Второй том с повестями «Время больших ожиданий», «Бросок на юг» и «Книга скитаний» не выходил (ред.).
Мне хочется рассказать о главной фигуре своей рязанской родни по материнской линии – Петре Александровиче Загорском (1861 – 1938). Екатерине Степановне Загорской, моей маме, он приходится родным дядей.
Последние годы жизни Петр Александрович Загорский был протоиереем (главным священнослужителем) знаменитого Успенского собора в Рязани, что построен еще в XVII веке выдающимся русским зодчим того времени Бухвостовым. В более раннее время Петр Александрович имел приход в деревеньке Екимовке, куда в 1923 году после скитаний по югу, охваченному гражданской войной, приехали супруги Паустовские. Успенский храм в Екимовке, разрушенный в годы советской власти, недавно восстановлен и заново освящен в 1993 году.
Особо хочу остановиться на жене П. А. Загорского, так сказать, попадье – Анне Матвеевне Загорской, урожденной Зачатской (1868 – 1932). Высокая, красивая, властная, она, по сути, вела все семейство. Ее мы называли Бабуля.
Она была крестной матерью сестер Елены и Екатерины Загорских, а это в духовной среде означало очень многое. Фактически она взяла на себя все родительские функции по отношению к осиротевшим девочкам. Заботилась о них, содержала, отдавала в епархиальное училище, словом, растила и выводила в жизнь.
Бабулю мой отец ценил за многие свойства характера – незаурядный ум, настойчивость в сочетании с тактичностью, чувством юмора, которое она умело маскировала за внешней серьезностью. Отец считал ее воплощением типа рязанской женщины.
Теперь – о маме. Она также родилась на Рязанщине, в селе Подлесная Слобода, что находится между Луховицами и Зарайском. Отец ее Степан Александрович Загорский был здешним священником, мать Мария Яковлевна – сельской учительницей. И церковь и здание школы сохранились до наших дней, правда, церковь сильно обветшала.
Паустовский не застал в живых родителей невесты. Степан Александрович умер еще до рождения младшей дочери. Мария Яковлевна последовала за ним через считанные годы.
Фактически моя мать воспитывалась своей старшей сестрой Еленой Степановной Загорской, которую очень ценил мой отец.
Незамужняя Елена Степановна была «покровителем» брака моих родителей, и молодые супруги постоянно гостили у нее в городке Ефремове, где она преподавала в гимназии. Леля отличалась пытливым умом и, как говорил отец, «дисциплинированностью мысли». Это качество он также старался перенять у нее. Общим у него с ней была и любовь к странствиям. Леля, несмотря на свой скромный заработок, сумела объехать пол-Европы. Для любознательных учителей в ту пору это облегчалось существованием особых обществ, осуществлявших льготные поездки для педагогов. Впрочем, она больше любила ездить самостоятельно. После нее сохранилось много зарубежных проспектов и альбомов с открытками, которые я любил разглядывать в детстве.
Большим ударом для моих родителей, сказавшимся на их дальнейшей жизни, стала неожиданная смерть Лели от скоротечного сыпного тифа. Это случилось в разгар гражданской войны, когда отец и мама находились за линией фронта, в Киеве.
Мои родители после возвращения из Тифлиса почти сразу поехали в Екимовку. Но отец вскоре отправился в Москву искать работу, мама осталась в Екимовке.
К названию газеты автор «Книги скитаний» относился с иронией: «а почему не На стреме, не На цинке, не На подхвате?» Вместе с тем в этой же газете 3 декабря 1924 года сам помещает очерк под раскритикованным названием «На вахте».
В нашей домашней библиотеке есть тоненькая книжечка М. Ермолина с автографом автора К. Паустовскому. Книжечка выпущена в 1925 году, она открывает выпуски «Библиотеки газеты «На вахте». Книге Ермолина предпослано предисловие Константина Паустовского, которое стало его первой книжной публикацией. В этом же 1925 году в восьмом выпуске той же библиотечки будет напечатана первая его книга «Морские наброски».
Сохранилась запись отца о Ермолине: «M. H. Ермолин – капитан дальнего плаванья, пьяница, редактор газеты «На вахте»… Водил пароходы в Персидский залив. Кладезь морских анекдотов».
Одна из историй Зузенко легла, как мне кажется, в основу неопубликованной повести «Голубой песец». Во всяком случае в ней передан колорит ежедневных поездок в пригородных поездах. Кроме того, в этой повести отец впервые подходит к теме «Соранга». Как опыт прозы раннего К. Паустовского фрагмент из повести будет, надеюсь, интересен читателям.
– С кем бежать в ветер, в весенний холод, в счастье?
Из забытой книги
Я люблю пустые дачные поезда. Пустыми они бывают в сентябре, когда лимонная листва прилипает к ботинкам и ветер пахнет горечью.
