Жан, девятый сеньор Жуанвиля и наследственный сенешал Шампани, родился в 1225 г. Самый давний из его известных предков, рыцарь по имени Этьен, упоминается в документах с 1019 г. как покровитель (advocatus) монахов аббатства Сент-Юрбен: таково скромное происхождение его дома. В начале XIII в. союзы с видными родами, прежде всего с семействами Бриенн и Бруа, сделали этот дом богатым и могущественным. Отец Жана де Жуанвиля, Симон, умер ранее 1233 г., Жана вырастила мать — Беатриса, дочь графа Этьена Бургундского. Он женился в пятнадцать лет, в 1240 г., а в следующем году впервые исполнил свои обязанности сенешала Шампани на празднествах, которые давал в Сомюре молодой король Людовик IX в честь посвящения в рыцари графа Альфонса де Путье. Боевое крещение Жуанвиль получил в 1245 или 1246 г. во время частной войны, которую граф Шалонский, его родственник, вел с немцами. В 1248 г. он стал крестоносцем и в августе отплыл из Марселя с нанятыми им девятью рыцарями. В Лимасоле, на Кипре, король принял его к себе на жалованье. Он сражался под Дамьеттой, потом под Мансурой (8 февраля 1250 г.), был взят в плен вместе с остатками армии и выкуплен 6 мая 1250 г. Король отвез его на своем корабле в Акру, и во время этого плаванья завязалась их дружба. Жуанвиль вернулся во Францию только в апреле 1254 г., одновременно с Людовиком Святым. Он обнаружил, что его людей «обобрали и разорили», и постарался исправить беды, вызванные его отсутствием. Впрочем, его сеньориальные обязанности не мешали ему часто посещать парижский двор; оставаясь вассалом графа Шампанского, он стал и вассалом короля Франции — с того дня, когда получил от последнего «денежный фьеф». Он был включен в состав королевского совета, где разбирал «тяжбы у ворот». В 1267 г. Людовик Святой вызвал его в Париж, чтобы узнать, возьмет ли тот снова крест, и побудить последовать своему примеру. Жуанвиль отказался, потому что был против этого предприятия. Оба друга больше не увидятся: 5 августа 1270 г. король умрет в Тунисе на ложе посыпанном пеплом. При короле Филиппе III Смелом, а потом при Филиппе IV Красивом, которого Жуанвиль недолюбливал, он продолжал часто посещать двор. Ему предложили дать показания (сохранилось его свидетельство) в расследовании, которое в 1282 г. завершилось канонизацией его друга Людовика IX. Через двадцать лет, в 1303 и 1304 гг., он, уже в очень преклонном возрасте, сражался с фламандцами при Ла-Бассе и Монс-ан-Певеле в составе королевского войска. Последний раз он присоединился к королевским войскам во Фландрии в 1315 г. — ему тогда исполнилось девяносто лет. Он умер у себя в замке 13 июля 1317 г.
Должно быть, ему было уже за восемьдесят, когда королева Жанна Наваррская, жена Филиппа Красивого, попросила его написать «Книгу благочестивых речений и добрых деяний нашего святого короля Людовика». Но она умерла (2 апреля 1305 г.) раньше, чем он закончил свой труд. Это Жуанвиль объясняет в письме, которое служит вступлением к его книге и которое он адресует сыну Жанны, будущему Людовику X Сварливому. Это посвящение датируется самое позднее октябрем 1309 г., судя по «Explicit» одной из рукописей.
История текста длинна и запутана. Ее подробный пересказ можно найти в блестящей «Заметке о Жуанвиле», которую Г. Парис опубликовал в т. XXXII (1896) «Литературной истории Франции»[459]; Г. Парис, кроме того, рассматривает здесь все исторические, филологические и литературные вопросы, имеющие отношение к нашему хронисту. Важное значение имеет книга Анри-Франсуа Делаборда «Жан де Жуанвиль и сеньоры Жуанвиля», изданная в 1894 г.[460]: здесь анализируется и комментируется более тысячи документов, в том числе 547, касающихся Жана де Жуанвиля, составляя историю этого дома с 1019 по 1417 год. Уже Дюканж привел генеалогию дома Жуанвилей в своем издании, опубликованном в 1668 г.[461], - знаменитые археологические «Диссертации», которыми дополнено это издание, были перепечатаны в т. VII «Словаря средневековой и варварской латыни» Дюканжа (в издании Дидо-Геншеля)[462].
«Книгу благочестивых речений и добрых деяний нашего святого короля Людовика» можно прочесть либо в превосходном издании Капперонье 1761 г.[463], либо в одном из изданий XIX в.: Дону и Ноде (1840)[464], Франсиска Мишеля (1859)[465], Наталиса де Вайи (1867, 1874, 1882)[466], поскольку все издатели предпочли старейшую и лучшую из трех рукописей (которую маршал Саксонский привез из Брюсселя как трофей кампании 1746 г.); следует лишь пожалеть, что в своих изданиях, кстати, точных, Наталис де Вайи счел своим долгом переписать текст на псевдошампанском диалекте.
О простодушии Жуанвиля, о его искренности сказано всё. «Невозможно найти, — писал Вильмен, — более наивного очевидца: объекты как будто родились в мире в тот день, когда он их увидел». Ему вторит Сент-Бёв: «В нем есть доброжелательность, детская прелесть, в нем есть самая юная свежесть». Нужно ли подтверждать подобные суждения? Вот он в день, когда принимает крест совсем молодым двадцатитрехлетним сеньором: кому не памятна эта серьезная и очаровательная сцена? Он созвал к себе во двор на высокий праздник Пасхи всех своих людей, всех своих ленников. У него только что родился сын, которого он назвал Жаном, как зовут его самого; при вешнем свете его вассалы отметили вместе с ним плясками и песнями появление новорожденного: «Всю эту неделю мы праздновали и танцевали в течение понедельника, вторника, среды и четверга. В пятницу я им сказал: Сеньоры, я отбываю за море и не знаю, вернусь ли», а поскольку он не знал, вернется ли, он попросил их, как делают при приближении смерти, сообщить ему о всяком ущербе, какой он мог им нанести; потом, загладив свои провинности, он выполняет тот обряд отправки в паломничество, которому мысль о близких опасностях придает такую поэтичность: он посещает окрестные святилища, босой и в одной рубахе, и прощается со святыми покровителями семьи: «И, направляясь в Блекур и Сент-Юрбен, я ни разу не позволил себе обратить взор к Жуанвилю, дабы прекрасный замок и двое моих детей, которых я покидал, не растрогали мое сердце». — Вот он у ног короля Людовика; святой, наставляющий его в кратких беседах сократического типа, старается извлечь из его сердца добродетели, о наличии которых ему известно: «Хочу еще спросить, — продолжал он, — что бы вы предпочли — стать прокаженным или совершить смертный грех? И я, никогда ему не лгавший, ответил, что предпочел бы совершить их тридцать, нежели стать прокаженным». Король промолчал, потому что при разговоре присутствовали францисканцы; но на следующий день произнес: «Вы говорите, как безрассудный человек!» Он также спросил у Жуанвиля, мыл ли тот на страстной четверг ноги бедным. «Сир, — ответил я, — увы! Ноги этим мужикам я никогда не мыл. Поистине, — молвил он, — это дурно сказано».
Таким образом, сенешал не лезет в карман за ответом. Не то чтобы он всегда открывал свою душу: «По словам мудреца, — говорил он, — какая бы у человека ни была на сердце печаль, ничего не должно проявляться на лице», и, верный этому аристократическому правилу приличия, он умеет сдерживать свои эмоции, когда ему плохо; но радость он никогда не может сдерживать — она прорывается в простодушных словах и шутках, в веселых остротах, порой заставляя короля «громко хохотать». Главное, что в самые суровые часы крестового похода, например, во время ужасных сцен, последовавших за сражением под Мансурой, его непобедимый оптимизм способен извлекать себе награду даже из трагизма обстоятельств. Но как подытожить эти рассказы, рельефно показать этот контраст? Это сумел сделать Сент-Бёв на прекрасной странице из «Бесед по понедельникам» (т. VIII): «Жуанвиль принадлежал к тем, кто направился к Дамьетте водным путем. В одном месте они наткнулись на галеры султана, которые осыпали их, как и других рыцарей, находящихся на берегу, „таким множеством стрел с греческим огнем, что казалось, с неба падали звезды". Неизменно живое и настоящее воображение! Вскорости опасность становится неотвратимой: приходится выбирать только между альтернативой: или попасть в плен на воде, сдавшись султанским галерам, или всем погибнуть от рук сарацин, высадившись на берег. Жуанвиль предпочитает первый выход. Правда, один из его слуг, родом из Дулевана, смело предлагает ему второй: «„Я полагаю, — сказал этот храбрый человек, — что нам нужно дать перебить нас всех, тогда мы попадем в рай". Но мы его не послушались», — простодушно говорит Жуанвиль. Он был схвачен, отправлен на вражескую галеру и не раз ощущал нож у горла. „И тут из-за охватившего меня страха, а также и болезни я начал очень сильно дрожать. И тогда я попросил пить." Отметим наивность и совершенную искренность. Жуанвиль дрожит, и он может выбрать, чем объяснить свою дрожь, страхом или лихорадкой; он может сказать, как Байи: „Я дрожу, но от холода!" Высокие слова! — Но он не возвышен и не думает казаться таковым; он боится и говорит об этом.
…Однажды Жуанвилю и его спутникам, которыми битком набили галеры, стали угрожать три десятка разъяренных людей, пришедших с обнаженными мечами или секирами в руках. Уже никто не думал ни о чем другом, кроме как достойно умереть: „И множество народа принялось исповедоваться у одного монаха тринитария". Жуанвиль признается, что в такой момент он напрасно искал, в чем исповедаться: он не помнил за собой никакого греха. Он довольствуется тем, что осеняет себя знаком креста и становится на колени перед одним из сарацин, который держит секиру, со словами: „Так умерла святая Агнесса". Однако рыцарь рядом с ним, лучше помнящий свои грехи, за отсутствием священника начинает исповедаться ему, Жуанвилю, и последний, выслушав, произносит формулу: „Отпускаю вам грехи властью, данной мне Господом". — „Но когда я встал с колен, — простодушно добавляет он, — я уже не помнил ничего из того, что мне было им сказано и поведано"».
Да, Жуанвиль — это сама живость, сама наивность. Какая неподражаемая непосредственность! На гробнице, сохранившейся до Революции, эпитафия, выбитая в XVII в., характеризовала его такими нежными, ласковыми и столь верными словами: «Ingenium candidum, affabile et amabile»[467].
Но, так настаивая на его искренности и детской наивности, не рискуем ли мы создать впечатление, что в день, когда этот милый рыцарь взялся за пугающую задачу составления «Книги благочестивых речений и добрых деяний нашего святого короля Людовика», он, возможно, совершил насилие над своей природой, замахнулся на большее, чем ему бы следовало? Сам он несомненно согласился бы с этим при его христианской кротости, прежде всего при его учтивости и при его простоте честного человека, который «ни на что не претендует». Но воздержимся от такого вывода. Думается, он не скрывал, а просто не знал, не ведал о собственном благородстве и, если осмелюсь так сказать, о своей причастности к святости.
Почему он стал крестоносцем, в то время как его шампанский сюзерен не пошел в крестовый поход? Никакие мирские соображения не подталкивали его к этому. Он стал крестоносцем, продолжая прекрасную семейную традицию: пятеро из его предков побывали на Святой земле, и он счел за благо пройти по их стопам. Он стал крестоносцем по тем же причинам, что и Людовик Святой, — Потому что этого хотел Бог. То, что он принадлежал к тому типу французов, которые ненавидят войну и которые, если надо, очень хорошо воюют, не стоит даже особо подчеркивать. Его пять ран, полученных при Мансуре, его доблесть под ливанским Субейбом, когда он отослал лошадь в тыл, чтобы пешим, вместе с сержантами, выдержать удар противника, одиннадцать походов, которые он уже совершил к тому времени, когда в девяносто лет снова развернул свой стяг во Фландрии, столько подвигов, совершенных «по сю и по ту сторону моря», достаточно свидетельствуют, что он был хорошим рыцарем. Он заслуживал чести, которую ему оказал граф Суассонский, сказав ему в разгар боя эпические и восхитительные слова: «Сенешал, позволим этому сброду покричать; ибо — клянусь шапкой Господа! (так он клялся) — мы с вами еще поговорим об этом дне в дамских покоях».
И опять-таки что такое его смелость в бою перед достоинством его выносливости? Годами он выдерживал удары всех бичей Востока. Вот он, измученный болезнью, только что вышел на берег в Акре: «Я ожидал лишь смерти, — говорит он, — слыша ее предвестие своими ушами: ибо не проходило и дня, чтобы в церковь не приносили около двадцати, а то и более покойников; и всякий раз, когда их вносили, я со своей кровати слышал, как поют „Libera me, Domine"».
Тогда-то перед ним, перед королем, перед семьюстами рыцарями, избежавшими катастрофы, встал вопрос: должны ли они вернуться во Францию? Так поступили оба брата короля и много знатных людей, которые сочли, что после стольких испытаний их обет выполнен. Но вернуться во Францию значило бросить последние города, еще остававшиеся в руках христиан, — Цезарею, Яффу, Сидон, а главное, покинуть двенадцать тысяч пленников, находившихся в Египте. Вот о чем думал Жуанвиль, когда его неотвязно преследовало пение „Libera me, Domine", и вспоминал слова, сказанные ему родственником в момент отправки в поход: «Вы отправляетесь за море, так будьте осторожны при возвращении, потому что ни один рыцарь, ни простой, ни знатный, не возвратится без позора, ежели оставит в руках сарацин меньшой люд Господа нашего, с коим он поехал».
Его решение было принято 19 июня 1250 г., когда король созвал своих баронов и выслушал их мнения. Кроме одного, который отказался, все посоветовали ему вернуться во Францию. Один Жуанвиль заявил, что надо остаться.
Король загадочно промолчал и отложил свое решение на восемь дней. И Жуанвиль печалился, потому что после совета все подняли его на смех, и, что еще хуже! — король во время последующей трапезы ни разу не заговорил с ним.
Выйдя из-за стола, Жуанвиль грустно прислонился к окну. Просунув руки между прутьями, он думал: так пусть король возвращается во Францию! А он, как бедный странствующий рыцарь, предложит свои услуги князю Антиохийскому, своему родственнику. Ему на глаза легли две руки. Он думал, что это шутка одного из сеньоров: «Оставьте меня в покое, мессир Филипп».
Но это был не мессир Филипп. На кисти, зажавшей ему глаза, был надет изумруд. Жуанвиль узнал его: это было кольцо короля. По большому секрету Людовик Святой сообщил ему свою тайну: он останется в Святой земле. Два их христианских сердца сошлись во мнениях.
Они сойдутся, вопреки очевидности, и через семнадцать лет, в тот день, когда король, задумав новый крестовый поход, попросил старого товарища последовать за ним. Жуанвиль отказался: «Господу угодно, — сказал он, — чтоб я остался дома, дабы помочь им моим людям и защитить их, а если я подвергну себя опасностям крестового похода, ясно сознавая, что это обернется несчастьями и ущербом для моих людей, я разгневаю Бога, который пожертвовал собой ради спасения своего народа». Он посмел сказать, что «тот, кто примет крест, лишится любви Господа». Король не разгневался: и он, который уезжал, и его друг, который оставался, хотели одного и того же — того, что «угодно Господу».
«Угодно Господу»! Эта идея постоянно вдохновляла Жуанвиля в ходе тех дружеских бесед, когда его пристрастие к религиозной дискуссии и его «легкомыслие» не раз беспокоили святого короля; эта идея побудила его в Сирии написать маленькую «Апологию христианства», замысловатый комментарий к «Credo», где он показывает знание Писания, уди вительное для молодого рыцаря. И потому-то в течение всей его долгой жизни он во всех поступках остается достойным феодальным сеньором, который, молясь за себя, не забывает помолиться и «за своих людей», — все его поведение показывает, что он всегда старался, по его прекрасному выражению, «обнимать Бога двумя руками, то есть рукой твердой веры и рукой добрых дел».
Поэтому неверно противопоставлять «возвышенность» Людовика Святого «мягкотелой гуманности» его биографа. Нет, между ними не было дистанции, между их душами не было контраста и едва ли не противоречия, отмеченных некоторыми. Они могли оставаться вместе, как в тех беседах, когда король усаживал своего друга рядом с собой «так близко, что моя одежда касалась его». Добрый рыцарь отнюдь не опасался соседства святого.
В конце концов именно он написал прекраснейший из портретов Людовика Святого. Не потому, как известно, чтобы свидетельства современников были редкостью: разве у нас нет хроник Жоффруа из Больё, Вильгельма Шартрского, Гильома из Нанжи? Но все эти хронисты и агиографы были церковниками, и это сказывается даже слишком. Они прежде всего хотели почтить святого поборника церкви, аскета. Долгий процесс его канонизации, начавшийся в 1273 г., потребовал, по словам папы Бонифация VIII, написать больше, чем может унести осел. В Людовике Святом неутомимо хвалили экзальтированного мистика, описывали его экстазы, его умерщвление плоти, его воздержанность, и легенда сделала свое дело. Его окутал густой запах ладана. Жуанвиль отреагировал — безотчетно? Нет, сознательно. Он твердо верит в святость мученика и с силой говорит об этом в начале своей истории; он твердо верит, что этот великий король может служить примером всем своим преемникам, и говорит об этом с силой в конце своей истории; но он не намерен подражать Гильому из Нанжи или другим — он воспроизводит более тайный и более нежный рисунок. Пытаясь всеми силами своего ревностного сердца найти способ лучше послужить памяти того, кого он чтил, он в своей отваге и в своем простодушии счел, что лучший выбор состоит не в том, чтобы в свою очередь впасть в напыщенный тон агио- графа, а чтобы написать своего героя таким, каким знал его в те давние времена, когда тот еще не стал святым с витража, когда они оба были молодыми рыцарями. Он решил, что это будет учтивее всего по отношению к его другу. Поэтому он показывает его таким, каким тот был перед Богом и людьми, — в совете, в бою и прежде всего в частной жизни, в повседневности. Именно чтобы создать впечатление повседневной и частной жизни, он, выводя на сцену самого себя, придает своему рассказу о крестовом походе облик личных воспоминаний, и это служит к его чести, это прекрасно, что некоторые современные критики ошибаются, считая, что он только воспроизвел задним числом рукопись своей молодости, некий личный дневник, появившийся до канонизации короля и написанный без всякой мысли его прославить. Гипотеза хитроумная, но, на наш взгляд, ложная. Сенешал написал историю короля Людовика, историю Людовика Святого и историю Жана де Жуанвиля, и эти три истории образуют шедевр сложный, но возникший единовременно, где все согласовано с целью полностью воскресить образ друга.
Чтобы тот воскрес полностью, Жуанвиль не умалчивает ни об одном из его недостатков. Он признает, что настроение у того бывало «разным». Он показывает его раздражительным, то слабым, то вспыльчивым, а порой, что было естественным для внука Филиппа Августа, жестоким и упрямым. Он признает, что король не был нежен ни к жене, ни к детям. Он не скрывает мрачного рвения в королевском благочестии. Но он также показывает, что к нему прекрасно подходили слова: «Cum revenit ad vitam, vitae nescius non apparet». Он оказывается при случае остроумцем, почти светским, и сыплются прелестные анекдоты: «Однажды, когда король был в веселом настроении…» Какие приятные правила хорошего тона умел тогда предписывать Людовик Святой! «Ведь, как говорит мудрец, в одежде и доспехах должно украшать себя так, чтобы зрелые мужи не говорили, что вы придаете этому слишком большое значение, а юноши — что слишком малое». Жуанвиль прежде всего не допускает, чтобы им всецело завладели святоши, и использует для этого любую возможность. Жуанвиль недолюбливал монахов и часто, как, впрочем, и его предки, вел борьбу с монахами Сент-Юрбена, чьим поверенным он был; эти конфликты однажды даже побудили его епископа отлучить его, что он перенес с очень легким сердцем. А ведь забавнее всего отмечать высказывания, отражающие те же настроения, и у Людовика Святого: он с жесткой насмешливостью отвечает на несправедливые требования высокопоставленных прелатов; более того, он даже заявляет, что «prеudomme — лучше, чем beguin». «Beguin» — это святоша, вызывающий подозрения в фарисействе; «prud'homme» — христианин, который, живя там, где его поместил Бог, в миру, старается соблюдать мирские добродетели. И Людовик Святой говорит Роберу де Сорбону: «Мэтр Робер, я бы охотно согласился обладать истинным благоразумием, оставив бы за вами все остальное. Ибо благоразумие [preudomme] — столь великое и доброе достоинство, что достаточно лишь произнести это слово, чтобы уста преисполнились благодатью».
Если другие славили короля-монаха, Жуанвиль восславил скорей короля — честного человека [prud'homme], ибо никогда аскетизм последнего не мешал ему гуманно, по-братски, выполнять свои повседневные королевские задачи. В его честности, по Жуанвилю, и состояла прежде всего его святость — когда он вершил правосудие, сидя под Венсеннским дубом; когда в конце трапезы терпеливо слушал менестрелей, игравших перед ним на виолах; когда при Мансуре, возвышаясь над всеми своими рыцарями, он мчался в атаку в золотом шлеме и с немецким мечом в руке; когда, выиграв битву, он видел, как приближается прево госпитальеров, как тот целует ему руку в кольчужной перчатке, и слышал от него, что в безумной сече его брат, граф д'Артуа, только что был убит: «„Ах, сир, — сказал прево, — пусть это послужит вам добрым утешением; ведь никогда еще французскому королю не выпадала столь великая честь, какая выпала вам; ибо, чтобы сразиться со своими врагами, вы вплавь преодолели реку, разбили их и изгнали с поля битвы…" И король ответил, что возблагодарит Господа за все, что он ему ниспослал; и при этих словах крупные слезы катились у него из глаз».
В истории бывают люди, которые собой, своей жизнью и деятельностью, определяют лик целой эпохи, и когда они уходят из жизни, то как будто меняется дух времени. К таким людям относится, несомненно, и король Людовик IX (1214–1270), без которого трудно себе представить не только французский, но и вообще западноевропейский XIII в. и который был символом французской монархии на протяжении всех лет ее существования после него. Приобретя ореол святости еще при жизни и канонизированный Католической Церковью вскоре после смерти (1297), он воплощал в себе лучшие черты феодального сюзерена, рыцаря и христианина. Поэтому уже для многих современников он был идеальным королем, и со временем притягательность его личности только возрастала, причем вовсе не потому, что он был причислен к лику святых. Как писал в начале XX в. французский историк О. Молинье, «в суждениях о Людовике Святом царит полное единодушие, все отдавали дань уважения его благоразумию и чувству чести; в отличие от большинства своих предшественников и потомков он всегда прислушивался к голосу совести и в политике следовал нормам справедливости». Даже современные историки, имеющие возможность критически оценить на основании многих документов политическую деятельность этого короля (что, конечно, они и делают), не вносят диссонанса в традиционно пиететное отношение к нему.
Жизнь и личность Людовика IX оказались удивительно хорошо запечатленными в воспоминаниях его современников. Во многом мы обязаны этим процессу канонизации, который продолжался более двадцати лет (1273–1297) и во время которого были опрошены все остававшиеся в живых люди, общавшиеся с королем. Их просили вспомнить все, и в первую очередь те высказывания, которые им приходилось слышать из его уст. Все это тщательно записывалось, и в итоге образовался огромный архив, по поводу которого Папа Бонифаций VIII сказал, что его не увезти и на осле. Этот архив хранился в папской курии и, к сожалению, до нас не дошел, за исключением небольших фрагментов. Но в свое время им свободно пользовались те, кто писал о Людовике IX. По крайней мере один из них — Гийом де Сен-Патю, бывший духовником его жены, королевы Маргариты Прованской в течение 18 лет, перечитал почти все эти материалы, чтобы написать обширный труд «Жизнь монсеньора Людовика Святого». Яркие воспоминания о короле оставили также его духовник Жоффруа де Болье, его капеллан Гийом де Шартр и, наконец, его друг Жан де Жуанвиль. К ним нужно прибавить авторов хроник, много писавших о нем, причем это были не только французы, как Гийом де Нанжи, но и англичанин Матвей Парижский, и итальянец Салимбене. Изо всех этих сочинений встает настолько живой портрет Людовика IX, что можно ясно представить себе, как он выглядел в разные годы жизни, как вел себя в различных ситуациях, как одевался, что говорил и думал по тому или иному поводу.
Людовик IX как человек и политик был воспитан своей матерью Бланкой Кастильской, испанской принцессой, которая в 12-летнем возрасте была привезена во Францию в качестве жены наследника французского престола, ставшего в 1223 г. — после смерти Филиппа II Августа — королем Людовиком VIII. Но он правил недолго, ибо довольно неожиданно умер в 1226 г.; многие посчитали, что его отравили. Подозрения были небезосновательными, поскольку у него было немало смертельных врагов среди крупных феодальных сеньоров, с которыми он вел настолько жесткую борьбу жесткой рукой, так что его даже прозвали Львом. После него на престол вступил его старший сын Людовик IX.
Ему исполнилось всего лишь 12 лет. По существовавшему тогда обычаю, хотя его в конце того же 1226 г. миропомазали и короновали в Реймсском соборе, управлять королевством до совершеннолетия, наступавшего в 21 год, он не мог. Власть передавалась в руки регента, каковым в своем завещании, составленном накануне смерти, Людовик VIII назначил Бланку Кастильскую. Поскольку государственного права в то время еще не существовало и права регента, равно как и право на регентство, никак не регулировались, это назначение уже само по себе стало причиной серьезных конфликтов. Женщина, да к тому же еще и иностранка, у руля правления королевством — это было немыслимо для многих, а для принцев крови, то есть ближайших родственников правящей династии, и невыносимо, поскольку они сами претендовали на регентство. И конечно же власть, выпавшая из рук усопшего короля и оказавшаяся у женщины, представлялась настолько ослабевшей, что феодальная знать сочла момент особенно благоприятным для расширения и укрепления своей власти и расширения своих владений. Поэтому очень скоро образовалась коалиция, открыто выступившая против регентши. Но ее участники не знали, с кем они имеют дело.
Бланка Кастильская была на редкость волевой, мужественной и решительной женщиной, а как истинная испанка — очень набожной. Будучи еще совсем юной, она лично собрала флот на помощь своему мужу, отправившемуся в Англию завоевывать английскую корону, а деньги она вытребовала у свекра, короля Филиппа II Августа, заявив ему, что если он их не даст, то она отдаст в залог за золото своих детей, его внуков. В наследство от мужа ей достались очень опытные советники, которые ею руководили. В общем, когда силой (она не раз лично возглавляла королевскую армию), когда мелкими уступками она развалила феодальную коалицию, не допустив никакого умаления ни королевской власти, ни королевского домена, то есть непосредственных владений короля, подлежащих его прямому управлению. В условиях этой ожесточенной политической борьбы рос и взрослел Людовик
IX. Мать воспитывала его в очень жестких религиозно-нравственных правилах и несомненно посвящала в тайны государственного управления. Во всяком случае он не мог не знать, что происходит в королевстве, и на всю жизнь запомнил, как его с матерью однажды чуть не захватили ее враги, желавшие, устранив Бланку, управлять от имени короля, но тогда их спасли подоспевшие вовремя парижане.
Людовик IX достиг совершеннолетия в 1234 г. Он вырос глубоко религиозным человеком, но от родителей унаследовал сильную волю и твердость духа, поэтому при всей склонности к христианскому милосердию он всегда готов был прибегнуть к силе, если того требовали обстоятельства. Власть от матери переходила к нему, но Бланка Кастильская вплоть до своей смерти (1252) сохраняла столь сильное влияние на него, что по существу была его соправительницей, а в последние годы жизни, когда он отправился в крестовый поход в Египет, оставив именно ее регентшей, вновь лично управляла королевством, и не менее успешно, чем в годы своего первого регентства.
Став полновластным королем, Людовик IX сразу проявил весьма незаурядные политические и административные способности. Центром его управления был, конечно, королевский двор, но что он собой представлял? При Людовике IX он оставался патриархальным: никакой роскоши и чрезвычайная строгость нравов, ибо король не только не терпел порока, особенно плотского, в своем окружении, но и не допускал, чтобы при дворе не соблюдали постов. Главной резиденцией двора был Париж. Именно здесь, в этом «достопочтенном городе, блестящая слава которого распространяется по всему свету», как писал автор XIII в. Николя де Брэ, преимущественно составлялись и издавались королевские акты. Но, как и его предшественники, Людовик IX подолгу на одном месте не жил и вместе со своим двором то и дело переезжал от одного своего замка к другому (особенно любил он Венсенн), часто посещал монастыри или замки вассалов. Цель таких переездов была по крайней мере двоякой. С одной стороны, он реализовывал свое право постоя, особенно в отношении церковных учреждений, которые обязаны были содержать его и весь двор, пока они все там живут, экономя таким образом свои собственные средства. А с другой — он хотел видеть собственными глазами, что происходит на местах, и иметь возможность беседовать с людьми разного ранга, осведомляясь о положении тех или иных дел. При этом очень важно было, чтобы и его видели, ибо лицезрение короля было своего рода залогом верности и преданности ему.
При дворе было шесть служб — хлебная, винная, кухонная, плодовая, конюшенная и палатная. Последняя служба имела и определенное политическое значение, поскольку была постоянно связана с особой короля. В так называемой палате хранились его одежда и драгоценности, и она заведовала казной, хранившейся в одной из башен луврского замка. В ее ведении был и королевский архив, состоявший главным образом из оригинальных королевских хартий и актов. Поэтому служащие палаты, шамбелланы, нередко становились весьма важными особами.
Наиболее влиятельным в политическом отношении учреждением, функционировавшим при дворе, был королевский совет, или курия. В отличие от прежнего феодального совета, где заседали прямые вассалы короля, совет XIII в. составлялся из высших дворцовых служащих и лиц, приглашавшихся королем, среди которых бывали представители высшей знати и духовенства, а иногда и горожане. Функции совета были очень широкими, и на нем рассматривались дела политические, финансовые и судебные; собирался он королем нерегулярно. В XIII в. применительно к нему, вернее к его заседаниям, стали употреблять новое слово — парламент, то есть беседа, или разговор. Самой важной функцией совета была судебная. Здесь стоит заметить, что в средние века поддержание справедливости, прежде всего с помощью правосудия, считалось первейшей обязанностью всякого государя. Поэтому на протяжении многих столетий культивировался идеал «справедливого короля», антиподом которому был тиран. Справедливый король — это праведный человек, который сам блюдет справедливость, не попирая чужих прав, и поддерживает ее в обществе. Тиран же — это порочный человек, не связывающий себя никакими нормами справедливости и вершащий неправый суд. Людовик IX довольно рано проникся сознанием этого своего нравственного и политического долга, поэтому время от времени он лично вершил суд и образ этого короля, сидящего под дубом в Венсеннском лесу и творящего суд, наподобие царя Соломона, стал легендарным уже среди его современников. Но королевское судопроизводство было крайне несовершенным и неудобным, поскольку совет заседал крайне нерегулярно, да и король под дуб садился, лишь когда настроение приходило; к тому же двор постоянно переезжал с места на место.
Король, надо полагать, много думал над этим во время своего первого крестового похода и египетского плена, поскольку, когда он вернулся во Францию, он сразу же занялся подготовкой и проведением самой важнейшей реформы — судебной. Прежде всего он выделил из совета специальную судебную секцию, за которой и закрепилось название парламента. Этот парламент стал заседать регулярно и всегда только в Париже независимо от места пребывания короля. Он имел свой постоянный штат, который уже при Людовике IX состоял по большей части из профессиональных юристов. По сути дела, этой реформой было положено начало современному судопроизводству, ибо в парламенте дела решались только на основании показаний свидетелей. Особым указом Людовик IX запретил на территории домена судебные поединки, широко распространенные в феодальном обществе. Это была одна из форм древнего Божьего суда: истец и ответчик с оружием в руках решали, кто из них прав, ибо правому помогает Бог.
Юрисдикция парламента распространялась на территорию всего королевского домена. Что же касается земель королевских вассалов, где сохранялся сеньориальный суд, то по отношению к ним Парижский парламент приобрел право апелляционного суда, где можно было обжаловать постановления других судов. Парламент, таким образом, стал высшим судом королевства, контролирующим сеньориальное судопроизводство.
Справедливость, которую король желал установить по крайней мере на территории своего домена и которая требовала не посягать на чужое право, особенно злостно нарушалась королевскими служащими — бальи и сенешалями. Это были своего рода наместники короля в территориальных округах домена (бальяжи — на Севере, сенешальства — на Юге), обладавшие очень широкими судебно-административными и финансовыми полномочиями. Понятно, что они то и дело злоупотребляли своей властью, и жалобы на них постоянно шли к королю. Чтобы их обуздать, он в 1254 и 1256 гг. издал указы, четко определяющие их обязанности и права и требующие от них принесения публично, на площади клятвы при вступлении в должность. Они клялись судить по праву, уважать местные кутюмы (нормы обычного права), не взимать незаконные налоги, блюсти королевские права, уважать права других и т. д. Содержание клятвы было столь емким, что в ней предусматривались чуть ли не все виды злоупотребления властью и проявления порока, от которых они обязывались воздерживаться. Конечно, сама по себе клятва вряд ли была способна исправить человеческую натуру, но на основании королевских указов и этих клятв можно было подавать законные жалобы в королевский совет или парламент на действия бальи и сенешалей. Кроме того, их округа стали время от времени посещать ревизоры, а их самих король подолгу не держал в одном округе и года через 3–4 перемещал, дабы они слишком не укреплялись на одном месте. Эти королевские указы, благодаря которым была ослаблена власть сенешалей и бальи, которые ранее, бывало, держали себя как независимые сеньоры, возымели свое действие.
Людовик IX впервые провел денежную реформу с целью стабилизации королевской монеты. До него в области монетного дела царил настоящий хаос. Многие крупные сеньоры, а также города чеканили свою монету, ибо это приносило немалый доход. Но проба монет (содержание драгоценных металлов золота или серебра) то и дело менялась, как правило, в сторону ее ослабления. Королевскую монету также «лихорадило». В 1263 г. на совете, куда были приглашены представители крупных городов, Людовик IX издал указ о монетной реформе. Этим указом он установил высокую и твердую пробу королевской золотой монеты, экю (999/1000 г чистого металла), и серебряной монеты (23/24 г). В оборот было довольно скоро пущено много этой королевской монеты, которая сразу же стала внушать такое доверие, что, быстро распространившись по всему королевству, стала вытеснять другие деньги, ибо многие купцы начали требовать расчета именно в ней. Король отнюдь не запретил сеньорам чеканить свою монету, ибо уважал чужие права, но повелел, чтобы его монета имела хождение по всему королевству, а в тех областях, где ранее не выпускали свою монету, только бы она и использовалась.
Все эти реформы, безусловно, содействовали укреплению королевской власти и повышению ее авторитета. Однако король постоянно принимал и более конкретные, подчас жесткие меры с той же целью. Он говорил, что «во Франции есть только один король», но это, впрочем, не означало, что он стремился добиться неограниченной власти. Глубоко проникнутый чувством справедливости, он стремился соблюдать феодальные права, но он руководствовался также и идеей общественного блага, или общей пользы. И ради общественного блага он всегда готов был посягнуть на те частные права, использование которых шло в ущерб обществу, равно как и на давно укоренившиеся обычаи, как, например, обычай кровной мести. Так, он добивался искоренения частных войн, которые происходили по давно утвердившемуся сеньориальному праву войны и мира. Сначала он запретил их в домене, а в землях сеньоров ввел «40 дней короля», срок, в течение которого в случае конфликта нельзя было нападать и можно было апеллировать к королю. Позднее он издал более суровый указ, по которому частные войны были запрещены во всем королевстве, и более того — запрещено было ношение оружия. От частных войн больше всего страдали крестьяне, что король прекрасно понимал, и в одной из инструкций он выразительно писал: «Знайте, что мы запретили в нашем королевстве всякие войны, поджоги и помехи земледельческому труду». Его служащие, насколько известно, действительно проводили в жизнь эти указы, карая, например, тех, кто носил оружие, и нередко злоупотребляя при этом своей властью, но покончить с этими нарушениями, конечно, не удалось.
Людовик IX как благочестивый человек вообще был против всякого несправедливого пролития крови, которого можно было бы избежать. По этой причине он запретил проведение рыцарских турниров, поскольку в то время их участники еще сражались боевым оружием, и поэтому бывало немало жертв. Его запреты частных войн, турниров, ношения оружия были очень непопулярны в феодальной среде, где короля даже обвиняли в том, что он покровительствует простым людям и стремится уничтожить привилегии сословия знати. В действительности Людовик IX прежде всего хотел быть справедливым, полагая, что закон равен для всех и никто не может безнаказанно совершать преступления, посягая на чужую жизнь. Когда он сам вершил суд, то назначал очень суровые наказания знатным лицам за тяжкие уголовные преступления и даже не допускал, чтобы таких лиц казнили тайком, утверждая, что всякий суд во всем королевстве «должен производиться открыто и перед народом».
При всем недовольстве теми или иными мероприятиями Людовика IX открытых вооруженных выступлений против него не было. Последняя антикоролевская коалиция действовала в 1240–1242 гг., когда он еще не занялся реформаторской деятельностью и когда была еще жива его мать. С этой коалицией ему пришлось бороться лично, хотя Бланка Кастильская, конечно, помогала ему. Это феодальное движение производило тогда внушительное впечатление, ибо оно охватило почти весь юго-запад и некоторые центральные области Франции и солидарность с ним открыто выразили король Арагона, император Фридрих II и король Англии Генрих III, который переправился через Ла-Манш с войском, правда небольшим, и вступил в область Пуату, которая ранее принадлежала английской короне, и бароны которой изъявили желание вернуться под ее власть. Но как и ранее, в годы правления Бланки Кастильской, коалиция была очень непрочной, ибо ее участники были солидарны друг с другом преимущественно на словах. Людовик IX возглавил тогда армию, двинувшуюся в Пуату, где он быстро нанес поражение и восставшим баронам, и англичанам, а на Юге движение было подавлено его сенешалями. И, как писал французский хронист Гийом де Нанжи, «с этого времени бароны Франции перестали предпринимать что-либо против короля».
Королю приходилось защищать и утверждать свои права перед лицом не только светской феодальной знати, но и Церкви. На первый взгляд, при его чрезвычайной набожности между ним и церковью должно было царить полное согласие, и король Франции, как писали в его время, «всегда является щитом церкви». Действительно, он считал себя верным слугой и защитником церкви, но это вовсе не означало, что он готов был поступиться какими-либо своими правами в ее пользу. Он придерживался хорошо уже известной тогда доктрины двух мечей (меч духовной и меч светской власти), предполагавшей четкое разделение властей. И поскольку духовные сеньоры, епископы, обладали светской властью и светскими сеньориями, то по отношению к ним король выступал в качестве сюзерена и имел право требовать принесения вассального оммажа и выполнения вассальных повинностей, вплоть до несения военной службы — если не личной (а бывало и такое), то предоставлением вооруженных отрядов. Иначе говоря, все то, что принадлежало церкви от мира, было подвластно королю как сюзерену. В письме к Папе Римскому Людовик IX выразил это в наиболее радикальной форме: «Право короля таково, что он может взять, как свои собственные, все сокровища церквей и все их доходы для своих нужд и для нужд королевства».
Он ясно различал церковь небесную и церковь земную. Ради небесной он готов был пожертвовать всем, но что касается земной, представленной духовенством, то несмотря на выказываемое им уважение к нему, он знал, что оно подвержено тем же страстям и порокам, что и миряне (каков мир, таков и клир). Он облагал церкви налогами, требуя особенно много денег при подготовке крестовых походов. Французское духовенство жаловалось на короля Римским Папам, но безуспешно, и в его свите ходила поговорка: «Нынче клирики закабалены сильнее, чем миряне». Насколько известно по сохранившимся документам, к концу правления Людовика IX многие епископы и монастыри были в долгах, которые они делали у ломбардских ростовщиков, чтобы удовлетворить требования короля, как, впрочем, и Пап.
В отношениях с Папами король отнюдь не был послушным сыном Церкви и руководствовался политическими соображениями. Но в одном он сделал большую уступку Риму: он согласился на введение во Франции папской инквизиции. Инквизиция католической церкви была создана по решению одного из Соборов еще в конце XII в. для расследования дел о ереси и ее искоренения. Тогда этим занимались особые комиссии при епископах, которые рвения не проявляли и к суровым наказаниям не прибегали. Но в начале XIII в. по Европе стала быстро распространяться ересь катаров, которая достигла наибольших успехов на юге Франции, в Лангедоке, где получила название альбигойской (по городу Альби, главному центру еретиков). Явно враждебная Католической Церкви, эта ересь вынудила Рим принять самые энергичные меры: с согласия французского короля Филиппа II Августа был объявлен крестовый поход, в котором приняли участие главным образом северофранцузские феодалы. Он положил начало так называемым Альбигойским войнам (1209–1229), последние эпизоды которых приходятся на время правления Людовика IX. Антикоролевское движение в Лангедоке в 1240–1242 гг., которое возглавил тулузский граф Раймонд VII, было напрямую связано с этими войнами, благодаря которым французская монархия наложила свою тяжелую руку на эту ранее независимую от нее область. Кстати, последний оплот альбигойцев, крепость Монсегюр, был взят только в 1244 г. после десятимесячной осады.
Одновременно Рим стал всячески активизировать деятельность инквизиции, которая в 1227 г. была окончательно изъята из рук епископов и передана недавно возникшему Ордену доминиканцев. Если раньше церковь исходила из того, что она в борьбе с ересью не может прибегать к насилию, а должна использовать лишь силу убеждения, то теперь ее взгляд на это коренным образом изменился. Инквизиционные трибуналы получили право применять пытки при расследовании дел и присуждать упорствующих в ереси или совершающих рецидив ереси к казни через сожжение. Формально, правда, такие приговоры выносились и приводились в исполнение не самим церковным судом. Церковное судопроизводство, в том числе инквизиционное, всегда придерживалось правила ни за какие преступления не выносить смертных приговоров, ибо Церковь не может позволить себе пролитие крови. От закоренелых еретиков Церковь отрекалась и передавала их в руки светского правосудия, которое выносило смертный приговор и приводило его в исполнение. Поэтому инквизиция нуждалась в поддержке светской власти. Кстати, только светская власть могла обеспечить и охрану инквизиторов, ибо случаи их убийства, по вполне понятным причинам, были не редки. Однако на введение папской инквизиции было необходимо согласие короля, и короли Англии и Швеции, например, отказались допустить ее в свои государства.
Можно легко понять, почему Людовик IX с Бланкой Кастильской ввели папскую инквизицию в 1233 г., если принять во внимание их чрезвычайную набожность и верность католицизму, а также и то, что южная часть их королевства оказалась наиболее «инфицированной» ересью. Они, конечно, не могли предвидеть, какими страшными гекатомбами будет сопровождаться деятельность папского инквизитора. Им был назначен доминиканец брат Роберт Малый, который сам был некогда катаром, за что получил прозвище Бугр, то есть болгарин. Этот этноним был в то время синонимом еретика, потому что ересь катаров пошла в Европу из Болгарии. Вернувшись в лоно католической Церкви, Роберт Бугр, во искупление прежних грехов, проявил такую рьяность в деле истребления еретиков, что в конце концов его сместили и посадили в тюрьму как человека явно ненормального. Свою деятельность он начал в Лангедоке, а затем переместился в Шампань, Пикардию и Фландрию. В 1239 г. по его приговору в Шампани, в местечке Монт-Эме, однажды сразу было сожжено 183 человека. И как писал хронист Муске, Роберт Бугр «действовал по воле короля», и его «сопровождали королевские сержанты». Что думал по этому поводу Людовик IX, который несомненно знал о результатах действий инквизитора? Ни один из авторов воспоминаний о нем ничего об этом не сообщает. Может быть, по его настоянию Роберт Бугр, как персона слишком одиозная, был смещен, но против инквизиции как таковой король ничего не имел против, и она все шире разворачивала свою деятельность во Франции. Во второй половине его правления доминиканцы имели инквизиционные трибуналы во многих городах, особенно на юге страны, и все они подчинялись главному инквизитору Франции. О том, как они действовали, и об отношении к ним можно судить по тому, что членам одного из южных трибуналов однажды ночью была устроена засада и всех их перерезали.
На деятельности инквизиции корона неплохо зарабатывала, ибо все имущество еретиков, даже раскаявшихся, конфисковывалось в ущерб правам наследников. Церковь, конечно, претендовала на это имущество, но получала лишь небольшую его часть, в основном же оно отходило к казне. Впрочем, этот источник поступлений в казну скоро иссяк. Когда с помощью инквизиции были разорены многие сеньоры и богатые купцы Лангедока, то остались лишь нищие еретики, которые, в точности следуя учению катаров, вообще отвергали собственность. С них взять было нечего, и тогда начался закат инквизиции.
