ПРИЛОЖЕНИЯ

В. Е. Багно ТРУБАДУР ХРИСТА

Долгая жизнь Рамона Льюля (Люллия или Луллия, если придерживаться латинизированной формы его имени) (1232—1316), прошла в «тревоге чувств, в безумье дел», в полном соответствии с этой строкой из посвященной ему неоконченной поэмы А. К. Толстого «Алхимик».[89] При этом он не был алхимиком, как не был «испанцем», «монахом» и «священником», несмотря на то что именно эти слова долгое время переходили из одной энциклопедической статьи о нем в другую.

* * *

«Малой родиной» Льюля, гражданина Средиземноморья, была Майорка, незадолго до его рождения — в 1229 г. — отвоеванная у арабов. Этого человека, вознамерившегося стать властелином своей судьбы, можно счесть типичным ее баловнем. Рамон был знатен, богат, пользовался расположением сильных мира сего, был всесторонне одарен, женат, имел двоих детей. До тридцати трех лет он вел рассеянный образ жизни при дворе инфанта Жауме, писал стихи на провансальском языке. Основным для его «Жизнеописания» является мотив ухода, обращения, озарения, т. е. добровольного отказа от прошлого и перехода к новой жизни, как безумию любви. Согласно легенде, в жизни Льюля до обращения был случай, когда он, преследуя прекрасную незнакомку, въехал на коне в церковь. Сам он объяснял резкий поворот в своей жизни — аналогичный обращению Св. Павла, Августина Блаженного, Франциска Ассизского, Паскаля — посетившим его в 1263 г. пять раз видением распятого Христа в то время, когда он был занят сочинением любовного стихотворения, посвященного замужней женщине.[90] Его уход, во многом напоминающий последовавший позже уход Алонсо Кихано Доброго, описан самим Льюлем в главке 12 его мистической «Книги о Любящем и Возлюбленном»: «„Обезумевший от любви, почему перестаешь ты быть самим собой, пренебрегаешь деньгами, отказываешься от соблазнов этого мира и живешь, окруженный всеобщим презрением?" Ответил Любящий: „Дабы заслужить заслуги моего Возлюбленного, который людьми скорее незаслуженно нелюбим, чем любим и оценен по заслугам"» (наст. изд. С. 6—7).

Оставшуюся жизнь (а умер он в возрасте 84 лет) Льюль посвятил религиозно-подвижнической деятельности, то миссионерствуя в Тунисе и на Кипре, в Иерусалиме и в Армении, то пытаясь увлечь своими грандиозными утопическими проектами папу, королей, профессоров Сорбонны или монахов доминиканских и францисканских монастырей. По удачной формулировке братьев Каррерас и Артау, философия Льюля — это «философия приобщенного», философия обращенного в христианство, стремящегося обращать.[91]

Отказавшись от семьи, светской жизни, имущества, — иными словами, от прошлого, Льюль совершил паломничество в Рокамадур и в Сантьяго де Компостелу и намеревался отправиться в Париж для получения глубокого теологического образования. Однако для его дальнейшей жизни и творчества решающее значение имел совет высоко чтимого им Раймунда де Пеньяфорт, который, узнав о намерении Льюля посвятить себя миссионерской деятельности, посоветовал ему не отправляться в Париж, а вернуться на Майорку, население которой в ту пору в основном еще было мусульманским, дабы изучить там арабский и еврейский языки, а заодно и восточную премудрость, знание которых и погружение в которые необходимы в полемике с неверными. Важнейшей вехой в биографии Льюля стало основание им на Майорке, в Мирамаре, при поддержке покровительствовавшего ему Жауме II, первой, по сути дела, в Европе школы иностранных языков, в которой монахи изучали арабский и еврейский языки, столь важные для решения миссионерских задач.

Биография Рамона Льюля, поразившая Европу упорством в построении своей судьбы, — это динамическое напряжение оппозиций, счастливая встреча равновеликих полярных начал в одной человеческой личности. Прежде всего это пространственная, географическая оппозиция: с одной стороны, Майорка, на которую его неизменно и неодолимо влекло, которая давала покой, необходимый для самоуглубления и творчества, а с другой — стягивавшее в единое целое католическую, православную и мусульманскую культуры Средиземноморье (Франция, Италия, Северная Африка, Ближний Восток), ради которого он в конечном счете и самоограничивал себя на время в своем майоркинском затворничестве. В. Н. Топоров в книге «Эней — человек судьбы. К „средиземноморской" персонологии» пишет об активной, «навязывающе осваивающей» деятельности «средиземноморского» человека, об инициативности, отличающей его духовный склад.[92] При этом не следует забывать, что, несмотря на свою поразительную мобильность, Льюль был сыном своего времени и унаследованной им культуры. Размах его перемещений в пространстве был абсолютно прогнозируемым и четко ограниченным. Географический горизонт Льюля был одновременно и духовным горизонтом христианского мира.[93]

Одной из утопических надежд Льюля была попытка в одиночку отвоевать для Запада захваченную арабами и освоенную исламом Северную Африку, исконно западную, эллинистически-христианскую средиземноморскую зону, родину Августина Блаженного. В то же время Льюль всегда был раздираем противоречием между «навязывающе осваивающей» деятельностью и самоуглублением, миссионерством и отшельничеством, подвижничеством и созерцанием. Неполнота, недостаточность и ущербность каждого из этих двух путей заставляла его, потерпев крах с очередным утопическим проектом, будь то религиозные диспуты на базарных площадях Туниса или теологические споры в аудиториях Сорбоннского университета, вновь отправляться на Майорку, с тем чтобы снова, спустя месяцы или годы, создав новую версию своей универсальной науки, вырваться на средиземноморский простор.

Удивительное сочетание в нем высоких идеальных устремлений и практического расчета, математических выкладок и мистических озарений позволяло ему при всей фантасмагоричности миссионерских чаяний весьма прагматично строить планы обращения в христианство ближайших соседей — арабов и евреев.[94] Важнейшей задачей Запада он считал также обращение в христианство татар, незадолго до его рождения разоривших Киевскую Русь и представлявших серьезную угрозу для христианской цивилизации. Задача эта, с его точки зрения, была относительно легко достижимой, поскольку речь шла в ту пору еще о язычниках, куда менее стойких в своей вере, чем мусульмане и иудеи. Льюль не был одинок в своих надеждах и в своей убежденности. Нетрудно заметить, насколько распространенным было мнение, что нет язычников, которые не мечтали бы перейти в христианство (коль скоро это почиталось пределом мечтаний любого нормального человека), а есть проповедники и миссионеры, которые не владеют в достаточной степени даром убеждения. Марко Поло, например, следующим образом объясняет, почему не состоялось обращение монголов в христианство: «Если бы папа послал к великому хану людей, сведущих в искусстве проповеди, то хан стал бы христианином, так как известно, что у него было великое желание стать таковым».[95] Постулируемый экуменизм и провозглашаемая готовность к диалогу в точности отражали тенденции эпохи, возможно при этом в немалой степени формируя их и концентрируя. Упование Льюля на бескровные крестовые походы и на неоспоримость доводов христианства было как бы квинтэссенцией великих надежд всей христианской цивилизации XIII в., неоднократно посылавшей к татарам и монголам светские посольства и специальные доминиканские и францисканские миссии. Надежды эти завершились великим разочарованием, так как немыслимая ранее готовность к диалогу не исключала все той же религиозной нетерпимости.

Можно предположить, что одно из ранних и самых замечательных произведений Льюля «Книга о язычнике и трех мудрецах», написанное на арабском языке и посвященное выбору веры, воспринималось им в том числе и как своеобразная рабочая площадка, экспериментальное поле, позволявшее оттачивать полемическое мастерство и обосновывать грядущий успех. Язычник Льюля, внимательно выслушав аргументы иудея, мусульманина и христианина, остановил свой выбор на христианстве.[96] История показала, что опасения и торопливость Льюля были обоснованы, и вскоре татары сделали свой выбор, однако, в отличие от хазар, которые предпочли иудейство, и русских, последовавших византийскому образцу, выбрали ислам.

* * *

Одновременное тяготение Льюля к миссионерству и отшельничеству проявлялось в его экуменистских и догматических доктринах, схоластических и мистических пристрастиях, в его сложных отношениях с доминиканцами и францисканцами, в его промежуточном — между философией и литературой — положении. В высшей степени показательным было его колебание между доминиканцами и францисканцами, которых отличало одинаково настороженное и в то же время в высшей степени заинтересованное отношение к нему самому. Согласно Г. К. Честертону, доминиканцы были братством философов, в то время как францисканцы — братством певцов. «Главное в Доминико, — пишет он, — дар обращения, а не дар насилия, а разница между ними, никого из них не умалявшая, в том, что он обращал еретиков, а Франциск, чье дело как бы тоньше, обращал обыкновенных людей. Нам нужен новый Доминик, чтобы обратить язычников, еще нужнее Франциск, чтобы обратить христиан».[97] Обе эти цели одновременно — вполне осознанно — поставил перед собой Льюль, пытаясь «привить» францисканство к доминиканству, пытаясь в своих мистических книгах взывать к сердцам погрязших в пороках христиан, а в своих схоластических работах — к разуму язычников и еретиков. Вполне понятно поэтому промежуточное положение Льюля между францисканцами и доминиканцами, положение «над схваткой», его стремление примирить оба начала как в своей душе, так и в христианстве.

«Христианство пассивно или активно?» — задавался вопросом В. В. Розанов, без сомнения учитывавший оппозицию францисканцев и доминиканцев, которая удивительным образом напоминала противоположность между «нестяжателями» и «иосифлянами», последователями Нила Сорского и Иосифа Волоцкого в России. «Мы не приготовляемся решать этого вопроса, — пишет Розанов. — Наша мысль скромнее и законнее; мы только обводим красною чертою этот вопрос, останавливаем на нем человеческое внимание и хотели бы, чтобы он въязвился в душу каждого и начал в ней мучительно саднить — но именно как вопрос».[98]

Не столько вопрос, сколько сама суть данной дилеммы «въязвилась» в душу Льюля с момента его обращения и мучительно в ней саднила до самой его кончины. Поразительным тому свидетельством является его поэма «Отчаяние», написанная в момент тяжелейшего душевного кризиса, сомнений Льюля в своем призвании. Автор трагически раздваивается: его лирические герои, миссионер и отшельник, не в силах выбрать между двумя философскими, эмоциональными и жизненными правдами.[99] Богатейший полемический опыт Льюля, его способность к внутренним спорам, готовность глубоко проникаться аргументами противника наделили поэму редкой для средневековой литературы психологической глубиной. Льюлю удается преодолеть кризис и, несмотря на сомнения, позволить своему оппоненту и двойнику в поэме убедить себя в том, что выбранные некогда поприще и судьба — его удел.

Крайняя форма религиозного подвижничества облекается в форму юродства. Максимализм в юродстве и безумная любовь к Богу всегда бывают чреваты непониманием, отторжением, насмешками и побоями со стороны толпы. «В своем аскетическом вышеестественном попрании тщеславия, — пишет А. М. Панченко, — древнерусский юродивый идет дальше, чем Франциск Ассизский, в известном смысле он смелее и последовательнее. Он не только покорно, безропотно, с любовью к мучителям терпит унизительные поношения, он постоянно провоцирует зрителей, прямо-таки вынуждает их бить его, швыряя в них каменьями, грязью и нечистотами, оплевывая их, оскорбляя чувство благопристойности. Юродивый задирает публику, как масленичный дед, он вовлекает ее в действо, делая зрителей актерами».[100] Агиографы часто пишут о том, что «нормальные» люди подвергают юродивых «укорению, и биению, и пханию». В общественном поведении Рамона-безумца (Ramon lo foil), как сам он любил себя называть, есть элемент юродства.

