Моей маме
© Роман Шмараков, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
В тот год, когда Куррадин, внук покойного императора, пришел в Италию, чтобы сразиться с Карлом и вернуть себе наследственную землю, слетелось великое множество скворцов, так что много дней подряд от вечери и до сумерек едва можно было разглядеть небо. Бывало, что две или три стаи, кружа одна над другой, вытягивались на несколько миль, а вскоре подлетали другие птицы того же племени, крича, треща и словно сетуя. И когда они ввечеру слетали с гор густой и пространной станицей, как бывает осенью, люди выходили отовсюду посмотреть на них и подивиться, и не под открытым небом стояли, ибо все над ними было заткано птицами.
В одном монастыре близ Имолы под вечер три человека ходили по церкви, рассуждая, какие росписи надобно подновить и где сделать новые. Когда они осмотрели все и собрались уйти, то, едва выглянув за дверь, обнаружили, что там черно от низкой стаи скворцов, кричавших изо всей мочи: опасаясь множества птиц и их диковинной повадки, они решили переждать в храме, пока туча рассеется, и уселись на скамье, чтобы скоротать время за беседой. Один из них был келарь, человек лет шестидесяти, кроткого и рассудительного нрава; другой, средних лет, был госпиталий, видевший много городов и людей, человек большой учености, не без познаний и в греческом языке; последний был юноша по имени Фортунат, с несколькими сотоварищами подрядившийся обновить монастырские фрески.
Фортунат спросил:
– Эти удивительные стаи, которые мы видим уже много дней кряду, – что они означают? Не может быть, чтобы такое выпало нашему времени случайно. Как судить об этом?
Келарь отвечал ему:
– В каждом деле спрашивай у того, кто сталкивался с подобным прежде. А поскольку память каждого человека, будь он сам Симонид, коротка, слаба и сама себя теряет, мне кажется, мы лучше поймем, если спросим у истории: она ведь зеркало всех дел и нравов, подобное божественному разуму, и проясняет нынешние события, показывая, какие из них имеют пример, а какие беспримерны. Если ты заглянешь в римскую историю, самую славную и назидательную из всех, то увидишь, что небо и земля равно давали людям знаменья. Не стану перечислять все, ибо на это и дня не хватит: разверни древних писателей, и ты найдешь дожди из камней, крови и молока, молнии, бьющие в башни и статуи, двойное солнце и двойную луну, сполохи и виденья на небе, а на земле – наводнения выше обычного, реки, поворотившие вспять, кровь в источниках, пшеницу на деревьях, рождение младенцев со звериными членами, чудесные явления со статуями богов и тому подобное.
В год, когда Ганнибал спустился в Италию, на небе сияли подобья кораблей, на полях показывались призраки людей в белом, а весной, когда он снялся с лагерей, у римлян щиты сочились кровью и в городе потели изваяния волков. Когда Тит Фламинин воевал с македонским царем, на корабельной корме выросло лавровое дерево; незадолго перед тем, как Марк Красс был убит парфянами, в Лукании выпал дождь из кусков железа; а в ту пору, как Теодорих воздвиг гонения на римлян и неправедно казнил Симмаха и Боэция, в Равенне женщина родила четырех драконов, которые на глазах у людей пролетели по небу с запада на восток и упали в море. Не говорю о кометах, никогда не показывающихся без вреда: об этом много толковали четыре года назад, когда комета взошла на востоке и была зрима три месяца, а потом пришел король Карл и переменились дела Сицилии и Апулии.
Бывает и так, что сам человек своими поступками дает себе знаменье, невзирая на то, мудро он ведет себя или опрометчиво: когда Кассий, обирая родосцев, в насмешку над жалобами обещал уступить им солнце, или когда в войске Красса перед битвой солдатам раздали еду и первым делом – чечевицу и соль, кои у римлян принято ставить пред покойниками, или когда император Валентиниан хотел выехать из города теми же воротами, какими вошел, в знак того, что скоро вернется, но упала железная дверь, и ее не могли сдвинуть, так что он ушел другими воротами, а вскоре умер.
– В Имоле случилось нечто подобное, – прибавил госпиталий. – Один человек, живший близ городских ворот, собрался в деревню, чтобы уладить дела с работниками, но всякий раз ему что-нибудь мешало: то он вывихнет ногу на лестнице, споткнувшись о кошку, и пролежит неделю в постели, то придут болонцы и месяц стоят под городом, разоряя виноградники и не давая выйти. В таких занятиях прошла весна и лето близилось к концу, когда он встал с места и в досаде поклялся, что пройдет-таки в ворота, до которых ему два шага, и отправится, куда ему надобно, но тут болонцы, снова пришедшие с войском, разрушили рвы, заключили мир и в знак победы увезли к себе городские ворота, так что, хоть его затея казалась ему вернее небес и земли, а все же он был вынужден смириться с тем, что выйти ему некуда, и радоваться, что не поклялся в чем-нибудь более важном, как Ирод и другие, кому пришлось раскаяться в своей поспешности. Это было в год, когда умерла императрица Костанца, а Салингверра разбил маркиза Эсте, но в Имоле еще помнят об этом деле.
Фортунат спросил:
– А призраки, которых ты, досточтимый отец, упомянул, – когда они являются не для того, чтобы просить себе молитв или справедливости, но ради знаменья, важного для многих, каковы они видом и как ведут себя на людях?
– Тому много примеров, – отвечал келарь, – даже если не брать в расчет те, когда люди находят знак в случайном совпадении или в происшествиях, кажущихся беспричинными: когда, скажем, сенаторы, обсуждающие, оставаться ли народу в спаленном Риме или искать счастья в других краях, слышат, как на площади центурион велит ставить знамя, прибавляя: «Останемся здесь», или когда императору Северу какой-то эфиоп, внезапно подошедший, надевает на голову венок из кипариса; это тоже призраки в своем роде, но мы о них говорить не будем. Есть обличья, что возникают на короткое время, есть и голоса, неизвестно кому принадлежащие. Когда Тарквиний, приведший тосканцев, чтобы вернуть себе власть, бился с римлянами Брута, ночью после битвы, когда римское войско оплакивало павших и страшилось нового боя, из соседнего леса раздался громовой голос, сказавший, что римляне победили, ибо у врага одним погибшим больше; эту речь приписывали Фавну, так как после нее на тосканцев нашел нестерпимый ужас, внушенье этого бога. Марку Цедицию, шедшему ночью по улице, некий голос, громче человеческого, велел сообщить магистратам, что грядут галлы; предостереженьем пренебрегли из-за низкого рода Цедиция, но когда бедствия сбылись предреченным порядком, на том месте построили часовню. А когда при Нероне Британия восстала против римлян, несчастья будущей смуты, разорение городов и гибель многих тысяч людей были возвещены ясными знаками: по ночам из здания совета доносилась иноземная речь и смех, а из театра – вопли и стенанья.
Из призраков на земле, в воде и на небе я упомяну лишь о некоторых, минуя случаи, когда люди видели войска там, где их не было, что можно объяснить страхом, который не только богов, но любые вещи способен взрастить из ничего. В тот час, как римляне разбили латинов и обратили в бегство, на форуме двое юношей в военном платье напоили коней из ключа и сказали прохожим, что римляне одолевают, а после пропали бесследно; говорят, это были Диоскуры. В третье консульство Гая Мария на небе видели битву войск, пришедших с востока и запада, и те, что с запада, были разбиты. Когда Юлий Цезарь стоял у реки, размышляя, входить ему с войной в Италию или нет, какой-то человек дивной красоты сидел на берегу и играл на свирели, а когда его обступили воины, вырвал у одного трубу, протрубил поход и, кинувшись в реку, поплыл к другому берегу. Что до призраков, предвещающих смерть, то император Пертинакс за три дня до смерти видел в воде человека, который бросался на него с мечом. В царствование Антонина некто, ведя осла в поводу, вошел во дворец и бродил по переходам, приговаривая, что ищет императора, когда же его взяли под стражу и отправили к Антонину, сказал, что он отправлен к одному императору, но придет уже к другому: близ Капуи он пропал, словно растворился, Антонин же был застигнут убийцей, когда отошел справить нужду.
Госпиталий сказал:
– Я читал, что при Гелиогабале некто, называвший себя Александром Македонским и похожий на него лицом и платьем, появился на берегах Дуная и прошел всей Мезией и Фракией в обществе четырехсот человек, с коими он пировал, причем эти люди были одеты в оленьи шкуры и несли жезлы, увитые плющом, словно вместе с Вакхом завоевали Индию и теперь празднуют. Всюду привлекая внимание и никому не причиняя вреда, этот человек добрался до Халкидона, что ныне отбит греками у французов, и там, на морском берегу, совершил какие-то обряды, похоронил деревянную лошадь и исчез. Те, кто был в ту пору во Фракии, считали, что и кров и пища предоставлялись ему за счет государства и ни один воин, ни прокуратор, ни правитель города не осмеливались противиться этому страннику словом или делом, но расступались и давали ему делать, что заблагорассудится. Хорошо ты сказал, брат Петр, о страхе, что он садовник, выращивающий из ничего. Хотя и говорят, что из всех прекрасных дел особенно хороши те, что делаются для умершего, однако мне кажется дурным знаменьем для государства, если люди, наделенные властью, не решаются перечить призраку, идущему хоронить деревянную лошадь, но дают ему еду, постель, лучшее место у огня и вообще выказывают свою распорядительность в отношении пустого обличья. Когда гирканская тигрица гонится за охотником, укравшим детенышей из логова, он бросает зеркальный шар, и она замирает, обвороженная своим отражением, и ходит вокруг него, а ловец скачет прочь: так и эти люди видели в своем постояльце тем больше, чем прозрачней он был. Но продолжай, будь добр, и скажи, что еще ты помнишь.
Но тут Фортунат сказал:
– Неужели и правда там был Фавн? Мне не доводилось слышать никого, кто бы сталкивался с подобным, хотя многие клялись, что их кум или кто-то из его знакомых знавал человека, похвалявшегося такой встречей, так что фавны или сатиры выходят вроде дальней родни, о которой всю жизнь слышишь и никогда не встречаешь, хоть она и живет где-нибудь в Мулинелле. Или в древности они не так чурались людей?
Келарь отвечал:
– К таким кумовьям прибавь и книги древних авторов, весьма словоохотливые, лишь дойдет до этого предмета. Говорят, царь Нума, наученный Эгерией, поймал Фавна и Пика, подмешав вина в колодезь, из которого они пили. Протрезвев, они пустились превращаться из одного чудовища в другое, но веревки держали их крепко, покамест они, ослабев, не спросили у Нумы, чего ему надобно. По его желанию они волшебством свели на землю Юпитера: царь и его обвел, заставив согласиться на жертву волосами и луковыми головками. Поймал, говорят, и Корнелий Сулла сатира, точно такого, как изображают живописцы; тот, однако, на вопросы, кто он таков, отвечал лишь криками и блеянием, так что Сулла отпустил его на волю. Я думаю, мы можем допустить бытие этих существ – ведь и святой Антоний, когда бродил по лесам в поисках места, показанного ему во сне, встретил сатира и беседовал с ним, и императору Константину в Антиохию был прислан сатир, хорошо просоленный, – но все их повадки и дарованья припишем не им самим, но могуществу истории, которая в сумраке, окутывающем старину, пускается на выдумки, множа призраков и сводя богов на землю, но чем ближе к свету, тем стесненнее себя чувствует, трезвея вопреки желанию.