Ночь пролетает за открытыми окнами – назад, – к Сергиеву, к Пушкину, к Мытищам, – ночь, вздрагивающая от торопливых паровозных гудков. Свечи пляшут в фонарях, разбрасывая по вагону тени. В лицо бьют редкие и теплые капли дождя, но никто не закрывает окон, ни я, ни мой сосед, молодой ученый, исследователь полярных стран, ни мальчик, старающийся схватитъ рукой шумящие мимо ветки деревьев.
За Лосиноостровской над свежестью мокрых рощ, в густом и черном небе встает голубая и нежная заря. Она восходит над миром далеким дрожащим свечением, она изгибается куполом, разгораясь с каждым километром.
Поезд врывается в сложные карты огней, паровозный пар падает на землю, насыщенный белым светом, мосты гремят торжественно и коротко, как боевой сигнал. В ущелье из темных вагонов, столпившихся у вокзала, мы врываемся, как снаряд, пахнущий березами и болотным туманом. Паровоз радостно ревет, – мертвая луна над затишьем Клязьмы, тусклые дачные фонари, – все позади. Впереди – шары огней, гром, перроны, запах апельсинов и табака, хрустящие скатерти в вокзальных буфетах, торопливые улыбки женщин, площади, реки автомобильных лучей, – впереди столица, Москва!
Я люблю дачные поезда еще и за то, что в темноте, когда потухнет свеча, люди говорят необычайные вещи, надеясь, что за грохотом колес не все будет слышно.
Однажды, такой вот сентябрьской ночью ученый, мой сосед по даче – Именитое, рассказал мне в поезде историю о том, как он замерзал. Он не был похож на ученого. Прежде всего для ученого он был слишком весел и прост. Мне кажется, что он был больше авантюристом, чем ученым, но полярным исследователям это простительно.
В полярных широтах авантюра, смерть и наука неотделимы. Недаром к имени величайшего человека нашего времени, к незабываемому имени Роальда Амундсена люди, почтительно обнажая головы, прибавляют эпитет «великий путешественник и авантюрист».
Эпохи причудливо меняют свои вкусы. Вместо крестовых походов в Палестину, обожженную, как рыжий кирпич, мы стали свидетелями крестовых походов на север, где трупы погибших покрываются пушистым инеем и звенят, как серебро. Сотни серебряных трупов и полюс за ними, который теперь можно только закрыть. Над полюсом нет ничего, – там пусто и снежно, и только Полярная звезда дрожит, раздуваемая ветром. Понятна тоска Амундсена о том, что земля слишком изучена и нет сил от нее оторваться.
Именитое пронес через полярные страны не только науку, авантюризм и смерть, но и нечто новое – любовь. Я приведу ниже его рассказ, перебивая его, по своей скверной привычке, некоторыми отступлениями.
Быть может они не нужны, но я должен восстановить сейчас не только рассказ Именитова, но всё, всю обстановку, в которой я услышал его и все волнение мое после этого рассказа.
Волнение это заводило меня далеко в сторону от рассказа, в мое детство, в скитания, в мою жизнь, разобраться в которой может кто угодно, но только не я.
МЕЖДУ ПУШКИНОМ И МЫТИЩАМИ
Дождь медленно сбивал с деревьев сгнившую листву. Это было в тот вечер, когда Именитое начал мне свой рассказ. Чтобы окончить его, понадобилось несколько поездок из Пушкина в Москву, и каждая из них вонзилась в гущу холодной подмосковной ночи, врезалась в мою память, как глава, написанная ослепительными буквами. Первую главу я называю «Смерть Omca».
– Вам это покажется неправдоподобным, – сказал Именитое, – но в прошлом году в Ледовитом океане работало двенадцать экспедиций. О них почти никто не знал и не знает, кроме ученых учреждений, которые их послали, и кроме нас, участников этих экспедиций.
Мне трудно восстановить подлинные слова Именитова. Я запомнил только эту фразу. Поэтому дальше я буду говорить за него.
Наша экспедиция попала вблизи острова Диксона в тяжелые льды. Подходила поздняя осень. Судно – моторный бот «Индига» – было раздавлено льдами. Команда и участники экспедиции дошли пешком до острова к радиостанции, где нам пришлось зимовать.
Стояла полярная ночь, – ведь нельзя же было принимать за дни вялые проблески серого света, угрюмые сумерки, щемившие сердце запоздалым сожалением о солнце. Остров был черен, ночи безмолвны как отчаянье, пурга неслась с полюса, обещая похоронить в снегах Россию, весь
мир, дойти до экватора.
Мы попали в места, где рождались зимы, ветры и смертоносные морозы. От них дальше к югу тайга трещит и сверкает и воздух становится куском льда, преломляющим жесткие звезды.