Вообще введение папской инквизиции, а главное — предоставление ей практически полной свободы действий, ложится черным пятном на царствование Людовика Святого. И дело не только в том, что было слишком много жертв, и жертв часто невинных, но и в том, что инквизиционные суды своей практикой оказали пагубное влияние на светское, королевское судопроизводство. Все их пороки, а именно: секретность, в кою облекалось расследование, пытки, применявшиеся с целью добиться признания вины, произвол никем не контролируемых судей — были переняты светскими судами.
Что касается внешней политики Людовика IX, то хотя он и был самым авторитетным и одним из наиболее сильных на Западе государем, о ком английский хронист Матвей Парижский сказал: «Король Франции является королем земных королей», он никогда не стремился воспользоваться слабостью соседей и за их счет расширить свои владения. Как и во внутренней политике, он руководствовался справедливостью и всегда проявлял желание примирить враждующих в других странах, предлагая свои услуги в качестве посредника и третейского судьи. И все это — ради того, чтобы объединить всех христианских государей и вообще всех христиан в общем крестовом походе. Но ради той же цели он способен был и изменять своему принципу невмешательства в чужие дела.
Очень показательна в этом отношении позиция, занятая Людовиком IX во время ожесточенной борьбы Пап Иннокентия IV и Урбана IV с последними Гогенштауфенами. Она разгорелась в первой половине XIII в., особенно когда император Фридрих II Гогенштауфен, который был одновременно королем Обеих Сицилий (Южная Италия и Сицилия), начал войну с североитальянскими городами-государствами, формально входившими в состав Священной Римской империи, дабы утвердить там свою власть. В случае успеха он угрожал зажать между своими владениями папское государство, а может, и поглотить его. Людовик IX соблюдал нейтралитет, не поддерживая ни одну из враждующих сторон. Когда Иннокентий IV, прибегнув к старому приему борьбы Пап со светскими государями, объявил о низложении Фридриха II и предложил императорскую корону брату короля Роберу д'Артуа, то Людовик IX за брата отказался от нее и продолжал поддерживать добрые отношения с Фридрихом. Он не раз предлагал свое посредничество, дабы примирить Папу с императором, но Иннокентий IV отказывался от его услуг.
Эти события приняли новый оборот, и Франция оказалась все же увязшей в них после того, как умер Фридрих II (1250). Наследником сицилийской короны был внук Фридриха, юный Конрадин, от имени которого королевством стал управлять незаконный сын усопшего императора Манфред, к которому Людовик IX не питал никаких симпатий, поскольку тот открыто поддерживал хорошие отношения с мусульманами и даже содержал мавританскую гвардию. Иннокентий IV, естественно, не собирался признавать ни Конрадина, ни тем более Манфреда, горя желанием раз и навсегда покончить с Гогенштауфенами. Он начал переговоры с другим братом французского короля, Карлом Анжуйским, о передаче ему сицилийского престола. Карл был человеком крайне честолюбивым, и владений, данных ему старшим братом в качестве удела (графства Анжу и Мэн), ему было мало, поэтому он ухватился за папское предложение. Но необходимо было согласие Людовика IX, который мог запретить брату ввязываться в итальянские дела. Король долго не давал согласия, считая Конрадина законным наследником, но когда на папский престол вступил Урбан IV, француз, знавший короля и умевший к нему подойти, тот дал себя убедить. Ему внушили, что если Сицилией будет управлять свой, надежный человек, то остров станет важной базой снабжения крестоносцев в новом походе на Восток. Он разрешил Карлу собрать войско во Франции и обложил в его пользу французскую церковь налогом. В итоге Карл Анжуйский в начале 1266 г. был провозглашен в Риме королем Обеих Сицилий, а затем в течение примерно месяца завоевал свое королевство, нанеся поражение Манфреду и безжалостно казнив плененного Конрадина.
Очень сложными были отношения французской короны с Англией, поскольку еще в начале XIII в. Филипп II Август захватил большую часть английских владений на континенте у короля Иоанна Безземельного (Нормандия, Мэн, Анжу, Турень и Пуату), так что у англичан оставалась только Гиень с городами Бордо и Байонном. Поэтому сын Иоанна Генрих III всегда поддерживал антикоролевские оппозиции во Франции, а во время движения 1240–1242 гг., как уже говорилось, даже вторгся с войском в Пуату. Но Генриху III приходилось то и дело вести очень тяжелую борьбу со своей баронской оппозицией. Людовик IX не вмешивался в английские дела и не пытался использовать тяжелое положение, в котором оказался свояк (они были женаты на родных сестрах), чтобы захватить, например, Гиень, что ему советовали сделать. Однако его жена, королева Маргарита Прованская, не раз пыталась оказать помощь мужу любимой сестры в обход своего супруга. Она вообще была большой интриганкой и очень хотела бы обладать такой же властью, какая была в свое время у ее свекрови — Бланки Кастильской. Но для Бланки на первом месте всегда были интересы французской короны, Маргарита же интриговала в пользу своих родичей, совершенно не сообразуясь с политикой супруга. И если бы Людовик IX дал ей волю, то она навлекла бы на его голову немало бед, как сделала это ее сестра Алиенора в отношении своего мужа Генриха III. Но Людовик держал ее в строгости и ни до каких политических дел не допускал; боясь супруга, она действовала, иногда с определенным успехом, через деверей, братьев мужа.
Людовик IX, помня о родственных отношениях и руководствуясь чувством справедливости, не позволявшим ему посягать на Гиень, стремился к миру с Генрихом III, несмотря на явно враждебные действия последнего. Он предложил ему компромисс, по которому тот признал бы факт аннексии земель, захваченных Филиппом II Августом, а за это за ним сохранялась бы Гиень, но за нее он должен был принести оммаж французскому королю как сеньору. Генрих в конце концов согласился, и на этих условиях в 1258 г. был заключен мир в Париже. Мир был, конечно, не прочный, и он не помешал разразиться в следующем, XIV в. Столетней войне между Англией и Францией. Но Людовик IX был им удовлетворен и тем, кто его порицал, говорил, что если раньше английский король «не был моим человеком, то теперь входит в мой оммаж». Мысля еще по феодальному, он верил, что оммаж является гарантией мира и политической стабильности.
Большое значение для внешней политики французского короля имели отношения и с пиренейскими королевствами — Арагоном и Кастилией. С Арагоном у Франции было немало взаимных территориальных претензий, но, как и в случае с Англией, Людовик IX постарался мирно урегулировать все спорные вопросы. По договору, заключенному в Корбейле (1258), он отказался от старых французских претензий на Руссильон и графство Барселона, которые были некогда захвачены Карлом Великим. В ответ король Хайме I отказывался в пользу французской королевы, своей кузины, от претензий на некоторые земли в Провансе, а в пользу Людовика IX — от претензий на земли в Лангедоке, но сохранял за собой Монпелье. Чтобы укрепить союз двух корон, было заключено соглашение о браке арагонской принцессы Изабеллы и наследника французского престола Филиппа. Правда, в то же время Хайме I поддерживал в Италии противников Карла Анжуйского и женил своего сына и наследника престола Педро на дочери Манфреда Констанции, что позволило позднее его сыну, ставшему королем Педро III, предъявить права на престол Обеих Сицилий и изгнать французов, уже после смерти Людовика IX, с Сицилии.
С кастильским королем Альфонсом X, своим кузеном, Людовик поддерживал самые дружеские отношения, благо не было причин для разногласий. Людовик мудро не пытался предъявлять свои права на кастильский престол, которые, как считали некоторые, он имел по линии своей матери. Свою дочь, Бланку Французскую, он выдал замуж за наследника Альфонса X Фернандо де ла Серда, который, правда, короны не дождался, умерев раньше отца.
Благодаря своей миротворческой политике и приверженности к справедливости Людовик IX пользовался очень большим авторитетом в политическом мире Западной Европы. Поэтому ему часто предлагали выступить в роли третейского судьи для решения тех или иных политических споров. Так, он мирил сыновей Маргариты, графини Фландрии и Эно, вступивших в конфликт из-за материнского наследства, выступал судьей в споре между королем Наваррским и герцогом Бретонским, графом Люксембургским и герцогом Лотарингским. Не раз умиротворял он так называемое Арелатское королевство, лежавшее на восточных рубежах его собственного, хотя мог бы, пользуясь слабостью империи, в состав которой оно входило, спокойно его захватить. По словам Жуанвиля, Людовика уговаривали предоставить всем этим господам передраться между собой, но он отвечал: «Блаженны миротворцы».
Именно его избрали третейским судьей восставшие английские бароны, которые в 1258 г. издали Оксфордские провизии, по которым создавался совет из 15 баронов, без чьего согласия король Англии, Генрих III, не мог принимать никаких решений. На его суд был вынесен вопрос о законности провизий, и он принял решение в пользу короля, считая, что власть помазанника Божьего никто не может ограничивать, и политическая борьба в Англии вспыхнула с новой силой.
Стоит сказать несколько слов и о крестовых походах Людовика IX. Идея освобождения Гроба Господня была навязчивой и в то же время руководящей в его политике. Но оба его похода: в Египет и Тунис — завершились катастрофически неудачно. Причин тому много. Это и обман со стороны потенциальных союзников во время египетского похода: норвежский король вопреки обещанию не тронулся в путь, император Фридрих II не только ничем не помог, но и заранее предупредил египетского султана о походе, даже Папа Иннокентий IV, обещавший провести пропаганду крестового похода в Германии, чтобы собрать немецкое войско, в действительности эту пропаганду запретил, желая сохранить немецкое воинство в качестве резерва для себя, в целях борьбы с императором.
Это и отсутствие политических талантов, хотя он и был очень храбрым воином. А также его удивительная доверчивость и своего рода слепота в том, что касалось распространения христианской веры. Как, будучи совсем юным, он поверил, что в христианство можно обратить монголов, и направил к ним посольство со всеми необходимыми предметами культа и монахами, дабы они научили хана, как нужно верить, так и на склоне лет поверил в то, что мусульманский правитель Туниса желает стать христианином. Во многом ради этого он, будучи совсем больным, и тронулся в Тунис, где обрел свое вечное упокоение. По словам одного историка, он так ничего и не понял ни в Востоке, ни в исламе. И все же этими походами, пусть даже и неудачными, скомпрометировавшими крестоносное движение, Людовик IX прибавил себе немало славы как истинный крестоносец, каких в его время было уже мало, и как мученик, при возвращении останков которого во Франции происходило много чудес.
Слава Людовика IX была в то же время и славой Франции. И если его называли «королем королей земных», то о Франции и о французах стали говорить как о новом Израиле и новом народе Израилевом, то есть богоизбранных стране и народе. Когда Людовик IX построил при королевском дворце в Париже Святую капеллу (Сент-Шапель) — там он намеревался хранить терновый венец, приобретенный у константинопольского императора Бодуэна II, — то изображения на ее витражах были сделаны так, чтобы внушать мысль о французском короле как преемнике иудейских царей и главном защитнике истинной веры. А народ такого короля, как писал немного позднее французский политический мыслитель Гийом ле Бретон, «может быть назван народом Израилевым», ибо «из совершенства короля проистекают все блага его подданных».
Отнюдь не случайно на время правления Людовика IX приходится наивысший подъем французской средневековой цивилизации, которая, по словам французского историка Ш. Пти-Дютайи, «никогда еще не доходила в Средние века и не дойдет до такого счастливого расцвета и такой славы». Ее обаяние испытывала на себе почти вся Европа. Французский язык, как самый «усладительный», стал международным языком высшего и вообще образованного общества, играя роль не меньшую, чем в XVIII в.
Во многих странах читали французскую поэзию и французские романы; на французском писали, например, Марко Поло, знаменитый путешественник в Китай, и Брунетто Латини, учитель Данте. Именно в это время появился самый знаменитый памятник французской средневековой литературы — «Роман о Розе», а по заказу самого короля были написаны «Большие французские хроники».
Французские мастера в это время довели готический архитектурный стиль до такой степени совершенства, какая не была превзойдена в последующие эпохи. Построены были знаменитые Реймсский и Амьенский соборы и возведена жемчужина готики — всемирно известная Святая капелла в Париже на острове Сите. Архитекторы всего Запада подражали тогда французским образцам.
Париж при Людовике IX впервые становится своего рода европейским городом-светочем. Особую славу придавал ему университет, ставший в XIII в. крупнейшим центром схоластической науки, куда съезжались учиться, работать и преподавать люди со всей Европы. Во времена Людовика IX в нем работали Альберт Великий и Фома Аквинский, Бонавентура и Роджер Бэкон. Король в 1231 г. торжественно признал независимость университета от светской власти, подтвердил его старые привилегии и предоставил новые. Именно тогда стало складываться убеждение, что французы являются наследниками греков и римлян по части учености и других достоинств: «Греки обладали знаниями, прекрасными науками, великой мудростью жизни и большим искусством красноречия, благодаря чему они вознеслись над всем миром. Но римляне своей искусностью впоследствии лишили их всего этого и присвоили себе славу мира, а по прошествии долгого времени эти знания и науки вместе с законами человеческой жизни по воле Божьей и благодаря заслугам наших отцов оказались перенесенными к нам, французам».
В общем Франция в годы правления Людовика IX казалась благословенной страной, пользующейся таким благоденствием, какого не знали многие другие страны в то время и которое сама Франция после его кончины стала постепенно утрачивать. Поэтому этот король, проявлявший всегда справедливость и милосердие, был предметом любви и восхищения не только современников, но и потомков.
Жуанвиль — не правовед, так что от него нельзя требовать определения королевской власти Людовика Святого; но его книга может сообщить нам, как осуществлялась эта власть в многочисленных и разнообразных обстоятельствах; из этих практических сведений проистекают выводы, точность которых едва ли можно оспорить.
Насколько неполной и ограниченной королевская власть была по отношению к магнатам, каждый из которых суверенно правил в своем домене, во многих отношениях независимом от сюзерена, настолько она была полной и в некотором роде абсолютной, применяясь в королевском домене к людям разного состояния, не признававших иных сеньоров, кроме короля. В руках дурного государя такая власть могла бы стать бичом; напротив, в руках христианского государя, осуществляющего ее на благо народа и под взором Бога, она была источником благодеяний.
Нельзя усомниться в том, что Людовик Святой имел высокое представление о королевском сане, краеугольном камне феодальной системы, покоившемся в XIII в. на наследственной основе, что он рассматривал этот сан как священнический, считая, что помазание должно обеспечить ему религиозное почитание. Но главным в этом короле было представление об обязанностях, которые Господь возложил на него: он бы сам счел себя недостойным короны, если бы пренебрег их исполнением. Не имея возможности покинуть Фонтенбло из-за тяжелой болезни, он говорил старшему сыну Людовику: «Я воистину предпочел бы, чтобы пришел шотландец из Шотландии и управлял народом королевства хорошо и по закону, нежели бы ты управлял им плохо». Когда некий францисканец, заявивший в одной проповеди, что несправедливость ведет королей к падению, обрушился на него с нападками, посоветовав добиваться любви народа справедливостью под страхом потери короны, он это одобрил. Чем более независимым от людей считал он себя благодаря происхождению своей власти, тем больше он чувствовал ответственность перед Богом.
Таким образом, если Людовик Святой обыкновенно спрашивал мнения советников, прежде чем принять решение, это не было связано ни с политическими соображениями, ни с почтением к старинной традиции, а объяснялось добросовестностью и желанием лучше узнать истину. Это верно, он уступал мнению других, когда речь шла о передвижениях войск в сражении при Мансуре (§ 230–232), о перестройке Сидона (§ 553), о паломничестве в Иерусалим (§ 555–557), об осаде некоторых городов (§§ 563, 564 и 569), о его высадке в Йере (§ 652–654); но когда, чтобы уберечь свой народ от урона, он четырежды подверг себя смертельной опасности (§ 7-16), когда заключил мир с королем Англии (§ 65), когда возвратил Матье де Три графство Даммартен (§ 67), он действовал исключительно по своему разумению и вопреки всему совету. И это было совершенно оправданным, ведь недаром Жуанвиль, порой с полной свободой осуждающий малейшие недостатки Людовика Святого, высоко оценивает тот факт, что во всех этих случаях мнение короля возобладало над единодушным мнением его советников.
Более того: Жуанвиль не раз хвалит его, узнав, что тот принял решение совсем один и без участия совета; Людовик Святой так поступал не от гордыни или властолюбия, но по внушению совести, то есть когда сам, по выражению его биографа, видел «ясную и очевидную правоту» (§ 669). Жуанвиль однажды даже порицает Людовика Святого за то, что тот послушал своих баронов, убедивших его сохранить пшеницу, ячмень и рис, найденные в Дамьетте, для снабжения города: он предпочел бы, чтобы король не посчитался с их единодушным мнением и согласно добрым обычаям Святой земли разделил две трети добычи между паломниками (§ 167–169). То есть мало того, что король был волен не слушать мнения советников или, выслушав его, поступить наоборот, — его даже часто хвалили за такие поступки. И напротив, его могли упрекнуть за то, что он согласился с их единодушным мнением вместо того, чтобы по собственному побуждению принять лучшее решение.
Король осуществлял верховную власть не только как политический или военный руководитель — он это делал и в чисто судебной сфере: один из примеров этого, но не единственный — возврат графства Даммартен (§ 67). Кто может сомневаться, что среди многочисленных приговоров в Венсеннском лесу (§ 59) и в Парижском саду (§ 60) многие были вынесены Людовиком Святым вопреки мнению его советников? Впрочем, есть один факт, доказывающий, что король мог выступать в качестве верховного судьи и подменять существующие суды: это решение, принятое в отношении клирика, которого ограбили три сержанта из Шатле, а он погнался за ними и убил одного за другим. Парижский прево, изложив это дело королю, сказал: «Я его привел к вам, сир, дабы вы изъявили вашу волю». А воля короля выразилась в том, чтобы взять на жалованье убийцу, который уже не мог и помыслить стать священником, и увезти его с собой в крестовый поход. Этот окончательный приговор, вынесенный с ходу, при трех трупах, с высоты крыльца Сент-Шапель, был встречен рукоплесканиями толпы (§ 115–118).
Людовик Святой также по собственному побуждению назначил наказание, не предусмотренное, конечно, никаким ордонансом, когда на глазах Жуанвиля «в Цезарее приказал привязать к позорному столбу одного ювелира в штанах и рубахе, со свиными кишками и потрохами вокруг шеи, и в таком количестве, что они доходили ему до носа» (§ 685). Вопреки очень распространенному предубеждению также по своей воле, а не на основе какого-то уголовного закона Людовик Святой так покарал одного парижского буржуа за богохульство, что суровость наказания осудили уже многие современники. Из этого одиночного факта делался совершенно неверный вывод, что в силу некоего ордонанса, текст которого утрачен, всех богохульников клеймили в уста раскаленным железом. На самом деле это телесное наказание было применено единожды, по личной воле Людовика Святого, а мнимого ордонанса никогда не существовало.
Это следует прежде всего из свидетельства Жуанвиля, который после возвращения из крестового похода был близок к Людовику Святому. «Я слыхал, что он приказал за это же прижечь нос и губы одному парижскому буржуа, но этого я не видел» (§ 685). Конечно, Жуанвиль выразился бы не так, если бы такое наказание было наложено несколько раз в силу некоего уголовного закона. Жоффруа из Болье, первым сообщивший об этом факте, Гийом из Нанжи, довольствовавшийся тем, что переписал первое свидетельство, «Хроники Сен-Дени», добавляющие еще несколько подробностей, дружно говорят о приговоре, вынесенном в единственном случае; но еще важнее, что, по свидетельству духовника королевы Маргариты, это решение было принято королем вопреки категорическому мнению его советников[469]. Безусловно, они бы так не противились, если бы это наказание предусматривалось каким-то более ранним ордонансом. Правда, в другом месте духовник сообщает, что эта пытка была применена не раз; но он говорит то же самое, и без большего основания, о полных экскрементов кишках животных, подвешенных на шею богохульникам; во всяком случае, он не упоминает, чтобы эти наказания были записаны в ордонансе Людовика Святого против богохульников, и в этом месте, как и в других, утверждает, что решение о наказании каленым железом было принято королем вопреки мнению совета[470].
Сказанное мной о верховной власти короля в судебной сфере подтверждается указом, связанным как раз с исполнением ордонанса Людовика Святого против богохульников. Этот ордонанс, который был издан с согласия баронов, так как должен был исполняться и за пределами королевского домена, налагал в основном денежные штрафы, от пяти су до сорока парижских ливров. Так вот, в указе, которым Людовик Святой вводил этот ордонанс в действие, он резервировал кару самым виновным за собой и потому желал, чтобы его бальи, вынеся им максимально суровый приговор, оставляли бы их в тюрьме, пока их судьбу не решит он сам. Значит, помимо наказаний, предусмотренных ордонансом, существовали чрезвычайные кары, которые мог накладывать только король в силу своей верховной власти. Такой карой, по мнению ученого Тийемона[471], и было наказание парижского горожанина каленым железом.
Представление о способах, какими осуществлялась эта верховная власть, было бы неполным, если забыть об административных расследованиях, которые Людовик Святой в своих «Поучениях» рекомендовал в качестве основного долга короля (§ 753) и которые сам велел проводить столь же добросовестно, сколь и настойчиво[472]. В Сокровищнице хартий еще сохранились многочисленные фрагменты учетных книг, заполнявшихся ревизорами(enquêteurs), на которых была возложена миссия сбора всех жалоб и занесения их в протоколы. Один из этих актов, датированный 1247 г., временем после Пасхи, дает нам представление об объеме полномочий этих чиновников, сообщая, что от имени короля они разбирали несправедливости, совершенные либо самим королем, либо бальи, прево или сержантами короля[473]. Другой протокол, за август 1246 г., показывает, что результаты расследований должны были отсылаться королю, велевшему их провести: «Если мы записали все эти подробности, то затем, чтобы король достоверно знал о несправедливостях, которые творят прево, а также о бессилии бедняков отстоять у прево свои права»[474]. Именно с помощью этого действенного контроля Людовик Святой мог следовать повелениям своей совести, неустанно трудясь над исправлением того, в чем был виновен он сам или его служащие.
В итоге он более достойно, чем любой другой государь, сумел выполнить королевский долг и заслужить любовь своего народа. Следует ли из этого вывод, что лучшая власть — это власть абсолютного монарха, подчиняющего себя контролю в форме административных расследований? Нет, потому что в теории такая власть сильно уступает многим нашим современным конституциям. Если на практике она дала блестящие результаты, то лишь потому, что король, как и народ, повиновался высшему закону и, ощущая над собой длань Бога, более думали о своих обязанностях, чем о правах. Сегодня самые научные конституции действуют плохо, потому что мы больше думаем о своих правах, чем об обязанностях.
Хотя эта абсолютная королевская власть и снискала в лице Людовика Святого столь глубокое уважение, не заметно, чтобы он окружал себя очень суровым этикетом. Никакой привратник не задерживал людей, приходивших к королю, когда он сидел у подножия своей кровати, или в своем Парижском саду, или в Венсеннском лесу под сенью дуба и творил суд; его советники сидели вокруг него, и тяжебщики поднимались только в момент, когда разбиралось их дело (§ 59). Если прево госпитальеров приблизился к нему на поле сражения при Мансуре и поцеловал руку (§ 244), похоже, он это сделал скорее в знак любви, нежели выполняя некий церемониал, следов которого нигде больше не обнаруживается. Так, когда Жуанвиль однажды преклонил колено у ног короля, тот сразу поднял его и усадил, прежде чем начать беседу (§ 440). Когда Людовик Святой болел, так что Жуанвилю пришлось отнести его на руках из особняка графа Оксерского к францисканцам, он в качестве больного смирился с получением услуги, которой не мог бы требовать как король (§ 737). Титул sire, который использовали при беседе с ним (§ 26 др.), был вежливым обращением к прелатам (§ 46) и применялся между рыцарями (§ 91); сам король так обращался к Жану де Валери или даже к простому клирику (§ 118), а граф Шампанский шутки ради добавлял его к слову vilain (§ 91). Слово signour, множественное от sire, во многих случаях соответствовало нашему messieurs [господа], и так же как Жуанвиль пользовался им в общении с сержантами (§ 576), Людовик Святой применял его равно и ко всем членам своего совета (§ 436), и к простым матросам (§ 15). Похоже, при Людовике X Сварливом мода переменилась, потому что Жуанвиль извиняется, что назвал его своим добрым сеньором, как делал это по отношению к предшествующим королям (§ 856).
Очевидно, что Людовик Святой не придавал большого значения ни этим языковым формулам, ни прочим условностям того же рода: источником уважения, которое он внушал, было его достоинство короля и христианина, о котором не позволяли забыть, даже при близком общении, скромность его костюма и простота манер. Однажды, когда, сидя на ступеньке своей домашней часовни, он велел сыну и зятю сесть рядом с ним, те не посмели ему подчиниться из страха проявить неуважение, и вместо них бок о бок с королем сел Жуанвиль, «так близко, — пишет он, — что мое платье касалось его платья» (§ 37). Таким образом, Людовик Святой соизволял приближать к себе даже самых смиренных из подданных, смягчая различия, выслушивая жалобы, утоляя скорби, касаясь язв, чтобы исцелить их, одним словом, показывая, что его самоотверженность столь же безгранична, как и его власть.
В царствование Людовика Святого монеты чеканились из биллона — [низкопробного серебра], серебра или золота. Биллоновыми были монеты стоимостью в один денье или в доли денье. Ливр содержал 240 денье, из расчета 12 денье на су. Действительную стоимость турского ливра, за который давали 240 биллоновых денье, можно было бы оценить в 17 франков 59,187 сантима. Но я не думаю, что для определения действительной стоимости турского ливра стоит исходить из этой монеты: денье, используясь только для выплаты мелких сумм или жалованья, выполняли функцию, аналогичную нашей медной монете, а определение стоимости нашего франка на ее основе было бы очень неточным.
Турский серебряный грош, напротив, представляет собой основную базу монетной системы Людовика Святого. Он приравнивался к одному турскому су и имел действительную стоимость 89,244 сантима, откуда следует, что турский ливр стоил 17 франков 84,874 сантима на наши серебряные деньги. Турский полугрош выпускался в тех же условиях, и расчет на его основе дает тот же результат.
Что касается золотого аньеля, он дает совсем другую базу для расчетов. Он имел курс 12 турских су 6 денье и обладал действительной стоимостью 14 франков 17,432 сантима, так что действительная стоимость турского ливра, рассчитанная по этой монете, равнялась бы 22 франкам 67,891 сантима на наши золотые деньги. Это объясняется тем обстоятельством, что в царствование Людовика Святого золото на вес стоило в 12,2 раза дороже серебра, тогда как сегодня, в нашей монетной системе, оно оценивается на вес в 15,5 раз выше, чем серебро.
Какой из этих двух столь различных методов оценки следует выбрать? Рассчитывать ли стоимость ливра из турского гроша или золотого аньеля? Или брать то одну, то другую в зависимости от того, пойдет ли речь о сумме, выплаченной в серебряных или золотых монетах? Но что делать, когда неизвестно, была ли данная сумма выплачена золотом или серебром? Последний вариант, возможно, самый распространенный, вынуждает брать среднюю величину между турским ливром в серебряной и в золотой монете. Тогда получается, что в царствование Людовика Святого турский ливр имел действительную стоимость 20 франков 26,382 сантима. На этой основе и рассчитаны приведенные мной оценки сумм в турской монете. Что касается парижского ливра, его стоимость определить легко, если нет разногласий насчет стоимости турского ливра, составлявшей 4/5 стоимости парижского.
Итак, если согласиться на вариант, который я только что предложил, то есть за действительную стоимость турской монеты принять среднее значение между результатами, рассчитанными, с одной стороны, из стоимости турского серебряного гроша, с другой — из стоимости золотого аньеля, для царствования Людовика Святого получаются следующие результаты:
Турское денье — 0 франков 8,443 сантима.
Турское су — 1 франк 1,319 сантима.
Турский ливр — 20 франков 26,382 сантима.
Парижское денье — 0 франков 10,554 сантима.
Парижское су — 1 франк 26,649 сантима.
Парижский ливр — 25 франков 32,978 сантима.
Жуанвиль оценивает десять сот тысяч золотых безантов, потребованных в качестве выкупа за Людовика Святого, в пятьсот тысяч ливров (§ 342). Я писал, что речь, вероятно, шла о турских ливрах, то есть что каждый золотой безант стоил скорее десять турских су, чем парижских. Действительно, согласно решению, принятому парламентом на Пятидесятницу 1282 г. (Olfw, t. II, р. 197), золотой безант оценивался только в восемь турских су; а в одном счете за День всех святых 1285 г. (Histoire de Francey t. XXII, p. 641) он был оценен в семь парижских су, или восемь турских су три денье. Если предположить, что Жуанвиль говорил о парижских ливрах, мы уклонились бы слишком далеко от этих данных. С учетом уступки в сто тысяч ливров, на которую согласился египетский султан (§ 343), выкуп обошелся в четыреста тысяч турских ливров, или восемь миллионов сто пять тысяч сто двадцать восемь франков на наши деньги.
Напомню, что речь идет о действительной стоимости, то есть о стоимости некой массы золота и серебра, старинная цена которой выражается через цену, которую та же масса имела бы сегодня во франках и сантимах. Это отнюдь не относительная стоимость драгоценных металлов в царствование Людовика Святого, т. е. не большее или меньшее количество товаров, которое можно было купить за некую массу золота или серебра, по сравнению с неизбежно меньшим количеством, которое за ту же массу можно было бы приобрести сегодня.
Я, конечно, не стал бы писать ни об оборонительном и наступательном оружии, ни об одежде, если бы не мог руководствоваться, с одной стороны, превосходными определениями г-на Кишера, профессора археологии нашей Школы хартий и в то же время ее достойного директора, с другой — рисунками, выполненными с высокой точностью г-ном Демеем по оригинальным печатям XIII в. Это для меня большая удача, что я могу сообщить читателю сведения, вполне достойные его доверия. Заранее предуведомляю, что определения г-на Кишера буду ставить в кавычки, чтобы их можно было отличить от моих собственных соображений.
Прежде чем рассмотреть в деталях оборонительное оружие, небесполезно составить себе представление о том, как выглядел одетый в латы рыцарь. Вот первый пример — печать Жана Пуалевилена от 1257 г. Рыцарь в воинской одежде хватает виллана и poile его, то есть вырывает ему волосы: ведь poiler означает лишать волос. Этот ребус вполне во вкусе XIII в., но само изображенное на нем действие не вполне подобает царствованию Людовика Святого: тот был слишком строгим поборником справедливости, чтобы позволять сеньору бахвалиться вырыванием волос у виллана.
Другой образец доспехов сохранился в изображении на печати Готье де Немура от 1265 г. Это тот самый персонаж, который играл в кости с графом Анжуйским во время морского переезда из Египта в Сирию (§ 405) и у которого хватило присутствия духа смахнуть все поставленные деньги себе на колени, прежде чем король схватил доску, чтобы бросить ее в море. Эта печать дает хорошее представление о том, как выглядел рыцарь на поле боя.
Самой важной деталью рыцарского доспеха была кольчуга (haubert). Г-н Кишера определяет ее как «рубаху из колец, с которой соединялся капюшон также из колец, покрывавший шею и голову, оставляя открытым только лицо». На печати одного из присяжных коммуны Фим в Шампани хорошо заметно, как кольчужный капюшон облекает шею и часть головы. На двух первых печатях видно, что кольчуга прикрывает шею и руки и заканчивается чуть выше колен. Некоторые кольчуги использовались для турниров (§ 316); но чем они отличались от остальных, неизвестно. Можно предположить, что они были легче. Право носить кольчугу принадлежало только рыцарям (§ 103).
Была и еще одна деталь, столь же полезная, — гамбезон или поддоспешник (gamboison), «облегающая туника или длинный жилет с рукавами, подбитый и стеганый, который рыцари надевали под кольчугу. Для большинства бойцов низкого состояния это был единственный нательный доспех». Священник Жуанвиля считал, что достаточно защищен своим поддоспешником, когда шел один против восьми сарацин (§ 258), и сам Жуанвиль как-то в опасный момент довольствовался этой одеждой (§ 256). Используя гамбезон в качестве щита, он мог отчасти защититься от стрел, осыпавших его коня в день сражения при Мансуре (§ 241). Таким образом, гамбезон защищал от некоторых ран, а также смягчал действие ушибов, от которых боец страдал, даже если в его тело не проникало железо.
«Гербовая (или верхняя) котта (cotte darmes), блуза без рукавов и разрезанная снизу, надевалась поверх кольчуги; на ней часто изображались гербы». Так она выглядит на печати Филиппа, старшего сына Людовика Святого, от 1267 г. Жуанвиль допускал, чтобы рыцари носили котты из хорошей тафты, украшенные гербами, но осуждал ношение расшитых гербовых котт и утверждал, что в крестовом походе таких ни на ком не было (§ 25). Значит, котта графа д’Артуа, которую показали сарацинам под видом королевского, не была расшитой (§ 261); но, должно быть, на ней были гербы, позволявшие сделать такое предположение. На печати Пьера, графа Алансонского, пятого сына Людовика Святого, граф одет в котту без гербов[475], так же как и рыцари на печатях Жана Пуалевилена и Готье де Немура. Котты были лишены рукавов, чтобы не мешать движению рук, и разрезаны достаточно высоко, чтобы свободно развеваться по бокам. Значит, король Ричард мог поднять полу своей котты и закрыть ею глаза, чтобы не видеть Иерусалима, когда ему не позволили его освободить (§ 556). Готье де Шатийон легко мог снять котту, чтобы вытащить из нее стрелы, осыпавшие его, когда он в одиночку защищал улицу деревни, где королю предстояло попасть в плен (§ 391).
Я дошел до основной защиты головы — шлема (heaume), или «рыцарской каски цилиндрической формы. Надетый поверх кольчужного капюшона, как горшок, он охватывал всю голову. Спереди на нем крест-накрест крепились две металлических ленты; в углах между этими лентами были проделаны щели для глаз и дыхательные отверстия». Самый старый тип этого шлема сохранился, согласно примечанию, добавленному г-ном Демеем к своему рисунку, на печати Роберта, графа д’Артуа, брата Людовика Святого, от 1237 г. Этот шлем тоже не закрывал снизу затылок, и на виде в профиль линия его заднего края упирается в криволинейный край личины, защищающей нижнюю челюсть. В этом отношении шлем Карла, графа Анжуйского, от 1253 г., совсем другой. Что касается шлема Филиппа, старшего сына Людовика Святого, от 1267 г., то он уже заметно отличается от цилиндра с плоским дном: теменная часть этого шлема сужена, и он ближе к форме яйца.
Шлем с полями (chapeau de fer) был очень непохож на шлем собственно говоря и представлял собой «легкую каску, состоящую из черепника с опущенными полями, без подбородного ремня». Образец шлема с полями мы видели уже выше, на печати присяжного коммуны Фим. Другой образец демонстрирует печать Жана Пейебьена, сеньора земли Артуа, от 1256 г. Г-н Демей полагает, что на той и другой печатях явственно виден подбородный ремень. Однако спрашивается: достаточно ли глубоко уходит под подбородок та узкая лента, которая вырисовывается на щеке вдоль края кольчуги, чтобы удержать шлем с полями? В крайнем случае оба этих образца можно рассматривать как исключения, не отменяющие общее правило, установленное г-ном Кишера.
Вечером сражения при Мансуре Людовик Святой снял свой шлем и надел шлем с полями Жуанвиля, чтобы проветриться. В самом деле, по соображению г-на Кишера, ношение большого шлема под африканским солнцем было настоящей пыткой. Можно предположить, что Жуанвиль в тот день пожелал избегнуть этой пытки, коль скоро мог одолжить королю свой шлем с полями. В других местах сказано, что священник Жуанвиля был в таком же шлеме с полями, когда атаковал восьмерых сарацин, и что Жан Большой, генуэзский рыцарь, носил тот же головной убор, когда, готовясь к конному поединку с сарацином, оставил своего противника в одиночестве и погнался за восемью турками, остановившимися, чтобы поглазеть на зрелище поединка (§§ 548 и 549). Может быть, от шлема иногда отказывались в пользу шлема с полями, коль скоро мы узнаем, что в один и тот же день среди шампанских рыцарей, которых было немного, один был трижды ранен копьем в лицо, а другому мечом отрубили нос (§ 225)? Возможно, именно из-за отсутствия шлема Пьер, граф Бретонский, в том же бою был тоже ранен в лицо (§ 237), а всего за несколько дней магистр ордена Храма Гийом де Соннак, на масленицу потеряв глаз в сражении, лишился и второго в бою в первую пятницу поста. Я не стану настаивать на этой гипотезе, поскольку фактам, о которых шла речь, можно найти другие объяснения. Не буду ссылаться также на изображение захвата Дамьетты, где видно много бойцов с открытыми лицами. Эта композиция, взятая из рукописи А, возможно, в целом и воспроизводит ту, что украшала оригинальную рукопись, но детали в ней подновлены. Суждение г-на Кишера совпадает с мнением тех, кто отказывается относить рукопись А ко временам Жуанвиля. «Миниатюра, посвященная взятию Дамьетты, изображает короля в шлеме совершенно иной формы, чем шлемы XIII в. Котта без пояса, наколенники и поножи поверх кольчужных чулок, бацинеты, которые другие бойцы носят в качестве шлемов, — все эти вещи тоже не соответствуют временам Жуанвиля».
Другим важным элементом оборонительного вооружения был «рыцарский щит (ecu, bouclier) в форме равнобедренного треугольника с двумя выгнутыми сторонами. Он был деревянным и покрывался толстой кожей, на которой был изображен герб рыцаря. Ремень, в который продевали голову, крепился к верхней части щита». Щит, не снимая с шеи, брали в левую руку, чтобы отразить или смягчить удар. В самом начале сражения при Мансуре Жуанвиль лишился щита, который сорвали у него через голову в момент, когда он не держал его рукой (§ 224). Когда Людовик Святой прыгает в море, чтобы соединиться со своими людьми, уже занявшими побережье, щит висит у него на шее; но когда он готовится устремиться на сарацин, он держит щит перед собой, не оставляя свободно висеть на шее (§ 162). Будучи достаточно прочным, чтобы выдерживать сильные удары, щит в то же время был достаточно легким, чтобы не тонуть в воде (§ 235).
Жуанвиль упоминает также два других типа щитов: рёлль (roelle), «маленький круглый щит лучников, которые носили его на поясе», и тарч (targe), «щит произвольной формы, использовавшийся бойцами низкого состояния». Один королевский сержант, в которого пешие вилланы метнули греческий огонь, избежал опасности сгореть заживо, приняв горшок огня себе на рёлль (§ 240). Пешие сарацины, обращенные в бегство людьми графа Фландрского, бросили много своих тарчей (§ 273). Дважды упоминается эффект, который производили украшенные гербами флажки графа Яффаского, развевавшиеся на тарчах его людей, когда он на своей галере причаливал к берегам Египта (§ 158), и прикрепленные вместе с тарчами к каждому из пятиста зубцов его замка в честь короля, посещения которого он ожидал (§ 516). Г-н Кишера полагает, что эти тарчи крепились к шестам, на концах которых реяли флажки.
Перчатки (gants), которые собирался украсть слуга Гийемен, когда они понадобились одному из бургундских рыцарей (§ 417), были не просто предметом одежды: под ними следует понимать «вооружение для защиты кистей рук, соединявшееся с рукавами кольчуги; они делались из замши или оленьей кожи и покрывались железными кольцами». Гийемен брался украсть также шпоры (eperons); они крепились поверх кольчужных чулок, использовавшихся для защиты голеней и ступней. На печати Амори де Краона от 1223 г. изображен образец очень длинной шпоры с одним лучом, которая могла бы наносить коню глубокие раны, если бы ее острие не было притуплено. На смену этому типу шпоры пришла шпора с трехлучевым репейком, воспроизведенная здесь по печати Ги III, графа де Сен-Поля, от 1370 г. В конечном счете самой распространенной стала шпора с большим, или «лучистым», колесиком, очень старый образец которой можно увидеть на печати Жана де Бури от 1211 г.
Я исчерпал перечень видов оборонительного оружия, упомянутых Жуанвилем, и читатель, познакомившись с их определением и обликом, теперь сможет лучше представить себе рыцаря, который при помощи своих людей целиком облачается в доспех. Так Жуанвиль описывает отважного Готье д’Отреша, который, поднявшись на коня, со щитом на шее, со шлемом на голове, велел поднять полотнища своего шатра и вонзил шпоры в бока коню, чтобы устремиться на турок (§ 174).
Наступательным оружием по преимуществу был меч (epee). «Он был прямым, двулезвийным, с закругленным острием, так что мог разить только посредством рубящего удара». Если обратиться к упомянутым выше печатям, то по тому, как рыцари держат мечи, легко заметить, что они готовятся нанести отнюдь не колющий удар: они намерены обрушить свои тяжелые клинки на шлем, чтобы его пробить, или на кольчугу, чтобы рассечь кольца. Меч Жана I, графа Бретонского, в 1238 г., вероятно, был тем тяжелей, что в его клинке не было проделано никакого желобка или канавки: заметен лишь след от простой насечки. Напротив, по всей длине изображенного в 1254 г. меча Альфонса, графа Пуатевинского сделана выемка; но клинок остался достаточно массивным, чтобы наносить грозные удары. Меч Карла, графа Анжуйского, в 1253 г. отличался прежде всего фигурными завершениями яблока и перекрестия (quillons) (того, что теперь называют гардой). С этими основными типами можно сравнить мечи, изображенные на печатях Матье де Бовуара от 1260 г., Готье де Немура от 1265 г., Филиппа, старшего сына Людовика Святого, от 1267 г., и Роберта, графа де Дрё, от 1268 г.
В сражении при Мансуре Людовик Святой пользовался немецким мечом (§ 228), которым нанес сильные удары шести туркам, ухватившим его коня под уздцы (§ 236). Именно с мечом в руке он бросился на помощь Карлу Анжуйскому, своему брату, в лагерь которого ворвались турки (§ 267); Гоше де Шатийон бился в одиночку, защищая особу короля, тоже мечом (§ 391). Лезвия этих тяжелых мечей были очень отточенными: сообщается, что они могли разрубить кулак (§ 510), прорубить кисть руки до запястья (§ 349) и отрубить голову (§ 338 и 354). Однако тюрбан так же, как шлем, или, возможно, даже лучше мог защитить от сильного удара меча (§ 549). Рыцарь, отказывавшийся сопротивляться, отдавал свой меч (§ 311), но это не гарантировало ему жизни (§ 334).
Помимо меча, носившегося на поясе, был, по свидетельству того же Жуанвиля, «запасной меч, который крепили к седлу коня» (§ 221).
Нож (couteau) представлял собой «кинжал, который рыцари подвешивали к поясу на правом боку», то есть со стороны, противоположной мечу. Это был один из предметов, которые слуга Гийемен в интересах своих хозяев брался раздобыть, украв их (§ 417). Сарацины тоже были вооружены ножами: Жуанвиль, которого захватили в плен на реке, угрожая смертью, рассказывает, что его повалили и приставили нож к горлу (§ 322). Старец Горы, престиж которого сохранялся только за счет убийств, велел показывать ножи тем, кому бросал вызов (§ 451), или шествовал на виду у всех за этой эмблемой (§ 463).
Что касается косаря (fauchon), которым воспользовался некий клирик, чтобы отрубить ногу одному сержанту и разрубить голову другому (§ 117), г-н Кишера полагает, что это «разновидность сабли с кривым клинком, с которой иногда изображаются сержанты и другие бойцы низшего состояния».
«Датская секира (hache danoise) — несомненно, топорик с короткой рукоятью и очень выпуклым лезвием, который изображают на рисунках того времени». В толпу христианских пленников ворвался отряд сарацин с мечами в руках и датскими секирами на шее (§ 354); очень похоже, что это оружие невозможно было бы носить таким образом, будь оно снабжено длинной рукоятью. Жуанвиль, замечавший все даже в самые критические моменты, пишет несколькими строками выше, что сарацин, у ног которого он пал на колени, чтобы погибнуть, как Св. Агнесса, держал датскую секиру, как плотник. Значит, это оружие напоминает соответствующий инструмент. Присяжный из Фима изображен на печати с боевым топором, рукоять которого гораздо длиннее, чем у датской секиры. Датскую секиру с длинной рукоятью, всю в серебре, которую Старец Горы велел глашатаю носить перед собой, конечно, нельзя считать обычным образцом этого оружия (§ 463).
«Палицы держат в руках два сержанта на миниатюре, где изображено, как Жуанвиль, преклонив колено, преподносит свою книгу Людовику Сварливому». Именно сержант с палицей (masse) предупредил коннетабля об опасности, возникшей для короля в сражении при Мансуре, когда крестоносцев оттеснили к реке (§ 234). Тогда произошла схватка между бойцами, которые бились палицами и мечами (§ 235). Несколько раньше Жуанвиль восхищался подобной схваткой, которая тогда завершилась успехом крестоносцев; он говорит о ней как о прекраснейшем подвиге, потому что в ней не пользовались ни луками, ни арбалетами, а только палицами и мечами (§ 229). Именно палицами сарацины забили Готье д’Отреша, когда, упав с лошади, он простерся на земле (§ 175). Пьер де Невиль, вместе с Жуанвилем и графом Суассонским защищая мост, получил сзади удар палицей, от которого упал на голову своего коня. Таким образом, это было опасное оружие, и сарацины умели им пользоваться, как показывают другие места у Жуанвиля (§§ 549 и 575). Вероятно, палицы, которые применялись в мирной жизни, были не столь тяжелыми, как боевые; но гибкость рукояти должна была повышать силу удара.