Есть еще и божества рек, в венке из рогоза и с кувшином в руках, на котором выведены лица и дела из басен; бывало, что и они являлись людям. Однажды во времена римских императоров, когда правитель Египта шел по берегу реки, из ее вод поднялся до бедер человек исполинского роста, с острым взглядом, сединой в волосах, широкой грудью и сильными руками, как у моряков. Видя это, правитель простер руки к небу и вознес такие мольбы: если это чудо из числа бесов, пусть останется спокойно и даст им уйти без вреда; если же оно послано изволением Бога и Владыки нашего, пусть пребудет на месте, пока все не насладятся столь чудесным зрелищем. С заходом солнца это создание (говорили, что это сам Нил, как представляют его поэты) погрузилось в пучины вод, в безмолвии явив себя тем, кому посчастливилось там оказаться.
– Один болонец, знаток права, – начал госпиталий, – был приглашен читать лекции на чужбину, и когда близилась весна и ему надо было собираться в путь, решил проститься с родными местами. Он пошел к берегу По, и поскольку в ту зиму стал такой лед, что женщины водили хороводы, а рыцари затевали турниры, вышел на середину реки и обратился к ней в благородных и тщательно отобранных выражениях, называя ее царем всех рек, несущим бурные воды в пурпурное море, потоком, коим гордилась бы и ливийская и скифская земля, если б он у них был, и который первым осенил свои берега венцом тополей. Тут, однако, он поскользнулся и упал, да так расшиб спину, что не мог подняться. Тогда-то, лежа, он переменил тон и начал попрекать поток под собою, что-де не след ему быть столь жестким и холодным к человеку, который пришел с добром, и что не таким, верно, он был в тот час, как Фаэтон летел кубарем в его воды, полные вареной рыбой, а по берегам трещали и завивались от зноя камыши. Какой-то крестьянин подошел и слушал правоведа во все уши, дивясь речам, в которых разумел десятую долю, а когда насытился, то помог ему подняться и отряхнуться, спрашивая, кто это ему удружил, что он так его поносит. «Молчи, невежда, ты ничего не смыслишь, – отвечал ему запальчивый правовед: – я говорю о великом Эридане, что служит гранью всей Италии и украшает собою небо по ночам». «Ну, коли так, – молвил крестьянин, – то Бог с вами обоими, кувыркайтесь с вашим мессером Раданом, как вздумается, и пусть небо знает об этом, а я пойду»; и сказавши так, пошел прочь, а правовед остался, боясь шаг ступить, ибо больше его поднимать было некому. Опасно следовать за поэтами в том, что касается божеств рек, дубов и прочих сельских олицетворений, затем что не всегда рядом окажется человек, который поможет тебе выбраться.
– А что дальше? – спросил Фортунат.
– О диких зверях я не буду распространяться, – продолжил келарь, – как и о домашнем скоте: все помнят и быков, внезапно одаряемых речью, и волчий вой средь города, о чем свидетельствует Вергилий. Приведу лишь три примера, как полагается в школе. Когда Эней начал строить город Лавинию, внезапно вспыхнул огонь, волк притащил сухое полено из рощи, орел раздувал взмахами крыльев, а лиса, намочив хвост в реке, стегала им по пламени; Эней истолковал это таким образом, что основанный им город возрастет в силе и славе, станет предметом зависти и поношения для соседей, но осилит их, укрепленный волею богов. Когда Гай Гракх замышлял создать город в Африке, пришла весть, что волки подрыли и обрушили поставленные им пограничные столбы, и это сочтено было дурным знаменьем для города. Когда Аларих вторгся в Италию, императору Гонорию, упражнявшему коней в поле, явились два волка, кинувшиеся на людей и тотчас сваленные копьями: стали их разглядывать и увидели между проломленных ребер человеческие руки с вытянутыми пальцами. Это истолковали так, что волк означает врага, а рука – римскую доблесть, которая явит себя, когда готы перевалят через альпийский хребет. А что рука означает доблесть, показывает знаменье Веспасиану, которому бродячая собака приволокла человеческую руку и бросила под стол, когда он завтракал. Что же до знамений вроде бывшего некогда в Пистойе, где осел взобрался на судейское место и ревел оттуда долгое время, я их опущу, ибо люди не склонны доверять самой правдивой истории, когда она делается похожей на басню Эзопа. К тому же мы начали о скворцах, а значит, нас больше занимают те, кто летает по воздуху. Над Вителлием, когда он незадолго до гибели созвал солдатскую сходку, вились какие-то гнусные крылатые твари, тучей затмившие день. Чаще прочего, однако, бывал знаменьем пчелиный рой, ведь нет иных животных, столь разительно схожих с человеком.
– Если бы можно было сделать улей прозрачным – говорят, были такие, кому удавалось изготовить его из фонарного рога, – мы глядели бы в него, как Бог приникает с небес на хорошо устроенный город. Есть у пчел общие вожди, некий совет, одно попечение; с восходом Плеяд они выбираются из улья, и ни дня у них не проходит в праздности. Они строят себе дом из воска с горечью, чтобы отвадить тех, кто падок на чужое.
– У портного Таддео Дзамба, – сказал госпиталий, – был такой насморк, что когда к нему в дом забежал обезглавленный петух и там прикорнул, Таддео догадался об этом лишь потому, что соседи перестали заглядывать к нему за головкой чесноку или за суровой ниткой, как обычно, и обходили его дверь, словно она лягалась. Но обычно людям, если их обитель кажется недостаточно прогорклой, приходят на помощь воспоминания, когда под старость оказывается, что жить по-людски теперь можно только в прошлом, а между тем это жилье отдает такой горечью, что иные и сами там не задерживаются, и других не приглашают. Извини, я опять тебя перебил; ты говорил о домах из воска.
– Так вот, у них, – продолжил келарь, – есть соглядатаи, которых рассылают по округе, как делал Иисус Навин; поутру одна пчела трубит, словно в рог, и все разом вылетают, если день обещает быть погожим: они ведь умеют предречь ненастье, как пастух или земледел. У них есть царь, которому отведены лучшие палаты; он распорядитель чужим трудам, у него свита и охранники; если царя захватить, удержишь весь рой, если же их двое, они оспоривают власть в бою. Не зря, когда царь Латин увидел пчел, облепивших лавр у него на дворе, прорицатель сказал, что чужеземец придет, откуда прилетел рой, и водворится в этой крепости; а когда Антонин Пий правил Италией, по всей Тоскане пчелиные рои облепляли его статуи, предвещая ему императорскую власть. Сами римские законы оказывают уважение пчелам, почитая их чем-то отличным от других тварей: премудрый Ульпиан в «Комментариях» говорит, что пчелы считаются нашими, пока возвращаются к нам, словно наделяет их даром свободной воли. Доныне, если хотят похвалить в людях согласие и мудрость в устроении общих дел, говорят, что они как пчелы, друг друга не дают в обиду. Наконец, и в благочестии они нам пример, о чем говорится в книге «О чудесах», сочиненной блаженным Петром, клюнийским настоятелем. В овернском краю один крестьянин держал несколько ульев и, боясь, что пчелы улетят или вымрут от болезни, затеял удержать их таким способом, что скорее себя погубить, чем пчел спасти. Он пошел в церковь и, приняв от священника тело Господне, не проглотил его, но удержал во рту, а потом направился к своим ульям. Наклонясь к одной из скважин, он принялся дуть на пчел, что таились внутри, ибо твердо веровал тому безумию, что из пчел, ежели обдуть их таким образом, ни одна не улетит, ни одна не сдохнет, но все будут здоровы и мед будут собирать исправнее прежнего: таковы мнения невежд, злоупотребляющих Божьим таинством, как нечестивым волшебством. И так он, надувая щеки со всей силы, словно Борей над полем, от усердия выпустил изо рта драгоценное тело Господне, и оно упало наземь подле улья. Тут вся пчелиная толчея разом вынеслась на свет. Точно толпа разумных созданий, они подняли Господа своего с земли и благоговейно понесли в свою обитель, к изумлению хозяина. Поглядев на это, как на публичную казнь или чужой пожар, он наконец махнул рукою и пошел прочь, чтобы заняться насущными делами, но по дороге великий страх нагнал его и отрезвил, дав уразуметь, что он натворил и в какой грех вдался. Опрометью кинулся он назад и, залив улей доверху водою и потопив пчел, о коих так пекся, снял крышку и нашел тело Господне в виде прекрасного младенца в вощаной келье. Остолбенел он и не знал, что делать, но потом с великой осторожностью извлек тело Господне из улья и, вытянув руки, залитые медом, понесся в церковь, чтобы предать свою ношу честному погребению; едва, однако, добежал он впопыхах до святого порога, тело Господне вырвалось из недостойных ладоней и исчезло. Крестьянин, пчел потерявший из-за своего неразумия и угнетенный боязнью и раскаянием, рассказал о том священнику, тот – епископу, а от епископа узнал об этом аббат Петр и предал вечной памяти.
– Прибавь еще того поэта, – промолвил госпиталий, – что так дивно изображает область мертвых: только спустился туда убитый тиран, души тех, кого он истребил с земли, подымаются с мест, клубятся вокруг, словно пчелы, защищающие свой мед от пастуха, и влекут его к престолу судьи. «Окружили меня, как пчелы». Прекрасное это зрелище, пчелы преисподней, что гудят на стигийском тимьяне и ползают по Плутонову скипетру; удивительно, почему поэты пренебрегли этим предметом: ведь если на том свете, по их уверениям, есть все ремесла, то и ульи там кто-то должен был завести. Но почему же, скажи, пчелы, если они так добродетельны, не дают приятных знамений? Когда Публий Сципион воевал с Ганнибалом, на дерево перед его шатром сел пчелиный рой, и Сципион едва уцелел в сшибке, лишь сыну обязанный своим спасением. В консульство Фабия и Марцелла на форуме сел пчелиный рой, и римляне устроили молебен всем богам, чтобы отвести беду. Умолчу о пчелах, предвещавших Марию кимвров, Помпею – Фарсал, Кассию – гибель, Клавдию – обожествление, поскольку об этом знают и дети в школе; напомню лишь о Барбационе, который при императоре Констанции был начальником над пешими войсками: к нему в дом залетел пчелиный рой, толкователи сказали, что это к большой опасности, а кончилось тем, что он погиб из-за глупости жены: когда он ушел в поход, она отправила вдогонку письмо со слезной просьбой, чтоб он не женился на вдове Констанция, если Констанций умрет, а остался верен ей, хоть вдова неумершего Констанция очень красива; дело вскрылось, и их обоих казнили, чтобы другим неповадно было лакомиться за счет будущего.