На радиостанции я перечитал несколько раз книгу «Дневник капитана Скотта». Других книг не было. Вся литература показалась мне праздной болтовней перед этим дневником смерти, дневником людей, безропотно гибнущих от гангрены, голода и потрясающей стужи в ледяных пустынях Антарктики, где даже названия нависают черной и непоправимой угрозой. Особенно запомнилось название одной из гор – «Ужас».
К Южному полюсу экспедиция Скотта шла на лыжах. Их было пять человек. Один шел с сотрясением мозга (он несколько раз падал в глубокие трещины во льду). Вблизи полюса шедший впереди остановился, – на снежной белизне что-то чернело. Сердце у Скотта упало, – он понял, в чем дело. Два часа они стояли, не двигаясь, боясь подойти, боясь увериться в том, во что они не хотели верить. Но Скотт знал, черное на снегу – была палатка, брошенная Амундсеном. Норвежец их обогнал. Это был конец. С этой минуты Скотт понял, что им не осилить обратного пути, не проволочить за сотни миль по обледенелым снегам кровоточащие распухшие ноги. Тогда всем поровну был роздан яд.
Все знают имена Нансена, Амундсена, Шекльтона и Беринга, но никто не знает имени лейтенанта Omca.
Лейтенант Отс шел обратно с полюса в жару, в гангрене, с помутившимся сознанием. Он задерживал экспедицию. Он понимал, что из-за него погибнут все. Нужен был выход. И Отс его нашел. Капитан Скотт пишет:
«17 марта 1911 года. Третьего дня Отс сказал, что дальше идти не может, и попросил нас оставить его, уложив в спальный мешок. Этого мы сделать не могли и уговорили его идти с нами. Несмотря на нечеловеческую боль, он крепился, и мы сделали еще несколько миль. К ночи ему стало хуже. Мы знали, что это конец.
Он до самого конца не терял, не позволял себе терять надежду. Конец же был вот какой: он уснул предыдущей ночью, надеясь не проснуться, однако утром проснулся. Это было вчера. Была метель. Он оказал: «Пойду пройдусь. Может быть, вернусь нескоро». Он ушел в метель, и мы его больше не видели. Он поступил как благородный человек».
Имя самоубийцы Omca должно быть вписано в историю человечества рядом с именами Нансена и Галлилея, Пушкина и Леонардо да Винчи. Экспедиция погибла. Вот последняя запись Скотта: «Топлива нет… Пищи осталось на раз. Должно быть, конец близок. Девять дней свирепствует непрерывный шторм. Нет возможности выйти из палатки, – так снег несет и крутит. Не думаю, чтобы мы могли еще на что-то надеяться. Мы выдержим до конца, но мы все слабеем и смерть недалеко.
Мы рисковали, рисковали сознательно. Нам была во всем неудача. Если бы мы остались живы, я бы такие вещи рассказал о мужестве, выносливости и отваге моих товарищей, которые потрясли бы каждого человека. Повесть эту пусть расскажут мои записки и наши мертвые тела. Но не может быть, чтобы такая богатая страна, как Англия, не позаботилась о наших близких».
Трупы Скотта и его спутников нашли через восемь месяцев. Не знаю, услышала ли Англия последний отчаянный вопль гибнущего капитана Скотта о близких? Этот свой вопль Скотт бросил всему человечеству, как бы призывая его в свидетели, – должно быть, у него были основания сомневаться в том, что богатая Англия поможет его крошечным детям.
Когда Именитое рассказывал об этом, я вспомнил, что имущество Амундсена было продано после его смерти с молотка. Значит, вопль Скотта не был напрасен.
«СО-РАНГ»
За Мытищами над ночными поездами восходит нежная и неподвижная заря. В свете этой зари я услышал еще одно отступление от темы, новый рассказ о ветре со странным названием «со-ранг».
Отс замерз. Очевидно, это вызвало у Именитова мысль о ветре «со-ранг». А может быть, наоборот. Я не охотник рыться в закономерности настроений. Мне трудно подымать пласты уничтожающих друг друга причин людских поступков и слов. Я верю, что люди, роющиеся в архивах человеческих душ, преждевременно стареют и теряют порыв
к творчеству.
Синий цвет я воспринимаю как глубокий неутомительный блеск (ему нет подобного в мире), воспринимаю просто, вне зависимости от того, из каких частей он состоит. Так же я воспринял и слова Именитова о «со-ранге».
С острова Диксона Именитое с двумя матросами ушел на материк к устью Енисея. Шли в феврале, когда кончалась полярная ночь. Больное солнце показывалось в полдень на несколько минут над горизонтом. Стояла стужа, острая как осколки стекла. Она царапала легкие, иголками покалывала сердце, вымораживала все мысли, кроме одной, – до первого поселения надо дойти во что бы то ни стало. У каждого были свои причины, у матросов – тоска по дому, у Именитова – тоска по человеку.