Жуанвиль, иногда использующий слово lance (копье), чаще всего называет то же оружие словом glaive. «Может быть, первоначально между ними было различие, состоявшее в том, что наконечник glaive был длинней и тяжелей, чем у обычного lance; но для Жуанвиля эти слова означают одно и то же, потому что в одном и том же рассказе то, что он сначала называл lance, потом обозначается словом glaive». Г-н Кишера имеет в виду место, где Жуанвиль рассказывает, как один молодой оруженосец сразил двух рыцарей эмира, не сломав своего lance, а третьим ударом поразил эмира, преломив glaive о его тело (§ 519). Таким образом, слово glaive у Жуанвиля никогда не означает «меча» (epee); действительно, вполне понятно, что для него это два разных вида оружия, коль скоро он пишет, что бедуины в сражении использовали только мечи (epee) и копья (glaive) (§ 251).
Один из присяжных Фима из Шампани вооружен точно таким же копьем, какое изображено на конной печати Жана Пейебьена. Это оружие не предназначалось исключительно для рыцарей — ведь были и сержанты-копейщики: Жуанвиль пишет, как королевский и сарацинский сержанты повергли друг друга наземь ударами копий (§ 542). Должно быть, это происходило часто, когда копье не ломалось, а оба бойца были равны по силе и ловкости; они сшибались на всем скаку на конях, стиснув оружие в руке, крепко зажав под мышкой (§ 162) и направив так, чтобы попасть в противника. При других обстоятельствах копье не старались держать неподвижно, словно оно составляло единое целое с телом, а направляли рукой, чтобы попасть в определенное место, как сделал Жуанвиль, целясь под мышку врагу, собиравшемуся сесть на коня (§ 221); порой копье даже использовали в качестве дротика (§ 260). Наконец, еще один отрывок сообщает нам, что, высадившись в Египте, Жуанвиль и его соратники, укрывшись за щитами и выставив наконечники копий, древки которых были всажены в песок, могли дожидаться атаки сарацинских всадников и без боя прекратить ее (§ 156).
Печать Жана де Шалона от 1239 г. демонстрирует нам, как к стягу (gonfanon) можно было прикрепить копейный наконечник, сделав его таким образом наступательным оружием. В отличие от стяга знамя (banniere) не разрезалось на несколько косиц, но тоже могло превращаться в наступательное оружие, как показывает печать Матье де Монморанси от 1230 г. Здесь, впрочем, мы располагаем свидетельством самого Жуанвиля, рассказавшего, что во время сражения при Мансуре один жуанвильский горожанин принес ему знамя с его гербом, имевшее наконечник glaive, то есть копья (§ 241). Жуанвиль сел на боевого коня и бросился на сарацин, когда те слишком теснили королевских сержантов. Печать Раймунда V, виконта де Тюренна, от 1251 г. дает достаточно точное представление об этой сцене, разве что вместо щита, который Жуанвиль потерял в бою, он использовал гамбезон.
Г-н Кишер£ определяет рогатину (espie) как «короткое копье, имеющее наконечник как у стрелы». Это оружие упоминается у Жуанвиля всего один раз — когда он рассказывает, как Жоффруа де Саржин, чтобы защитить короля, взял свою рогатину, которая лежала у него между корпусом и передней лукой седла, зажал ее под мышкой и бросился в атаку на сарацин (§ 309). Одного этого отрывка достаточно, чтобы стало ясно: рогатина представляла собой разновидность копья, коль скоро ее с ней обращаются таким же образом. Значит, вероятно, ею могли пользоваться и в качестве дротика, поскольку и само копье при надобности становилось метательным оружием (§ 260).
Пиль (la pile, le pilet) был, конечно, метательным оружием. Г-н Кишера полагает, что имеется в виду «дротик с массивным наконечником веретенообразной формы». Жуанвиль пишет о пилях, которые сарацины метали (lancer) в достаточно большом количестве, чтобы покрыть землю (§ 270). Здесь явно говорится о пилях, которые мечут рукой; но в других местах (§§ 205, 208, 314 и 391) у Жуанвиля используется уже не глагол lancer, а глагол traire, эквивалентный нашему tirer (стрелять). В одном из этих отрывков пили, которыми выстрелили к облакам, обладают достаточной дальнобойностью, чтобы перелететь через реку и вертикально низвергнуться на христиан, укрытых от взглядов сарацин укреплениями (§ 205). Похоже, чтобы достичь столь сильного эффекта, нужны были луки. Я склонен полагать, что такими же пилями турки осыпали Гоше де Шатийона и ими же отстреливались при бегстве (§ 391). Правда, однажды Жуанвиль, говоря об арбалете, использовал глагол lancer, а не traire или tirer, но там речь шла о греческом огне, который сарацины метали при помощи арбалета с воротом (§ 206). Говоря о стрелах и болтах, он, напротив, предпочитает глагол traire.
Г-н Кишера определяет стрелу (saiette) как «метательный снаряд для лука, с наконечником, имеющим невозвратные шипы», а болт (carreau) — как «метательный снаряд с наконечником в форме пирамиды с четырехугольным основанием»; это как раз арбалетная стрела. Стрела была легче болта, потому что лук отличался меньшей ударной силой, чем арбалет.
Нет никого, кто не имел бы дела с луком (arc) и не знал, из чего состоит это наступательное оружие. У Жуанвиля есть очень трудное место, где говорится о луках из соr, преподнесенных в дар Людовику Святому. «Лук из соr, упомянутый в параграфе 591, был сделан из рога (соrnе), — пишет г-н Кишера, — а не из рябины (cormier). Последнее толкование — ошибка отца Карпантье, не обратившего внимания на многочисленные примеры balista de cornu, на которые ссылается Дюканж. Карпантье перевел так, как если бы в оригинале было de соrnо, и ошибся при выборе эквивалента для слова cornusy означающего «кизил» (cornouiller), а не «рябина» (cormier)». Я бы полностью согласился с этим рассуждением, если бы Жуанвиль, говоря об одной покупке оснастки для арбалетов, не использовал слова соте (§ 446); так что, похоже, он не использовал бы немного дальше слово соr для обозначения того, что раньше назвал соте. Впрочем, поскольку бесспорно, что для изготовления луков служило дерево, равно как и рог, я счел, что эквивалентом слова соr по меньшей мере мог быть кизил (если не рябина).
Арбалет (arbalete) представлял собой «лук, насаженный на деревянное ложе с желобком и имеющий на конце этого ложа железное кольцо или стремя, в которое вставляли ногу, чтобы натянуть это оружие (§ 243). Арбалеты с воротом (arbalete a tour) натягивались посредством прилаженного к ложу механизма, главной частью которого было колесико (§§ 206 и 547)». Арбалет со стременем по ударной силе занимал среднее положение между луком и арбалетом с воротом, который, в свою очередь, был намного менее мощным, чем метательные орудия (engins) как таковые.
Жуанвиль несколько раз говорит о метательных орудиях, которые использовали сарацины и, может быть, более успешно, нежели крестоносцы (§ 193); но особо он упоминает только камнемет (pierriere), при некоторых обстоятельствах служивший для метания греческого огня (§§ 203, 209 и 213). Это орудие, конечно, было самым опасным и, нанося наибольший урон, внушало больше всего ужаса крестоносцам (§§ 203–213).
Слово платье (robe) — одно из тех, что потеряли свое старинное значение. В средневековом языке «это совокупность видимых предметов, составляющих облачение тела: котта, сюрко, плащ, или накидка, или нарамник». Таким образом, когда Жуанвиль говорит, что сержанты сняли с клирика все платье, это надо понимать так, что они сняли с него всю верхнюю одежду (§ 116). Действительно, он добавляет, что клирик вернулся домой в одной рубахе.
Рубаха (chemise) была «первым предметом одежды зажиточных людей. Ее надевали прямо на тело, и она была из ткани. Я, — пишет г-н Ки-шера, — не помню ее изображений; должно быть, она имела форму туники». Г-н Виолле-ле-Дюк в своем «Толковом словаре французской утвари» (т. III, с. 173) замечает, что до конца XIV в. женщины, как и мужчины, обычно ложились в постель без рубахи; это наблюдение подтверждается одним рисунком, изображающим свадьбу Людовика Святого. Почти никто, кроме обвиняемых и кающихся, не мог появляться на публике в рубахе. Жуанвиль говорит об одном сержанте (§ 510) и об одном золотых дел мастере (§ 685), которых публично наказывали, и он видел, что они были в рубахах. Один обвиняемый рыцарь смог избегнуть этого унижения на условии, что покинет лагерь, отказавшись от коня и доспехов (§ 505). Жуанвиль сам наложил на себя добровольное покаяние — паломничество в рубахе и без шоссов — в день, когда покидал свой замок, отправляясь в крестовый поход (§ 122). В этом случае он пользуется словом langes, означающим «нижнюю одежду, эквивалентную рубахе, но из шерстяной ткани. Tisserands de langes в Париже были ткачами, ткавшими сукно и саржу, а ткачи как таковые назывались tisserands de linges».
Когда сержант и золотых дел мастер, о которых только что шла речь, подвергались наказанию в присутствии Жуанвиля (§§ 510 и 685), тот и другой были одеты в рубахи вместе с портами (braies), или «широкими нижними штанами, крепившимися к пояснице поясом, который назывался braier». Именно порты носят два вора, изображенных на восьмой миниатюре «Кредо».
Шоссы (chausses), или «одежда для ног, чулки современного француза», тоже снимались в знак покаяния или наказания. Жуанвиль не надевал шоссов, когда исполнял свое паломничество перед отъездом в крестовый поход (§ 122); то же обстоятельство особо подчеркивается в двух разных отрывках, когда речь идет об обвиняемых в Святой земле, которым Людовик Святой вынес приговоры (§§ 510 и 512); возможно, оно подразумевается и еще в двух местах в рассказе Жуанвиля (§§ 505 и 685). Шоссы могли иметь подошвы (chausses semelees), тогда они заменяли одновременно чулки и то, что мы называем обувью. Башмаки у Жуанвиля не упоминаются, только сапоги, или heuses (§ 291), а также estivaux, «нечто вроде легких туфель, которые обычно носили всадники» (§ 117).
Котта была «нижней туникой, только с узкими рукавами». Четырнадцатая миниатюра из «Кредо» изображает котту Иосифа, которую двое из его братьев приносят Иакову. Хорошо видна пройма, куда вставляли голову, и можно также разглядеть под правым рукавом разрез, позволявший носить котту, не продевая рук в рукава; но, возможно, такой покрой не был общераспространенным. Некоторые места у Жуанвиля показывают, что при тревоге, вскакивая с постели, люди только накидывали на себя котту, не надевая шоссов (§§ 39, 300,620,622 и 646). Слуга, которого Жуанвиль встречает, прибывая в Акру, одет в котту и, вероятно, не носит ничего поверх нее, потому что Жуанвиль хорошо запоминает, что она была из алой ткани с двумя желтыми полосами (§ 408). Непохоже, чтобы на самом Жуанвиле была тогда какая-либо верхняя одежда: ведь он сообщает, что, приглашенный на трапезу к королю, отправился туда в корсете, который ему сделали в тюрьме из лоскутов его покрывала (§ 409). А ведь корсет (corset) был «нижней одеждой, которую носили мужчины и женщины и которая, как я полагаю, — пишет г-н Кишера, — отличалась от котты лишь более узким покроем». Вероятно, Жуанвиль не сообщил бы об этом корсете, если бы поверх него была надета какая-нибудь одежда. Впрочем, он упоминает и другой вид нижней одежды — пелиссу (pelisse), «узкое прямое платье без рукавов, которое носили поверх рубахи». Большие пелиссы арабов (потому что название этой одежды появляется у Жуанвиля, именно когда речь заходит об арабах), возможно, были шире обычных пелисс (§ 250).
Среди верхней одежды не было более распространенной, чем сюрко (surcot), «туника, надеваемая поверх котты; одни сюрко были без рукавов, другие — с длинными или половинными рукавами, третьи — с ложными рукавами, или пелеринками». На миниатюре с фронтисписа сюрко Жуанвиля имеет широкие рукава, заканчивающиеся немного ниже локтя, из-под которых видны рукава котты, более длинные и узкие, но того же оттенка. Один из сержантов с булавами одет в бледно-голубое сюрко с широкими рукавами поверх котты, по форме и оттенку рукавов напоминающей котту Жуанвиля. Внизу — двое персонажей, один из которых преклонил колено и одет в синее сюрко поверх котты с красными рукавами, другой, стоящий, — в красном сюрко поверх котты темного цвета. Заметен след изображения ремня, или «пояса, который надевали поверх сюрко»; но в седьмой миниатюре из «Кредо» его тоже можно отчетливо разглядеть на сюрко двух персонажей, стоящих позади Святой Девы. Г-н Кишера предполагает, что под сюрко для трапез (a manger) из параграфа 137 могло подразумеваться сюрко с рукавами (a manches), потому что переписчики могли перепутать старинное слово manges с глаголом manger. Но единственное возражение против этой гипотезы состоит в том, что Жуанвиль использует слово manches (а не manges), говоря о сюрко без рукавов, в котором Людовик Святой иногда выходил в Парижский сад (§ 60).
Нарамник (housse) был «верхней одеждой, разрезанной сверху донизу по бокам и довольно сильно напоминающей современную далматику дьяконов». На миниатюре с фронтисписа Жуанвиль изображен в синем нарамнике, украшенном его золотыми гербами и подбитом (fourree) красным. Людовик Святой в день, когда он попал в плен, носил шелковый нарамник (§ 309). Арго (hargau) было «одеждой того же типа, что и нарамник; я, — пишет г-н Кишерй, — не знаю, в чем в точности заключалось различие». Жуанвиль говорит о коттах и арго из зеленого сукна, которые он заказал сшить для сорока рыцарей шампанского двора к моменту, когда Жан де Валансьен должен был увезти их из Египта (§ 467).
Накидка (chape) представляла собой «плащ прямого покроя, который набрасывался на плечи и застегивался на груди петличным шнуром или аграфом». Среди персонажей, изображенных на печати Нима от 1226 г., один носит накидку, застегнутую фермайем (fermail), или «аграфом с большой лицевой поверхностью». Бог-Отец на миниатюре 15 «Кредо» и пророк Софония на миниатюре 22 изображены в накидках. На печати Нима, только что упомянутой, есть еще один персонаж, одетый уже не в накидку, а в плащ (manteau): «это название относится к плащу на античный манер, который крепили аграфом на правом плече и перебрасывали через левую руку». Здесь плащ закреплен на левом плече, потому что резчик печати совершил ошибку, нередкую в то время, и не учел, что предметы, помещенные на штампе справа, на оттиске перемещаются влево. Миниатюра с фронтисписа более точно изображает королевский плащ, закрепленный на правом плече и расположенный так, чтобы его было можно перебросить через левую руку.
На той же миниатюре прекрасно можно разглядеть чепец (coiffe) Жуанвиля. Он довольно похож на тот, что изображен на печати от 1321 г., которую носил при себе один из присяжных Дуллана. Это был «маленький чепчик из белого холста с клапанами, которые соединялись под подбородком. Этот головной убор был прежде всего мужским: его носили под шляпой или шапероном». Но можно было носить шляпу и без чепца, как порой делал Людовик Святой, когда выходил вершить суд (§ 60).
Шаперон (chaperon), «головной убор мужчин и женщин, представлял собой маленький капюшон формы, которую мы называем домино». Шаперон одного из присяжных Дуллана немногим отличается от шаперонов сержантов с палицами, изображенных на миниатюре с фронтисписа; шаперон Жуанвиля откинут назад и плохо различим.
«Шляпы (chapeaux) XIII в. делали из фетра с ворсом, шерстяной или хлопчатобумажной ткани». На печати города Меца от 1297 г. виден головной убор, точно воспроизводящий внешний облик хлопчатобумажной шляпы — «головной убор в форме ступки, на макушке которого поднимался маленький острый хвостик, как запятая». На собрании всего двора в Сомюре Людовик Святой был в полотняной шапочке, которая, по словам Жуанвиля, очень не шла ему (§ 94). Что представляла собой шляпа из белого павлина, которую он носил в менее торжественных обстоятельствах (§ 60), mout Ыеп peigni et sans coife (весьма хорошо причесанный и без чепца)? Г-н Кишерй не знает, отличалась ли она от других формой; но «своим названием она обязана тому, что снаружи была отделана кончиками павлиньих перьев, уложенных на ткань». Что касается золотой шляпы, по которой можно судить о пышности собрания двора (§ 93), то это была «диадема работы золотых дел мастеров, надеваемая на волосы». Вот, наконец, два головных убора, один из которых, похожий на наши ермолки, носил эшевен из Суассона в 1228 г., другой принадлежал в XIII в. компьеньскому эшевену. Вероятно, один из самых скромных головных уборов того времени — тот, что на печати Жана Пуалевилена валяется на земле.
Жуанвиль несколько раз говорит о тюрбане сарацин, но не использует для этого головного убора особого названия. Словом touaille, которым он пользуется, означающим собственно кусок полотна (toile) и постоянно применяемым у него для обозначения тюрбана (§§ 310, 374 и 549), он называет также паруса кораблей (§ 146), коврик под ногами трех менестрелей, исполнявших опасный прыжок (§ 526), холст, в который завернули штуки камлота, взятого королевой для упаковки реликвий (§ 601). Он пользуется этим словом и для обозначения совсем других головных уборов, нежели тюрбан: убора камеристки королевы (§ 645) и бедуинских уборов (§ 252).
По той же самой причине, говоря об одежде бедуинов, он прибегает к сравнениям и выражениям, заимствованным из его собственного языка, говоря, что на них широкие пелиссы, покрывающие все тело и ноги (§ 250), и что они почти целиком облачены в стихари (surplis), как священники (§ 252). Стихари священников были «церковной одеждой, аналогичной той, какую носят сегодня под тем же названием, но не идентичной ей, потому что средневековый стихарь имел рукава. Пелерины современных стихарей — это напоминание о рукавах стихарей старинных, ставших к концу средневековья чрезвычайно широкими».
Риза (chasuble), о которой говорит Жуанвиль (§§ 731 и 732), также отличалась от современной, как легко увидеть по печати Ги де Мелло, епископа Оксерского с 1247 по 1270 гг., того самого, который обращался к Людовику Святому от имени французских прелатов (§§ 61 и 670). Она не имеет, как сегодня, выреза на высоте плеч, а опускается до предплечий, если руки епископа не подняты: правая — для благословения, левая — чтобы держать посох. Часть ризы, покрывавшую руки, служители должны были приподнимать в момент возношения даров, чтобы священник мог показать народу освященную облатку. В память об этом обычае и сегодня в тот же момент приподнимают нижний конец ризы, хотя такой жест стал ненужным с тех пор, как форма этого облачения дала рукам полную свободу. Под ризой, украшенной расшитыми лентами, образующими подобие буквы «тау», на епископе надета старинная далматика (dalmatique), из-под доходящих до локтя широких рукавов, каких ныне не носят, видны узкие рукава стихаря (aube), доходящие до запястий. Лента шитья вокруг шеи, которая как будто крепится к верхней оконечности «тау», относится не к фелони, а к омофору (amict).
В общем, на печати Ги де Мелло изображена далматика, надетая на стихарь, и ризой — на далматику, так же как в мирском костюме сюрко надевалось на котту, а поверх всего — плащ (§ 60), или накидка (§ 137).
В главе XXI Жуанвиль приводит любопытные подробности о прислуживании, которым в дни торжественных церемоний были заняты самые высокопоставленные лица. В то время как он выполнял обязанности стольника (ecuyer tranchant) при своем господине Тибо Шампанском, который стал королем Наварры (§ 93), ту же службу при Людовике Святом отправлял граф Суассонский (§ 94). Роберт Французский, граф д’Артуа, младший сын Людовика VIII, четыре года как посвященный в рыцари, первый принц крови, прислуживал за столом своего брата, короля Франции (§ 94). Королеве-матери Бланке Кастильской служили граф де Сен-Поль, сын Св. Елизаветы Венгерской, юный принц королевской крови, и граф Альфонс Булонский (§ 96), потомок королей Кастилии, как и королева Бланка, и сам — будущий король Португалии, трон которой тогда занимал его брат Санчо II. Эта картина превосходно выписана Жуанвилем, и всякий, кто прочтет это описание, без колебаний признает, что в духе того времени брат или сын короля воспринимал как честь, когда его избирали среди всех, чтобы прислуживать королю Франции во время такой пышной церемонии.
Но честью считался не только этот вид праздничного прислуживания. На следующий день после того, как граф д’Артуа подавал блюда на пиру, он, вероятно, занял привычное место за королевским столом, где снова прислуживали те же люди, что и прежде. Должности некоторых из этих слуг тоже рассматривались как очень почетные, как, например, должность кухмейстера (maitrequeux), или главы кухарей. Недаром же Людовик Святой доверил носителю этой должности особую миссию, поручив примирить друг с другом Тибо II — короля Наваррского, графа Шалонского и графа Бургундского (§ 681). Ведь только очень уважаемое лицо могло найти общий язык с королем и двумя крупными феодалами, чтобы они согласились принять его советы и признать его третейским судьей. Жуанвиль, говоря о нем в другом месте (§ 626), тоже называет его «монсеньор»[476]и упоминает среди приближенных Людовика Святого вместе с коннетаблем, шамбелланом и хранителем печати.
Другой факт показывает, что в средние века даже прислуживание на довольно невысоких должностях могло сочетаться с благородным происхождением. Я прочел в «Словаре», изданном Академией, что «пороки, приписываемые valets (слугам), сделали это название обидным, и в обиходе его заменили на domestique». Когда-то это было не одно и то же: слово «valet» обозначало всех знатных молодых людей, претендовавших на рыцарское звание, хотя так же называли в то время лиц, выполнявших самую скромную службу. В королевских счетах Филиппа IV Красивого, где был выделен особый раздел для рыцарей и другой — для клириков, под общим названием valets объединены и смешаны как знатная молодежь, обучающаяся, чтобы стать рыцарями, так и привратники, гонцы, портные, прачки, охотники с хорьком на кроликов. Для примера упомяну печально известное имя — Готье д’Онэ, казненного в 1314 г. лютой казнью за незаконную любовную связь с Бланкой Бургундской, женой Карла Красивого. Тринадцатью годами раньше он был вписан в число valets[477] на восковых табличках за 1301 г. по причине выплаты 7 ливров 10 су 7 денье, полученных им в качестве жалованья за сто двадцать дней, предшествовавших его посвящению в рыцари.
У Жуанвиля есть место, прямо доказывающее, что название valet могло сочетаться со знатностью, — это когда он рассказывает, как uns joennes vallez gentis hom (один молодой valet благородного происхождения) на коне атаковал эмира под стенами Яффы и убил его ударом копья, выбив до того из седел двух из его рыцарей (§ 519). Эти благородные «слуги» могли также определяться как «оруженосцы» (ecuyers); ведь к ним были применимы оба этих названия — тот оруженосец, которого Жуанвиль передает графу д’Э, примкнувшему к крестоносцам в Яффе, вскоре был посвящен в рыцари Людовиком Святым (§ 521). Тот же граф д’Э, взяв к себе на службу двенадцатилетнего мальчика, сына бедного рыцаря, позже взялся его женить и посвятил в рыцари (§ 596). Это обязательное феодальное услужение продолжалось обычно до двадцати одного года; исключение — князь Антиохийский, ставший рыцарем в шестнадцать лет (§ 522). В качестве другого исключения по государственным соображениям Людовик Святой был посвящен в рыцари, когда ему еще не исполнилось тринадцати.
Не все благородные слуги, или оруженосцы, становились рыцарями: в противном случае они всю жизнь должны были выполнять обязанности подчиненных при рыцарях, бравших их на жалованье. Именно к этому роду людей несомненно следует отнести Гийемена, который в своей алой котте с желтыми полосами пришел в качестве земляка предложить свои услуги Жуанвилю, только что высадившемуся в Сирии (§ 408). Этот новый слуга, немного далее (§ 417) названный оруженосцем, покупает своему хозяину белые чепцы, причесывает его, служит ему стольником за королевским столом, выбирает для него гостиницу недалеко от бани, но наносит ему ущерб в десять турских ливров (около 203 франков), при расчете прощенных хозяином за хорошую службу; наконец, он нанимается к бургундским рыцарям, которые очень рады его появлению, надеясь, что при надобности он возьмется украсть для них ножи, ремни, перчатки, шпоры и все остальное, чего им может недоставать. Этот портрет, поразительно правдоподобный, позволяет отнести те пороки, которые способствовали дискредитации слова «valet» у нас, к очень давним временам.
Из того, что знатные молодые люди, обучающиеся, чтобы стать рыцарями, могли в равной мере называться и «слугами» и «оруженосцами», не следует делать вывод, что слуг низкого происхождения могли именовать оруженосцами. Думаю, последнее слово обычно подразумевало знатность. Жуанвиль, похоже, учитывает это различие, когда пишет (§ 157), что по приезде в Египет у него не было ни оруженосца, ни рыцаря, ни слуги, которых бы он привез с собой; если он говорит одновременно об оруженосцах и слугах, то именно затем, чтобы не путать феодальное услужение с тем, которое возлагалось только на простолюдинов. Не следует удивляться и тому, что в этой связи он упоминает рыцарей: последние порой выполняли функции простых оруженосцев. Так, в сражении при Мансуре Жуанвиль вызывается быть рыцарем у коннетабля (§ 233).
Наконец упомяну одно место у Жуанвиля, где тот ясно дает понять, что оруженосцы имели преимущество перед слугами как таковыми. По поводу провианта, который он закупил в Святой земле для своей гостиницы, он сообщает нам, что развел водой вино для слуг и добавил меньше воды в вино для оруженосцев (§ 503). Что касается рыцарей, им подавали чистое вино и воду по отдельности, чтобы они могли его разбавлять, как пожелают.
Архидьякон Никосии, чьим мнением интересуется Людовик Святой, когда решается вопрос, покидать или нет корабль, пострадавший от сильного удара (§ 626), несомненно был важным лицом, коль скоро он хранил печать короля и потом стал кардиналом. Но Жуанвиль, приводя эти сведения, забыл добавить имя будущего кардинала. В результате изысканий, проведенных моим ученым другом Леопольдом Делилем, выяснилось, что это было имя
Рауль. Известно также, что он вернулся во Францию с Людовиком Святым и что в 1257 г. был одним из советников парламента. Значит, он был французом; а единственный француз по имени Рауль, ставший тогда кардиналом, — это Рауль Гропарми, поначалу хранитель печати, или канцлер, который в 1259 г. был назначен епископом Эврё, а в 1261 г. — кардиналом-епископом Альбано. Поэтому следует без колебаний отождествить безымянного архидьякона Никосии с Раулем Гропарми.
Если книге Жуанвиля чего-то недостает, так это хронологической точности. Помимо того, что большинство событий не датировано, не всегда соблюдается и временная последовательность — то потому, что автор не дает себе в этом труда, то потому, что он был плохо осведомлен. Значит, имеет смысл установить некоторые вехи, которые могли бы служить читателю ориентирами и отмерять путь, который ему предстоит пройти.
Жуанвиль, конечно, не проводил никаких исследований, чтобы точно датировать свои рассказы; он ограничивался тем, что обращался к своей памяти, которая, как правило, была очень хорошей. Но следует точно отличать то, что он видел, от того, что он мог узнать только по слухам. Рожденный в 1224 г., согласно общепринятому мнению, он записал предания, восходившие ко временам Тибо II, графа Шампанского, умершего в 1152 г. (§ 89). В соответствии с преданием он рассказывает также о занятном приключении Арто де Ножана и о расточительности Генриха Щедрого, умершего в 1181 г. (§§ 90 и 91). Наконец, хотя он лично знал Тибо IV, внука Генриха Щедрого, он был еще не в том возрасте, чтобы иметь точные сведения о роли, которую играл этот принц во времена, когда королева Бланка, вынужденная изо всех сил скрывать свою роль, фактически правила от имени малолетнего сына.
Людовику Святому, родившемуся в Пуасси 25 апреля 1214 г., едва исполнилось девять лет, когда 14 июля 1223 г. на пятьдесят восьмом году жизни умер его дед Филипп-Август. Еще более неожиданная смерть 8 ноября 1226 г. лишила его отца, Людовика VIII, которому не исполнилось еще тридцати девяти лет и который оставил его под опекой Бланки Кастильской, незащищенным от всех опасностей долгого царствования в юном возрасте.
Посвященный в рыцари в Суассоне, словно уже достигнув совершеннолетия, и помазанный в Реймсе 29 ноября 1226 г., с тех пор он в силу некой условности внешне был облечен всеми королевскими правами, но крупные феодалы видели в нем всего лишь ребенка, еще не способного царствовать и подчиненного регентству матери-иностранки. Отсюда — мятежи, которые продолжались до 1234 г.
Жуанвиль сообщает о ловушке, которую мятежные бароны, организовавшие в 1227 г. заговор в Корбейле, подстроили юному королю, чтобы захватить его, и о поддержке, которую оказали ему парижане (§§ 72 и 73). Когда в 1228 г. разразилось всеобщее восстание крупных феодалов, Тибо IV, граф Шампанский, сражался на стороне короля против остальных баронов. Пьер Моклерк, граф Бретонский, в 1229 г. вновь взялся за оружие; но не тогда (как можно было бы заключить из рассказа Жуанвиля), а только в 1234 г. и после того, как вооруженная борьба несколько раз возобновлялась, он был вынужден подчиниться и отказаться от своих владений в Анжу и Перше (§ 75).
Сведениям Жуанвиля в равной мере недостает точности, когда речь заходит о шампанских делах. Создание коалиции баронов против Тибо IV и вмешательство короля, положившее конец войне, относятся к 1230 г. Бароны хотели наказать графа Шампанского за то, что в 1228 г. он сражался против них на стороне короля. Неверно, что они довольствовались срывом намеченного брака между Тибо IV и дочерью Пьера Моклерка, так как помолвка была разорвана только в 1232 г. Неверно, что они согласовали план войны 1230 г. с Алисой, королевой Кипра, потому что эта королева прибыла во Францию только в 1233 г. Что изложено точно, так это условия соглашения, заключенного в 1234 г. между ней и графом Шампанским при посредничестве короля и обеспечившего короне ленную зависимость графства Блуаского, графства Шартрского и виконтства Шатодёнского (§§ 79–87).
В том же 1234 г. Людовик Святой женился на Маргарите Прованской; но Жуанвиль не пишет ни об этом браке, ни о восстании графа Шампанского в 1236 г. — он спешит перейти к крестовому походу, соединившему его с героем его книги. Однако он описывает как очевидец общее собрание двора в Сомюре в 1241 г. (§§ 93–97) и сцену изъявления покорности графа де ла Марша, который в 1242 г. у ног короля просил пощады вместе с женой и детьми (§ 104).
Настигнутый в декабре 1244 г. болезнью, поставившей его на волосок от смерти, Людовик Святой, едва обретя дар речи, объявил, что отправляется в крестовый поход (§§ 106 и 107). Завершив свои приготовления, он поднял паруса в Эг-Морте 28 августа 1248 г. и высадился на Кипре 18 сентября. Всего два года отмечены в книге Жуанвиля, два года, ставшие для него самыми достопамятными из всех: 1248-й, когда он в канун Пасхи покинул свой прекрасный замок и двух своих детей, один из которых недавно родился, и 1270-й, когда добрый король Людовик покинул этот мир на следующий день после поминовения святого апостола Варфоломея (§§ 110 и 759).
Однако не следует полагать, что между этими двумя датами нет никаких указаний, позволяющих читателю следить за ходом событий. Во время крестового похода Жуанвиль старается отмечать, в каком месте происходили события, и поэтому почти все дни или месяцы, упоминаемые им время от времени, могут быть точно отнесены к конкретному году. Действительно, достаточно соотнести хронологию царствования Людовика Святого с рассказом Жуанвиля, чтобы разделить время, прошедшее между отправкой в крестовый поход в 1248 г. и возвращением в 1254 г., на несколько совершенно определенных периодов пребывания в том или ином месте.
На Кипре они находились с сентября 1248 г. до конца мая 1249 г. На этот период приходятся татарское посольство, приезд императрицы Константинополя и война царя Армении против иконийского султана (§ 133–143). Другие события могут быть датированы с большей точностью: ведь бесспорно необходимо уточнить, что дело происходило в 1249 г., когда Жуанвиль пишет (§§ 146 и 147), что приготовление запасов для флота началось в начале марта, что король поднялся на борт в пятницу перед Пятидесятницей (21 мая), поднял парус в субботу, бросил якорь ввиду Лимасола в день Пятидесятницы и что во время мессы буря разметала большое количество кораблей. По его утверждению (§§ 148–150), вновь подняли паруса на следующий день после Пятидесятницы, и, завидев в четверг Дамьетту, крестоносцы высадились там в пятницу перед Троицей (28 мая); однако другие тексты позволяют считать, что стоянка в порту после шторма продлилась до 30 мая и высадка произошла только 5 июня.
Пребывание в Египте продолжалось с июня 1249 г. по 8 мая 1250 г. Жуанвиль сообщает нам, что ко дню Св. Ремигия (1 октября 1249 г., § 180) граф Пуатевинский еще не прибыл, что в начале Филиппова поста (конец ноября, § 184) король двинулся на Каир, что в Николин день (6 декабря, § 185) взяли верх над сарацинами, что на Рождество (25 декабря, § 196) состоялась другая стычка, что реку перешли вброд и дали сражение при Мансуре на заговенье (8 февраля 1250 г., §§ 216–248). За различными случаями, происшедшими в первый день поста (9 февраля, §§ 254–262), и большим сражением в пятницу (11 февраля, §§ 263–279) вскоре последовали болезни и голод; со средопостья (6 марта, § 299) Жуанвиль был вынужден лечь в постель. На Пасху (27 марта, § 293) была крайняя дороговизна. После переговоров, которые ничего не дали, было решено отступать к Дамьетте, и отступление началось во вторник вечером, после восьмидневного праздника (5 апреля, §§ 304 и 305); король попал в плен ночью, а Жуанвиль — на следующее утро (§§ 314–325). В следующую пятницу (8 апреля, § 327) Жуанвиль по забывчивости не соблюдал воздержания; в воскресенье (10 апреля, § 329) он видел, как вместе с другими больными убили его священника Жана. Однако Людовик Святой договорился с Туран-шахом об условиях своего освобождения, когда крестоносцы в четверг перед Вознесением по воде вернулись в Дамьетту, которую предстояло сдать в субботу (30 апреля, § 347). Неожиданное убийство Туран-шаха поставило все под сомнение, но через двадцать четыре часа (3 мая, § 357) эмиры подтвердили договор, и сдача Дамьетты была назначена на следующий день после Вознесения (6 мая, § 368). Король и пленники были освобождены вечером того же дня (§§ 371 и 375), выкуп выплачивали в субботу и воскресенье до ночи (§ 380, 7 и 8 мая), в то время как пожар, зажженный сарацинами в день их вступления в Дамьетту, все еще продолжался (§ 370).
Учтя шесть дней переезда (§ 404), начиная с ночи 8 мая, мы поймем, что Людовик Святой прибыл в Акру 14 мая 1250 г.; там он остался по март 1251 г. Воскресенье, когда он объявил свое решение остаться в Сирии (§ 435), — должно быть, воскресенье 26 июня, потому что в другом месте Жуанвиль говорит, что это было под Иванов день, а на Иаковлев день (§ 438, 25 июля) король сетовал, что прошел уже месяц с тех пор, как он остался без рыцарей (§ 439). Именно тогда он снова принял Жуанви-ля на жалованье (§ 441). Вскоре после этого прибыли его братья (§ 442). Как раз во время пребывания в Акре он получил несколько посланий (§§ 442–443) и сам направил в Египет Жана де Валансьена с требованием освободить христианских пленников (§§ 465–468). В начале великого поста, начавшегося в 1251 г. 1 марта, король приготовился покинуть Акру, чтобы отправиться укреплять Цезарею. К этому моменту было завершено «Кредо» Жуанвиля: он принялся за него после приезда королевских братьев (§ 777).
Пребывание в Цезарее продолжалось с марта 1251 г. по май 1252 г. Единственная дата, указанная Жуанвилем, — дата его нового поступления на королевскую службу (§ 499) под Пасху, которая в 1251 г. выпала на 16 апреля. Основные события, относящиеся к этому периоду, — это возвращение послов, отправленных с Кипра к татарскому царю (§ 470), поступление на службу некоего норвежского рыцаря, а также Филиппа де Туей (§§ 493–495), разные суждения, приведенные Жуанвилем (§§ 505–514), и перемирие, заключенное с египетскими эмирами (§ 515).
Пребывание в Яффе продолжалось с мая 1252 г. до конца июня 1253 г. Именно в этот период прибыли граф д’Э и князь Антиохийский (§§ 521 и 522); тогда же Людовик Святой задумал паломничество в Иерусалим, от которого его вынудили отказаться (§ 554). Крестоносцы имели частые стычки с сарацинами: Жуанвиль, в частности, упоминает ту, что случилась на Иванов день после Пасхи (6 мая 1253 г., § 544). В следующем месяце сарацинский отряд наголову разгромил гарнизон Сидона и разрушил город (§§ 551 и 552).
Людовик Святой покинул Яффу в день праздника святых апостолов Петра и Павла (29 июня 1253 г., § 563) и в первые дни июля прибыл в Сидон, где оставался до февраля 1254 г. Крестоносцы, разбив лагерь перед крепостью Арсуф в тот же день, когда покинули Яффу, прошли через Акру и Пас-Пулен к Тиру, где разделились на два отряда (§§ 563–569): один двинулся прямо на Сидон вместе с королем, другой, в состав которого входил Жуанвиль, предпринял поход на Белина (§ 570–581). Ложный слух о взятии Багдада татарами (§ 584), послание от властителя Трапезунда (§ 591) и приезд королевы Маргариты (§ 593), а потом усыновление детей бедного рыцаря в день Всех святых (1 ноября 1253 г., § 595) — все эти события, судя по рассказу Жуанвиля, предшествовали получению вести о смерти королевы Бланки (§ 603). Жоффруа из Болье, который писал более чем на тридцать лет раньше Жуанвиля и должен был сохранить более свежие воспоминания, напротив, утверждает, что король был в Яффе, когда до него дошла эта весть. Королева Бланка умерла в ноябре 1252 г., и, видно, Людовика Святого не очень спешили об этом уведомить, если он узнал об этом позже июня 1253 г.
Он покинул Сидон, чтобы подготовиться к возвращению во Францию, и прибыл в Акру в первые дни великого поста (конец февраля или начало марта 1254 г., § 616). Здесь он сел на корабль накануне дня Св. Марка и поднял парус в день этого праздника (25 апреля, § 617), который был и днем его рождения. После десяти недель плавания (§ 652) он причалил близ Йера и согласился высадиться только в следующую пятницу (17 июля 1254 г., § 653). Жуанвиль расстался с королем в Бокере (§ 663) раньше конца июля, снова увиделся с ним через три месяца в Суассоне (§ 664), а потом в Парижском парламенте в декабре (§ 665), где при его посредничестве прошли переговоры о браке, который должны были заключить в 1255 г. Тибо II, король Наварры, и Изабелла, дочь Людовика Святого (§ 666).
Здесь книга Жуанвиля меняет свой характер: в ней следует искать уже не рассказ о событиях царствования, а картину, изображающую правление короля. На этих страницах, посвященных гражданским добродетелям Людовика Святого, есть некоторые детали, заимствованные из первой части, посвященной его христианским добродетелям. Так, дважды упоминается мир, заключенный в 1258 г. с королем Англии вопреки мнению совета (§§ 65, 678 и 679). По случаю договора этот государь в следующем году прибыл во Францию и 4 декабря 1259 г. принес Людовику Святому оммаж в присутствии самых высокопоставленных особ обоих королевств. Жуанвиль не упоминает об этой церемонии, но можно полагать, что он на ней был и в том же году принял участие в заседании парламента на Св. Мартына зимнего, где обсуждался спор между архиепископом Реймсским и аббатом Сен-Реми (§ 673). К тому же году или к близкому времени можно отнести ответы Людовика Святого епископам — ответы, о которых Жуанвиль говорит как очевидец, и его собственные распри с аббатом Сен-Юрбена (§§ 61–64 и 669–677). Именно в апреле 1258 г. король слег от тяжелой болезни в Фонтенбло и столь настойчиво советовал своему сыну Людовику снискать любовь народа, чтобы быть достойным им править (§ 21). Этот юный принц умер в январе 1260 г., и Генрих III проводил его останки в Сен-Дени. Он вернулся в Англию только после Пасхи, и, может быть, во время этого визита, омыв в великий четверг ноги прокаженным, он дал Людовику Святому повод поставить его в пример Жуанвилю (§ 688). Датировка одной королевской грамоты позволяет предположить, что Робер де Сорбон встретился в Корбейле с сенешалем и неосторожно вознамерился прочесть ему лекцию, в какой манере тому следует одеваться, на Пятидесятницу 1260 г. (§§ 35–38). Через шесть лет Жуанвиль присутствовал на совете, на котором Людовик Святой решил, что графство Даммартен должен получить обратно Матье де Три (§§ 66 и 67). К многочисленны подробностям, которые Жуанвиль привел на основе собственных воспоминаний о правлении Людовика Святого, он захотел добавить в качестве приложения несколько отрывков из одного romanta, или хроники на вульгарной латыни, с которым ознакомился. Среди этих заимствований, точное указание на которые я дал выше, самые примечательные относятся к «Установлениям» (Etablissements) Людовика Святого и к «Поучениям», которые он составил для своего сына.
Жуанвиль снова выступает как свидетель, когда рассказывает, что святой король принял крест во второй раз 25 марта 1267 г. (§§ 733 и 734). Похоже, в связи с этим он уволился с королевской службы, чтобы больше не увидеться с королем (§ 737). Сообщив то, что прочел о болезни и смерти Людовика Святого в 1270 г., или же точно передав то, что сообщил непосредственно ему об этом граф Алансонский (§§ 738–759), он возвращается, и уже окончательно, к своей роли очевидца, рассказав о расследовании, проведенном в 1282 г. (§ 760), и о переносе тела святого в 1298 г. (§§ 762–765).
Таковы хронологические рамки, в которые можно заключить повествования Жуанвиля. Добавлю, что в 1309 г. он преподнес Людовику X Сварливому экземпляр своего сочинения и в 1315 г. написал ему письмо, завершающее это издание. По наиболее распространенному мнению, сам Жуанвиль умер в 1317 г., возведя в капелле своего замка алтарь великому святому, память которого он чтил, и оставив другой памятник своей благочестивой любви — книгу, которая никогда не будет забыта.
Я хотел бы попытаться объяснить в нескольких словах, какое значение в средние века имели те хрупкие восковые оттиски, иные из которых, избежав тысячи возможностей погибнуть, смогли сохраниться в целости вместе с пергаментом, к нижней части которого много веков тому назад их приложили или подвесили. Это почти чудо, что в Национальных архивах еще можно увидеть несколько меровингских печатей, сделанных более тысячи ста лет назад, то есть они намного старше самых старинных из наших соборов. Те, изображение которых увидит наш читатель, не столь почтенны, но тоже существуют уже шестьсот лет. Одни, по счастливому исключению, дошли до нас в такой сохранности, что лучшего желать не приходится, другие испытали на себе разрушительное действие времени и известны нам только по полустершимся оттискам или по фрагментам, которые малейший толчок может обратить в пыль.
В XIII в. обычай подписывать акты давно вышел из употребления, и общим правилом стало скрепление их печатью. Действительно, в королевской монограмме, которая обращает на себя внимание в нижней части самых торжественных грамот, не следует видеть подпись: это символ подписи, шифр из всех букв, входящих в имя короля. Такова монограмма, которая воспроизводится здесь по грамоте Людовика IX, данной в Мелёне в 1246 г. и утверждающей вольную, предоставленную жителям Рони аббатством Св. Женевьевы, от которого те находились в личной крепостной зависимости. Эта грамота могла бы быть действительной без монограммы, но не без печати[478]. Оттиск печати полностью заменял подпись и возлагал ответственность за документ на лицо, владевшее печатью, которой воспользовались для создания оттиска, даже если действовали без его ведома. Поэтому потеря или кража печати была опасностью, против которой каждый должен был принять все меры, диктуемые осторожностью[479]. Хранить королевскую печать и следить, чтобы ее прикладывали только к актам, выпускаемым по воле короля, поручалось одному из главных коронных чиновников — канцлеру. Когда должность канцлера была вакантной, эту обязанность выполнял сановник, носивший титул хранителя печати. Во время первого крестового похода Людовика Святого канцлера не было, и хранителем печати был архидьякон Никосии Рауль де Гропарми.