– Это правда, – подумав, отвечал келарь, – и это, я думаю, из-за их робости, ведь пчелы уступают свой дом, стоит окурить их дымом; потому Эмилий Мамерк, когда его войска дрогнули перед толпой фиденян, в гневе попрекал их сравненьем с пчелами; стало быть, для тех, кто ведет войну, это дурной знак. Или, может быть, это оттого, что все дела пчел достаются другому: когда Батилл, посредственный поэт, выдал стихи Вергилия за свои и получил от Августа честь и награду, Вергилий написал: «Так-то вы не себе, пчелы, сбираете мед» и все прочее; думаю, ты знаешь эту историю. Да и толкователи снов считают, что пчелы хороши, лишь когда снятся крестьянину, если же они сели кому на голову, это сулит гибель от черни или от воинов, затем что пчелы слушаются вождей и водятся на падали. Потому Исаия говорит: «Свистнет Господь пчеле», то есть внушением Своим призовет грешника.
– О вещих птицах лучше спроси у падуанцев, которые помнят, как с башни Боницци поднялся и улетел с птенцами аист, предрекая пленение и казнь мессера Джордано Боницци, его брата Пьетро и их близких. Я же не пущусь в рассказы о римских гаданиях и искусстве авгуров, чтобы ты, брат Гвидо, не укорил меня, как школьника, щеголяющего знанием прописей, или как селянина, пустословящего о битве сорок с сойками; пропущу и филина на крыше царской бани, что пророчил смерть императору Валентиниану, и невиданную птицу, что сидела в роще, не боясь людей, и исчезла в ту минуту, как покончил с собою Отон, и королька с лавровой ветвью в клюве, растерзанного птицами в курии Помпея; напомню лишь историю Ирода Агриппы. Муж царского рода, но угнетенный бедностью, он прибыл в Рим, надеясь выпросить у Тиберия власть над одной из тетрархий, на которые была разделена Иудея. Император, познакомившись с ним ближе и найдя в нем человека прямодушного и мужественного, обласкал его и приблизил к своему сыну Друзу, коего вопреки обычной недоверчивости сделал своим соправителем и общником неделимой власти. Надеясь, что Фортуна, радушно встретившая его в Риме, будет и впредь оказывать ему гостеприимство, и думая помочь ее попечениям из своих средств, Агриппа старался располагать к себе римлян, тратя на друзей широкою рукою и обещая им еще большее. Дела его, однако, не двигались из-за обычной медлительности Тиберия, не любившего менять тех, кого он однажды допустил к власти, как сгонять с открытой раны мух, которые уже напились, ради нового роя голодных; Агриппа же, лишь отчасти руководствуясь расчетом, но более по природному влечению, растратил все деньги, что привез с собою, и завяз в долгах у римских ростовщиков, зорко следивших за колебаниями придворного счастья. Началом бедствий для него стала внезапная смерть Друза, о котором Тиберий скорбел столь безутешно, что удалил от себя всех, кто был хорош с покойным. В ту пору Агриппа вошел в дружбу с Гаем, внуком Тиберия, и однажды, когда они вместе ехали в колеснице, простер руки к небу и воскликнул: «Увидеть бы мне мертвым этого старика, а тебя – господином вселенной!» Услышал это возничий и донес Тиберию; тот, раздраженный близостью Агриппы к своенравному внуку и ненавидя в нем память об умершем сыне, велел взять виновного под стражу, когда тот был на ипподроме, и его, одетого в багряницу и молящего о прощении, поволокли в темницу. Когда толпу заключенных, к которой он был причтен, по дороге остановили для отдыха и Агриппа прислонился к какому-то дереву, на его вершину внезапно слетел филин. Один из толпы узников спросил солдата, кто этот человек в пурпуре, и услышав, что он из Иудеи, один из первых мужей своей страны, подошел к Агриппе и молвил: «Не подумай, что я хочу скоротать время за празднословием или что-нибудь выманить у тебя лестью, ведь мы с тобой носим одинаковые цепи. Скоро ты освободишься из темницы и так вознесешься, что будешь завистью для твоих друзей, и не потеряешь благополучия, но пребудешь в нем до кончины и передашь свое добро сыновьям. Что так и будет, обещают праведные боги, пославшие тебе знаменье, а меня научившие их понимать. Но знай: когда ты вновь увидишь эту птицу, на пятый день умрешь».
Вскоре Тиберий, вернувшись на свой остров, заболел и слег, и, почувствовав, что умирает, велел призвать к себе двух своих внуков, Гая и Тиберия. Он положил в душе, что оставит преемником того из них, кто поутру явится первым, и велел сперва привести Тиберия, но тот задержался за завтраком, и первым в царской спальне оказался Гай. Цезарь, видя, что боги судили иначе, глубоко опечалился, однако, подозвав внука, дал ему наставления о делах государства и, созвав вельмож и объявив Гая императором, испустил дух. Гай похоронил его с великой пышностью, а потом вспомнил об Агриппе и, освободив его из тюрьмы, дал ему тетрархию Филиппа, правившего Итуреей и областью Трахонитиды, и тетрархию Авилины, и возложил на него диадему и, сотворив его царем, отпустил в Иудею. Тогда Агриппа стал завистью для ближних, и вознесся, как никто, и правил по своему разумению; он поднял руку, дабы причинить зло многим сущим в Церкви, и убил Иакова, брата Иоаннова, и вверг в темницу Петра, который был чудесно освобожден от уз и выведен на служение проповедания. Когда же исполнилось три года, как Агриппа царствовал над Иудеей, ради некоего празднества, совершавшегося на почесть императору, он поехал в город Кесарию, куда стеклись люди со всей страны, и в начале дня, облекшись в платье, затканное серебром и золотом, прошествовал в театр. С первыми лучами, коснувшимися его одежд, все взоры ослепило двойное сияние и поднялся шум, что доселе они почитали Агриппу как человека, теперь же видят в нем нечто выше человеческой природы. Между тем как Агриппа внимал крикам льстецов и оглядывал людей, кипящих вокруг, он увидел сидящего на веревке над его головою филина, вспомнил в нем вестника своей смерти и, наклонившись к тем, кто ему рукоплескал, молвил: «Я, бог ваш, умираю». Тут он почувствовал внезапную боль во внутренностях, его подхватили и унесли во дворец, где на пятый день, среди народного плача и тайных гаданий о будущем царства, несметные черви, разъедавшие его утробу, заставили Агриппу в муках расстаться с жизнью.
– Однако когда речь заходит скворцах, мы первым делом вспоминаем, что это птицы, способные говорить, а не то, что они обклевывают виноград или кружат стаей, как на похоронах Мемнона, – сказал госпиталий. – А когда они говорят, то не о себе, а о людях; правда, некий Азеллий Сабин получил от Тиберия большие деньги за книгу, где был выведен дрозд, утверждающий, что он лакомее всех, однако с ним спорят белый гриб и устрица, отстаивающие свой вкус, так что этот случай не по нашей части.
– Не родня ли он, – спросил келарь, – тому Сабину, что написал книгу об эдикте курульных эдилов, или тому, которому Тиберий позволил высказываться по правовым вопросам как бы от лица государства?
– Не знаю: их ведь больше, чем вмещает моя память, которая ничем им не обязана; может, он родня и тому Сабину, которого называют лучшим балагуром среди риторов и который, услышав историю, как спартанский царь звал своих воинов завтракать сейчас, поскольку ужинать им придется в преисподней, сказал: «Я бы пришел на завтрак, но уклонился от ужина»; может, твои Сабины звали к обеду моих, чтобы один шутил, а другой говорил от лица запеканки: трудно ведь придумать что-нибудь более унылое, чем обед двух юристов, если их ничем не разбавить. Но довольно об этом; скажи теперь, будь добр, что ты помнишь о говорящих птицах, служили ли они знаменьем и кому именно.
– Говорящие птицы, – сказал келарь, – бывали вестниками важных дел. Чтобы не упустить ничего, я начну с птиц, говорящих, так сказать, в возможности, то есть таких, которые обладали этой способностью, но не выказали ее. В тот год, как римляне победили карфагенян при Беневенте, вороны свили гнезда в храме Юноны, а в консульство двух Сервилиев, когда Сципион воевал в Африке, съели золото на Капитолии. Они же были знаменьем смерти Цицерона: когда его преследовали, чтобы услужить ненависти Марка Антония, вороны влетели к Цицерону в спальню, разбудили его карканьем и принялись стаскивать с него тогу; рабы его, увидев это, поспешили пуститься с ним к морю через лес, где их и настигли убийцы. Во времена Домициана ворона на Капитолии сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это поняли как прорицание о кончине императора. Были и другие случаи такого рода, но я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. А в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, – заметил госпиталий, – иначе и вор, просящий небо помочь ему с чужим замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – Бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингверры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам святого Георгия, только он просыпался ночью и будил ночевавших там странников криками, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая, как ужаленные, и хватая свои тюки, до зари переминались в камышах, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно податель благих советов, по заслугам любимый богами. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей давно было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
– Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, кто-то поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, со щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбился покой в отеческом наделе и камбала, занесенная бурей, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил птицу за большие деньги. Но тут втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва представленный Августу, сказал ему: «Здравствуй, Антоний победитель!» Август, однако, лишь велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Он ведь прилежно украшал свои имения останками Гигантов, павших при Флегре, доспехами знатных мужей, клыками Калидонского вепря, увезенными из Тегеи, и прочими вещами, примечательными по древности и редкости, и не из пустого любопытства, но для раздумий о мирской славе, а эти вороны доставили ему потеху, достойную философа, – словно маг, вызвавший из сирийского колодца двух сыновей Венеры, он усадил на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ, он думал о великой силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспоривать то, что нельзя поделить, она внушила строптивому ремесленнику отбить удачу у сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, – вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его, как посланца богов, обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой, к сапожнику. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но был убит владельцем соседней мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном людском стечении: гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где ворона предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? – спросил госпиталий: – запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, – это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
– Тут я с тобой согласен, – сказал госпиталий: – это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! удивительно, как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы. Клуторий Приск, римский всадник, щедро пожалованный за стихи, где оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им дорогу, и заработать еще больше, – обвинен, судим сенатом и приговорен к смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна – непоседливой. Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон, словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так, словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош, как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда он шел из дворца в город, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести эпиграмму, начиненную похвалами. Августа утомило, что его каждый день потчуют одинакими сладостями, и он, опередив грека, быстро написал эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его искусству и вынул медяк из сумы, приговаривая, что, будь он в лучших обстоятельствах, дал бы больше.
– И Цезарь дал ему денег? – спросил Фортунат.
– Дал, конечно, – ответил госпиталий: – ведь грек совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и льстить по сапожной колодке.
– Мне кажется, все эти знаменья очень темны, – заметил Фортунат. – Если же они даются, чтобы вовремя остеречь людей, то их надо правильно понять, для тех же, кто не умеет этого, самые грозные намеки бесполезны, как павлиний хвост или другая диковинка. Как тут быть?
– А ведь есть и такие, что одновременно означают противоположные вещи, – прибавил госпиталий, – как те, что Глабриону сулили гибель, а Траяну власть.
– Кто же с этим совладает? – спросил Фортунат. – Ведь небо, когда посылает людям знак, не дает им своей мудрости, иначе бы в мире было столько мудрецов, сколько чудес в нем совершается, а все говорит о том, что их не так много.