В устье Енисея, в нескольких часах пути от первого поселка Голь-чихи, Именитое замерзал. Матросы его спасли. Замерзая, он видел сон, и сон этот он назвал «со-ранг». Сон был такой:
«Россия, засыпанная легким снегом. Мягкая, будто приморская зима, когда спички в руках курильщиков не гаснут и пламя их не колеблется от ветра. В такие зимы кажется, что мощные и свежие пласты морского воздуха легли на землю. Поэтому, должно быть, снег пахнет морской водой.
В такую зиму к Именитову в Москве пришел Отс. Синий свет блестел в его зрачках – цвет моря, цвет его молодых глаз. (Отсу было 25 лет.)
– Я воскрес, – сказал Отс Именитову, засмеялся и показал свои сильные пальцы. – Через час я покажу вам то, что спасло меня. А теперь – едем. Я привез вам пригласительный билет.
– Куда?
– На праздник «со-ранга».
Именитое прочел приглашение. На куске белого картона было напечатано:
«Вы приглашаетесь прибыть в Архангельское, в бывший дворец Юсупова на праздник „со-ранга“, сегодня к полночи. „Co-ранг“ начнетсяв два часа ночи и будет продолжаться, по вычислениям метеорологов,
до шести часов утра.
Примечание. «Co-ранг» – короткий южный ветер среди зимы, впервые дующий в этом году в России. Он насыщен запахом тропических плодов и трав. Действие его на человеческий организм вы испытаете сами».
Отс распахнул окно и выглянул на улицу…»
Отчет отца о празднике (за подписью «К П.») был помещен в журнале «Рабочий водного транспорта» (1923, № 51). Вот несколько фрагментов очерка:
Авто, дыша теплом и маслом, мчит нас по пустынным, поросшим травою проспектам Петрограда к черно-синей ветреной Неве.
Намостах бьет в лицо свежий ветер с залива и в солнечном тумане вдоль гранитных берегов играют сотнями флагов суда Балтийского госпароходства. Сегодня – годовщина пароходства, праздник моря, праздник балтийских торговых моряков. Около здания госпароходствавстречают гостей моряки, – сожженные солнцем и ветром, спокойные, радушные, и солнце играет светлым, весенним золотом на их шевронах и крепком, кофейном загаре.
С набережной идем в Петроградский райкомвод. На безлюдном, широком проспекте – особняк в английском стиле. Внутри – ряд светлых, чистых, блещущих лакированными палисандровыми стенами комнат, залы, библиотека, морские плакаты и картины, и за окнами – густой, прохладный сад. И во всем, в каждой мелочи, виден чей-то вкус, видна большая культурность и забота о своем «Морском доме».
Особенно поражает Петроградский райкомвод своей чисто морской чистотой и уютом москвичей, привыкших к прокуренным, темным, тесным канцеляриям, напоминающим… какие-то затхлые «воинские присутствия». Почти во всех комнатах Петроградского райкомвода, на стенах – прекрасные модели судов и пароходов-
«Товарищ» (бывш. «Лауристон») – отчасти виновник сегодняшнего торжества. Это первое судно, отправляющееся после революции в кругосветное плавание… «Товарищ» строен, высок и блещет чистотой. На палубе под лениво подымающимися на ветру флагами – пестрая толпа моряков, иностранных матросов с душистыми трубками в зубах, родственников экипажа «Товарища», просто любопытных детей. Сегодня все – гости моряков, и старший помощник и вахтенные у трапа осторожно проводят по шатким мосткам радостную и изумленную детвору.
Команда выстроена на баке. Все – загорелая молодежь и среди нее – женщина, штурман дальнего плавания, идущая в этот рейс «на практику» простым матросом. Старший помощник говорит, что она прекрасно лазает по вантам, – пожалуй, лучше мужчин, – и первая бросается исполнять самые тяжелые работы, – подавать бейфут и т. п. Ученики говорят с ней по-товарищески, и на их лицах я не заметил ни тени той усмешки и недоброжелательства, которое преследует всегда женщин-пионерок, – «лезет, мол, баба не в свое дело».
Старшие моряки и товарищи напутствуют молодых моряков… Во время речей, все время празднества на корабле трещат киноаппараты и затворы кодаков. Севзапкино боится пропустить каждый, даже незначительный штрих этого своеобразного морского праздника.
Сохранилось множество кратких рабочих заметок отца, сделанных им для РОСТА и ТАСС. Все они выполнены на фирменных бланках, и все они шли в печать без подписи автора. Я выбрал лишь одну из его заметок, наиболее мне близкую по профессиональным интересам.
Знаменитый французский архитектор Корбюзье после поездки по СССР выпустил книгу под названием «Новый дух».
