только люди Ренессанса умели умирать красиво и гордо? Вот перед тобою гарибальдийцы. Простые дети народа. Но, как львы, дерутся они с тиранами и радостно гибнут за свободу.
Полоска на небе темнеет. И пепельным налетом, как смертной тенью, покрываются мраморные черты. Как будто жизнь действительно уходит из этих лиц. Жутко.
«Ангел и ты! И больше никого!..» — звучит в душе Штейнбаха. Он видит перед собой лицо графа Манцони, которое так страстно целовала Маня. Это надменное, жестокое лицо. В его глазах, в его улыбке она искала разгадку, как принять жизнь, как одолеть ее? С этим примириться он не может.
— О, Марк! Благодарю тебя, что ты мне показал их.
— А их силу и цельность ты чувствуешь, Маня?
— Да… да… У меня горло сжимается от слез. О, умереть так… С такой верой и… радостью…
Ее губы дрожат. Голос срывается.
«Она скоро забудет тебя, Лоренцо. Об этом постараюсь я…»
Когда они садятся в коляску и Маня оглядывается в последний раз на памятник, она видит над ним высоко в небе первую зеленую звезду.
…Отуманенные выходят они в четыре часа из музея.
— Это легко говорить: «Не уставай!.. Тебе вредно…» Да я не чувствую усталости, поймите! — страстно говорит Маня на лестнице, прижимая к груди руки. — Вы взгляните, как горит у меня лицо! Я видела своими глазами, как вижу вас обоих, Венеру Капитолийскую, Антиноя, этого полубога, которого любил Адриан. Видела мрамор Праксителя, его «Фавна…» Боже мой! Все, чем в книгах еще ребенком я восторгалась. Я сама себе завидую. Понимаешь? Мне даже страшно. Ведь я видела бюст Юлия Цезаря, его настоящее лицо.
— Ты упадешь! — кричит фрау Кеслер. — Спускайся осторожно, сумасшедшая женщина! Горе с тобою!
— Ах, Агата! Я счастливейшее существо в мире! И я не уеду из Рима. Я останусь здесь навсегда!
На другой день она говорит Штейнбаху:
— Целую ночь мне снились статуи. Что может быть лучше человеческого тела? В Венеции меня с ума сводил мрамор Кановы. А здесь я целуюсь с «Фавном».
— Недурно, — усмехается Штейнбах.
— Ах, он так прекрасен! Так молод.
«Что с ним? Отчего он так побледнел? — удивленно думает фрау Кеслер. — Болезнь сердца у него, что ли?..»
— Да, маленький укол, — отвечает он на ее заботливый вопрос. — Это пустяки. Маня, не хочешь ли ты учиться скульптуре?
— Ах, Марк! Я так мечтала об этом. Воплощать свои грезы. Счастливцы, у кого есть талант! Но есть ли он у меня?
Дорога спускается в большие сады.
— Куда ты, Маня? Оступишься.
— Нет, Агата, я должна дойти до обрыва. Здесь в саду бродили красавицы, поэты. Здесь гулял Петроний.
— И отсюда Нерон любовался пожаром, разорившим десятки тысяч людей.
— Агата… Марк… Молчите, ради Бога! Не мешайте мне. Тише! Тише! Я сейчас услышу их голоса.
Она закрывает глаза. И счастливая улыбка приподнимает уголки ее губ.
Штейнбах стоит подле, не смея подойти, чувствуя себя ничтожным и бессильным перед этой счастливицей.
Уже два часа. Солнце улыбается сквозь тучи. Дождя нет.
— Теперь туда, вниз! — говорит Маня, указывая на форум.
— Объясните! — просит фрау Кеслер, беспомощно останавливаясь перед разбросанными пилястрами и полуразрушенными колоннадами. — Как мертво! Как печально! Вы понимаете что-нибудь, Марк Александрович?
Но Маня поднимает руку.
— Нет! Нет! Молчите! Агата, иди за мной! Я сама, сама хочу все найти. Я изучила план. Смотри: вот арка Веспасиана [85]. Пойдет отсюда… О, ради Бога, не будь такой равнодушной! Знаешь ты, где мы идем? По дороге, где шли весталки. Высокие, строгие, все в белом, они шли в храм… И если им встречался приговоренный к казни, ему даровали жизнь. Вот этот храм. Он стоял здесь…
Она останавливается у груды разрушенных колонн. Из-под капюшона вырываютcя кудри. Глаза ее блестят. Щеки и ресницы влажны от дождя. В озябших руках она держит план.
— А вот теперь иди сюда. Зажмурь глаза. Не бойся. Дай руку! Еще два шага. Довольно! Теперь смотри. Видишь?
— Ничего не вижу!
— О, Агата! Как у меня бьется сердце!.. Знаешь ты, что это за ступеньки? Вот этот маленький квадратик — это дом, где Юлий Цезарь провел последнюю ночь. А теперь сюда. Ну, скорее же! Тут, на этих ступеньках, стояло его тело на катафалке.
— Чье тело? — безнадежным тоном спрашивает фрау Кеслер.
— Цезаря, Цезаря, которого убили сенаторы. И Антоний держал отсюда свою речь к народу.
Она берет руку Штейнбаха и на мгновение прижимается лицом к его плечу, закрыв глаза от блаженства.
И Штейнбах замирает от неожиданности.
— Марк, смотри! Этим булыжникам две тысячи лет.
— Да, они хорошо работали, римские рабы.
— Здесь ехала колесница Нерона. Видишь дорогу? Прямо в Неаполь, в Помпею, в Капую.
— А там Колизей, кажется? — спрашивает фрау Кеслер, глядя на гигантскую стену со срезанным краем, которая высится из тумана.
— Мы пойдем туда вечером, при луне, — шепчет Маня Штейнбаху. — Мы пойдем вдвоем.
— Тише! Упадешь…
Когда солнце начинает спускаться, она со Штейнбахом едут до городских ворот Сан-Себастьано. Там они велят кучеру ждать. И, взявшись за руки, идут по знаменитой Аппиевой дороге.
Последние здания предместья позади. Они минули одинокие кипарисы. Звонко стучат их подошвы по старинным плитам из лавы. Вдали, в розовом свете зари, возвышается круглая гробница Метелла. Запах поля и цветников доносится навстречу легким предзакатным ветрам. Далеко-далеко впереди бежит дорога, по которой гремели когда-то колесницы цезарей, ехавших на празднества в Помпею, по которой легионы, идя на войну, подымали пыль.
Невыразимое очарование в этих одиноких прогулках мимо кладбищ, виноградников и огородов к знаменитой часовне, где Христос встретил Петра и спросил его: Quo vadis? [86] В часовне на одной стене изображен Христос, на другой апостол. Показывают белый камень, и на нем след Его ноги.
Все дальше и дальше, минуя катакомбы. Так хорошо молчать! Так хорошо слушать замирающий гул далекого города, надвигающееся безмолвие Кампаньи…
Или же через другие ворота, другой старинной римской дорогой они идут к акведуку. Солнце садится. С востока глядит бледная луна. Стада бродят по лугу. Коровы мирно лежат, жуя жвачку, и провожают их прекрасными бесстрастными глазами. Пастухи в широких шляпах, в живописных лохмотьях меланхолически играют на свирели. Черноволосые прачки моют белье в ручьях и что-то весело кричат им вслед.
Почва тонет под ногами. Но они идут все дальше. Мане надо подойти к мшистым развалинам, с любовью коснуться их рукой, поглядеть в эти каменные, суровые, морщинистые лица, угадать тайну, которую они знали.
Она стоит там долго, пока луна не станет золотой и не коснется лучами ее ресниц, пока не начнет куриться туман, пока не засверкают залитые лунным блеском громадные булыжники дороги.
— Теперь в Колизей, — говорит она горячим шепотом. — Агата нас ждет. Но мы зайдем туда на минутку, вдвоем.
Они идут. А перед ними по белой дороге скользят их тени, длинные, черные, сливающиеся.
Колизей с площади залит голубым светом. Громадная тень его упала на дорогу. Внутри темно.
Каждый раз сердце Мани стучит, когда она входит под эти широкие арки. Уцелела часть амфитеатра. Можно угадать, где была ложа Цезаря. Вон там, как раз против черной дыры, глубоко внизу, откуда веет могилой, откуда хищный зверь прыгал на арену.
В небе высоко над ними горит яркая южная звезда. Когда ослепительная луна поднимется высоко и зачарует мир, звезда все еще будет видна.
— Говори тише, Марк!.. Говори шепотом… Не спугни призраков. Ты их видишь? Вон они, в ложах. Сидят и ждут.
Это дивный час между семью и восемью вечера, когда Колизей принадлежит ей одной! В эти часы туристы обедают. Точно вихрь выметает их из всех музеев, с форума, из Колизея. Никто не аукается здесь, не поет арии Тореадора, не болтает о меню или скачках. Мертвые встают и садятся на свои места и ждут, вместе с Маней, когда прогрохочет колесница императора, когда поднимется бронзовая решетка там, у черной ямы. И рыча, и визжа, и роя песок, выпрыгнет на арену голодный тигр.
Луна поднимается все выше. То тут, то там падает серебро во мрак Колизея. Камень словно загорается и нестерпимо сверкает. Все светлеет внутри. Потом длинные серебряные пальцы протягиваются через черные отверстия галереи наверху, через все щели развалин.
Все оживает внезапно. В лунном блеске задвигались тени, затрепетали блики. Призраки зашептали, качая головами.
— Смотри, смотри. Ты их видишь, Марк?
Время бежит. Тишина поет. Где-то близко бьют часы. Так медленно и печально. Охрипший, угрюмый звук. Этому колоколу больше пятисот лет.
Закрыв глаза, Маня ясно слышит нежный звон браслетов, шелест материи. На веки ее от легкого веера римлянки так сладко веет теплым воздухом. Она слышит благоухание ее кожи. Она красива. Рыжий парик, подрисованные брови, накрашенные губы, увядшие от поцелуев. Из-под нарядной ткани, скрепленной у плеча драгоценной геммой, видна обнаженная белая рука.
Вдруг гул голосов. Эхо шагов. Грохот колесницы. Это император. Все встали. Какой гул!
— Пора, Маня! Пойдем. Туристы…
О, нелепый смех! Ненужные слова. Целый поток стрекочущих голосов.
Взявшись за руки, они бегут боковым выходом, шагая через разрушенные сиденья и обломки внизу… Больше всего на свете опасаясь встречи с живыми.
Тироль, 1 июля.
Утро…
И какое славное, свежее утро!
Из моего окна видны Альпы и часть озера. Издали слышен нестройный звон колоколов. Это пасутся коровы в долине. Они скоро уйдут дальше, и наступит тишина.
Передо мной ворох немецких газет. Эту работу достал мне Марк. Я набросала сейчас рисунок для юмористического журнала. О, как я знаю теперь политику! Ты не поверишь, как глубоко нырнула я в эти волны! Мне платят недурно за карикатуры. Иногда происходит какая-то заминка, и тогда мы голодаем… Но, право, это не страшно. Наша жизнь так скромна.
Мы проживем здесь до первых снежных бурь. Потом уедем куда-нибудь. Не все ли равно куда? И там жизнь будет течь, как воды озера. Нынче, как вчера. Завтра, как нынче.
В нашем маленьком домике всего две комнаты, и кухня, где Агата готовит сама… Прислуги нет. Она нам не по средствам… Мы только платим за стирку белья, а на это уходит так много, что мы редко едим мясо. Но это тоже вздор.
У нас нет ни ковров, ни картин, ни серебра, ни фарфора.
Зато перед нами гори. И розовый снег на их вершинах. И лиловые леса едали. И зелень лугов. И голубоглазые озера, и певучие ручьи.
Мы с Агатой приехали сюда, на ее родину, прямо из Милана, Марк проводил нас и устроил. Потом уехал. Я этого требовала. Ты все это знаешь.
Он поселился недалеко, в соседнем городке, через озеро. Он все боялся, что я умру. У него была переписка с Агатой. Но я смеялась над его страхом. Как могла я умереть?… Я, так любящая жизнь?
Мы видели отсюда, как из-за гор приближалась весна. Как дни становились длиннее и как дышала земля, сбрасывая с себя ледяной покров. Мы слышали, как ревели водопады, свергаясь в пропасти, как пели ручьи. «Весна идет!» — говорили они. И мы им верили. И мы ее ждали. Потом прилетели первые птицы. И мы их приветствовали, как друзей.
И весна пришла. Спустилась с гор, вся сверкающая, в своем зеленом прозрачном плаще. Пригоршнями кидала она нам в долину первые цветы. Деревья ночью в лесу потихоньку одевались, а утром мы это видели и смеялись радостно.
И вот в одну из ночей, когда последняя буря завила в ущелье, когда зима зарыдала, надолго прощаясь с долиной, весна принесла мне свои лучший дар — мое дитя.
Это неправда, что я умирала в ту ночь. Страдания — это жизнь. И я страдала. Я знаю, что моя жизнь нужна.
У моей постели стоит колыбель-игрушка, вся в кружевах и лентах. И в ней спит маленькая принцесса. Она родилась с золотыми кудрями. У нее точеное личико, гордый профиль, надменные губки. Она породистая, вся в отца. Ничего моего нет в ней. Даже ушки, даже ногти и форма пальцев — не мои. Я узнаю его в каждом повороте головки, в движении бровей. Когда-то он вскользь, шутя, сказал мне, что спит всегда лицом вниз. Принцесса спит так же. Когда я увидала это в первый раз, я опустилась на колени в благоговении, как перед чудом. В ней вся моя жизнь! Все счастие, все будущее.
Марк ужасается перед моим чувством. Он называет его ненормальным, мистическим. Он боится, что оно съест мою душу, как ее съела когда-то любовь.
Любовь?
Неужели я, носившая в себе такое сокровище, хотела погибнуть из-за любви? И такой некрасивой, вульгарной смертью? Я, которая мечтала умереть прекрасно. Вы спасли меня от этого позора, ты, Марк, и другие друзья… Как я люблю вас за это теперь! Вы не дали мне свершить самого тяжкого преступления. Она должна была явиться в мире, эта новая душа, эта новая женщина. И кто знает? Быть может, все, что я делала и к чему стремилась, было бессознательной жаждой создать эту жизнь…
Ты видала, конечно, когда-нибудь безобразный кокон гусеницы? Он кажется мертвым. Помню, я была маленькой, когда из любопытства вонзила булавку в толстый кокон. И вдруг он сжался. И я с испугом поняла, что в нем таится жизнь.
До самого рождения Нины я сама била таким коконом. В последнее время я неспособна била даже страдать, волноваться, ревновать. Я слишком устала от жизни. Я забила всех вас. Во мне говорило одно только чувство: страх. Я сама себе казалась вазой, до краев налитой драгоценной жидкостью. И пролить ее я не смела.
Не раз я спрашивала себя: что дало мне силы пережить крушение всего, на чем я строила мое счастье? Ответ один: мое дитя. И с каждим днем утончался кокон этого равнодушия к людям и жизни. Я вас всех начинала видеть, как сквозь облако. Первый крик моего ребенка разорвал тенета моей собственной души. И, как бабочка, она понеслась навстречу радости.
О, жить! Жить простой, несложной жизнью! Затерянной в этой долине, среди крестьян! Слушать звон стада, гул леса наверху, шум ручьев, стремящихся к невидимой реке. Видеть в одиночестве рассвет и вечерние зори, и небо, покрытое звездами, и полет птицы… Читать письма Марка, эти письма, пронизанные нежностью. Думать о тебе, о Пете, Ане. Сидеть целые ночи у окна, вспоминая Яна.
Передо мной его книга. Уезжая в Россию, Марк принес ее мне. Я читаю и грежу о высокой башне. Но где пути к ней, Соня? Где? Эта книга для мудрых. А я так слаба.
Я должна любить кого-нибудь. Отдать душу. Отдать жизнь. И верить, что душа моя не будет растоптана ногами. И что слезы обиды не отравят меня, как тогда. Только ребенок даст мне такую любовь. Я это знаю теперь. А я возьму на свои плечи всю тяжесть жизни, смирение, неизвестность, одиночество, даже лишения. Но ей создам рай.