– У римлян было в обычае, – начал келарь, – при смутах, потрясающих государство, тяжелых бедствиях войны, а также в случае знамений, толкование которых затруднительно, по решению сената справляться в Сивиллиных книгах; начало же этого обычая изображают таким. Однажды некая старуха-чужестранка пришла к царю Тарквинию Гордому, неся девять книг, полных, по ее словам, божественными оракулами, с предложением их купить. Царь спросил о цене и, услышав ответ, рассмеялся и решил, что старуха помешалась: столь несуразно большой показалась ему цена. Тогда женщина принесла жаровню с огнем, сожгла три книги и спросила царя, не хочет ли он взять оставшиеся за ту же цену. Тарквиний снова высмеял ее, а она тотчас же сожгла другие три и спокойно спросила, не купит ли он остаток по той же цене. Тарквиний, посуровев лицом и отбросив беспечность, рассудил за благо не пренебрегать такой уверенностью и купил три книги по цене, запрошенной за девять. Старуха ушла, и больше ее не видели, когда же Тарквиний, послав за авгурами, поведал им о случившемся, они объявили великим бедствием то, что были куплены не все книги, и велели беречь оставшееся. Потому царь, выбрав двух знатных горожан, доверил им хранение Сивиллиных книг, когда же один из них, Марк Атилий, был обвинен в том, что при разборе оракулов преступил границы благочестия, царь велел утопить его в море, как отцеубийцу. Мне кажется, эта история говорит о трех возрастах человека и о том, как и сколь легко он научается чему-либо полезному. Теми усилиями, которыми в юности приобретаем мы наши познания, в зрелом возрасте удается добыть куда меньше, а к старости, когда и разум уже не так гибок, и память не успевает следить за всем, что протекает мимо, и рвение не так горячо, великим трудом и терпением можно приобрести лишь малую часть того, что прежде давалось в избытке и как бы помимо желания: оттого-то и происходит порок поздней образованности, называемый по-гречески опсиматией, ибо человек, долго пренебрегавший какой-то наукой, чтобы купить ее втридорога в преклонные годы, ценит ее больше, чем все свое имение, и готов говорить о ней каждую минуту и с людьми, не придающими ей важности.
– Скажи, брат Петр, – начал брат Гвидо, – когда ты минувшие дела толкуешь таким вот образом, что у тебя женщина эта ковыляет во дворец, чтобы изобразить науку, и царь играет не себя, а всякого человека, от которого, как ему казалось, он чем-то да отличается, и Марк Атилий появляется лишь для того, чтобы обернуться нерадением, как тот юноша, которого две римские старухи превратили в осла, и, словом, каждый навьючен поклажей твоего остроумия, – чувствуешь ли ты некую неуверенность, когда распоряжаешься прошлым, как своей кладовой, или, наоборот, считаешь себя правым и ни в чем не отступившим от природы вещей?
– Я думаю, – с достоинством отвечал келарь, – что мое толкование сообразно с истиной, а порукою тому, что сами древние, дай им слово, толковали бы свои дела на тот же манер; и если ты хочешь тому подтверждений, я их приведу.
– Сделай милость, – сказал госпиталий, – приведи свидетеля; если один будет хорош, я не стану просить другого.
– Он хорош, и ты его знаешь, – отвечал келарь: – нет такой книги, где не восхвалялись бы его доблесть и благоразумие, а что до его честности, то он мог бы быть свидетелем и в тяжбах тяжелее нашей. Я расскажу о нем, а ты смотри, верно ли я делаю выводы; ты же, Фортунат, суди меж нами – ведь Каменам, говорят, милы такие пререкания.
Луций Юний, племянник царя Тарквиния, услышав, что первейшие граждане Рима, и среди них его брат, убиты по царскому распоряжению, и видя, что право не защитит его, а кровная связь лишь плодит угрозы, решил основать свою безопасность на общем презрении и принялся притворяться полоумным, приняв позорное прозвище Брута, из коего он сделал себе щит прочнее любого другого. Когда Тарквиний, встревоженный знаменьями, кои касались царского дома, для их истолкования отправил в Дельфы двух своих сыновей, не желая довериться никому другому, юноши взяли с собою Брута, скорее посмешищем, чем товарищем, он же втайне от них нес в дар Аполлону золотой жезл, спрятанный внутри полого рога. Когда посольство достигло цели, жертвы были принесены и наказ отцовский выполнен, в юношах разгорелось желание узнать, кто из них унаследует царство, и из пещеры им был ответ, что власть над Римом примет тот, кто первым поцелует мать. А пока они бросали жребий, кому из них первому приветствовать мать по возвращении, Брут, рассудивший, что ответ оракула имеет иное значение, словно по случайности упал и, растянувшись на земле, припал к ней с поцелуем, как общей для всех родительнице. Вскоре по их возвращении разум и твердость Брута избавили Рим от гордыни Тарквиниев, а имя его, доселе бывшее поношением, вписали первым в римские фасты.
Что же сказать о его проницательности? Ведь он не только позволил братьям взять его в путешествие – а те, относясь к нему, словно к шуту, навлекли на себя неприязнь милосердного бога – но и один из всех уразумел, что есть нечто общее между оракулом и сновидением, а именно их склонность говорить о будущем не прямо, но обиняками и притчами. Все знают, что мать, явившаяся во сне, обозначает родину: Юлию Цезарю, во время квестуры увидевшему сон о соитии с собственной матерью, на этом основании предсказали власть над миром, да и вообще для тех, кто правит делами государства или стремится к этому, такой сон считается благоприятным. И заметь, что Брут не по случайности это угадал, но, можно сказать, разумел бога заранее: он ведь нес ему дар, сообразный его речам, где внутри одной вещи прячется другая. Золото внутри рога означает не что иное, как истину, скрытую в сновидении: сон же, как известно, изображается с рогом в руке, по причинам, о которых тут не к месту рассказывать.
– И на постели, усыпанной маком, – вставил Фортунат.
– На редкость щекотное место, должно быть, – заметил госпиталий.
– Или же, – продолжал келарь, – рог означает человеческую природу, а золото – сокровище знания: если кто так думает, я не буду прекословить. Вот тебе мой свидетель, а ты смотри, верить ли ему и нужны ли другие.
Брат Гвидо отвечал на это:
– Спору нет, грозного ты себе привел союзника. Я все же ввяжусь в ответную речь и попробую показать, чем твое объяснение мне не нравится, – ты же, брат Петр, прошу тебя ради Христа, не обижайся, если я оброню что-нибудь лишнее: ты ведь знаешь, что я говорю это не из желания высмеять или оскорбить тебя.
Ты хочешь от истории поучения, и кто с тобой не согласится? И сама она, гордая славой свидетеля старины и зерцала нравов, скорее все свои силы подорвет, чем оставит нас без пристойного урока. Дело, однако, в том, что мы с тобой из ее школы выносим разное, и ты так уверен, что вынес истину, что я начинаю сомневаться, подлинно ли я был там или мне это приснилось. Впрочем, и во сне ты благоразумнее меня, так что давай я расскажу один случай, а ты извинишь мне скудость разума и прорехи в красноречии.
Был в Риме некий Гней Сей – а если ты спросишь меня, приходился ли он кем тому Гаю Сею, что вечно судился с Луцием Тицием и брал у него в залог кожаные мешки, почти новые доски от кораблей, наследников, не достигших совершеннолетия, и другие вещи, которые ему некуда было девать, я скажу тебе, что не знаю и что этим людям, кем бы они ни были друг другу, стоило больше молиться о снисхождении Божием и меньше печься о своем добре, из-за которого они попадали в беду чаще, чем другой человек моргнет или сморкнется. Так вот, этот Гней Сей владел удивительным конем, невиданной величины и пурпурного цвета, происходившим, говорят, от коней царя Диомеда, пышущих огнем из ноздрей: Диомеда убил Геркулес, и тогда его кони впервые отведали травы, а прежде питались одной человечиной. Тот конь, о котором я говорю, хоть и не ел ничего богопротивного, однако людей подле него погибло не меньше, а первым был сам Гней Сей, приговоренный к смерти Марком Антонием, тем самым, что после стал триумвиром для устроения государства. В ту пору консул Корнелий Долабелла ехал в Сирию, но, привлеченный слухами, свернул в Грецию и, увидев осиротелого коня и убедившись, что он даже лучше своей славы, купил его за большие деньги. Когда же Долабелла, прославившись, чем мог, был объявлен врагом государства, осажден в каком-то сирийском городе и при его взятии погиб, конь достался Гаю Кассию, ведшему ту осаду. А когда Кассий при Филиппах лишил себя жизни, этого знатного коня, разыскав по окончании битвы, взял себе не кто иной, как Марк Антоний, который, недолго на нем красовавшись, умер ужасной смертью.
Я думаю, ты скажешь, что этот конь, словно покрытый императорской багряницей, означает государство, могучее и прекрасное, но в пору гражданских смут смертельно опасное для каждого, кто приблизится к его делам: погиб от него не только Гней Сей, человек, ничем не примечательный, загубленный славою своего имущества, но и Долабелла, верный ратник всех лагерей и постоялец всех постелей, и Кассий, убитый тем же мечом, каким он убил Цезаря; и, несомненно, прекрасным и справедливым ты сочтешь то, что последним погиб начинатель этой череды бедствий, словно Диомед, пожранный его конями. А чтобы убедить нас, что конь означает именно это, ты выведешь перед нами Севера, которому привиделось, как императорский конь скинул седока среди толпы народа, а перед ним, Севером, склонился и позволил себя оседлать. Когда Север достиг высшей власти, то почтил ободривший его сон, воздвигнув ему огромное изваяние из бронзы на том самом месте, где все это произошло. Вот так, я думаю, ты скажешь.
Однако этот конь, о котором я толкую, ел ячмень, ржал и отгонял от себя мух, его можно было продать на ярмарке, как продают коней, а не сны, его видели многие, а среди прочих – Гавий Басс, от кого мы и знаем об этом, человек основательный, составивший книгу о значении слов, а это занятие, я слышал, не оставляет никаких сил для вранья. Мудро говорит один из наших писателей, что дело, подлинно совершившееся и всем известное, не может превратиться в иносказание, потому что вещи не меняют своей природы и битва при Каннах не может сделаться казнями Суллы. Итак, государство не стоит на конюшне, и я не соглашусь с тобою.
Ты спросишь, зачем тогда эта история с конем и покойниками. Потерпи – может быть, я и выведу из нее поучение. Человек, который ценит в жизни возможность ее продолжать, случись ему встретить коня, красного, как кардинальская шапка, и с родословным древом, на котором каждый сук украшен людоедами, приложил бы, я думаю, все усилия, чтобы держаться от него подальше, и даже отложил бы другие дела, лишь бы с этим справиться хорошо. Однако держал его при себе Гней Сей, словно человек, прячущийся в грозу под одиноким дубом; держал Долабелла, полагавшийся на свою власть и изворотливость; держал и Кассий, пока не «уступил солнце родосцам»; не устрашился его и Марк Антоний, знавший об этом животном достаточно, чтобы его избегать, и все же постаравшийся отыскать и торжественно ввести эту чуму на свой двор. Что творится с этими людьми, если они делают такое?.. Они – воспользуюсь чужим сравнением – будто Улисс, что вернулся к Циклопу в пещеру за позабытой шапкой. Это как если бы дети играли, кто из них безрассуднее, и каждый следующий бы выигрывал, пока их всех не выпороли. Смотри, брат Петр, я сложил с этого коня твое государство и нагрузил его людским тщеславием и слепотой: сдается мне, так он пойдет лучше.