Проявлялся он в равной степени в его общении, как правило активном, провоцирующем и конфликтном, с представителями как средиземноморского Запада, лишенными, на его взгляд, религиозного рвения, так и средиземноморского Востока, религиозное рвение которых, с его точки зрения, было направлено по ложному руслу. В главке 281 «Книги о Любящем и Возлюбленном» читаем: «Проповедуй, безумец, доноси до людей слова своего Возлюбленного. Рыдай, постись! Оставил Любящий мир и прославлял его везде, где сам находил хулу и обиду». Это тем более знаменательно, что католическая Европа не знала юродства как социального явления. Не исключено, что для Льюля (как и для древнерусских юродивых) имел в этом смысле значение опыт мусульманских дервишей, с которыми его, несомненно, сводила судьба во время его миссионерских блужданий.

Страстная и бескомпромиссная любовь подвижника жертвенна и — в крайнем измерении — трагична. «Любовь, — согласно Н. Бердяеву, — трагична в этом мире и не допускает благоустройства, не подчиняется никаким нормам. Любовь сулит любящим гибель в этом мире, а не устройство жизни. И величайшее в любви, то, что сохраняет ее таинственную святость, это — отречение от всякой жизненной перспективы, жертва жизнью. Этой жертвы требует всякое творчество, требует жертвы и творческая любовь».[101] Жертвенность и мученичество — неотъемлемый элемент любого подвижничества как модели человеческого поведения. При этом стилизация нередко становится стилем. Однако и для современников подвижника, и особенно для последующих поколений жертвенность и мученичество представляются непременным элементом его жития. Житийная сторона биографии Льюля является в этом смысле одним из самых хрестоматийных примеров. Не может быть никакого сомнения в том, что Льюль готовился к мученической смерти, звал ее, блуждая по чуждому ему Востоку в надежде обратить его на путь истинный. Он вызывающе вел себя во время религиозных диспутов, когда убеждался в нежелании оппонентов следовать его логике, а это происходило всегда, поскольку оппоненты оказывались на удивление упрямы и отказывались играть в предложенную им «экуменистскую» игру с непременным финальным переходом в католичество.[102] По-видимому, достаточно характерным образцом его «полемических» приемов служат гордые слова, произнесенные в пылу религиозного диспута на одной из площадей Востока: «Вера христиан истинна и благословенна, а магометанская секта лжива и мерзопакостна; и я готов доказать это».[103] Тем самым возникало очевиднейшее противоречие между его полной убежденностью в своей способности добиться желаемого результата и житийной топикой с непременным мученическим итогом. Противоречие, которому он столь же очевидным образом не придавал никакого значения.

Жизненная программа Льюля, всецело ориентированная на служение Господу, содержала в себе два взаимоисключающих элемента — грандиозный невиданный успех и мученический финал. Так возникало еще одно столь присущее жизни, учению и творчеству Льюля динамическое напряжение, на этот раз между традицией и его не укладывавшейся в традицию способностью создавать собственные поведенческие и эстетические модели — источник постоянных разочарований, переживаний и сомнений. Известно, в том числе из «Жизнеописания», составленного при его жизни и при его участии, что его диспуты в Северной Африке с богословами и толпой были отнюдь не бесконфликтными; его неоднократно били, сажали в тюрьму и выпроваживали восвояси.[104] Об обстоятельствах смерти Льюля в возрасте 84 лет мы знаем очень мало.[105] Очевидно лишь, что гипотеза о мученической смерти Льюля во время его последней попытки, отправившись в Тунис, то ли найти долгожданное признание, то ли удостоиться наконец мученического венца — вполне возможно, что надеялся он на этот раз именно на последнее, — не основывается на фактах. Однако легенда, формировавшаяся еще при его жизни, упорно на ней настаивала, равно как настаивала она на его кощунственном появлении в церкви верхом на коне преследующим незнакомку, а также на его занятиях алхимией. Если даже оставить в стороне авторитет житийного канона, Льюль настолько настойчиво и недвусмысленно всю жизнь шел к мученической смерти, воспевая ее в своих сочинениях, что, казалось бы, не могло быть никаких сомнений в том, что именно такой итог его жизненного пути был наиболее закономерным и естественным. Согласно легенде, мусульмане, возмущенные его нападками на ислам, забросали его камнями. Находившиеся в Тунисе генуэзцы, среди которых был предок Колумба, погрузили его тело на корабль и доставили на Майорку, где с почестями похоронили в монастыре Святого Франциска.

* * *

Вера — та же любовь. Страстная, экзальтированная любовь (или вера) всегда таила и таит в себе определенную опасность. Или она страстная — и тогда нередко фанатичная и нетерпимая, со шлейфом сопутствующих особенностей и проявлений. Или она не-страстная, бес-страстная, и тогда она подчас — не любовь. Однако в этом случае она толерантна, терпима. По счастью, это лишь крайний случай, но не общий закон. Однако он давно заставил обратить внимание на отличие любви естественной от любви экзальтированной, представляющей для нашей темы особый интерес. Строго говоря, в любой любви есть элемент экзальтированности, одержимости и экстаза. Цепочку «заинтересованность — одержимость — любовь» анализирует X. Ортега и Гассет в книге «Этюды о любви»: «Одержимый — это человек с ненормальными проявлениями заинтересованности. Почти все великие люди были одержимыми, только последствия их одержимости, их навязчивой идеи представляются нам полезными и достойными уважения (...). Итак, я убежден, что влюбленность — это проявление заинтересованности, ненормальное ее состояние, возникающее у нормального человека».[106] В любви к Богу, человечеству, родине, идее, своей Прекрасной Даме все — Василий Блаженный, Рамон Льюль, Тристан или Дон Кихот — «блажили» и «блажат» по-своему и с разной степенью одержимости.

Одна из центральных тем, все чаще звучащих в общем массиве донкихотовской проблематики — тема донкихотов христианства. Аналогия между подвижничеством Рыцаря Печального Образа и религиозным подвижничеством, естественно, была замечена давно, но, как правило, выявлением частных аналогий вопрос и ограничивался. Для полноты картины необходимо свести в единое целое разговор о вымышленных персонажах мировой литературы, таких как князь Мышкин Достоевского, Савелий Туберозов Лескова, Насарин Гальдоса или монсеньор Кихот Грэма Грина, и о реальных «предвозвестниках» как сервантесовского героя, так и его «наследников по прямой». Самой бесспорной фигурой в этом втором ряду, на мой взгляд, является Льюль.

Если Дон Кихот унаследовал утопизм Льюля, то Льюль предвосхитил донкихотство. Слова М. де Унамуно о Рыцаре Печального Образа: «Он потерял разум. Для нашего блага он его потерял; чтобы служить нам вечным примером душевного благородства. Сохранив его, смог ли бы он проявить такой героизм? Он принес в жертву своему народу, положил на его алтарь самое ценное, что у него было, — разум. Фантазия наполнила его дивными причудами, и ему виделось истинным то, что было всего лишь прекрасным. В его вере было столько жизни, что он решил сделать явью образы своей причудливой фантазии, и, всей душой отдавшись этой идее, осуществил задуманное»[107] — вполне могли быть отнесены к Льюлю.

Любовь естественная — это любовь современников Льюля, с недоверием относившихся к его утопическим планам. Утопизм пронизывает все фантастические проекты майоркинского мыслителя. Он отразился в вынашиваемой им идее нового крестового похода, концепции объединения всех орденов в один, в его экуменистских надеждах, в его попытках создать метод, с помощью которого удастся обратить в истинную веру всех еретиков и неверных, в его грандиозной доктрине «Ars Magna», способной дать ответы на все вопросы. Любовь естественная — это любовь купцов, от которых Дон Кихот требовал признания, что, сколько бы ни было красавиц на свете, прекраснее всех ламанчская императрица Дульсинея Тобосская. Здравомыслящие купцы, не имея особого желания связываться с сумасшедшим, заявили ему, что охотно признали бы ее таковою, если бы он показал им ее самое либо, на худой конец, ее портрет.

Любовь экзальтированная — это любовь Льюля, который, несмотря на разочарования, на равнодушие пап и королей, монахов и мирян, на упрямое и необъяснимое нежелание мусульман Средиземноморья переходить в христианство, вновь и вновь бросался штурмовать неприступную крепость здравомыслия. Любовь экзальтированная — это столкновение воинствующе-идеалистического сознания со здравым смыслом, блестяще воплощенное в ответе сервантесовского героя купцам: «Если я вам ее покажу,— возразил Дон Кихот, — то что вам будет стоить засвидетельствовать непреложную истину? Все дело в том, чтобы, не видя, уверовать, подтвердить, засвидетельствовать и встать на защиту, а не то я вызову вас на бой, дерзкий и надменный сброд».[108]

Рамон-безумец блажил, плыл против течения, пытаясь достичь невозможного. Однако его негативный в основном опыт со всей определенностью доказывает необходимость мудрого безумия, «самоизвольного мученичества» в противоборстве с «объюродившим» миром. А. М. Панченко утверждает, что между мнимым безумием юродивых и мнимой разумностью здравомыслящих людей, между «мудрой глупостью» и «глупой мудростью» существует несомненная связь. Первое с неизбежностью порождается вторым.[109] В «Книге о Любящем и Возлюбленном» читаем: «„Безумец, если правду ты говоришь, будешь ты опозорен, измучен и предан людьми смерти". Ответил: „Отсюда вытекает, что, если бы я лгал, люди меня бы превозносили, любили, обожали и почитали, и отторгнут я был бы от влюбленных в моего Возлюбленного» (наст. изд. С. 49).

Согласно Ю. М. Лотману, такая специфическая черта средневекового поведения, как максимализм, связана с тем, что в соответствии со средневековой этикой «человек должен стремиться к недостижимому идеалу во всех сферах своей деятельности». Поэтому, с точки зрения средневекового сознания, «высшая степень ценности (святости, героизма, преступления, любви) достигается лишь в состоянии безумия», способного обеспечить нарушение правила, переход границы.[110] Предрасположенность небольшого числа людей в каждом поколении к безумной, испепеляющей любви издавна волновала человечество. Несомненным отражением этой предрасположенности явились легенды о Тристане и Изольде, Ромео и Джульетте, Лейле и Меджнуне, образующие, несмотря на всю кажущуюся фабульную пестроту, единый миф-предостережение (не случайно финал любой из этих историй одинаково трагичен). В нем проявился инстинкт самосохранения человечества, предостерегавшего от чрезмерностей безумной любви, от саморазрушительности страсти. В то же время в этих легендах очевидно восхищение героями, преступающими пределы дозволенного и возможного, безумствуя на ложном поприще. Говоря об «истинной степени ценности», Ю. М. Лотман имел в виду любовь религиозных подвижников, безумствующих на «истинном» поприще. При этом нет ничего удивительного в том, что в реальности, как и в случае с земной любовью, эта «ценность» нередко оспаривалась. Свидетельств тому немало в книгах Льюля, остро переживавшего свою отчужденность от людей, равнодушие их к тому, что составляло существо его жизни. Максимализм в любви, отсутствие чувства меры в страсти и в «подвигах» никак иначе, как безумие, и не могли восприниматься людьми умеренно любящими и в меру любимыми.

Прямое отношение к судьбе Льюля имеют слова апостола Павла, обращенные к коринфянам: «Никто не обольщай самого себя: если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым» (1 Кор. 1:3).