Вне этой любви сейчас у меня нет цели. Все в ней одной, в этой девочке с золотыми кудрями. Исчезнет она, и я опущусь в черную яму…
Но зачем думать об этом? Вот она передо мною! И я преклоняю перед нею колена в моей неутолимой жажде высокого и вечного чувства. И слезы жгут мои глаза.
Но пусть они льются! Счастливые слезы.
Вот Нелидов опять на родине, в степи, среди курганов, в маленьком флигеле, где расцвело и умерло его короткое счастье.
Телеграмма из Дубков звала его домой. Анне Львовне опять стало хуже.
С трепетом выходил он из вокзала маленькой станции, и лицо кучера показалось ему таким родным и близким. Он ехал среди бархатных лугов, под пушистыми деревьями. Жаворонок звенел где-то высоко, в ярком небе. Сладкая грусть охватывала душу в этой знакомой с детства любимой степи. И хотелось счастья. И мучительно хотелось забвения.
Нашел ли он его за границей? Да, минутами. Он охотился в Шотландии, гостил в замках, увлекался спортом, флиртовал с молодыми девушками. Он нашел там и прежних любовниц. Все было, как три года назад. Ему даже казалось временами, что он совсем здоров.
Из России приходили письма. Ему предлагали служить по выборам, баллотироваться в предводители дворянства. За ним была большая партия. И то, что полгода назад казалось ему ненужным и далеким, вдруг стадо манить. Он обещал вернуться…
Что-то лихорадочное, торопливое теперь в его жестах, походке, в выражении лица. Ему показалось мало работы в поле, охоты, визитов к соседям, заботы по кирпичному заводу. Он затеял строительство нового дома в усадьбе. Он осуществлял свою грезу.
— Все куда-то торопится. Либо что потерял, — характеризует его Климов в разговоре с Ликой и Анной Васильевной. — В нем что-то деланное. Чувствуется трещина какая-то в его душе. Прежней цельности нет.
— Так ему и надо! — смеется учительница, жалеющая Маню принципиально, как униженную женщину. Но Лика молчит.
И странное лицо у нее. Мягкое и задумчивое.
Лизогубы и Галаганы встречают Нелидова с распростертыми объятиями. Опять возрождаются надежды. Он и всегда был завидным женихом. А теперь перед ним открывается карьера.
И у Горленко волнуются, как сложатся теперь их отношения?
— Чем мы виноваты, что эта Манька так надругалась над ним? — говорит Вера Филипповна. — Он знает, что мы без него навещали Анну Львовну. Что все наши симпатии на его стороне!
— А Сонька? — спрашивает муж.
— Ну что такое Сонька? Какое ему дело до мнения девчонки? Разве не ты хозяин в доме?
Но Горленко сокрушенно качает головою и чешет за ухом.
Федор Филиппович разрешает все сомнения. Он сам едет в Дубки и возвращается с Нелидовым. Чем ближе подъезжают они к усадьбе, тем молчаливее становится гость. Разговор его отрывист и рассеян. Он внезапно оглядывается или смолкает, устремив взгляд на аллею.
После чая он предлагает дядюшке пройтись по парку.
Разговор их падает, обрывается, наконец замолкает. Они у беседки.
Вот где его души коснулась, проходя мельком, великая и прекрасная Любовь. Та, что никогда не возвращается, которую ждут и ищут всю жизнь. И часто ждут напрасно. Не там, в лесу, где он взял Маню в слепом и могучем желании, нашел он Любовь. А здесь, когда нежность впервые затопила его сердце в ту темную, незабвенную июльскую ночь… И что бы ни дала ему жизнь потом, память об этой ночи не побледнеет никогда!
Этот визит пришелся на Пасху, когда Сони не было в имении. Тем лучше! Он боялся этой встречи. Но зато чаще он стал бывать у Галаганов. Наташа так кротка и внимательна! У нее слабый голос, мягкие манеры. Она глядит на него со страхом и нежностью. Иногда ему хотелось бы положить голову в ее колени и пальчиками закрыть себе глаза. Молчать. И слушать ее лепет.
Но у них же в доме он увидел Катю Лизогуб. Он и раньше знал ее. Но его раздражал когда-то ее беспричинный звонкий смех. И он не искал с ней встречи.
В этот вечер она так звонко и мило пела под аккомпанемент Наташи малороссийские песенки. В ее голосе не было души и тоски. Но глаза ее сверкали, и пылали щеки. И самый смех ее будил в нем радость.
Да, но все это было днем, днем. Все это было в длинные майские вечера. Но оставались ночи. И в эти ночи он бродил по парку один. Нет, не один. А со своей тоской.
Откуда она? Из каких болот поднялась она опять и села, как вампир, ему на грудь? Или она тут ждала его всю эту зиму, притаившись в углах старого дома? Или она подстерегала его за деревьями парка, где он грезил, где он страдал? Или гналась за ним по пятам из Лысогор, где на каждом повороте аллеи ему чудился скрип каблучков по гравию, горячий шепот, серебристый смех?
Отчаянно боролся он с призраками.
В один из вечеров он в парке увидал Наталку. Она спешила с огорода. Звонко раздавалась ее песня. Смуглые босые ноги белели в сумерках.
Он прислушался к ее голосу. И вдруг словно вспомнил что-то. И пошел ей навстречу.
И чем ближе подходила она, тем медленнее и тверже становились его шаги и теснее сжимались его побелевшие губы. И когда он подошел к ней вплотную и остановился, то лицо у него было белое-белое, а глаза полные желания. Жестокого и торжествующего желания.
И она все поняла с первого мгновения. Голос ее оборвался, когда его руки тяжело опустились на ее плечи. Беспомощным, заметавшимся взглядом, как неизбежному, взглянула она в его остановившиеся зрачки.
Лето идет. Полевые работы в разгаре. И он не дает себе ни минуты отдыха. Посвежевший и веселый едет он с поля на стройку. Возвращается голодный и бодрый. Обедая с матерью, он вскидывает блестящие глаза на бесшумно скользящую босоногую Наталку, которая служит за столом. Она побледнела, похудела. Пустяки! Вот за спиной Анны Львовны она ему чуть заметно улыбнулась. Ночью, когда дом заснет, она придет к нему, как всегда.
А вечером он велит седлать лошадь, любимую Джильду, — и едет к Лизогубам. Там ждет его Катя.
Он давно стал думать о ней. Она маленькая и хрупкая. Та была сильная, высокая и гибкая. Но о той надо забыть. А эта рядом…
Почему ему казалось, что ему нужна жена, как Наташа Галаган, кроткая и стыдливая, с ясными голубыми глазами и каштановой косой? Нет. Его тянет к шаловливой, кокетливой Кате… У нее черные вьющиеся волосы. Почти такие же. Немного темнее. И кожа смуглая. Того румянца нет. Но она тоже красива. Не так, конечно. Нельзя быть красивее той!
Но ведь та далеко. Та умерла для него. Ту надо забыть.
И глаза у Кати темные. Меньше, чем у той. Других таких глаз нет! Нет нигде. Но и у Кати длинные, черные ресницы. И губы у нее алые.
Но они непохожи на цветок, как губы той, которую так трудно забыть.
Ах, это вздор! Он ее забудет, когда Катя станет его женой. Он справится с чувством, вцепившимся в его душу. Он восторжествует над жизнью, поймавшей его в капкан! Он получит свою неотъемлемую долю счастья, простого, немудрого, как у всех… Ему нужна молодость, радость, смех, темные глаза, алые губы, смуглая грудь. Все это он найдет у другой. И будет счастлив. Во что бы то ни стало!
Тироль. 20-е сентября.
Нина заснула, и я пользуюсь свободной минуткой, чтобы ответить тебе, наконец, на твои три письма. Почему я молчу? Потому что я счастлива и мне нечего тебе сказать. Помню, я всегда писала дневники, когда страдала или ждала чего-нибудь от жизни. Но сейчас я живу, как растение. Радуясь солнцу, воздуху, тучке, тающей в небе, букашке, которая ползет в траве. Все близко мне. все понятно. Я чувствую в себе частицу мировой души. Я ясно чувствую в эти мгновения, что никогда не умру, не исчезну всецело, что за этой жизнью ждет нас иная. И смерть мне не страшна.
Я каждый вечер иду в горы, чтобы видеть закат и слушать тишину. А… ты удивлена? Ты не знаешь, бедняжка, в твоей суетливой деревне, в твоей шумной Москве, что такое тишина в горах. У нее есть голоса, И их надо уметь слушать. Когда они зазвучат, в душе смолкает все земное.
Ты спрашиваешь, какие у меня планы на будущее? Планы и я? Как все это чуждо звучит здесь, среди гор! А разве есть планы у эдельвейса? У лиственницы? У той белой козочки, которая прыгает там высоко, на горной тропинке?
Но если ты думаешь, что у цветка нет души, что у животных нет минут блаженного созерцания, то мне жаль тебя, Соня! И я хочу быть этим бездумным цветком, который страстно тянется к солнцу. Я хочу бить этим безмолвным животным, которое застившими глазами глядит вдаль. Ради Бога, не нарушайте словами этого молчания! Я знала здесь минуты такого экстаза перед лицом снежных вершин! Я знала такие удивительные минуты.
Вчера… Но дай слово, что ты никому не покажешь моего письма! О, как дивен был закат вчера! Я была одна наверху. Я точно опьянела. Я широко раскрыла руки. Эта ширь, эта даль, пронизанная огнистым золотом… И я закричала. Что? Не знаю. Это был такой стихийный взрыв радости. Мне надо было кричать, чтобы не задохнуться. Потом я в слезах упала на землю и целовала ее. Это безумие, скажешь ты, моя строгая, моя уравновешенная Соня? Но я не хочу вашей мудрости, если она не знает таких минут!
Как часто я ложилась на землю, прогретую солнцем, и смотрела в небо, опрокинутое надо мною. И время исчезало. И жизнь останавливалась. Я слышала, как дышит земля, как бегут в ней соки, как незримо тянутся к солнцу ростки, упорно прокладывая себе путь через мрак и безмолвие. Я это слышала.
Я глядела в свою душу часами. И видела, как растет эта маленькая, замученная жизнью душа. Мои чувства били молитвой. Мои крики были гимном. Бессознательным гимном всему живому, как аромат цветка, как лепет ручья, как пение птиц. Разве не говорят они каждым дыханием, каждым звуком: «Да здравствует жизнь!..» Дадут ли тебе твои курсы и люди, окружающие тебя, хоть частичку того, что дали мне здесь горы и лес? Я молода, здорова и счастлива. Вот все, что я знаю! И если тебе этого мало, скажи, что нужно еще?
Нина и горы… Между ними я делю мою жизнь. И не знаю, с кем из них я счастливее. Ах! Но это такие разные чувства! Общее в них — мистический элемент, которым проникнуто сейчас все мое я. Видишь ли, нельзя жить среди гор и не думать о Вечности. Боюсь, что и здесь ты меня не поймешь. Ты давно разучилась молиться.
Из писем Агаты ты знаешь, что я не могла кормить. «Грудь твоя создана для любви», — сказала мне Агата. Я чуть не побила ее… Мы теперь кормим Нину из рожка. Ей пошел шестой месяц. Она всех знает в лицо. У нее свои определенные симпатии. У нее и сейчас характер и темперамент. Мы с трепетом следим за пробуждением этой души. Каждый день несет нам откровения. Новая жизнь возникла. Новая индивидуальность расцветает между нами. Мы — взрослые — ничего не прибавим и не убавим к ней. С нею она явилась в мир. И нигде в мире уже не повторится она. Единственная. Живое чудо, возникшее из слепого желания мужчины, который ее не любил. До, будет благословенно это желание!
Но я ревнива, Соня. Я безумна. Когда эти голубые глазки улыбаются Агате или с моих рук она рвется к Марку (о, она слишком любит его!) — я страдаю. Не смейся и не осуждай меня! Одной себе я хотела бы взять все ее привязанности, все ее улыбки.
И как она капризна, наша принцесса! Я с восторгом слежу за проявлениями ее воли. Как она настойчиво требует! Наверно, я не была такой. Я даже не смею сказать, как другие матери, что люблю в ней себя. Помнишь пожар в Дубках, о котором рассказывал дядюшка? Эту гордую старуху, его мать. Она, не сморгнув, глядела, как в огне погибал дом ее предков со всеми сокровищами. Рядом стояли крестьяне, но она их помощи не попросила. Мне думается почему-то, что Нина — вся в нее.
Она родилась, чтоб я служила ей. Я знаю, что в жизнь она войдет с гордо поднятой головой, как входят в нее только красивые. Я знаю, что она будет жестока и последовательна. Что она будет свободна.
Мне нечему научить ее. Если бы сейчас каким-нибудь чудом ей исполнилось шестнадцать лет и, стоя на пороге, она спросила бы меня: «Ты знаешь, куда идти?..» Я молча опустила бы голову и молча распахнула бы перед нею дверь в Неведомое.
Помнишь ли ты, Соня, тот вечер в Лысогорах, когда я вернулась, страдающая и униженная, с моей прогулки с Н.? Помнишь, как я плакала на твоей груди, оскорбленная этим желанием без любви? Потому что он не любил меня. Меня, как я есть. И я это угадала, хотя не знала жизни. Из моих слез в ту ночь зародилось мое дитя, мое счастье.
Вот почему я никогда не буду ненавидеть ее отца. Вот почему я простила ему давно все мои страдания. Что случилось, должно было случиться. Иначе не могло быть.
Если ты встретишь его, Соня, скажи ему, что я счастлива…
Летняя страда кончилась. Отшумела суета работ. Настала осень.
— Ах, Николенька, тихо у нас в доме! — говорит Анна Львовна. — Если б здесь были дети, смех, молодость. У нас тоска ходит по комнатам. И я слышу ее шаги. Прежде хоть Наталка пела. Теперь и она плачет. Почему ты не женишься, Николенька?
Но он еще крепится. Он держится за свою свободу; за право тосковать, за право молчать по целым суткам и бродить по болотам, никому не отдавая отчета, что делает он со своими днями, со своей молодой жизнью. За право вспоминать, проклинать и ненавидеть. Когда он женится, и это право он отнимет у себя — сам! Сам. Чтоб быть честным. Чтоб быть верным. Разве, целуя других женщин, не целовал он лицо той, единственной, которую нельзя забыть? И не ее ли глаза-звезды глядели на него во сне?
И он борется. Он хочет победить жизнь, сцепившуюся с ним грудь в грудь в тайном, безмолвном поединке. Он ищет спасения в лихорадке новых планов, открывающихся перед ним, в новой деятельности. А в празднике пропадает с ружьем на целые дни. И возвращается, одичалый, с кровью на руках, с жестоким блеском глаз проснувшегося зверя. И когда дом засыпает, он ждет Наталку.
Из чувства самосохранения, в борьбе с жизнью, он совершил и эту подлость. Да, подлость. Он не ищет оправданий. Он сделал это сознательно. Но разве это было счастье?
— Прощайте, паныч! Не поминайте лихом! — говорит ему, заливаясь слезами, Наталка в их последнее свидание, накануне ее свадьбы.
Ее берет за себя молодой, красивый парень с соседнего хутора Берет, закрывая глаза на прошлое, которое ни для кого уже не тайна, кроме Анны Львовны. Он не раз сватался к ней и прежде. А теперь старая пани дает за крестницей приданое, как за панночкой.
Но Нелидов знает, что слезы Наталки искренни. Он понимает, что и она несчастна; что и она, как он, делает отчаянную попытку склеить разбитую жизнь. С нежностью, так мало свойственной его натуре, он прижимает к себе в эту ночь это бедное дрожащее тело, дававшее ему иллюзию забвения и радости. И думает: «И эта уйдет, и я останусь одна…»
Теперь он боится одиночества. Днем он еще кружит и мечется от завода на стройку, оттуда на охоту или к соседям.
Но остаются ночи. Бесконечные ночи, когда дождь царапает по стеклам и тьма непроглядна. Когда сон далек, а память неумолима.
— Мамаша. Он едет…
— Что такое?
— Нелидов едет к нам…
— Ах, Боже мой! Катя, почему ты в сером? И не завита?