Так закончил госпиталий; келарь же отвечал:
– Не опасайся мне досадить, брат Гвидо, потому что если бы я обижался на тебя всякий раз, как мне этого хочется, то погубил бы все, за чем пришел в эту обитель. Что же касается аллегории, которую ты осмеиваешь, я не стану с тобой спорить, а только скажу, что истолковал бы коня именно таким способом, какой ты мне приписываешь, и что конь не только во сне, но и в знаменьях иного рода означает высшую власть, чему примеры ты и сам мог вспомнить, если б не считал главным победить в споре. Когда Юлиан в Иллирике гадал, чем кончится разлад между ним и императором Констанцием, случилось, что солдат, подсаживавший Юлиана на коня, споткнулся и упал наземь. Юлиан воскликнул, что пал тот, кто вознес его на высоту, а вскоре пришли вести, что в тот самый миг Констанций умер в Киликии. Впоследствии тот же Юлиан, видя, как его конь в богатом чепраке рухнул от боли наземь, решил, что боги сулят ему падение Вавилонского царства, с которым он затевал войну, поскольку коня этого звали Вавилонянин; и хотя он обманулся в своих надеждах, но это не говорит против меня. Вот что я скажу тебе, а больше ничего.
– Благослови Господь твое миролюбие! – воскликнул брат Гвидо. – Давай-ка, брат Петр, оставим этого коня на лужайке, пока мы из-за него не схватили друг друга за виски, а сами пойдем дальше пешком, как нам полагается.
Тут Фортунат сказал:
– Пока мы здесь, я хотел бы спросить об одной вещи, если только вы не поднимете меня на смех и не будете порицать мою суетность. Все говорят о Куррадине: его, как слышно, приняли пизанцы с большой пышностью, а теперь чествуют сиенцы и, наверно, уже отправились с ним в Рим; а если бы он не двинулся к морю, а пошел из Милана через Пьяченцу и Парму – а я думаю, и в тех краях есть много людей, которые приняли бы его с радостью и сделали для него, что могли, – тогда он наверняка бы прошел через Имолу, а городской совет позаботился бы все устроить, как полагается, и нанял бы художников для разных работ; и даже теперь еще могут заказать для зала заседаний роспись, как Куррадин вступает в Рим, ведь это дела такого рода, что совершаются не каждый год; а если бы мне поручили такую работу, я бы был весьма смущен, ведь мне не приходилось видеть торжеств такого рода и столь великих. Как бы помочь этому?
– Я думаю, – начал келарь, – тут полезнее всего будет узнать, каковы были римские триумфы: даже если ты, не зная точно, как совершалось празднество, прибавишь к его изображению нечто от римского блеска, тебя никто не укорит, но все сочтут это уместной похвалой торжествам. Я же вспомню об этом, что смогу, дабы немного тебе помочь.
Ромул, отец державы, победив антемнатов, совершил жертвоприношения и отправился с войском домой, везя доспехи погибших и отборную добычу в дар богам, облаченный в багряные одежды и с лавровым венцом на висках, на колеснице, запряженной четверней. За ним шло остальное войско, пешие и конные, восхваляя богов в песнях, какие обыкновенно пелись у них дома, и своего вождя в стихах, которые они сочиняли на ходу. Граждане высыпали встречать их вдоль дороги, а в городе войско нашло пышные столы с вином и снедью, выставленные у самых именитых домов на потребу каждому. Так Ромул учредил триумфы, в коих потом лишь прибавлялось блеска.
Камилл, одолев Вейи на десятый год осады, проехал по Риму в колеснице, запряженной белыми конями, чего ни до него, ни после никто не делал, ибо таких коней считали как бы собственностью Юпитера или Солнца; оттого Камилл не столько восхищение, сколько раздражение вызвал в людях, не привыкших сносить такую спесь, и навлек на себя беды, копившиеся долго, но обрушившиеся тяжело.
Постепенно в этом деле установился такой обычай. Люди идут в венках, а впереди всех – трубачи и телеги с добычей; несут картины, где изображены битвы и взятые города, а за ними золото, серебро и все, что полководец получил в награду от людей, которых освободил; дальше идут белые быки, слоны и пленные цари.
– Белых быков потом приносили в жертву, – вставил брат Гвидо, – так что однажды они от отчаяния написали письмо императору Марку, что если он опять победит, они совсем пропали; я этому не верю, не потому что греческие стихи в этом письме слишком хороши для быков, а потому что они слишком коротки для несчастных.
– Впереди полководца, – продолжал брат Петр, – ликторы, все в пурпуре, и свирельщики в золотых венках; а сам он, на расписной колеснице, одетый в пурпурную тогу с золотыми звездами, несет скипетр из слоновой кости. К нему на колесницу вскакивают мальчики, а обок на конях едут юноши, его родичи, как это изображается при выездах Венеры, когда тритоны скачут из волн вокруг колесницы, а за ней вьются Амуры; позади него идут те, кто во время войны был у него в оруженосцах, писцах и подобных услугах, а дальше войско, разбитое на отряды, все в венках и с лавровыми ветвями; такой наблюдается при этом порядок. Таков был триумф Публия Сципиона, когда он одолел карфагенян, а его брат справил торжество еще пышнее, хотя по менее важному поводу.
Потом суетность, как водится, примешалась к величию и исказила его, как случилось в триумф Лукулла, когда по городу ехала золотая статуя Митридата в человеческий рост, двадцать телег, нагруженных царской посудой в изумрудах, и сто кораблей с медными носами. Но хуже всех обошелся со своей славой Метелл Пий, который, несколько раз кряду одолев Сертория в каких-то сшибках по ущельям, так возгордился, что принимал от своих войск имя триумфатора, а от испанских городов – самые нелепые почести: то ему устилали путь коврами и обсаживали, как лесом, свезенными отовсюду статуями, то курили ладан, то на пирах спускали изваяние Победы с венком в руках, пуще всего остерегаясь, чтобы она не оборвалась с постромок и не разнесла ему голову, и при этом гремели в какой-то рукотворный гром, он же на все глядел благосклонно, сидя в расшитой тоге. Грустно и говорить об этом.
Брат Гвидо прибавил:
– Гай Дуиллий, разбивший Ганнибала на море, не только триумф справил, но и выговорил себе почетное право, чтобы, когда он будет возвращаться домой с позднего пира, перед ним несли факел, вроде погребального, и шел флейтист со своими трелями; и когда уже ничто не напоминало о его победе, кроме его самого, он, говорят, испытывал мало кому доступное удовольствие, не теряющее ничего от своей свежести. А какая была выгода людям! Наверно, не один прохожий, в потемках заслышав Дуиллия с его вечной свирелью, как будто он боль в пояснице или вороньи похороны, спешил на его звук и, пристроившись четвертым к их шествию, наслаждался отсветом морской славы, выбирая, куда ставить ноги среди луж, и благословляя каждую ладью, отбитую у карфагенян и спасшую ему штаны от грязи, – какая прекрасная картина и сколь утешительная! Тут кто-нибудь сказал бы, что «государством должны править мужи, питающиеся славой», или что-то в этом роде; беда в том, что это еда того рода, которую вспоминаешь всю жизнь, как крестьянин, что угодил в собор на престольный праздник и потом рассказывал, что такого Бога никогда не было и уж больше не будет; а когда человек хочет не доблести, а похвал за нее, он приучается выдавать за доблесть ближайшее, что на нее похоже.
– Потому-то римляне и установили правила для любых торжеств, – сказал келарь, – чтобы честолюбие немногих не развращало всех.
– О да, – отозвался госпиталий: – помнится, кто-то из юристов пишет, как прекрасно устроен въезд проконсула в провинцию. Прежде всего, проконсул не должен брать с собою жену, а если берет, то помнить, что за все обиды, какие она причинит законам, отвечать ему, ибо таково постановление сената противу проконсульских жен. Прежде чем вступить в пределы провинции, он должен послать туда эдикт, чтобы люди были готовы к его появлению, и между прочим сказать, что у него в этих краях есть знакомые, припомнив самых приличных, дать какие-нибудь наставления самому себе и попросить жителей не выезжать ему навстречу ни в качестве частных лиц, ни в качестве послов, в чем примером будет ему император Август, взявший за правило въезжать в любой город и выезжать из него лишь вечером и ночью.
– Зачем писать самому себе? – спросил Фортунат.
– Могут быть разные причины, – отвечал госпиталий. – Гай Марий, например, однажды потребовал от галлов вернуть письма, которые им написал и не дал распечатать, так что нельзя судить заранее: даже из своих писем иной раз что-нибудь да узнаешь. В Фаэнце жил некий Джованни Боттони, человек большой учености, с которым был в долгой дружбе Бартоломео Бончани, равный ему в философии и словесности. Вышло так, что они рассорились из-за мелочи и сделались первейшими врагами, ибо ученые люди находят время для чего угодно, кроме своего нрава, а когда им приходится оправдываться, винят влияние Сатурна и призывают Цицерона с Аристотелем, будто те обещали нянчиться с их неуживчивостью; впрочем, я им не судья, а лишь рассказываю, что с ними случилось. Сер Джованни, оправившись от тяжелой болезни, отправился в путешествие ко Гробу Господню, которое совершил счастливо, а по возвращении сложил в вульгарных стихах молитву Иоанну Крестителю, где просил и впредь его пособления и описывал город Иерусалим со всеми дивными и святыми местами, что в нем обретаются. А сер Бартоломео, когда эти стихи дошли до него, недолго думая сочинил стихотворный ответ от лица святого Иоанна, в котором просил, чтобы сер Джованни не тратил время попусту, описывая Иерусалим, затем что он, Иоанн, сам оттуда родом, а лучше бы рассказал про Фаэнцу или Форли, где ему бывать не доводилось: не снесло ли мосты по весне, почем продают дюжину яиц и сколько платят с каждой свиньи у городской заставы. Послание разошлось по городу, сер Джованни взбесился и сочинил ответ, его противник только того и ждал, и общими усилиями они скоро сделались любимой забавой для фаэнтинцев, у которых вошло в привычку поутру спрашивать, не написали ли чего сер Джованни с сером Бартоломео, а если нет, день считался никудышным и хуже египетского. Были, впрочем, и такие, кто считал, что сер Джованни привез из Святой земли больше позора, чем заслуги, и лучше бы он сидел дома, чем возить свой нрав туда и обратно. Это дело у фаэнтинцев зовут войной святого Иоанна – спроси, если попадешь туда, тебе о ней охотно расскажут. Однажды поутру сер Джованни нашел у себя в комнате лист бумаги и, решив, что ему принесли новое сочинение сера Бартоломео, развернул его и чуть не задохнулся при виде того, какая желчь там плещется и какие ехидства ввернуты в каждой строчке. Он уж схватился за перо, чтобы писать ответ, как вдруг понял, что это его собственное послание, которое он намеревался отправить еще накануне, но по ошибке отослал пустой лист. А сер Бартоломео, получив послание без слов, решил, что сер Джованни предлагает ему самому представить все те уколы, которые он способен нанести, и пришел в исступление от того, что сумел вообразить: а поскольку слов для достойного ответа ему не хватило, он сложил пустой лист и отправил его с гонцом обратно, так что у них вышло в точности как у императора Траяна с ассирийским оракулом, которые пересылались письмами без содержания; и Аврора, видя с высоты все это, хотела бы вернуться в постель и накрыться с головой своим желтым одеялом, если б ей это позволили законы естества. Из этого можно заключить, что человек образованный способен не соглашаться и с самим собой, и такие несогласия благотворны для отечественной словесности, хотя и не для всех ее родов; но давай все-таки вернемся туда, где мы бросили проконсула, и дадим ему въехать в провинцию. Он должен соблюдать привилегию некоторых городов принимать его первыми; например, в Азию он должен прибывать не иначе как морем и первым делом вступить в город Эфес. От подарков он не должен отказываться, но принимать во внимание сан, обстоятельства и ценность, ибо, как написал император Север, не брать ни у кого – неучтивость, а брать всюду – неприличие. Если же проконсул прибывает в город, ничем особенным не выделяющийся, он должен благосклонно выслушать от горожан похвалы, ибо они считают это для себя почетным, и назначить празднества сообразно праву и обычаю. Кроме того, ему следует обойти храмы и городские здания, чтобы удостовериться в их исправности и выказать благочестие, и если начата какая-то постройка, позаботиться о ее завершении, назначив смотрителей из надежных людей. Должен ли он заботиться о росписях и следить, чтобы на них изображалось только то, что было, а не то, что могло быть, я не знаю.