В главе «Парижская температура и московская атмосфера» Корбюзье особенно много пишет о своих московских впечатлениях…
Москву Корбюзье называет «фабрикой планов», «обетованной землей техников». Все, что происходит в Москве, он характеризует словами: «то, что приносит прогресс». Архитектура развивается бурно. Много молодых архитекторов – масса изобретательности. Из всех архитектурных проектов брызжет радость и юность. «Это особенно поражает нас – говорит Корбюзье, – подавленных академизмом».
Пребывание отца на рязанской земле после южных скитаний было кратковременным. Мама осталась в Екимовке отдохнуть от всех пережитых волнений, отец отправился в Москву на заработки. В одном из писем в Екимовку отец рассказал о своей работе над новой повестью «Пыль земли Фарсистанской» и о мотивах ее появления. Я слышал, что повесть эта была вызвана, навеяна одним «роковым» увлечением отца, что она очень субъективна…
Многострадальная судьба повести действительно имеет детективный сюжет. Рукопись повести неоднократно и загадочным образом терялась, вначале Бабелем, потом – отцом и совсем недавно… мной.
Дело в том, что машинописные экземпляры ее хранились «на самом дне сундука». И когда я до них добрался и прочитал, оказалось, что «Пыль…» вовсе не повесть, а… большой, на 37 страниц, рассказ. Рассказ показался очень интересным. И интересен он в первую очередь рассуждениями о творчестве. Я собирался было его опубликовать и опять «Пыль…» потерял. Думал, в электричке. Но в конце концов «Пыль…» нашлась.
Фарсистан, Персия, где бормочет холодная вода среди сизых тутовых стволов.
Черное небо и тоска, сжигающая тело, как джин, как кахетинская желтая водка. Тоска среди кирпичных гор, где Араке полощет теплой водой устои караванных мостов. Сохнут губы, солоноватые от крови, руки шершавы от пыли, а в стеклянном дыму ущелий громадной бирюзой застыл Арарат.
Тишина легла на эту древнюю землю. Тишина. Ящерица зарылась в розовый песок, и снова над коралловой теснотой гор поплыла, как река тяжелого зноя, вздрогнувшая тишина. Паутины цеплялись за лицо, паутины шелковичных червей, и бренькали сонными бубенцами верблюды, высасывая воду из горячих илистых рек.
Я сорвал травинку и протянул ее между шершавыми пальцами. Раздался звук, – слабый и острый, как плач, как свист раздавленной медянки. Я вздрогнул. Все во мне, что зовется душой, кто-то протянул между тонкими пальцами, оцарапал до крови старинным кольцом и, как стебель травы, бросил в розовую пыль караванных дорог тлеть от жара камней, дрожать под копытами сонных верблюдов.
Ящерица зарылась в красный песок и уснула. Заунывная песнь погонщиков и высокое солнце стоят над этой землей, где ночи коротки, как тень птичьего крыла.
Ночь побледнела от духоты. Стены домов стали еще белей. Шел день тяжелыми, жаркими шагами по тысячелетним караванным дорогам, покрытым розовой пылью земли фарсистанской, шла тоска, туманящая глаза, как горькая кахетинская водка.
Как хорошо, если бы этой пылью дорог фарсистанских запылилась моя тоска по вас и ваши думы обо мне. Как хорошо, если бы вы поверили тому, что я умер, что тело мое иссохло в песке и его не найти. Но я знаю, что даже моей смерти вы не поверите и будете искать гнусавого погонщика верблюдов в сером халате, искать по глухим, покинутым радостью персидским кишлакам, не зная языка, полубезумные от духоты, стремясь, как одержимые, к одной мучительной цели. Только потому, что вам скажут, что этот погонщик был рядом со мной, когда я умирал, и дал мне напиться воды из засаленной шапки.
Только потому. Будто бы в его пустых зрачках могло отразиться мое лицо, сведенное судорогой лихорадки и тоски. Как это глупо!
Или, может быть, нет. Может быть, в этом вся правда, вся прелесть жизни. Может быть, если бы этого не было, не стоило бы давить на землю своей четырехпудовой тяжестью.
Иначе, в чем была бы жизнь? В том, чтобы ждать тех дней, которые сами никогда не придут? В том, чтобы в заплеванных комнатах заседать и писать, обсасывая размякший окурок, и слушать, как кто-то тупыми словами долбит пожелтевшие мозги? Или в том, чтобы лежать с потными женщинами на постели и в диких ссорах хоронить последние дни, когда ноет сморщенная от недовольства и озноба душа?
Все, что я написал раньше, – признак трусости. Я расскажу вам очень короткую историю, конечно, если у вас хватит терпения ее выслушать. Я давно хотел рассказать о ней, но это трудно и страшно. Поэтому я так много пишу о тоске, о себе, о Персии и оттягиваю время.