— Не все ли равно, мамаша?
— Что же ты плачешь, глупая? Поди, напудрись…
— Нет… Все равно… Теперь все равно…
— Господи! Как ты дрожишь! Подумаешь, тебя неволят…
— Молчите, мамаша! Не мучьте! Вы ничего не понимаете. Я выйду потом. Примите его.
Он уже в гостиной. Приехал в коляске, не верхом. На нем смокинг. Стоя у окна, он глядит на бурую траву лужайки, на стаю индюшек, которые ищут зерен в стогу соломы, около риги. Забор покривился и упал. Ворота покосились. Крыльцо парадного подъезда расшаталось. Дом приходит в ветхость. Чудный, старый дом. Лизогуб — плохой хозяин. И эта дворянская небрежность всегда раздражала Нелидова. Но сейчас он ничего не замечает. Он слишком полон собой.
Хмуро дремлет тяжелая мебель из красного дерева. Громко тикают старинные часы «ампир» в длинном футляре. В окна смотрят липы Потолок низкий, и поэтому в комнате уже темно, хотя солнце еще не село.
Он стоит у окна, высокий и стройный. Но лицо у него больное и угрюмое. Губы сжаты Он терпеливо ждет.
Решение принято. Он обдумывал его давно. «Довольно! — сказал он себе с гордой злобой. — Хочу быть счастливым. Все предать забвению!..» И вот в своей жестокой борьбе с любовью к Мане он выдвигает последний козырь — женитьбу.
Дверь скрипнула. Он оборачивается.
Входит Катя. На ней серое платье. Волосы не завиты. Лицо не напудрено. Глаза покраснели от слез. Она не хочет нравиться. Ее страшит судьба, которой не избежишь.
Он целует ее руку.
— Пойдемте в сад, — говорит она. И идет впереди.
Вся маленькая, съежившаяся под его тяжелым взглядом. Ах, если бы найти прежнюю радость! Разве не эту радость он полюбил в ней? «Полюбил ли?..» — спрашивает голос.
Бедная Катя выросла за эти полгода, когда кругом все стали шептаться о возможности брака. Она, не плакавшая никогда, узнала, что такое отчаяние. Сколько раз она ждала признания! Сколько раз с горечью называла себя безумной! Он не мог забыть ту. Вот почему он постарел на десять лет. И глаза его так жестки. Можно ли надеяться, что в них загорится нежность?
Они входят в аллею. Липы уже опали. Далеко видны через них заглохший парк, запущенный фруктовый сад, весь заросший пруд и почерневшие гряды кавунов и дынь. Листья коричневым ковром устилают землю. В догорающих лучах солнца на дороге греется уж. Увидав людей, он сверкает кольцами тела и беззвучно скрывается под мертвой листвой.
— Сядемте здесь, — глухо говорит Нелидов.
Скамья покривилась, обросла мхом. И вся еще влажная от утренних рос. Небо сине, но холодно. Клены желтеют, как золото. Тополи стоят гордо, все до зеленые. Но смерть идет по парку, бесшумная, неторопливая. И где ступит она, там падает лист.
Он молча берет ее руку. Катя дрожит, опустив голову.
— Милая, — говорит он тихо и печально. И мягко целует ее пальцы. — Милая Катя… Вы знаете, зачем я здесь?
Она опускает еще ниже голову. Ее губы трепещут. Он тихонько обнимает ее талию. И голова ее лежит теперь на его плече. Она закрыла глаза. Сердце ее так бурно бьется. Страх или радость? Что сильней?
Он смотрит молча. Длинные черные ресницы. И тень от них падает на смуглые щеки. Как у той. Алые губы открылись. Эта тоже прекрасна. Он наклоняется и целует ее в губы. Все тело Кати трепещет в его руках. Но он держит ее крепко и целует тихонько ее ресницы, ее веки, ее лоб и брови. Они тоненькие, изогнуты шнурочком. Они не капризные, как у той. Они спокойные. Тем лучше! Он будет их любить, эти черные брови.
— Меня измучило одиночество, — говорит он. — Мама больна. Не дождется внучат. Хочет умереть спокойно, среди ласки и радости. А вы будете доброй женой. Мне нужна эта нежность. Мне нужен сын, наследник моего имени. У нас так мрачно в доме, Катя! Но у вас есть молодость! Вы так звонко смеетесь. У вас радость в душе. Согрейте нас этой радостью! Мы о ней забыли.
«Ни слова о любви, — думает Катя. — Я угадала».
Но что до того? Безумное наслаждение в его объятии! Сердце тает в груди от его поцелуев. Жажда счастья кружит голову. И страх ее перед ним бледнеет. Она поднимает ресницы. И жадно глядит снизу вверх в его наклонившееся над нею лицо, в его потемневшие глаза.
— Скажите, что вы любите меня!
Это срывается у нее бессознательно, с мольбой. И он говорит мягко и грустно:
— Я буду любить вас, Катя. Вы прогоните все призраки. С вами в мой дом войдет солнце. Ваша любовь даст мне покой. Я устал. Я так устал за этот год!
Она ждет, насторожившись. Он смолкает.
«Только-то…» В порыве отчаяния она забывает свою робость, страстно обнимает его голову и молит, прижимаясь щекой к его щеке:
— О, скажите, что вы будете любить меня! Меня одну… Всегда… Поклянитесь мне… Я так хочу счастья! Я тоже измучилась…
И он дрогнувшим голосом говорит с тоской, крепко обнимая это хрупкое тельце, которое словно просит у него защиты от беспощадной жизни:
— Я буду любить вас, Катя… Нежно, неизменно, верно. Как муж должен любить свою жену. Вот в эти маленькие ручки я отдаю себя. Мою душу и жизнь. Не разбейте ее легкомысленно, как ребенок надоевшую ему куклу. Не дайте мне разочароваться в…
Голос его вдруг срывается. Она замирает у его сердца, широко открыв глаза.
Маня встала между ними. Она тут…
И, как бы разделяя ее ужас, он прижимает ее к себе так сильно, с таким отчаянием, что она боится задохнуться.
— Катя, милая… Будьте кротки со мной и терпеливы! Я могу быть резким. Я часто бываю угрюмым. Простите мне заранее мою усталость и хандру. Вам только двадцать лет… и вы не знаете, что такое тоска. Но я хочу быть счастливым! Хочу…
И, словно опьяняя себя, он целует ее веки, брови, ее черные ресницы, ее алый рот.
Взрыв погас. Он молчит. Солнце заходит. Стало холодно… И бесшумная тень ложится на их души.
— Мы поедем за границу? — вкрадчиво шепчет она.
— Нет. Не теперь. Мама больна. Я не могу ее оставить. Мы съездим в Петербург на неделю. Вы любите оперу?
— Да. Я все люблю. И оперу, и театр, и балы. Особенно балы. Больше всего я люблю танцы и толпу.
— Вам будет скучно со мною.
— О нет! Но мы ведь не всегда будем жить в деревне? Я так мечтала о столице! Я ненавижу деревню.
И в голосе ее уже звучит разочарование.
Он сидит недвижно, выпрямившись, с тесно сжатыми бровями. Ее головка лежит на его груди. Но он ее не чувствует.
Из прошлого звучит голос другой:
«Я буду жить вблизи от тебя где-нибудь на селе. Я сниму комнатку. И сделаю из нее волшебный уголок. И мы будем любить друг друга…»
Они сидят, обнявшись. Далекие. Чужие. Ее смех стих. Она чувствует, что он думает о другой.
Завтра Маня покидает эту долину. Мирную долину счастья.
В ущелье грозно выл ветер под утро. За одну ночь лес побурел. Он сразу стал старым. Листья его лежат на земле. Гертруда, которая приносила им хлеб и сливки, сказала, что на рассвете был первый мороз. Но днем опять засияло солнце, и стало тепло.
— Пора уезжать, — говорит фрау Кеслер. — Принцессе будет холодно. Сейчас она возьмет последую ванну.
Маня с трепетом следит всегда за этим купаньем, Ее удивляет смелость, с какой фрау Кеслер ворочает а похлопывает в ванне это маленькое тельца.
— Дивный закат, Агата! Завтра опять будет солнечный день.
— Все равно! Мы уедем. Нина может простудиться в нетопленной комнате. Она не богема, как мы с тобой. Ей нужен комфорт.
— Я пойду проститься с горами, — говорит Маня со вздохом.
— Ступай! А я буду укладываться.
Маня поднимается целый час. Далеко внизу остались сосны и лиственницы. Кругом низкорослый кустарник. Нет уже бабочек. Нет насекомых. Все погибли в одну ночь. Неподвижные ящерицы греются на солнце.
Она идет все выше. Горизонт раздвигается. Она устала. Но это ничего. Она идет на свидание. И сердце ее дрожит от предвкушения блаженства.
Она ложится на землю, согретую солнцем, и смотрит вниз. Там уже сумерки, и лес вдали стал лиловым. Городок по ту сторону озера и деревья, где они живут, кажутся отсюда игрушечным. Домики словно вырезаны из картона. Церковь с колокольней светится, вся белая.
Тени от гор упали в долину. Кое-где зажглись огоньки. Крохотные люди гонят с гор крохотное стадо по тонкой, как ленточка, тропинке. Вон через ручей перекинут мостик. Совсем как картина. И все беззвучно, как на картине.
Тени внизу все сближают свои чудовищные головы. Скоро вся деревушка засветится десятками глаз. Потом они погаснут. И только в окне Агаты будет еще свет.
Но здесь, наверху, еще день. Вон брызнули из ущелья лучи уходящего солнца. И все серое кругом стало алым. Камни улыбнулись.
Но это длится недолго. «Как наша радость. Как ваша юность, — думает Маня. — Надо спешить».
И она идет опять.
Наконец… Кругом скалы, мох и папоротники. Ни одного голоса, ни одного звука.
Она одна. Она и горы вокруг…
Горизонт раздвинулся. Открылся новый мир.
Альпы — чуть видные из долины, в просвете между горами, как далекие тучи, — стоят перед нею теперь, грозные, неприступные. Их вершины светятся. Это блестят вечные снега. Люди не загрязнят их чистоты. Не нарушат их одиночества.
Маня садится на камень и смотрит на них.
Грудь ее расширилась. Губы полуоткрыты, и они пьют горный воздух, не оскверненный дыханием живых.
Сосны на первой гряде гор пониже еще пламенеют в лучах заката. И зарделись верхушки Альп. Скоро погаснут.
Но она шла сюда для этих нескольких коротких Мгновений, чтобы видеть солнце, уходящее в другой мир, где просыпаются сейчас другие люди, где шумит далекая и непонятная ей жизнь. Чтоб сказать горам свой последний привет.
Они безмолвны. Что знают они? О, многое! Они мудрые, вещие…
«Люблю вас, горы, — думает Маня. — Люблю ваше молчание и суровость. Ваше недоступное людям, непостижимое нам, смертным, одиночество. Я пришла к вам больная и слабая. А ухожу отсюда сильной. Люблю вас за то, что вы выше жизни! Выше долины с ее крохотными людьми и крохотными печалями. С вами стихает тоска и у человека растут крылья. Вы и звезды над вами научили меня многому: не бояться смерти, сознавать себя частицей мировой души. Ценить молчание. Любить одиночество. Быть свободной от всего: от слов, от взглядов, от мнений и приговоров.
Когда-то все было для меня здесь, на земле. На прекрасной земле. Вы дали мне предчувствие высшей, потусторонней красоты.
За грядами ваших вершин заходит солнце. И там другая жизнь. И я гляжу очами души за грани земного и предчувствую иной мир.
Вы похожи на башню, о которой говорил Ян. Разверните передо мной горизонты! Раздвиньте вашу каменную грудь! Чтоб я познала иную красоту, чтоб я забыла мои женские иллюзии, чтоб я увидала мерцающий путь к высокой башне».
Гаснут облака в небе, и тускнеют снежные гряды гор. Долина внизу уже светится огнями. Пора спускаться.
Маня встает. Широко распахивает объятия, тоскливо оглядывает горизонт, все по очереди знакомые пики Потом медленно начинает спускаться по знакомой тропинке. Шаг за шагом.
И все-таки скоро! Горы исчезнут сейчас.
Вон светятся только верхушки. Еще несколько шагов вниз. И видны одни только пики самых высоких вершин.
— Прощайте! Прощайте! — кричит Маня срывающимся голосом. — Я вернусь… Я скоро вернусь…
Она бежит вниз с полными слез глазами.
— Здесь общежитие высших женских курсов? — спрашивает Штейнбах швейцара, который выскакивает на подъезд.
— А вам кого?
— Я вас спрашиваю, в этом подъезде общежитие?
— Пожалуйте на четвертый этаж.
В коридоре Штейнбах видит группы курсисток. Одни в шляпках и пальто. Другие в домашних костюмах. Гул и смех вырываются из двери на площадку этажом ниже, где прибита доска: Аудитория высших курсов. По лестнице вверх и вниз бегут молодые девушки, озабоченные и смеющиеся. Студент, очевидно, гость, спрашивает кого-то, стоя на повороте, внизу. Ему кричат сверху, смеются. При встрече со Штейнбахом все смолкают, сторонятся, смотрят ему вслед большими глазами. Но он привык к этому вниманию, не замечает его. И он так полон своей тревогой!
В коридоре наверху он останавливается Никого. Он кашляет. Бледная девушка в платке отворяет дверь.
— Вам кого?
— Софью… Госпожу Горленко. — Он вдруг забыл, как отчество Сони.
— Горленко… Вас спрашивают, — кричит курсистка, стучась в дверь напротив. Оттуда звучат быстрые шаги.
— Кто там еще? — слышит он нетерпеливый голос Сони.
— Благодарю вас, — сконфуженно шепчет он, кланяясь курсистке.
Она с любопытством глядит на него.
Дверь в полусветлый коридор распахивается. Соня стоит на пороге, сердитая, со складкой между бровей, с пером в руках.
— Вы? — Радость затопляет каждую черточку ее лица.
Курсистка скромно скрывается и запирает за собой дверь.
— Боже мой! Какое счастье! Когда вы вернулись!
— Дней пять назад.
Держа его за обе руки, она глядит на него.
— Я сошла с ума. Идите сюда! Вот моя комната. Как жаль! Сейчас вернется моя сожительница. Ну, снимайте пальто! Чем вас угостить? Садитесь сюда! Хотите чаю?
— Вы работали, Соня. Я помешал вам?
— О, что вы такое говорите? Я, правда, готовилась к зачету. Но это все равно! Я успею. Марк… Какой для меня праздник! Но почему вы… такой?.. Вы больны?
— Соня… Я не могу говорить здесь. То, что я вчера узнал…
Она вдруг вся тускнеет.
— Вы уже знаете?
— А вы? — Он берет ее за руки и притягивает к себе.
— Я сама только на днях узнала. Я ждала вас, чтоб сказать. Но когда вы вошли так внезапно…
— Соня, поедем ко мне. Ради Бога, скорее!
Они выходят. На ходу Соня застегивает свою жакетку.
— О милая комната! Как здесь хорошо! — говорит она, подходя к камину, где пылает огонь.
— Вы не завтракали, Соня?
— Я никогда не завтракаю. Я обедаю в два.
Штейнбах звонит. И велит дать два прибора.
— Меня нет дома, — говорит он камердинеру. — Прием только с трех.
Они остаются одни. Он тоже придвигает к огню свое кресло и берет озябшую руку Сони.
— Вчера я видел в театре Нелидова и его жену. Когда они венчались?
— На днях. Я получила письмо от дядюшки. Вы очень удивились?
— Это смешно, быть может. Но я чуть не упал, когда увидел их рядом. Как будто меня ударили в лицо. Где они венчались?
— В Дубках. Дядюшка был шафером жениха. Все было скромно. Почти никаких приглашений. Мама не поехала, хотя ее звали. Дядюшка говорит, была похоже на похороны. У него лицо больное. А она испуганная какая-то и плачет.
— У него ужасное лицо! Он постарел, В нем уже нет обаяния. Он не забыл ее.
— Я в этом уверена, Марк.
Они долго молчат, глядя в огонь. Когда подают завтрак и они остаются вдвоем, Штейнбах говорит.