– А император Констанций, победив мятежника Магненция, решил вступить в Рим, чтобы показать свой блеск людям, которые ничего подобного не видели и даже не могли надеяться. Он подъезжал к городу, сенат вышел ему навстречу; перед императором несли хоругви, а позади него – драконов на копьях; дивно было глядеть, как они шипят, набухают и плещутся над толпой, когда в них роется поглощенный ими ветер.
– Что это такое? – спросил Фортунат.
– Это знамена, – пояснил госпиталий: – говорят, такие были еще у троянцев, когда те выходили против Агамемнона. Непросто было бы изобразить такое, я думаю. Дальше ехали латники, блещущие от солнца; они вместе с конями похожи были на железные изваяния, тихонько тронувшиеся с места, словно в них вложен живой дух. Сам Констанций ехал в колеснице, усаженной драгоценными камнями, невозмутимый, не внемля народному плеску; он смотрел перед собой, не сплевывал, не обтирал рта или носа и не шевелил руками, словно статуя, разве что при въезде в высокие ворота он, хоть и был незавидного роста, наклонял голову, хотя и это, пожалуй, статуя сделала бы так же.
– Мне кажется, – сказал Фортунат, – не так уж трудно было бы изобразить, что эти драконы – пустые и что в них только бьется ветер, как в парусах; и хоть ветер невидим, но у хорошего живописца есть разные средства.
– А все-таки есть вещи, – отвечал госпиталий, – от которых живописец отступится. Джованни Боттони – да благословится его память за то, что он дает мне примеров больше, чем Гней Помпей и все консулы, – как было сказано, однажды заболел, да так, что от горячки совсем лишился рассудка, а когда выздоровел, то пришел к восколею и заказал ему изображение ума, с тем чтобы посвятить его в храм, как полагается. Мастер, впервые услышав такое, начал было говорить, что так не делается, что люди приносят в церковь свои изваяния, на коне и пешие, соколов, собак, исцеленные руки и ноги и другие вещи, которые можно вылить из воска, и даже если у них прошло сластолюбие, которое всю жизнь их донимало, или неуместная смешливость, то заказывают восковую печень или селезенку, так что и серу Джованни следует назвать то место, где, по его наблюдению, был у него разум, или изобразить себя целиком, а уж он-де постарается расписать его охрой, как живого, однако сер Джованни упирался, говоря, что никто не изображает дворец вместо короля, так что мастер, вконец выведенный из себя, схватив свечу и наклонив, так что воск капнул на стол, заявил, что вот эта капля и есть его ум, изображенный в точном количестве, и пусть забирает его и делает с ним, что ему вздумается; и как потом сер Джованни его ни уламывал, а он все твердил, что ума у него ровно столько, если он думает, что ум можно изобразить. И хотя сер Джованни так и не добился, чего хотел, однако выказал похвальную стойкость, отказавшись от крашеного изваяния: ведь и сам Констанций, пожалуй, не прочь бы был возобновить древний обычай наводить полководцу лицо киноварью, когда тот выступал в триумфальное шествие; и это делалось не для чего другого, но лишь для того, чтобы он, на колеснице и со скипетром в руке, походил на Юпитера, чья статуя на Капитолии, говорят, была выкрашена таким же образом, так что тогдашним мастерам, кроме прочих трудов, приходилось еще писать бога на полководце, заботясь, чтобы он не потек и не осыпался раньше времени.
– А что, живописцам было много работы? – спросил Фортунат.
– Еще бы! – отвечал госпиталий: – ведь каждый, кто хотел уверить людей в своих победах, призывал живопись, словно свидетеля понесенных им трудов. Помпей, празднуя победу над Востоком, велел нести картины, как осаждают Митридата, как он бежит среди ночи, а потом – как он умер, а с ним были представлены его дочери, решившие умереть вместе с ним, и те его дети, что умерли прежде, и варварские боги в местных одеждах. Цезарь, вернувшись из Африки, справил разом четыре триумфа за все пятнадцать лет, проведенные в битвах, и хотя остерегся праздновать победу над гражданами, однако вывел на картинах все события этой войны и гибель полководцев: как бросают в море Сципиона, как Петрей убивает себя за столом, как Катон раздирает себе утробу, – кроме Помпея, которого в Риме еще оплакивали; был там пленный Океан в золотых цепях, и Родан, и Нил, однако не было ни Фарсала, ни Тапса, ни Мунды, и то, что отсутствовало, было несравненно важнее того, что показано. Августа, щадившего Клеопатру, чтобы провести за колесницей, ее мужество вынудило довольствоваться изображением царицы со змеей в руке. Адриан, когда сенат дозволил ему триумф, который полагался Траяну, провез в триумфальной колеснице изображение Траяна, чтобы тот не лишен был почестей из-за смерти. А когда при Тиберии хоронили Юнию, племянницу Катона, то несли, по обычаю, восковые изображения многочисленных предков, а у нее в родне были Манлии и прочая знать, но заметнее всего были Кассий и Брут, потому что их изображений там не было; когда у тебя будет время, дорогой Фортунат, подумай, как бы ты изобразил это.
– Удивительное это дело, – сказал келарь, – что живопись, которая с такой смелостью приступает к вещам незримым и показывает нам ангелов, словно зрелище, дозволенное каждому, смущается перед вещами чувственными в непривычных размерах или сочетаниях. Кажется невозможным, например, изобразить не только того, кто заслонен другим предметом, но даже стаю скворцов, из-за которой мы тут сидим, ибо она так протяжна и так приближена к нашему взору, что делается как бы незримой. Если взор не находит границ вещи, она для него не существует: с этим как с римскими воротами, что не дали Помпею въехать на колеснице, запряженной слонами, после африканской войны, когда он привез с собой пленные деревья и еще много всякого. Он думал совместничать с Вакхом, который разъезжал так, когда покорил Индию; а после Помпея, введшего слонов в триумфальное шествие, это делали многие.
Госпиталий возразил:
– Я читал, что слонов первым провел в триумфе, после победы над карфагенянами, Цецилий Метелл – тот, что ослеп при пожаре, спасая Палладий; Сенека говорит, что это никчемное знание, но если б не он, у меня бы его не было.
– Может быть, я запамятовал и что-то напутал, – сказал келарь. – К старости лучше помнишь тех зверей, с которыми имел дело в молодые годы, а новых забываешь. Лет тридцать назад, когда покойный император был в цвете лет, он прислал кремонцам слона – кажется, того самого, что был при императоре, когда тот осаждал Монтикьяри и брал Гамбару и замок Готтоленго; а может быть, и нет, ведь у такого могущественного государя может быть несколько слонов. Так вот, был в Кремоне один человек, который никак не мог поверить в слона, всегда отмахивался, слыша пересуды о нем: он-де идет к нам, и он так велик, как дом, и состоит из вещей, которые нигде больше не соединяются, – и не изменил своего мнения, даже когда увидел слона перед собою. Все ему казалось, что слон как-то подстроен, и из-за своей прискорбной уверенности этот человек не раз проделывал одно и то же: шел от слона прочь, как бы насытившись его созерцанием, но внезапно оглядывался, думая заметить какого-нибудь ярмарочного фокусника, вроде того проходимца при императоре Марке, что обещал упасть с дерева и превратиться в аиста, но сумел только упасть с дерева; и он упорствовал в этом, думая, что всякий раз ему не хватает быстроты. Впрочем, нельзя сказать, что это было дело совсем бесплодное: хотя ему не удалось подловить слона на небытии, но к нему привязались городские мальчишки, которые принялись ходить за ним вереницей по улицам, куда бы он ни шел, и все разом поворачивались, так что свою долю от славы слона этот человек, можно сказать, оттягал. Поскольку мы были с ним знакомы и я принимал его дела и безрассудство близко к сердцу, то много стыдил и усовещивал его, говоря, что он делается общим посмешищем, таская за собой шлейф людей, которые оборачиваются; что сомневаться в императорском слоне – все равно что не принимать императорскую монету, и приводил ему в пример Аврелиана, который был единственный частный человек, владевший слоном, и все же сохранил трезвость до той поры, как добился императорства, – а ведь мы не владеем ничем подобным, но всего лишь живем в одном городе со слоном; и хотя он постепенно опомнился и начал заботиться о других вещах, но думаю, что это не благодаря мне, но лишь благодаря времени, которое одно способно исцелить безумие.
– Кстати, Аврелиана мы с тобой пропустили, – заметил госпиталий, – а ведь его триумф тоже был не без роскоши; давай-ка вернемся к упущенному и восстановим справедливость. Победив Тетрика и Зенобию, он въехал на Капитолий на колеснице, запряженной четырьмя оленями, и принес их в жертву Юпитеру. Впереди шли двадцать слонов и разные звери из Ливии и Палестины, тотчас подаренные частным лицам, чтобы не отягощать казну, и пленные из множества народов. Были там тигры, жирафы, лоси, индийцы, сарацины, персы, готы, амазонки, а впереди всех – именитые горожане из уцелевших пальмирцев и египтяне, наказанные за мятеж: этих, впрочем, никто не жалел, ибо все они – люди, настолько помешавшиеся от своей сварливости и любви к стихотворству, что божество серьезности ушло из их страны без долгих проводов. Прибавляли великолепия и сам народ римский, и хоругви цехов и войск, воины в латах и весь собравшийся сенат. Только к ночи Аврелиан добрался до Палатинского дворца, а назавтра устроил зрелища игр, охоты и морских боев. Народу, которому он обещал двухфунтовые венцы, если вернется с Востока победителем, он роздал венцы из хлеба, хотя все ждали золотых и уже решили, как ими распорядятся.