Творческая и утопическая, идеалистическо-мистическая основа максималистского мировидения Льюля была причиной фантастичности и непрактичности многих его надежд и проектов, заведомо неосуществимых. Льюль так и не нашел и не мог найти понимания в Ватикане, куда он отправлялся каждый раз после избрания нового папы, пережив многих на своем долгом веку, взывая к их разуму и чувству долга, излагая свои фантастические проекты. Столь же безрезультатно он обивал пороги и королевских дворцов в Париже, Монпелье или в Пальме де Майорка, встречая в лучшем случае восхищение и одобрение, но не реальную поддержку. В своей автобиографической «Песни Рамона» Льюль с горечью пишет:

Я беден, стар, гоним я тут,

и мне не в помощь знатный люд;

я взялся за великий труд,

был путь мой и тернист, и крут,

и вот как справедлив наш суд:

меня не любят и не чтут.[111]

Непростыми были и его отношения с авторитетами доминиканского ордена, которые, казалось бы, прежде всего и должны были поддержать его пыл, рвение, бескомпромиссность и оказать практическую поддержку его планам. Миссионерские устремления Льюля, его гневные филиппики против альбигойцев и трубадуров, его страстная полемика с аверроэсцами, возобладавшими в Сорбонне, не могли не вызывать одобрения доминиканцев. В то же время индивидуализм, неординарность, напористость и экзальтированность Льюля заставляли подозревать его не только в гордыне, честолюбии и предосудительном стремлении жить своим умом, но и в ереси. Не меньшие подозрения вызывало близкое знакомство Льюля с богатейшей духовной культурой Востока. Глубокое знание арабской философии и логики, мистики суфиев и каббалистической премудрости, с точки зрения католических ортодоксов, не могло не наложить своего отпечатка на причудливое мировидение Льюля, на его странные доктрины и, главное, на его веру. Любопытно, что обвинение в ереси исходило прежде всего от доминиканцев. Францисканцы, напротив, доказывали, что по своему содержанию идеи Льюля аналогичны идеям других христианских мыслителей. Тем самым становится ясно, что странной и неприемлемой представлялась современникам именно форма.

Обвинение Льюля в ереси с особой резкостью было выдвинуто Н. Эймерихом, который обосновал его в своем «Путеводителе инквизиторов» (1358). Главным доводом обвинения служило то обстоятельство, что Льюль был некрепок в вере и поэтому не столько обращал неверных, сколько сам проникался их тлетворным влиянием, делающим его сочинения неприемлемыми для правоверных католиков. Не случайно даже в XX в., в полемическом стремлении доказать, что Льюль ни в коей мере не был «христианским суфием», католический теолог С. Бове готов был пожертвовать самыми яркими с художественной точки зрения произведениями маиоркинского мыслителя, лишь бы снять с него «обвинение» в синтетическом мышлении: «Дабы не составить ложного впечатления о вкладе Божественного Магистра в философию и теологию, не следует также читать книги нравоучительные, проповеднические или мистические и уж тем более посвященные алхимии (в равной степени автор не советует читать работы Льюля по медицине и юриспруденции. — В. Б.). (...) Пользу может принести чтение лишь тех, в которых излагается его научная доктрина: те, в которых она излагается, толкуется и применяется; но и из них лишь те, которые мы рекомендуем. Нечего и заглядывать в такие, как „Феликс о чудесах мира", „Воспитание юношества", „Книга Конца", „Книга о рыцарском ордене", „Бланкерна", стихи и некоторые иные, им подобные».[112]

В сущности, если оставить в стороне вопрос о «рекомендациях», то можно признать предложенное С. Бове деление вполне корректным: данная бинарная конструкция подчеркивает существенную разницу между латинскими трактатами Льюля, его богословскими и философскими сочинениями, с одной стороны, и мистическими и художественными его произведениями, написанными в основном на каталанском языке, — с другой. Стоит лишь иметь при этом в виду, что «восточная премудрость» дает о себе знать и в сугубо философских и теологических сочинениях Льюля, написанных на латинском языке, прежде всего потому, что именно в этом случае книги писались не только на своем языке, но и на языке противника. Те, кто оспаривает восточное влияние на Льюля, выводя все его умозаключения и все его построения исключительно из христианской традиции, из сочинений отцов церкви и современных ему великих европейских схоластов, совершенно упускают из виду главную цель его жизни — обращать в христианство неверных. Никто не оспаривает того факта, что с целью успешного решения этой задачи он овладел арабским и еврейским языками — для того, чтобы говорить с противником на понятном для него языке. Однако для того, чтобы действительно воевать с противником на его территории, необходимо было в равной степени освоить и философский, риторический, логический, мистический, полемический язык противника; в противном случае бессмысленно было рассчитывать на то, что он поймет чуждые ему аргументы и, главное, примет их, к чему, собственно говоря, и стремился Льюль. Драматические последствия отсутствия взаимопонимания между идейными противниками из-за неспособности убедить, при полном понимании на словесном уровне, демонстрирует его «Жизнеописание». Столкновение Льюля с обучавшим его арабскому языку рабом-мавром, бросившимся на него с ножом, когда он, в процессе обучения, стал яростно поносить ислам, едва не стоило ему жизни и привело к самоубийству посаженного в тюрьму раба.[113] Отметим к тому же, что он освоил интеллектуальную и духовную традиции Востока явно в недостаточной степени и не мог не ощущать как чужой и чуждый тот язык, которым говорил с противником. В значительной мере именно поэтому он и не был этим противником понят. Все это, кстати говоря, служит лучшим оправданием Льюля, обвиняемого в каббалистическом и суфийском «уклонах».

Однако в той мере, в какой он усвоил восточную традицию, он должен быть признан одним из самых значительных средневековых мыслителей Европы, «прививших» восточную розу — методологию и образность арабской и еврейской философии, логики и мистики — к европейскому дичку.[114] Именно в это время, в XIII в., завершилась эпоха безусловного культурного превосходства мусульманского Востока над христианским Западом (в военном плане Запад стал теснить Восток несколькими веками ранее; вполне красноречивой в этом смысле является история Реконкисты в Испании). Столь стремительный рост был бы невозможен, если бы Запад не был в высшей степени открытым и восприимчивым. Жизнь, учение и творчество Рамона Льюля — замечательный образчик той готовности доказать, что ученик превзошел учителя, которую обнаружила в XIII в. европейская культура, воспринявшая, через арабское посредство, древнегреческое наследие и усвоившая в то же время богатейший опыт Востока — в медицине, астрономии, философии.[115]

Знаменательно, что ему же было суждено привить «провансальскую» розу к схоластическому дичку. И форма, и инструментарий, и лексика, и мотивы, и образность, и тематика провансальской поэзии существенным образом отразились в религиозной поэзии Льюля, с той лишь оговоркой, что трубадур Прекрасной Дамы предстал трубадуром Христа.[116]

* * *

Льюль был сторонником нового крестового похода, однако похода бескровного, организаторы которого, по его убеждению, могут и должны наконец добиться своих целей благодаря диалогу, диспуту, убеждению, идейному спору, имея на вооружении стройную, выработанную им систему аргументов, которая заставит противника признать свое поражение. Ориентация на диалог — основа его жизни и творчества. Такими особенностями духовной жизни Льюля, как постоянная внутренняя борьба, внутреннее беспокойство, внутренняя полемичность, объясняются характернейшие черты — диалогичность, полемичность — его книг. Наиболее совершенны с художественной точки зрения те произведения Льюля, которые построены в форме диалогов, — «Книга о язычнике и трех мудрецах», «Бланкерна», «Книга о чудесах», «Древо философии любви». Как ни парадоксально, но обязан он этой полемичности и постоянной ориентации на диалог своему прошлому — рыцарскому и трубадурскому, — от которого столь безоговорочно отказался. Поведенческий и литературный опыт, вынесенный Льюлем из его «светского» прошлого, включал в себя, в частности, ритуальную, этическую и эстетическую стороны рыцарских турниров и поэтических состязаний, так называемых цветочных игр.

Схоластика и мистика или, точнее, философия знания и философия любви, если следовать терминологии, которую предпочитал сам Льюль, — вот те направления мысли и духовных исканий, в которых реализовывало себя его бинарное творческое сознание. Не в последнюю очередь именно Льюля имел в виду П. М. Бицилли, доказывавший некорректность противопоставления схоластики мистике, ибо великие схоластические системы Запада создавались прежде всего мистиками и имели целью подготовку к мистическому акту.[117] Стремление Льюля развивать, оттачивать и популяризировать одновременно философию знания и философию любви, согласно Р. Принг-Миллю, было неизбежным и основывалось на том, что Господь, с точки зрения майоркинского мыслителя, хочет, чтобы люди не только любили его, но и понимали.[118] От себя добавим, что столь же, а может быть и более, правомерна «зеркальная» постановка вопроса: не только понимали, но и любили. В одном из самых значительных своих мистических произведений — книге «Древо философии любви» — Льюль выражает сожаление, что люди философию знания предпочитают философии любви. Тем самым очевидно, что именно миссионерские задачи, которые он перед собой ставил, вынуждали его склоняться в сторону философии знания, к которой люди были более восприимчивы, и лишь изредка писать мистические сочинения, которым он отдал немало душевных сил.

Льюль оставил глубокий след одновременно в философии, богословии, логике, педагогике и литературе. Ему приписывают около трехсот сочинений, значительная часть которых сохранилась и находится в архивах Рима, Парижа, Милана, Мюнхена, Венеции и других европейских городов. Еще при жизни они широко распространялись в списках, в оригинале или в переводах по всей Европе. Он прекрасно отдавал себе отчет в масштабе своего дарования и в неоспоримых достоинствах своих сочинений. Ему было присуще скорее ренессансное, чем средневековое, представление о собственном значении, истоки которого — не столько в непомерной гордыне, сколько в редком для эпохи личностном начале, осознании оригинальности и глубины своих идей и своего духовного опыта. Подобно Дон Кихоту, он мог бы гордо сказать: «Я сам знаю, кто я таков».[119]

Разнообразие и широта проблематики произведений Льюля, написанных на каталанском, арабском языках и на латыни (теология, философия, логика, риторика, педагогика, медицина), их жанровое разнообразие (трактат, проповедь, роман, стихотворение) не оставляют сомнений в том, что он сознательно пытался ориентироваться на разного читателя, клирика и мирянина, эрудированного и невежественного, католика и еретика, христианина и язычника, сочувствующего его идеям и отвергающего их.