— Он жаждал забвения. И не нашел его. Возможно, он смирится потом и полюбит эту… жену свою. Но самое важное: он не искал. Он взял то, что было под рукою. И это одно примиряет меня с ним… отчасти.
— Вы рады, что он не забыл ее? — быстро спрашивает Соня.
— Да… хотя здесь никакой логики. Но в любви искать ее не стоит.
За десертом Соня спрашивает:
— Что нам теперь делать? Думаете вы, что она его помнит?
— Помнит ли, нет ли, он для нее умер. Человек долга, Нелидов, женившись, запирает свое Я в высокую башню без дверей и окон. Даже все безумие ее страсти бессильно проникнуть через эти стены.
Соня протягивает ему письмо Мани, которое она все эти дни носила в сумочке.
Штейнбах садится у камина и читает долго. Потом молча смотрит в огонь.
— Отдайте мне это письмо, Соня!
— Возьмите. Но зачем оно вам, Марк?
— Она еще любит его. Не знаю, в какой фразе, в каком слове я это нашел. Я перечту его потом. И пойму…
— Вы обратили внимание на приписку: «Когда ты его встретишь, скажи ему, что я счастлива»… Гордость это? Или любовь?
— Любовь, Соня. И прощение.
— Марк, что же мы будем делать? Надо сказать ей.
— Не говорите! Ради Бога, не пишите ничего. Я скажу сам.
— А вы не думаете, что ей будет больнее этот удар при свидетеле? При вас?
— Пусть! Я знаю слова, которые ее исцелят.
— Слова бессильны там, где есть страдание…
— Слова — волшебные завесы, скрывающие дали. Надо только, чтоб она почувствовала за ними это новое. И если даже это будет ложь, я должен лгать.
Соня задумчиво качает головой.
— Что может исцелить от безумия любви? Только новая любовь, Марк. Почему ваша рука дрожит? Вам больно?
— Это пустяки… У меня бывает невралгия. Рвущая боль. Одно мгновение. Говорите. Вы думаете, что ей нужна любовь?
Соня тихо смеется.
— Я никогда не могла себе представить Маню невлюбленной…
— Но пережитое, думаете вы, не изменило ее души?
— Вам лучше знать, Марк. В письме ее я чувствую силу, и порывы, и что-то…
— Новое? Да, несомненно. В эволюции ее души страсть к Нелидову — это пройденная ступень. В ней сейчас говорит физическая привязанность к отцу ее ребенка. И только. Только, Соня!
— А разве этого мало, Марк?
— Это страшно много для средней женщины. Для Мани это тоненькая цепочка. Она должна порвать и ее.
— Знаете, на меня точно весной пахнуло, когда я прочла это письмо. Она научилась ценить себя. Это чувствуется…
— А разве это не самое важное? Любя Нелидова, она не ценила своей жизни и всех ее возможностей. Теперь она не позволит себя унизить.
Бьет два. Соня встает.
— Постойте, дорогая! Сядьте. Еще один невыясненный вопрос. Но я боялся его коснуться в эти свидания с вами. Знает он, что у нее ребенок?
— Да. Но… Марк, мне трудно говорить…
— Он думает, что это мое дитя?
— Да, конечно… Ему легче так думать… И потом…
— Это думают другие?
— Марк, не сердитесь! Вы сами задали этот вопрос…
— Словом… — Он на мгновение стискивает побледневшие губы. — Ей нет уже места в обществе вашей матери и ваших знакомых?
Лицо Сони заливается краской.
— Марк, я не могу отвечать за других. Я поссорилась с отцом и мамой, отстаивая мою дружбу. Что я могла сделать еще? Эта ненавистная Катька Лизогуб… ну, да… теперь Нелидова… и Наташа Галаган говорили о ней с таким презрением. О, я с ними посчиталась! Лика, даже Анна Васильевна — все осуждают ее.
— За что?
— За то, что она все-таки уехала с вами. И даже дядюшка, который ее жалеет, говорит, что она скомпрометировала себя безвозвратно.
— Он думает, что лежать в могиле было бы приличней?
— Господь его знает, что он думает! Но в бедность ее они не верят, ни в ее скромную жизнь, ни в ее заработок. Ах! У меня желчь разливается, когда я вспоминаю все, что говорят о ней и о вас.
— Вы показывали им ее рисунки в «Fliegende Blatter»?
— Конечно, да. Но они машут на меня руками. «Кому, — говорят, — охота зарабатывать, когда под рукой миллионы?..» Марк, милый. Будьте, как я! Не надо страдать. Презирайте чужие мнения.
— Я страдаю за нее. Она должна стать чем-нибудь. И заставить их всех глядеть на себя снизу вверх.
— Я ухожу. Мне пора. Когда вы едете к ней? Где она сейчас? — спрашивает Соня, надевая шляпу перед зеркалом камина.
— Я телеграфировал им, чтобы они ехали в Вену и ждали меня в Шенбрунне. Теперь планы изменились. Я отвезу их в Париж, когда жена моя поправится.
— Зачем в Париж?
— Маня будет учиться у знаменитой Изы Хименес. Вы слышали о ней? Нет? Это мимическая артистка. Несколько лет назад она с труппой объехала Европу. Была и в Петербурге. Она дала ряд представлений. Это было что-то потрясающее по трагизму и оригинальности… Это были драмы без слов. Теперь она больна и покинула сцену. Но Маню она возьмется учить.
— Марк, вы хотите, чтобы Маня пошла на сцену?
— Конечно! Искусство распрямит ее душу, залечит раны, сделает жизнь богатой, развернет перед нею возможности. Она будет счастлива… Помните, мы сидели с вами здесь?
— Это было почти год назад. О, конечно, я помню.
— Помните вы книгу Яна, в которой он зовет вас, женщин, на высокую башню? И обещает вам ключи счастья там, наверху?
— Да, Марк. Да. Я не успела еще прочесть эту книгу. Но я ее прочту.
— Маня найдет этот путь, отдавшись искусству. И взойдет на высоту.
— О, Марк! Как это хорошо! Вы помните, как она плясала? Впрочем, что я говорю? Вы не видели.
— Я видел, — глухо говорит он.
Она смотрит на него с удивлением. Его глаза закрыты. Скорбно сжаты брови. Она чувствует, что он страдает. И не смеет заговорить.
Вдруг с хрустом рассыпается пылающее бревно в камине. Искры трещат и сверкают. Он открывает глаза.
— Прощайте, Марк…
— Прощайте, Соня…
Они почти неделю в Вене. Фрау Кеслер наняла в предместье Шенбрунна две комнаты и написала Штейнбаху в Москву.
Осень и здесь прекрасна в этом году. Маня бродит с книгой в мрачном парке Шенбрунна. Но она не читает. Фрау Кеслер, уложив Нину в колясочку, сидит на скамье, в тени каштанов, и вяжет крохотные башмачки. Но Маня уходит дальше. Гладкой стеной подымаются по бокам стриженые акации. На тщательно выметенные дорожки тихонько падают сухие листья. Вдали, за лужайкой, горит золото тополей.
В парке нет ни души. Но для Мани он Полон шепота, трепетания, вздохов. Забывшись, она ищет на гравии следы маленьких ножек на высоких каблуках. Здесь ребенком веселилась Мария-Антуанетта. Здесь грезила молодая принцесса. Она ждала от жизни так много радостей.
Маня давно познакомилась с дворцовым смотрителем. В часы, когда нет публики, она бродит по дворцу, где страдал и умер Орленок, несчастный сын Наполеона I, живой кошмар своих современников. Усатый немец любезно показывает Мане картины, мебель, бронзу, фарфор. Она глядит и не слышит. Рядом звучат быстрые шаги маленьких ног. Сейчас она вбежит сюда, очаровательная пятнадцатилетняя принцесса с гордым профилем и высоким лбом, на котором Судьба начертала роковой знак. [87] А там, за дверью, проплыла величавая тень Марии-Терезии. Она была хорошей хозяйкой. Такой строгой, экономной. Она учила взбалмошную принцессу всем правилам жены-мещанки. Ах, ничто не пошло впрок женщине, отмеченной Судьбой!
Скрипит гравий под чьими-то тяжелыми шагами… Люди… Какая досада! Куда спастись от людей?
Вдруг она встает, и книга ее падает на землю.
— Марк! Ты!!
Она бежит, повинуясь порыву нежности, не рассуждая, не взвешивая свои шаги, свои поступки. Как там, в горах, отдаваясь движениям своей души. Она падает на грудь Штейнбаха и подставляет ему лицо для поцелуев. Ах, ей так давно недоставало ласки! Она слышит, как стучит его сердце.
Он потрясен. Этот порыв мгновенно лишает его самообладания. Он целует ее лицо, и руки его дрожат. Несколько раз он пытается заговорить и- не может.
— Ты… ждала… меня?
— Не знаю. Я о тебе не думала. Но когда я тебя увидела… Сядем здесь! Поцелуй меня еще раз, Марк. Так хорошо чувствовать твою нежность!
Какие слова!
Но почему же бледнеет его радость? Нет веры в себя. Если б полгода назад… Но что же случилось?
— Маня, я безумно тосковал по тебе… Ни одного письма за целый месяц! Тебе не стыдно?
— Разве месяц?
«Она и не заметила.»
— Прости, Марк… Я не люблю писать.
Она не видит его усмешки. Разве ее письма к Соне не лежат на его груди?
— Ведь я ужасно ленива! И всякое принуждение заставляет меня страдать… Ведь тебе не будет ценно такое внимание?
«Лучше молчи!..» — думает он, вздыхая. И опять тихонько привлекает ее к себе.
— Ты не спрашиваешь про Нину, Марк?
— Я все знаю о ней.
— Ах да, конечно! А как ты меня разыскал здесь? Он смеется и молча целует ее глаза.
— Давно приехал? Откуда? Где остановился? Как раньше — каскад вопросов.
— Нынче из Москвы… А остановился на этот раз жены.
— Она теперь совсем поправилась? После операции?
— Она скоро умрет.
Маня выпрямляется. Отстраняется невольно. Смотрит большими глазами в небо. Потом тихонько гласит руку Штейнбаха.
— Бедный Марк! Мне жаль и ее. Как страшно умирать! Я этого не чувствовала в горах. Я там не боялась смерти…
Он сидит согнувшись, словно из него вынули кости. Она глядит на него пристально, с удивлением, как будто просыпаясь с каждой минутой. Странно! Виски у него седые. Он, должно быть, много страдал. И как она не замечала раньше этой седины?
Они жили полгода рядом, только изредка расставаясь, и говорили на ты. Они спали под одной кровлей. Как брат с сестрой. Все пережили вместе. Во всей долгой и тяжкой эволюции ее души она видела его с собой рядом — молчаливого, стушевавшегося, близкого и далекого в одно и то же время.
Она много выстрадала из-за него. Да! Но настала минута освобождения. Она ее помнит. Разве ее можно забыть? Она и его разлюбила, как того, другого… Она перестала страдать.
А потом они расстались. Таинственное существо, которое она носила в себе, на время взяло не только все силы ее организма, но и душу ее. Как спящая принцесса в сказке, и она была заколдована. И жизнь шла мимо, не волнуя и не задевая ее в ее священном сне. И даже когда родилась Нина и Марк вернулся, чтоб любить их обеих, она жила без желаний и грез, страстно отдаваясь своей новой любви, жертвуя ей с радостью всеми возможностями. В счастии материнства утонуло все, что казалось ей ценным когда-то. Его жизни рядом она не замечала. Возможно, что она не раз топтала его душу. Что пережил он? И что осталось от прежнего?
Она украдкой глядит на него. Этот профиль, брови, этот скорбный рот… Как она безумно любила все это недавно!.. Одно его прикосновение заставляло ее трепетать от жажды счастья…
Вот он сидит рядом. Все такой же красивый.
До отчего в душе ее нет былого экстаза? Нет трепета от его прикосновения? Отчего она не чувствует себя, как прежде — безвольной, бессильной, маленькой рядом с ним?
Куда ушло очарование? Грустно.
Точно читая в ее душе, он вдруг поднимает голову и начинает глядеть. Сперва на ее ноги, потом на пышную грудь. Он тоже видел одну душу ее за это время. Он не замечал женщины в страдающем существе. Нина была заклятием, заколдованным кругом, сковавшим его волю и желания. Он не мог шагнуть за этот круг.
Потом он смотрит в ее лицо. Она расцвела и окрепла. Так молодое деревцо, помятое снежной бурей, оправляется весною. Она красива. Она стала совсем другой. В ней законченность и строгость линий. У нее другой рот. Другой взгляд.
На мгновение встречаются их глаза. И он бледнеет от желания.
Но она далека. Он ей чужд. Это ясно. Возможно ли вернуть прошлое? Повторяется ли жизнь?
— Маня, почему ты меня ни о чем не спрашиваешь?
Она точно просыпается.
— Ты видел Петю, Аню? Они здоровы?
Он ждет других вопросов. О Соне. Но она молчит.
— Я заехал к Петру Сергеевичу в больницу. Все здоровы и рады за тебя. Они знают все подробности от фрау Кеслер. Но брат твой настойчиво спрашивает, что хочешь ты сделать из своей жизни?
— Ну… И что же ты ответил? — Ее голос потускнел.
— На это ты сама должна дать ответ, Майя. Твой брат прав. Отдых и созерцание воскресили тебя. Надо жить. Надо открыть двери на улицу. Бездействие опасно.
— Марк…
— Знаю твое отвращение. Но эту улицу надо пройти с гордо поднятой головой. И найти свою дорогу. Жить без мировоззрения нельзя, Маня! Книга Яна была перед тобой все эти два месяца. Ты прочла ее?
— Я знаю ее наизусть. Я уходила с ней в горы. И мне кажется, что я слышу его голос.
— И что же? Нашла ты свой путь? Она медленно качает головой.
— Хочешь, поищем его вместе?
Она молчит. Ресницы застыли. Странно стиснуты губы. Он не знал у нее этого выражения. Ему больно. Неужели она так далеко ушла от него за этот год, что даже не нуждается в его дружбе?
— Есть у тебя честолюбие, Маня?
Она думает. И искренно отвечает:
— Нет.
— Ты никогда не мечтала о славе?
Сцепив пальцы и обхватив ими колени, она сидит, слегка склонившись. Глаза глядят в осеннее бледнее небо.
— Никогда. Я всегда хотела только счастья.
«Только! — думает он с усмешкой. — Я его искал всю жизнь. И ищу до сих пор».
— А как ты понимаешь его… теперь?
Она говорит медленно, вдумчиво, как бы отыскивая эти слова на дне своего сердца:
— Быть свободной. В этом все! И внешне и внутренне свободной. Быть любимой, но никого не любить…
Штейнбах делает движение, но сдерживается.
— А Нина?
— Нина — это часть моей собственной жизни. Я говорю о любви. Нет! О желании…
— Что такое?!
— Мне теперь многое становится понятным, Марк. Слова Яна казались мне загадкой раньше. Но потом из чащи леса его книга вывела меня на простор. И любовь меня уже не страшит. Я хотела бы устроить себе жизнь странную, но красивую. Хочешь, расскажу?
— Да… да… Пожалуйста.
— Я представляю себе дом с пустыми комнатами, без вещей, буфетов, мягкой мебели, без сервизов и ковров. Но чтобы мраморные статуи стояли посредине. А кругом цветы. А я буду созерцать их часами, лежа на полу, у огня.
— На тигровой шкуре, конечно. Значит, и камин будет? Квартира не из дешевых!
Левая бровь ее подымается.
— Вот видишь. У тебя уже кривятся губы. Тебе смешно? Ну зачем я тебе это говорю? Разве ты поймешь?
— Нет, нет, Манечка, не прячь от меня своей души!
Она удивлена отчаянием, с каким он прижал ее к груди.
— В этом доме будут люди, Маня?
— Хорошо бы без них, Марк! Но и среди них я все-таки останусь одинокой. Я буду уходить и возвращаться внезапно. Бродить ночью, спать днем. Ведь я ночью совсем другая. Люблю звезды, безумно люблю лунные ночи, тишину спящего города, безмолвие по ля. Люблю темные окна, закрытые, как глаза. Все спят. А сны бродят между людьми. И задевают меня своими крыльями. А я стою тихонечко и улыбаюсь. Ах, Марк! В такие ночи весь мир принадлежит мне одной!