Келарь сказал:
– Коли ты вспомнил об императоре разумном, предприимчивом, очистившем мир, подобно Геркулесу, от всего чудовищного и нечистого, хотя и проявившем такую суровость, что его считали скорее необходимым, чем добрым, давай помянем и его предместника, чтобы слава Аврелиана сияла ярче: ведь при Галлиене – я хочу говорить о нем – провинции отпадали чаще, чем устраивались пиры, он же от каждого известия отделывался остротами, словно хотел придать веселости похоронам государства.
– Не помню где, – сказал госпиталий, – в какой-то книжке остроумной, но лживой, я читал, как оба они являются на пир богов, Галлиен в женском платье и томною поступью, а Аврелиан – второпях, спасаясь от тех, кто жаждал притянуть его к суду Миноса. Первого выпроводили с пиршества, насчет второго же решили, что он уже искупил свои дела, ибо справедливость – это когда на себе испытаешь то, что сам совершил. Я говорю, что эта книга лживая.
– Так что с его триумфом? – спросил Фортунат.
– Когда Галлиен праздновал десятилетие своего царствования, – сказал келарь, – он надел платье, расшитое пальмовыми ветвями, и отправился на Капитолий в окружении сенаторов и воинов в белом, а впереди шли рабы и женщины с восковыми свечами. Шли также белые быки с позолоченными рогами, белые овцы, по двести с каждой стороны, и десять слонов, а за ними дикие животные и по пятьсот золоченых копий и сотне знамен, не считая хоругвей из храмов. Шли еще переодетые люди, изображавшие разные племена – готов, франков, персов и других; а те, кого у нас называют рыцарями двора, ехали на телегах, разыгрывая историю Циклопа и показывая всякие удивительные вещи.
– А почему именно Циклопа? – спросил Фортунат.
Келарь подумал и промолвил:
– Мне кажется, вот почему. Древние поэты самых мудрых и доблестных мужей назвали сыновьями Юпитера, а самых свирепых и презирающих все законы человечности – сыновьями Нептуна, словно их породило море, не внемлющее ничему, кроме своей прихоти; так и сатирик называет сыновьями Нептуна людей вроде Лупа и Папирия, подозревавшегося в убийстве Сципиона; к их числу и относится Полифем. Так под видом забавы эти затейники могли преподать поучение всякому, даже и тому, на чьем празднике они потешались, если б у него был досуг и разум внимать поученьям. Но я вижу, брат Гвидо, тебе мое объяснение не по душе: ты качаешь головой; скажи, что ты думаешь?
– Боюсь, ты перехвалил и скоморохов, и императора, – сказал госпиталий, – и, главное, впустую, ибо ни они, ни он от твоих похвал не перестанут дурачиться.
– Так почему они выбрали эту историю, а не какую-нибудь другую?
– Потому что они играли ее много раз, и она выходила у них лучше, чем другая; потому что у них осталось приличное платье только для Циклопа, Улисса и баранов, а остальное побила моль или украли в гостинице, – мало ли почему! Но если ты хочешь смысла, а не случайности, вот он: помнишь историю, как один гистрион играл Эдипа, а другой в порицанье ему сказал: «Ты видишь»? Если ты поразмыслишь о делах высшей власти, то придешь к выводу, что здесь все обстоит противоположным образом: она только притворяется зрячей, то ли из самолюбия, то ли из боязни, а на деле все ее движения, не считая тех, что касаются близких ей людей, опасливы, как поиск иголки в темноте, так что если и называть ее божественной, то лишь на манер нечестивцев, думающих, что Бог знает лишь общее, но не отдельные вещи. Публика же с великой охотой ловит намеки такого рода, поскольку любит, когда случай и сметка дают человеку слабому поиздеваться над могущественным, а всего больше – когда можно дурачить власть за ее счет; вот тебе и ответ, отчего на праздничных телегах была поставлена пещера Циклопа, а не что-нибудь другое.
– Не думаю, что власть так уж слепа, – сказал келарь. – Она ведь карает преступника и отличает достойного, а если не всегда верно, то лишь потому, что наследует от человеческой природы склонность ошибаться.
– Если весь день упражняться в карах и милостях, хоть раз да попадешь в цель, – ответил госпиталий. – Томмазо де» Никколи смолоду был слаб зрением, а к старости совсем его лишился, однако из некоего тщеславия, принимая у себя друзей, любил делать вид, что читает по книге, между тем как читал по памяти. Стихи он обыкновенно сочинял на ходу, прогуливаясь по саду, когда была ясная погода, или по дому, и разговаривая сам с собою. Однажды ночью к нему залез вор, ибо слепота сера Томмазо, а равно нерадивость его слуг ни для кого не были тайной. На его беду, однако, Фортуна не дремала и оказалась не так слепа, как уверяет Цицерон, или же дом сера Томмазо был ей столь же хорошо известен, как хозяину. Сер Томмазо в ту ночь испытал истинно поэтическое вдохновение (оно залетело по ошибке, когда закрывали ставни, и не смогло вовремя выбраться) и решил начать поэму о борьбе добродетелей с пороками, за которую ему давно хотелось взяться; и вот когда несчастный вор блуждал впотьмах, шипя от боли, если натыкался на бессмысленные предметы, и растопыренные пальцы увивая паутиной, седою, как добродетельный отец, навстречу тихо вышел сер Томмазо, с улыбкой, забытой на поднятом лице, и начал вступительную речь к своему гению: для чего-де он к нему явился в неурочный час, не щадя его ветхости, и почему не хочет оставить его в покое и поискать кого-то видней и одаренней. Вор от ужаса хотел было ему ответить, что он здесь случайно, но попятился и вылетел в соседнюю комнату, а когда он собрал себя с пола, над ним белело лицо слепца и слышались укоризненные речи, на что он надеется и как думает одолеть оружье, закаленное в стигийских ключах, и бойцов, привыкших дышать серною тьмою, – ибо сер Томмазо как раз представлял встречу Раскаяния с Самонадеянностью на поле брани. Тут гостю на грех подвернулось какое-то изваяние, которое сер Томмазо выкопал у себя в саду и ощупывал всякий раз, как ему хотелось прекрасного, – то ли вакханка, собирающая землянику, то ли уснувший гермафродит, не помню точно, – и они сцепились и покатились гремучим клубком, а сер Томмазо неотступно порхал над ними, как летучая мышь, вопя что-то о бегущем обмане и испуганном злодействе – ибо вдохновение, видя, что ему отсюда не выбраться, бросило шутить и навалилось на сера Томмазо без всякой милости – пока наконец бедный вор не выпал в двери, весь в пуху и рыбьих костях, гремя птичьей клеткой, в которой застряла нога, и на улице дал себе волю, смеясь и крича всякие нелепости, поскольку от ужаса почти лишился разума. Надо сказать, мало кому доводилось покупать раскаяние так дорого. Что до сера Томмазо, то он, так ничего не заметив, победил все пороки, сколько мог их припомнить, и, удовлетворенный, ушел спать, ибо для него день и ночь зависели лишь от его желания.
– А почему он обращался к гению? – спросил Фортунат. – У поэтов принято при начале труда призывать других лиц, а если он хотел выказать свою скромность, то это можно было сделать уместнее, ведь гений и природный дар – одно и то же.
– Не знаю, – ответил госпиталий: – может, он прочел, как гений государства явился Юлиану с попреками, что давно уже сторожит двери его дома, дабы оказать ему несравненное благодеяние, однако с ним тут обращаются, словно с нищим, – это ведь удивительная сцена, если сумеешь распестрить ее подробностями, – или нашел нечто подобное у прежних поэтов: я не так хорошо их знаю, чтобы утверждать, что такого нигде нет; а у них любое безрассудство свято, если оно ровесник Огигова потопа. Юристы разбирают вопрос, можно ли слепому занимать государственные должности; тому есть примеры, вроде Аппия Клавдия – того, который, когда римляне начали переговоры с Пирром, жаловался, что не потерял еще и слух; однако решено было, что слепец сохраняет должность магистрата, если получил ее, будучи еще зрячим, но добиваться новой ему строжайше запрещено. Относительно же поэтов никому нет заботы, видят ли они и как именно, поскольку от их должности не ждут ни большой пользы, ни особого вреда, сами же они, живя по своей воле, стремятся подражать своему отцу Гомеру в том, чем природа его обделила, и почитают священным свое право спотыкаться на ровном месте. Не было бы для них врага хуже, чем истина, если б они догадывались о ее существовании; но они живут, руководясь своими мнениями, населяют мир вещами, ни для чего другого не годными, как только ласкать их тщеславие, и восхваляют свои доблести, точно они к самим себе кремонские послы: Цицерон говорит, что не знавал поэта, который не казался бы себе лучше всех.
– А все-таки поэзия полезна и отрадна, – сказал келарь, – она учит добродетели, укрепляет в унынии, веселит сердце; да и сам ты нападаешь на поэтов, лишь подчиняясь божеству своей строптивости, но я не раз заставал тебя за чтением их сочинений, и твоя память признательна им сильней, чем память многих иных.
– Я делаю это по дружбе, – отозвался госпиталий, – чтоб не покидать тебя среди таких соблазнов; лучше изучить их, чтобы знать наперед, из какой пучины придется тебя извлекать.
– Ну, будет насмехаться над поэтами, они ведь учат нас если не своими стихами, то по крайности зрелищем своих нравов; что до острот, без которых не обошлось и празднество Галлиена, то я припоминаю, что в толпу ряженых народов вмешались некие шутники, которые вглядывались в лицо каждому персу, а на вопрос, что они делают, отвечали: «Ищем отца нашего государя» (он, воюя с персами, попал в плен, претерпел несравненные унижения и умер без выкупа). Галлиен от дурного стыда велел их сжечь, хотя у римского народа искони принято потешаться над императорами на их торжествах.
– Это правда, – сказал келарь. – Во время триумфов воины высмеивали полководца, сперва как придется, потом в стихах, а на погребении именитых людей появлялись плясуны, изображавшие сатиров, в козлиных шкурах и пестрых накидках, с волосами дыбом, и потешали людей скаканьем и греческой пляской, названия которой я не помню. И во время галльского триумфа Цезаря воины потешались над его лысиной, сластолюбием и умением спустить в Галлии все, что ему удалось вытянуть у ростовщиков; а на похоронах Веспасиана главный скоморох по имени Фавор – прекрасное имя для того, кто высказывает народное мнение, – изображая покойного императора, спрашивал окружающих, во что обошлось его погребение, и восклицал, чтоб ему дали десятую часть, а потом хоть бросили в Тибр.
– Для чего это нужно? – спросил Фортунат. – Одно кажется непристойным, а другое еще и опасным.
– У одного человека, – сказал госпиталий, – был сын и богатый враг. Однажды этого человека нашли убитым, но не ограбленным. Юноша оделся в траур и принялся ходить за богачом, куда бы тот ни направлялся. Богач притянул его к суду, требуя, чтобы юноша, если имеет подозрения, обвинил его. Юноша ответил: «Обвиню, когда смогу» и продолжил ходить за ним в скорбном платье. Богач добивался должности в своем городе, но был отвергнут; он выдвинул против юноши иск об оскорблении, поскольку к числу действий, наносящих бесчестие, относят и то, когда кто-нибудь из ненависти к другому надевает траур или отпускает бороду.