Жуанвиль рассказывает один анекдот, хорошо показывающий, насколько действительность акта зависит от оттиска печати. Людовику Святому предъявили одну хартию, или, иначе говоря, жалованную грамоту, удостоверяющие, что король даровал графство Даммартен наследникам графини Булонской; но от оттиска королевской печати, который, согласно обычаю, был подвешен к хартии на шелковых шнурках, сохранился лишь фрагмент, где была видна половина ног короля и скамеечка, на которую ноги опирались. Считать ли акт действительным? Весь совет сказал: нет. Тогда Людовик Святой распорядился принести грамоту, где внизу был вполне целый оттиск печати, которой он пользовался до отъезда за море, и, показав, что сломанная печать похожа на целую, заявил, что отдает графство (§§ 66 и 67).
Печать, о которой шла речь, была утрачена или, может быть (чтобы она не попала в руки врага), намеренно уничтожена, когда Людовика Святого в апреле 1250 г. захватили в плен сарацины. Легенда на ней была следующая: LVDOUICVS DI (Dei) GRA (gratia) FRANCORVM REX[480]. Эту первую печать вскоре заменили на другую, которую использовали самое позднее с августа 1252 г.: она отличается от старой очень немногочисленными и малозаметными деталями[481], но их ввели намеренно — то ли чтобы помешать подделывать прежнюю, то ли чтобы снять с нового хранителя ответственность за документы, неправомерно заверенные старым.
Отправляясь в свой второй крестовый поход в 1270 г., Людовик Святой счел необходимым назначить регентов и оставить им печать, легенда на которой сообщала, в каких обстоятельствах он пожелал, чтобы королевская власть отправлялась от его имени: S. (sigillum) LVDOVICI DEI GRA (gratia) FRANCOR (Francorum) REG (regis) IN PARTIBVS TRANSMARINIS AGENTIS[482]. Филипп Смелый, по примеру отца, отправляясь в поход в Арагон, учредил печать такого же типа, которую его регенты должны были использовать для актов, издаваемых от его имени в его отсутствие. Других печатей, созданных для регентов, больше не известно, и мера, принятая Людовиком Святым в 1270 г., осталась бы единственной в своем роде, если бы Филипп Смелый посчитался с жаждой власти, возможно — слишком пылкой, которую испытывала его мать Маргарита Прованская. По закону ничто ей в этом не препятствовало: ведь если женщины во Франции не могли наследовать корону, никто не оспаривал их права осуществлять регентство от имени малолетнего короля и с тем большим основанием — от имени отсутствующего. Бланка, фактически правившая от имени малолетнего сына, стала законной регентшей, когда Людовик Святой, отправившись в 1248 г. в поход, оставил ей управление своим государством. Печать, используемая для актов, которые ей было положено издавать от имени и в отсутствие сына, была той же, которой она пользовалась для заверения личных документов с 1223 г. и продолжала пользоваться до смерти в 1252 г. (см. рис. 3). Такую продолговатую форму печати обычно предпочитали женщины, а также духовные лица. На лицевой стороне не хватает первой и последней букв легенды: SIGILLV (sigillum) BLACHE (Blanche) DEI GRATIA FRANCORVM REGINE[483], а на оборотной стоит: BLACHA (Blancha) FILIA REGIS CASTELLE[484].
Печать Маргариты Прованской имеет ту же форму, что и печать Бланки Кастильской, но ее исполнение оставляет желать лучшего: столь несовершенный рисунок не может дать даже отдаленного представления о женщине, которую нежно любил Людовик Святой и в которой Жуанвиль описывает сначала веселый нрав и смешливость, а потом героическую отвагу. Здесь можно изучить разве что костюм королевы Франции первой половины XIII в. Хотя эта печать известна только по одному оттиску, подвешенному к грамоте 1294 г., вполне вероятно, что она использовалась с 1234 г., года свадьбы Маргариты Прованской и Людовика Святого. Легенда на лицевой стороне тоже не сохранилась полностью, но то, чего не существует, можно с полной уверенностью восполнить, а именно букву S — сокращение слова sigillum в начале и буквы INE в конце. Таким образом, с одной стороны надо читать: S. (sigillum) MARGARETE DEI GRATIA FRAN-CORVM REGINE[485], а с другой — AVE MARIA GRA (gratia) PLENA.
Мы знаем, что уже с 1239 г. у Жуанвиля была своя печать. Это один из примеров, показывающих, что в некоторых случаях, как исключение из общего правила, человек мог иметь печать, не будучи ни совершеннолетним, ни рыцарем. Действительно, сам Жуанвиль сообщает, что в 1242 г. он еще не надел кольчуги (§ 103); но в отсутствие легенды (утраченной) на лицевой стороне легенда на контр-печати подтверждает, что с 1239 г. он носил титул сенешала Шампани: S (seel) JEH (Jenans) SIRES DE JOIGVILE (Joingville) SENECHAVS DE CHAMP (Champaigne). Три буквы этой легенды написаны задом наперед: с в слове seneschaus, с в слове Champaigne и начальное s, которое надо расшифровывать как seel (печати) или seaus (печать) в зависимости от того, считать ли это первое слово стоящим в косвенном или в субъектном падеже. Что касается сокращенного имени Jeh., надо принять, что оно означает Jehans в субъектном падеже, потому что слова sires и seneschaus также стоят в субъектном падеже.
Вторая печать Жуанвиля искажена еще сильнее, чем первая. Дюканж напечатал гравюру с ее изображением по лучше сохранившемуся оттиску в своей «Истории Людовика Святого» перед заголовком генеалогии рода Жуанвиля. Гравер ввел в легенду на лицевой стороне варваризм senescalle, который фрагмент, сохранившийся в Национальной библиотеке, позволяет скорректировать так: S. (sigillum) JOHANNIS DOMINI JOINVILLE SE-NESCALLI CAMPANIE[486]. Что касается легенды на оборотной стороне, она не вызывает никаких возражений: SECRETUM DNI (domini) JOINVILLE[487]. Оттиск, о котором здесь идет речь, принадлежал вместе с актом от 1255 г., к которому он был подвешен, г-ну Фрири, просвещенному любителю из Ремирмона, в 1860 г. принесшему его в дар Национальной библиотеке; оттиск, опубликованный Дюканжем, был прикреплен к акту от 1256 г., и на нем были видны три трепала с главой, обремененной возникающим львом, — герб Жуанвиля. Следы, сохранившиеся на оттиске, подаренном г-ном Фрири, не совпадают с гравюрой, опубликованной Дюканжем, и могли бы соответствовать скорее волку, чем льву; но несомненно, что на обеих миниатюрах в рукописи А художник имел в виду изобразить льва.
Каждая печать, о которой шла речь, состоит из основного оттиска и второго, меньшей величины, накладывавшегося с обратной стороны первого и составлявшего одно целое с ним. Печать, которой производили второй оттиск, была меньше и легче, и обычно ее носил сам владелец, не отдавая хранителю основной печати. Таким образом, это было эффективным средством не допустить злоупотребления доверием. Я не утверждаю, что какой-нибудь король или королева могли взять себе за правило лично осуществлять подобный контроль, но сеньор ранга Жуанвиля вполне мог усвоить привычку присутствовать при скреплении своих актов и не доверять никому печать, служившую для завершения этой операции.
Добавление дополнительных оттисков, иначе говоря, контрпечатей, к основным стало в XIII в. привычным и по другой причине. Опыт показал, что мошенники могут отделить односторонний оттиск от подлинного акта и прикрепить к подложному, не исказив; такие подлоги пытались предотвратить, добавляя дополнительный оттиск, чтобы нельзя было размягчить воск, нагревая его огнем со стороны, противоположной основному оттиску. С начала XII в. уже вошло в обычай не накладывать кусок воска на пергамент, а подвешивать его на пеньковых, кожаных или шелковых тесемках, которые нельзя было отделить от акта, потому что их заворачивали в еще теплый воск и как бы заделывали в него нажимом печати. Кусок воска с тесемками внутри соответствующим образом сдавливали, и он приобретал две почти параллельных поверхности, на каждой из которых можно было сделать разные оттиски, взаимно защищавшие друг друга. Этот прием стал совсем действенным, когда толщину куска воска уменьшили до минимума, поскольку стало невозможным разрезать его, не повредив хотя бы один из оттисков.
На контр-печати могло не быть легенды или не упоминаться имя владельца, потому что легенда на основном отпечатке, составлявшим одно целое с дополнительным, включала это имя; владелец мог быть и назван, но недостаточно ясно. Однако использовались и такие контр-печати, легенда на которых была достаточно подробной и которыми при необходимости можно было заверять некоторые акты, прежде всего такие, которые действовали ограниченное время и имели второстепенное значение. Бывало также, что их выпускали временно при условии, что будет издан новый акт, заверенный основной печатью.
На оборотной стороне печати Людовика Святого видна только изящная лилия большого размера, занимающая весь овал контр-печати; такие лилии называют распустившимися (epanouies), потому что они украшены двумя отростками, которые завершаются трилистниками и вырастают из цветка. Обратную сторону печати регентов образует старинный герб Франции, усыпанный бесчисленными лилиями. Хотя три лилии впервые появились на оборотной стороне печати регентов в царствование Филиппа Смелого, а во второй раз — на печати Карла V, от бесчисленных лилий, заполнявших все поле щита, до конца еще не отказались даже при Карле VII, именно они были настоящим гербом Людовика Святого и по закону могли изображаться только на королевской печати.
Но чтобы взять себе эмблемой одну лилию и украсить ею поле контрпечати, не обязательно было носить корону Франции. А поскольку вписывать туда первые слова молитвы пресвятой Деве было тем более позволительно, то контрпечать королевы Маргариты бесспорно не имеет никаких особенностей, удостоверяющих ее сан и особу. Иначе обстоит дело с контрпечатью Бланки, где вместе с ее именем вписан ее титул дочери короля Кастилии: есть искушение предположить, что эту краткую легенду продиктовала она сама и что ее гордость была бы удовлетворена лишь наполовину, если бы, изобразив себя на одной стороне печати королевой Франции при помощи лилий, она не отразила бы на другой название и герб отеческого королевства.
Жуанвиль еще более ясно назван на легенде, вырезанной на обратной стороне печати, которую он использовал в 1239 г., потому что там вместе с его именем указаны его сеньория и достоинство сенешаля; но эта легенда была нанесена на малой, или секретной, печати, а не на контрпечати как таковой. Действительно, она начинается сокращением от слова «печать» (sceau), чаще всего встречавшимся на печатях, которые применялись самостоятельно для скрепления актов второстепенной важности. Их использовали также для запечатывания деловых посланий; на внешних сгибах письма Жуанвиля Людовику Сварливому есть следы аналогичного оттиска, который надо было сначала сломать, чтобы прочесть содержимое.
Отпечаток на оборотной стороне второй печати Жуанвиля наиболее любопытен. Внутри круга, образованного надписью secretum… вписаны три античных камеи: на левой верхней изображен баран, на правой — бюст мужчины в лавровом венке, на нижней — женщина, сидящая на земле, опершись на правую руку. На фрагменте оттиска г-на Фрири эта третья фигура не сохранилась. Есть несколько средневековых печатей, включающих изображения античных камей. Самый известный персонаж, использовавший этот прием, — Карл Великий: на одной из его печатей легенда, сообщающая по обычаю его имя и титул, обрамляет голову Юпитера Сераписа. Разве не примечательно, что великий император и биограф Людовика Святого имели одинаковое пристрастие к этим обломкам античного искусства, и не следует ли из этого заключить, что самые отдаленные века, равно как и самые разные культуры, связаны меж собой таинственными узами?
Добавить к рассказу Жуанвиля карту Франции времен Людовика Святого оказалось не такой простой задачей, как представлялось поначалу. Действительно, карта феодальной Франции должна быть результатом работ, проведенных для каждой из наших провинций по документам, в большинстве своем рукописным и разбросанным по различным архивным хранилищам, а до сих пор такие работы еще всерьез не предпринимались. Тем не менее мы решительно взялись за дело, даже не имея возможности взять за образец аналогичную попытку для какого-либо из веков эпохи Капетингов, так как понятно, что жалкие исторические атласы, опубликованные в XVIII и XIX вв. и, впрочем, не претендующие ни на какую научность, принимать в расчет мы не могли[489].
Чтобы придать нашей карте некоторую точность, надо было изобразить Францию в определенный год царствования Людовика Святого, и нам представилось, что это должен быть 1259 г., когда Людовик IX, ратифицировав Абвильский договор, заключенный в предыдущем году с Англией, упрочил большую часть завоеваний Филиппа-Августа за счет возвращения некоторых земель и вернул под свой сюзеренитет герцогство Гиенское, оммаж за которое не приносили ни разу с начала века. Эта дата тем удобнее, что в 1258 г. король Франции подписал с королем Арагона Корбейльский договор, по которому оба суверена, отказавшись: французский — от притязаний на фьефы Каталонии и Руссильона, арагонский — от притязаний на земли, подчиненные до альбигойской войны графству Тулузскому, закрепили более чем на три века общую границу своих государств. Таким образом, мы предлагаем читателям такую карту Франции, какой ее сделала политика Людовика Святого.
Мы взяли на себя обязанность провести границы королевства так точно, как только можно, — деликатная задача, самые серьезные трудности в осуществлении которой будут описаны в первом параграфе этих примечаний, и изобразить на карте все герцогства и графства, входящие в состав Франции. Мы должны были добавить к ним некоторые виконтства за Луарой, имевшие большие территории (виконтства Беарн, Лимож, Ломань, Нарбонн, Суль, Тюренн и т. д.), многие фьефы, которые, будучи просто сеньориями, имели определенное значение и порой немалую площадь (сеньории Божё, Бурбон, Кастр, Куси, Иль-ан-Журдан, Мирпуа, Монпелье и Ле-Перш-Гуэ), некоторые группы менее значимых сеньорий, располагавшихся как анклавы внутри крупных фьефов, но не зависевших от последних (такие группы были в Лимузене, Перигоре, Виварё и Понтье), наконец, некоторые отдельные сеньории, также находившиеся в прямой ленной зависимости от короля, которые надо было отделить от соседних крупных фьефов (сеньории Гурдон, Аутафорт и Монбонне). Сплошная цветная линия должна была, по нашему замыслу, служить границей фьефов, зависимых непосредственно от короны, тогда как пунктирная линия того же цвета отделяла бы арьер-фьефы от главного фьефа; но оказалось, что отделение фьефов от арьер-фьефов составляет одну из самых больших проблем.
Действительно, для наших читателей не секрет, что ряд могущественных вассалов короны в то же время зависел от других крупных светских или церковных сеньоров по другим своим землям. Так, граф Шампанский, похоже, был прямым вассалом короля только по небольшой части своих шампанских земель: ведь он приносил оммаж архиепископу Реймсскому за большую часть своих владений в диоцезах Реймс и Шалон, епископу Лангрскому — за богатые домены, которые держал от этого епископства, архиепископу Сансскому — за замки Монтеро и Брей, герцогу Бургундскому — за некоторые фьефы, в число которых, может быть, входил город Труа, столица графства Шампанского, и прочим сюзеренам[490]. Если бы мы проводили границы групп феодальных владений, учитывая прежде всего непосредственных вассалов короны, мы бы могли придать владениям прелатов Реймса и Лангра значимость, какой они не имели, и сильно недооценить могущественное графство Шампанское; но о таком варианте нельзя всерьез и думать, тем более что акты оммажа в XII и XIII вв. довольно редко упоминали фьефы, за которые приносится оммаж. Поэтому мы приняли решение, что в аналогичных случаях следует показывать территории, политическая важность которых бесспорна. Поступая таким образом, мы полностью отделяли от владений сюзеренов некоторые фьефы, одновременно зависимые от нескольких сеньоров (см., например, графство Куси). Когда, напротив, второстепенный фьеф почти целиком зависел от более крупного феодального владения, мы изображали его как зависимую территорию последнего, отделяя только линией из красных точек.
Чтобы ярче выделить некоторые интересные с исторической точки зрения фьефы, мы для окраски территорий использовали два цвета — розовый и желтый. Розовый обозначает королевский домен, состоявший тогда из четырех основных групп. Тот же цвет использовался для изображения контуров графств Артуа, Пуатье и Анжу, которые король Людовик VIII завещал троим младшим сыновьям; линиями того же цвета, то есть означающими очертания земель, отделенных от короны недавно, на землях герцогства Гиенского в границах до 1259 г. обведены территории, которые Людовик Святой уступил Генриху III. Желтый цвет предназначался для изображения фьефов, зависимых от английского короля.
На нашей карте мы, за очень редкими исключениями, указывали лишь города или центры шателений и превотств; только на территории королевства их было почти тысяча сто. Мы постарались отделить, хоть это не всегда было очень просто, замки, принадлежавшие верховному властителю земли, на которой они стояли, от замков, которые держали в качестве фьефов отдельные сеньоры. Первые показаны черными значками, вторые — красными.
После этих предварительных разъяснений нам остается дать подробные примечания о границах королевства Франции и о каждой из групп феодальных владений, числом более девяноста, которые изображены на карте.
Поскольку ограниченный объем, которым мы располагаем, не позволяет нам особенно вдаваться в детали относительно границ королевства Франции, мы только расскажем в двух словах об их происхождении и кратко рассмотрим спорные части этих границ.
Возникновение королевства Франции можно датировать, вероятно, 843 г., когда был заключен Верденский договор между тремя сыновьями Людовика Благочестивого. Королевство Карла Лысого в том виде, в каком определял его этот договор, мало чем отличалось по территории от королевства Людовика Святого, поскольку из рассказа Пруденция, епископа Труа, следует, что оно было ограничено с севера Шельдой, с востока Маасом, Соной и Роной, с юга Пиренеями[491]. Это основные контуры — другие сведения, предоставленные историками IX в., позволяют их чуть-чуть уточнить[492], а раздел королевства Лотаря между Карлом Лысым и Людовиком Немецким в 870 г. изменил их лишь на очень недолгие годы.
Три отрезка на границе Франции и Империи в XIII в., похоже, не могут быть определены бесспорно. Представляется, что до сих пор точно не установили эту границу по графству Шампанскому, и высказывались противоречивые мнения о сюзеренитете над Лионской областью и над Виваре.
Если бы нам требовалось установить границу Франции и Империи для начала XIV в., а не для середины XIII в., наша задача во многом бы упростилась для Реймсского диоцеза благодаря одной книге церковных доходов, которую вели с 1302 по 1312 гг., и счету на десятину от 1346 г.[493] — документам, где названия приходов, не входящих в состав Франции, носили пометку in Imperio, но тогда границы королевства как раз недавно сместились. Действительно, замки Рокур и Корне, в первой половине XIII в. зависевшие от Империи, в этих документах упомянуты без пометки in Imperio. Таким образом, нам надо исходить из того, что мы знаем о сюзеренитете Империи над некоторыми шампанскими фьефами. Одно расследование, проведенное в 1201 г., показывает, что граф Шампанский был вассалом императора по замкам Рокур и Корне в диоцезе Реймс, Дампьерр и Посесс — в диоцезе Шалон, Бельрен, Ла-Фош, Гондрекур, Бурлемон и Рейнель — в диоцезе Туль[494]; об этом имперском сюзеренитете, похоже, еще до конца XIII в. забыли, и позволительно думать, что это произошло вследствие великого междуцарствия в Германии в 1256–1272 гг. Как бы то ни было, мы использовали эти данные, проведя границу поначалу, к западу от Рокура, между этим пунктом и замком Омон (в графстве Ретель), по границе элексьона[495] Ретель, тогда как близ Корне мы в качестве границы королевства приняли Эну, вероятно, разделявшую шателении Отри и Корне. Бывшее графство Астенуа[496] в диоцезе Шалон, как нам представлялось, можно было полностью отнести к Империи на основании того факта, что западной частью этой земли владели шателении Дампьерр и Посесс; правда, Астенуа включало в себя также шателении Сент-Мену и Пассаван, не упомянутые в документах императорской канцелярии среди фьефов, которые граф Шампанский держал от императора, но эти документы бесспорно появились до аннексии первого и создания второго из этих феодальных владений[497]. Далее к югу, как мы считаем, граница королевства и Империи проходила по границе диоцезов Лангр и Туль до Клемона, пограничного замка епископского графства Лангр: действительно, власть графов Шампанских в диоцезе Туль тогда распространялась только на пять замков, зависимых от императора, и на четыре других (Бурмон, Линьи, Вокулёр и Сайи), которые не должны были входить в состав королевства[498], так как, по всей видимости, были анклавами, изолированными друг от друга[499].
Лионское графство, согласно атласу Шпрунера, зависело от Империи. Это утверждение, верное для Лиона, стоящего на левом берегу Роны, далеко не бесспорно в отношении Лионского графства, или Лионской области, занимавшей правый берег. Тут можно возразить, что в 1157 г. император Фридрих I передал Ираклию, архиепископу Лионскому, весь город Лион и права регалий на всю часть диоцеза левее Соны, не говоря уже о тех же правах на западный берег[500]; что в аббатстве Савиньи[501], расположенном в пределах Лионского графства и в 22 км к западу от Соны, признавали власть французского короля; что граф де Форе, владевший Лионским графством по 1173 г., бесспорно держал его от короля, иначе было бы непонятно, почему в 1183 г. передачу этого графства архиепископу утвердил Филипп-Август[502]; наконец, что только сюзеренитет короля может объяснить, почему Людовик Святой в ответ на прошение лионцев, угнетаемых судьями архиепископа, отправил в 1269 г. в Лион маконского бальи, чтобы тот взял светское правосудие в свои руки[503], а Лион должен был считаться, хоть и как имперский город, но вместе с тем как дополнительные земли (annexe) или скорее как центр графства. Правда, существует письмо, написанное Томасом Бекетом королю Людовику VII по случаю избрания Гишара, аббата Понтиньи, архиепископом Лионским (1166), где английский прелат выражает надежду, что новый архиепископ, движимый любовью к королю, подчинит ему город Лион и земли, которыми будет управлять[504]; но надо отметить, что этот документ появился до того, как Лионское графство попало в руки архиепископов. Вследствие всего этого мы отнесли это графство к Французскому королевству.
Земля, которую в прошлом веке на административном языке называли Виваре или диоцезом Вивье, состояла из некоторых земель диоцезов Вьенн и Баланс по эту сторону Роны и всего церковного диоцеза Вивье. Мы сочли уместным для двух первых епископств по-прежнему рассматривать Рону как границу королевства, потому что город Тур-нон, построенный на правом берегу реки в диоцезе Баланс, зависел от короля, как показывает оммаж, принесенный в 1188 г. сеньором этого города[505]. Что касается диоцеза Вивье, то, похоже, для XII и XIII вв. вопрос должен решаться в пользу Империи, поскольку императоры из дома Гогенштауфенов даровали епископам Вивье много привилегий[506], а верховные понтифики, которым при Людовике Святом и Филиппе Смелом предъявлялись притязания французских королей на Виварё, заявляли, что эти земли зависят от Империи, ссылаясь на тот факт, что архивы епископства содержат только императорские привилегии[507]. След этого спора можно обнаружить в кратком изложении оммажа, принесенного королю Эймаром Пуатевинским за замки Шалансон, Шатонёф, Верну, Рошмор, Ле-Ноньер, Сен-Жюльен, Ла-Торретт и Пъеррегор; там отмечается расхождение мнений относительно зависимости замков Вут и Бе [в диоцезе Вивье], которые одни относят к королевству, а другие — к Империи[508]. Последний документ любопытен также тем, что позволяет нам, выявляя небольшое расхождение между общей границей диоцеза Баланс (от которого зависел Шатонёф) и диоцеза Вивье (в состав которого входили Ле-Ноньер, Верну и Шалансон) и границей между Французским королевством и Империей, провести последнюю по реке Эрьё, притоку Роны, и рассматривать Рошмор, землю в диоцезе Вивье, расположенную всего в 4 км к северу от Вивье, как анклав королевства.
Южная граница королевства расходится с современной границей Франции всего в двух местах: Франция Людовика Святого не включала в себя ни Нижней Наварры, ни Руссильона. Нижняя Наварра была, если верить некоторым авторам, ядром королевства Наварры[509], которое в XIII в. по ту сторону Пиренеев имело гораздо большую площадь, чем по эту, и из-под власти Каролингов эта страна, вероятно, вышла с IX в.[510] Что касается губернаторства Руссильон, его различные части входили в состав графств Руссильон, Конфлан и Сердань — земель, на которые некогда претендовали французские короли и которые Людовик Святой в 1258 г. оставил королю Арагона в обмен на отказ того от притязаний почти на весь Лангедок, а именно на графство Фуа, земли Со, Фенуйедес и Нарбонне, граничившие с Руссильоном[511]. Донназан, маленькая территория, отделявшая Сердань от земли Со и принадлежавшая до 1258 г. графу Фуа как вассалу короля Арагона, графа Руссильонского, не упомянутая в Корбейльском договоре, стала маленьким самостоятельным государством, равно независимым от Франции и Испании, и сохранила этот статус до 1620 г.[512]
Королевский домен мы тщательно отделили от фьефов, зависимых от короны, и указали положение и название почти трехсот городов и замков, обозначив черным значком те, которые принадлежали самому королю, а красным — которые принадлежали отдельным сеньорам. Понятно, что мы не можем в каждом случае объяснять причины своего выбора и такого разделения, произведенных на основе очень многочисленных документов, и нам легко поверят, что мы сознаем все несовершенства и пробелы этой части своей работы в отношении как крупных фьефов, так и домена. Мы ограничимся лишь парой слов о четырех больших группах земель, из которых в середине XIII в. состоял королевский домен.
Основная группа, намного превышавшая по размерам все остальные, занимала центр Франции. В начале XIII в., как показывает один счет за 1202 г.[513], король не владел ничем, кроме этой группы, включавшей только те земли, которые позже получили названия Иль-де-Франс и Пикардия, Артуа (которое отделили от домена в 1237 г.), Вермандуа, французский Вексен, нормандский Вексен, графство Эврё, приобретенное в 1200 г.[514], Орлеанскую область, Берри, Гатине и графство Сансское. Когда после завоевания Филиппом-Августом Нормандии, Мэна, Анжу, Турени и Пуату почти сразу, в 1203 г., был вынесен приговор о конфискации фьефов Иоанна Безземельного, домен был расширен и за счет этих провинций, примыкавших к нему. Однако примечательно, что в королевских счетах XIII в. недавно аннексированные провинции никогда не объединяются со старым доменом, который особо назывался Францией и рос только за счет приобретений, сделанных в его прежних границах[515]. Домен, вскоре ощутимо сократившийся из-за создания апанажей для трех братьев Людовика Святого, увеличивался также за счет северных провинций, оторые, однако, приобретались мирным путем: графств Алансонского и Вермандуа в 1219 г., графства Бомон-на-Уазе в 1223 г., графства Перш в 1226 г., графства Клермон в 1250 г. и графства Мортен в 1259 г.
Еще две домениальных группы возникли на Юге, когда Парижский договор 1229 г. обеспечил королю обладание частью Лангедока. Одна из этих групп, образованная диоцезами Ним и Юзес, была отделена графством Могио, сеньорией Монпелье и графством Агд от более южной группы, куда входили диоцезы Нарбонн и Каркассон.
Четвертая группа появилась в 1237 г. вследствие приобретения Людовиком Святым графства Макон. Она состояла из этого графства и коммуны Шарльё, которую в 1210 г. Филипп-Август объявил неотделимой от короны[516].
Можно отметить, что в первой половине XIII в. существовало еще несколько королевских владений, имевших определенное значение, но все они вскоре были утрачены. Так, из счета за 1256 г. мы узнаем о существовании королевских владений в сенешальстве Перигор, самым известным из которых был Лимей[517], но в 1259 г. он перешел под власть английских королей. Графство Овернь, завоеванное в 1210 г. графом Ги, тоже можно считать одной земель, объединение которых с доменом было недолгим: действительно, завоевание Оверни было закреплено договором только в 1230 г., то есть через пять лет после того, как король Людовик VIII предназначил эту провинцию в апанаж своему третьему сыну Альфонсу, вступившему во владение ею в 1241 г.
Этот параграф посвящен фьефам, границы которых показаны на нашей карте; здесь их можно будет найти в алфавитном порядке[518], а арьер-фьефы будут упомянуты внутри статей о главных фьефах. В этой части, как и в предыдущей, мы не можем давать объяснений наших выводов во всех подробностях. Нам приходится быть краткими, и поэтому мы расскажем лишь самое главное о расположении и немного о происхождении этих фьефов; когда изучение документов XIII в. позволяло нам связать их границы с границами военных (губернаторства и земли), судебных (бальяжи и сенешальства) и финансовых (элексьоны) территориальных единиц, чаще всего соответствовавшими бывшим границам групп феодальных владений, или обнаруживало их расхождение, мы это отмечали.
Агд (Agde), графство. — Епископ Агдский стал светским сеньором части своего диоцеза, самого маленького во всем королевстве Франции, когда в 1187 г. виконт Бернар-Атон II надел облачение каноника в кафедральной церкви, передав ей «виконтство или графство Агд» и все зависимые от него земли[519]. Этот фьеф, похоже, состоял из города Агд и части диоцеза на левом берегу реки Эро[520]; но в 1234 г. он несколько уменьшился вследствие уступки королю замка Монтиньяк и оммажа за Флоранзак, Помероль и Бессан[521].
Альби (Аlbi), графство. — Парижский договор 1229 г. отделил город Альби от Тулузского графства, передав королю часть диоцеза Альби по правому берегу реки Тарн. Эта земля, но без города, была почти сразу пожалована в лен Филиппу де Монфору, племяннику знаменитого Симона. Епископ, который в 1218 г. принял от Амори де Монфора в качестве залога старый замок и все, чем граф владел в Альби и окрестностях[522], был в то время сеньором этого города и принес в 1254 г. за него оммаж архиепископу Буржскому, своему митрополиту[523]. Значит, нам надо было разделить светские владения епископа Альби и южное Альбижуа, которое под властью Филиппа де Монфора и его наследников стало сеньорией, а потом графством Кастр; мы это сделали, присоединив к епископскому городу замки Марсак и Роффиак с окрестностями, полученные в 1212 г. епископом от Симона де Монфора[524]. Однако надо отметить, что сеньория Кастр включала территорию, которую мы относим к владениям епископа: известно, что Терсак, деревня, расположенная на Тарне между Марса-ком и Альби, входила в состав Кастра[525]. Этот факт, а также свидетельство, что Кадалан, удаленный от Роффиака всего на два лье, тоже зависел от сеньории Кастр[526], показывают, что мы напрасно не уменьшили размеров епископского фьефа[527].
Ангулем (Angouteme), графство. — Это графство, с 1217 г. принадлежавшее графу де ла Маршу, зависело непосредственно от короны, в том числе и его дополнительные земли в диоцезе Сент, как показывает оммаж, принесенный в 1242 г. королю графом Гуго де Лузиньяном[528]. В 1308 г. оно было присоединено к короне и за последние пятьдесят лет своего существования не должно было претерпеть существенных территориальных изменений; поэтому мы проводим его границы почти по границам провинции Ангумуа. В XIII в. его территория значительно отличалась от территории епископства, с которой первоначально несомненно совпадала. Так, графы Ангулемские распространили свою власть на север, на диоцез Пуатье, где с первой половины XII в. они числили среди своих вассалов сеньора де Вертёйя[529]; на восток, на диоцез Лимож; на юг, на диоцез Перигё, где владели замками Вильбуа и Обетерр[530]; на запад, на диоцез Сент, где от них зависели сеньории Коньяк, Жарнак и Мерпен[531]. Мы немного сместили границы Ангумуа на запад, чтобы включить в графство сеньорию Аршиак, которой графы Ангулемские владели с XI в.[532]
Анжу (Anjou), графство. — Анжу и Мэн, конфискованные в 1203 г. Филиппом-Августом у английского короля, по завещанию Людовика VIII от 1225 г. были предназначены во владение Жану, его третьему сыну[533]. Карл, самый младший из братьев Людовика Святого, которому было передано наследство этого принца, умершего в 1236 г., получил в 1246 г. инвеституру на эти графства[534]. Король в то время оставил за собой Луден и аббатство Фонтевро[535], или, лучше сказать, отделил от Анжу часть диоцеза Пуатье, присоединенную к графству при Фульке Нерра.
Вандомское (Vendome) графство, зависимое от Анжуйского, распространялось на два диоцеза — Шартр и Мэн; нынешние контуры Вандомуа соответствуют его контурам. Объединение Троо с этим графством датируется, вероятно, серединой XIII в., поскольку эта земля, включенная в 1200 г. во вдовью долю Изабеллы Ангулемской, королевы Англии[536], в 1268 г. принадлежала графу Вандомскому[537], в 1270 г. признавшему, что держит ее от графа Анжуйского и обязан принести один-единственный оммаж за все фьефы, зависимые от этого принца[538].
Арманьяк (Armagnac), графство. — См. Тулузское графство.
Артуа (Artois), графство. — Название «Артуа» появилось на политической карте Франции только в начале XIII в. — так в то время назвали земли, которые Филипп Эльзасский, граф Фландрский, отделил от своего графства, чтобы дать в приданое своей племяннице Изабелле де Эно, первой жене Филиппа Августа. Людовик VIII, сын Изабеллы де Эно, завещал эти земли своему второму сыну Роберту[539], получившему на них инвеституру в 1237 г.[540] В то время домен графа состоял из Сент-Омера, Эра, Ланса, Арраса, Бапома и Эсдена[541]. Среди фьефов, подчиненных графству Артуа, различали графства Булонское, Гин и Сен-Поль.
Булонское (Boulogne) графство в 1212 г. перешло в руки принца Людовика, владельца Артуа, когда его вассал, граф Рено, вступил в союз с англичанами, и этот принц управлял им во время малолетства своего брата Филиппа Строптивого, который должен был жениться на Маго, единственной дочери Рено[542]. Кале, отделенный от Булонского графства землями графства Гин, образовал вместе с соседней территорией (землей Марк) анклав графства, и в 1260 г. Роберт VI, граф Овернский и Булонский, уступил его Маго Брабантской, графине д'Артуа, одной из наследниц вдовы Филиппа Строптивого[543].
Границы графства Гин (Guines), к которому Арнуль II по приходе к власти в 1206 г. присоединил баронство Ардр, полученное им по линии матери, Кретьенны д’Ардр, достаточно хорошо известны благодаря добросовестному географическому исследованию покойного г-на Куртуа[544]. Отметим, что на обеих картах, приложенных к превосходному изданию Ламберта Ардрского, которое сделано г-ном де Годфруа-Менильглезом[545], шателению Англь поместили вне пределов графства Гин, а ведь она входила в состав последнего, как показывает оммаж, который в 1248 г. Арнуль III принес графу д’Артуа[546].
Графство Сен-Поль (Saint-Pol) как будто могло рассматриваться только как арьер-фьеф графства Артуа. Действительно, из разысканий ученого Дюпюи вытекает, что это графство зависело от Булонского[547]. Мы провели границы графства Сен-Поль по карте Фландрии 1300 г., приложенной к первому тому «Истории Фландрии» Варнкёнига в переводе Гельдольфа: Warnkonig, Leopold August. Histoire de la Flandre. Trad, par A. E. Gheldolf. Bruxelles. 1835–1864.
Астарак (Astarac), графство. — См. Тулузское графство.
Аутафорт (Hautefort), сеньория. — См. Гиень, герцогство.
Беарн (Вearn), виконтство. — См. Гиень, герцогство.
Бигорр (Bigorre), графство. — См. Гиень, герцогство.
Блуа (Blois), графство. — Было бы ошибкой приравнивать средневековое графство Блуа к территории, которую составляли Блезуа, Дюнуа и шартрские земли в ближайшие к нам века на том основании, что этот важный фьеф включал в себя графства Блуа и Шартр и виконтство Шатодён. Во времейа Людовика Святого Ножан-ле-Руа, известный тогда под названием Ножан-л’Эрамбер, уже не входил в состав шартрских земель: Готье, граф Блуа, и Маргарита, его жена, уступили его в 1218 г. Филиппу-Августу[548], и существует список вассалов короля, владевших этой сеньорией, который был составлен немного позже[549]. Зато к территории этого графства добавились земли в Турени, а именно Шато-Рено, сеньором которого граф Тибо V стал благодаря браку, и в Орлеанской области — Божанси, фьеф, переставший зависеть от графов в 1291 г., когда его приобрел Филипп Красивый[550]. На юге графство Блуа включало некоторые наделы Берри, границы которых можно здесь приравнять к границам бальяжа Блуа, потому что в 1362 г. король Иоанн изъял из Буржского бальяжа сеньории Сент-Эньян, Сель-сюр-Шер и Балансе[551], зависевшие от графства Блуа, а по одному судебному решению в XV в. от него отделили и остальные зависимые от него территории Берри[552]. К графству Блуа XIII в. следует добавить также Вьерзон[553], который в последние годы старого порядка представлял собой самостоятельный бальяж.
Бове (Beauvais), графство. — Это графство с 1015 г. принадлежало прелатам города Бове[554]; епископ Роже, получивший его от графа Блуа в обмен на замок Сансерр, передал его своей церкви. Его контуры, похоже, сохранились до Революции в очертаниях бальяжа Бове, не имеющим никакого отношения к границам элексьона.
Божё (Beaujeu), сеньория. — Из многочисленных документов XIII в., опубликованных покойным Юйяр-Бреоллем, можно сделать вывод, что контуры этой сеньории почти не отличались от границ Божоле в прошлом веке. Сир де Божё держал некоторые важные земли своей сеньории (Бельвиль, Тель, Перрё, Лей, Тизи) от герцога Бургундского[555], владения которого, однако, отделяло от Божоле Маконское графство. Он был также вассалом графа де Форе за Шамле, Амплепюи и Жу[556], но Божё, несомненно, держал непосредственно от короля.
Бретань (Bretagne), графство. — Между границами этого графства в середине XIII в. и границами одноименной провинции в 1789 г. нельзя указать никаких различий. Крупных феодалов в Бретани значительно ослабил граф Пьер Моклерк; поэтому на 1259 г. мы обнаружили здесь только три графства — Гоэльо, Ламбаль и Леон, которые нам показались достойными изображения на карте.
Графство Гоэльо (Goello) было осколком былого могущества младшей ветви бывших графов Бретонских и принадлежало Анри д’Авогуру, сыну Алена, графа де Трегье: Анри, наследие которого составляла большая часть диоцезов Трегье и Сен-Бриё[557], был ограблен Пьером Моклерком, оставившим ему только шателении Шателодран и Кентен. Контуры этих двух шателений, составлявших графство Гоэльо, мы взяли из работы г-на А. де Бартелеми[558].
Графство Ламбаль (Lamballe), которое Пьер Моклерк отдал в 1235 г. своей дочери Иоланде, выдавая ее за Гуго де Лузиньяна, состояло из шателений Ламбаль и Монконтур, то есть из бывшего графства Пентьевр, от которого отрезали Жюгон[559]. Возможностью указать границы графства Ламбаль мы также обязаны работам г-на А. де Бартелеми[560].
Графство или виконтство Леон (Leon) было в 1178 г. конфисковано у Гиомара, после смерти которого в 1179 г. граф Бретонский вернул это графство его сыновьям, за исключением Морле[561]. Похоже, судя по расследованию 1235 г., до конфискации этот фьеф распространялся и на Ланнион[562], то есть включал в себя за пределами диоцеза Леон архидиаконат Плугастель диоцеза Трегье. Можно задаться вопросом, не зависел ли от него и архидиаконат Фау в диоцезе Кемпер, так как, с одной стороны, расследование 1235 г. отмечает, что Эрве де Леон, сеньор Шатонёф-дю-Фау, должен был держать свой фьеф от графа Гиомара VII (Леонского) как жювеньор[563], а с другой стороны, виконт Фау в 1294 г. числится среди вассалов герцога Бретонского в бальяже Леон[564]. Как бы то ни было, мы не сочли возможным наделить это феодальное владение для 1259 г. более обширными пределами, чем епископство. К тому времени графство Леон находилось в упадке: двадцать лет назад, в 1240 г., Эрве III уступил графу Бретонскому город, замок и порт Брест[565], но без каких-либо окрестностей[566]. В 1274 г. Эрве IV продал сюзерену кутюмы и дорожную пошлину в Сен-Маэ[567] и умер через три года после того, как поочередно отдал все свои домены в залог графу Бретонскому[568].
Графство Пороэ (Porhoet), разделенное в 1241 г. между тремя сыновьями графа Эда, умершего за десять лет до этого, состояло только из очень узкой полосы территории между Лудеаком и Жоссленом, который был его центром[569]; это соображение не позволило нам поместить его на своей карте.
Бриенн (Brienne), графство. — См. Шампанское графство.
Булонь (Boulogne) графство. — См. Артуа, графство.
Бурбон (Bourbon), сеньория. — Г-н А. Шазо отмечает в своей ученой работе о сирах де Бурбон, что в XI в. этот фьеф почти достиг границ будущей провинции Бурбонне[570]. В середине XIII в. сеньория Бурбон распространялась даже за пределы этой провинции — на шателению Монтегю, которую, как и Монлюсон, Бурбоны держали в лен от графа Альфонса Пуатевинского, властителя Оверни[571], и на Кюссе — фьеф, зависимый от епископства Неверского[572]. Поэтому мы присоединили к Бурбонне контуры бальяжей Монтегю и Кюссе, зато изъяли из него на северо-востоке Санкуан, королевскую шателению[573], а на юге — Виши, резиденцию одного из бальи графа Альфонса[574]. Один акт за 1241 г., представляя нам Аршамбо де Сен-Жерана в качестве вассала сира де Бурбона за Шательдон[575], показывает, что на юго-востоке границы Бурбонне и Оверни с тех пор не менялись. На северо-востоке Бурбонне в 1228 г. было дополнено фьефом Шарантон, зависимым от графа Блуа[576], а от этого фьефа в свою очередь зависели Бриер, Орваль, Эпинёй и Мейян[577]. Сюзеренами сира де Бурбон были не только король, граф Пуатевинский, граф Блуа и епископ Неверский: этот сеньор также держал несколько фьефов от архиепископства Буржского[578] и епископства Клермонского[579].
Бургундия (Bourgogne), герцогство. — Один ценный документ, завещание герцога Гуго IV, датированное 1271 годом[580], оказал нам полезную услугу, позволив путем сличения с другими, более ранними документами уточнить нашу карту, поскольку в завещании перечислены различные шателении герцогства. Гуго IV был вассалом не только французского короля: он приносил оммаж епископу Шалонскому за Шалон, Брансьон и Верден[581] и епископу Лангрскому за Шатийон-на-Сене и Монбар[582]. Он также держал некоторые земли от императора, в том числе фьеф Осонн, который зависел от герцога еще в 1197 г.[583] и который Гуго IV в 1237 г. приобрел в прямое владение[584], Шато-Шалон, Луан и другие земли диоцеза Безансон, за который Жан де Шалон, граф Бургундский, принес оммаж герцогу в 1252 г.[585] В 1259 г. владения герцога немного расширились за счет части диоцеза Шалон по ту сторону Соны, части, зависимой от Империи; эти фьефы, объединенные с бальяжем Шалон, герцоги приобрели в лен или в собственность преимущественно во второй половине XIII в.[586] Само графство Шалонское хоть и входило в состав Французского королевства, но недавно было приобретено Гуго IV, получившим его, как и фьеф Осонн, от Жана де Шалона в обмен на несколько сеньорий во Франш-Конте[587].
Веле (Velay), графство. — Епископы Ле-Пюи, в прошлом веке еще носившие титул графов де Веле, в XIII в. были высокими сеньорами части своего диоцеза, расположенной за пределами Оверни; в 1297 г. епископ разделил свою сеньориальную власть с королем Франции[588]. Светскую власть они приобрели не позже 1134 г.: самое позднее тогда король принес в дар епископу весь город Ле-Пюи вместе с различными королевскими правами, включая право чеканки монеты[589]. В 1167 г. графство Ле-Пюи, только что конфискованное у Гийома VII, графа Овернского, было также подарено епископу; несомненно, прелаты Ле-Пюи стали сюзеренами виконтов де Полиньяков (в 1213 г. виконт принес оммаж епископу Роберту[590]) после этого дара. Немало способствовал увеличению епископских доменов и Филипп Август, подарив епископу в 1214 г. замок Арзон[591], а в 1215 г. — замки Шалансон, Рошбарон, Шаптёй и Главенас[592]. Документы XIII в. позволяют отметить некоторые различия между провинцией Веле восемнадцатого века и епископским графством тринадцатого. Так, на юге провинция охватывала замки Агрен и Монбонне, во времена Филиппа-Августа и Людовика Святого зависевшие непосредственно от короля[593], но утратила Рошгюд и Сен-Прива-д’Алье — фьефы, зависевшие в 1277 г. от епископа[594] и потом присоединенные к Оверни. На севере Овернь приобрела еще Арзон, который однако остался пограничным с Веле. Наконец, на севере часть шателений Шалансон и Рошбарон перешли в состав Форе. Лишь для справки упомянем фьефы Обенас, Юсель и Сен-Лоран-сюр-Куарон, которые от епископа Ле-Пюи держал граф Тулузский[595], потому что эти фьефы, расположенные на территории Империи, всегда были не более чем анклавом земель епископства.