Как философ он стал создателем «Ars Magna», «машины истины», «логической машины» — грандиозного по своим масштабам свода знаний средневекового человека, суть которого сводилась к тому, чтобы, комбинируя в определенном порядке четко установленные основополагающие понятия, прийти, с помощью хитроумно разработанных таблиц, фигур и вращающихся кругов, к очевидным для всех теологическим и философским истинам. Универсализм, максимализм и грандиозность, стремление объять необъятное, привести все к единому знаменателю вообще присущи средневековому сознанию. Универсализмом проникнуты и идея готических соборов, и «Этимологии» Исидора Севильского, и два гениальных творения современников Льюля: «Сумма теологии» Фомы Аквинского — в области теологии и философии, «Божественная комедия» Данте — в области художественного творчества. Однако замысел Льюля был еще более амбициозен — речь шла не только о «своде знаний», но и о «своде методов», позволяющих познать еще неизведанное и донести свое знание до окружающих. Льюль был свято убежден в чудодейственности открытого им метода, заключающего в себе всю мудрость мира:

К науке приобщась моей,

всяк истину познает в ней,

избегнет лжи, ее сетей:

крещенье примет иудей

и мавр, раскается злодей,

вкусив науки новой сей.[120]

На протяжении всей своей жизни после обращения Льюль создавал все новые версии «Великого искусства», оттачивая инструментарий, пытаясь учесть все возможные контраргументы, штурмуя бастионы невозможного, невыразимого и недоказуемого. Все эти попытки приближения к искомому идеалу были продиктованы главным образом и прежде всего его миссионерскими целями, в свете которых прагматизм не только не мешал метафизике, но, наоборот, был ее оправданием и ее заказчиком. В подобном сосуществовании, как отмечает X. X. Е. Грасиа, не было никакого парадокса, поскольку для майоркинского мыслителя «философская деятельность не являлась чем-то исконно чуждым миссионерской деятельности, но, наоборот, философия служила наилучшим способом пропагандировать веру».[121]

Согласно самому Льюлю, его Ars — это логика, однако логика не традиционная, а совершенно новая, сочетающая в себе логику, метафизику и математику, — по существу, математическая логика, способная служить ключом к тайнам мироздания. «Один из самых дерзновенных проектов майоркинского мыслителя, — пишет Т. Каррерас и Артау, — заключался в его попытке придать всем возможным мыслительным процессам логико-математическое выражение. В этом и состоят функции алфавита и таблиц, да и вообще всего Искусства комбинаций в системе Великого искусства».[122]

Льюль был истинным сыном своего времени. При этом его отличие от большинства современников состояло в том, что он чрезвычайно остро и драматично ощутил ту, казалось бы, очевидную истину, что для миссионера — а в этом он и многие из его современников видели свое предназначение — все совершенно ясно и просто в идейном плане, но далеко не просто то, что касается плана выражения и плана изложения, т. е. логики, риторики, языка и стиля. Решив написать «лучшую» книгу мира, майоркинский мыслитель вынужден был всю жизнь работать не столько над ее «содержанием», коль скоро «содержанием» должны были стать христианские истины, сколько над «формой».[123] Шли годы, Льюль создавал одну за другой все новые версии своей книги, разочарования множились, и план выражения стал восприниматься им именно как проблема, разрешение которой требует от него максимальной концентрации усилий и максимальных душевных затрат. Наибольшая убедительность и наибольшая выразительность — вот та задача, которую со временем Льюль ощутил как первостепенную, пытаясь разрешить ее не только во все новых приближениях к своему универсальному учению, но и в многочисленных иных жанрах, в сочинениях по логике, риторике, педагогике, медицине, в проповедях, стихах или романах. Поэтому нет ничего удивительного в том, что стилистические и риторические приемы в сочинениях Льюля удивительно разнообразны. Льюль широко пользуется формулами психологического параллелизма, аллегориями, пословицами и иными средствами, позволяющими достигать максимального эмоционального воздействия. Одним из этих средств, широко используемым в прозаических литературных произведениях, особенно мистической ориентации, и прежде всего в «Книге о Любящем и Возлюбленном», является внутренняя рифма.[124]

Учение Льюля настолько многопланово, что предлагает целую россыпь теологических, философских, логических, риторических и эстетических вопросов, исследованных подчас крайне неудовлетворительно. Не поддается, например, однозначному толкованию вопрос о роли Каббалы с ее символикой чисел и символическим Древом Сефирота для «Ars» майоркинского мыслителя с его символическим Древом, стройной символической образностью, символикой чисел, букв и строением таблиц.[125] Необходимо заметить, однако, что даже такой противник «каббалистической» теории происхождения люллианской доктрины, как Ж. А. Пробст, склонен признавать некоторое значение воздействия Каббалы на учение Льюля.[126]

* * *

Своеобразие творческой индивидуальности Вл. Соловьева позволило ему увидеть поэтическую подоплеку философских исканий майоркинского мыслителя. «Главный недостаток Люллия, — согласно Соловьеву, — заключается в слабой способности к философскому изложению идей, вследствие чего он так держался механических схем».[127] Другими словами, будучи поэтом, Льюль считал себя философом. При этом сам по себе сдержанный скепсис Соловьева по отношению к доктрине Льюля весьма показателен. Льюля остерегалось позднее средневековье, его не жаловало Просвещение, в то время как наибольшей славой его имя было окружено в эпоху Возрождения. Вместе с тем при различном отношении к нему он был достаточно популярен при жизни, а затем не только в эпоху Ренессанса, но и в эпоху романтизма и, что вполне закономерно, в эпоху неоромантизма, на рубеже XIX и XX вв.

Как известно, антиреклама — тоже реклама, и многим Льюль запомнился по наставлениям, которые Гаргантюа дает своему сыну Пантагрюэлю: «Астрологические же гадания и искусство Луллия пусть тебя не занимают, ибо все это вздор и обман».[128] При этом с уверенностью можно сказать, что, упоминая «астрологические гадания и искусство Льюля», Рабле имел в виду не только и даже не столько «Ars» майоркинского мыслителя, сколько псевдолюллианские сочинения алхимической и каббалистической ориентации, принадлежавшие перу средневековых и ренессансных интерпретаторов и пылких почитателей Льюля. В истории алхимии действительно значительную роль сыграли приписываемые Льюлю рукописи и издания, в которых восходящие к люллианским фигуры и схемы были выполнены в цвете.[129] «Сокровенные труды» Раймунда Луллия неустанно перелистывал алхимик — персонаж «Гаспара из тьмы» А. Бертрана, одной из самых знаменитых книг французского романтизма.[130] Люллианская наука стала восприниматься как каббалистическая прежде всего с легкой руки одного из замечательных итальянских гуманистов Пико делла Мирандолы, одновременно увлекавшегося доктриной Льюля и Каббалой. В среде его учеников и последователей появились и сочинения, представлявшие синтез того и другого, впоследствии долгое время приписывавшиеся Льюлю и печатавшиеся в составе его произведений.

Люллианство неотделимо от увлечения приписываемыми Льюлю сочинениями по алхимии и магии. Так, одна из любопытнейших фигур в истории люллианства — Корнелий Агриппа Неттесгеймский, автор одного из самых знаменитых комментариев к сочинениям Льюля, увлекался магией и алхимией, что не могло не отразиться и на его интерпретации люллианской доктрины. Однако наибольший интерес для нас из этих двух параллельных потоков — люллианства и псевдолюллианства, в равной мере имеющих отношение к истории европейской культуры, хотя и к разным ее граням, представляют «наследники по прямой». Среди мыслителей, восхищавшихся Льюлем, многим ему обязанных и почитавших его своим учителем, был Николай Кузанский. Рассуждая о способностях человека, который сочетает природные идеи и строит из них идеи интеллектуальные и понятийные знаки, Николай Кузанский отдает Льюлю дань восхищения: «А другой может открыть еще более точную и плодотворную идею, как тот, кто попытался из девяти идей первоначал извлечь единую идею общего искусства всего познаваемого».[131] Одним из самых знаменитых люллианцев был Дж. Бруно, неустанно пропагандировавший учение майоркинского мыслителя. Как логик, занимающий почетное место среди тех, кто внес свой вклад в становление математической логики, Льюль оказал сильное влияние на Г.-В. Лейбница. Вполне убедительна постановка вопроса о Льюле как об одном из предшественников современной герменевтики.[132]

В течение XVII, XVIII и почти всего XIX вв. искусство комбинаций букв, чисел, фигур и таблиц в «Ars» майоркинского мыслителя вызывало в основном иронию и смех. Весьма скептически к «логической машине» Льюля отнесся Р. Декарт, утверждавший, что искусство Луллия учит тому, «чтобы говорить, не задумываясь, о том, чего не знаешь, вместо того чтобы познавать это».[133] Однако столь же очевиден и интерес Декарта к дерзновенному проекту Льюля, способного предоставить в распоряжение ученого некоторые «ключи», необходимые для упорядочения общих мест диалектики. При этом, отвергая схоластический метод, Декарт наследует общий пафос люллианских исканий: «И, разумеется, не буду скрывать от Вас предмета своей работы: это не „Краткое искусство" Луллия — я пытаюсь изложить совершенно новую науку, которая позволила бы общим образом разрешить все проблемы...».[134] Характерный пример просветительской иронии по отношению к люллианской доктрине находим, например, в ч. 3 «Путешествий Гулливера» Дж. Свифта. Прожектеры в области спекулятивных наук и их «изобретения» являются достаточно прозрачным намеком на утопические проекты майоркинского творца «машины истины». Первый профессор, которого Гулливер увидел на Лапуте, был занят «проектом усовершенствования умозрительного знания при помощи технических и механических операций». Изобретенная им машина представляла собой раму, поверхность которой состояла из множества деревянных дощечек, сцепленных между собой тонкими проволоками. Каждая дощечка была обклеена кусочками бумаги, на которых были написаны все слова их языка в различных наклонениях, временах и падежах. Машина пускалась в ход поворотом одной из сорока рукояток, вставленных по краям рамы, что приводило к перемене расположения слов. Ученики профессора старательно записывали образуемые в результате подобных манипуляций отрывочные фразы. Конечной же целью всех этих действий, отчасти напоминающих «логическую машину» Льюля, доведенную, однако, до абсурда, являлся полный компендиум всех искусств и наук.[135]

Но не случайно уже в XX в. X. Л. Борхес, сочетавший подобно Льюлю в своем творческом облике лук и лиру, аналитический склад ума и способность к образному постижению действительности, склонен был подчеркивать не столько отличие майоркинского мыслителя от классического типа философа, сколько его великое искусство игры в великую науку, несомненную близость его метода поэзии: «Как инструмент философского исследования логическая машина — нелепость. Однако она не была бы нелепостью как инструмент литературного и поэтического творчества (...). Поэт, которому требуется эпитет для тигра, действует совершенно так же, как эта машина».[136]

* * *

Параллельно первой версии своей доктрины Льюль создавал свою первую мистическую «Книгу о созерцании Бога», своеобразную энциклопедию европейской мистики. В ней, как и в последующих его сочинениях — «Древо философии любви» и «Книга о Любящем и Возлюбленном», описаны три этапа внутреннего состояния в христианской мистике: очистительный (страдания как награда), просветляющий (приближение Любящего к Возлюбленному) и воссоединяющий (смерть или растворение в Возлюбленном) . По-видимому, наиболее значительным вкладом Льюля в христианскую мистическую традицию оказалось его стремление придать мистике философское звучание, обогатить ее элементами своей логической и метафизической доктрины, своего символического учения.[137]

Впрочем, в наименьшей степени это его стремление коснулось «Книги о Любящем и Возлюбленном», маленького шедевра Льюля, произведения, казалось бы, вполне традиционного и вместе с тем абсолютно оригинального, а с художественной точки зрения наиболее выразительного.

Льюль не получил специального теологического образования и даже латынью, судя по всему, владел в недостаточной степени. Его каталанский язык — это синтез разговорного языка и литературного. При этом сочетание каталанского, провансальского, арабского, еврейского языков и латыни придавало его мировидению и стилю мышления удивительную гибкость, стройность и глубину. Если сочетание в его сочинениях провансализмов, латинизмов, отчасти даже арабизмов с многочисленными неологизмами ставит в тупик специалистов, то можно себе представить, насколько ошеломляющее впечатление они производили на его современников.

Переход с одного языка на другой связан с непременным переходом в другую стилистическую, образную систему, другую поэтику и даже в другую литературную эпоху.[138] Поэтому вполне закономерно, что, если свою доктрину Льюль разрабатывал вначале на арабском языке, опираясь на известные ему риторические ходы и логические формулы, а затем, оттачивая с каждым годом стиль и инструментарий, — на латыни, основные его мистические сочинения, все романы и стихи написаны на одном из новоевропейских языков — каталанском. Вопрос языка оказывается первостепенным, и всякий раз необходимо отдавать себе отчет, на каком языке было написано Льюлем то или иное произведение.[139]

* * *

Разлад между философом и поэтом оказался преодоленным в мистических книгах Льюля, прежде всего в «Книге о Любящем и Возлюбленном».