Со своей стороны могу добавить, что с этим подвалом связаны мои первые дни пребывания на земле. Потом, вскоре, грудным младенцем меня перевезли в нашу первую «нормальную» квартиру на Пушкинской улице (прежнее называние Большая Дмитровка уже восстановлено).
Облик подвала хорошо сохранился в памяти. В детстве он мне порой снился. Причиной тому были либо рассказы родителей, либо посещения Обыденского переулка во время прогулок с кем-нибудь из них. Похоже, в подвале уже кто-то жил.
Отцу, конечно, было известно, почему переулок назывался Обыденским, однако знакомым, особенно приезжим, он раскрывал это не сразу. Например, Багрицкому, который по приезде в Москву остановился у нас как раз в том самом подвале.
Багрицкий любил обыгрывать новые слова, и лишь когда он вволю насладился названием «Обыденский», полагая, что оно происходит от слов «обычный, обыденный», отец раскрыл ему маленькую тайну.
Тем более что Обыденным почему-то назывался и расположенный рядом храм. Оказывается, храм получил название вовсе не по Обыденскому переулку. Наоборот, переулок стал называться по имени храма.
В этом был даже свой поэтический смысл, что и умилило Багрицкого. Дело в том, что в старину на Руси было принято порой возводить деревянные церкви необычным образом – всего за один день. Это делалось «по обещанию» в случае эпидемии или других чрезвычайных обстоятельств. Начинали стройку ранним утром, с тем чтобы к заходу солнца установить кресты на куполах или шатрах. Такие церкви называли обыденными, то есть построенными в течение дня.
Храм Ильи Пророка, давший наименование окрестным переулкам, именно так и был возведен по случаю засухи, причем в 1592 году, ровно год в год за 300 лет до рождения Паустовского. В начале следующего века он был, как принято, заменен каменным. Затем получил приделы и пристройки.
Может быть, из-за памятности храма К Г. Паустовскому Татьяна Алексеевна в 1968 году отпевала Константина Георгиевича именно в этой церкви Ильи Пророка Обыденной у Пречистенских ворот. Отпевала заочно – тело К. Г. Паустовского находилось дома, в Котельниках. Такие вот еще были «осторожные» времена…
Всего через несколько лет после отпевания отца в этом же храме отпевали безвременно умершего Алешу Паустовского, а еще через два года – Татьяну Алексеевну, его мать. Похоронены они в Тарусе, недалеко от отцовской могилы. Над могилами Татьяны Алексеевны и Алеши установлен общий крест, в головах могилы отца лежит большой камень – гранит.
Сама Татьяна Алексеевна не раз говорила о своем заветном желании – чтобы на могиле Паустовского был установлен большой крест. Она как бы завещала это желание всем остающимся и при этом добавляла: «Как только это станет возможным»… Это стало возможным лишь недавно, в 1999 году.
Багрицкий жил постоем в нашем подвале в 1925 году несколько месяцев. После возвращения в Одессу Эдуард Георгиевич прислал моем)' отцу письмо. Оно сохранилось и предлагается вашему вниманию.
Хочу только остановиться на последней фразе письма Багрицкого, где он передает возвышенные чувства Екатерине Степановне, то есть жене Паустовского, моей матери.
По свидетельству ряда знакомых одесситов – Лившица, Бабеля, Харджиева, – Багрицкий всегда с подчеркнутым расположением относился к ней. Ее самоотверженность и другие свойства характера он даже считал залогом творческих успехов Константина Паустовского, развивая мысль о том, что русской интеллигентной женщине свойственно любить мужчину в первую очередь за талант.
Поэтому с присущей поэтам гиперболичностью он даже называл ее фантастической женщиной.
К Г. ПАУСТОВСКОМУ
Дорогой Константин Георгиевич!
Я благополучно прибыл в Одессу и теперь отлеживаюсь. У меня флюс и простуда. Кашляю и задыхаюсь. Но, несмотря на болезнь, состояние моего духа – прекрасно. Во-первых, я убедился, что мое дальнейшее пребывание в Одессе бессмысленно и что мне необходимо вернуться, уже с семьей, в Москву. Поэтому мне необходимы деньги на переезд. Я думаю, что Вы не откажетесь от того, о чем я попрошу Вас, ибо от этого зависит моя дальнейшая жизнь и работа.
В «Красную Новь» сдано мною стихотворений 6-7, которые все приняты. Я получил всего за одно стихотворение. Если Вам нетрудно, дорогой Константин Георгиевич, зайдите в редакцию «Нови», помещающуюся в Старо-Успенском переулке, и спросите Карина. Карину передайте прилагающееся при сем письмо и словесно, если захотите, конечно, изложите ему обстоятельства моего дела: невозможность пребывания в Одессе и т. д. При этом прилагаю доверенность на Ваше имя.