— Счастливица!
— А днем надо одеваться, пить кофе, читать противные газеты, придумывать рисунки, говорить трезвые слова. Днем Нина плачет, сердится. И я чувствую себя ничтожной и бессильной. Агата стучит ложкой по подносу, чтобы занять Нину, и я сразу глупею от этого шума. Пахнет пеленками. Надо их менять. Боже мой, какая проза! И потом ведь я ничего не умею, Марк. Ни шить, ни починить, ни сварить кофе. Даже лампы заправлять не умею. И Агата сердится. «Ты наяву спишь», — говорит она. Он смеется и страстно целует ее глаза.
— Скажу тебе по секрету, Марк… Я и Нину люблю сильнее ночью, когда она спит. Все тогда в маленькой комнатке становится жутким и мистическим. Я опускаюсь на колени перед ее кроваткой и гляжу на нее. И боюсь громко дышать. Я всего боюсь в эти минуты. Самые стены оживают ночью и смотрят на меня. И думают что-то. И что всего страшнее: все эти предметы знают о Нине больше, чем знаю я. Тогда я убегаю из дома. Я не хочу этой враждебности, этой скрытой угрозы! Я смотрю на звезды, и мой ужас замирает… Я опять мирюсь с жизнью. Смиренно принимаю все, что она мне несет. Разве нет Вечности и Бессмертия? Разве я не встречу мою Нину… там?
«Она уже познала муку быть матерью», — думает он.
— Ах, Марк! Я люблю эти одинокие ночные прогулки. Иногда мне кажется, вот сейчас, за этим углом, за этим поворотом я увижу стройную девушку. Она оглянется на мои шаги. Это Нина. Мы засмеемся и обнимемся, как сестры. И, обнявшись, пойдем дальше. Без страха, без колебаний.
— Куда?
— Все равно! Хотя бы и к Смерти! Лишь бы вместе!
Она обнимает его голову.
— Марк! Дорогой друг мой! Как я счастлива, что наконец могу говорить кому-нибудь все, что переполняет мою душу! Видишь ли? Агата никогда не поймет меня. Она твердит: «Будь благоразумна. Не швыряй деньги! Не раздавай их зря. Мы сами нуждаемся…» Я так не могу. Я не хочу думать о деньгах. Я хочу зарабатывать на самое необходимое. И грезить, грезить! И лелеять мои грезы, как цветы. Быть может, лепить или писать стихи. Для себя одной. А летом уезжать в горы. По первому порыву, не жалея, я буду отдавать все другому, когда этот другой постучится в душу мне. Но благодарности не надо! Все это лишние вериги на душе.
— Она должна быть голой и опустошенной, твоя душа? — с горечью внезапно срывается у него.
— Зачем? Разве нет у меня и сейчас иллюзий? Но в этой душе я широко распахну двери и окна настежь, чтоб солнце заливало ее радостью, чтоб не пахло в ней тлением. Все забыть! И начать сызнова! Вот как я понимаю счастье…
«Забыть даже то, что пережито со мною?..» — хочет крикнуть он.
— Когда я была маленькой, и мать меня била… несправедливо, не вникая, почему я плачу и чего я требую… и потом в гимназии, когда меня преследовала начальница, я всегда забивалась куда-нибудь в темный угол и мечтала: если б исчезнуть сейчас из круга этих людей, которые меня презирают и гонят! И попасть на остров, где никто меня не знает. И возродиться, с новой душой, для новой жизни…
Голос ее опьяняет Штейнбаха. В нем так много нового! У прежней Мани не было таких грудных, полных звуков, таких интонаций.
— Всегда в душе моей горела эта мечта о новом, эта жажда исканий. В горах я ее осуществила, Марк. Ах, я была так счастлива в горах!
— Надо жить, Маня, — грустно говорит он.
— Знаю. Но я никому не уступлю мои сны! Они мне всего дороже. Они и мои настроения.
«Где я слышал эти слова?..» — вдруг вспоминает Штейнбах.
— Кто любит их? Кто любит себя? Кто ценит свою душу? Кто знает радость часами созерцать статую, цветок? Кто знает, что значит быть одной в горах и слушать тишину, которой нет на земле? Или стоять в лесу безмолвно, как дерево, пронизанной солнцем, и плакать от счастья? Я все это знаю, Марк. И эти минуты я не променяю на славу и на богатство. Я не хочу жить, как все! И не буду. Мне нужно так мало.
— И так много, Маня! Ты права… Этого не купишь за миллионы. Вообще, в мире ценно только то, что ничего не стоит на рынке. Ты осталась прежней мечтательницей. Но все-таки путь твой? Дальнейшие шаги сейчас?
— Передо мной два пути. А! Ты удивлен? Я это знала. Первый — искусство. И я говорю себе: «Здесь!.. Преклони колени. Созерцай. Учись. Твори. Радости искусства вечны. Творчество сделает легкими неизбежные печали жизни»…
— А другой путь? Странно! Я никогда не думал, что у тебя могут быть колебания.
— Другой путь — которым шел Ян. Он страшит меня, Марк…
— Зачем же насиловать себя? — горячо подхватывает он. — Для тебя я не хотел бы этой жизни.
— О, конечно, я выберу мой путь свободно. Все, что не исходит непосредственно из души, кажется Мне ничтожным.
— Ты молчишь, Марк? — спрашивает она через минуту, глядя на его склоненные плечи.
— Что мне сказать тебе? Ты поняла мысль Яна. Все пути ведут в Рим. Все пути ведут к освобождению. Выбирай свой…
— Я его найду, — гордо отвечает она, встряхнув головой знакомым жестом.
И кудри падают на ее лоб. «Я совсем ее не знаю», — со странным чувством, похожим на страх, думает Штейнбах.
— В твоей схеме будущего, Маня, я вижу один странный пробел… В ней нет любви…
Она задумывается и вдруг весело смеется.
— Ах, нет! Это трудно. Видишь, как я тебе обрадовалась! Я хочу, чтоб меня любили. Но сама я не могу уже ни страдать, ни плакать, ни безумствовать, ни унижаться! Я хочу только радости от любви и эту радость возьму.
«С кем?..» — хочет крикнуть в нем его мрачная ревность. Но он молчит, стиснув зубы, опустив голову, чтобы она не видела его лица. Разве и без слов не все понятно!
А она беспечно говорит, не чувствуя своей жестокости:
— Теперь мне дико, мне странно, как я могла видеть только одно лицо перед собою! Точно под гипнозом. Хорошо это сказано в книге Яна! Ведь целый мир кругом. Разве не загадка каждое новое лицо, которое я встречу? Я помню одну ночь в Венеции…
— Что? — Он быстро поднимает голову.
— Я невыносимо страдала… Но потом… настало выздоровление. Я так ясно почувствовала в ту ночь, что душа моя свободна… Никакого рабства… Ах! Это было такое опьянение, это чувство свободы!.. Этого забыть нельзя.
— Ты можешь мне объяснить?
Она опять смеется.
— Нет, Марк. Ты не поймешь меня. Я даже знаю, что ты скажешь: кошмар, галлюцинация. Но Тот, кто принес мне эту свободу души, унес с собой мои печали.
Она смотрит в небо. И в глазах ее экстаз.
Ее слова кажутся ему бредом. Одно ясно: ее нечего щадить. Удар этот она перенесет легко.
Они долго молчат. Листья срываются потихоньку, кружатся перед ними в неподвижном воздухе и ложатся на землю со странной покорностью. Они задумчиво смотрят на них.
— А ты думала о сцене, Маня? Хотела бы ты быть артисткой?
Ее глаза сияют. Она прижимается к его плечу головой.
— Моя заветная мечта. Но как ее исполнить? Мы с Агатой живем очень скромно на мои рисунки. И все-таки… мы… нам не всегда хватает. Ну что ты так смотришь? Знаю. Мне стоило бы сказать слово тебе или Пете. Но он дал мне и так почти все, что имел, чтобы послать меня за границу. Теперь маме нужно много. Агата говорит, что ее опять отдали в лечебницу. Аня писала, что там ей будет лучше, чем дома. Видишь? Я знаю все.
— Слушай, Маня…
Он говорил ей о скором возникновении студии. Он предлагает ей ехать в Париж — учиться у Изы Хименес. Все, что он затратит на ее учение за этот год, много два, она вернет ему после первого же дебюта в Париже, Только там умеют ценить новые шаги, ценить дерзания. Своей творческой фантазией и темпераментом она покорит толпу.
— А помнишь ты, что значит власть над ней? Ты уже испытала это ребенком.
— Марк, я никогда не думала о других, когда плясала. Я только наслаждалась… Я была вне жизни.
— Вот где будет твой мир, Маня. Ты будешь жить там неуязвимой, вдали от печалей, недосягаемой для клеветы и людской низости. И только, когда имя твое будет известно, когда портреты твои появятся в газетах, когда ты будешь независима и богата, только тогда ты вернешься в Россию и… приедешь ко мне… в Липовку… Но не раньше, Маня! Что бы ни случилось… Ты не вернешься в Россию раньше!
Сияние меркнет в ее лице. Она уловила что-то в его тоне. Что-то поймала в его глазах. Хочет заговорить. Дух занялся. Он выпускает ее руки. Но она сама судорожно цепляется за него. И в этом жесте вскрывается вдруг вся ее женственность, вся глубина охватившего ее отчаяния. Отчаяния, вставшего со дна сердца и о котором она сама не знала ничего до этой минуты.
— Он… умер?
— Нет, нет… Что ты?… Я видел его в Москве на днях, в театре. Но для тебя, Маня, он умер… Это правда.
Он не хочет, не может смотреть на нее. Но пальцы ее все больнее впиваются в его руки. Когда он смолкает, она делает судорожный жест, как будто хочет сказать: «Говори!»
— Он был не один в театре… С женою… Он женился на Кате Лизогуб.
Ее руки мгновенно слабеют и падают на колени.
Он мельком смотрит в ее лицо. Никогда не забыть ему этих исковерканных болью, неузнаваемых бровей ее и взгляда. Он роняет трость и обнимает Маню.
— Дитя мое…
— Молчи, молчи… Подожди…
Голос стал хриплый. Совсем чужой.
Он слушает ее прерывистое дыхание. Она не плачет. Но лучше б она плакала!
— Давно? — срывается наконец.
Она говорит неясно, стиснув зубы.
— Недели две назад.
— Соня ничего… не говорила… ему?
— Ничего… Она его не видела… почти год. Если это может дать тебе удовлетворение, Маня, то я кажу тебе, он постарел и выглядит больным. Он очень страдал. Он женился, чтоб забыть тебя, чтобы прожить как-нибудь, создать себе семью…
— Разве одна… может заменить другую?
— Никогда! Но он борется. И он прав. Нельзя гибнуть из-за любви. Жизнь сильнее грез.
— Только они спасают!!
Какой крик отчаяния! В этом голосе дрожит рыдание.
Но где же слова, которыми он надеялся исцелить ее? Которые он обещал Соне? Как бледно звучат они сейчас, они похожи на нищих, которые на паперти храма ждут, чтоб упал на них взор прохожих…
После долгой паузы она сухо говорит, отстраняясь:
— Теперь оставь меня, Марк…
Лицо ее словно постарело. Глаза неподвижны.
Он тихонько целует ее руку и бесшумно уходит почти на цыпочках. Как уходят с кладбища.
Разве не хоронит она в эту минуту свои последние иллюзии?
«Пусть! — думает он. — Она идет на высоту. Ей будет легче идти теперь».
Фрау Кеслер встречает Штейнбаха первая.
— Куда вы пропали, Марк Александрович? Вы неделю не были у нас.
— Вы не читаете газет, фрау Кеслер!
— Что такое?
— Я похоронил жену.
Она только сейчас замечает креп на его рукаве. она растерялась.
— Я не телеграфировал. Зачем? Быть вестником смерти — роль не из лестных. Что Маня?
Он садится. У него осунувшееся лицо. Он сильно изменился.
— Я сейчас позову ее. Ах, Марк Александрович! Горе мне с нею! Я никогда не думала, что она будет так малодушна. У Ниночки режутся зубы. Ну понятно, жар, болит животик. Вещь обычная. Девочка плачет. И эта безумная плачет.
— Маня?
— Ну конечно. Да вы посмотрели бы, как она плачет. Точно Нина умирает. Стоит на коленях перед ее кроваткой и рыдает. Та кричит от боли. А эта кричит: «Я отравлюсь, если она умрет! Ничего в жизни у меня не осталось».
Не замечая горести в его лице, она продолжает:
— Ночью переполошили всех. Доктора, аптекаря. А главное — и слушать никого не хочет. Все ошибаются, а не она. Постойте, я посмотрю, может быть, она заснула? Двое суток не спала.
— И не позвала меня? Не вспомнила?
— Она спит, — шепчет фрау Кеслер, возвращаясь на цыпочках. — Да, конечно, я не буду ее будить. Ведь вы зайдете вечером? До свидания.
«И это хорошо… пока, — думает Штейнбах — Эта новая боль отвлекла ее. Ослабила удар… Это жизнь… Могучая жизнь».
Поезд мчит их в Париж.
Маня прислонилась виском к спинке дивана и дремлет. Она очень устала за эти дни.
Пока фрау Кеслер укладывалась, Маня и Штейнбах ездили по редакциям юмористических журналов. В некоторых у Штейнбаха были знакомства раньше. В других их приняли любезно, благодаря карточке фрау Кеслер, которая сохранила связи с художниками, товарищами ее покойного мужа. В третьи Штейнбах принес рекомендации от лично знакомых ему издателей. Какой калейдоскоп лиц прошел перед ними! Под обаянием внешней культуры сколько холода и безразличия! Сколько скрытой тревоги в глазах сотрудников, у которых Маня могла отбить хлеб! Все это утомило ее. Борьба за жизнь показалась унизительной и отталкивающей. Если б не Нина…
Штейнбах показывал редакторам рисунки Мани, ее мелкие и крупные карикатуры. Ее поздравляли с успехом, искренно восторгались талантом. Но… все занято, все распределено. Конечно, если она возьмет дешевле…
Она без колебаний соглашалась. Уезжая из Вены, она знает цифру заработка, на который ей придется жить эти два года: четыре раскрашенных больших рисунка на политические темы и от шести до восьми мелких карикатур в месяц. На это можно прожить, если Петя хотя бы полгода будет высылать ей тридцать рублей каждое первое число. Мясо и дрова в Париже очень дороги. Но ведь живут же на тридцать рублей сотни русских курсисток и пробивают себе дорогу в жизни! Агата тоже поищет уроков. Как-нибудь устроятся. Лишь бы забыться в труде! Лишь бы найти себя…
Она думала обо всем этом, пока Штейнбах наблюдал за нею. Оно стало спокойно, это лицо. Как-то непривычно спокойно. Темные глаза глядят жестко. Не смягчаются, даже когда останавливаются на личике Нины. Не искрятся теперь эти глаза. Не зовут, Не спрашивают, не грезят. Нет в них ни прежней жадности жизни, ни прежней мечты. Они затаили в себе… Что?… И эта новая складка у губ…
Лионский вокзал!
Электрический свет. Шум. Суета. Носильщики в синих блузах. Красивый, мелодичный, быстрый говор с характерным грассированием. Париж…
Они взяли два фиакра. Один — для вещей. С неба сеет дождь. Фонари окружены кольцом тумана. Громадные площади, узкие, мрачные улицы/дыхание огромного города, зарево на небе.
Они едут в глубоком молчании, не замечая ничего.
— Париж… — говорит наконец фрау Кеслер. — Точно во сне… Что это такое мелькнуло? Обелиск?
— Это Июльская колонна, — отвечает Штейнбах. — Там была когда-то Бастилия Революция началась здесь.
Маня быстро опускает окно. Высовывается и глядит на колонну, скрывающуюся в тумане. Ребенок кашляет.