«Книга о Любящем и Возлюбленном» принадлежит к числу ранних произведений Льюля, не исключено, что она была написана в 1276 г. Первоначально она была задумана как самостоятельное сочинение, а затем включена в «Книгу об Эвасте и Бланкерне» (1283), один из ранних романов в прозе на новоевропейских языках. «Книга об Эвасте и Бланкерне» относится к жанру романа, несмотря на свой «прикладной» характер. Если не ко всей западноевропейской средневековой литературе, то во всяком случае к творчеству Льюля (не случайно, кстати говоря, как будет показано далее, столь полюбившегося древнерусскому книжнику) вполне применимы соображения Д. С. Лихачева о внелитературном характере ориентиров, позволяющих нам определять литературные жанры Древней Руси. Главный из них — выяснение вопроса, для чего эти жанры предназначены. Среди этих критериев едва ли не важнейший — самое непосредственное отношение не только к идеологической, но и к практической жизни, хотя и различное в каждом конкретном случае.[140]

Прибегая к сугубо художественным средствам, Льюль обосновывает свой очередной «прагматический» проект активного христианства, т. е. разветвленнейшего общественного организма, сообщества «учителей жизни», — проект, который начинает с успехом реализовывать его герой, Бланкерна, как только он становится папой. По выразительной интерпретации X. Хирау, «целое воинство клириков и мирян, мужчин и женщин, окажется в распоряжении каждого министерства. Мировые судьи, поверенные, художники, пилигримы, следователи, инквизиторы, шпионы, вестники, глашатаи, духовники... Неприметные и великие, они будут сновать по городам и селам, постоялым дворам и тропинкам, от площади к площади, от деревни к деревне, они пересекут все земли, обратятся ко всем сословиям, проникнут во все государства, поставят и разрешат все вопросы, проблемы, затруднения и сомнения, породят надежды, преподнесут примеры, символы, притчи, басни, параболы, посоветуют, вдохновят, наставят, предостерегут, во весь голос засвидетельствуют истину... Церковь перестанет быть административной инстанцией, статичной и уравновешенной, и превратится в динамичный и живой организм».[141] Все планы Бланкерны увенчиваются успехом, и он покоряет мир своим умом и энергией, своими идеями и мечтами. Отдавая должное буйству фантазии и благородству намерений майоркинского мыслителя, нельзя не отметить поразительную близость проекта Льюля великому эксперименту, который тщетно пытались осуществить утописты XX столетия.

В окончательной редакции «Книга о Любящем и Возлюбленном» выдается за сочинение главного героя этого грандиозного утопического романа о совершенно идеальном человеке. В то же время в еще большем количестве списков, в переводе на все основные европейские языки, «Книга о Любящем и Возлюбленном» на протяжении многих веков живет отдельно.

Корни философии любви Льюля — самые разнообразные, позволяющие в то же время его мистике быть абсолютно органичной и ускользающей от дефиниций. Поэтому в связи с «Книгой о Любящем и Возлюбленном» разговор о влияниях (неоплатонизм, «Песнь Песней», Августин Блаженный, лирика трубадуров, суфийская мистика) оказывается, с одной стороны, самым подробным и продуктивным, а с другой — самым беспредметным и неубедительным. Бесперспективными оказываются и попытки полярных подходов к книге, художественное единство которой — в преодолении самого разного рода полярностей: поэзия и проза, светское и религиозное, мистика европейская и мистика восточная, мистика и христианская догматика, поэзия и философия и, наконец, подвижничество и отшельничество.

Замысел «Книги о Любящем и Возлюбленном» абсолютно прозрачен. Поясняя его, Бланкерна говорит, что «Любящий» — это набожный христианин, а «Возлюбленный» — это Господь.[142] При этом книга носит откровенно автобиографический характер.[143] Божеское и человеческое — это и есть та главная тема, та дилемма и то искомое двуединство, которому подчинены все другие, — как в творчестве Льюля, так и в его судьбе. В неотторжимости Любящего от Возлюбленного — основа надежды и залог спасения: «Неведома Любящему и Возлюбленному разница между близостью и разлукой. Ибо, подобно тому как смешивают вино и воду, смешана и любовь Любящего и Возлюбленного; и как нерасторжимы тепло и свет, такова и взаимная любовь их; подобно сущности и сущему тянутся и стремятся они друг к другу». Однако воспользовавшись старым мистическим образом, надо признать, что, подобно тому как смешивают вино и воду, смешаны в книге благостные и трагические ноты, и это абсолютно неизбежно для мироощущения мистика, особенно для столь антиномической личности, как Льюль. Для любого мистика стремление слиться с Богом сопряжено с сетованиями на непреодолимость дистанции, а попыткам раствориться в Боге сопутствуют мысли о собственном ничтожестве. Возможность разлада между Любящим и Возлюбленным — еще одна грань того трагического мироощущения, которое пронизывает «Книгу о Любящем и Возлюбленном», несмотря на то что редко выходит на первый план: «Озарила любовь тучу, что сгустилась меж Любящим и Возлюбленным, и засияла она, как луна в ночи, звезда на заре, солнце средь бела дня и прозрение в сознании; и сквозь эту ослепительную тучу говорили друг с другом Любящий и Возлюбленный» (наст. изд. С. 12— 13,26).

Классическая характеристика антиномического двуединства божеского и человеческого, способная прояснить замысел Льюля, принадлежит С. Л. Франку: «Двуединство между Богом и мной, которое рационально не мыслимо непротиворечиво ни как единство, ни как двойственность, может быть постигнуто во всяком случае лишь в форме уже знакомого нам антиномического монодуализма. Лишь поскольку я мыслю бытийственное отношение между Богом и мною одновременно и как подлинную двойственность, и как глубочайшее единство и витаю над этим противоречием, я улавливаю истинное отношение в этом трансрациональном синтезе, в этом умудренном неведении. Религиозное сознание обычно более заинтересовано в том, чтобы сохранить здесь двойственность. При более глубоком религиозном размышлении оказывается, однако, — как уже было только что указано, — не менее важным подчеркнуть здесь единство, основанное на всереальности и всемогуществе Бога, — то единство, из которого следует, что перед лицом Бога я есмь ничто, потому что всем моим бытием — не только в его возникновении, но и в каждое мгновение его пребывания и действительного обнаружения — я обязан Богу. Общее решение, как указано, может состоять лишь в том, что и то и другое — двойственность и единство — утверждаются одновременно в их антиномическом совпадении».[144]

«Книга о Любящем и Возлюбленном» состоит из 366 «духовных метафор» по числу дней в году; следовательно, каждая из них предлагает тему для размышления на целый день. Трудно представить себе более удачное название для этих стихотворений в прозе, чем «духовные метафоры», если задуматься над природой метафоры и той духовной задачей, которую Льюль перед собой поставил. Метафора — это сходство в различиях и преодоление различий, недостижимое, но от этого еще более желанное. «Чтобы создать метафору, — пишет П. Рикер, — следует сохранять прежнюю несовместимость посредством новой совместимости. Предикативная ассимиляция, таким образом, включает в себя особый тип напряжения, не столько между субъектом и предикатом, сколько между семантическими согласованием и несогласованностью. Прозрение подобного есть осознание конфликта между прежней несогласованностью и новым согласованием. Удаленность сохраняется в рамках близости. Видеть подобное значит видеть одинаковое, несмотря на имеющиеся различия. Такое напряжение между одинаковостью и различием характеризует логическую структуру подобного. Воображение в соответствии с этим и есть способность создавать новые типы по ассимиляции и создавать их не различиями, как в понятии, а несмотря на различия. Воображение является тем этапом в создании типов, когда родовое сходство не достигло уровня концептуального мира и покоя, но пребывает охваченным войной между расстоянием и близостью, между отдаленностью и сближением».[145] Попыткой преодолеть дистанцию между Любящим и Возлюбленным и служат «духовные метафоры» Льюля. Буквальный перевод заглавия самого знаменитого мистического сочинения Льюля — «Книга о Друге и Возлюбленном» (по-каталонски «Libre d'Amich e Amat»). Это заглавие порождало и продолжает порождать недоумения. С одной стороны, в европейской, христианской мистике речь всегда идет о «невесте» как женском начале и «женихе» как начале мужском, а подразумевается при этом душа, стремящаяся к Богу. Именно поэтому подчас мистическая поэзия поддается толкованию как религиозному, так и сугубо светскому, при котором она воспринимается как неотъемлемая часть общего потока любовной лирики. С другой стороны, не вполне понятно, что заставило Льюля назвать мистика, алчущего слияния своей души с Богом, именно «другом», а не «любящим» или «влюбленным». В какой-то мере прояснить замысел Льюля могут размышления П. А. Флоренского. Напомнив, что Иоанн Златоуст истолковывал всю христианскую любовь как дружбу, Флоренский пишет о том, что дружба не только психологична и этична, но прежде всего онтологична и мистична, и далее развивает тему послушания в дружбе, несения креста Друга своего.[146] В любом случае очевидно, что коренная, родовая опасность мистики — тайный, неосознанный, утонченный эротизм[147] — не затронул «Книгу о Любящем и Возлюбленном». Ответы на оба вопроса ведут нас на Восток.

Средиземноморско-суфийские корни духовности Льюля — вопрос давно обсуждаемый, в целом бесспорный, но не поддающийся однозначному решению. Арабский и еврейский языки Льюль выучил раньше латыни: он не только читал книги на этих языках и участвовал в религиозных диспутах с арабскими и еврейскими теологами и эрудитами, но некоторые из своих ранних сочинений написал на арабском. Бесспорен суфийский след в «Книге о Любящем и Возлюбленном». Подтверждение тому мы находим в «Книге об Эвасте и Бланкерне»: «Погрузившись в раздумья, Бланкерна вдруг вспомнил, как, будучи папой, он слышал от одного мавра, что среди них встречаются люди исключительной набожности, чрезвычайно почитаемые остальными, которых называют суфиями и которым свойственно говорить притчами о любви или некими сентенциями, вызывающими особый духовный подъем и наводящими на размышления, которые позволяют разуму возвыситься, что, в свою очередь, дает возможность чувствам воспарить, а духу окрепнуть. Поразмыслив над этим, решил Бланкерна написать книгу, следуя этому методу...».[148] Дискуссионным является лишь вопрос о формах этого воздействия и его границах.[149]

Сторонникам теории суфийского происхождения мистики Льюля можно было бы возразить, отметив, что в суфизме нет встречного движения Возлюбленного к Любящему, нет оттенка «физического» страдания от любви. Однако важнее другое — в параболах Льюля очевидно преодоление восточной мудрости, переход от «низшего» к «высшему», от стихийных, «художественных» истин — к истинам теологическим и христианским. Общее движение «Книги о Любящем и Возлюбленном» — от мира чувственного к миру интеллектуальному, от чувственного постижения Бога — к интеллектуальному, от поэтической созерцательности — к философской игре понятиями и словами. В то же время противникам «восточного» влияния следует помнить, что в арабском языке не только отсутствует категория рода, но среди названий, связанных с понятием «друг», есть слово «алиф», означающее одновременно «друг», «любимый» и «любимая».[150]

В связи с толкованием заглавия возникает и другой вопрос — переводческий. Ю. Найда некогда убедительно доказал, что в Нагорной проповеди, при всех ее ярких стилистических особенностях, содержание безусловно превалирует над соображениями формы; с другой стороны, некоторые строки Ветхого Завета, написанные акростихом, явно созданы с намерением прежде всего уложиться в строгие формальные рамки. Поэтому существует два типа эквивалентности: один — формальная эквивалентность, другой — динамическая.[151] В переводах «Libre d'Amic e Amat» на романские языки предпочтение всегда отдается «другу» («ami», «amigo»), поскольку и по смыслу, и фонетически перевод оказывается почти абсолютно адекватным. В то же время переводчики на английский, немецкий и иные языки решают эту проблему по-разному, однако чаще все же отдавая предпочтение художественности («liebende», «lover»). Для меня было очевидно, что созвучие «Amich» и «Amat» в книге, воспринимающейся современным русским сознанием как собрание стихотворений в прозе, имеет первостепенный поэтический смысл, и переводчик обязан сохранить его любой ценой. Созвучие между «Любящим» и «Возлюбленным» должно быть сохранено непременно, так как одновременно существуют как фонетическое, так и глубинное, как сходство, так и различие между Творцом и его творением, стремящимся быть на него похожим.