Гавардан (Gavardan), виконтство. — См. Тулузское графство.
Гиень (Guyenne), герцогство. — Герцогство Гиень, оставшееся под властью короля Англии, несмотря на осуждение Иоанна Безземельного в 1203 г., подпало под сюзеренитет французского короля по Абвильскому договору в 1258 г. До этого договора оно включало в себя диоцезы Бордо, Базас[596], Олорон, Лескар и Эр целиком, Байонну и Тарб — частично[597]; в него входил также остров Олерон в диоцезе Пуатье[598]. Договор добавлял к этому то, что король Франции получал в качестве как фьефов, так и доменов, если только они не были обязаны оммажем его брату графу Альфонсу[599], в диоцезах Лимож, Перигё и Кагор, а если Альфонс умрет, не оставив потомства, — часть Сентонжа южнее Шаранты и Аженуа, которое Ричард Львиное Сердце дал в приданое своей сестре Жанне, матери графа Раймунда VII Тулузского. Часть Керси, зависимую от графа Тулузского, в том же случае следовало также вернуть королю Англии, если удастся доказать путем расследования, что эта земля входила в состав приданого Жанны. Графство Марш, зависевшее от графа Альфонса, и часть диоцеза Сент, расположенная к северу от Шаранты или входящая в Ангулемское графство, от герцогства Гиень отделялись навсегда[600]. Непохоже, чтобы этот договор дал английскому королю в диоцезе Кагор других крупных вассалов, кроме виконта Тюренна: ведь благодаря статье, обуславливавшей уступку фьефов, которые король не мог выпустить из рук, согласием владельцев этих фьефов, епископ Кагорский остался под сюзеренитетом короля, и, вероятно, то же относилось к сеньору Гурдона. Феодалы герцогства Гиень, чьи владения удалось показать на нашей карте, — это виконт Беарнский, граф Бигоррский, сеньор д’Аутафорт, виконты Лиможский и Марсанский, граф Перигорский и виконты де Суль и Тюренн.
Виконтство Беарн (Bearn) в XIII в. достигло тех пределов, которые имело в момент присоединения к короне и которые у него сохранились до Революции. Ортес, отнятый в 1107 г. у виконта де Дакса[601], был окончательно присоединен к виконтству Беарн в 1192 г. Гастоном IV[602]. Со-де-Навай, вошедший потом в состав Гаскони, относился к Беарну до середины XIII в.: Гастон VII, пожаловавший его Гарсии-Арно де Навайю, во время своего примирения с Англией передал эту крепость принцу Эдуарду, герцогу Гиенскому[603]. На северо-востоке виконтство в 1256 г. получило прирост территории, который не сохранила одноименная провинция, в виде земли Ривьер-Басс, отделенной от графства Бигорр[604]; самым крупным населенным пунктом этой местности был Мобурге.
Графство Бигорр (Bigorre) из-за распрей в связи с наследством графини Перонеллы в 1256 г. лишилось некоторых земель. Граф де Фуа как третейский судья присудил Мате, дочери графини и жене Гастона VII, землю Ривьер-Басс с Мобурге, оставив Эскивату де Шабане остальную территорию графства Бигорр[605], похоже, не претерпевшую с того времени серьезных изменений. Эскиват в 1253 г. принес королю Англии оммаж за свое графство[606], которое его предшественники держали от епископа Ле-Пюи.
Сеньория Аутафорт (Hautefort), вклинившаяся между виконтствами Лимож и Тюренн и графством Перигор, зависела непосредственно от короля с 1212 г., когда король, приняв оммаж от Бертрана де Борна, обязался никогда не отделять ее от короны[607].
Виконтство Лимож (Limoges) включало в себя только западную часть Лимузена. Сюзеренитет виконта уже не признавали, как прежде, на землях восточнее реки Везер, и даже к западу от нее его власть ослабла[608]. Так, виконт де Комборн и сеньор де Помпадур больше не считали себя вассалами виконта Лиможского, и даже представляется, что он больше не владел замком Бре[609] (коммуна Монжибо). Поэтому мы сочли, что в Лимузене виконтство почти не выходило за пределы элексьона Лимож; однако нам пришлось добавить к нему Иссандон, так как виконтесса Маргарита в 1270 г. заставила виконта де Комборна признать ее сюзеренитет над тем, чем он владел в этой местности[610] и что позже вошло в элексьон Брив. Не надо также забывать, что в XIII в. виконтство Лимож включало в себя в будущей провинции Перигор шателении Анс, Нонтрон, Марёй и Бурзак, за которые виконт Ги VI в 1243 г. принес оммаж епископу Ангулемскому[611], и шателению Эксидёй[612]. Восточная часть Лимузена была тогда разделена между несколькими светскими и церковными сеньорами, зависимыми непосредственно от короля, а с 1258 г. — от герцога Гиенского; самыми значительными из них были церковь Тюлль и виконты де Вантадур и Тюренн.
Границы виконтства Марсан (Marsan), которое в 1256 г. перешло в руки Гастона VII, виконта Беарнского, как супруга Маты Бигоррской[613], сохранились в виде границ земли Марсан, которая в прошлом веке была одним из подразделений женералите Гиень.
Графство Перигор (Perigord), ставшее в 1212 г. прямым фьефом короны[614], в 1259 г. должно было отойти под сюзеренитет герцога Гиенского. К этому времени оно включало только половину провинции Перигор: север этой земли, где Людовик Святой учредил сенешальство Перигор, тогда занимали шателении Марёй и Нонтрон виконтства Лимож; на востоке находились шателении Эксидёй и Анс того же виконтства, сеньория Аутафорт, непосредственный фьеф короны, и западная оконечность[615] виконтства Тюренн; на юго-востоке были Сарлат, приносивший оммаж непосредственно королю, и Лимёй, который один счет 1256 г. упоминает как центр королевского домена в Перигоре[616]; на юго-западе можно было видеть сеньорию Бержерак с ее обширными владениями, подчинявшуюся тогда младшей ветви Перигорского дома, глава которого, признавший в 1224 г. сюзеренитет короля Франции[617], в силу превратностей войны оказался в ленной зависимости от английского короля[618]. К северу от сеньории Бержерак, следовательно, в центре провинции, находились различные сеньории, никак не связанные с графством Перигор: Сент-Астье, принадлежащий капитулу Перигё[619]; Гриньоль, апанаж одного из младших отпрысков рода графов Перигорских, для улаживания семейных отношений перешедшего в 1245 г. под сюзеренитет французского короля[620]; Мюссидан, сеньор которого зависел непосредственно от герцога Гиенского[621]. Судя по этим фактам, графство Перигор должно было иметь в середине XIII в. почти ту же территорию, что и в 1399 г., когда его конфисковали у графа Аршамбо VI; к этому году оно включало шателении Перигё, Оберош, Бурдей, Монтиньяк, Разак, Верн, Руссий, Монпон, Беневан и Монтиньяк-ле-Пти[622]. Мы сочли необходимым добавить к этим территориям сеньорию Риберак, вероятно, зависевшую от графа, и Эстиссак, переданный в 1302 г. Бозону, брату графа Эли III[623].
Виконтство Суль (Soule), просуществовавшее только до царствования Филиппа Красивого, располагалось между Нижней Наваррой и Беарном, поздно присоединенными к Франции, чему и было обязано сохранением своих границ, с другой стороны, их защищали привилегии, которыми земля Суль пользовалась до самой Революции.
Виконтство Тюренн (Turenne) простиралось на три диоцеза — Лимож, Перигё и Кагор. Границы этого фьефа указаны на старинных картах, но для северной части они не согласуются с ценным актом 1251 г. о разделе земель между Раймундом V и его племянницей Элис де Тюренн, дамой де Бержерак; этот документ, где перечислены все составные части виконт-ства, сообщает нам, что от него зависела земля Брив (Brivesium)[624]. Акт раздела 1251 г. не упоминает Аржантат и Сервьер, хотя они принадлежали виконту де Тюренну[625]; но, возможно, Аржантат, как и Сервьер, уже были под властью Раймунда V до того, как он выдвинул притязания на виконтство. Как бы то ни было, юго-восточную оконечность диоцеза Лимож слева от Дордони следует отнести к фьефу Тюренн[626]. Мы включили в виконтство оба надела, сформированные согласно акту раздела 1251 г., так как возможно, что надел Элис, состоявший из замков Монфор, Эйяк, Карлюс, Крейс, Мартель (наполовину), Ларш, Террассон, Салиньяк, Жайяк и Ла-Шассань, считался фьефом, зависимым от этой сеньории. Виконт де Тюренн, имевший нескольких сюзеренов, несомненно, был недостаточно осведомлен о правах каждого из них, так как последовательно принес оммаж за виконтство Брассак в 1190 г. епископу Кагорскому[627], в 1226 г. — графу Тулузскому[628], а в 1252 г. — церкви Тюлль[629].
Гин (Guines), графство. — См. Артуа, графство.
Гоэльо (Goello), графство. — См. Бретань, графство.
Гранпре (Grandpre), графство. — См. Шампанское графство.
Грез (Grezes), виконтство. — Этот фьеф, о котором мы также даем некоторые сведения, говоря о графстве Жеводан, перешел в руки короля в 1229 г. и фигурирует в 1258 г. в Корбейльском договоре среди земель, от притязаний на которые отказывается король Арагона дон Хайме I[630]; однако, поскольку непохоже, чтобы у короля на этой территории были личные владения[631], мы не включили его в королевский домен. Чтобы установить границы виконтства Грез, мы использовали составленный в 1204 г. акт передачи его в залог, совместной, не надо забывать, с виконт-ством Мильо[632], оставшимся во власти графа Тулузского.
Гурдон (Gourdon), сеньория. — Этот фьеф, вклинившийся между виконтством Тюренн, Тулузским графством, графством Кагор и герцогством Гиень, зависел непосредственно от короля с 1211 г., когда Филипп Август, приняв оммаж от Бертрана, сира де Гурдона, пообещал не отделять этот фьеф от короны[633].
Даммартен (Dammartin), графство. — Границы этого фьефа, конфискованного в 1214 г. графом Рено и переданного в 1223 г. Филиппу Строптивому, сыну Филиппа-Августа и зятю Рено[634], проведены с помощью некоторых указаний Дюпюи[635] и сведений о составе королевского домена и Шампанского графства.
Дрё (Dreux), графство. — Это микроскопическое графство, данное Людовиком VI одному из младших сыновей, далеко не дает представления о бывшем pagus Dorcassinus. С севера его ограничивала королевская шателения Ане, с востока — графство Монфор, с юга — королевская шателения Ножан-л’Эрамбер, с юго-запада — графство Перш, в то время присоединенное к короне, с запада — сеньория Нонанкур: на основе этих сведений мы сочли, что его территория совпадает с территорией бальяжа Дрё прошлого века.
Жеводан (Gevaudan), графство. — Граф Тулузский, уступая королю по Парижскому договору 1229 г. то, чем владел в диоцезе Менд, передавал короне сюзеренитет над фьефами, зависимыми от виконтства Грез, которые король дон Педро Арагонский в 1204 г. отдал в заклад графу Раймунду VI[636]. Значит, эта территория отделилась от другой части диоцеза Менд, где епископ безраздельно владел правами графа до 1306 г., когда разделил власть над ней с королем Филиппом Красивым[637]. Мы также отделили от диоцеза Менд некоторые замки, граничащие с Веле и с XIII в. зависимые непосредственно от короля[638].
Жуаньи (Joigny), графство. — См. Шампанское графство.
Иль-ан-Журден (Isle-en-Jourdain), сеньория. — См. Тулузское графство.
Кагор (Cahors), графство. — Появление этого графства приходится на период альбигойских войн. В июне 1211 г. Симон де Монфор отдал его епископу Гийому де Кардальяку в лен от себя; однако в октябре прелат принес за него оммаж королю[639]. В 1215 г. епископ стал также владельцем замка Пестильяк, за который признал себя вассалом Симона[640], а через несколько лет получил замки Пюи-л’Эвек и Люзеш[641]. Договор 1229 г., по которому Кагорский диоцез, кроме епископского города и фьефов, зависевших в 1223 г. от короля, отошел графу Тулузскому Раймунду VII[642], окончательно поставил епископа под сюзеренитет короля Франции. Ка-горское графство не попало в ленную зависимость от Гиенского герцогства по Абвильскому договору 1258 г., потому что через несколько месяцев после составления предварительных условий мира Людовик Святой обязался никогда не выпускать оммаж за него из своих рук[643]. Мы не имеем определенных данных о протяженности этого фьефа[644], но, если учесть, что Кагор, Пестильяк и Люзеш были центрами трех прототоиерейств диоцеза Кагор, а Пюи-л’Эвек зависел от протоиерейства Пестильяк, его можно приравнять, до получения более обширных сведений, к территории этих трех церковных владений.
Кастр (Castres), сеньория. — Так назывался фьеф, за который Филипп де Монфор приносил оммаж королю с 1229 г. и который включал в себя всю территорию Альбижуа по ту сторону Тарна, за исключением города Альби[645]. Границы, указанные нами между Альби и сеньорией Кастр, мы попытались объяснить выше (в статье «Альби»).
Катр-Валле (Quatre-Vallees), виконтство. — См. Тулузское графство.
Клермон (Clermont), епископство. — Епископ Клермона стал сеньором этого города в начале XIII в. вследствие соглашения с графом Овернским[646]; он зависел непосредственно от короля, как решил парламент вопреки мнению графа Альфонса Пуатевинского, который, ссылаясь на завещание Людовика VIII, своего отца, желал, чтобы его сюзеренитет признавала «вся Овернь». Фьефы прелата, разбросанные по его огромному диоцезу[647], тем не менее составляли две основных группы недалеко от Клермона. Одна из них, к западу от Алье, не заходила на север дальше Понжибо и Клермона[648], но в южном направлении тянулась более чем на шесть лье; среди ее основных населенных пунктов следует отметить Шамальер, Понжибо, Эйдат, Орьер и Шампе, которые в лен от епископа держал дофин Овернский, именовавший себя в XIII в. «графом Клермонским»[649]. Вторая группа состояла, в числе прочих владений, из Вертезона, который Филипп Август в 1205 г. присудил епископу Роберту[650], Монморена, Мозёна (к юго-востоку и востоку от Бийома), Лезу и Дале (на реке Алье, западнее Вертезона) — фьефов, которые король пожаловал тому же прелату в 1207 и 1212 гг.[651]; кроме того, она включала в себя долину реки Дор между Тьером и Ольергом, поскольку именно там находились фьефы, за которые граф де Форе приносил оммаж епископу Клермонскому[652].
Комменж (Comminges), графство. — См. Тулузское графство.
Куси (Соису), сеньория. — В начале царствования Филиппа-Августа сир де Куси уже владел фьефами Куси, Ла-Фер, Марль и Вервен[653]; но Марль и Вервен не граничили с двумя другими шателениями, поэтому мы были вынуждены на своей карте назвать сеньорией Куси только шателении Куси и Ла-Фер, границы которых сохранились в XVIII в. в виде границ одноименных бальяжей. Однако мы присоединили к этим территориям Керзи-на-Уазе, который сир де Куси держал в лен от епископа Нуайонского[654].
Ламбаль (Lamballe), графство. — См. Бретань, графство.
Лан (Laon), графство. — Графство Лан, первоначально занимавшее ту же территорию, что и диоцез, было передано епископу первыми королями династии Капетингов, но вскоре феодальное могущество этого прелата ослабло. Одной из главных причин этого упадка было, несомненно, соседство могущественного графства Вермандуа, которое Филипп Август присоединил к короне и от которого зависели замки Гиз и Рибмон[655], расположенные в западной части диоцеза Лан. Кроме того, с 1180 г. многие важные сеньории диоцеза уже зависели непосредственно от короны; это были Марль и Вервен[656], которые епископ хотел поставить в ленную зависимость от себя во время войны короля с Филиппом Эльзасским (1183–1186), но прелату пришлось не только отказаться от этих притязаний, но даже уступить королю сюзеренитет над Ла-Фер — фьефом, которым, как и обоими другими, владел сир де Куси[657]. В 1219 г. сеньория Розуа-сюр-Серр, до тех пор аллод, была превращена в коронный фьеф[658]. С другой стороны, со временем существенно усилилась мощь графа Руси[659], одного из вассалов епископа, так что под епископской властью осталась лишь довольно незначительная территория, двумя главными центрами которой были Лан и Анизи. Эта территория, ограниченная с юга диоцезом Суассон, с запада сеньорией Куси и с востока — графством де Руси, похоже, завершалась на севере на линии, которая сохранится в виде северной границы Лаонне — одной из частей губернаторства Иль-де-Франс, границы, которая, впрочем, почти на расходилась с границей бальяжа Лан; важно отметить, что некоторые крепости на этой территории, Серии и Брюйер, в конце царствования Филиппа Августа числились среди королевских замков[660].
Лангр (Langres), графство. — Первым графом-епископом Лангрским был Готье, получивший это графство в 1179 г. от своего племянника герцога Бургундского[661]. Уточнить границы графства на западе, юге и востоке нетрудно, потому что они стали границами Шампани, когда Лангр был присоединен к этой провинции. На севере его границы можно установить при помощи контуров бальяжа Шомон, первоначально одного из четырех больших бальяжей Шампанского графства, и бальяжа Лангр, очертания которого повторяют или почти повторяют границы бывшего графства-пэрства. Тем не менее границу этих двух судебных территориальных единиц нельзя было воспроизводить в точности, так как Монтиньяк-ле-Руа надо было оставить в Шампанском графстве: хоть до Революции он входил в состав бальяжа Лангр, но в XIII в. был резиденцией одного из прево бальяжа Шомон[662]. В подтверждение того, что территория графства Лангр тянулась до границы королевства, можно указать, что Шуазёль и Эгремон находились на границе Лотарингии, а Фуван — на границе графства Бургундского, и все эти три сеньории зависели от епископа Лангрского[663]. Приписывая епископскому графству на востоке границу Шампани, мы оставляем часть диоцеза Лангр за пределами королевства (ту, что зависела от деканств Без и Фуван) и тем самым не противоречим документам XIII в., отмечавшим, что этот диоцез не целиком относится к королевству Франции[664]. Графство Тоннерр почти полностью зависело от епископа Лангрского; этот прелат среди своих вассалов числил также графа Шампанского за крупные домены, которыми этот принц владел в его диоцезе[665], и герцога Бургундского, приносившего ему оммаж за Шатийон-на-Сене ц Монбар.
Леон (Leon), графство. — См. Бретань, графство.
Ле-Поте (les Potees), земля. — Эта земля, которая входила в состав бывшего pagus Porcensis и название которой представляет собой французскую транскрипцию латинского слова potestates, принадлежала капитулу архиепископской церкви Реймса, приносившего оммаж за нее непосредственно королю. Ее границы указаны в письменном обещании верности (aveu) за 1384 г.[666]
Лизьё (Lisieux), епископство. — Епископ Лизьё только в XV в. принял титул графа, который, согласно преданию диоцеза, ему пожаловали герцоги Нормандские в XI или XII веке. Его светские владения, состоявшие в XII в. из баронств Тибервиль, Гло, Куртонн, Гасе, Тук, Канапвиль и Бонвиль-сюр-Тук в диоцезе Лизьё и баронства Нонан в диоцезе Байё, похоже, в XIII в. несколько увеличились. Мы провели вероятную границу епископского домена для этого времени, сопоставляя исторические данные о доменах епископа, приведенные г-ном де Формевилем[667], со сведениями о фьефах епископства, содержащимися в реестрах Филиппа-Августа[668]. Мы не смогли включить в эти пределы фьефы Гасе, Тук, Канапвиль, Бонвиль и Нонан, потому что они не составляли единого целого с ядром домена.
Лимож (Limoges), виконтство. — См. Гиень, герцогство.
Лионское (Lyonnais) графство. — Ниже (в статье «Форе») мы пишем, как это графство в 1173 г. перешло из рук графа де Форе в руки архиепископа Лионского, державшего Лион и свои владения за Роной от императора. В том же параграфе мы излагаем причины, которые, как нам показалось, доказывают принадлежность Лионского графства к королевству Франции, а не к Империи, как считает Шпрунер[669].
Лодев (Lodeve), графство. — Раймунд-Гийом де Монпелье, епископ Лодевский, в 1187 г. купил у графа Родезского графство, или виконтство, Лодев, центром которого был замок Монбрён, стоявший в 500 лье от города, и присоединил его к церковному домену. Через три года граф Тулузский утвердил это приобретение и в свою очередь уступил епископу то, чем владел в диоцезе Лодев; все это епископ держал в лен от графа Тулузского[670]. Став таким образом светским сеньором своего диоцеза[671], в 1229 г. по Парижскому договору епископ попал в прямую ленную зависимость от короля Франции.
Ломань (Lomagne), виконтство. — См. Тулузское графство.
Маньоак (Magnoac), виконтство. — См. Тулузское графство.
Марсан (Marsan), виконтство. — См. Гиень, герцогство.
Марш (la Marche), графство. — См. Пуатевинское графство.
Мирпуа (Mirepoix), сеньория. — Мирпуа зависел от графа де Фуа, когда крестоносцы, захватив его в 1209 г., отдали его в качестве компенсации Ги де Леви, маршалу своей армии[672], который держал его в фьеф от Симона де Монфора, а потом от Амори де Монфора, графов Тулузских. Парижский договор 1229 г. перевел эту сеньорию в зависимость от короля[673]. Мы не нашли документов, позволяющих с уверенностью провести границы фьефа Мирпуа[674]; но, если обратиться к карте сенешальств Лангедока, приложенной к тому IV книги дона Вессета, выясняется, что этот фьеф включал часть будущего диоцеза Мирпуа, расположенную между графством Фуа, с одной стороны, диоцезами Каркассон и Нарбонн — с другой. Однако его северная граница далеко не достигала той, какую назначили епископству Мирпуа, коль скоро Лорак-ле-Гран оказался в Тулузском графстве; скорей эта граница близка к проведенной в 1790 г. границе департамента Арьеж.
Могио (Mauguio), графство. — Это графство, почти целиком включавшее в себя диоцез Магелонн, попало в ленную зависимость от Святого престола, потому что граф Пьер принес его в дар папе Григорию VII и его преемникам. В 1211 г., во время альбигойской войны, папа Иннокентий III велел отобрать его у графа Тулузского Раймунда VI и в 1215 г. передал церкви Магелонна, которой оно и принадлежало до самой Революции[675]. Мы не включили Люнель в пределы графства Могио, так как, хоть эта сеньория и входила в состав диоцеза Магелонн, она зависела непосредственно от короля[676]. Кроме того, нам показалось полезным выделить в графстве Могио сеньорию Монпелье, которая почти полностью зависела от епископа и с того времени играла важную роль. Судя по одной фразе автора «Топографического словаря департамента Эро», можно было бы предположить, что графство Могио было намного меньше, чем указали мы[677], но мы только отметим, что, по словам того же автора, Бриссак, один из самых удаленных от Могио и Магелонна населенных пунктов диоцеза (он находился между диоцезом Лодев и Эро), был баронством, зависимым от графства Могио[678].
Монбонне (Montbonnet), сеньория. — Мы дали это название маленькой территории, распространявшейся сразу на Жеводан и Веле, которую надо было отделить от этих графств, потому что ее сеньор был непосредственным вассалом короны. Эта сеньория впервые упоминается в 1219 г., когда Пон де Монлор принес оммаж королю за замки Монбонне (коммуна Бен), Мирманд близ Монбонне, Вабр, Агрен (коммуна Буше-Сен-Никола), Монтору (коммуна Лаваль-Атже) и Шамбон[679]; но ленная зависимость этих земель отнюдь не была точно установлена, так как менее чем через тридцать лет Эракль де Монлор, признав, что взял замки Монтору и Шамбон (в Жеводане) в лен у епископа Мендского, исправил свою ошибку и принес королю оммаж за несколько аллодиальных земель[680].
Монпелье (Montpellier), сеньория. — Акт отказа Марии де Монпелье, дочери Гийома VIII, от ее прав на отцовскую сеньорию, датированный 1197 г.[681], и завещание Гийома VIII, составленное в 1202 г.[682], дали нам точные данные для установления границ этого фьефа, большая часть которого зависела от графства Могио. Сеньория Омелас, присоединенная к сеньории Монпелье в 1194 г.[683], относилась к диоцезу Безье и, следовательно, не зависела от епископа Магелоннского, графа Могио. Один акт 1255 г. отмечает, что епископ Магелоннский передал право получать оммаж от сиров де Монпелье королю Франции[684].
Монфор (Montfort), графство. — Для выяснения феодальной топографии графства Монфор-л’Амори с XIII по XVIII вв. имеется довольно много документов. Г-н де Дион недавно опубликовал анализ этих документов[685], самый ранний из которых, «Scriptum feodorum», относится к 1230 г.
Нарбонн (Narbonne), виконтство. — Там находился еще один из фьефов, которые Парижский договор 1229 г. перевел из-под сюзеренитета графов Тулузских под сюзеренитет короля Франции. Подробное письменное обещание верности, которое Эмери IV, виконт Нарбонна, и его брат Амори в 1271 г. передали королю за фьефы, которые держал от последнего их отец, виконт Амори I[686], показывает, что виконтство почти точно совпадало с тремя деканствами Нарбонн, Монбрён и Рокфор в диоцезе Нарбонн.
Небузан (Nebouzan), виконтство. — См. Тулузское графство.
Невер (Nevers), графство. — Акт 1199 г., которым Эрве де Донзи извещает о своем браке с Маго де Куртене и о том, что он становится графом Неверским[687], ясно показывает, что этот фьеф зависел от короля, а не от герцога Бургундского, как можно было бы заключить из упоминания об оммаже, принесенном Жаном Тристаном, графом Неверским, герцогу Гуго IV[688]. Графство Невер имело в течение почти всего XII в., то есть до 1199 г., тех же владельцев, что и графство Оксерское, и только к этому году его территория распространилась на диоцез Оксер, включив Кламси и Донзи. Кламси, фьеф, зависимый от графа Шампанского[689] и уже с давних пор принадлежавший графам Оксерским и Неверским, с 1199 г. надолго вошел в состав Ниверне. То же относится к Донзи, вотчине самого Эрве, баронству, которое зависело от епископа Оксерского[690] и от которого в свою очередь зависели Энтрен, Сен-Совёр, Дрюи, Корволь, Эте, Билли и Кон[691]. Граф Неверский был еще вассалом графа Шампанского и арьер-вассалом епископа Отёнского за земли Шательсензуар, Пьерпертюи и Ушон[692], которые все три входили в диоцез Отён. Таким образом, графство Невер со времен Эрве де Донзи достигло пределов, которые провинция Ниверне сохраняла еще ко времени Революции; оно даже немного выходило за эти пределы на севере за счет Сен-Совёра, одной из земель баронства Донзи, но не включало на юго-западе Сен-Пьер-ле-Мутье, где с тех пор король учредил резиденцию королевского бальи.
Нуайон (Noyon), графство. — Епископ Нуайонский, один из шести церковных пэров, был одним из тех прелатов, которые обладали светской властью еще с начальных времен династии Капетингов. Мы приписали этому графству территорию бальяжа Нуайон, ограниченную сеньориями Нель и Ам на севере и королевскими шателениями Шони на востоке, Туротт на юге, Рессон и Руа на западе.
Овернь (Auvergne), земля и графство. — См. Пуатевинское графство.
Омаль (Aumale), графство. — Омаль в XI в. принадлежал архиепископу Руанскому и был в 1066 г. передан Эду Шампанскому, ставшему его первым графом, на условиях носить архиепископское знамя и служить прелату на войне с десятью рыцарями[693]. На «карте графств и герцогств-пэрств Э и Омаль», составленной Эстанселеном, указаны границы фьефа Омаль, которые эта территория сохранила и в прошлом веке[694].
Оксер (Auxerre) графство. — Объединение этого фьефа с соседними графствами Невер и Тоннерр в эпоху, которую мы хотим воспроизвести, еще не распалось. Оксерское графство, границы которого сохранились до Революции в виде границ анклава внутри губернаторства Бургундии, в большой мере зависело от короля; но граф приносил оммаж также епископу за то, что держал от него в самом Оксере и в окрестностях[695], герцогу Бургундскому — за фьеф по ту сторону моста[696], и графу Шампанскому — за Майи[697].
Пардиак (Pardiac), графство. — См. Тулузское графство.
Перигор (Perigord), графство. — См. Гиень, герцогство.
Перш (Perche), баронства. — Союз пяти баронств Перш, которые их сеньоры держали в фьеф от епископа Шартрского[698], был окончательно создан в начале XI в. вследствие брака Гийома Гуэ I, сеньора де Монмирай, Отон и Ла-Базош, с Маго, дамой д\Аллюи и де Бру[699]. Пять баронств, которыми в 1249 г. владела Маго, дама де Бурбон и графиня Неверская, Оксерская и Тоннеррская, занимали ту же территорию, что и земля, которую географы прошлого называли Перш-Гуэ в качестве одной из частей Орлеанского губернаторства.
Понтьё (Ponthieu), графство. — В середине XIII в. этот фьеф имел меньшую протяженность, чем та часть Пикардии, которую географы прошлого века называли Понтьё. Он не включал в себя, к примеру, Сен-Рикье, который Мария, графиня Понтьё, вместе с Дулланом в 1225 г. уступила королю[700]. На юго-востоке его границы тоже не достигали границ современного Понтьё; наконец, сеньория Гамаш[701] на юге и сеньории О и Сен-Валери[702] на востоке зависели непосредственно от короля. По нашему мнению, это графство для времен Людовика Святого почти точно входит в границы сенешальства Понтьё, если к нему добавить бальяж Монтрёй[703].
Порсиан (Portien), графство. — См. графство Шампань.
Пуатье (Poitiers), графство. — Людовик VIII своим завещанием передал графство Пуатье и «всю Овернь» третьему сыну[704]; тогда и возник обширный апанаж графа Альфонса, впоследствии благодаря браку с наследницей Тулузского графства ставшего самым могущественным вассалом короля, своего брата. Пуатевинское графство, разделенное на два сенешальства[705], состояло из провинций Пуату, Они и Сентонж, отвоеванных у английских королей: первая — Филиппом-Августом, две остальных — Людовиком VIII; графство Марш, вассал графа Альфонса, Огюст Лонъон. Франция в 1259 г. соединяло эти провинции с Овернью, ставшей дополнительной землей comitatus Pictavie. Границы графства немного отличались от границ провинции, которой оно стало позже, в четырех местах: так, на севере оно включало в себя сеньорию Мирбо[706], некогда зависевшую от Анжуйского графства и позже присоединенную к последнему, а на востоке — шателению Ублан (ныне Леблан) в Берри, границы которой в прошлом веке несомненно стали границами бальяжа Леблан; зато на юге оно оставляло остров Олерон англичанам, а сеньорию Аршиак — графу Ангулемскому. Овернь по условиям завещания Людовика VIII должна была целиком принадлежать Альфонсу; но в 1255 г. парламент постановил, что Клермон, в то время центр светских владений епископа, неотделим от короны[707]. Считалось, что большой бальяж Ле-Монтань в Оверни при Людовике Святом был королевским и, значит, не входил в апанаж; ничего подобного — напротив, в Греводане была резиденция бальи графа Альфонса[708], и это был единственный замок, которым принц владел в Ле-Монтань[709]. Граф Пуатевинский как сеньор земли Овернь пользовался правами сюзерена на шателении Монлюсон и Монтегю, в то время соединенные с сеньорией Бурбон, анклавами в которой были несколько его доменов, в частности, Сен-Пурсен-сюр-Сиуль[710].
Хотя могущественное Овернское (Auvergne) графство было в 1210 г. завоевано Филиппом-Августом, тем не менее наследник прежних графов продолжал носить титул графа Овернского в нескольких доменах, которые у него остались и владение которыми подтвердил за ним договор 1230 г. Эти домены составляли очень небольшую территорию, ограниченную с запада рекой Алье, с востока — Аллиу, а с севера — епископскими землями[711]. Их центром был Вик-ле-Конт.
Название «Овернское Дофине» (Dauphine d'Auvergne) позже стало официальным названием доменов старшей ветви бывшего графского дома Оверни. Известно, что у этой ветви, лишенной с середины XII в. лучшей части Овернского графства, Филипп Август отобрал почти все, что у нее оставалось; тем не менее при Людовике Святом она еще владела полосой земли между Клермоном и Ланжаком, но точные границы ее владений нам неизвестны. Глава рода Дофин, принявший в XIII в. еще титул графа Клермонского, признавал по меньшей мере трех разных сюзеренов. Так, за домены, ближе всего расположенные к епископскому городу, то есть за Шамальер, Понжибо, Эйдат, Орьер (коммуна Вернин) и Шампе[712], он приносил оммаж епископу. Шателении Водабль, Сорьер, Брионн (коммуна Сорьер), Рошфор, Кро и т. д. он держал от графа Альфонса[713]; наконец, за замки Вьей-Бриуд, Сент-Ильпиз и, вероятно, Леотуанг он признавал себя вассалом аббатства Бриуд[714].
Границы графства Марш (la Marche), которое при Людовике Святом зависело от графа Пуатевинского, как нам кажется, ощутимо не отличались от границ одноименного губернаторства, которых достигали на севере, включая в себя замки Белабр, Сен-Бенуа-дю-Со[715] и Крозан[716]. На востоке графство доходило до земли Комбрей, которую граф Овернский тогда держал от Альфонса Пуатевинского, а именно шателении Аэн[717], Шампаньят[718], Обюссон[719] и Феллетен[720]; на западе его границу отмечали шателении Беллак и Ранкон, выпавшие в удел Гийому де Балансу, одному из сыновей графа Гуго X[721], и шателения Дорат[722]. Нам недостает сведений о южной границе графства Марш.
Реймс (Reims), графство. — Сюзеренитет архиепископов Реймсских в XIII в. распространялся на большую часть диоцезов Реймс и Шалон[723], но реальную власть они с XI в. имели только над Реймсским графством. Границы этого графства, как нам показалось, должны соответствовать границам земли, на которой до Революции действовала Реймсская кутюма, потому что части этого диоцеза, когда-то подчинявшиеся Шампанскому графству, признавали кутюму Витри, одну из четырех больших кутюм графской Шампани.
Ретель (Rethel), графство. — См. Шампань, графство.
Родез (Rodez), графство. — См. Тулуза, графство.
Руси (Roucy), графство. — Граф де Руси, все владения которого входили в диоцез Лан, сам центр своего графства держал от графа Шампанского[724], будучи в то же время вассалом короля за Низи-ле-Конт и епископа Ланского — за замки Пьерпон, Монтегю и Сиссонн[725]. Поскольку границы графства Руси на востоке и на юге не отличались от границ губернаторства Шампань, установить их было довольно просто; что касается его границы на западе с Ланским графством и на севере — с королевским доменом, то для их проведения мы воспользовались указаниями, которые дает о феодальной ситуации в пограничных местностях «Топографический словарь департамента Эны» г-на Матона.
Сансерр (Sancerre), графство. — Графство Сансерр стало непосредственным фьефом короны вследствие того, что граф Шампанский Тибо IV в 1234 г. продал его Людовику Святому[726]. Для установления границ этого фьефа мы обладаем лишь немногими сведениями. Несомненно, он не доходил на севере до Сен-Гондона, замка, зависимого непосредственно от короля[727], однако включал в себя на левом берегу Луары Сен-Бриссон, Шатийон, Лере и Сансерр[728]. С другой стороны, те факты, что Обиньи был прямым владением короля[729], а Буабель зависел непосредственно от короны[730], ясно показывают, что графство Сансерр, от которого зависели Конкрессо[731] и фьефы Жард, Ла-Шапель и Дез-Экс-д’Ангийон[732], не граничило с графством Блуа.
Сен-Поль (Saint-Pol), графство. — См. Артуа, графство.
Суассон (Soissons), графство. — Сведения, которые дает о площади этого фьефа Клод Дормей[733], и карта герцогства Валуа, приложенная к книге Карлье[734], оказали нам большую помощь в выяснении протяженности графства Суассон.
Суль (Soule), виконтство. — См. Гиень, герцогство.
Тоннерр (Tonnerre), графство. — Контуры графства Тоннерр, похоже, ощутимо не отличаются от контуров элексьона. Граф в XIII в. признавал трех разных сеньоров: его основным сюзереном был епископ Лангрский[735], которому Людовик Благочестивый в 814 г. отдал замок Тоннерр[736]. Кроме того, он был обязан оммажем герцогу Бургундскому за земли Гризель и Крюзи[737] и епископу Шалона-на-Марне за фьеф, включавший приходы Бражелонь, Бовуар, Баньё-ле-Жюиф, Рисей, Молем и Шанн[738].
Тулуза (Toulouse) графство. — На основе документов администрации Альфонса, брата Людовика Святого, можно было бы сделать превосходное топографическое исследование об этом важном феодальном владении, основные черты которого в XIII в. были намечены договором, заключенным в 1229 г. в Париже между Людовиком Святым и графом Раймундом VII. По этому договору Тулузское графство сводилось к диоцезам Тулуза (за исключением сеньории Мирпуа), Ажен, Кагор, Родез и части диоцеза Альби севернее Тарна[739]. Во времена Альфонса домены графа действительно находились только в этих диоцезах[740], но другие документы показывают, что сюзеренитет последних графов Тулузских распространялся также на диоцезы Ош, Комменж и Консеран. Раймунд VII, поднимая оружие против короля в 1242 г., питал надежду вернуть ту часть территорий, от которой отказался по Парижскому договору, но единственным результатом его мятежа для него стала утрата графства Фуа в качестве вассала[741].
Графство Арманьяк (Armagnac), к которому в середине XII в. присоединилось графство Фезансак, во времена Людовика Святого находилось в довольно неопределенной ситуации с точки зрения сюзеренитета. В 1216 г., во время альбигойской войны, Геральд IV повторно принял у Симона де Монфора, графа Тулузского, графства Арманьяк и Фезансак, виконтство Фезансаге, то, чем он владел в Маньоаке, словом, все свои фьефы за исключением тех, которые держал от церкви Ош[742]. Однако похоже, что раньше Арманьяк зависел от герцогства Гиени, потому что Геральд V, в 1254 г. обещавший английскому королю выяснить, не был ли его дядя, Геральд IV, вассалом короля Иоанна Безземельного, через недолгое время дал утвердительный ответ[743]. Это не помешало в 1264 г. графу Альфонсу потребовать оммажа от Геральда, и тот, поначалу отказавшись, подчинился с приближением войск сенешаля Тулузы, двинутых против него[744]. Позже, наконец, графство Арманьяк вернулось под сюзеренитет Гиени, потому что в 1286 г. Бернар VI принес оммаж Эдуарду I[745]. Эти обстоятельства и авторитет дона Вессетта, включившего Арманьяк на своей карте бывших сенешальств Лангедока[746] в сенешальство Тулузское, склонили нас рассматривать его как фьеф, зависимый от графа Альфонса. Графство Арманьяк, объединенное в то время с виконтством Фезансаге, было достаточно похоже на землю Арманьяк прошлого века, судя по списку общин, выступавших гарантами обязательств, которые принимали в 1247 г. граф Арнольд-Отон[747], а в 1254 г. — граф Геральд V[748].
Граф Астарака (Astarac), в 1183 г. вассал герцога Гиенского[749], похоже, во время крестового похода против альбигойцев тоже входил в число вассалов графа Тулузского[750], но неизвестно, был ли уже последний сюзереном самого графства Астарак. Однако мы знаем, что в 1230 г. граф Тулузский Раймунд VII дал графу Сентюлю Астаракскому в держание некоторые фьефы в Аженуа или в северной части диоцеза Ош и, следовательно, не имевшие никакого отношения к Астараку: это были замки Сент-Оран, Коссан, Беро, Франсескас и то, чем Раймунд владел в Фимарконе[751]. Один поступок Сигнис Астаракской, вдовы Сентюля I и матери Сентюля II, выявил феодальное положение Астарака: эта принцесса, приехав в 1244 г. в Тулузу, поставила свою особу, особу своего сына и все домены, принадлежавшие ее мужу, под защиту и покровительство Раймунда VII, принявшего оммаж от юного Сентюля[752]. Через пять лет Альфонс, преемник Раймунда, в свою очередь принял от графа Астарака присягу на верность[753]. Финансовая территориальная единица, которую в прошлом веке называли элексьоном Астарак, была создана из двух графств — Астарак и Пардиак; поэтому, чтобы указать общие границы этих графств, нам пришлось воспользоваться перечнями, приведенными аббатом Монлезёном[754], но с учетом территорий новых городов (villes neuves), которые от этих графств отделил Филипп Красивый для создания судейства (jugerie) Верден.
Графство Комменж (Comminges), похоже, включавшее в себя весь диоцез Консеран и большую часть диоцеза Комменж, более века распространялось и на часть диоцеза Тулуза, а именно на замки Мюре и Саматан[755]. В 1241 г. граф де Комменж признавал сюзеренитет графа Тулузского только над этими двумя сеньориями[756], но в 1244 г. Бернар VI принес оммаж Раймунду VII за все, чем владел в диоцезах Комменж и Консеран, хотя с незапамятных времен, как гласит документ, Бернар и его предшественники владели всем этим как аллодом[757]. Земля Консеран тогда принадлежала младшей ветви рода Комменж в качестве виконтства[758]. Что касается епископского города Сен-Лизье, на который долго претендовали графы де Комменж, то в 1216 г. третейский суд присудил его епископу Консеранскому[759], принесшему в 1256 г. за него оммаж графу Тулузскому[760].
Виконтство Фезансаге (Fezensaguet) мы показали отдельно от графства Арманьяк, хотя с приходом виконта Геральда к власти в последнем оба владения объединились; но этот союз был недолгим, так как Фезансаге в 1285 г. достался в наследство Гастону, второму сыну Геральда V, и потомки Гастона владели этой землей до 1403 г.[761] Территорию этого виконтства можно разграничить довольно точно благодаря переписям прошлого века, разделявшим элексьон Арманьяк на несколько коллект, одна из которых называлась Фезансаге[762].
Виконтство Габардан (Gabardan) при Людовике Святом принадлежало Гастону VII, виконту Беарнскому[763], по решению третейского суда от 1256 г. вступившему также во владение соседним виконтством Марсан. Несмотря на это обстоятельство, мы сочли полезным показать эти виконтства по отдельности, так как сюзерены у них были разными. Действительно, Марсан зависел от герцогства Гиень, тогда как Габардан, согласно дону Вессетту, входил в состав графства Тулузского[764]. Еще в прошлом веке Габардан был отдельной территорией как часть женералите Бордо.
Сеньория Иль-ан-Журдан (Isle-en-Jourdain) была возведена в статус графства только в XIV в.[765], но важность роли ее сеньоров побудила нас выделить ее среди соседних фьефов, указав границы, данные ей в прошлом веке[766].
Виконт Ломани (Lomagne) Везиан II, отказавшись признавать своим сюзереном Ричарда Львиное Сердце, в то время герцога Гасконского, был осажден последним в Лектуре и в конечном счете принес ему оммаж за свой фьеф[767]. Позже упадок могущества английских королей на континенте несомненно позволил преемникам Везиана сразу же освободиться от их сюзеренитета, но представляется маловероятным, чтобы они могли тогда отказать в повиновении графам Тулузским, чье господство распространялось на Арманьяк и Астарак, более удаленные от центра власти последних. Достоверно известно, что в 1251 г. Арнольд-Отон, виконт де Ломани, принес графу Тулузскому оммаж за Авийяр и всю землю, которую держал в Аженуа[768], но надо признать, что в те времена Авийяр рассматривался только как дополнительная земля виконтства Ломань, по большей части входившего в диоцез Лектур, и что мы не нашли никаких сведений о ленной зависимости собственно Ломани во времена Людовика Святого.
Виконтство Маньоак (Magnoac), которое дон Вессетт заключил в пределы Тулузского сенешальства[769], территориально не отличалось от долины Маньоак, одной из Четырех долин (Катр-Валле), на которые с 1216 г. распространялся сюзеренитет графов Тулузских[770].
Виконтство Небузан (Nebouzan), включавшее земли обоих диоцезов Тарб и Комменж, границы которого сохранились для нас на картах прошлого века, в 1257 г. принадлежало Арнольду Испанскому, вассалу Эскивата де Шабане, графа Бигорра[771], а тот, очевидно, приносил оммаж графу Альфонсу, потому что карта бывших сенешальств Лангедока у дона Вес-сетта включает виконтство в пределы Тулузского сенешальства.
Графство Пардиак (Pardiac), самым значительным населенным пунктом которого был Монлезён, было отделено от графства Астарак в начале XI в. При Людовике XI оно было присоединено к королевскому домену, а потом объединено с Астараком, образовав элексьон Астарак, и указаниями, необходимыми для проведения границ обоих графств[772], мы обязаны книге аббата Монлезёна[773].