— Маня, закрой окно! Мы не поедем далеко, Марк Александрович. Я боюсь за Ниночку…
— И у нас нет денег, — холодно бросает Маня, предвидя возражения. — Вон я вижу вывеску. «Hotel»[88]. Остановимся здесь.
— Наверно, дешево, — говорит фрау Кеслер.
Штейнбах молчит, чувствуя свое бессилие.
Бесконечная лестница. Пыль, грязь. Лифта нет.
— В шестом этаже есть две комнаты, — говорит хозяин, — одна для madame и monsieur, другая…
— Нам нужно три, — перебивает Штейнбах.
— Как жаль! Здесь жили русские, они уехали только вчера. Третья комната освободится через два дня. Если madame и monsieur согласятся потесниться на две ночи…
Маня снимает шляпу и видит дверь на крошечный балкон. Она быстро отпирает ее. Штейнбах выходит за нею.
Они одни. Точно висят в воздухе. Под ними, далеко внизу, грохочет трамвай. Из тумана вдали встают какие-то грандиозные очертания. Вон влево высится что-то. Быть может, тот самый обелиск? Небо багровое вдали от электричества. Париж…
— Как хорошо! — говорит она. И протягивает ему руку.
— Поедем куда-нибудь сейчас, Маня…
— Нет, я устала. И мне надо остаться одной.
— Опять?… Ты будешь думать… И все о том же?
— Нет!
И только… Но он верит звуку этого голоса, этой новой интонации. В ней не только горечь утраченного. В ней сила торжествующего самосознания.
В темноте он не видит ее лица. Но он изучил его. Изучил хорошо. Он вспоминает линию ее рта, новую черту в уголке ее губ, которую он заметил только вчера, когда они сели в поезд.
Что может быть красноречивее этих линий? Мы встречаемся с людьми и говорим: «Он состарился…» А между тем овал лица, румянец, волосы, смех, голос — все осталось неизменным. В чем же загадка? Мы смотрим в глаза. Мы видим губы. Только они выдают тайну пережитого. И кто умеет читать в лицах, тому одна горькая черточка, один опустившийся уголок цветущих, еще недавно улыбавшихся уст скажут больше, чем самая страстная исповедь. И Штейнбах вспоминает, что сказал отец его, этот скептик, презиравший людей:
«Если ты хочешь узнать человека, то не слушай его слов, а гляди на его рот».
— Покойной ночи, Маня, — говорит он, целуя руку.
— Покойной ночи, Марк.
Стоя на балконе, она смотрит вниз. Вон он сел в Фиакр и поехал. Далеко. В центр города. Туда, где живут богатые и знатные. А она осталась здесь. Здесь ее место.
Позади пылает камин, освещая угрюмые комнаты. Нина проснулась и плачет. Мелькает тень хлопотуньи Агаты.
Все в нас! В нас одних… Найти в себе волшебные ключи живой воды, ключи творчества! Свергнуть иго любви с ее унижающими душу страданиями. Уйти из жизни в царство вымысла. Отвергнуть то, что несут ей люди — ласку, поклонение, даже дружбу. Выбрать одиночество. Убежище сильных. Замкнуться, как в броню, в свою горячую веру. Не изменять своим снам.
Она глядит перед собою в холодный, плачущий туман.
С голой душой, опустошенной разочарованием, пришла она к тебе, великий город, где под мрачными мансардами трепещут мечты поэта; где камни мостовой залиты кровью борцов; где родятся великие замыслы; где гибнут неведомые таланты; куда стремятся люди, как волны реки стремятся к морю. Что ждет ее здесь? Она растеряла в дороге все цветы из своего венка. Что ты дашь ей взамен, великий, страшный город? Увенчаешь ли славой? Разобьешь ли ее, как щепку?
— Маня, я ложусь. Уже поздно, — говорит фрау Кеслер, стуча в стекло.
Облокотившись на заржавевшие старые перила, она глядит в небо.
Ни луны, ни звезд. Все облачно. Все угрюмо. Но это Париж. Город, о котором она грезила ребенком; где жили Дантон и Робеспьер; где запылал первый факел великой революции, от которого дрогнул и рухнул старый мир; где с такого же балкончика, а может, и из окна мансарды, никому неведомый юноша с мрачным взглядом и профилем Цезаря глядел в такие же угрюмые осенние ночи на великий город, мечтая покорить его. Глядел в небо, ища там свою звезду, приведшую его к трону [89]…
Хриплый звук старой меди вдруг доносится издалека. Это бьют часы. Их слышало столько поколений. «Все исчезли…»
Уныло льются медные волны в сыром воздухе. Дрожат и тают. Звуки угаснут. «Угасну и я…»
О, стать чем-нибудь! Поэтом, скульптором, артисткой… Личностью… Бросить миру свой вымысел. Подарить людям радость… Создать свой мир…
— Вот Лувр, Маня!
Мрачный четырехугольник раскинулся перед нею. Через улицу, невдалеке, колокольня и сквер.
— Это церковь Сен-Жермен д'Окзерруа, откуда был дан сигнал к Варфоломеевской ночи. Вон, видишь, за углом, окно? Карл IX стрелял оттуда в народ.
Она оглядывается с потемневшими глазами, не смея верить своему счастью. Солнце заливает шумный город. И жизнь здесь кажется праздником. Под оголенными деревьями звучит детский смех. Пестрая толпа, нарядная, суетливая, жизнерадостная, затопляет всю площадь и сквер. Вдали поют гудки автомобилей и звенит трамвай. Омнибусы едут, нагруженные пассажирами. Все спешат. Все ликуют. Эта радость захватывает. Ярко ноябрьское небо. Тепло.
Он прижимает к себе ее трепещущую руку.
— Марк, пойдем скорее! Агата дала мне только один час.
Они входят во дворец Валуа.
В этих длинных, узких залах, с небольшими окнами, бродила когда-то Катерина Медичи, со змеиной улыбкой своих длинных глаз, обдумывала убийство тех, кто стоял на ее пути. Дверь отворялась бесшумно. И навстречу королеве крался ее доверенный флорентиец Ренэ, искусный отравитель, убивавший перчатками, духами, цветком. Теперь здесь толпятся иностранцы и провинциалы, зевая перед сокровищами Рубенса.
Дальше… дальше…
Перед ними открывается анфилада зал. Там, в конце, вдали, на красном фоне…
— Она? — шепчет Маня, задыхаясь от сердцебиения.
Божественный мрамор сверкает навстречу. Они идут, взявшись за руки. Медленно входят и останавливаются на пороге.
Темно-красная комната, вся в одном тоне. По стенам ряд красных скамеек. И ничего больше. И на этом мрачном фоне стоит она — Венера Милосская — символ женского могущества. Величественный торс без рук, с дивным изгибом полуобнаженного тела. Строгий взгляд каменных глаз. Целомудренные губы. В мраморном лике царственная гордость.
Хочется преклонить колени, облобызать цоколь, зарыдать слезами восторга.
Тишина, как в храме. Входят на цыпочках. Долго смотрят недвижно. Робко садятся на скамьи. B отдаются созерцанию.
Кто была эта женщина, голову и торс которой увековечил скульптор? Кто был он сам?… Нет ответа на эти загадки. Но не все ли равно? Мир преклонился перед гением. Дуновение его проносится над толпой и замыкает ее уста. И в эти часы созерцания отрешает ее от земли.
Крепко стиснув руки, Маня глядит на этот лоб, на эти губы. Сколько власти! Какое сознание силы. Богиня любви? Не то… Нет в ней ни опьяняющей женственности, как в Венере Капитолийской, ни трогательной стыдливости, как в Венере Медицейской. Все они женщины. Эта — царица. Чело ее мыслит. Глаза приказывают. Губы чуть заметно горделиво усмехаются. Могут ли молить эти губы? Могут ли плакать такие глаза?
Если она была способна любить, эта, увековеченная в мраморе, то любовь ее была — даром. Опять-таки даром царицы. На день? На час? Все равно. Кто смел судить ее? Такую?
Знала ли она муки ревности? Нет… Горечь раскаяния? Нет… Все мелкое, будничое, что отравляет душу женщин, неведомо богине. Она не станет мучить, как Диана. Шпионить, как Юнона. Она не захочет унизиться. Вот какой должна быть женщина! «Любовь — сила, созидающая мир, покоряющая даже богов, — говорит это лицо. И эта любовь — во мне. И эта сила — я!»
— Маня… ты плачешь? — шепчет Штейнбах.
— О, молчи!.. Я счастлива…
Дни бегут, жизнь — сказка. Они уже неделю здесь. Устроились в предместье, в крохотной квартире. Прислуги нет. Агата готовит сама. Но у них есть садик, терраса. Есть скамья под деревом. Можно ночью, накинув платок на плечи, выходить на террасу и часами глядеть в небо. На стене, в комнате Мани, висит превосходная гравюра Венеры Милосской.
«Теперь я богачка, — смеется Маня. — У меня вилла, парк, балкон, луна, книги, Нина. И эта богиня перед глазами. Что нужно еще для счастья?..»
Утро. Маня сидит на террасе, в блузе и пальто. Голова покрыта шелковым платочком. На коленях книга, но она не читает. Нина только что заснула, и Агата побежала за провизией. Агата любит эти часы, шум рынка, запах овощей, утреннюю свежесть. Маня наслаждается тишиной и одиночеством.
— Автомобиль едет, madame, — говорит лысая старуха, хозяйка, выходя за ворота садика и вглядываясь в даль шоссе.
Екнуло сердце в предчувствии радости.
Вот и Марк. Она его ждала. И только сейчас поняла это. Сердце дрожит в груди.
— Едем кататься? Ты за мною?
— Да, да. Ты готова?
— Я оденусь быстро. Подождем только Агату! Она скоро вернется. Посиди.
Он садится на старые ступеньки и закуривает.
Почему нынче в ее глазах он увидел тень прежнего? Почему дрогнули ее пальцы, коснувшиеся его руки?
«Я безумец, — думает он с горькой усмешкой. — Она теперь вся в искусстве и в прошлом. Она грезит о Версале. На что ей моя любовь?..»
Они мчатся по шоссе, оставляя в стороне вокзал Сен-Лазар и железнодорожную линию.
Закрывая глаза от наслаждения, Маня подставляет лицо ветру. Серая вуаль бьет ее по плечам.
Вот и Версаль. Площадь. Ратуша. Гостиница. Вокзал. Теперь это захудалый провинциальный городок, где живут тихо, торгуют тихо, вечером играют в зале гостиницы на биллиарде, рано ложатся спать, а утром все читают газету, от доски до доски. Здесь все ярые политики. В Париж ездят редко. И долго потом говорят об этой поездке.
Они идут пешком по длинной аллее.
Впереди решетка Версальского парка. Темная, чугунная, с золочеными гербами Бурбонов.
— Марк… я вспомнила… в Липовке я видела решетку, похожую на эту. И дядюшка сказал: «Подражание Версалю».
— Когда это было, Маня?
— Я тебя еще не знала. Это было за год До встречи с тобой. В то лето, когда Ян… Нет! Не надо вспоминать.
Через широкий вестибюль, где сейчас торгуют портретами и картинами, они подымаются по лестнице.
Какое счастье! Они одни. Горло сжимается. Слезы жгут глаза. Прошлое, сколько в тебе обаяния! Она в детстве грезила об этом дворце. А теперь эхо звучит от стука ее каблуков в безмолвных и печальных царственных залах. Неужели здесь они жили, дышали, двигались, любили и умирали, эти гордые полубоги, перед которыми преклонялся мир?
День умирает. Тихонько спускаются сумерки. Парк дремлет. Они сидят в беседке. Белка прыгнула над их головой.
Маня смотрит на нее. Тишина так глубока, сами они недвижны, что белка без страха качается на ели.
Вдруг она видит жест Мани. Свистнув, она мчится вверх и исчезает из глаз.
Мраморная скамья позеленела от старости. Маня ищет, быть может, есть надписи? Какое-нибудь имя?
— Маня, — шепотом спрашивает Штейнбах. — Можно с тобой говорить?
Он сбоку видит ее профиль. Ее ресницы слегка вздрагивают. Но губы усмехаются.
— О чем хочешь, Марк…
— И тебе… не будет больно?
— На мне крепкая броня теперь. И нелегко меня ранить.
— Я разве хочу причинить тебе боль?
— Говори… И, пожалуйста, без недомолвок. Без сожаления. Как с равной.
— Маня…
— Не лги! Разве ты не считал меня еще вчера ребенком, которого надо щадить? Вести на помочах? Не предлагал ли ты мне искать вместе мою дорогу?
Он опускает голову.
Она берет его руку. И прижимает ее к своей груди.
— Не считай меня неблагодарной! Слышишь, как бьется мое сердце? Оно твое Марк, до последнего биения! До последней капли крови.
Он делает движение. Рука ее опускается.
— Но это дружба, — говорит она. И в голосе ее холодок.
— Я разве ждал другого? — глухо спрашивает он.
Рука его делает слабую попытку освободиться.
— Я твердо знаю одно: это твоя любовь спасла меня уже раз, давно. И когда я брела во мраке, ты распахнул передо мною дверь. Я страстно желаю одного: чтоб настала минута… какая-нибудь опасность для тебя… И чтоб я приняла на свои плечи удар, который грозит тебе.
— Зачем? — чуть слышно срывается у него. Она удивленно вскидывает ресницы.
— Чтоб расквитаться с тобой за все, что ты для меня сделал.
Он вырывает у нее свою руку. Лицо его искажено. Он встает и отворачивается. Зачем ей видеть его страдания? Разве она поймет их теперь?
— Марк… Что я сказала?..
— Молчи… О, замолчи!..
Он ходит взад и вперед. И трость его бьет по мшистым дуплам столетних деревьев.
Расквитаться. Ее благодарность! Он был счастливее, когда она топтала его ногами и оскорбляла, называя «жидом». Она любила. Она была жестока. Да. Но зато как горячи были ее поцелуи, когда она возвращалась к нему! Она любила… И ему хочется крикнуть ей: «Топчи опять мою душу! Ты не думала раньше о благодарности. Ты рабства требовала от меня… Но ты платила по-царски. И я был счастлив».
Она молчит, растерявшись. Как чужд ей сейчас строй его мыслей, его настроение.
Сумерки падают.
— Марк, ты забыл свои вопросы.
— Я хочу говорить о Нелидове! — резко и быстро отвечает он.
И садится рядом.
Она выпрямляется, разглаживает складки своей юбки.
— О нем, Маня, ты можешь говорить?
— Почему бы нет, Марк? Он для меня умер.
— Когда? — быстро срывается у Штейнбаха.
Поймав себя на этом, он закусывает губы и прижимается щекой к холодной ручке трости. Он не хочет смотреть в ее лицо. В это чужое, новое для него лицо. Он хочет только слышать ее голос.
— В тот день, когда я узнала, что он сумел утешиться малым.
— Но кто тебе сказал, что он утешился? Он взял то, что было под рукою. Так поступают все кругом…
«И ты!!..» — хочет крикнуть она. Но слова эти замерли в ее груди. Зачем?..
— Но разве это значит быть счастливым? — спрашивает он с тоской.
Она щурится, припоминая.
— А если ты встретишь его с женою, Маня?
Голос его доносится к ней из какой-то дали. Ей надо. сделать усилие, чтобы вернуться к прежнему строю души и понять его.
— Неужели ты думаешь, что я хотела бы очутиться на ее месте?
— Но ты не станешь отрицать, что ты страдала в этот день? Значит, ты надеялась вернуть его любовь?
— О Марк! Как ты далек от меня! Ты перестал ясно видеть в моей душе. Никогда я не надеялась вернуть прежнее. Между нами была пропасть всегда. Это моя любовь перекинула через нее мост. Воздушный и красивый. Помнишь, как та радуга, что мы видели под Земмерингом? Я шла к нему по этому воздушному мостику. Шла с доверием. А он грубо столкнул меня. Прямо в бездну. И любовь моя утонула в ней.
— Ты еще любишь его. Почему ты поручила Соне сказать ему… Твое письмо у меня.
Она тихонько смеется.