Преодоленность антагонизма между поэтом и философом в «Книге о Любящем и Возлюбленном» напоминает их двуединство в знаменитом ответе Ибн Араби на вопрос другого великого андалузского, средиземноморского мыслителя — Ибн Рушта, — ответе мистика на вопрос философа. Согласно легенде, при встрече с безбородым суфием философ сказал: «Да». И, услышав в ответ: «Да», Ибн Рушт был удовлетворен, ибо это свидетельствовало о том, что юноша не только понял его не высказанные вслух мысли, но и разделяет их. Однако вслед за этим Ибн Араби сказал: «Нет», чем поверг знаменитого философа в трепет. «Какой способ решения проблем нашел ты в результате полученных тобой божественного озарения и вдохновения? Схож ли он с тем способом, к которому мы пришли путем наших умозрений?» На этот раз юноша ответил: «Да и Нет».[152]

* * *

Среди художественных произведений Льюля, не имеющих прямого отношения к его доктрине, особый успех выпал на долю «Книги о рыцарском ордене», написанной в 1275 г. Она имела большое хождение в списках, причем не только на каталанском, на котором была написана, но также в переводах на французский и английский языки. По всей вероятности, книга воспринималась как своеобразное пособие по рыцарству на протяжении всего Средневековья, в точном соответствии с авторским замыслом. Об этом недвусмысленно свидетельствует тот факт, что она является одним из основных источников «Книги о рыцаре и оруженосце» испанского писателя X. Мануэля и что английская версия, появившаяся в 1484 г., была увековечена в издании У. Кэкстона, первопечатника Англии. Издание Кэкстона пользовалось большой популярностью в Англии вплоть до шекспировской эпохи, а в 1892 г. легло в основу одного из шедевров прерафаэлитов, издания, осуществленного У. Моррисом.

Рыцарская этика, рыцарские идеалы и рыцарский менталитет, усвоенные Льюлем в юности, дававшие о себе знать во всем его поведенческом кодексе, нашли здесь свое оформленное и, главное, системное выражение. Книга построена в форме уроков отшельника, в прошлом рыцаря, молодому оруженосцу, мечтающему стать рыцарем. В своих наставлениях умудренный жизненным опытом рыцарь исходит из утопической модели идеального общества, вобравшей в себя реальные элементы средневековой жизни, западноевропейского уклада, разнохарактерные бытовые реалии. Рыцарское ученье отшельника, призывающего прежде всего заботиться об общественном благе, о мире и об установлении царства справедливости на земле, поразительно напоминает монологи Дон Кихота, в то время как сам Рыцарь Печального Образа оказывается словно зеркальным отражением старого рыцаря, оставившего рыцарское поприще и удалившегося от людей.[153]

«Слово» Льюля проникнуто тем же пафосом, что и «дело» Дон Кихота: пафосом неприятия реального положения вещей, и в то же время — охранительным пафосом борьбы за чистоту идеи. И в том и в другом случае это была критика извне, при этом исходившая от людей, лучше других осведомленных в существе вопроса. «Слово» произнесено человеком, отказавшимся от «рыцарского», светского предназначения; «дело» осуществлено человеком, рыцарем не являющимся.

Далеко не случайно не только книга Льюля появилась в последние десятилетия XIII столетия, но и вообще рыцарский кодекс был сформулирован в позднем Средневековье. Нетрудно догадаться, что потребность в кодификации рыцарских норм носила вынужденный характер. Написать «Книгу о рыцарском ордене» Льюля побудили опасности, со всех сторон угрожавшие рыцарскому духу, а следовательно и самой христианской цивилизации, гарантом сохранения и оплотом которой служило рыцарство. Стремление к выработке кодекса появилось, во-первых, тогда, когда возникли ностальгические сожаления о миновавшей эпохе рыцарских подвигов и рыцарских добродетелей. Образцом подобного рода пассеистских настроений является бунт Дон Кихота. Во-вторых, уже во второй половине XIII столетия, в преддверии осени Средневековья, по яркому определению Й. Хейзинги, остро ощущалась девальвация рыцарских идеалов и моделей поведения, «демилитаризация» рыцаря, превращение его в придворного. Наконец, потребность в кодификации носила защитный характер и означала необходимость разработать недоступный непосвященным идейный, этический и поведенческий язык и тем самым отгородиться кодексом, т. е. системой «заслонов», от притязаний третьего сословия на продвижение в обществе.[154]

В «Книге о рыцарском ордене» имеет значение не только то, что говорится, — в этом смысле она может служить своеобразным путеводителем по рыцарской этике и руководством по рыцарскому поведению — сколько то, что не говорится. Уже в эпоху Льюля окончательно утвердился, а, как показала история, впоследствии и возобладал куртуазный, придворный рыцарский эпос со столь привлекательным жизненным идеалом, объединяющим возвышенные чувства и утонченные фантазии, а главное включающим культ Прекрасной Дамы.[155] Льюль уклоняется от прямой полемики, однако его рассуждения о связи рыцарского идеала с высокими ценностями религиозного сознания и о неотторжимости рыцарства от воинского мужества очевиднейшим образом проникнуты неприятием этого чу?кдого ему этоса.

* * *

В сущности, и «Книга о животных», которая соперничала в популярности с «Книгой о рыцарском ордене», представляет собой концепцию политического переустройства мира на основах разума, любви и справедливости, принадлежавшую Льюлю. Написанная в Монпелье зимой 1285—1286 гг. или в Париже в 1287—1289 гг. «Книга о животных» была включена впоследствии Льюлем в большое произведение — «Книгу о чудесах», по праву считающуюся, наряду с «Бланкерной», одним из первых опытов философско-социального романа в Европе. Подобно героям рыцарских романов, странствующим по всему свету во славу своей Прекрасной Дамы и претерпевающим при этом многочисленные тяготы и невзгоды, Феликс, главный герой романа, преодолевая препятствия, бродит по лесам, горам и долинам, посещает города и замки, преследуя единственную цель — добиться того, чтобы Господь занял наконец достойное место в сердцах людей. Об автономном характере «Книги о животных» в общей структуре «Книги о чудесах» явствует хотя бы тот факт, что Феликс, которому приписывается ее авторство, нигде в тексте, кроме введения и финала, ни разу не упомянут.

В длительной и увлекательной истории путешествий сказочных сюжетов из Индии по многим странам света огромную роль сыграла составленная в III—IV вв. н. э. «Панчатантра», сборник басен, притч и нравоучительных новелл. В средневековой Европе широкое хождение имела арабская версия «Панчатантры» — «Калила и Димна», выполненная в VIII в. Ибн Ал-Мукаффой, и греческая — «Стефанит и Ихнилат», принадлежащая перу Симеона Сифа и относящаяся к IX в. Обе они послужили основой для многочисленных новых версий.[156] Притягательность для средневекового сознания животной сатиры состояла в том, что мир воспринимался в ней трезво-иронически, а его страшная давящая сила преодолевалась благодаря смеху.[157]

В «Книгу о животных» (по принципу матрешки или по принципу расположенных друг против друга и создающих иллюзию бесконечности зеркал, который используется, например, в планировке анфилады комнат некоторых дворцов) вмонтированы двадцать восемь exempla, притч, парабол и басен. Эти притчи, в основном восточного происхождения, прежде всего восходят к арабской «Калиле и Димне». При дворе старшего современника Льюля, кастильского короля Альфонса Мудрого, в 1261 г. был выполнен перевод «Калилы и Димны» на испано-кастильский язык, однако для Льюля, судя по всему, значение имел прежде всего как арабский оригинал, так и французский «Роман о Лисе».[158] Восточные притчи в кастильской перелицовке «Калилы и Димны» суше, бледнее и схематичнее аналогичных exempla «Книги о животных» Льюля.[159] В то же время близость «Книги о животных» Льюля скорее восточной («Панчатантра», «Калила и Димна»), чем западной («Роман о Лисе»), традиции подтверждается хотя бы перенасыщенностью каталонского памятника поучениями и отчетливыми назидательными задачами. Немаловажно также, что основной мотив «Романа о Лисе» — соперничество лиса Ренара и волка Изенгрина[160] — попросту отсутствует у Льюля.

Живости парабол Льюля, органично выражающих злободневную проблематику книги, которая сконцентрировала в себе материалы политических и философских дискуссий конца XIII в., не помешало то обстоятельство, что, согласно Ф. де Урменете Сервере, в отличие от восточных сборников басен, система притч Льюля представляет собой в высшей степени стройное и продуманное единство: «Половина этих басен, первые двенадцать из них, отражают исключительно негативную сторону жизни, представляя собой вереницу пороков и опасностей, подстерегающих любого правителя: измена, раздражительность, ненависть, хитрость, злой умысел, коварство, своеволие, неприязнь, бессердечие, хвастовство, мстительность и лицемерие. Уравновешивая их, вторая часть этих басен представляет собой двенадцать рассказов о важнейших достоинствах и чертах, украшающих правителя: справедливость, благодарность, ум, добродетельность, авторитетность, соблюдение иерархии, альтруизм, достоинство, осмотрительность, бескорыстие, природное благородство и благоразумие».[161] В то же время основная фабула раскрывает достаточно неприглядную картину мира. Воспользовавшись формулировкой Я. С. Лурье,[162] можно сказать, что «Книга о животных» явилась своеобразным «романом без героя» в средневековой письменности. «Героем» оказывается не Лис, коварный, мстительный и лживый, не Лев, высокомерный, жестокий и неблагодарный, и не другие персонажи, трусливые, бессердечные, завистливые или покорные, а, пожалуй, лишь автор, чья позиция основывается на здравом смысле и общечеловеческих этических принципах.

* * *

Намерения и надежды Льюля абсолютно ясны; мотивы, толкавшие его как на активную проповедническую деятельность, так и на сочинительство, — абсолютно понятны. Максимализм и легковерие — два столпа утопического сознания — заставляли его восставать против современного ему устройства общества и той данности, которой представала душа его современника. Своим «Великим искусством» он надеялся усовершенствовать человечество; менее масштабные, но вполне конкретные задачи он пытался решить своими художественными произведениями: реформировать с помощью «Книги о рыцарском ордене» рыцарство, с помощью «Книги о животных» — государственное устройство, с помощью «Книги об Эвасте и Бланкерне» — католическую церковь, с помощью включенной в последнюю «Книги о Любящем и Возлюбленном» — облагородить человеческую душу, указать ей путь к Богу и заодно расчистить этот путь.

Благородный максимализм и святое легковерие если и не достигли цели, то во всяком случае обеспечили бессмертие порожденных ими книг.

В. Е. Багно РУССКОЕ ЛЮЛЛИАНСТВО КАК ФЕНОМЕН КУЛЬТУРЫ

Раймунд Люллий (в соответствии с русской традицией в данном случае отдаем предпочтение латинизированной форме имени майоркинского мыслителя) предвидел мировую славу своего «Великого искусства». Об этом идет речь в главах XXXV и XXXVI его поэмы «Отчаяние». Строя свои экуменические планы, он надеялся обратить в истинную веру всех язычников и заблудших, в том числе православных, опираясь на доводы и аргументы своей философии.[163] Люллий упоминает «rosos» («russos», «rosogs», «rossos») в таких своих книгах, как «Воспитание юношества»,[164] «Спор веры и разума».[165] В «Книге об Эвасте и Бланкерне» Люллий обращается с приветствием к Деве Марии от имени всех инакомыслящих, в том числе и «русских», поскольку считает себя их «поверенным».[166] Пророчество сбылось спустя четыре века.