Дорогой Константин Георгиевич! Что слышно о работе в «Рупоре»? Могу ли я надеяться на службу и т. д. Напомните вероломному Гехту о квартире. Пусть он, получив за 7 одесситов деньги, немедленно, если, конечно, захочет, снимет комнату. Думаю, что он не забыл моего с ним условия об этом. Деньги, полученные из «Нови», шлите телеграфом. Привет и самые возвышенные чувства Екатерине Степановне.
Эдуард Багрицкий
Мой адрес: Одесса, Дальницкая 3, кв. 3. Багрицкому.
В архиве отца сохранился полный экземпляр романа «Коллекционер». О судьбе его отец подробно написал в предисловии к своей книге «Потерянные романы». И все же осталась не опубликована одна его глава – заключительная. Объем настоящего издания не позволяет привести эту главу целиком, но маленький отрывок из нее, надеюсь, не оставит читателя равнодушным.
Карцев спал на палубе. После полночи стало светлее от множества звезд, отражавшихся в воде короткими иглами. Ближе к горизонту свет звезд казался розовым, в зените он был белым, как кристаллы соли.
Карцев не спал. Письмо Люсьены взволновало его, Подольский напомнил Одессу и вызвал цепь перебивающих друг друга воспоминаний. Карцев понял, что пришло время подвести итог: пустыня и ночь не позволяли мыслям рассеиваться, сжимали их в нем. Воспоминания приобрели такую яркость, что, казалось, звучали: Карцев слышал голоса Елены Станиславовны, Вадика, Ривьера, Рачинского.
– Ну что же, – сказал он себе, закуривая папиросу. – Проверим всё. Он перебрал в памяти свое детство, – южный город, где на обширных, заросших репейником пустырях он запускал в унылое небо змеев, склеенных из газетной бумаги. Там, из-за заборов, он наблюдал в канавах босяков, пивших водку, и проституток Там он впервые видел любовь, жадную и нечистоплотную, как еда, освобожденную от томительной и неясной романтики, любовь, сдобренную икотой и похотью. Он плакал в темных углах. Он не мог понять этого, и мир показался ему не только скучным и пыльным, но и страшным.
Он был перед этим в театре с отцом на «Принцессе Грезе» Ростана и думал, что любовь – это сияющие от скрытой нежности глаза женщин и ласковые их руки, протянутые с мольбой к любимому. В этих руках всегда есть что-то печальное.
Вместо этого он видел женщин с засаленными подолами, с опухшими от водки глазами. Он изучил словарь заборов и дрожал от тошноты, рассматривая грязные рисунки, нацарапанные углем на штукатурке в подъездах и подвалах.
Ему было десять лет. Отвращение ко всему, что он узнал о любви, внесло исступленную, дикую, упрямую тоску по любви, полной солнца, смеха, чистоты и человечности. Каждый нерв кричал в нем об этом. Он плакал от горечи и восторга, прочитав метерлинковскую «Джиованну».
Отец его был неудачник Всю жизнь он томился в учреждениях. Он много курил и сгорбившись часами сидел на балконе, глядя в одну точку.
В сорок лет отец понял, что жизнь загнала его в такую западню, из какой он никогда не вырвется. Он поставил крест над собой, тянул служебную лямку и машинально и неохотно поддерживал свою жизнь. Четверо детей и жена ждали двадцатого числа и денег, и пожелтевший молчаливый манекен вставал, ходил на службу и возвращался из года в год в одни и те же часы, чтобы прокормить семью.
Это было, пожалуй, страшнее того, что Карцев узнал о любви. Страшнее потому, что как-то ночью он проснулся и увидел в соседней комнате отца: отец сидел у стола, положив голову на руки, и седая его голова дрожала и подпрыгивала от спазм. На худой тине морщился легкий люстриновый пиджак Карцев догадался, что отец плачет, но не окликнул его: проявление любви и жалости в обстановке их семьи казалось диким.
Мать он отождествлял с кухней, со стуком ножей, рубивших котлеты, с удушливым паром от корыт, где мокло белье.
Иногда она – маленькая, озабоченная, с раздувшимся от кисты животом – вывозила их на дачу. Детям было стыдно десятков кое-как напиханных узлов, подушек, суеты, ссор с отцом на вокзале, насмешливых замечаний носильщиков и недовольных гримас соседей.
В гимназии Карцев с головой ушел в книги. Страшное детство отошло на второй план. Острая мысль, освещенная яркими огнями выдумки, подняла его как гром вагнеровских пассажей. Страшное томление искусства очистило и встряхнуло его, будто жестокая болезнь.
Огни каких-то празднеств, угаданных в книгах, сулили полную и значительную жизнь. Но от этих празднеств, от этой необычайной и стоящей жизни доходили только намеки: загорелый гардемарин с черным палашом, встреченный на улице сухопутного и надоевшего города, волонтер, вернувшийся с англо-бурской войны и живший два дня в их доме, артистка Невельская с радостными глазами и цветущие на закатах каштаны.