— Не его, Марк. Мою любовь к нему любила я безумно. Я одела его в светлые и прекрасные одежды моих иллюзий. Но он сорвал их. Остались одни лохмотья. Пусть их подбирает другая! Мне ничего не нужно…
Она встает. Лицо ее спокойно, губы улыбаются… Новая улыбка… Неизгладимая линия, проведенная резцом жизни.
— А меня когда ты разлюбила, Маня? Она удивленно вскидывает ресницы.
— Я тебя очень люблю, Марк… Почему ты так думаешь?
Но он перебивает с горечью:
— Раньше ты не говорила «очень»… На такой вопрос ты кидалась мне молча на грудь. И все было понятно…
Она насторожилась. И он это чувствует.
— Я спрашиваю, когда ты разлюбила меня? Ответь! В ту ночь, когда… я ушел из дома?… И ты думала, что я ушел к другой?
Ох, как больно стиснул он ее руки! Захваченная его волнением, она глядит в его глаза. И вдруг видит в них свое прежнее страдание. Облик другой. Белую кожу, рыжие волосы… Нет, не обидно уже. Отболело… Как хорошо!..
Он дрожит весь, и она это видит. И что-то тоскливое и тревожное вдруг заметалось в ее собственной душе.
«Нет, нет. Из жалости? Никогда! — ясно и твердо говорит кто-то за нее. — Все это плевелы, засоряющие душу… Ах! Это Ян. Это его слова…»
— А ты разве… не был у нее в ту ночь?
— Нет. Я с ней совсем не виделся, — говорит он глухо, но сдержанно, боясь быть смешным, боясь выдать свое отчаяние. — Но я знаю, что она меня ждала. Ты видишь, я не лгу…
— А где же ты был?
Он молчит одну секунду. Он выпустил ее руки.
— Этого я тебе не скажу. Теперь это ничего не изменит.
Она задумчиво глядит перед собой.
— Я безумно страдала в ту ночь, Марк. Я безумно любила тебя.
«Все прошло. И я свободна», — хочет она сказать. Но чувствует свою жестокость. И смолкает.
Он вдруг опускается на колени перед нею. Это так неожиданно! С такой жадной силой обхватили ее его руки! Столько хищного желания и безумной мольбы в поминутно меняющемся лице! Она хочет отстраниться. Он держит крепко.
Вдруг воспоминание пронзает ее… Мистический ужас ледяной волной бежит от мозга в самые тайники ее тела, й цепенеет оно, как мраморная глыба. И дрожь ответного желания гаснет. Блаженство, пережитое в ту ночь в кошмаре, в незабвенный час ее освобождения, — кто даст ей его здесь, на земле?
— Не надо, Марк!.. Оставь…
Его руки падают. «Все кончено», — говорит он себе.
Автомобиль мчит их в Париж.
Они молчат. Лица их словно закаменели. Глаза неподвижны.
В душе у обоих тихонько плачет тоска о Невозможном.
Но эта минута должна была настать.
В первый же день приезда Штейнбах послал объявления во все газеты, желая снять особняк. Через пять дней он нашел его, недалеко от реки. Через две недели он закончил его отделку. Это старый квартал, где уже триста лет стоят дома роялистов-аристократов. Они бежали во время революции, а вернулись после падения Наполеона… Здесь тихо… Дома отделаны запущенными садами.
Он и здесь сумел окружить себя красивыми вещами, создать иллюзию «home», — интимной жизни, отразить в обстановке свое я. Темная, мрачная, царственная мебель. Не подделка под старину, а настоящее красное дерево и карельская береза, с инкрустациями из слоновой кости, с львиными головами и лапами из бронзы. Только в старых домах французской знати, во дворцах и в музеях можно все это найти теперь.
Наверху стиль рококо. Все кокетливо, жеманно. Вычурно изогнутые золоченые ножки кресел, с вышитыми и выгоревшими шелковыми сиденьями, зеркала в фарфоровой оправе, улыбающиеся пастушки на камине, выцветшие гобелены на стенах.
С волнением везет Штейнбах Маню на новоселье. Он заехал за ней. Она будет завтракать у него после катанья в Булонском лесу.
Она оглядывается, восхищенная.
— Тебе нравится, Маня?
— У тебя прекрасный вкус, Марк. Где ты достал эти сокровища? Так и кажется, что сидишь где-нибудь в замке Сен-Клу или в Большом Трианоне, в покоях Жозефины. Откуда этот гобелен?
— Совершенно случайно. Я обошел всех антикваров. Эту мебель, картины, ковры, гобелены — я все купил на днях.
И он добавляет тихонько:
— Я знал, что ты придешь. Мне хотелось, что! ты приходила сюда грезить у камина.
— Какие чудные часы! Они похожи на версальские.
— Немудрено. Они той же фабрики. Им уже двести лет. И эта фабрика давно исчезла.
В кабинете внизу горит камин. Столетние каштаны под окнами кидают в комнату тень. Дверь выходит на террасу, в сад.
— Там заглохший фонтан, — говорит Маня, глядя в окно. — Как я буду любить этот дом, Марк!
Он садится у огня.
— Что ты делаешь здесь один целый день? Тебе не страшно? Там, наверху, нет привидений?
— Со мной мой камердинер из Москвы. Я привык к нему. Потом я написал дяде, чтоб он выехал сюда. Он тоскует без меня. Его меланхолия обострилась.
Маня смолкает. С тяжелым чувством вспоминает она мрачную фигуру, которую видела два раза в жизни.
— Ты его любишь, Марк?
— Не в том дело. Сейчас в его жалкой жизни я — единственная его привязанность. И это обязывает. Мы редко разлучаемся. И когда меня с ним нет под одной кровлей, на него нападает безумный страх. И он уходит.
— Куда?
— Не знаю. Он бродит по дорогам и лесам, пока я не подыму на ноги местную полицию. Тогда его привозят домой.
Она вспоминает, как по аллее Липовки, в отсутствие Штейнбаха, печальный старик шел, опираясь на трость, глядя на закат таинственными глазами безумца. А походка и жесты были так бесцельны. Его гнала тоска.
— Вы удивительно похожи!
— Ты мне это уже говорила.
В его голосе она слышит досаду.
Она тихонько, шаловливо улыбается.
Перед камином брошена великолепная тигровая шкура.
Маня гладит ее рукой. С печалью глядит в стеклянные глаза хищника. Царственное животное. Зачем у тебя отняли жизнь?
— Не сердись. Сядь рядом. Как хорошо!
Штейнбах подбрасывает поленья. Камин разгорается опять. Таинственно вьется, то падая, то подымаясь, синий огонек. Штейнбах смотрит на маленькие туфельки, и кровь бьет в его виски.
— Марк, когда мы поедем к Изе?
— Это зависит от тебя. Ты должна будешь плясать перед нею. Разве ты готова?
Обхватив колени руками, она задумчиво смотрит в разгорающееся пламя.
— Кажется, да. Для этого нужно настроение. Ты сам понимаешь, это та же импровизация. Это творчество.
Он берет ее руки и притягивает ее к себе. Они долго молчат. Она закрыла глаза.
— Тише! — Тише, Марк. Не спугни словами того, что встает в моей душе! Образы смутные, жесты печальные. Боже мой! Как жутко. Ускользают, Марк. Я счастлива… Я их вижу опять… О, я начинаю понимать…
Подняв голову, она глядит вверх, на карниз. Через листву деревьев в саду, через кружевные гардины прокрался луч заходящего солнца. И зайчики задробились и заиграли на стене. Он видит в глазах ее мир. Загадочный и священный. И в его собственной душе рождается трепет, которого он не знал до сих пор.
— Маня, — шепчет он, и горло его сжимается. — Знаешь ли ты значение этого мига? Наши души соприкоснулись сейчас. Наши далекие души…
— Тише! О, молчи…
Ноябрьские сумерки входят бесшумно и заполняют все углы обширной комнаты. В кабинете уже темно. Штейнбах встает и на цыпочках подходит к окну. Он опускает тяжелые занавесы. Отблески огня падают на угрюмую мебель. Тускло поблескивает позолота. Призраками кажутся фигуры охотников на гобелене.
Штейнбах тихонько опускается на колени. Душа еще трепещет от восторга. Если и горела сейчас его кровь от желания, все утонуло теперь в этом беззаветном порыве, в этом страстном стремлении опять шиться с ее таинственной душой, к которой он прикоснулся на один краткий мир. Если б она поняла его тоску! Если б она почувствовала эту жажду Беспредельного!
И как бы околдованная, против воли, под гипнозом его стремления, она опускает голову и смотрит на него. Далеким, глубоким, таинственным взглядом души. Глазами поэта, который прислушивается к звукам песни, родившейся где-то вне его. Она не видит его. Он это чувствует. Он глядит в эти огромные глаза и говорит: «Я подошел к тайне».
Робко обнимает он ее. Но она не замечает и этого. Он кладет голову в ее колени. И в груди его закипают слезы. После целого года разлуки (вблизи от нее) он держит ее так близко у своего сердца. Но как далека она опять!
Он это чувствует. И отчаяние его растет.
Она неподвижно глядит в огонь. Удивленная, тревожная. Она похожа на лань, которая слушает эхо далеких шагов на опушке. Чувствует ли она тоску его объятий? Нет. Сознает ли значение этой близости? Нет…
Шаги звучат. Шаги Неведомого бога. Это Тот, кого ждут и призывают, кого ищут на всех дорогах. Но пути Его загадочны. Он входит в душу внезапно. И под ногой Его вырастают цветы.
Он поднимает голову и с трепетом глядит в ее лицо. Оно прекрасно. Так вдохновенны ее глаза, что ему хочется крикнуть:
«Возьми с собою в свои чертоги меня, нищего духом!»
Ее руки бессильно падают на его плечи.
Сказал он что-нибудь? Просил о чем-то? Она не помнит. Огромными таинственными глазами она глядит в его зрачки.
Почему он здесь, с нею, в это высочайшее мгновение ее жизни? Какой тайный смысл во всем совершающемся? Кто сказал, что так должно быть?
Их уста так близки. Дыхание сливается. Он молчит. Как и она. Но в его лице, в глазах, напряженнее ожидание и ужас радости.
Он ей знаком, этот Ужас.
Все ниже склоняется она к его лицу, как будто притягиваемая этими алчными устами, этими дикими зрачками чужих, незнакомых ей глаз. Отчего дрожит он? Весь, весь… С головы до ног? И сама она насторожилась, как натянутая струна. В душе растет волна. Из глубины ее встает вихрь. Он все сметает на своем пути! Все разрушающий вихрь, несущий новую жизнь.
Дрогнули и развернулись крылья души.
О, долгожданная радость!
Кто это плачет на ее груди?… Чьи руки трепещут у ее сердца? Чьи объятия сомкнулись железным кольцом? Ты это, Неведомый бог? Бог вдохновения и творчества? О, продли эти минуты! Дай проникнуть в тайну твоих велений. Коснись еще раз сердца, чтобы зацвели в нем алые розы. Осиянные мечтою цветы.
Был ли он все-таки счастлив?
Кто ответит на этот вопрос?
Он взял ее, повинуясь бешеной силе собственного желания, не соглашаясь упустить этот миг, этот случай. Угадал ли он в ее душе ответную дрожь? Он не мог бы ничего ответить на это. Он знал теперь, что в глубине его сердца упорно и цепко жило ожидание этой минуты, что оно никогда не умирало в нем.
Она не была оскорблена. Он это хорошо знал тогда. Он видел экстаз в ее лице. В тот миг, казалось, исчезло все, что разделило их за этот год. Перед ним была Маня девочка. Та, которая писала ему облитое слезами письмо.
Он вынимает его из бумажника.
Они говорят, что ей меня погубите… Что значит погубить! Если гибель — ваша любовь, пусть погибну!
Он целует это письмо.
Но разве та Маня не умерла давно? Разве знает он эту, которую обнимал вчера?
— Здравствуй, Маня!
— Здравствуй, Марк.
Его голос срывается. Он стоит перед нею бледный, растерявшийся, с внутренней дрожью, от которой трепещут его губы и руки, со страхом изучая ее лицо.
Она чуть-чуть улыбнулась, покраснела. И спокойно протянула ему руку, к которой он прижался губами. Он целует эту руку страстно, с благодарностью. Разве нужны слова? Одним движением губ, легким трепетом пальцев, беглой улыбкой можно дать ответ. Положить конец его сомнениям.
Но она спокойна и ясна, как девочка. Единственная перемена в ней — это радость. Тихая, глубокая радость осуществления. Не та опьяняющая жажда жизни, которой веяло от нее год назад. Это что-то другое. И Штейнбаху чудится, что он и его любовь стушевались, утонули в тени того большого, того нового, что вошло в ее душу теперь.
— Когда мы едем к Изе?
— Хоть сейчас! Вот уже неделя, как она на ждет.
— О Марк! Поедем нынче! Поедем вечером.
— Почему вечером?
— Потому что днем я одна, а вечером другая. У меня не только другие глаза, рот, походка, у меня вечером другая душа! Неужели ты до сих пор этого не знаешь?
Ниночка плачет и капризничает в комнате рядом.
— Что с нею? Жар?
— Нет. Могла бы я разве быть счастливой, если б у нее был жар?
«Значит, ты счастлива?..» — хочет он спросить. Но не смеет.
— А все-таки этот плач действует на меня так точно на душу камень кладут. Все притупляется разом. И знаешь, что я заметила? Я дома одна, на улице другая. Это меня даже тревожит.
Она вдруг улыбается. И левая бровь ее капризно подымается.
— Не могу же я иметь две квартиры: одну для дневной, другую для вечерней жизни.
— А! Ты заметила зависимость артиста от повседневного!
Он опять берет ее руку и целует в страстном порыве. Она вдруг широко открывает глаза. С неподдельным изумлением. Смотрит одну секунду.
Довольно! Он понял. Он встает и подходит к окну.
«Она уже не любит меня».
— Едем, Марк, к тебе, — серьезно, озабоченно говорит она, через полчаса входя в комнату, уже одетая, в шляпе.
— Маня! Как красиво! Где ты сшила это платье!
— Сшила! Я купила его готовое в Вене. У меня нет еще денег, чтоб иметь портниху. Но неужели тебе нравится это платье? Эта идиотская мода?
— Ты прекрасна. Вот все, что я вижу!
— Когда у меня будут деньги, я отвергну моду или создам ее сама, как это делала Башкирцева [90]. Одеваться как все — в этом есть что-то возмутительное! Но я смиряюсь пока.
— Ты хочешь позавтракать со мною?
— Нет. У тебя есть рояль?
— Клавесин.
— Ты должен мне сыграть то, что будет слушать Иза.
— А! Вот что. Едем.
Она сидит у камина, обхватив колени руками, склонив стан. Она стала словно выше ростом в этом платье. Корсета она не носит. У нее девственная грудь и гибкая фигура. Каждое движение ее музыкально. Это не прежняя Маня.
Вот здесь вчера она отдалась ему. Когда она входила, он глядел в ее лицо, ища признаков волнения. Один жест, один штрих. Ничего! Она словно все забыла. Или как будто это был сон. Она так полна своими мыслями, что не только не волнуется рядом с ним, она о нем забывает.
— О чем ты думаешь, Маня?
— Я, кажется, нашла, Марк. Все, что ты играл там, сейчас, идет в разрез с моим настроением. Ты слышал «Полет Валькирий»? У тебя есть Вагнер?
— Н-нет. Можно послать сейчас в магазин.
— Но сумеешь ли ты сыграть? Переложено ли это для рояля? Ах, Марк, если это мне нынче не удастся… Ты звонил ей?
— Да, не волнуйся.
Он садится на ковер у ее ног. И, обняв ее, прижимается головой к ее груди. Она остается недвижной.
— Я все-таки не знаю до сих пор, что хочешь ты рассказать своей пляской.
— Историю моей души. А… ты удивлен?
Она обнимает его рукою, как будто рядом с нею брат или товарищ.
— Не знаю, что поймет в этом Иза? И поймет ли она вообще. Но ты должен знать. Твоя музыка создает мир. Это будет история моей души.
— Любви?
Она отодвигается и внимательно смотрит в его насторожившиеся глаза.
— Нет. Почему именно любви? Разве без нее уже ничего нет в жизни?