Творчество Раймунда Люллия достигло границ России с большим запозданием, в сравнении с другими европейскими странами. Однако и в конце XVII столетия это произошло через посредников — украинцев, белорусов, поляков, немцев. Несколькими годами ранее возникновения русского люллианства в Москве побывал Квирин Кульман (1651—1689), немецкий мистик, автор люллианского сочинения.[167]

Этот немецкий люллианец, известный своей экзальтированностью, написавший и опубликовавший в 1687 г. сочинение, адресованное царю Московии,[168] вызвал за время своего недолгого пребывания в Москве такой разброд в умах обитателей Немецкой слободы, что его сожгли в срубе как еретика 4 октября 1689 г. Это было сделано в ответ на обращение пастора лютеранской церкви в Москве Иоахима Мейнеке, обеспокоенного растущей популярностью новоявленного возмутителя спокойствия. Впрочем, вряд ли шесть месяцев пребывания Кульмана в Немецкой слободе могут послужить точкой отсчета в интересующей нас истории русского люллианства.

До сих пор в домах староверов можно обнаружить рукописи «Великой и предивной науки кабалистичной великого Богом преосвященного Раймунда Люллия, в Сарбоне Парижской академии философии и богословии и прочих наук славноименитого учителя, Маиорикския академии в Царстве Гишпанском заводчика, первоначальника, воздвижителя и нового учения, до его в прочих академиях не предлагаемого, творца и уставителя». В различных архивах Москвы, Петербурга, Киева и Твери хранится по меньшей мере пятьдесят пять списков этого сочинения — свидетельство поразительной судьбы люллианских идей в столь далекой стране.

Уже само заглавие (во всех его вариантах слова «наука» и «кабалистичная» почти всегда сохраняются) «вобрало» в себя два важнейших этапа европейского люллианства. Замена при переводе названия «Ars Magna» «искусства» на «науку» характерна для эпохи барокко, а эпитет «кабалистичная» восходит к размышлениям гуманистов эпохи Возрождения, в том числе Дж. Бруно, о близости люллианской и каббалистической премудрости.[169] В то же время «Великая и предивная наука кабалистичная...» не является переводом чрезвычайно популярного в течение долгого времени во всей Европе благодаря изданию Л. Зецнера апокрифического сочинения «De auditi kabbalistico».[170] Каббалистический элемент ощутим как в «Предисловии философии» к «Великой науке» («Жидове аще неверии и в Царстве Гишпанском от Раймунда Люлия гоними. Повествуют, иже мудрость Божия от праотцев их Адама, Моисея, Иисуса Наввина и Соломона, многая времена в мире не являющася, в того Раймунда Луллия влияна бысть. Но оставивши свидетельства неверных о вернем рабе Божиим, истинно цари Французския и Гишпанскии в грамотах своих жалованных великим и предивным учителем философии и богословия и протчих наук онаго нарицают»), так и в самом тексте, например в разделе «Вопросы ученика и ответы учителя» («Что за Книга сия? — Книга Раймунда Люллия. — Како нарицается? — Великая и предивная наука Кабалистичная. — Что значит наука Кабалистичная? — Кабала по языку еврейскому и сирскому значит Крилы Божия. — для чего так необычно сия наука названа? — Толковники Раймунда Луллия неравно сказуют. Едини говорят, елико под тою наукой, яко под Крилами, все прочия науки осяженные суть, инная глаголют, для того иже от Бога самого, не от наставления человеческаго, с Небеси изыде сия мудрость влиянная, неприиписанная учением, яко в предисловии слышал еси, но сам творец ея для тоо тако ю нарицает, еже вышшее всех мудростей к самому Богу восходит») .[171]

Русскими учеными уже давно было доказано, что «Великая наука» не является переводом какого-либо конкретного произведения Раймунда Люллия.[172] Не является она и переводом одного из известных западноевропейских комментариев к «Ars Magna», долгое время имевших широкое хождение по всей Европе: сочинений Агриппы Неттесгеймского, Джордано Бруно, Иоганна Генриха Алыштеда, Педро Санчеса, Афанасия Кирхера и многих других «толковников», как их именует автор «Великой науки», неоднократно ссылаясь на их авторитет или же полемизируя с ними. В тексте «Великой науки» немало доказательств оригинальности этого сочинения, оставившего столь глубокий след в русской культуре.

«Великая наука» представляет собой сочинение Яна Белобоцкого, обрусевшего поляка или белоруса, писателя, переводчика, философа и религиозного реформатора конца XVII—начала XVIII в.[173] Благодаря А. X. Горфункелю известно, что он учился в иезуитских и протестантских школах: в 1665—1679 гг. изучал в Западной Европе философию и теологию, добравшись при этом до Вальядолида. Кстати говоря, о своем пребывании в Испании он сам пишет в «Риторике»: «Не верил бых тому, аще бы в Гишпании будучи, в Академии Валисолютинской на италианском языке в Риме напечатованной о том посольстве книги не видал».[174] Преследуемый иезуитами как кальвинист и ересиарх, Белобоцкий вынужден был в 1681 г. из Смоленска перебраться в Москву. Приняв православие, получив при крещении имя Андрей и поступив на «государеву службу», он продолжал участвовать в религиозных диспутах, вновь был обвинен в ереси и опять вынужден был оправдываться и опасаться репрессий. Судя по всему, он избежал трагической участи Квирина Кульмана благодаря заступничеству своих влиятельных учеников, будущих сподвижников Петра, которым он давал уроки латыни. В то же время вполне вероятно, что не по доброй воле, а спасаясь от преследований, он пять лет (1686—1691) провел в Китае в качестве переводчика русской дипломатической миссии. Совершенно очевидно, что Андрей Белобоцкий, католиками обвиняемый в кальвинизме, а православными — в католицизме, славянский эрудит, знавший латынь, итальянский, испанский, французский, неутомимый путешественник, а точнее скиталец, побывавший не только во многих европейских странах, но также в Сибири и Китае, литератор, обладавший глубокими познаниями в философии и теологии, автор многочисленных трактатов, поэм и переводов, был как нельзя лучше подготовлен к миссии популяризатора учения Раймунда Люллия. Видимо, именно благодаря этому обрусевшему шляхтичу, пантеисту, космополиту и эрудиту, не раз обвиненному в ереси, отстаивавшему в своих трудах идею религиозной толерантности, в культуре России в канун петровских реформ возникло столь яркое и сложное явление, как русское люллианство.

Перу Белобоцкого принадлежит также «Краткая наука», представляющая собой достаточно точный перевод «Ars brevis» Люллия, и два оригинальных сочинения, проникнутых люллианским духом: «Риторика Раймунда Люллия» и «Книга философская, сложенная философом Андреем Христофоровичем». Нет ничего удивительного в том, что этот плодовитый, хотя и неглубокий, поэт и мыслитель проявил себя в основном на поприще перевода (так, ему принадлежат переводы книг «О исследовании Христу» Фомы Кемпийского и «Пентатеугум, или Пять книг кратких о четырех вещах последних, о суете и жизни человека»; в основу последней положены стихи немецких латинских поэтов). Инстинкт самосохранения вынуждал Белобоцкого скрываться в переводческой нише, популяризируя взгляды любимых авторов или же приписывая свои идеи близким ему по духу философам и поэтам.

Что касается «Великой науки», главной книги русского люллианства, то прежде всего внимания заслуживает открывающее ее «Предисловие философии». По-видимому, не последнюю роль в пристальном интересе староверов к «Ars magna» сыграли следующие мотивы, прозвучавшие в «Предисловии»: универсальный характер книги («хощу какой вещи поучающаю тя дарити наукою не простою, и везде обносимою, не обединой, но мудростью всем мудростям царицею. Ея же наставлением все науки удобно постигнеши, достойность сея науки великая есть, паче всех наук. Понеже сама единая, бес постижения иных не требующи никакия помощи посторонныя не ошибне со всякою надеждою, подленностью и светлостью о всякой вещи истинну и мудрость без труда великаго и усумления прелагает, заключает убо в себе вся прочия мудрости и к познанию истинны наставляет; разрешающи все вопросы и недоумения, яже могут случитися о вещах прелагаемых, несть мудрость никаковая, яже укрытися может от ней»[175]), преимущества, которые могли извлечь из доктрины Люллия миссионеры, а также конечный триумф идей преследуемого и замалчиваемого мыслителя («имя Творца и наставления его не везде ся обносит, но сокровище сие в земли закопанное лежит. Понеже творец сей в Сарбоне Академии Парижской дерзнул всех древних учителей и последующих им науке обличати, стыдно и болезно стало так многим тысящам мудрецов одным новыя науки заводчиком гонимым быти. (...) И тако котораго прежде гонили, ныне драго добиваются»[176]).

Согласно гипотезе А. X. Горфункеля, «Великая наука» была написана Белобоцким в 1698— 1699 гг. В 1725 г. основатель и первый настоятель Выговского старообрядческого общежительства Андрей Денисов создал ее сокращенный вариант — «Краткую науку».[177] Популярность люллианской премудрости среди староверов имеет для нашей темы первостепенное значение.

* * *

Сам Денисов следующим образом сформулировал поставленную перед собой задачу: «Начинается с Богом краткая наука, яже есть вообраз инаго издания тоя же науки нородные ниже сея положенныя иже сице надписуется. Сего ради сию краткую науку творим, яко да великая наука удобнейше познатися может, познаной бо сей вышереченной науце, то и иныя науки добрейше могут познатися и научитися».[178] Вполне естественно, что, сокращая текст «Великой науки» Белобоцкого, Андрей Денисов устранил некоторые неприемлемые для него пассажи и тезисы, прежде всего филиппики против старообрядцев. Создавая произведение с отчетливым миссионерским подбоем, Денисов отказывается от введенной Белобоцким формы вопросов и ответов, невольно восстанавливая монологический характер «Ars Magna» Раймунда Люллия.

Можно предположить, что школа люллианской премудрости сыграла не последнюю роль в становлении уникального полемического метода самого Андрея Денисова, красноречию которого, в частности в прениях с посланным от Синода иеромонахом Неофитом, Выговское общежительство обязано многими послаблениями со стороны властей. Он, по выражению старообрядческих биографов, был готов «к ответу всякому, вопрошающему о его уповании».[179] В. П. Зубов обратил внимание на почти дословное совпадение этих слов с основной задачей как «Ars Magna» Раймунда Люллия, так и «Великой науки» Белобоцкого: «соотвещати о всяцем вопрошении». В его «иконописном, идеализированном портрете, — согласно В. П. Зубову, — нетрудно увидеть своего рода олицетворение „Великой науки", научающей искусству убедительно и красноречиво отвечать на все вопросы».[180]

Кроме «Великой науки» Белобоцкого, ее сокращения, выполненного Андреем Денисовым, и «Краткой науки», переведенной Белобоцким, староверы активно осваивали «Риторику», также принадлежащую перу Белобоцкого. Под разными названиями («Книга, нарицаемая Раймунда Люлия писанных вещей»; «Книга о разуме письма святого риторика Раймунда Люлия, римского учителя и кавалера»; «Наука проповедей») известно девять списков этого сочинения. Установлено, что выговцы активно использовали ее, равно как и другие люллианские сочинения, для обучения логике, риторике и философии. Подтверждение тому мы, например, находим в предисловии к поморскому списку «Грамматики» и «Риторики» Феофана Прокоповича: «Аще же из синтаксиса поступит кто в риторику, то может и той с начетом прочих книг добре риторствовати, присовокупя к сему Раймундову философию или метафизику».[181]

Как было доказано тем же В. П. Зубовым, вскоре появились и оригинальные русские сочинения, прежде всего проповеди, составленные по люллианским моделям, с ориентацией на люллианское красноречие и с использованием люллианских категорий. Таковым, например, является «Рассуждение о предивном величестве природы человека», сочиненное братом Андрея Денисова, Семеном.