Название Катр-Валле (Quatre-Values, Четыре долины) относилось к долинам Оры, Баруссы, Маньоака и Несты, которые к концу XIII в. перешли в руки рода Арманьяк[774]. Долина Маньоака, судя по старинным картам, от остальных трех была отделена Небузаном.
Графство Родез (Rodez), сильно отличающееся от Руэрга, появилось на карте в 1096 г., когда Раймунд де Сен-Жиль, граф Тулузский, заложил Ричарду, виконту де Карлат и Лодеву, часть Руэрга, чтобы покрыть затраты на крестовый поход. Г-н де Гожаль[775] точно указывает все изменения, происходившие с графством Родез, и мы использовали эти указания, чтобы провести границы графства в эпоху, которая нас интересует. Элексьон Родез имеет очертания не графства XIII в., а графства конца XIV в., то есть выросшего, благодаря королевским щедротам, на четыре шателении — Ла-Гиоль, Ла-Рок-Бальзерг, Сен-Женьес и Касссань-Бегоньес[776].
Турне (Tournai), епископство. — В общем все согласны, что Турне и его окрестности входили в состав французской монархии в течение всего средневековья, а многочисленные постановления с 1203 по 1483 гг., подтверждающие для королей Франции право регалий в этой епископстве, подкрепляют это мнение для эпохи, которая нас интересует особо. Епископ властвовал в Турне и в Турнези до времен, когда уступил эти территории королю Филиппу Длинному в обмен на несколько доменов во Фландрии[777]. В качестве границ светских владений епископа Турне мы приняли границы Турнези, указанные на исторических картах Бельгии[778].
Фезансаге (Fezensaguet), виконтство. — См. Тулуза, графство.
Фландрия (Flandre), графство. — Окончательно установлена западная граница Фландрии и создано графство Артуа были в 1212 г. в результате возврата Эра и Сент-Омера принцу Людовику Французскому[779]. Восточная граница этого графства не соответствовала границе королевства Франции, так как граф Фландрский держал от императора острова Зеландия, Четыре округа, землю Ваас, графство Алост и Граммон; эти земли были завоеваны графом Балдуином V в 1056 г. во время войны с императором[780]. Договоры, заключенные в 1257 г. между сыновьями графини Маргариты, дают нам понять, что к этому времени графство Фландрия распространялось и на юг, на земли Империи: к ним относились фьефы Кревкёр и Арлё и шателения Бушей, или Остреван[781].
Форе (Forez), графство. — Самый старинный документ, констатирующий связи сюзерен — вассал между королем и графом де Форе, — это акт оммажа от 1167 г., где Ги III заявляет, что держит от короля замки Монбризон и Монсю и отдает под ленную зависимость от него замки Монтарше, Сен-Шамон, Ла-Тур-ан-Жаре и Шамуссе; в то же время король уступает ему замки Марсийи, Донзи, Клеппе, Сен-При, Лавьё и Сен-Ромен[782]. Через шесть лет тот же граф заключает соглашение с Гишаром, архиепископом Лионским, по которому уступает последнему Лионское графство[783] в обмен на некоторые фьефы; в силу этой сделки Ги III становится вассалом архиепископа за некоторые земли, в том числе за Сен-При, Шамбо, Понсен и Нервьё[784]. Именно в это время, вероятно, формируется восточная граница Форе, то есть граница с Лионне, которая сохранилась до Революции. На севере граница тоже не должна была сильно меняться, так как Сен-Аон входил в число имений, которые архиепископ уступил графу в 1173 г. На северо-востоке, то есть со стороны сеньории Божё, она была зафиксирована с XIII в., как показывает оммаж, которым сир де Божё был обязан графу де Форе за сеньории Жу, Амплепюи и Шамле. У нее было мало шансов измениться на западе, где Форе граничило с Овернью, но мы должны были допустить некоторый сдвиг на юг, чтобы захватить в графстве Веле XIII в. шателении Шалансон и Рошбарон.
Фуа (Foix), графство. — Граф де Фуа, некогда вассал Тулузского графства за то, что он держал выше Па-де-ла-Барр[785], после мятежа Раймунда VII, графа Тулузского, в 1242 г. стал зависеть непосредственно от короны[786]. Дон Вессет опубликовал два документа, очень ценных для точного воссоздания границ графства Фуа: письменное обещание верности, сделанное графом Роже-Бернаром III королю в 1263 г.[787], и соглашение об общей границе графства Фуа и сеньории Мирпуа за 1295 г.[788]
Шалон (Chalons), графство. — Обычно считают, что переход графства Шалонского под власть епископов города Шалон совпадает с приходом к власти во Франции третьей династии [Капетингов][789]. Точно установить границы этого графства в XIII в. трудно, и мы были вынуждены, чтобы получить мало-мальски приемлемый результат, сочетать точные указания, содержащиеся в книге г-на Э. де Бартелеми о бывшем Шалонском диоцезе[790], с нашими особыми сведениями о географии Шампанского графства.
Шампань (Champagne), графство. — Важные документы по феодальной географии, опубликованные в книге г-на д’Арбуа де Жюбенвиля[791], позволяют нам привести здесь объяснения относительно границ Шампанского графства. Мы только напомним, что граф держал несколько фьефов от императора в восточных частях диоцезов Реймс и Шалон, а также в диоцезе Туль[792], и скажем несколько слов о шести графствах, зависевших в середине XIII в. от Шампанского графства.
Графство Бриенн (Brienne), полезные сведения о котором можно найти в недавно изданной книге д’Арбуа де Жюбенвиля «Каталог актов графов де Бриенна»[793], в 1259 г. не распространялось на всю территорию деканства Бриенн в диоцезе Труа. Действительно, в деканство входили: на севере — Пужи, непосредственно зависевший от графа Шампанского[794]; на западе — Онжон, которым графы де Бриенн владели до 1250 г.[795]; на юго-западе — несколько приходов шателении Бар-сюр-Об; на юго-востоке — Виль-сюр-Терр, который из-за непринесения оммажа в 1250 г. отобрали у графа де Бриенна, так же как Онжон и Люйер[796]; наконец, на западе — Сулен и несколько соседних деревень, составлявших тогда превотство Шампанского графства[797].
Графство Гранпре (Grandpre), согласно оммажу, принесенному графу Шампанскому в 1216 г., состояло из шателений Гранпре и Бюзанси и фье-фов Серне и Отри[798].
Графство Жуаньи (Joigny). — Фьеф, который граф Жуаньи держал от графа Шампанского, в 1201 г. включал шателении Жуаньи, Сези, Ла-Ферте-Лупьер и Шато-Ренар[799]; но последний фьеф не составлял единого целого с остальным графством, о территории которого нам дает довольно точное представление элексьон Жуаньи. Надо однако отметить, что некоторые юго-западные приходы этого финансового подразделения (Шарни, Маликорн, Шампиньель, Вильнёв-ле-Жене и Таннерр) могли относиться к доменам рода Куртене[800].
Графство Порсиан (Porcien) составляло лишь небольшую часть старинного пага или комитата (pagus или comitatus Porcensis), в который когда-то входили сеньории Ретель[801], Шомон[802] и Рюминьи[803]. Существует список деревень графства Порсиан за 1400 г.[804]; к этому времени графство состояло из двух групп территорий, не смежных друг с другом; это были шателении Шато-Порсиан и Монкорне[805]. Графы Шампанские передали оммаж за Шато-Порсиан архиепископу Реймсскому[806].
Графство Ретель (Rethel) в 1259 г. составляли шателении Шато-Реньо, Мезьер, Доншери, Рокур, Омон, Ретель, Ле-Шатле и Бурк[807]. Хотя Шато-Реньо и Мезьер в документах XIV в. не были отнесены к Империи, несмотря на их положение на правом берегу Мааса, мы не рискнули включить их для XIII в. в пределы королевства. Доншери, имевший то же топографическое положение, тем не менее был включен в состав Франции, так как, похоже, всегда составлял ее часть[808]; Рокур, напротив, хоть и находился по эту сторону Мааса, бесспорно принадлежал в XIII в. к Империи. Похоже, с тех времен, которые нас интересуют, очертания графства Ретель мало изменились[809]; позже их перенял элексьон Ретель, чьи анклавы и извилистые границы мы и воспроизводим из-за маленьких размеров нашей карты.
Центр графства Руси (Roucy) зависел от графа Шампанского, но, поскольку большая часть прочих земель этого графства находилась в зависимости от епископа Ланского, мы сочли своим долгом рассмотреть этот фьеф отдельно[810].
Э (Ей), графство. — В 1219 г. графиня Алиса уступила королю шателении Арк, Дрианкур (ныне Нёшатель-ан-Бре) и Мортемер[811]; таким образом, контуры графства Э, какими их изображает карта Эстанселена[812], вероятно, возникли в этом году.
События в Закавказье подробно описал армянский историк Киракос Гандзакеци (1200–1271). Если верить Киракосу, последовательность событий была иной. В 1242 г. монгольский полководец Бачу-хурчи (Байджу-нойон) завершил покорение земли румского султана из династии Сельджукидов Гийяс-ад-Дина Кай-Хусрау II (1237–1246)[813]. Собственно война шла на территории Армении, подвластной тюркам-сельджукам. Узнав о разгроме войск румского султана, царь Малой Армении покорился монголам в 1242 г. По словам Киракоса, «царь Хетум, владевший Киликией и тамошними областями, видя, что султан понес поражение от них [татар], отправил к ним посланцев с богатыми приношениями, чтобы заключить с ними соглашение о мире, и покорился им. [Посланцы], прибыв к Великому двору, благодаря содействию князя Джалала[814] были представлены Бачу-нойону, жене Чармагуна Элтина-хатун и другим великим вельможам. Выслушав посланцев царя [Хетума], приняв дары, [татары] потребовали у него выдачи матери султана, жены и дочери его, убежавших и скрывшихся [в Киликии]. Узнав об этом, царь Хетум очень огорчился и молвил: „Лучше бы сына моего Левона они потребовали у меня, нежели их“. И так как он очень боялся их, [боялся], как бы это не стало поводом к большому несчастью, то волей или неволей выдал [татарам] их, а также богато одарил тех, кто приехал за ними. <…> [Татары] заключили с царем союз и, по обычаю своему, дали грамоту, называемую эль-тамгой. И в таком положении они ожидали наступления весенней поры, чтобы еще раз совершить нападение на султана и его страну»[815].
Родиной дерева алоэ (Aquillaria agallochum L.) является Юго-Восточная Азия. Древесина алоэ, шедшая на изготовление курений, — это тяжелая, темная, переболевшая древесина, отличающаяся от более светлой и легкой вокруг нее. Она насыщена смолой и сильно пахнет. Иногда такие патологически благоуханные выросты очертаниями напоминали людей или животных, что сильно увеличивало их рыночную стоимость. Арабские купцы закупали ароматную древесину в индийских портах, различая пять видов алоэ[816].
Египетская Александрия была одним из мировых центров торговли пряностями. Казалось бы, здесь легко было выяснить происхождение алоэ, но это не так.
Для европейцев область произрастания алойного дерева была загадкой, которая имела бесспорное решение. Считалось, что куски алоэ и другие пряности приплывают в Египет по Нилу, берущему начало в раю. Эта идея не столь наивна, как может показаться с первого взгляда. Дело в том, что такие реки существуют, например, на Цейлоне, который арабы считали местом пребывания Адама. «Все побережье страны Цейлон, — рассказывает марокканский путешественник Ибн Баттута, — покрыто стволами коричного дерева, которое приносят сюда горные реки. Великое множество стволов громоздится у берега. Жители Мабара и Ма-лабара берут их на дрова и ничего за это не платят, только преподносят султану ткани для одежды в качестве ответного подарка»[817].
В христианской географии существовала теория подземных рек, связывавшая четыре библейские реки с раем[818]. Ранний вариант этой теории представлен в сочинении Филосторгия (IV в.), сохранившейся в выписках патриарха Фотия. «Рай, пишет Филосторгий, расположен по линии восточного солнцестояния… Он основывается на том, что река, ныне называемая Фасисом, а в Священном Писании именуемая Фисоном, беря начало в рае[819], устремляется затем от северо-востока преимущественно на юг и впадает в прилегающий к тем берегам океан напротив острова Тапробана[820]. Там по берегам реки находят так называемый кариофилон (гвоздику) — не то плод, не то цветок, и местные жители убеждены, что он — от одного из райских древ. Действительно, вся земля, лежащая выше их края, совершенно пустынна и поражает бесплодностью. Поэтому цветок, приносимый рекой, явно свидетельствует, что она все время течет по земле, нигде не спускаясь в ее недра, иначе цветок сей никоим образом не мог бы быть вынесен на поверхность. <…> То же самое справедливо и в отношении Нила, а о том, что он вытекает из рая, свидетельствуют сказания Моисеевы, в которых он назван Гионом, греки же прежде называли его Египтием. Нил, как можно предположить, проистекал из рая, прежде чем достичь обитаемых мест, поглощается землею, и далее, проложив себе путь под Индийским морем и, таким образом, обойдя его кругом (поверить в это возможно, но кто из людей знает наверняка?), проходит под всей срединной землею; он течет в недрах земли вплоть до Красного моря и под самым морем и выходит на поверхность на левом его берегу у подножия гор называемых Лунными»[821].
Буквальное понимание теории подземных рек приводило к неожиданным умозаключениям. Жан де Жуанвиль, описывая Нил, полагает, что в водах этой райской реки египтяне с помощью сетей вылавливают имбирь, ревень, дерево алоэ и корицу.
В средневековом латинском травнике упоминается дерево Aloen lignum: на иллюстрации изображен человек с сачком на берегу реки, текущей из рая[822]. В «Книге о простейших лечебных средствах» Платеария Маттеуса (XIII в.) изображена такая же сцена. По Платеарию, алоэ — дерево, растущее в лесах Вавилонии. Человек сачком ловит плывущие по реке веточки этого чудодейственного растения[823].
Индийский имбирь (Amomum zingiber) — крупное растение на высоком стебле, напоминающем стебель тростника. Используются только корневища: они имеют продолговатую форму, размером с большой палец руки, очень узловатые; распространяют сильный ароматический запах и имеют жгучий вкус. После цветения корневища откапывают, очищают и высушивают на солнце. Благодаря содержанию эфирных масел многие имбирные издавна используют как пряные и лекарственные растения. Имбирь аптечный происходит из Южной Азии.
Ревень (Rheum palmatum L.) находил широкое применение в арабской медицине. Использовали освобожденные от наружной коры высушенные корни и корневища. В травниках Хильдегарды Бингенской и Одо из Мены это китайское растение не упоминается. Однако в средневековом латинском травнике он изображен под названием Reubarbarum[824].
Корица представляет собой сушеную кору определенных разновидностей лавра (Laurus Cinnamomum), растущих в Индии, на Цейлоне и в Китае.
Младший современник Жана де Жуанвиля, Марко Поло, не заблуждается относительно роли Нила: товары из Индии приходят морским путем в аравийский порт Аден, затем их перегружают на суда, плавающие в Красном море, затем вьючат на верблюдов и за месяц доставляют к Нилу. «По этой реке товары легко сплавляются до Александрии. Вот так-то, этим путем получают сарацины в Александрии и перец, и пряности, и дорогие товары»[825].
Рассказ о попытках египетских правителей выяснить истоки Нила традиционен для арабской географической литературы. Отвесные скалы — это ничто иное, как пороги в Асуане. Арабские путешественники проникали значительно дальше. Шихаб-ад-Дин Ахмад ан-Нувайри (1279–1331), начальник канцелярии в одной из египетских провинций, написал географическое сочинение «Предел желания относительно дисциплин адаба», где ссылается на книгу Кудама ибн Джафара (ум. между 922 и 948 гг.), крупного чиновника Багдадского халифата: «Кудама ибн Джафар говорит, что его истоки — с горы ал-Кумр за экватором, из источника, из которого вытекают десять рек. По пять из них сливаются в озеро, и затем из каждого озера вытекает по две реки, и эти четыре реки сливаются в одно большое озеро в первом климате. Из этого озера вытекает река Нил.
Автор книги „Развлечение жаждущего путешествовать по дальним странам"[826] говорит, что это озеро называется озером кура, по племени черных, обитающих вокруг него. Это дикари, которые едят попадающих к ним людей. Из этого озера вытекает река Ганы, а также река ал-хабаша. Выйдя из него, Нил пересекает страну Кура, затем страну нана (тоже племя черных, живущих между Канимом и Нубией) и когда доходит до Дункулы, столицы Нубии, отклоняется от западных пределов Нубии к западу и переходит во второй климат. По обоим берегам его поселения нубийцев, а посреди него несколько обширных островов, обитаемых, с городами и деревнями. Затем он пересекается порогами, и суда нубийцев спускаются до них, а суда из Верхнего Египта поднимаются до них. Там зубчатые скалы, через которые суда могут пройти только во время подъема Нила. Затем Нил течет к северу. На восточном берегу его из городов Верхнего Египта Асуан»[827]. Если сравнить эти описания с рассказом Жана де Жуанвиля, то становится ясным, что представления крестоносцев об истоках Нила не простирались дальше Асуана, исходной точки арабских поисков.
Исмаилитов Сирии и Ирана со времени первого крестового похода их оппоненты сунниты, а вслед за ними и западные рыцари, считали сектой убийц. Крестоносцы по аналогии со своими орденами назвали их орденом ассасинов. В восприятии европейцев это был опасный и таинственный противник, умеющий любым путем настичь намеченную жертву. Практика политических убийств не была изобретением ассасинов. Всеобщее неприятие вызвало то, что, исмаилиты, вернее, низариты, открыто признали убийство политическим средством борьбы. В первую очередь, их жертвами становились государственные деятели, военачальники или правители провинций, препятствовавшие распространению исмаилитской пропаганды.
Горным старцем крестоносцы называли главу сирийских исмаилитов, чей замок — Масйаф — находился в горах Северного Ливана. Другим центром исмаилитов был Аламут в Кухистане. Повелитель Аламута Ала-ад-Дин Мухаммад (1221–1255) был вождем всех исмаилитских общин. Западным наблюдателям известна суть идейных расхождений между суннитским большинством и исмаилитским меньшинством. Низариты — представители одного из направлений шиитского ислама — приписывали Али божественную сущность. Это обстоятельство известно Жуанвилю, что же касается его утверждения, что Али был дядей Мухаммада, то оно ошибочно. Али ибн аби Талиб (ум. 661) — двоюродный брат Мухаммада, муж его дочери Фатимы, четвертый праведный халиф. Шииты считают Али наделенным божественной силой, благодатью — баракой — которой обладали пророки Адам, Ибрахим, Муса, Иса и Мухаммад.
В ожидании Истинного имама низариты объявили период скрытых имамов. Аш-Шахрастани исследовал учение исмаилитов: «Они говорили, что земля никогда не лишена живого ка'има, имама — видимого, открытого, или тайного, скрытого. Если имам был видимым, то допустимо, что его доказательство (худжжа)[828] будет скрытым. Если же имам был скрытым, то его доказательство и его эмиссары непременно будут видимыми. Они говорили, что постановления имамов обращаются по семи, как дни недели, семь небес, семь планет. Постановления накибов[829] обращаются по двенадцати. Отсюда у имамитов-катитов имело место недоразумение, поскольку они число накибов установили для имамов. Затем после скрытых имамов было появление Ведомого Аллахом по правильному пути, Исполнителя повеления Аллаха и его потомков как последовательный ряд указаний одного имама на другого. Согласно их учению, кто умер, не познав имама своего времени, тот умер языческой смертью. Равным образом, кто умер, не исполнив свой долг — присягу имаму, тот умер языческой смертью. <…> Самое известное их прозвище — батиниты. Это прозвище закрепилось за ними именно из-за признания ими того, что всякое явное имеет скрытое (батин), каждое откровение имеет толкование»[830].
В то же время на практике отношение суннитов к исмаилитам было резко отрицательным. Благочестивый паломник Ибн Джубайр в 1183 г. проехал через приморские горные области Ливана. Его рассказ демонстрирует всю степень нетерпимости суннитов: «На склонах горы Ливан располагаются крепости еретиков-исмаилитов — секты, отделившейся от ислама; они приписывают человеческому существу божественные черты. Судьба послала им дьявола в образе человеческом по имени Синан, который увлек их ложью и выдумками и очаровал их таким образом, прибегнув к этой хитрости. И они сделали его своим обожаемым божеством, вверив ему свои души и полностью подчинившись ему и исполняя его приказы; так что если он велит кому-либо из них броситься с высокой горы, тот так и поступает, спеша к своей гибели в угоду ему. Аллах сводит с пути кого хочет, и наказывает, кого хочет, по своему всемогуществу»[831].
Сторонним наблюдателем, каким был раби Вениамин Тудельский, совершивший поездку по Ближнему Востоку (в середине XII в.), сирийские ассасины воспринимались как сплоченная диссидентская группа: «Вблизи Гевала живет народ, называемый хашишины, который не принимает учения Магомета, а признает своим пророком некоего Канбата: ему эти горцы во всем повинуются на жизнь и на смерть. Зовут его шейх ал-Хашишин: он их старейшина, и его приказания исполняются всеми безусловно. Место его жительства город Кармос [Кадмос]: это [древний] Кедемоф, в земле Сихона. Означенные горцы питают друг к другу неограниченное доверие, следуя правилам своего старейшины. Этих людей все страшатся, потому что они готовы убивать даже властителей, если приказано это сделать. Земля их обнимает пространство восьмидневной ходьбы. Они ведут войну с эдомитянами, которых зовут франками[832], и с властителем Триполи»[833].
Войско египетских султанов включало тюркскую конницу. Это были мамлюки (рабы), кипчаки, попавшие в плен к монголам и проданные в рабство купцам, которые вывозили их в Сирию и Египет. Да и сам мамлюкский султан Египта Бейбарс (1260–1277) был родом из кипчакской степи. В свое время он был куплен эмиром Айдакином ал-Бундукдари, а 1254 г. аййубидский султан Салих назначил его командиром одной из частей своей личной гвардии. Опытный полководец, Бейбарс разгромил крестоносцев Людовика IX при Мансуре (1250) и монгольский арьергард под командованием нойона Китбука при Айн-Джалуте (1260). Не получив должную награду за эту победу, он вступил в сговор с эмирами и убил султана Кутуза, после чего был провозглашен правителем Египта. «Когда во главе управления Египтом стал скиф (т. е. кипчак), то еще более потребовалось [в Египте] скифское племя, из них составлялось войско», — писал византийский историк Георгий Пахимер (1242 — ок. 1310).
Кипчакские юноши проходили специальную подготовку и становились профессиональными военными. Было две категории тюркских мамлюков — бахриты, купленные аййубидским султаном Салихом и размещенные им в казармах на острове Рода в дельте Нила (бахр — «море, река»); и бурджи-мамлюки — организованный султаном Калауном мамлюкский корпус из монголов и черкесов, размещавшийся в башнях (бурдж) каирской цитадели.
Средневековый египетский ученый, автор последней большой энциклопедии мамлюкской эпохи Шихаб-ад-Дин Абу-л-Аббас Ахмед ибн Али ал-Калкашанди (1355–1418) в разделе о Дешт-и Кипчаке кратко излагает историю этого явления: «Говорит он: у них (кочевников-кипчаков) нет ни приверженности к религии, ни уравновешенности разума. Затем, вслед за этим, он говорит: вместе с тем они относятся к лучшим из тюрков по характеру из-за своей верности, смелости, избегания вероломства, совершенства станов, миловидности, безупречности достоинств. Потом он говорит: из них состоит большинство войска Египта: его цари, эмиры, воины. Так, когда ал-Малик ас-Салих Наджм-ад-Дин Аййуб хотел купить мамлюков, [он покупал] из них. Затем из [этих] мамлюков происходили и те, кто достигал [сана] царя и султана. Так один народ склонялся к другому, и возникло стремление к их умножению, так что в Египте по внешнему облику люди стали похожими на них, и охрану всех границ [его] осуществляли они. Из них [происходят] луны его шествий, сердца его меджлисов, вожди его войск, великие люди его земли. Ислам превозносит их отношение к защите веры, ведь они ради Аллаха отдавали все силы своего народа.
Говорит он: достаточно [сказать об их] первой победе в день [битвы] при Айн Джалуте, когда ал-Малик ал-Музаффар Кутуз, тогдашний владыка Египта, в 658 г. хиджры [1260 г.] сломил войска Хулагу, царя татар. И это после того, как войска всех стран были не в силах одолеть их и когда они смогли уничтожить [силу] султана Джалал-ад-Дина Мухаммада ибн Хорезмшаха и перебили его войско. И это притом, что египетская армия по сравнению с войском Джалал-ад-Дина была подобна одной точке от круга и одному глотку от моря. Но Аллах одаривает победой того, кого захочет.
Что же касается этого нашего времени, то после того как стал [править] султан ал-Малик аз-Захир Баркук из рода черкесов, он предпочел [брать] мамлюков из своего рода. Тогда уменьшилось [число] мамлюков-тюрок в краях Египта, так что уцелело их очень мало, только остатки и потомки их»[834].
Возможно, в 1250 г. во времена Тадж-ад-Дина, главы сирийских исмаилитов, было отправлено посольство к королю Людовику, прибывшему в Сирию. Жан де Жуанвиль говорит об ответном посольстве к исмаилитам, и благодаря этому мы располагаем свидетельством из первых рук о положении дел в Сирии. Доминиканец Ив Бретонский отправился с исмаилитскими посланцами и посетил их вождя в горной цитадели в Масйафе. Ив говорил по-арабски и обсуждал с сирийским предводителем религиозные вопросы во внутренних покоях его резиденции. Жуанвиль писал спустя 50 лет после того, как Ив представил свой отчет; когда он сообщает со слов Ива, что исмаилитский предводитель возводил душу Петра через Авраама, Моисея и Авеля, не вполне ясно, какая именно исмаилитская доктрина имеется в виду. Однако судя по описанию вождя сирийских исмаилитов, этот человек обладал открытым характером и учтивыми манерами. У его ложа была книга, которую Ив принял за христианскую, и, похоже, он спокойно воспринимал попытки доминиканца исправить его теологические взгляды. Любопытно, не восходит ли рассказ Жуанвиля о шиизме в целом к впечатлениям Ива от его визита в Масйаф. Жуанвиль включает в эту категорию не только исмаилитов, но и бедуинов (батинитов?) Египта. В его изложении первоначально Али возвысил Мухаммада, но Мухаммад отверг Али, так что последний установил новый, свой собственный закон. Он включал принцип фатализма и благоприятной реинкарнации, если человек погибал, выполняя приказ своего господина. Существует предположение, что Ив обладал доступом к каким-то литературным источникам: именно из этих источников он, должно быть, позаимствовал пример, который, по словам Жуанвиля, действительно произошел на египетских улицах — женщина, очевидно, знаменитая Рабия древних мистиков, которая несла воду в Ад и огонь в Рай, чтобы люди не имели никакой корысти в служении Господу[835]. Разговор брата Ива со старухой — это метафора, в простых и ясных образах закодирован главный пункт мистической доктрины исмаилитов.
По мысли М. Дж. С. Ходжсона, поведение исмаилитского имама по отношению к королю Людовику никак нельзя назвать очень любезным. В качестве предостережения имам послал к королю, высадившемуся в Акре, трех человек: главу посольства, человека с кинжалами, а за ними следовал человек с саваном. Мне кажется, то была эпоха символов, когда ритуальный обмен загадками входил в дипломатический церемониал. Загадки следовало разгадывать. По крайней мере, эта мысль следует из теории игры Йохана Хёйзинга[836]. Три кинжала, последовательно вложенные один в рукоять другого, демонстрировали не только мастерство кузнеца, но и превосходство дарителя, обладающего необыкновенными вещами. Одновременно три кинжала были символом, разгадав который, нужно было дать ответ в символической форме. Почти такой же обмен дарами-символами между Александром и Дарием описан в поэме «Искандер-наме» Низами Гянджеви[837], что отражает реальную практику дипломатических контактов средневекового Востока. Неясно, на каких основаниях Ж. Ле Гофф назвал исмаилитских послов террористами, ведь они не под покровом ночи заявились в шатер короля: «И хотя эти террористы (terroristes), до самой смерти верные своему Старцу Горы, прибыли со страшной миссией, все же в них воплотилось то, что христиане феодального мира ценили больше всего: вера и верность. Ужасный и восхитительный Восток»[838]. Вопреки мнению Ж. Ле Гоффа, в рассказе Жака де Жуанвиля нет ни ужаса, ни восторга. Участникам диалога ясно, что три кинжала означают вызов, поскольку за кинжалами следует саван. На этот вызов французский король дал симметричный ответ: на следующей аудиенции он появился не один, а с двумя великими магистрами, представлявшими орден госпитальеров и орден тамплиеров. Имаму было известно, что эти ордена не боялись кинжалов исмаилитов, поскольку на место убитого великого магистра тут же был бы избран новый.
В знаменитой литературной мистификации 1145 г., адресованной императору Византии Мануилу Комнину, пресвитер Иоанн предстает могущественным правителем трех Индий[839].
Миф об этом царе с неожиданной силой возродился во время Пятого крестового похода, а именно в период сражений под Дамьеттой в 1219–1221 гг. Среди крестоносцев распространился слух о необычайном союзнике, который нанес сокрушительное поражение мусульманам на востоке и скоро объявится у границ Египта[840]. Ясно, что речь шла о военной кампании Чингис-хана против хорезмшаха. Чингис-хан в воображении лидеров крестоносцев рисовался царем Давидом, потомком пресвитера Иоанна, и эту ассоциацию подкрепляли сведения о военных успехах монголов в Хорезме и Хорасане.
Л. Ольшки убедительно показал существование двух фаз в развитии легенды о пресвитере Иоанне — западной и азиатской[841]. По его мнению, новая тенденция получила толчок в середине XIII в. и была связана с политической мифологией Монгольской империи. В силу дипломатических контактов между Западной Европой и Монгольской империей легенда о пресвитере Иоанне, царе Великой Индии, претерпела существенные изменения. Считалось, что Чингис-хан покорил Индию и убил пресвитера Иоанна.
Доминиканец Андре де Лонжюмо, вернувшись из Малой Азии, в донесении Лионскому собору 1245 г. утверждал, что нынешний монгольский хан — сын христианки, «ибо отец его, когда покорил себе всю Индию и того, кто называется пресвитером Иоанном (имя, которое дается всем царям Индии), убил, то взял в жены его дочь, а от нее родился тот царь, что ныне правит у тартар». Сведения из донесения брата Андре вошли в хронику Матфея Парижского. В 1246 г. царь Малой Армении Хетум отправил своего брата парона Смбата Спарапета в Монголию, к Гуюк-хану. В письме, посланном из Самарканда, Смбат сообщает кипрскому королю Генриху Лузиньяну о том, что христианский царь Индии признал владычество монголов. Этот трактовка событий полностью совпадает с известиями, принесенными с Востока послами Людовика IX в 1248 г.
В историческом обзоре доминиканца Винцента де Бове (ум. 1264), Чингис-хан в грандиозной битве побеждает царя Давида, сына пресвитера Иоанна. Вильгельм де Рубрук, исследуя вопрос о пресвитере Иоанне во время своего путешествия по Центральной Азии, пришел к мысли о бессодержательности этой темы, поскольку несториане «говорили о нем больше, чем в десять раз превышает истину. То же самое делают несториане, прибывающие из этих стран, то есть они производят много шума из ничего»[842].
Миф о пресвитере Иоанне оказался столь значимым для Запада в силу простого обстоятельства: царь Индии считался христианином и рассматривался как потенциальный союзник в мировой битве с исламом. Именно это обстоятельство не позволило легенде (или надежде) исчезнуть под напором реальных фактов. В XIV в. царство пресвитера Иоанна было перенесено в Эфиопию. Оно вновь рисовалось непобедимым и недостижимым.
Подробности коронации Чингис-хана неизвестны[843]. Неизвестен, собственно говоря, внутренний сценарий искомого события. Это означает, что на коронации не присутствовали представители других политических культур, чьи наблюдения только и дают материал для историко-культурных сопоставлений. Спустя почти сорок лет от предполагаемой даты коронации в Монголию прибыли послы французского короля Людовика IX. В их отчете 1248 г. изложена монгольская имперская легенда о том, как 52 рода избрали Чингиза ханом посредством случайного выбора стрелы с именем претендента. Мирное соглашение не привело к смерти ни одного племенного вождя или старейшины, и все они поклялись соблюдать законы Чингис-хана.
Есть основания полагать, что Чингис-хан взял власть силой, а не отдался на волю случая. Его главные соперники — хан кереитов и хан Найманов — были убиты, а их владения, скот и люди перешли к Чингис-хану. Ни о каком мирном объединении племен, за исключением небольшого числа групп, и речи не шло. Автор «Тайной истории монголов» не питает иллюзий на этот счет. Сюжет о стрелах конструирует идеальное прошлое, мирный договор 52 родов, следующих пути, предначертанному Вечным Небом. Выбор глав родов подтверждает выбор Неба. Эту политическую мифологию разрабатывали тюрки-несториане, они же и сообщили версию коронации послам Людовика IX. Остается неясным, почему названы именно 52 рода.
Наша задача — указать ранние материалы, подтверждающие практику избрания царя у тюрков путем случайной выборки. Михаил Сириец (XII в.) передает следующие легендарные сведения: «Когда они [тюрки] вторглись в области персов и начали занимать города, они захотели избрать себе царя. И собрались главы племен, по человеку от племени, приблизительно, 70 человек, знатных и наиболее уважаемых среди них, из 70 племен. И когда они уселись в круг, каждый со своей палкой в руке, они начертили на земле круглую фигуру, т. е. круг, и все условились твердо: тот, чья палка упадет в центр фигуры, будет царем. Каждый из них бросил свою палку так высоко, как мог, и все упали вне круга. Одна упала на середину [круга] и стала стоймя, прямо воткнувшись в землю. Это была [палка] человека из незначительного племени, и он воцарился»[844].
В текстах, собранных Н. Я. Бичуриным, сообщается, что в 610 г. китайский император Да-е (династия Тан) пожаловал тюрскому старейшине Шегую звание главного хана и передал ему через посланника бамбуковую стрелу с белым пером. Тюркский хан Шаболо Хилиши в 634 г. разделил свои владения на десять аймаков и в каждом поставил одного начальника, снабженного одной стрелой. Эти управители именовались десять ше и также десять стрел. Стрела выступает знаком власти[845].
У Жана де Жуанвиля, персидского историка Джувайни и армянского писателя Григора Акнерци речь идет о законах (Ясе Чингис-хана), которые, по теории Т. Барфилда, радикально изменили степное кочевое общество[846]. У Винцента де Бовэ Чингиз, избранный ханом, называет три греха, а именно: ложь, воровство и прелюбодеяние, за которые с тех пор положена смертная казнь. То же самое о законах Чингис-хана сообщают послы Людовика IX: «Его установления должны были держать народ в мире, так чтобы никто не отнимал чужого добра и не бил других людей, если не хочет лишиться руки; и чтобы никто не вступал в связь с чужой женой или дочерью, если не хочет лишиться руки или жизни. Много прочих добрых заповедей он им дал, дабы жили в мире» (Жан де Жуанвиль. § 478). В свою очередь, Джувайни отмечает, что до прихода Чингис-хана к власти «они не были едины, и между ними не стихали войны и не прекращалась вражда. Некоторые из них считали воровство и насилие, разврат и безнравственность занятиями, свидетельствующими о мужественности и превосходстве. <…> Он установил новые законы и заложил фундамент правосудия; и те их обычаи, что были неподобающими, как пьянство или прелюбодеяние, искоренялись»[847].
Монгольская имперская мифологема известна и Григорию Акнерци, который записал ее со слов самих монголов. Божественные заповеди, переданные золотым орлом Чингизу, называются Ясой, их нарушение карается смертью. Христианский контекст избранничества Чингиза указывает на несторианскую обработку сюжета. Эту историю следует отнести к низовому классу имперских легенд, находивших сочувствие в тюрко-монгольской кочевой среде, вовлеченной в круговорот мировых событий. «Тогда, по повелению Бога, явился им ангел в виде орла златокрылого, и, говоря на их языке, призвал к себе их предводителя, которого звали Чангыз. Он пошел и остановился перед ангелом в виде орла, на расстоянии брошенной стрелы. Тогда орел сообщил им на их языке все повеления Божии. Вот эти божественные законы, которые он им предписал и которые они на своем языке называют Яса: во-первых, любить друг друга; во-вторых, не прелюбодействовать; не быть предателями; почитать старых и нищих; и если найдется между ними кто-либо нарушающий эти заповеди, таковых предавать смерти. Дав эти наставления, ангел назвал предводителя кааном, который с тех пор стал прозываться Чангыз-Каан. И повелел ему ангел господствовать над многими областями и странами и множиться до безмерного числа. Так это и случилось»[848]. География распространения мифа выглядит поразительно: о нем узнали и в Лионе, и в Багдаде, и в Сисе, столице Киликийской Армении, и в лагере французского короля Людовика в Палестине.
Яса, в первую очередь, регулировала отношения внутри «золотого рода» Чингис-хана: коллективный способ принятия важных решений; выборы преемника, которому должны были подчиняться все остальные; иерархию; организацию войска и охоты, как подготовки к войне; способы управления завоеванными землями, что подробно изложено только в сочинении Джувайни. Цель Ясы — в сохранении единства Монгольской империи, которое мыслилось как единство рода. Никакого отношения к жизни населения завоеванных территорий эти правила не имели.
Что отличало монгольскую военную систему от предшественников, так это ее железная дисциплина. Хуннская и тюркская кавалерийские армии были склонны к дезорганизации во время боя, так как каждый дрался для своей личной выгоды. Монгольская армия была обучена воевать как скоординированная группа, следующая сигналам флагов и горнов. Те, кто ломал ряды либо для продвижения, либо для отступления, те, кто организовывал личный бой, не обращая внимания на приказы, или те, кто останавливался для грабежей, жестоко наказывались. Согласно имперской легенде, запрет заниматься захватом добычи во время боя был введен Чингис-ханом перед битвой с пресвитером Иоанном.
По сведениям Жуанвиля, приказ Чингис-хана звучал так: «А если победим мы, приказываю, чтобы преследование длилось три дня и три ночи и чтобы никто не дерзнул протянуть руку к какой-нибудь добыче, но все только убивали бы людей; ибо после того, как мы одержим победу, я поделю добычу между вами столь хорошо и справедливо, что будет удовлетворен каждый».
В «Тайной истории монголов» имеется следующая параллель к сюжету о военной добыче: «<…> на осень в год Собаки Чингис-хан положил воевать с татарами <…>. Прежде чем вступить в битву при урочище Далан-нэмургес, Чингис-хан, с общего согласия, установил такое правило: „Если мы потесним неприятеля, не задерживаться у добычи. Ведь после окончательного разгрома неприятеля добыча эта от нас не уйдет. Сумеем, поди, поделиться. В случае же отступления все мы обязаны немедленно возвращаться в строй и занимать свое прежнее место. Голову с плеч долой тому, кто не вернется в строй и не займет своего первоначального места!" В сражении при Далан-нэмургесе мы погнали татар. <…> В нарушении указа задержались, оказывается, у добычи трое: Алтай, Хучар и Даритай. За несоблюдение приказа у них отобрано, через посланных для этого Чжебе и Хубилая, все, что они успели захватить, как то: отогнанные в добычу табуны и всякие захваченные вещи»[849].
Алтай и Хучар по генеалогической иерархии были выше Чингис-хана, а Даридай-отчигин был младшим из братьев его отца — их непослушание было обусловлено претензией Чингис-хана на более высокий статус. Помня об этом, Чингис-хан неизменно опирался не на родственников, а на своих нукеров.
Правило Чингис-хана было известно и Рашид-ад-Дину: «Он издал указ, чтобы никто не [смел] заниматься захватом добычи, а чтобы забрали добычу [только] после того, как будет покончено с войною и враг будет уничтожен, [только тогда] все бы полностью мирно разделили между собою. Все согласились на этом»[850].
Этому правилу следовало войско Вату во время венгерского похода, чем, видимо, поразило воображение венгров: «Татары же, видя, что войско венгров обратилось в бегство, как бы открыли им некий проход и позволили выйти, но не нападали на них, а следовали за ними с обеих сторон, не давая сворачивать ни туда, ни сюда. А вдоль дорог валялись вещи несчастных, золотые и серебряные сосуды, багряные одеяния и дорогое оружие. Но татары в своей неслыханной жестокости, нисколько не заботясь о военной добыче, ни во что не ставя награбленное ценное добро, стремились только к уничтожению людей»[851].
«Правило Чингис-хана» сохраняло свое значение и в последующую эпоху. Степные войны всегда велись для грабежа, что обычно было чревато потерей контроля над боем и поражением. Ибн Рузбихан (1457 — до 1533), персидский хронист, приближенный и историограф Мухаммада Шейбани-хана, правителя кочевых узбеков, устами предводителя разъясняет гвардии, чем может обернуться поиск добычи во время сражения: «В то время когда ханская гвардия, [состоявшая] из славных амакчиев и храбрых чухраев, намеревалась выступить, с вдохновенных уст высокостепенного ханского величества сошли слова: „Вы, которые являетесь воинами и амакчиями [моей] гвардии, должны мужественно выступить на врага и никоим образом вы не должны обращать внимания на добычу и грабеж и во время сражения не стремиться к мирским благам. Вашим полем зрения должно быть сражение с врагом и победа над ним, и не следует, завидев добычу и предмет грабежа, тотчас же набрасываться на них. Если вы поступите так, то останетесь без помощи и не увидите лица победы [даже] во сне. Если же вы под сенью знамени его высочества Мухаммад-Тимур-султана проявите терпеливость и не направитесь никуда, кроме как на врага, на битву и сражение, то Всемилостивый и Всевышний Господь удостоит вас поддержки, а ханское величество сочтет своим долгом выдать вам из казны благоустройства равную долю того, что другие узбеки унесли с помощью набегов и грабежа, потому что вы во время битвы под сенью счастливого знамени его высочества Тимур-султана, проявляя терпение, выжидаете и совсем никуда не отклоняетесь для набегов и захвата добычи. Ханские наместники вознаградят вас из ханских урожаев и имущества".
В общем, им было указано стать в день боя под сень знамени его высочества Султан-Мухаммад-Тимура, совершенно отказаться от разбоя и грабежа имущества и захвата добычи и никоим образом не отделяться от султанского высочества, если даже воины разграбят все богатства мира»[852].
Легенда о вознесении на небо князя из войска Чингис-хана демонстрирует видение грандиозной битвы народов кочевниками-несторианами. Для них Чингис-хан был некой эмблемой, символом, точкой кристаллизации собственных мифологем. Здесь нет достоверности в ее бытовом понимании, но есть достоверность высшего порядка.
Вечное Небо, которое покровительствовало Чингис-хану и возложило на него право управлять миром, в воображении несториан превратилось в небесного царя с великолепной свитой. Культ Тенгри в несторианских декорациях породил фантастическую феерию. В новой картине мира планы земных побед Чингис-хана составлялись на небесах. Истинной войной была небесная война. В противном случае все превращалось в банальный грабеж и вымогательство. Для внешних наблюдателей так оно и было.
Современные историки реконструируют внешний ход событий, полагая, что в этом и заключается смысл истории. Война Чингис-хана с мусульманским миром не сводима только к битвам людей, — сталкивались мифологемы. Средневековые описания этих событий, как правило, воспроизводят ту мифологему, что придает событиям смысл. Если диалог понимать как совмещение мифологем, то, скорее всего, он невозможен. На практике это означает невозможность описать события одновременно глазами противоборствующих сторон. Мусульманский историк ан-Насави называет Чингис-хана врагом Аллаха[853] и тем самым переводит реальное событие в разряд метафизического. Монголы не вели религиозных войн.
Несторианская легенда была осмыслена в крестоносном ключе, что отчасти объясняет ее католический блеск и рыцарскую этикетность. В легенде говорится о битве Чингис-хана с христианским царем Индии. О такой же грандиозной битве сообщает и Марко Поло. В обоих повествованиях победу одерживает Чингис-хан. На этом сходство завершается.
Некий предводитель кочевого племени, подданный пресвитера Иоанна, перешел на службу к монголам. Вскоре с ним произошла удивительная история. Он поднялся на высокую гору и был восхищен на небо. Вертикальное перемещение вверх знаменует попадание в божественный мир. Там он видит короля, восседающего на золотом троне. По левую руку преклонил колена Георгий в рыцарском облачении.
У небесного короля уже была готова программа: «Отправишься отсюда к своему королю и скажешь ему, что ты узрел меня, Того, кто является Владыкой неба и земли; и скажешь ему, чтобы он возблагодарил меня за победу, которую я ему послал над пресвитером Иоанном и его народом. И еще передашь от меня, что я дарую ему могущество, дабы подчинить всю землю». При желании здесь можно увидеть интерпретацию монгольской легенды о Теб Тенгри, загадочной личности в истории возвышения Темучина. «И в то время появился человек, о котором я слышал от надежных монголов, — сообщает Джувайни, — что в лютые холода, которые преобладают в тех краях, он обнаженным ходил по степи и горам, а потом возвращался и рассказывал: „Всевышний говорил со мной и сказал: „Я отдал все лицо земли Темучину и его детям и нарек его Чингис-ханом. Велите ему вершить правосудие так-то и так-то“»[854].