Так произошло перерождение Карцева в молчаливого и одинокого студента, жившего в мире суровой и невысказанной романтики.
С семьей он порвал в 18 лет. Отец умер. Карцев уехал в Петербург. Свое детство и семью он проклинал.
Единственное, о чем он вспоминал иногда, – это смерть отца. Перед смертью отец уехал к своему брату – сельскому учителю на Украине. Карцева вызвали телеграммой. Начиналась весна. Усадьба дяди, где отец умирал от рака гортани, стояла на острове среди быстрой и шумной реки. Полая вода шла через каменную плотину мощным валом, и лошади по брюхо в воде тащили на остров легкую таратайку.
Карцеву не было страшно. Ему хотелось застать отца живым и спросить – как случилось, что отцовская жизнь прошла так темно и нелепо?
Отец не мог говорить. Он только хрипел, гладил Карцева по голове и смотрел ему в лицо желтыми потухшими глазами. Из глаз изредка сползала тяжелая ртутная слеза и застревала в небритой серой щетине.
Ночью Карцев, сидя около отца, спросил:
– Отец, ты ведь способный и добрый человек. Скажи, как случилось, что ты так ненужно и скучно прожил?
Отец силился улыбнуться. С трудом, в течение нескольких минут, он прохрипел ответ:
– Я был трус, Коля.
К утру отец умер. Колючие звезды скакали в реке, и тараканы падали с потолка на плед, которым были укутаны ноги отца. Похоронили отца в роще за домом на краю пасеки, где летом в соку медуницы и кашки гудели рои пчел.
Приведу любопытный листок с записями отца о литературных вечерах с его участием. Быть может, они – предтеча «конотопских» встреч, а может, сами «Конотопы». Во всяком случае эти записи многое добавляют к воссозданию творческой атмосферы литераторов из окружения Константина Паустовского 1920-х годов. Мне кажется, все эти встречи – по дневникам отца – можно привязать при надобности к конкретным датам.
1) Гехт «Винница». – Были Муров, Фраерман, М. Кольцов, Паустовский, Паустовская, Гехт
2) Паустовский «Этикетки для колониальных товаров» – Фраерман, Гехт, Родионова, Крашенинников, Славин, Паустовская
3) Паустовский 5 глав из «Осени». Багрицкий Стихи – Славин, Гехт, Муров, Паустовская, Чачиков, Крашенинников, Паустовский
4) Фраерман Главы – Паустовский, Паустовская, Адалис, ее муж, Гехт, Муров, Крашенинников, Родионова, Гофман, Н. Гофман
5) Адалис Стихи. Чачиков Стихи. Паустовский Отрывок – Паустовская, Фраерман, Родионова, Славин, его жена, муж Адалис, Роскин, Чачиков, Гофман с женой, Вано
6) Гехт «Шизофреник». Сельвинский. Багрицкий.
7) Шторм – Колычев, Сусанна Яковл.
8) Гехт «Шизофреник» – Мрозовские, Эрлих.
С этой книгой связана забавная история.
Как-то поздним вечером к Р. И. Фраерману ввалился запыхавшийся Роскин и выпалил просьбу помочь ему сдать Детгизу рукопись своей книги о Н. И. Вавилове. Директор издательства уже предоставлял Роскину пять отсрочек по сдаче рукописи, утром кончался последний, шестой срок, а рукопись всё еще не готова – не хватало заключительной главы.
Такое случается. Попросту Роскин к концу своей работы над книгой выдохся, или, как говорят писатели, выхлестнулся и последняя глава ему никак не давалась. Фраерман моментально отреагировал и… пригласил Константина Паустовского. К рассвету несколько страничек были готовы. Написал их Паустовский.
Вскоре Александр Роскин вручил моему отцу книгу «Караваны, дороги, колосья» с трогательным автографом: «Явному другу и тайному соавтору», а Рувим Фраерман вспомнит в 1969 году: «Легко писал Паустовский – свободно, как поет птица…»
Командировка в азовско-черноморские порты.
Дописано, по-видимому, для памяти: Багрицкий.
Спектакль Камерного театра по пьесе Юджина О' Нила.
Поездка на отдых в Одессу.
Н.Н. Харджиев.
Bыделено К. Г. Паустовским.
«Встречные корабли».
Шкраб – школьный работник (из советского «новояза» 20-х гг.).
Современное написание автора – Моэм и «грош» вместо «шестипенсовик» (ред.).
Поездка с семьей в Балаклаву.
Саша (Александра Петровна) Загорская – двоюродная сестра Е. С. Загорской.
В коммунальной квартире на Б. Дмитровке.