Первостепенный интерес для изучения феномена русского люллианства представляют сведения о русских переписчиках, читателях и владельцах люллианских книг. В высшей степени любопытны и заметки на полях рукописей. Ряды русского люллианства в XVIII в. пополнялись прежде всего «третьим сословием». Все известные нам владельцы «Великой науки», как это было установлено А. X. Горфункелем, принадлежали к демократических слоям населения. Это были купцы, крестьяне, ремесленники, одинаково жадные до знаний, хотя и неодинаково подготовленные к овладению люллианской «машиной истины», которое требовало абстрактного мышления, доверия и усидчивости. Если один из них назвал люллианскую премудрость «ароматоуханным гроздополезным овощем», то другой капитулировал, так ею и не овладев: «Доселе моя охота, прочее оставляю: инем с прилежанием ю читать. Аще я лености деля и ничто себе обрел; однако вся, кто будет прилежно читать, обрящет то, яже содержит. Многим промыслом и великой ценой едва ю стяжах, ныне же не за толико отдах. От еже в пречестнейших ей быти руках, три года держах. От нижайших как по природе, так и фортуной, Никифор сия написах. 1723 г., июня 17 дня».[182]

Нет ничего удивительного в том, что именно старообрядцы, столь ревниво оберегавшие чистоту и традиционность своих убеждений, оказались проводниками и популяризаторами идей одного из величайших авторитетов католической мысли. Сам Люллий прекрасно объяснил подобный этому парадокс в метафоре 154 своей гениальной мистической «Книги о Любящем и Возлюбленном», подчеркнув, что повлияли на него не идеи арабских мистиков, а та форма, в которой они выражали свои идеи. Не следует также забывать и о существовании некой топики, общей для всех великих религий мира, и особенно для ответвлений христианства.

Впрочем, несмотря на столь очевидную близость религиозных исканий человечества, люллианство, в каких бы странах и в какие бы эпохи ни пускало оно корни, всегда было сопряжено с известной опасностью для его приверженцев. Официальная церковь почти всегда относилась к его сторонникам с настороженностью и недоверием; их нередко осуждали и преследовали. Трагические судьбы западноевропейских люллианцев слишком хорошо известны: достаточно вспомнить Дж. Бруно. Чтобы дополнить картину, можно добавить, что в России не только сожгли Квирина Кульмана, но хотели сжечь и Яна Белобоцкого; что сжигали и преследовали старообрядцев, верных не только своим убеждениям, но и «Великой науке». Судя по всему, антилюллианские настроения в России представляли просветители, позитивисты, профессора университетов, в то время как к люллианцам принадлежали мистики, староверы, романтики, символисты.

Русское люллианство относится к той же эпохе, что и реформы Петра I. Несмотря на огромную популярность произведений, принадлежащих к русскому люллианству, ни одно из них не было опубликовано. «Великая наука» казалась смешной почитателям естественных наук, приверженцам просветительских идей. Однако? несмотря на это пренебрежение и в противовес магистральным тенденциям, русское люллианство (пусть полулегально, в рукописных версиях) продолжало свое существование, по-своему отвечая потребностям эпохи.

* * *

На Западе обращение к идеям Раймунда Люллия было характерно для узкого круга подготовленных читателей-эрудитов. В русском люллианстве по сравнению с люллианством западноевропейским поражает и позднее его возникновение, и широкое распространение. Однако самое любопытное в исследуемом феномене — роль люллианства, этого экзотического заморского плода, в атмосфере русской культурной и религиозной жизни, столь закрытой во многих других случаях.

Неверно полагать, что с точки зрения информативной «Великая наука» для XVIII в. была уже безнадежно устаревшей. С. Триас Меркант убедительно доказал, что П. Паскуаль и другие эрудиты XVIII столетия оказались последователями на новом этапе люллианской теории фигур и геометрических символов в ее логико-онтологической основе и активно вводили люллианский «язык» в школьное обучение.[183] Заслуживает также внимания следующее обобщение, принадлежащее X. Каро Барохе: «В первой половине XVIII века многое из того, что в XVII веке имело сугубо камерное звучание, становится общим достоянием».[184] Кажется, что поводом для этого наблюдения послужила судьба в XVIII в. в старообрядческой среде русского Севера «Великой науки», созданной в конце XVII столетия одиноким мыслителем.

Популярность этой доктрины среди староверов объясняется ее универсальным характером, позволявшим использовать люллианские доводы в религиозной полемике, а люллианские сочинения как учебники философии, логики и риторики, в том числе в школах. Русские люди обнаружили также, что эти произведения содержат метод ассимиляции всех наук и написаны языком, пригодным для систематизации всех знаний. Надежда на осуществимость подобной затеи перевешивала возможные опасения по поводу ее иллюзорности и утопичности.

Не стоит забывать о миссионерском характере учения Раймунда Люллия, философа, родившегося за несколько лет до падения Киевской Руси и стремившегося к созданию метода, с помощью которого удастся обратить в истинную веру всех еретиков и неверных. Это был характер, близкий староверам в их идейном противостоянии никонианцам. Не последнюю роль сыграли и максимализм Раймунда Люллия, его одержимость и непримиримость, сочетание в его доктрине мистических и мессианских идей, что также нашло отклик среди старообрядцев. «Великое искусство» майоркинского мыслителя не могло не привлечь внимания русских купцов и крестьян XVIII столетия, людей одновременно истово верующих и прагматичных.

Наконец, велико было значение утопизма, определяющей черты люллианского и старообрядческого сознания. В тяготении староверов к личности и учению Раймунда Люллия сказалась и общая предрасположенность русского сознания к утопиям.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКАЯ СПРАВКА

История люллианства как феномена культуры представляет собой прежде всего историю бытования произведений самого Льюля, имеющих отношение к его доктрине, комментариев к ней и ее инонациональных версий, а также псевдолюллианских произведений в многочисленных списках и уникальных изданиях, из которых самыми знаменитыми были издания, осуществленные в XVI веке Латцером Зецнером (Zetzner L. Opera ea quae ad adinventam ab ipso Artem universalem. Estrasburg, 1598) и в XVIII в. Иво Зальцингером (Salzinger I. Raymundi Lulli Opera omnia. Moguntiae, 1721—1742, 8 vol.). У литературного наследия Льюля была не столь впечатляющая судьба, как у псевдолюллианских произведений, однако и она представляет для историков культуры и современных читателей несомненный интерес.

Классификация всех рукописей Льюля, как на латыни, так и на каталанском языке, и их детальная текстологическая характеристика — дело будущего. Подлинно научно-критического издания многих замечательных произведений майоркинского мыслителя до сих пор не существует, однако в случае с «Книгой о Любящем и Возлюбленном», «Книгой о рыцарском ордене» и «Книгой о животных» мы имеем возможность опереться на издания, в которых учтены новейшие текстологические разыскания, и на их основе подготовить текст в соответствии с требованиями, предъявляемыми к изданиям серии «Литературные памятники».

Рукописный текст «Книги о Любящем и Возлюбленном» сохранился как в списках «Книги об Эвасте и Бланкерне», так и в составе разного рода сборников, включающих главным образом произведения самого Льюля. По списку, датируемому XIV в. и хранящемуся в Государственной библиотеке Мюнхена (в необходимых случаях использовался также список XIV в. из Парижской Национальной библиотеки) , «Книга об Эвасте и Бланкерне» подготовлена к печати Сальвадором Гальмесом (Llull R. Libre de Evast e Blanquerna. Barcelona, 1954. T. 3). Это издание включает все метафоры Льюля, не вызывающие текстологических сомнений; приписывавшиеся Льюлю апокрифические метафоры уверенно отвергнуты. В настоящем издании в качестве основного источника перевода «Книги о Любящем и Возлюбленном» выбран этот текст.

«Книга о рыцарском ордене» по рукописи XV в., хранящейся в Библиотеке Каталонии в Барселоне (с вполне убедительными, устраняющими различного рода интерполяции, ошибки и описки уточнениями по двум другим спискам — хранящимся в Библиотеке Барселонского Атенея и в Библиотеке Святого Франциска в Пальме де Майорка), напечатана Альбером Соле и Льопаром {Uull R. Llibre de l'orde de cavalleria. Barcelona, 1988). Перевод «Книги о рыцарском ордене» осуществлен в настоящем издании по этому тексту.

«Книга о животных» по спискам XIV и XV вв., хранящимся в Археологическом Люллианском обществе Пальмы де Майорка, опубликована в серии «Наши классики» Сальвадором Гальмесом (LlullR. Libre de Meravelles. Barcelona, 1934. Т. 2). Основным источником перевода «Книги о животных» в настоящем издании послужил этот текст. Вместе с тем использованы результаты поледующего текстологического изучения творчества майоркинского мыслителя, в частности издание, подготовленное Антони Боннером {Llull R. Obres Selectes. Palma de Mallorca, 1989. T. 2), который в ряде случаев опирается на несколько иную редакцию памятника, представленную в рукописях XIV и XV вв. из библиотек Лондона и Мюнхена.

«Песнь Рамона» по рукописи XV в., хранящейся в Библиотеке Эстанислао Агило в Пальме де Майорка, опубликована Рамоном д'Алос-Моне в серии «Наши классики» (Llull R. Poesies. Barcelona, 1928). Перевод сделан по этому изданию.

«Книга о рыцарском ордене» и «Книга о животных» переводятся на русский язык впервые. «Книга о Любящем и Возлюбленном» полностью переводится на русский язык также впервые; перевод отдельных метафор существовал и ранее, но в труднодоступных изданиях (см.: Арсеньев Н. Мистицизм и лирика // Журн. М-ва нар. проев. 1917. № 6. С. 251—298; Гуревич Д. Опыт перевода Рамона Льюля // Каталанская культура: История и современность. М., 1993. С. 35—39). «Песнь Рамона» в переводе А. М. Косс была впервые опубликована в сборнике «Из каталонской поэзии» (Л., 1984. С. 36—38).

Достаточно скупые примечания современных специалистов к публикуемым в настоящем издании произведениям Льюля учтены и несколько расширены и дополнены за счет определенного историко-литературного и философского материала, исходя из принципов, положенных в основу серии «Литературные памятники».

ИЛЛЮСТРАЦИИ

Предполагаемое изображение Рамона Лыоля. Рисунок на полях рукописи романа «Книга об Эвасте и Бланкерне» (Парижская Национальная библиотека).


Диспут Льюля с мусульманскими теологами, избиение его и заключение в тюрьму. Миниатюра средневековой рукописи (Муниципальная библиотека г. Карлсруэ).


Спор Льюля с мусульманским теологом Амаром. Иллюстрация из валенсийского издания 1510 г. сочинения Льюля «Спор Раймунда-христианина с Амаром-сарацином».


Аристотелево воинство, атакующее крепостную башню невежества. Миниатюра средневековой рукописи (Муниципальная библиотека г. Карлсруэ).


Миниатюра средневекового «Бестиария» (Парижская Национальная библиотека).


Миниатюра средневекового «Бестиария» (Парижская Национальная библиотека).


Изображение Майориканского древа. Рукопись «Великой науки Раймунда Люллия». XVIII в. (Древлехранилище Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН).


Фигура «Т». Рукопись «Великой науки Раймунда Люллия». XVIII в. (Древлехранилище Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН).

Загрузка...