Небесный король предсказывает победу монголов над «императором Персии» (возможно, речь идет о султане Джалал-ад-Дине). Анализируя этот сюжет, Л. Фридман показал, что смысл легенды заключается в получении Чингис-ханом божественного мандата на завоевание мира, что нашло подтверждение в реальных военных успехах[855]. По наблюдению Л. Фридмана, интерес пророчества в том, что это не простое изложение мифа или фольклорный сюжет, а идеологическая легенда, связанная непосредственно с политическими событиями в Святой земле.
Точно такая же имперская программа известна и Григору Акнерци. Повеления Бога Чингис-хану передает золотокрылый орел. «Когда этот безобразный и злонравный народ узнал о том, что Господь повелел ему властвовать на земле, то, собрав войско, он пошел на персов и взял у них один город. Но персы, собрав силы, взяли этот город назад и отняли у них еще их собственный. Тогда татары, сделав воззвание по всем местам, где жили их племена, бросились на персов, победили их и овладели городом и всем их имуществом»[856]. Создается впечатление, что в XIII в. на просторах Евразии не осталось историков, незнакомых в том или ином варианте с монгольской мифологемой Вечного Неба. Спорадические военные кампании монголов были частью космической войны во исполнение воли Неба.
Вернемся к несторианской легенде. Согласно высшей инструкции, предводитель может отобрать для битвы с «императором Персии» всего триста воинов. Против него же выступит триста тысяч воинов. Победа малого числа над великим и будет знаком воли Владыки неба и земли. Соотношение численности войск следует понимать так: триста верных всадников получат поддержку небесного воинства. Мириады невидимых помощников обрушатся на врага и принесут победу. Обычные сообщения средневековых хроник о 100 000 или 500 000 армиях являются проекцией небесных битв на земные сражения. Стотысячные армии — это армии Бога.
Если речь идет о «божественном» послании, как в нашем случае, то небесное воинство останется незримым на земле. Если же послание будет перекодировано и превратится в историческое известие, то мы получим фантастические цифры как реальные. Обычно происходит совмещение тех и других текстов, и тогда свои воины не видят небесных помощников, а враги с ужасом их обнаруживают. Как вариант: свои видят одинокого всадника, громящего вражью силу. Отсюда самый известный ритуал: поединок двух всадников перед началом сражения, который обе стороны расценивали как божий суд.
Как действуют армии Бога, покажу на примере битвы русских со шведами из «Жития Александра Невского»: «Было же в то время чудо дивное, как в прежние дни при Езекии-царе. Когда пришел Сеннахириб, царь ассирийский, на Иерусалим, желая покорить святой град Иерусалим, внезапно явился ангел Господень и перебил сто восемьдесят пять тысяч из войска ассирийского, и когда настало утро, нашли только мертвые трупы. Так было и после победы Александровой: когда победил он короля, на противоположной стороне реки Ижоры, где не могли пройти полки Александровы, здесь нашли несметное множество убитых ангелом Господним. Оставшиеся же обратились в бегство, и трупы мертвых воинов своих набросали в корабли и потопили их в море. Князь же Александр возвратился с победою, хваля и славя имя своего Творца»[857].
В вялотекущих исследовательских спорах о численности средневековых армий, как правило, не учитывается божественная арифметика. Триста тысяч воинов «императора Персии» — число, достойное Владыки неба и земли. Арабский и христианский мир расценил монгольские победы как кару Бога, что и породило миф о несусветных полчищах Чингис-хана.
Несторианскому сюжету о небесном воинстве Чингис-хана соответствует персидский вариант, где Чингис-хан ожидает помощи от ангелов и дивов[858].
В несторианской легенде есть поразительный, на мой взгляд, момент. Из описания неясно, какой Бог сидит на золотом троне. Правда, он представился: «Я, Тот, кто является Владыкой неба и земли». Священники и монахи, верующие в этого Бога, совершают крещение. Очевидно, что небесный король есть Бог христиан-несториан. А где же тогда Тенгри? Функции Тенгри взял на себя небесный король, и теперь он покровительствует Чингис-хану. В этой функциональной размытости образа и заключается болевой момент. Тенгри вытеснен фигурой небесного короля, но замещение не прошло даром: небесный король озабочен успехами только Чингис-хана. Внешне ничего не изменилось, роковые перемены коснулись содержания образа. Несторианский Бог сохранил свой небесный трон и сверкающую свиту взамен на исполнение функций Тенгри. Монгольскую элиту, как известно, внешнее разнообразие чужого религиозного опыта не волновало. Вот как несторианские опыты отразились в практике дипломатических контактов с европейцами. Архиепископ Петр на вопрос о вероисповедании монголов «ответил, что они веруют в единого владыку мира, и когда отправили посольство к рутенам, поручили [сказать] такие слова: „Бог и сын его — на небе, Чиархан — на земле"»[859]. Католическая Европа не поняла сути несторианской утопии. Никакого Бога на небе у монголов не было, поклонялись они Вечному Небу.
Появление монголов в Персии и на Кавказе в 1240 г. в качестве доминирующей военно-административной силы изменило геополитическую ситуацию всего региона. Для тех из современников, кто задумывался о сути перемен, она породила трудно принимаемые вещи. Как в новых условиях ощущали себя местные элиты? Ресурсы и амбиции князей (армянских ишханов, грузинских эриставов и румских султанов) на фоне монгольской мощи выглядели крайне ничтожно. Все их помыслы не шли дальше захвата каких-нибудь соседних крепостей. Грозой для них был хорезмийский султан Джалал-ад-Дин, разбивший грузинское войско[860] и внушавший трепет правителям Рума, однако султан был сметен монголами. Остатки хорезмийского войска, после гибели султана в 1231 г., бежали в Сирию и Египет, где 17 октября 1244 г. нанесли поражение крестоносцам[861]. Это обстоятельство не могло не взволновать западных наблюдателей, поскольку рыцари проиграли хорезмийцам, в свою очередь проигравшим монголам.
Летом 1247 г. западная разведка в лице главы дипломатической миссии доминиканца Асцелина изложила широкий взгляд на ситуацию: «Хорезмийцы, спасаясь от преследования, бежали в пределы Персии, и особенно наводнили город Грузии, Тифлис, где были убиты семь тысяч человек. После того же, когда тартары вошли в эти пределы, хорезмийцы вновь обратились в бегство, пока не нашли убежища в землях султана Турции. А затем, приглашенные султаном Вавилона, правителем Египта, направились в царство Иерусалимское и разбили христиан под Газой, и с соизволения Божьего, множество франков истребили, и святейший Гроб Господень разрушили, а также внутри и за пределами святого города убили еще большее число христиан, и произошло это в 1244 г. от Рождества Христова. Эти же хорезмийцы, после того как сотворили сие с соизволения Божьего и прочую нечестивость, были наконец самим Господом рассеяны по разным местам и уже почти все обратились в ничто»[862]. Святой Град был навеки утрачен для латинского мира[863].
Сей прискорбный факт был отмечен и крестоносцем Жаном де Жуанвилем, который дополняет рассказ королевских послов о разгроме султана Джалал-ад-Дина (названного императором Персии) князем, возглавлявшим несторианское войско у монголов: «Он отделил 300 воинов и велел их исповедовать и подготовить к бою и отправился сражаться с императором Персии, и победил его и изгнал из королевства; тот, бежав, добрался до Иерусалимского королевства; и это был тот самый император, который разбил наших людей и взял в плен графа Готье де Бриенна, как вы услышите позднее» (Жан де Жуанвиль. § 486). На самом деле, Джалал-ад-Дин давно уже был мертв, а хорезмийцами командовали несколько эмиров.
События выглядели так. После смерти Джалал-ад-Дина его эмиры и предводители отрядов поступили на службу к конийскому султану Ала-ад-Дину Кей-Кубаду. Это произошло в августе 1231 г. Конийский султанат, используя хорезмийцев, расширил свои владения за счет земель Аййубидов, владетелей Египта. 4 мая 1237 г. Ала-ад-Дин Кей-Кубад был отравлен, а новый султан заточил хорезмийского эмира в тюрьму, где тот и умер вскоре. Войско хорезмийцев поступило на службу к владетелю ал-Джазиры аййубиду ал-Малику ас-Салиху. В течение десяти лет (1237–1246) хорезмийские военные силы играли важную роль в событиях, происходивших на Ближнем Востоке. В основном они занимались грабежами и вымогательством. В 1241 г. хорезмийцы были разгромлены объединенными силами сирийских наместников. В 1244 г. их вновь пригласил на службу владетель Египта ал-Малик ас-Салих, против которого выступили владетель Дамаска и владетель Хомса в союзе с крестоносцами. Конное войско хорезмийцев стремительно прошло через Палестину, разгромив несколько городов. 11 июля 1244 г. хорезмийцы захватили Иерусалим, перебили в нем всех христиан, извлекли из церквей мощи святых и сожгли как церкви, так и мощи. В цитадели Иерусалима укрылось шесть тысяч госпитальеров и тамплиеров. При посредничестве владетеля Карака ал-Малика ан-Насира они выговорили себе возможность уйти из города. Но когда рыцари удалились от Иерусалима, хорезмийцы напали на них и перебили почти всех. До Яффы добралось только 300 рыцарей.
Сирийские Аййубиды в войне с египетской ветвью Аййубидов пошли на военный союз с крестоносцами. Противники встретились в сражении 17 октября 1244 г. близ Газы. На правом фланге сирийских Аййубидов стояли крестоносцы: 1500 конных рыцарей. Этим войском командовал правитель Тира Филипп де Монфор и граф Яффы Готье де Бриенн. Левый фланг занимали войска владетеля Карака, а центр — войска владетеля Хамы. Когда хорезмийцы и египтяне разгромили войско Хамы, они окружили крестоносцев и взяли в плен 800 рыцарей. Тогда же попал в плен и Готье де Бриенн.
В мае 1246 г. взбунтовавшиеся хорезмийцы потерпели сокрушительное поражение в битве с войсками Египта, часть отрядов подалась в Египет, а часть перешла на службу к монголам. На таком фоне начался крестовый поход Людовика IX (1245–1254).
Арабский шейх Усама ибн Мункыз (середина XII в.), не раз охотившийся на диких кошек в сирийской пустыне, рассказывает несколько удивительных случаев со львами. Охота на львов была истинным мужским развлечением. Всадники встречали льва, вооружившись копьем. «Я выдержал со львами много боев, которых мне не перечесть, — признается Усама ибн Мункыз, — и убил из них стольких, что никто не может в этом сравниться со мной, хотя во многом другом у меня есть соперники; я приобрел такой опыт и умение в бою со львами, какого не имеет никто, кроме меня. Скажу еще, что львы, как и другие дикие животные, боятся сынов Адама и бегут от них. Лев беспечен и ленив, пока не ранен, а когда поллучит рану, то действительно становится львом; тогда-то и следует его бояться»[864]. Охотничий прием, описанный Жуанвилем, он не упоминает.
1. Обычай клятвы на крови не был ни половецким, ни монгольским; это общестепной обычай. Еврейский путешественник XII в. раби Петахия Регенсбургский описывает обычай клятвы на крови, который он наблюдал у половцев, кочующих около Днепра: «В этой земле не ходят иначе, как с провожатым. Вот каким образом каждый из сынов Кедара (половцы) связывает себя клятвою со своим спутником. Он втыкает иголку в свой палец и дает тому, кто должен с ним идти, высосать выступившую кровь, и с той минуты он становится как бы его плотью и кровью. Есть у них еще и другой род клятвы: наполняют медный или железный сосуд в форме человеческого лица, и пьют из него оба, странник и провожатый; после чего провожатый никогда не изменит своему спутнику»[865].
Рашид-ад-Дин также утверждает, что «монгольский обычай таков, что они приносят друг другу клятву кровью», и описывает, как Он-хан, налив в рог немного крови, послал одного из своих нукеров к Джочи-Касару для заключения клятвы[866]. Клятва на крови редко описывается в монгольских письменных источниках, скорее всего, в силу своей широкой известности[867].
2. В приписке к Люксембургской рукописи книги Иоанна де Плано Карпини сохранились сведения венгерских послов о том, что великий хан Гуюк начал подготовку к западному походу. «А король Бела, взволнованный и устрашенный этими услышанными разговорами, дал своего сына, [уже] избранного королем, в мужья дочери короля команов[868], причем свадьба была заново отпразднована в Венгрии. А во время этой свадьбы десять команов сошлись для клятвы над собакой, разрубленной надвое мечом, по их обычаю, — [клятвы в том], что будут отстаивать землю венгров также, как верные [люди венгерского] короля, против тартар и варварских народов»[869].
Рашид-ад-Дин описывает клятву, «крепче которой нет среди монгол. Клятва эта заключается в следующем: они вместе зарубают мечом жеребца, быка и кобеля и [при этом] говорят: „О господь неба и земли, слушай, какую клятву мы приносим! Эти [самцы] — корень и мужское начало этих животных. Если мы не сдержим своего слова и нарушим договор, пусть мы станем такими же, как эти животные"»[870].
Речь идет о кипчакском войске, которым предводительствовал хорезмийский султан Джалал-ад-Дин, поэтому франки называли их хорезмийцами. Красный цвет полотнищ знамен был излюбленным цветом у тюрков[871]. Навершие делалось из конских грив. Влияние степной культуры отразилось на древнерусских знаменах, на которых ниже навершия крепился яркого цвета бунчук (челка стяговая). На миниатюрах она окрашена в багряный цвет[872].
У Жуанвиля речь идет о растении под названием асклепиада (Calotropis procera R. Br.); сахаристая манна выделяется в ее узлах и соцветиях. Сахаристую манну также собирали с тамариска и верблюжьей колючки. Дело в том, что эти растения не выращивали, они произрастают сами по себе. То есть это дикие растения.
В 1279 г. францисканец Салимбене видел собрата по ордену, Иоаннина ди Олле, который вернулся из Египта и среди прочих чудесных вещей привез в стеклянном сосуде манну. Это обстоятельство подтолкнуло Салимбене к сравнениям манны со многими вещами: «Манна похожа на росу и на иней, и на белое семя кориандра, и на муку, и на мед. Все это не лишено тайны и прекрасно может соответствовать Сыну Божию»[873] (Салимбене де Адам. Хроника, с. 372).
Зимой 1258 г. Багдад был сокрушен монгольской армией, а багдадский халиф ал-Муста‘сим (1242–1258) был предан. Весть об этом событии в лагерь Людовика в Палестине, укреплявшего город Сайетту (Сидон, Сайда), принесли купцы. Сообщалось, что хан приказал посадить халифа в клетку и морить голодом. Назидательный характер беседы между этими персонажами является самым поразительным моментом драмы. Хана интересует, почему его противник не потратил золото на воинов. Жан де Жуанвиль принимает этот эпизод за чистую монету. Нас же интересует, почему эта версия нашла столь широкий отклик. Ссылка Жана де Жуанвиля на источник сведений, являясь единственной в своем роде, указывает на два обстоятельства: смерть халифа была мифологизирована почти мгновенно и произошло это в подвижной культурной среде.
Всех современников, без исключения, в истории смерти последнего халифа интересовала судьба его сокровищ. Сочувствия к халифу не проявил никто. Уступив монголам, халиф утратил реальный облик. Бездарный и слабовольный персонаж почти мгновенно стал жертвой старинной легенды. Легенда без остатка поглотила то немногое, что делало халифа исторической фигурой.
Как выглядит насильственная смерть наместника Аллаха через призму магического противостояния рода Аббасидов и рода Чингис-хана? Кто и с какой целью сочинил нелепую историю о смерти халифа в клетке, наполненной золотом? Ситуация с историческими свидетельствами такова: открытому, публичному варианту назидательного наказания противостоит сообщение осведомленного придворного историка Рашид-ад-Дина о тайном умерщвлении халифа ал-Муста‘сима и его сыновей.
Был ли у халифа шанс остаться в живых? Согласно так называемому пророчеству Чингис-хана касательно сроков войны и покорения мира знатные противники должны уничтожаться. Пророчество было записано францисканцем Бенедиктом Поляком летом 1246 г. в кочевой ставке великого хана Гуюка. Оно гласит: «И приходят они, чтобы сражаться непрерывно в течение восемнадцати лет, и они не остановятся до тех пор, пока не останется [в живых] ни знатного, ни императора, ни королей»; «Он [Чингис-кан] также установил, чтобы [тартары] покорили все земли мира, и не заключали бы мира ни с кем, разве только те сами открыто и безоговорочно не сдадутся им, и на этот случай приказал щадить простых людей, а всех более знатных умерщвлять»[874].
Зимой 1258 г. халиф сдался на милость победителей. По требованию ильхана Хулагу (1217–1265) хозяин сокровищ указал на секретные золотохранилища. Судьба халифа была предрешена. Вскоре последовала развязка, однако, что произошло на самом деле, мы не знаем, поскольку современники настаивают на разных сценариях драмы.
Версия армянского историка Киракоса Гандзакеци (1200–1271) опирается на рассказ свидетеля событий, князя Гасана, который принимал участие в штурме Багдада на стороне монголов. С позиции христиан, падение Багдада и смерть халифа событие всемирного масштаба, причем событие благое.
Армяне полагали, что ильхан собственной рукой убил халифа, что исключено. Хулагу не был столь кровожаден. Загадочно выглядит приказ хана принести в жертву реке Тигр одного из сыновей халифа. Если такой акт, действительно, имел место, то за ним стоят хорезмийские «консультанты», разъяснившие монголам важность жертвоприношения реке. По сведениям Джувайни, мать последнего хорезмшаха, Теркен-хатун, приказывала топить в Амударье знатных заложников, чтобы власти ее сына не угрожали соперники[875].
«Город был полон войск и народа. Семь дней [татары] провели на стене, и никто из них — ни из города, ни из татарского войска — не выстрелил из лука, не пустил в ход меча. Спустя семь дней горожане стали просить мира и выходить к нему (Хулагу) с [изъявлением] любви и покорности. И приказал Хулагу так и сделать. Из городских ворот стали выходить несметные толпы людей, перегоняя друг друга — кто раньше добежит до него. И он распределил пришедших между воинами, приказал увести подальше от города и потихоньку уничтожить, чтобы другие не знали. И всех их убили. Спустя четыре дня вышел и халиф с двумя сыновьями и со всей знатью, взяв с собой очень много золота и серебра, драгоценных камней и дорогой одежды, чтобы преподнести Хулагу и его вельможам. [Хулагу] первым приветствовал его, укоряя за промедление и за то, что не пришел к нему тотчас же, затем спросил: „Кто ты, Бог или человек?" И тот сказал: „Человек и слуга божий". Хулагу спросил: „Так это Бог велел тебе оскорбить меня, назвать собакой и не дать мне, собаке божьей, есть и пить? И вот я, собака божья, от голода съем тебя". И он собственноручно убил [халифа], приговаривая: „Это большая честь для тебя, что убиваю тебя я, а не кто-либо другой". И сыну своему приказал убить одного из сыновей халифа, а другого сына — принести в жертву реке Тигр, „ибо она не согрешила против нас, — сказал он, — а содействовала нам при уничтожении нечестивцев". Затем он сказал: „Этот человек своим высокомерием заставил нас пролить много крови, пусть пойдет даст ответ Богу, а мы не виноваты". Были умерщвлены и другие вельможи. Затем он приказал войскам, охранявшим городские стены, сойти [вниз] и истребить обитателей города от мала до велика. И они убили несметное и бесчисленное множество мужчин, женщин и детей, как будто скосили колосья на поле. Сорок дней не переставая трудились мечи, так что убийцам надоело, они бросили это дело, руки их устали; тогда стали нанимать за плату других и [продолжали] безжалостно убивать. Старшая жена Хулагу, которую звали Тохуз-хатун, была христианкой. Она сжалилась над христианами, проживавшими в Багдаде, несторианами по исповеданию, а также и [представителями] других народов и попросила своего мужа не убивать их. И их вместе с имуществом и достоянием [Хулагу] оставил. Он приказал воинам захватить все имущество и добро горожан. На долю каждого досталось очень много золота и серебра, драгоценных камней и жемчуга, дорогой одежды, ибо город тот был очень богат и не было равного ему на всем свете. Сам Хулагу завладел сокровищами халифа и нагрузил ими три тысячи шестьсот верблюдов, а лошадям, мулам и ослам не было счета. Другие дома, полные сокровищ, он запечатал своим перстнем, приставив к ним стражу, ибо не мог увезти все — [сокровищ] было слишком много. Ведь город на реке Тигре выше Катисбона, на расстоянии около пяти дней пути от Вавилона, был построен 515 лет назад в 194 (745) г. армянского летосчисления измаильтянином Джафаром и все это время был в государстве ненасытной пиявкой, высасывающей [кровь] всей вселенной. Нынче же, в 707 (1258) г. армянского летосчисления, он должен был воздать за пролитую кровь и за содеянное зло, когда переполнилась мера грехов его перед всеведущим Богом, который воздает воистину справедливо: нелицеприятно и праведно. Так пресеклось грозное и буйное царство мусульманское, просуществовавшее 647 лет»[876].
В расхищении монголами богатств халифа не было ничего необычного; с 945 г. существовал обычай при смерти или смещении халифа грабить дворец, пока в нем ничего не оставалось[877]. По сведениям персидского историка ал-Джузджани (1193 — после 1260), находившегося вдалеке от места событий, в Дели, Хулагу «забрал все сокровища багдадские, исчисление и счет которых не могут быть начертаны пером и не поддаются человеческому определению. Из денег, драгоценных камней, редкостей и дорогих украшений он все увез в свой лагерь <…>. Кое-что, в виде подарка и доли, отослал к Берке, мусульманину, а часть утаил. Люди, заслуживающие доверия, рассказывали следующее: „То, что дошло до Берке, последний не принял, умертвив послов Хулаву. По этой причине возникла вражда между Берке и Хулаву"»[878]. По абсолютно невероятному утверждению собеседников ал-Джузджани, сокровища халифа послужили причиной смерти послов Хулагу. На самом деле вражда между монгольскими правителями вспыхнула намного позже и по иному поводу.
Рассказ ал-Джузджани отражает ситуацию переживания катастрофы, ибо мусульманский мир лишился лидера. Неприглядная повседневность вытеснена достоверностью мифа. Мусульмане полагали, что богатства царствующего дома могут принадлежать только Аббасидам. Почему эта тема так волновала современников?
Переход халифских сокровищ в руки монгольского хана означал утрату халифом жизненной силы и сакральной составляющей его власти, ибо золото и драгоценные камни — это светлая противоположность разлагающейся плоти. Сокровища перешли к истинному царю. В таком случае приказ уморить халифа голодом, заперев его в сокровищнице, или попытка заставить его съесть золотые монеты пародирует его прежнюю сакральную чистоту и неуязвимость. Мифологический сценарий казни никогда не был реализован на практике. В планы Хулагу не входило давать назидательный урок халифу, по крайней мере, придворный историк Рашид-ад-Дин ни говорит об этом ни слова. Каким бы образом ни казнили халифа, предварительно он был лишен сияющих золотом великолепных одеяний и изолирован. Перемещение фигуры из условного центра на периферию происходило в несколько этапов и преследовало снятие сакрального ореола. В свои дворцы халиф уже не вернулся, за городом для него были поставлены шатры. В ритуальном плане повелитель правоверных должен был превратиться в простого смертного. Возможно, таким образом монголы пытались избежать вредоносного следствия, предсказанного звездочетом Хусам-ад-Дином. Однако эти подробности, известные официальным историкам, были недоступны или не заинтересовали внешних наблюдателей. Для христианского мира гибель халифа была гибелью сакральной фигуры. Это обстоятельство объясняет устойчивый характер легендарной версии совершенно немыслимого события.
Версия армянского церковного писателя Григора Акнерци совмещает два плана воображаемой драмы. Хан приказывает три дня морить халифа голодом, а затем бросить под копыта всадников. Фольклорный вариант смерти от голода в сокровищнице вскоре вытеснил все остальные сценарии. Наша задача — ответить на вопрос, почему смерть в золотой темнице стала популярной версией? К тому же в исследовательской литературе не учитывается множественность версий смерти халифа, а фольклорный вариант, например, использован Η. Н. Крадиным как исторический аргумент: «Монгольские ханы неоднократно демонстрировали подданным свою щедрость и презрительное отношение к богатству. Достаточно сослаться на хрестоматийный пример, приведенный еще Рашид-ад-Дином, когда в 1258 г. Хулагу пытался заставить плененного халифа есть золото из сокровищниц Багдада»[879]. Такого примера в сборнике Рашид-ад-Дина нет, но он есть в книге Марко Поло, а это разные вещи. Более того, если верить Рашид-ад-Дину, золото халифа очень даже интересовало Хулагу.
По сведениям Киракоса Гандзакеци, для вывоза сокровищ, присвоенных Чингизидами, понадобилось несколько тысяч верблюдов.
В хронике Григора Акнерци сказано: «Созвав великий сейм, в котором приняли участие старые и новые войска, конница армянская и грузинская, монголы в несметном числе пошли на Багдад и вскоре взяли этот великий и славный город, полный множества жителей, великих сокровищ, бесчисленного количества золота и серебра. Они без всякой пощады умертвили жителей; только часть их увлекли в неволю. На долю всадников досталось множество превосходных одежд и большое количество золота из халифской сокровищницы. Татары, схватив халифа, тучного и разжиревшего владетеля Багдада, со всеми его сокровищами привлекли к Гулаву, который спросил его: „Ты владетель Багдада?" Тот отвечал: „Я самый". Гулаву приказал бросить его в темницу на три дня без хлеба и воды. Через три дня он приказал привести перед себя халифа и спросил его: „Как поживаешь?" Халиф гневно отвечал, как бы желая устрашить Гулаву: „Так в том состоит ваша человечность, что вы в течение трех дней морили меня голодом?" Дело в том, что еще до начала осады халиф говорил жителям города: „Не бойтесь ничего! Как только татары придут, я вынесу против них знамя Магометово, от которого убегут все татарские всадники, и мы спасемся". После того Гулаву приказал подать блюдо, наполненное червонцами и поставив перед халифом, сказал ему: „Бери, ешь золото, чтоб утолить свой голод и жажду, и насыться им!" На это халиф сказал: „Не золотом бывает жив человек, а хлебом, мясом и вином". Гулаву сказал халифу: „Если ты знал, что человек живет не сухим золотом, но хлебом, мясом и вином, что же ты медлил прислать ко мне все это золото? Тогда бы я не разгромил твоего города и не захватил бы тебя. Вместо того ты сидел себе беззаботно, ел да пил". После того Гулаву приказал бросить его под ноги войску, и таким образом умертвил мусульманского халифа. Совершив это татары с несметною добычею и с сокровищами воротились в восточную страну»[880].
Подробный рассказ Рашид-ад-Дина (1247–1318), отражает монгольскую версию событий. В начале 1257 г. монгольские войска достигли Асадабада и Хулагу еще раз послал гонца с приглашением халифу. Халиф отказывался, отправив письмо с обещаниями, посулами и просьбой, чтобы Хулагу-хан повернул назад. Халиф обязался вносить в монгольскую казну назначенную сумму. Хулагу пошутил в ответном послании: «Раз мы прошли такой путь, то как можно, не повидавшись возвращаться обратно. После приема, свидания и беседы мы с его разрешения пойдем назад».
Мусульмане, бежавшие от монголов в Индию, рисовали утопическую картину, которая сегодня воспринимается как неудачная шутка. Ал-Джузджани, рассказывая об осаде Багдада, сообщает следующее: «Когда эмир Абу-Бакр [сын багдадского халифа ал-Мустасима] вышел и прибыл в лагерь Хулаву [Хулагу], то все его войско — неверные и мусульмане, устроило [торжественную] встречу и соблюло обычаи почетного приема. По прибытии его во дворец Хулаву, последний шагов на сорок вышел ему навстречу, оказал ему почет и, усадив его против собственного места, присел перед эмиром Абу-Бакром на колени уважения и сказал: „Я пришел выразить покорность и намерен подчиниться. Берка, дядя мой, принял мусульманство из рук шейха Сейф-ад-Дина Бахарзи Сахури (?). Я также хочу сделаться мусульманином и спросил своих эмиров, кто самый великий из мусульман. Они указали мне на его величество халифа. Я пришел [сюда], чтобы принять мусульманство из рук повелителя верующих"»[881].
Вернемся к рассказу Рашид-ад-Дина. В конце января 1258 г. монголы сомкнули кольцо вокруг багдадских стен, набросали вал, установили камнеметы и начали осаду. Обстрел крепостных стен велся железными пороховыми снарядами (те хо пао)[882]. Для мусульман это было ошеломительной новостью, на которую современные историки не обратили внимания[883].
Хулагу приказал написать шесть ярлыков: «Мы-де пощадим казиев, ученых, шейхов, потомков Алия, аркаунов[884] и тех людей, что не будут воевать с нами». Грамоты привязали к стрелам и пустили с шести сторон в город. Такая рассылка посланий породила ситуацию, в которой одна подробность кажется вымышленной. От града монгольских стрел нельзя было укрыться даже в халифском дворце. Багдадский историк Ибн ал-Фувати, очевидец событий, сообщает: как-то халиф сидел и играл с маленькой арабкой, вдруг в окно влетела стрела и убила малышку. На стреле было написано: «Когда Аллах желает вынести свой [окончательный] приговор, он отнимает у мыслящих разум их»[885].
В первых числах февраля монголы овладели верхом всей стены восточной стороны. Халиф отчаялся и заявил о желании покориться. Он выслал к монголам послов со скудными дарами на том основании, что если послать их множество, то это будет доказательством страха, и враг осмелеет. Хулагу не обратил внимания на послов и они вернулись ни с чем. На следующий день вышел старший сын халифа с множеством даров, но пользы от этого не было. Вскоре вышло багдадское войско, и в нарушение договоренности было перебито за пределами города. Ханду-битикчи, одному из старших эмиров, попала стрела в глаз, и Хулагу приказал поспешить взятием Багдада. Он повелел ходже Насир-ад-Дину отправиться к Воротам Ристалища для дарования пощады народу. Сулейман-шаха, главного звездочета халифа, казнили со всеми подначальными людьми и последователями. Группа, обеспечивавшая астрологическими прогнозами противников монголов, была уничтожена.
Халиф вышел из города со всеми тремя сыновьями. С ним было три тысячи человек сейидов, имамов, казиев, вельмож и сановников города. «Он повидал Хулагу-хана, и государь не проявил никакого гнева, а ласково и любезно расспросил [о здоровье] и затем промолвил халифу: „Скажи, чтобы жители города сложили оружие и вышли, дабы мы произвели им счет". Халиф послал в город, чтобы кликнуть клич сложить жителям оружие и выходить. Горожане толпами, сложив оружие, выходили, и монголы их убивали. Было повелено, чтобы халиф, [его] сыновья и родичи разбили шатры у ворот Кальваза, в лагере Китбуга-нойона. К ним приставили нескольких монголов. Халиф уже воочию видел свою гибель и сожалел о своем неблагоразумии и что не слушал советов. Среда 7 числа месяца сафара [13.11] была началом поголовного грабежа и убийства. Войска разом вошли в город и предавали огню сырое и сухое, кроме домов немногих аркаунов и некоторых чужеземцев. В пятницу 9 числа месяца сафара [15.11] Хулагу-хан въехал в город для осмотра дворца халифа. Он расположился во [дворце?]… и пировал с эмирами. Он повелел призвать халифа и сказал: „Ты-де хозяин, а мы гости, покажи-ка, что у тебя есть для нас подходящего". Халиф понял правду этих слов, задрожал от страха и так перепугался, что не мог припомнить, где ключи от хранилищ. Он приказал сломать несколько замков и поднес на служение две тысячи халатов, десять тысяч динаров и сколько-то редкостных предметов, усыпанных драгоценными камнями украшений и жемчуга. Хулагу-хан не оказал им внимания, все подарил эмирам и присутствовавшим и сказал халифу: „Богатства, которые у тебя на земле, они явны и принадлежат моим слугам, а ты скажи о схороненных кладах, каковы они да где". Халиф признался в [существовании] водоема полного золота посредине дворца. Его разрыли, и он оказался полным червонного золота, все в слитках по сто мискалей. <…> Вышел указ, чтобы впредь резню и грабеж приостановили, потому-де, что Багдадское царство наше. Всем сидеть [на месте] по-прежнему и каждому заняться своим делом. Уцелевшим от меча багдадцам жизнь была пощажена. Из-за смрадного воздуха Хулагу-хан в среду 14 числа месяца сафара [20.11] выехал из Багдада и остановился в селениях Вакф и Джалябийя. Он отправил эмира Абд-ар-Рахмана на завоевание области Хузистан и приказал призвать [к себе] халифа. Тот воочию узрел злые признаки своей судьбы, очень испугался и спросил вазира: „Как помочь нашему делу?" [Вазир] в ответ сказал: "Борода наша долга". Он имел в виду то, что в начале события, когда он посоветовал отправить богатый груз и отразить [тем] бедствие, даватдар сказал: "Борода у вазира долга" — и предостерегал от этого дела, а халиф послушал его слова, и мероприятие вазира отменил. Словом, халиф потерял надежду на жизнь и попросил разрешения отправиться в баню и свершить положенное по закону омовение. Хулагу-хан приказал, чтобы он отправился с пятью монголами. [Халиф] сказал: „Я не прошу сопровождения пяти ангелов, мучающих грешников в аду", — и прочел два-три стиха из касыды, начало которой таково: „Поутру у нас был дом словно рай, а вечером мы оказались без дома, как будто вчера не были так богаты". В конце дня, в среду 14 числа месяца сафара лета 656 [20.11.1258] в деревне Вакф дело халифа прикончили вместе со старшим сыном и пятью слугами, которые при нем состояли. На другой день казнили прочих, которые стояли с ним у ворот Кальваза. Ни одного Аббасида, кого нашли, не оставили в живых, кроме немногих, которых включили в счет. Мубарекшаха, младшего сына халифа, подарили Олджей-хатун. Хатун отослала его в Мерагу, чтобы он находился [там] при ходже Насир-ад-Дине. Ему дали в жены монголку, и он от нее имел двух сыновей. В пятницу, 16 числа месяца сафара [23. II], среднего сына халифа отправили к отцу и братьям, и власть халифов из рода Аббасидов, которые восседали [на престоле] после рода Омейядов, пресеклась»[886].
Багдадский историк Ибн ал-Фувати полагает, что Хулагу приказал убить халифа без пролития крови. Ал-Муста‘сима казнили 14 сафара. Закатав в грубошерстный ковер, его забили насмерть ногами, а затем закопали, сровняв могилу с землей[887]. Убийство знатного лица без пролития крови — это магический акт. Чингизидов по приговору родственников казнили без пролития крови. Вот типичный пример из книги Марко Поло. В военном конфликте Хубилая с его младшим родичем Наяном, последний был разбит. «Узнал великий хан, что Наян взят в плен, и приказал его умертвить. Убили его вот как: завернули в ковер, да так плотно свили, что он и умер. Умертвили его так, потому что не хотели проливать на землю крови царского роду, на виду у солнца и неба»[888]. Если принять на веру сообщение Ибн ал-Фувати, то можно заключить, что халифа умертвили и секретно захоронили по-монгольскому обычаю. Возможно, таким способом хотели избежать активизации вредоносной силы. Как в таком случае объяснить, что монголы не побоялись разграбить мавзолеи аббасидских халифов?
Смерть через удушение была привилегией знатных лиц. Согласно «Тайной истории монголов», конфликт между Чингис-ханом и Джамухой закончился ритуальной смертью последнего. «Чингис-хан сказал: „Передайте Джамухе, что позволено ему умереть без пролития крови, согласно его просьбе!" И отдал приказ: „Дайте ему умереть без пролития крови, и не бросайте на позорище его прах и предайте погребению с подобающей почестью". Тут же после кончины Джамухи и погребли его прах, „подняли кости его"».
Григор Акнерци описывает случай, когда монгольские царевичи отказались признать приказ каана Менгу о назначении Хулагу правителем Ирана и были преданы смерти. «Когда аргучи Мангу-хана убедились в том, что эти четверо [из царевичей] не только не желают повиноваться, но еще намерены сопротивляться Гулаву, то приказали: подвергнуть их ясаку, т. е. задушить тетивой лука: по их обыкновению, только этим способом можно было предавать смерти лиц ханского происхождения»[889]. Возвращаясь к ритуальному убийству халифа, приведу выразительное свидетельство ан-Насави: когда хорезмийский султан Джалал-ад-Дин приказал убить своего взбунтовавшегося вазира Шараф ал-Мулка, то гибель последнего, по словам ан-Насави, была смертью, достойной знатного человека. Слуги султана спросили вазира: «Что ты предпочитаешь — удушение или меч?». Он ответил: «Меч лучше!». Они сказали: «Владык не убивают мечами, и удушение для тебя легче!». Вазира задушили, а затем отрубили ему голову и отнесли ее султану[890].
Согласно версии грузинского анонима, халифа казнили позорным способом, разрубив пополам, причем казнь собирался совершить сам Хулагу. В героической биографии хана Менгу, написанной Джувайни, есть эпизод пленения кипчакского предводителя Бачмана, который также был разрублен на две части. Наличие взаимопротивоположных вариантов этого эпизода заставляет задуматься об истинном историзме рассказа о Бачмане[891]. Создается впечатление, что окружение монгольских ханов было озабочено созданием их героического прошлого.
«В эту же пору соизволил Уло (Хулагу) казн идти в поход на Вавилон, который есть Багдад, и на царя вавилонян — халифа. И созвал он всю рать свою и отправился в Багдад. А казн обступил и осадил его. С одной стороны приступил сам казн с этого [берега] реки, а с другой — Элга-ноин, а со стороны одной — царь Давид, потому как при нем была вся именитая знать грузинская. И воевали мощно и немного дней, но примерно, через дней двенадцать забрали Багдад.
Царь Давид велел воинам своим вырыть [проход] под оградой [города]. И они прорыли его, проникли сквозь стену грузины и произошла мощная схватка, и истребляли воинов багдадских, и жуткий страх обуял багдадцев. И так отверзли грузины врата городские, и [затем] вторглись татары. Узнав о том, что татары ворвались в город, халиф бежал на судне по той же реке, которая течет через город. Заприметил его Элга-ноин, что был по ту сторону реки, ринулся на него; он не в силах был бежать и вернулся в свои палаты. И так легко прибрав к рукам прославленный оный город, кому под силу поведать об испытаниях и бедствиях, которые выпали Багдаду? Истребили мечами такое множество, коему не было меры, кварталы, улицы и дома были переполнены трупами. А о богатствах и добыче, найденных тогда, кто бы мог рассказать? Ибо преисполнились татары и грузины злата и серебра, каменьев и жемчугов честных, тканей и облачений, сосудов золотых и серебряных емкостей, так что никто не брал ничего кроме золота, серебра, благородных каменьев, тканей и одеяний.
Прочие сосуды, созданные в Китае и Кушане и оттуда привезенные, красная медь и железо валялись без призрения. И так нагрузились воины, что битком набили седла и курданы и прочие дешевые емкости каменьями и жемчугами и червонным золотом, некоторые отламывали рукоятки от мечей и ножны набивали червонным золотом и сверху прикрывали отломанной рукоятью. Некоторые потрошили убитого багдадца и запихивали в него червонное золото и каменья и под видом собственного покойника вывозили за город. И так грабили, истребляли и полоняли.
Вступили во дворец халифа, вывели халифа и сына его и все сокровища их дивные и представили казну Уло. И как представили их пред ним, говорил халифу, чтобы поклонился он казну, но тот не снизошел, предстал и сказал: „Я — царь самодержавный, никогда никому я не бывал в покорности. Ежели отпустишь меня — покорюсь, а ежели не отпустишь — умру, не став ни у кого в покорности". Но те понуждали его поклониться, сбили его с ног, и пал он навзничь и не поклонился. [Хулагу] велел вывести его вон в сопровождении Элга-ноина, чтобы казнить халифа и сына его. И сказал халифу, мол, „казн пощадил тебя", обрадовались они, и говорил [халиф]: „Ежели помилует, пусть отпустит и отдаст мне Вавилон". Но Элга-ноин сказал: „Нет, но казн сам собственными руками и мечем своим казнит тебя, а сын казна Абага казнит сына твоего". И говорил изумленный и произнес: „Ежели казнить, то пусть убьет меня хоть пес, хоть человек". Таким образом был казнен халиф со всеми домочадцами его»[892].
Византийский историк Георгий Пахимер (1255–1308) записал версию, далекую от действительных событий, зато близкую к способам расправы с врагами в самой Византии. Следуя литературной традиции, монголов историк называет тохарцами. «Тогда же Персию, будто реки, наводнили тохарцы, которых в просторечии называют атариями и которые умертвили калифа, влив ему в горло распущенное золото. Они так поступили не для того, чтобы только убить его, а для того, чтобы надругаться над ним; ибо тогда как употребив золото, он мог бы победить врагов, у него оказалось больше любви к золоту, чем к себе; потому от золота должна была произойти и его смерть, как бы то есть он сам себя таким образом осудил на нее»[893].
Георгий Пахимер заблуждается. Так был казнен владетель Отрара, Гаир-хан, позарившийся на сокровища торгового каравана, посланного Чингис-ханом в земли хорезмшаха. Караван из пятисот верблюдов, нагруженных золотом, серебром, шелком, мехами, индийской медью, китайским фарфором и другими дорогими предметами, сопровождали четыреста пятьдесят человек, не считая послов и лазутчиков Чингис-хана. В середине 1218 г. караван прибыл в город Отрар, на правом берегу Сырдарьи. Правитель Отрара, родственник Теркен-хатун, матери султана, Гаир-хан Йиналчук, обеспокоенный странным для торговцев поведением людей из этого каравана, объявил, по словам ан-Насави, что прибывшие в Отрар, хотя и имеют облик купцов, — не купцы. То ли с ведома хорезм-шаха, то ли самовольно он задержал купцов, а затем истребил их. Караван был разграблен. Гаир-хана настигло возмездие. Ан-Насави, отнюдь не сторонник Чингис-хана, отнесся к ситуации с пониманием. Когда Чингис-хан завладел Отраром, он велел привести к нему Гаир-хана, «затем приказал расплавить серебро и влить ему в уши и глаза. Так он был убит в мучении и был наказан за позорный свой поступок, за гнусное дело и за происки, осужденный всеми»[894]. Расплавленное серебро не стоит сопоставлять с похищенным серебром торговцев. Дело не в знаковой ценности этого металла, а в том, что серебро хорошо плавится.
Когда Георгий Пахимер пишет о символическом характере смерти от золота, он приближается к истинному пониманию ситуации. Условность того, что принято называть исторической действительностью, здесь раскрывается с особой силой. По версии Георгия Пахимера, монголы влили в горло халифу расплавленное золото, что с известной оговоркой может означать превращение халифа в «золотого человека». В мифологическом плане золото воплощает космическую полноту и завершенность. Византийская версия есть зеркальная или кощунственная реализация космической полноты. Духовная функция золота — защищать жизненные силы царя, сворачивается и золото становится орудием смерти. В восприятии современников магическая сторона казни была вытеснена темой золота.
Версия Марко Поло (1254–1324) совпадает с той, что услышали крестоносцы в 1258 г. от купцов, посещавших Египет. Согласно этой версии, халиф умер от голода, запертый в своей сокровищнице. Фольклорный вариант гибели халифа разнесли по всему свету купцы.
«У бодакского калифа, по истинной правде, золота, серебра и драгоценных камней более, нежели у кого-либо. Вот в 1255 г. от Р. X. Алау (Хулагу), великий царь татар, брат того хана, что ныне царствует, набрал большую рать, напал на Бодак (Багдад), да и взял его силою. Великое то было дело. В Бодаке, не считая пеших, было сто тысяч одних конных. И когда Алау взял город, открыл он калифскую башню, и была она полна золотом, серебром и другими богатствами; никогда, нигде не видено было зараз столько богатства. Посмотрел Алау на эти богатства и подивился. Позвал он к себе калифа, да и говорит ему: „Калиф, на что ты собрал столько богатства? Что ты задумал с ним делать? Иль ты не знал, что я твой враг и иду с большой ратью уничтожить тебя? Если же ты это знал, так почему не роздал ты этого богатства конной и пешей рати, чтобы они защищали и тебя, и твой город?" Молчал калиф и не знал, что отвечать. Сказал тогда Алау опять: „Вижу я, калиф, что любишь ты свое богатство, отдаю его тебе, кормись им". Приказал Алау заключить калифа в ту самую башню с казною и запретил давать ему есть и пить. „Калиф, — говорит он ему потом, — ешь свое богатство, сколько хочешь, полюбилось оно тебе сильно, и не будет тебе никогда другой еды!м. Умер калиф через четыре дня после того, как посадили его в башню. И было бы калифу лучше, если бы роздал свое богатство воинам, чтобы защитили они и страну, и народ, и не погиб бы он ограбленный, вместе со всеми своими. После него не было более калифа»[895].