«О, как много в этой фразе! Прощай Маня-девочка! Ты уже не вернешься».
— Моя пляска нынче — это то, что было. И то, что будет.
Он с отчаянием прижимается лицом к ее груди. Безумное желание растет в его душе. Стоило прикоснуться к этому телу, как стихийная страсть начинает туманить сознание. Он крепко, больно обнимает Маню.
Но рука ее ласково падает на его лицо. Так доверчиво и нежно. И она говорит трепетным голосом, горячим и страстным, каким говорят слова любви:
— Я мечтаю изобразить в жестах и мимике все, что пережила. Мою любовь к жизни и жажду счастья, мою любовь к Любви. Ты понял? Потом…
«Неужели это та, которая была бессильна перед моей лаской?..»
— Потом смерть. Это самое трудное, Марк. Не знаю, найду ли я жесты, прекрасные и скорбные? Будут ли они трагичны?
«Какой броней одета она? Где ее чувственность, порабощавшая ее всецело? В чем ее сила теперь? И во мне холодеет желание».
— Я думаю, что только трагические сюжеты надо брать, чтобы поднять танец на ту высоту, на какой он был в древности. Это было частью религии. Толпа опошлила его. Из религии сделала развлечение. Но я хочу служить новой религии!
«Она сильнее меня. Ее душа горит. Но не для меня. Я не могу бороться с холодом, которым веет от нее».
Она вдруг оборачивается и кладет ему обе руки на плечи.
— И вот вчера, когда мы сидели тут вместе, я вдруг почувствовала в себе такую силу, такой трепет, так много образов поднялось… Я вдруг словно проснулась, когда ты поцеловал меня… О Марк! Я поняла, что значит вдохновение!
Она глядит в его зрачки. Глаза ее опять большие и таинственные. Потом тихонько наклоняется и целует его в лоб.
— Я люблю тебя, Марк, — говорит она… И это звучит, как молитва.
Обессиленный, уничтоженный, подавленный, он закрывает глаза.
Все ясно теперь. В один миг очами своей страдающей души он как бы видит все будущее их любви. Она будет брать его в редкие минуты душевного подъема. Его страсть будет той музыкой, без которой она не сможет создать своих образов. Потом он останется в тени. Она вернется к искусству.
Откажется ли она от нового увлечения? О нет! К этому он должен быть готов! Все, что обогатит ее душу, все, что расцветит ее творчество, должно быть дорого ему.
Никаких договоров. Никаких клятв. Он будет ждать. Вернется ли она?
— О Марк! Сумею ли я выразить то, что родилось во мне? Сумею ли я захватить тебя и ее? Есть ли у меня талант?
В салоне креолки мебель и шторы золотистого шелка. Свет электрической лампы на высокой подставке скрадывается огромным палевым абажуром с блестящей бахромой. Светлый ковер покрывает всю комнату. В камине огонь. В углу дремлет пианино.
Иза входит, экспансивная, шумная, протягивая Штейнбаху обе руки. Она кричит на собак. Толкает их ногой и приглашает гостей садиться. Зорко щурится на Маню, оглядывает ее с ног до головы взглядом оценщика. И потом приветствует ее с любезностью королевы, как бы подчеркивая разницу между знаменитостью и простой смертной.
Она говорит по-французски, быстро, с акцентом, странно и неприятно картавя. Разговаривая со Штейнбахом, улыбается Мане. Зубы у нее хороши, и улыбка приятна.
Глазами художника, с захватывающим интересом Маня изучает лицо этой женщины, в руках которой ключи к ее счастью.
Лицо сложной натуры, с низменными инстинктами и сильными страстями, но поразительно красноречивое и действительно трагическое. Оно передам ревность, отчаяние, ненависть, лесть, пламенную молитву к мстительному богу, раскаяние, ужас. Он передаст любовь, бурную и стихийную, все, что живет в ее душе.
Но что знает она о любви поэтической и далекой? О любви к портрету, к образу, родившемуся в утренних грезах? Что знает она о тишине в горах тишине в сердце? Об экстазе, который зажигает слезы в груди и ведет человека к подвигу?
— Не хотите ли начать? — Иза указывает на пианино.
— Oh, madame. В другой раз. Я прошу извинения. Я слишком… подавлена впечатлениями.
«Что это значит? Уж не передумала ли она?..» — говорят черные глаза хозяйки. И алчный огонек загорается в них.
Опустив голову и разглаживая складки юбки на коленях, Маня холодно говорит Штейнбаху по-русски:
— Я никогда не смогу танцевать в такой обстановке, среди собак и попугаев. Объясни ей это. Пригласи ее к себе завтра. Пусть она назначит час!
Штейнбах с секунду думает. Потом, не изменяя ни одного слова, передает артистке, что сказала Маня.
Лица обеих женщин вспыхивают румянцем. Их глаза встречаются.
«Так вот ты какая!..» — как бы говорит растерянное лицо Изы.
И сдвинутые брови Мани как бы отвечают: «Я не хочу быть другой».
— Но постойте. Я подумаю. Я никуда почти не выезжаю. Впрочем, днем…
— …Я могу работать только вечером, — твердо говорит Маня. — Днем моя душа тускла. Как артистка, вы это поймете. И если бы вы согласились…
Иза молчит. Ее глаза искрятся, погружаясь в зрачки Мани. За этим тоном она чувствует что-то, с чем нельзя не считаться. Сейчас только она спрашивала себя, что нашел Штейнбах в этой девушке? Почему выбрал ее из всех других? Она вчера еще, прочитав его записку, удивилась странной фантазии, возникающей у этих русских, — учиться искусству мимов. Как будто этому можно учиться? Как будто она сама — дочь прачки, почти нищая — училась чему-нибудь?
Но сейчас встают сомнения. Просыпается любопытство. Не только банальное женское любопытство. Но интерес артистки. Она смотрит на Маню без улыбки, широко открытыми глазами. «Днем моя душа тускла… В этой фразе много сказано.
— Хорошо. Я приеду. Назначьте час.
Уже в дверях, когда под оглушительный лай собак и крики рассерженного какаду они выходят из салона, она вдруг вспоминает. И алчный огонь сверкает опять в ее глазах.
— Вы понимаете, конечно, что при этих условиях гонорар».
— Дура! — кричит ей сердитый попугай, которому собаки не дают заснуть.
— Милый Бакко, — говорит она попугаю. — Как можешь ты чему-нибудь мешать?
И в первый раз, нахмурив брови, она с удивлением оглядывает эту комнату, которая час назад казалась ей последним словом роскоши и вкуса.
В обширном кабинете Штейнбаха весь пол покрыт ковром и мебель отодвинута. В углу рояль. Электричество дает только мягкий полусвет. Камин пылает.
Свернувшись в клубочек, поджав ноги, в старинном вольтеровском кресле сидит Иза. Она закутана в мех. Волной упали на низкий лоб ее черные жесткие волосы. Глаза ее, устремленные на Маню, искрятся.
Она стоит посреди комнаты в светло-голубой газовой тунике. Руки, шея и ноги обнажены. Волосы схвачены греческим узлом на затылке. Она смотрит вверх.
Странные звуки Грига в тихой игре Штейнбаха строят что-то новое в ее душе. Она никого не видит. Она вспоминает. В прошлое погрузился ее взор. Утонула в нем душа ее, растворилась. Она ждет. Легкий трепет ожидания дергает ее губы и концы пальцев в опущенных руках. Глаза застыли, неподвижные. Зрачок разлился. Она ждет. Сейчас зазвучат вдали шаги Того, кто несет радость забвения. И под ногой его заалеют цветы.
Вдруг воздух затрепетал от полета Валькирий… Они мчатся, прекрасные, свободные. Маня видит их там, высоко. Она слышит, как бьют их крылья, как рассекают они воздух.
Руки ее взмахнули. Вот она закружилась, понеслась по комнате в какой-то стихийной потребности движения, в какой-то дикой радости, вдруг забившей ключом в ее сердце. Волосы упали и разметались. Запылало лицо. Она видит черное небо, огромные звезды. В лицо веет степной ветер. И Любовь, светлая и радостная, и желание, темное и жгучее, глядят ей в глаза из прошлого, обнявшись, как брат с сестрой. И разделить их нельзя…
Вдруг мрачный аккорд… И жизнь замирает.
А звуки, темные и трагические, льются, как подавленные рыдания. Жуткие диссонансы вплетаются в аккорды и сеют Ужас.
Смерть входит, как царица, и гасит жизнь ледяным дыханием… Зигфрид умер. Гибнет радость.
Маня медленно, шаг за шагом, отступает назад, в глубь комнаты, с трагическим лицом, с вытянутыми руками, как бы защищаясь от Неизбежного.
Вся подавшись вперед, жадно полуоткрыв губы, глядит Иза в это лицо… Целая гамма оттенков прошла по нему сейчас… Отчаяние. Немой вопль тоски… Изогнулась линия бровей…
Вдруг руки падают. Глаза меркнут. Уста сомкнулись с горечью. Голова свешивается на грудь.
Маня неподвижно застыла, как надгробное изваяние. А торжественные, глубокие звуки говорят о Вечности в Беспредельном.
…Сердце Штейнбаха бьется. Ему вспоминается ночь самоубийства. Он видит лицо Изы. Он чувствует ее волнение.
«Это было самое трудное, — думает он. — Сейчас конец».
Задрожали новые звуки, высокие-высокие и чистые.
Там, выше облаков, в лазури родились они. И зазвенели, как песня небес, непонятная людям. Как с горных высот бежит серебристый ключ, так спускаются эти звуки в темную долину печали, в нашу жестокую жизнь. Мечты, не знающие осуществления. То, что снится каждому из нас на заре и забывается под вечер. Это сны безумцев. Вечные загадки, на которые нет ответа. Белый лебедь Лоэнгрина. Светлая улыбка рыцаря Грааля.
…«О, постойте! Возьмите меня с собой!.. — говорят Манины глаза. Поднимите меня над большой дорогой жизни, — вы — безгрешные!»
И с лицом, полным экстаза, она идет на цыпочках, все выше поднимая руки — вся порыв и движение — как бы силясь взлететь на крыльях души за таинственным Лоэнгрином. За белым лебедем нашей Мечты.
Все земное отпало. Все прожитое забылось.
Серебряные звуки дошли до предельной черты. На крыльях лебедя Лоэнгрин перенесся за грани — земли. И скрылся из глаз людей навеки.
И прозрачные звуки растаяли…
Руки Мани опускаются. Она оглядывается, как бы просыпаясь.
Вдруг с криком Иза срывается с кресла и кидается ей на грудь. Забыты расчеты, самолюбие, мелочная зависть. Художник в ее душе торжествует над женщиной.
И только теперь Маня очнулась. И чувствует свою победу.
…Они остаются вдвоем… Наконец!
Вся разбитая пережитым, Маня лежит в кабинете. Камин пылает, но ей холодно. Теплый плед окутал ее всю. У нее нет сил переодеться.
Штейнбах ходит на цыпочках. Боится сделать лишнее движение. Он тоже потрясен. Он не ждал подобного исполнения. Иза права. Чему ей учиться? Полгода, много год Некоторые приемы техники, несколько пластических поз. Изучить национальные танцы. И она будет артисткой.
— Она меня растрогала, — говорит Штейнбах, подсаживаясь у кушетки, на ковре, и целуя холодную руку Мани. — Я никогда не ждал от нее такой непосредственности. Что значит истинная артистка! Но ты была удивительна, Маня. Нет, я не прибавлю ни слова больше! Ты знаешь все.
Ее пальцы слабо гладят его лицо.
— Марк, я обязана тебе моим успехом. Я ничто без тебя!
— Что ты говоришь? Ты смеешься надо мною?
— Ты так дивно играл! Почему разгадал ты все, что я думала, когда стояла посреди комнаты и ждала? Ждала того, что пережила уже один раз, давно. И только с тобою… Как будто твоя душа шепталась с моею… И поняла, что нужно мне…
Они долго молчат.
— Маня, — говорит он с волнением, с которым тщетно силится совладать. — Через год ты будешь артисткой. Помнишь ты недавно сказала, что хотела бы отплатить мне чем-нибудь за любовь. Она не требует награды, конечно, и я не расплаты со мною прошу…
— Марк, почему ты дрожишь? Чего боишься?
— Твоего ответа, Маня. Ты знаешь, что моя жизнь принадлежит тебе. Но я хотел бы большей близости, иной формы. Не для себя. Но чтоб оградить тебя от грязи. Ты до сих пор живешь за хрустальной стеной и не знаешь, что такое жизнь. Она сомнет тебя своими лапами, если ты и Нина останетесь одинокими. Тебе нужен друг, защитник. Артистке даже более, чем всякой другой, трудно быть одинокой. Вокруг тебя будут травля, сплетни… Боже мой! Я так близко знаю этот мир! У нас, в двадцатом веке, не научились еще уважать женщину. И чем выше она поднялась силой таланта, тем озлобленнее кидают в нее комьями грязи.
Она кладет пальцы на его губы.
— Словом, ты просишь меня быть твоей женой?
Она чувствует, как он замер в ожидании ее ответа Но она долго молчит, усталая и пресыщенная реальностью после сна наяву.
— Нет, Марк. Не могу…
— Почему? — чуть слышно спрашивает он.
— Сейчас не могу. Я слишком люблю мою свободу.
— Разве я…
— Ах, знаю! Ты деликатен, благороден. Ты это доказал. Но у меня в мечтах уже сложилась моя жизнь.
— Где мне нет места?
— Под одной кровлей? Нет.
— Это все мелочи, Маня! Я готов исполнить все твои самые безумные фантазии.
— Я могу полюбить, другого, Марк. Ни благодарность, ни сострадание меня не остановят… Я хочу здесь, на земле, осуществить все мои грезы. Взять все возможности…
Она видит его скорбную усмешку, которую так любила когда-то.
— Я все это уже пережил с тобою, Маня. И готов ко всему. Чем можешь ты запугать меня?
— Страданием, Марк.
— За эти страдания я полюбил тебя, Маня.
— Не бери на себя так много, Марк! Натянутая струна срывается, наконец. Я это знаю по себе.
Он горько улыбается.
— Я для тебя стар, дитя мое. И знаю, мы не пара. Ты — талантливая, недюжинная женщина. Я — самый средний человек, заметный только благодаря случайности, деньгам, нажитым моими предками. Но у меня есть один дар, который в твою колыбель забыли положить феи…
Она приподнимается на локте и смотрит в его темные без блеска глаза.
— Я умею любить…
Эти слова дошли до души ее, утомившейся повседневным. Она ложится опять головой на подушки, и рука ее ласково падает на его плечо.
Она говорит после паузы, тоскливо глядя вверх:
— Милый Марк… Жизнь начинается… Сны уходят… Вот я опять на распутье… Одна…
— Со мною! — с отчаянием перебивает он.
Она переводит на него глаза. И смотрит пристально, вдумчиво и строго, ища чего-то забытого в этих любимых когда-то чертах. И ему страшно под этим взглядом. Он чувствует, что в эту минуту молчания решается его судьба.
— С тобою, — говорит она странным звуком. И со вздохом закрывает глаза.
Долго длится тишина. Слышен хруст рассыпающихся углей в камине.
Сердце его стучит с такой болью, что даже пот выступил на висках. Но он боится двинуться. Быть может, она заснула.
Вдруг она делает движение.
— Хорошо, Марк. Я буду твоей женой. Но не теперь, нет…
— Почему, Маня? Почему, скажи?
Он целует ее руки, плед, покрывающий колени. Он дрожит от счастья. Разве он не думал, что все потеряно?
— Мне почему-то казалось, что ты поймешь меня сразу. Видно, самый любящий мужчина неспособен проникнуть в нашу душу. Я сама хочу подняться на высоту, Марк. На ту высоту, о которой грежу. Без твоей помощи, без твоего имени и без твоих денег… Я хочу стать чем-нибудь, прежде чем двери распахнутся перед женой Штейнбаха. Я не уважала бы себя, если бы чувствовала иначе. Не сердись, Марк! И подожди. Ведь осталось уже немного…
В голосе ее глубокая усталость.
— Я подожду, — отвечает он тихо. — Я умею ждать…