Почти одновременно, в 1307 г., армянский принц Гайтон излагает всем известную в Европе версию о смерти халифа в сокровищнице. И вновь ильхан дает назидательный урок скупому халифу[896]. Из сочинения Гайтона этот сюжет заимствовал флорентийский историк Джованни Виллани: «В 1254 г. племянник татарского хана и императора Хоккаты Маньо, поддавшись уговорам и наставлениям армянского царя Айтона, принял крещение и вместе с этим царем отправил своего брата Алоона на отвоевание Святой земли для христиан, дав ему огромное войско из конных татар. Это войско вторглось в Персию и разгромило багдадского халифа (то есть сарацинского папу), захватив его в плен и заняв город Багдад, в древности именовавшийся Вавилоном Великим. Халифа поместили в его сокровищницу, где он собрал множество золота, серебра и драгоценных камней, так что богаче ее не было в мире, но из скупости не позаботился обзавестись солдатами, рыцарями и войском для защиты своих богатств. Поэтому татарский полководец сказал ему, чтобы он питался собранными сокровищами и другой еды не просил, и халиф умер от голода среди стольких богатств. Это произошло в 1256 г.»[897].
Слухи о том, что халиф не осуществил раздачи денег своим войскам, имели основание. Монголы не в одночасье появились под стенами Багдада, около года шла дипломатическая переписка. Высшие лица в окружении халифа, вазир и даватдар, испытывали взаимную неприязнь, и перед лицом монгольского вызова настаивали на противоположных планах. Вазир предлагал отправить в дар монголам тысячу верблюдов, нагруженных редкостными товарами. Даватдар пообещал ограбить этот караван. Тогда халиф распорядился произвести подсчет своих войск, чтобы обогатить их дирхемами и динарами. Вазир понимал, что халиф денег не даст, но назло недругам приказал, чтобы начался смотр войскам и чтобы молва о большом скоплении рати при халифе дошла до ближних и дальних мест и охладила злой умысел врагов. «Через пять месяцев ‘ариз объявил вазиру, что собралось множество отрядов и громадная рать и что наступил час раздачи халифом денег. Вазир доложил, а Муста'сим уклонился отговоркою. Вазир совсем отчаялся в его обещаниях, смирился с судьбою и стал терпеливо ожидать, что же судьба [теперь] извлечет из-за завесы»[898]. За завесой скрывалась драма халифского дома.
Воображаемый диалог между победителем и побежденным, Хула-гу и ал-Муста’симом, восходит к архетипу, где разворачивается диалог между правителем-воином и правителем, накопившим великолепные сокровища. Эти фигуры символизируют противоположные жизненные стратегии. Обозначенный конфликт целей был хорошо известен в придворных кругах всего Среднего Востока. Ал-Бируни (973-1048) вспоминает подобную историю в трактате «Собрание сведений для познания драгоценностей», рассказывая о свойствах горного хрусталя. Приведу ее полностью, поскольку в ней присутствуют все элементы интересующей нас легенды: назидание поверженного, которого обвиняют не в алчности, а в излишней любви к сокровищам, помещение правителя в клетку и, наконец, попытка избежать фатума, что указывает на широкую известность сюжета.
«Как прекрасны слова Йакуба ибн Лайса[899], [сказанные им], когда, внезапно напав на Нишапур, он захватил Мухаммада ибн Тахира[900], правителя Хорасана, неодетым и заставил его обойти с ним казнохранилище и показать ему все то, что в них было. Когда они дошли до хранилища посуды, Мухаммад начал перечислять стоимость предметов из гладкого и резного хрусталя; тогда Йа’куб приказал своему гуламу разбить их палицей, и тот разбил их. Затем Йа’куб напился из своей кружки, которая была из латуни толщиной в мизинец, а напившись, бросил ее оземь, так что она зазвенела и покатилась. И сказал он Мухаммаду: „О сын распутницы, разве принесло тебе пользу то, что ты растратил деньги на эти сосуды, а я обходился без них! Почему ты не потратил деньги, уплаченные за них, на наем мужей, которые защитили бы тебя от меня?". Затем он велел посадить Мухаммада в сундук (клетку?), повез его с собой в Ирак, и не выпустил бы его из рук, если бы ему не нанес поражение ал-Муваффак[901]. У Йакуба на жизненном пути был [успех], к которому, как известно, привела его молодость его державы и счастье, сопутствовавшее его делу; об этом говорит тебе [также] история его брата Амра. Воцарившись после Йакуба, он передал своему доверенному лицу для отправки в Багдад много денег и приказал ему истратить их на драгоценные хрустальные сосуды и [сам] выбрал их. А тот человек наслышался рассказов наподобие тех, что были приведены [здесь] и сердце не позволило ему погубить золото; тогда он отлил из него сосуды, чаши и кувшины. И когда он доставил их, Амра огорчило нарушение приказа, и он велел во время приема дать этому человеку пить в одной из тех чаш, под видом благоволения. Виночерпию же он приказал поместить в чашу крестовую змею, что тот и сделал, а эта змея имела обыкновение прыгать на голову человека. Она прыгнула на него и укусила его в кончик носа, и человек тут же упал замертво»[902].
Большая часть версий смерти халифа, равно как и случай с горным хрусталем из казнохранилища Мухаммада ибн Тахира, описывают фигуру поверженного правителя, царствующего в призрачном мире сокровищ. Священный царь и должен был обладать предметами, недоступными простым смертным. Сокровища подчеркивают его божественный статус и никак не связаны с такими прозаическими вещами, как выплаты войскам. Что касается заключения халифа в клетку, то обещание посадить в железную клетку было обычной угрозой в отношениях между правителями Ближнего Востока[903].
Следует различать простые вещи: из того обстоятельства, что в книги Марко Поло и Жана де Жуанвиля включены сведения о трагической участи последнего халифа, вовсе не следует, что версии событий принадлежат этим авторам. Жан де Жуанвиль называет свой источник: рассказы купцов, приехавших из Багдада в Египет. Марко Поло сам вращался в среде персидских торговцев. Ясно, что версия смерти халифа, запертого в сокровищнице, имеет «багдадское» происхождение, а не европейское. Настаивать на обратном — это просто не понимать суть вопроса[904].
Аббасидский халифат, т. е. вторая династия халифов (749-1258), прямых потомков Аббаса, дяди пророка Мухаммада, был уничтожен в 1258 г. Мамлюкский правитель Египта Бейбарс (1260–1277) счел необходимым для придания авторитета своей власти восстановить Аббасидский халифат и формально признать себя его вассалом. Некий беглец из Багдада, выдававший себя за одного из членов фамилии Аббасидов и пребывавший в Дамаске, был приглашен в Каир и в начале 1261 г. в торжественной обстановке провозглашен халифом под прозванием Мустансир. Бейбарс торжественно принес присягу новому халифу; со своей стороны халиф Мустансир утвердил Бейбарса султаном (светским правителем) всех мусульманских областей.
В армии Хулагу, осаждавшей Багдад, были и отряды Берке, поскольку поход против Ирана был общим мероприятием Чингизидов. Когда же между Хулагу и Берке произошел разлад, то последний приказал своим отрядам в армии Хулагу уйти в Египет в 1261 г.
Первое посольство Бейбарса к Берке было снаряжено с большой пышностью, а отправка сопровождалась поразительной церемонией. На торжественное собрание прибыл халиф, была зачитана его родословная, якобы восходящая к Пророку, что было подтверждено главою казиев Тадж-ад-Дином. Поскольку родословную составили специально для отправки Берке, она была раззолочена[905]. Неизвестно, чему стоит поражаться: почти мгновенному воскрешению халифа, либо тому, что мнимая родословная халифа вручается Чингизиду. Врагом Египта и Золотой Орды был объявлен многобожник, т. е. покровитель буддистов, Хулагу.
Египетский халифат просуществовал до 1517 г.; но в мамлюкском государстве аббасидские халифы, действительные или мнимые, не обладали властью. Однако, по мусульманским представлениям, халиф оставался единственно законным главой всех мусульман, источником всякой власти в мусульманском мире, и признание египетского халифа считалось наиболее ярким признаком разрыва с монгольскими традициями. Из вассалов монгольских ханов, кто одним из первых обратился к египетскому халифу с просьбой об инвеституре и принес ему присягу был Мубариз-ад-Дин Мухаммад (ум. 1359), основатель династии Музаффари-дов в Южной Персии, эмир ильханов и муж монгольской царевны.
В «Книге благочестивых речений и добрых деяний нашего святого короля Людовика» есть любопытное сообщение, касающееся куманов. Со слов очевидца, рыцаря Филиппа де Туей, Жуанвиль рассказывает о заключении Латинской империей договора с ханом куманов, приводя детали совместной клятвы сторон, а затем подробно описывает похороны знатного кумана. Оба эпизода неоднократно пересказывались или цитировались византинистами и специалистами по истории средневековой Европы. Хорошо известны они и тюркологам, приводившим в своих работах как описание похорон комана на старофранцузском языке[906], так и его перевод на английский[907]. Питер Голдин указал на ряд тюрко-монгольских параллелей некоторым реалиям половецкой культуры и погребального ритуала, упомянутым Жуанвилем[908]. На мой взгляд, лаконичные замечания П. Голдина далеко не в полной мере раскрывают богатый информативный потенциал источника: в них, например, совсем не затронуты археологические аспекты эпизода о похоронах. Тем не менее содержательная статья видного тюрколога о религии кипчаков послужила основой и одним из стимулов исследования, результаты которого отражены в этом кратком комментарии «половецкого пассажа» Жуанвиля.
§ 495. Пока король отстраивал Цезарею, к нему прибыл монсеньор Наржо де Туей. И король говорил, что он приходится ему кузеном, так как ведет происхождение от одной из сестер короля Филиппа, которую взял в жены император Андроник.
Людовик IX (1226–1270) находился в Цезарее с мая 1251 г. по май 1252 г. после того, как был выкуплен из мусульманского плена[909]. Говоря о Наржо де Туей, Жуанвиль ошибается. На самом деле, речь идет о Филиппе де Туей. Наржо де Туей, с которым Жуанвиль перепутал Филиппа, являлся отцом последнего и был сыном сестры Филиппа II Августа (1180–1223), Агнессы. Андроник I Комнин, император Византийской империи (1183–1185). Император Константинопольский — Бодуэн И, император Латинской империи (1228–1261). Иоанн III Дука Ватац — император Никейской империи (1221–1254).
Король оставил его с десятью рыцарями на год; а потом тот уехал и возвратился в Константинополь, откуда прибыл. Он рассказал королю, что император Константинопольский и прочие знатные люди, находившиеся тогда в Константинополе, отправились к народу, коего называют куманами, дабы заручиться их помощью против Ватаца, который был тогда императором греков.
В отечественной и зарубежной исторической и археологической литературе, в основном, принято отождествлять куманов с половцами русских летописей, а последних считать западной ветвью кипчаков. Иной точки зрения придерживается С. Г. Кляшторный[910]. Однако мы следуем общепринятому отождествлению, употребляя слова «куманы», «половцы», «кипчаки» в качестве синонимов.
К середине XIII в. контакты половцев с дунайскими и балканскими государствами уже имели длительную историю. Первое столкновение куманов с венграми относится к 1070 г. В дальнейшем (1091, 1124, 1228 гг.) венгерские короли не раз принудительно или добровольно расселяли этих кочевников на своих землях. Самое крупное переселение произошло в конце 30-х или начале 40-х гг. XIII в., когда в Венгрии с согласия короля Белы IV обосновывается 40-тысячная орда Котяна, бежавшая от монголов после похода последних в Дешт-и Кипчак и на Русь (1237 г.). В результате интриг венгерской знати против Котяна, завершившихся убийством хана и его семьи, эти половцы, разбив вышедшие против них венгерские войска и опустошив множество городов и деревень, уходят в Болгарию[911]. Вместе с латинянами они участвуют в осаде и взятии Цурула (1240 г.). В 1241–1242 гг. Иоанн III Ватац «подарками и благодеяниями» привлекает часть из них, селит во Фракии и на Меандре (Малая Азия), крестит и формирует из них отряды легковооруженной конницы[912]. С Византией половцы впервые соприкоснулись в конце 40-х гг. XII в., и их набеги за Дунай продолжались до 70-х гг. В данный период половцы также входили в состав византийской армии, ведущей военные кампании против Венгрии, Сербии, крестоносцев, Иконийского султаната. Впоследствии самостоятельные набеги куманов на Подунавье прекращаются. В войнах болгарской династии Асеней против Византии и Латинской империи (1186–1207 гг.) эти кочевники выступают в качестве союзников болгар и действуют на всем пространстве между Дунаем и Балканами. После захвата крестоносцами Константинополя в 1204 г. они оказываются союзниками то латинян, то ромеев. В первой половине XIII в. территория, на которой действуют конные половецкие отряды, значительно расширяется, простираясь до Константинополя и Иллирии. Активность куманов на Балканах во второй четверти и середине этого столетия, несомненно, связана с их вытеснением из Дешт-и Кипчака монголами[913].
Надо думать, что события, описанные далее Жуанвилем (§ 496–498), происходили в непосредственной близости от столицы Латинской империи, т. к. к моменту, о котором идет речь, земли этого государства настолько сократились, что включали в себя лишь сам Константинополь и его окрестности. Вероятно, данное обстоятельство имел в виду Ф. И. Успенский, когда в своем фундаментальном труде по истории Византии счел возможным написать, что население города «наблюдало зрелище тризны и заклания рабов на его («куманского рыцаря» — Ю. Г.) могиле за городскими стенами»[914], хотя таких подробностей нет в источнике. Ф. И. Успенский утверждает также, что «регент де Туей» был женат на «дочери половецкого князя» и присутствовал на похоронах своего тестя, в чем, в принципе, нет ничего невероятного, однако неясно, откуда почерпнуты эти сведения.
§ 496. И чтобы одни помогли другим хотя бы раз, император и другие бывшие с ним знатные люди пустили себе кровь и собрали ее в большую серебряную чашу. И король куманов и прочие знатные люди, бывшие с ним, в свою очередь, проделали то же и, смешав свою кровь с кровью наших людей, вылили в вино и воду и выпили их, и наши люди также; и тогда они сказали, что становятся братьями по крови. Еще они пропустили между своими и нашими людьми собаку и изрубили ее с нашими людьми мечами; и сказали, что пускай так будут изрублены они, ежели изменят друг другу.
Бодуэн II не менее двух раз вступал в союзы с половцами, направленные против никейского императора. В первый раз это произошло в 1239 г., когда Бодуэн направлялся с войском из Европы в Константинополь через территорию Венгрии и Болгарии[915]. Договор, о котором сообщает Жуанвиль, вероятнее всего, был заключен в конце 40-х или в самом начале 50-х гг. XIII в., когда Филипп де Туей дважды (1247 и 1251 гг.) был регентом Латинской империи[916]. О том, что речь в данном случае идет не о соглашении с куманами 1239 г., свидетельствует, в частности, упоминание Константинополя в качестве исходной точки маршрута посольства латинян.
П. Голдин справедливо полагает, что король куманов — это племенной или родовой вождь[917], т. е. хан или бек (глава знатного, привилегированного рода) той орды или группы куманов, с которой заключали договор латиняне.
Процедура скрепления договора, на мой взгляд, со всей очевидностью демонстрирует культурно-этнические различия между сторонами. Инициаторы союза, латиняне, клянутся на своей крови, смешанной с вином. Подобный способ клятвы, заключающийся в символическом установлении родства между партнерами, известен очень многим народам, в первую очередь, индоевропейским: достаточно вспомнить скифский обычай побратимства, который, как считают исследователи, практиковался, в частности, при соглашениях: «Клятвенный договор с тем, с кем они его заключают, скифы совершают следующим образом: они наливают в большой глиняный килик вино, смешивая его с кровью тех, кто произносит взаимные клятвы, и, уколов шилом, или сделав небольшой разрез на теле ножом, затем погружают в килик акинак, стрелы, двойную секиру и дротик. Сделав это они молятся и затем выпивают [вино] — и сами, те, кто приносит клятвы, и самые достойные из сопровождающих»[918]. Что же касается ритуального убийства собаки, то оно, как пишет П. Голдин в разделе своей статьи, посвященном роли этого животного, а также волка, в религиозных воззрениях и культах кипчаков, представляло собой традиционный половецкий способ клясться. Аналогичный эпизод имел место, например, при свадебной церемонии куманской «княжны» и Иштвана V (умер в 1272 г.), сына и соправителя венгерского короля Белы IV (1235–1270 гг.), чей брак заключался с целью использовать половцев в качестве буфера от монгольской угрозы. Представители куманской знати клялись «на собаке, которую по их обычаю разрубили мечом надвое», что будут верными защитниками Венгрии и венгерского короля. По сведениям византийских источников, такой же обычай был у балканских болгар и у венгров в дохристианскую эпоху. Его корни уходят в глубокую древность и могут быть обнаружены в Библии и у народов Ближнего Востока. Например, македонская армия перед тем, как начать сезон походов, в очистительных целях проходила маршем между двумя половинами принесенной в жертву собаки[919]. Согласно Жуанвилю, каждая из сторон подтверждает верность взятым на себя договорным обязательствам как в соответствии со своим собственным обычаем, так и по обычаю партнера. По-видимому, участники ритуала полагали, что это должно усилить действенность клятвы.
§ 497. Еще он рассказал нам о великой диковинке, которую увидел во время пребывания в их войске: когда помер один знатный [куманский] рыцарь, ему вырыли в земле огромную и широкую яму…
Конечно, выражение «огромная и широкая яма» может отчасти передавать удивление Филиппа де Туей по поводу несколько больших размеров этой могилы в сравнении с известными ему христианскими захоронениями. Но все же погребальная конструкция, предназначавшаяся для знатного половца, которого, вероятно, снабдили немалым количеством вещей, его живого слуги и живой лошади, должна была быть достаточно просторной. И действительно, некоторые могилы половецкой знати довольно велики. Так, яма с заплечиками из Чингульского кургана второй трети XIII в. (Запорожье), в которой, по-видимому, был похоронен один из половецких ханов (Тигак?), по верху имела размеры 4,35 х 2,1 м и глубину 5 м[920].
…и, преблагородно украшенного, усадили его на стул…
Эту фразу можно было бы истолковать и так, что знатного кумана похоронили на стуле в сидячем положении, поскольку далее не сказано, что перед тем, как опустить в яму, его сняли со стула. Однако сидящие погребения практически не отмечены археологами у тюркоязычных кочевников Евразии эпохи средневековья. О чем же в таком случае поведал своему королю Филипп де Туей?
Обратимся к сравнительным материалам. В китайской династийной хронике «Чжоу шу», содержащей сведения о погребальных и поминальных обрядах знати Первого Тюркского каганата, сообщается: «Когда один из них умирает, труп ставится на возвышении в юрте…»[921]. В «Вэй шу» говорится о «захоронениях» гаоцзюй (уйгуров): «Во время похорон для умершего копают яму, сажают в нее труп, расправляют руки, вставляют в них растянутый лук, опоясывают умершего мечом и зажимают подмышкой копье, делая все так, словно труп живой, яму не засыпают»[922]. С. Г. Кляшторный и Д. Г. Савинов очертили археологический контекст (тесинские «головы» — таштыкские маски — средневековые каменные изваяния) этих довольно странных свидетельств письменных источников, и пришли к выводу, что у древних тюрков существовала традиция использования в ритуальных целях «манекена» или самого тела умершего, которое не столько «ставилось», сколько усаживалось в специально отведенных для этого культовых помещениях[923]. В свете такой идеи становится более понятным сообщение Ахмеда ибн Фадлана о посмертных обрядах у тюрков-огузов: «А если умрет человек из их [числа], то для него выроют большую яму в виде дома, возьмут его, наденут на него его куртку, его пояс, его лук… и положат в его руку деревянный кубок с набизом, оставят перед ним деревянный сосуд с набизом, принесут все, что он имеет, и положат с ним в этом доме. Потом посадят его в нем, и дом над ним покроют настилом и накладут над ним нечто вроде купола из глины»[924]. Может быть, в этом смысле следует воспринимать сведения Иоанна де Плано Карпини 1245 г. о некоторых погребальных обычаях монголов: «А когда он [уже] мертв, [то], если он из менее важных лиц, его хоронят тайком в степи там, где они решат. А хоронят его вместе с одним из жилищ, сидящим посреди него, и ставят перед ним [низкий] стол и маленький ящик, полный кусков мяса, и чашу кобыльего молока»[925] (Liber Tartarorumy III. 12; ср. с параллельным пассажем из донесения брата Бенедикта Поляка[926]). Таким образом, рассказ Филиппа де Туей является единственным западным свидетельством о наличии у куманской знати на Балканах архаического предпогребального ритуала, восходившего к древнетюркской эпохе и включавшего в себя в качестве одного из элементов усаживание парадно разодетого мертвого тела. Не исключено, что этот, в норме длительный, ритуал, являвшийся, по сути, первым этапом поминок (проводов души), был сокращен под влиянием экстраординарной ситуации в орде куманов (см. далее), либо же Филипп де Туей наблюдал только его завершение. Интересная параллель данному ритуалу, возможно, содержится в киргизском эпосе «Манас» (цикл «Поминки по Кокетею»)[927].
…и с ним положили наилучшую лошадь, какая у него была…
Захоронение с умершим коня, который в этом мире доставлял к могиле тело, а в ином, согласно распространенным воззрениям, продолжал послушно носить своего хозяина, было общим местом погребальной обрядности тюркоязычных кочевников в эпоху средневековья[928]. Данная черта ритуала менялась от одного народа к другому и во времени. Исследователями установлено, что в Восточной Европе для двух половецких (вторая половина XI–XII в.; конец XII — начало XIII в.) и ордынского (середина XIII–XIV в.) хронологических периодов характерны захоронения целых лошадиных туш[929], а также чучел коня с ногами, отчлененными по коленный сустав или выше[930]. Первая разновидность захоронений, по-видимому, особенно свойственна погребениям половецкой знати. В упомянутом Чингульском кургане вокруг могилы было разложено пять взнузданных и оседланных коней[931].
В рассказе Филиппа де Туей обращает на себя внимание свидетельство о захоронении живой лошади. Однако и этому кажущемуся совершенно невероятным действию обнаруживаются соответствия, например, в погребальной обрядности чжурчженей (см. далее). По-видимому, несмотря на все практические затруднения, захоронение неубитых животных было все же возможным, поскольку их помещали в могилы вместе с живыми слугами знатных умерших.
…и самого лучшего его воина, живого.
Судя по историческим источникам, в Средние века принесение в жертву людей при погребальных и поминальных обрядах по случаю смерти знатных персон было довольно широко распространено у тюркских и монгольских народов, а также у других народов степи[932]. Чаще всего смысл человеческой жертвы, насильственной или добровольной, состоял в необходимости продолжения в мире ином свойственных этому миру универсальных отношений социальной подчиненности (господин-слуга). В этом же семантическом ряду находится обычай установки у поминальных храмов каганов и других представителей племенной аристократии Второго Тюркского каганата (689–744 гг.) рядов вертикальных камней-балбалов. Как показал анализ употребления слова balbal в древнетюркской рунике, такие камни воплощали души убитых врагов и являлись символической жертвой-даром, приносимой покойному его родственниками и подданными[933].
Обилие упоминаний о человеческих жертвоприношениях у тюрков и монголов в письменной традиции диссонирует со скудостью вещественных свидетельств на этот счет. Тем не менее редкие археологические подтверждения подобной ритуальной практики имеются. Например, у половцев жертвоприношение людей абсолютно достоверно зафиксировано в святилище с каменной статуей середины XII — начала XIII в., открытом у с. Бешпагир Ставропольского края[934]. Возможно, человек был принесен в жертву хану, погребенному в Чингульском кургане[935].
Сообщение Филиппа де Туей о похоронах вместе с господином живого воина-слуги, на первый взгляд, кажется маловероятным. Однако есть исторические прецеденты и таких захоронений. Что касается тюрок, то помимо приводимого П. Голдиным свидетельства ал-Балхи («среди них есть такие, которые погребают своих рабов и слуг, (оставляя их) живыми, в могильном кургане (телль) до тех пор, пока они не умрут»[936]), можно указать на анонимного арабского автора X в., сообщающего об обычаях дунайских болгар: «У них есть огромный склеп. Когда кто-либо умирал, они помещали его туда и помещали вместе с ним его жену и его слуг и оставляли их там до тех пор, пока они не умрут»[937].
О погребении вместе со «скифами» (куманами) живых людей при разграблении греческих городов, которое последовало за взятием Константинополя в 1204 г., пишет византийский историк Никита Хониат: «Они (скифы) непременно хотели достигнуть самого верха жестокости, упиться кровавой свирепостью; и вот, когда кто-нибудь из них умирал, естественной ли смертью или на войне, то, закапывая вместе с умершими боевых коней, на которых те ездили, луки с тетивами, обоюдоострые мечи, в те же могилы зарывали они живыми и пленных римлян. Кто мог тут выкупить, кто мог спасти несчастных? Так, варвары не знают ни меры, ни границ бесчеловечия»[938].
Есть сведения о том, что чжурчжэни в XI в. во время похорон знатных лиц вместе с ними заживо погребали любимых слуг и оседланных лошадей, принося их в жертву[939]. Наконец, вспомним монгольский обычай, привлекший внимание западных дипломатов в 1247 г.: «Существует также другой способ хоронить некоторых более важных лиц. Идут тайком в степь и там снимают траву с корнями, и вырывают большую яму, а в стене этой ямы делают [еще] одну яму под землей. И кладут под него того раба, который был его любимцем, [и] тот лежит под ним столь долго, что начинает почти агонизировать; затем его вытаскивают, чтобы он мог подышать, и делают так трижды; и, если он спасется, то после этого он свободен, и делает то, что ему будет угодно, и [отныне] является большим человеком в [этом] доме, а также в его роду» (Liber Tartarorum, III. 13; параллельный пассаж брата Бенедикта Поляка см. НТ, § 45). Таким образом, едва ли следует сомневаться в достоверности свидетельства Филиппа де Туей о захоронении воина живым. Не исключено, что у тюрков и монголов людям, погребаемым заживо, могли предварительно давать какие-то наркотики или медленно действующие яды, хотя прямых указаний на это в источниках не имеется. Необычность ситуации состояла в том, что, отправляясь в иной мир служить своему господину, воин должен был заодно доставить туда послания и драгоценности.
Воин, прежде чем его опустили в яму со своим сеньором, простился с королем куманов и остальными знатными сеньорами; и пока он прощался с ними, в его суму сыпали много золота и серебра и говорили ему: «Когда я приду в иной мир, ты вернешь мне то, что я тебе даю». И он отвечал: «Исполню это с большой охотой».
У тюркоязычных народов этнографами отмечены случаи отправки с покойным в иной мир предметов для другого лица, чаще всего для ранее умершего родственника или супруга. Например, тувинцы клали в могилу к вдове трубку и кисет умершего мужа, которые она должна была передать ему со словами: «Вот я тебе принесла»[940]. Археологически данный обычай зафиксирован у раннесредневековых тюрков Алтая. В одном из курганов могильника Катанда II была похоронена пожилая женщина, возле черепа которой лежала гарнитура мужского пояса[941]. В рассказе Филиппа де Туей передача участниками церемонии «золота и серебра» (вещей из этих металлов? византийских милиарисиев? того и другого?) в иной мир в виде своего рода посылок до востребования на свое имя выглядит как окказиональный ритуал, «присоединенный» к основному — похоронам знатного кумана с его воином. По-видимому, это очень редкий обрядовый сценарий. Может быть, к его реализации привела какая-то экстраординарная ситуация у кочевников. Если принять во внимание, что упомянутые Жуанвилем куманы, возможно, являлись частью орды Котяна, на время обосновавшейся в Венгрии и впоследствии вынужденной уйти оттуда, то их положение на Балканах в самом деле могло оказаться очень нестабильным и тревожным: возвращение в Венгрию после кровопролитного конфликта с ее властями и населением было невозможно, путь на Русь и в Дешт-и Кипчак, где теперь безраздельно господствовали наводившие ужас монголы, тоже был закрыт, едва ли сулил долгосрочные перспективы и недавно заключенный союз с Латинской империей, со всех сторон теснимой греками Иоанна III Ватаца. В таких условиях эта группа куманов могла испытывать беспокойство на предмет, что в случае смерти ее представители окажутся в ином мире без статусных вещей, т. е. не будут похоронены как положено. Подобный страх и мог послужить причиной заблаговременной «отправки» драгоценностей.
У половцев, как у многих других народов, было распространено представление о том, что умершему необходимы деньги; может быть, они мыслились как плата за вход в загробный мир. В захоронениях половецкой эпохи изредка находят монеты[942] и довольно часто гривны и их обрубки. Распрямленные шейные украшения из драгоценных металлов почти всегда вложены в правую руку покойного. Исследователи видели в этих предметах и «рукояти плетей», и «жезлы — знаки власти и высокого социального статуса», однако наиболее приемлемой кажется их трактовка в качестве средства платежа («гривна», «рубль», «резана» — денежные единицы в Древней Руси, с которой во всех отношениях и, в частности, экономически были тесно связаны половцы; распрямление гривен означает их перевод из категории украшений в категорию денег)[943].
§ 498. Великий король куманов передал ему послание, обращенное к их первому королю, в котором сообщал, что сей достойный муж очень хорошо прожил и прослужил ему, и просил короля вознаградить воина за его службу.
П. Голдин считает, что коммуникация участников ритуала с «первым королем куманов» свидетельствует о наличии у них культа предков, характерного для всех тюркоязычных кочевников и множества других народов Азии[944]. Таким образом, «первый король» — скорее всего, мифический предок куманов. Эта версия весьма вероятна. Л. Н. Ермоленко удалось убедительно показать, что мифологема первопредков играла ключевую роль и в поминальном обряде кипчаков Казахстана и половцев южнорусских степей; обряд предусматривал изготовление статуи умершего и ее установку в курганном святилище. Покойный, душа которого, с точки зрения устроителей поминальных церемоний, пребывала в статуе, отождествлялся с мифическим предком, обретая тем самым свойственную последнему способность бесконечно возрождаться, т. е. бессмертие. Поэтому и некоторые конструктивные особенности святилищ продиктованы представлениями о том месте, откуда, согласно зафиксированным письменными источниками общетюркским генеалогическим легендам, появляется предок-прародитель народа — дупле родового дерева, пещере в родовой горе[945].
Эпизод с «посланиями» наиболее странный во всем рассказе. По его поводу П. Голдин ограничивается замечанием, что здесь мы имеем дело с уникальным свидетельством грамотности (literacy) среди куманов в XIII в.[946] Пока не вполне ясно, правомерна ли такая интерпретация. Достоверные свидетельства о половецкой грамотности относятся только к следующему столетию[947]. Однако сам факт отправки «посланий», несомненно, яркий пример использования текста в качестве амулета. Такая практика распространена с глубокой древности в разных культурах и характерна для погребальной обрядности. В «посланиях» говорится, что «знатный рыцарь» был достойным мужем, хорошо служил «великому королю куманов»; «великий король» также просит «первого короля» вознаградить воина за службу своему господину, «знатному рыцарю». Обращает на себя внимание близость содержания «посланий», распространенному в России формульному неканоническому тексту аналогичного назначения — так называемому письму св. Николаю/Петру (в просторечье — «пропуску» или «подорожной»), которое зачитывали и вкладывали в правую руку умершего перед похоронами. Дипломат из Гольштейна Адам Олеарий (30-40-е гг. XVII в.) цитирует текст такого письма: «Мы нижеподписавшиеся, Патриарх или Митрополит, священник города… исповедуем и свидетельствуем сим, что податель сих наших писем всегда жил у нас как истинный христианин, исповедующий греческую веру; и хотя он иногда и грешил, он покаялся в своих грехах, и посему получил отпущение грехов: что он почитал Бога и святых; что он молился и постился в часы и дни, установленные Церковью, со мной, своим духовником, он во всем примирился, так что у меня нет причин осуждать его или отказывать в отпущении грехов. Как свидетельство этого мы дали ему настоящее удостоверение, которое он может показать, чтобы св. Петр мог открыть перед ним двери вечного блаженства»[948].
Приведенный текст представляет собой как минимум бесспорную культурно-типологическую параллель загадочным половецким «посланиям», не оставляющую никакого сомнения в том, что последние не могли быть просто выдуманы Филиппом де Туей. Однако не кроется ли за этой функциональной и содержательной близостью двух текстов нечто большее, чем просто отдаленное («конвергентное») сходство между языческим половецким и христианским погребальным обрядом, глубоко проникнутым «реминисценциями язычества»? Б. А. Успенский указывает, что наиболее ранние свидетельства о письме св. Николаю дают Киево-Печерский патерик и «Житие Александра Невского»[949]. Подчеркнем, что упоминания об этом обычае («письме», «молитве», «духовной грамоте») аутентичны для первоначальных редакций названных литературных памятников и, следовательно, четко фиксируют его бытование на Руси не позднее первой трети XIII в.[950], т. е. в тот исторический период, когда на Балканах происходили описанные Жуанвилем события. Уже одно это примечательное хронологическое совпадение наводит на мысль о возможном непосредственном влиянии христианского погребального обряда на половецкий. Такое предположение тем более вероятно, если учесть, что куманы, к которым прибыло посольство латинян, вполне могли выходцами из орды Котяна. Как известно, этот хан, выдав свою дочь замуж за Мстислава Удалого, прочно породнился с галицкими князьями и его половцы до переселения в Венгрию, по-видимому, находились в тесном контакте с юго-западными областями Руси[951]. Впрочем, источником предполагаемого культурного воздействия не обязательно должна была выступать Русь. Как верно замечает В. Ф. Райан, обычай снабжать умершего письмом к св. Николаю, вопреки мнению Б. А. Успенского[952], вряд ли представлял собой исключительно русское явление. В новое время тексты подобные данному «письму» (бреве, Schutzbriefen — «охранные грамоты») существовали и в Западной церкви[953]. Вот почему поиск следов аналогичного обычая в Византии, Болгарии или Венгрии, где его в XI–XIII вв. могли тем или иным конкретным способом воспринять пребывавшие там половцы, по-видимому, не лишен перспективы.
Конечно, необходимо отметить и отличия христианского обычая от его предполагаемой языческой «реплики». Существенно, что у «письма» разные «адресаты». В первом случае — это один из наиболее почитаемых святых, во втором — мифологизированный половецкий предок. Менее значимым кажется некоторое отличие самой формы ритуальных действий, а именно, вложение письма в руку усопшего у христиан и его отправление в иной мир со слугой у куманов.
Когда это было исполнено, они опустили [его] в яму с его господином и живой лошадью; а потом закрыли отверстие ямы плотно сбитыми досками…
Речь идет о создании над могилой знатного кумана перекрытия (заклада), назначение которого заключалось в том, чтобы превратить могилу в подобие «подземного жилища» покойного. Упоминание в этой связи досок соответствует реалиям половецкого погребального ритуала, зафиксированным археологически. В частности, могила в Чингульском кургане имела двухуровневое перекрытие из плотно пригнанных друг к другу досок: его нижний уровень опирался на так называемые заплечики (уступы стенок) и образовывал внутреннюю погребальную камеру, где находилось тело умершего и сопроводительный инвентарь, а верхний закрывал устье ямы[954].
…и все войско бросилось за камнями и землей…
Археологи давно обратили внимание на то, что у кочевников восточноевропейских степей использование камня при сооружении курганной насыпи широко распространяется только со второй половины XI в.[955] Г. А. Федоров-Давыдов предполагал, что эту обрядовую черту половцы унаследовали от кипчаков Казахстана и кимаков верховьев Иртыша, у которых значительный процент насыпей сплошь состоит из камней или содержит в себе камни и каменные обкладки[956]. Принадлежность курганов с камнем кипчакам подтвердилась, например, в ходе изучения погребальных памятников Южного Урала XII–XIV вв.[957] (О каменных конструкциях в насыпи Чингульского кургана см. выше.)
…и прежде, чем лечь спать, они в память о тех, кого погребли, возвели над ними высокую гору.
«Высокая гора», также как и «огромная и широкая яма», — преувеличение Филиппа де Туей который, вероятно, не был знаком с обычаем степных кочевников сооружать курган над могилой умершего. Впрочем, следует заметить, что среди курганов, принадлежащих половецкой знати, встречаются довольно крупные. Чингульский имел суммарную высоту 5,8 м и диаметр 68 м. В его основе находилась насыпь эпохи бронзы высотой 1,5 и диаметром 55 м. Таким образом, над захоронением своего хана половцы соорудили искусственный холм высотой более 4 м. Возведению холма предшествовала тризна на вершине насыпи эпохи бронзы. Новый курган создавался в несколько этапов. Сперва был воздвигнут вал из четырех дуг, разделенных проходами: по два с восточной и с западной стороны. Затем внутри него вырыли могилу, захоронили умершего, после чего внутреннее пространство вала было засыпано черноземом и глиной, образовавшими площадку. На ней возвели известняковую стену, ориентированную по линии Север-Юг. Судя по связанному с этим уровнем черепу коня, на площадке происходили какие-то жертвоприношения. Потом ее тоже перекрыли черноземом, и курган приобрел вид конуса со срезанной вершиной. Здесь из известняка и гранита были сложены две оградки, перекрытые впоследствии еще одним слоем чернозема. Подножие кургана было опоясано глубоким рвом, имевшим около десятка перемычек (проходов), на дне которого, в восточном секторе, сохранились остатки тризны[958].
В заключение отмечу, что приведенная выше интерпретация сюжетных элементов рассказа Филиппа де Туей в значительной мере гипотетична. Очевидно и то, что любое, даже самое глубокое и развернутое историческое и культурологическое толкование не может исчерпать смысла подобного рода текстов. Однако, как бы парадоксально это не звучало, на мой взгляд, переданный Жуанвилем рассказ Филиппа де Туей о куманах удивителен в ряде моментов ровно настолько, насколько требуется свидетельству очевидца для того, чтобы быть правдивым. Думается, по своей информативной ценности он вполне сопоставим с такими уникальными зарисовками из жизни средневековых народов, как, например, запечатленные во всех подробностях Ахмедом ибн Фадланом пышные похороны скандинавского вождя на Волге.
Акра была отвоевана крестоносцами в августе 1191 г. И с этого времени город стал главным портом королевства Иерусалимского, перевалочной базой как для паломников в Святую землю, так и рыцарских отрядов. Значение его особенно выросло после 1244 г., когда Иерусалим был окончательно отобран у крестоносцев. Акра же стала одним из мест, где разворачивались события Седьмого крестового похода.
Весной 1250 г. (в конце 647 г. хиджры) в Сирию прибыл папский легат Эд де Шатору (Eudes de Chateauroux). Он был шокирован, узнав, что франки чеканят монеты с именем пророка Мухаммада и мусульманскими легендами. По его распоряжению эта чеканка была прекращена. В 1250 г. денежные эмиссии не производились, но в следующем году новые золотые и серебряные монеты появились с христианскими легендами, написанными на арабском языке. Внешний вид монет не был изменен: золотые динары подобны имитациям фатимидских динаров, чеканенным раньше; дирхамы же напоминают выпуски Дамаска, с горизонтальными легендами внутри квадратных картушей и внешними легендами в секторах. Таким путем чеканщики выполняли распоряжение папского легата и, при этом, сохраняли внешний дизайн, знакомый и приемлемый для мусульман. Крест на динарах и дирхамах должен был сделать новые выпуски легко отличимыми.
Дирхемы делятся на три группы: с крестом в круге, с крестом без круга, без креста. Несмотря на то, что все они датированы 1251 г., группы можно расположить в хронологическом порядке. Сначала крест выделен в центре, затем он не выделялся из текста легенды и, наконец, он исчезает с поля монет. Вероятно, мусульмане Иерусалимского королевства настояли на удалении христианского символа. Для каждой группы известен и половинный номинал.
Легенды дирхемов гласили:
Аверс
В центре:
اللدواحد ٠و — Один Бог
الايمان واحد — Одна вера
المعموديه واحده — Одно крещение
В секторах:
ضرب بعكا سنة للف و — Чекан Акки, год тысяча и
مايتمن احد و خمسش لتحسد — Двести и первый и пятидесятый от Воскрешения
Реверс
В центре:
الاب و الابن — Отец и Сын
والروخ القدس — И Дух Святой
الا. واحد — Бог Единый
В секторах:
لد المجد الىابد — Слава Его постоянная
الابدين امين امين — Навсегда, аминь, аминь
На полу-дирхамах легенда повторяется в сокращенном варианте или с небольшими изменениями. Большинство монет целого номинала весит в пределах 2,6–2,8 гр., а половинки около 1,4 гр. Монетный двор на всех один — عكا «Акка», то есть Акра. На некоторых разновидностях обоих номиналов по сторонам центрального креста стоят лилия и полумесяц, как символы Франции и Востока. Реверсы некоторых монет украшены двумя маленькими крестиками в дополнение большому кресту аверса.
На известных монетах стоит только одна дата — 1251 г. Такая кратковременная эмиссия наводит на мысль, что арабоязычные христианские выпуски не способствовали разрешению конфликта между религиозными запретами и потребностью в чеканке монет из драгоценного металла, которые беспрепятственно принимались бы мусульманами.
Дирхемы с крестом и символом христианской веры найдены только в нескольких кладах, вперемешку с натуральными египетскими и сирийскими монетами и имитациями крестоносцев. Основным населением в городах и селениях королевства и окружащих стран были арабы-мусульмане, и неприятие новых денежных знаков приобрело тотальный характер. Если бы сопротивлялись только некоторые рыночные торговцы, то у христианских дирхемах понизилась бы рыночная стоимость в сравнении с дирхемами Каира, Дамаска и Халеба или идентичными подражаниями им. Экономическая ситуация в королевстве стала напряженной.
В 1252 г. чеканка христианских дирхемов была, по-видимому, прекращена, и Эд де Шатору написал в Рим письмо, где обозначил проблемную ситуацию. Ответ от Иннокентия IV пришел в 1253 г. и в нем, по-видимому, было разрешено продолжить чеканку имитаций, впрочем, с некоторыми поправками. Запрещались упоминание имени Пророка Мухаммада и летоисчисление по «дате его рождения», то есть хиджре.
Буквально следуя рекомендациям Папы, правители Акры снова начали чеканить имитации дамасским дирхемам с именами мусульманских правителей. В религиозных текстах легенд опущено было имя Пророка, а даты стояли или по христианскому календарю, или фиктивные мусульманские (например, 641 г. х.). Из-за этой сознательно устроенной мистификации у исследователей нет единого мнения по поводу окончания чеканки христианских подражаний айюбидским дирхемам. Последняя известная на них дата — 1253 г., но золото, возможно, чеканилось вплоть до 1258 г.
Акра, как место чеканки, названа на христианских дирхемах 1251 г. и на золотых монетах 1251 и 1253–1258 гг. Но можно утверждать, что большинство имитаций дирхемам с упоминанием Дамаска и Халеба также чеканены на монетном дворе Акры. Вторым эмитентом подражаний был, вероятно, Триполи, упомянутый в таком контексте в письме Папы Эду де Шатору.
Все эти религиозно-монетно-экономические пертурбации находились в тесном переплетении со следующими историческими событиями. В 1251 г. в Акру из Египта прибыл французский король Людовик IX.
Город на четыре года стал главным оплотом руководителя неудачного похода на айюбидскую Дамьетту. Оставшихся у Людовика денег хватило только на выкуп четырехсот пленников из двенадцати тысяч христиан, захваченных сарацинами в дельте Нила. Неблагоприятные новости приходили и от матери короля, оставшейся руководить Францией. Несмотря на все сложности, Людовик внял просьбам христианского населения Палестины и остался, чтобы укрепить те немногие территории, которые еще сохранялись под сенью латинского креста. Мамлюкский переворот и отделение от Египта дамасского и халебского эмиров позволили королю вести ловкую политику между этими враждующими образованиями.
Людовик Святой велел починить башни Акры и укрепить окружавшую город стену. Отдельная стена была построена для одного из кварталов города. Были отремонтированы крепостные укрепления Хайфы, у подножья горы Кармель, равно как и прочие замки. Все строительство велось на его собственные средства, и он лично принимал участие в работе, нося землю и камни. И это только часть мероприятий короля, требовавших крупных финансовых влияний.
На этом историческом фоне понятны затруднения Эда де Шатору. С одной стороны, деньги христиан в Святой земле должны иметь христианские символы, да и крещение группы эмиров и простых жителей окрыляло и вселяло надежду на торжество христианства в Палестине под руководством Людовика IX. С другой стороны — христианские дирхемы не принимались ни египтянами при выкупе пленных христиан, ни сирийскими поставщиками продовольствия и строительных материалов. То есть экономический фактор превалировал над религиозными соображениями. Поэтому христианские дирхемы с символом веры изложенном на арабском языке и датой выпуска от «воскрешения Мессии» остались редким, но очень интересным памятником яркой эпохи окончания крестовых походов.