Дело вызвало шум; ораторы говорили от лица юноши: «Я не могу ходить теми же дорогами, что и ты; не могу оскорблять твоего взора темными одеждами и заплаканным видом; будь ты избран в совет, я бы уже был мертв»; «Что я в трауре, виною моя скорбь; что я плачу – моя любовь; что не обвиняю тебя – мой страх; что тебя отвергли – ты, и только ты»; «Я не смог бы защититься, если б начал обвинять; моя борода, мое платье свидетельствуют против меня»; «Я делаю, что позволила мне Фортуна: она не дала мне блестящих одежд, ни пышной свиты, – она только позволила мне жить»; «Будь что будет, я не перестану искать убийцу и, возможно, уже нашел, когда внезапно отец мой посреди города – что смотришь на меня? что следишь за моими движениями? – найден был мертвым: ненависть убила его, спесь его не обобрала»; «Почему ты стал искать должности лишь после смерти моего отца? Не потому ли, что он был смелее меня? Где я молчу, там он говорил; где я плачу, там он заставлял плакать другого»; говорили и от имени богача, и даже от имени отца, словно они в силах очаровать Дита своими энтимемами и вывести из-под земли любого свидетеля, как будто человека, надышавшегося преисподней, может всерьез волновать чье-то убийство, даже его собственное.
– И чем кончилось дело? – спросил Фортунат.
– Наиболее рассудительные решили, что нет никому оскорбления в печали по отцу, ибо нельзя из добрых нравов сделать поношение; если человек делает то, что каждому позволено, против него нельзя выдвинуть иск. По здравом рассуждении богач благодарил бы этого юношу как своего милостивца, ибо он даровал ему то, чего и философы не могут для себя добиться, – при каждом шаге слышать, как скорбь дышит ему в шею и как плач ступает за ним. История часто представляет примеры подобного, хотя они лишь напоминают ей самой, сколько раз она давала бесплодные уроки. Когда римляне разбили Персея и три дня праздновали триумф, не один лишь македонский царь, шедший пред колесницей, не одни его плачущие дети были свидетельством тяжких поворотов судьбы, но не менее их и сам победитель, Эмилий Павел, двое сыновей которого, единственные наследники его имени и домашних алтарей, скончались, один за пять дней до триумфа, другой немногим позже. Потом Эмилий Павел по обычаю дал отчет народу о своих делах, сказав, что за десять дней прибыл в Фессалию и принял начальство над войсками, а в следующие пятнадцать разбил царя и кончил войну, длившуюся четыре года; и вот, вернувшись счастливо, но отягощенный мыслью, что судьба ничего не раздает бесплатно, он теперь, видя, что она взыскала на нем лишь его собственным горем, спокоен за государство и в своем бедствии будет утешаться благополучием сограждан.
– Тридцать лет назад, – сказал келарь, – покойный император отправился в Падую, а с ним были кремонские послы и воины, отправленные ради императорской чести, а еще немцы, апулийцы, сарацины и греки; падуанцы же встречали его за пять миль от города, с цимбалами и цитрами и со своим карроччо в богатом убранстве, взяв с собою множество дам отменной красоты, в светлом платье и на пышно украшенных конях. Сам император сказал, что ни здесь, ни за морем, нигде в мире не видел народа, столь добронравного, учтивого и предусмотрительного. Один из падуанцев, по имени Джакомино Теста, взобрался на карроччо и, сняв со щеглы знамя, обеими руками почтительно подал его императору, говоря, что это ему подносит коммуна Падуи, надеясь благодаря его короне никогда не остаться без справедливости; император же выслушал и принял это с довольным и радостным видом. В Пальмовое воскресенье все падуанцы сошлись на лугу, где император сидел на престоле, а Пьеро делла Винья, державший речь от его лица, провозгласил союз благоволения и любви между ним и падуанцами. На Пасху император после мессы отправился в монастырь святой Юстины, явившись людям в своей короне. Но не прошло и семи дней по Пасхе, как начались толки, что в день Тайной вечери папа Григорий провозгласил отлучение императора пред всеми, кто стекся в Рим ради отпущения грехов, и тогда император созвал падуанцев во дворец, где Пьеро делла Винья жаловался на поспешную суровость апостолика и защищал господина своего императора. Такова-то переменчивость наших судеб, что даже на час нельзя полагаться, коли так легко восходит и падает мирская власть: «Ныне царь, а завтра умрет».
– Когда же они умирают и делаются богами по решению сената, то их чествуют таким образом. Покойника хоронят, а потом отливают из воска его изображение и кладут на кровать слоновой кости, украшенную звериными головами, что стоит в дверях дворца. Слева сидит сенат, весь в черном, а справа почтенные дамы, прославленные делами их мужей и отцов. Приходят врачи, осматривают восковую плоть, словно живого, качают головой и объявляют, что ему все хуже, и так продолжается семь дней, а когда тот умирает, лучшие из рыцарей и юноши сенатских семей берут его одр на плечи и несут на форум, где два хора, один из отроков, другой из благородных дам, поют гимны на почесть умершему. Проносят бронзовые статуи, изображающие все подвластные народы, в одеждах, свойственных каждому, и проходят все городские цехи, плача и сетуя о покойном. Оттуда одр несут за пределы города, на Марсово поле, где стоит большой сруб, набитый хворостом и украшенный коврами, картинами и статуями. Покойника водружают на этот сруб и наваливают, неся отовсюду, целую копну благовоний и пахучих трав, сколько их ни производит земля; все провинции соревнуются в их присылке. Потом конники пускаются на рысях и «обходят, как должно, налево взявши, костер», а за ними колесницы с возничими в личинах, изображающих славных вождей и государей былого времени. Когда и это завершится, преемник императора берет факел и подносит его к срубу; он занимается с великим шумом, и далеко «слышится там киннамон пепелищ благовонных», а сверху вылетает орел, уносящий на небо душу императора. С этого времени он почитается наравне с другими богами.
– А ты, брат Гвидо, показал, что споришь со мной не ради истины, но из удовольствия, ибо историю о Циклопе ты по доброй воле истолковал как притчу: сделай это я, ты рассыпался бы в колкостях, понавез коней из Греции и не дал мне слюну сглотнуть.
– Я сказал так из снисхождения к древним, – заявил госпиталий, – зная, что они питали пристрастие к таким потехам, из которых выпархивает иносказание, как жаворонок из пирога, и готовы были простить Тарквинию жестокость его советов, восхищаясь тем, как он молчит, покамест его жезл сшибает лилии. Когда римляне пошли на тарентинцев, те, видя, что одной дерзостью можно вызвать войну, но не выиграть, решили призвать царя Пирра, который в ту пору много терпел от своего главного врага – праздности. Тут можно было бы напустить на него Сенеку, проклинающего тех, кто умирает за исполнением должности, и смеющегося над Тураннием, который, девяноста лет от роду будучи отставлен от службы, улегся на кровати и велел всем родным и слугам вопить по нем, как по покойнике, пока император не вернул его к трудам, из любви к тишине предпочтя Туранния занятого Тураннию мертвому, – можно было бы, говорю я, но мы это отложим до лучшего времени, а пока скажем только, что царь изнывал от безделья и рад был убить свой досуг по первому зову, откуда бы он ни раздался. И вот один человек, по имени Метон, видя, что тарентинцы, невзирая на мнение людей благоразумных, готовы одобрить этот замысел, украсил себя венком, взял в руку факел и в обнимку с флейтисткой, наигрывавшей застольные песни, явился на площадь, где горожане судили о выгодах царской помощи. Увидев Метона, они захлопали и принялись уговаривать его, чтобы он спел для них или сплясал, он же, сделав вид, что охотно это исполнит, дождался, что все утихли, и сказал: «Как хорошо, сограждане, что вы позволяете каждому пиры и веселье по его мере; поторопитесь же насытиться этим впрок, ибо у вас не будет такого случая, когда царь войдет в город». Слыша такие речи, они смутились; это было хорошо сказано, хотя кто-то, пожалуй, сочтет нужным прибавить, что когда разум займет в человеке свою высокую цитадель, то вожделения, сущие в его городе, сникнут и присмиреют, лишенные возможности буйствовать по своему обычаю; да, это тоже мудро и прекрасно, мне кажется.
– Похоже, ты опять потешаешься надо мной, – заметил келарь.
– Упаси Бог, – ответил госпиталий, – чтобы я дерзнул на это; даже во сне я не сделал бы ничего такого, хотя там-то люди всегда ведут себя хуже обычного.
– Хорошо, что речь зашла о снах, – сказал Фортунат: – они ведь тоже дают знаменья, или по крайней мере так считается; не расскажет ли кто-нибудь из вас об этом?
– Любезный Фортунат, – ответил ему госпиталий, – ты словно божество памяти, поставленное при начале нашей беседы: без тебя она крутилась бы, ловя свой хвост, или тешилась еще чем-то, за что людям бывает стыдно; до того-то доводит забвение самого себя. Один человек, вернувшись из долгого странствия, приступился к другому, требуя вернуть деньги, оставленные на хранение пять лет назад, тот же отвечал, что, по учению философов, мы состоим из мельчайших частиц, которые ежедневно отделяются от нашего тела, заменяясь другими, и за пять лет меняются все полностью, так что он оставлял деньги совсем другому человеку, а с этого, нынешнего, нечего и спрашивать. Тот, слыша такие речи, повернулся и пошел прочь; на дворе же стояла лошадь того человека, что обменивал свои частицы с такой выгодой, запряженная в телегу. Странник, нагнувшись, набрал полные пясти грязи и заляпал лошади оба бока, а потом взял ее под уздцы и тронулся со двора. Хозяин выскочил за ним и замахал руками; тогда странник сказал ему, что его лошадь была чистой, а эта грязней некуда, так что это совсем другая лошадь и по совести принадлежит тому, кто первый ее нашел; что до телеги, то сейчас, правда, она еще прежняя, но пока доберется до его дому, так нахватается, что ее мать родная не узнает. А поскольку свои дискуссионные положения он был готов обосновать обоими кулаками, то пришлось хозяину вспомнить, кто он таков и где держит взятые деньги. Потому у правоведов и принято считать вещь прежней, пока она сохраняет свой вид, так что и корабль, и войско, и народ остаются теми же, хотя в них постоянно меняются доски и люди. Впрочем, коль скоро он понимал, о каких деньгах его спрашивают, то, значит, оставался собою: ведь что такое человек, как не его память.
– Иной раз для этого и пяти лет не надо, – заметил келарь: – посмотри только на того, кто, не умея обуздать свое воображение, забывает, где он и что с ним делается.
– Когда покойный император, – сказал госпиталий, – держал в осаде Фаэнцу и был озабочен тем, что не видел способов взять город скорее, его брил один цирюльник, который, думая разогнать печаль императора, сказал: «Мне кажется, это дело такого рода, что о нем не стоит много думать, ибо сегодня Бог вам не дает этого, а завтра даст, надобно лишь терпение и отвага: смотрите, вот так мы с нашими людьми разоряем окрестности (тут он прошелся бритвой по подбородку), так переходим Ламоне (и он перебрался через рот, который император благоразумно держал закрытым, чтоб ни одна лошадь не потонула), так загоняем фаэнтинцев в их стены, запираем им выходы, и тут уж ни Варфоломей, ни Бернардин, никто им не поможет»; с этими словами он истребил всех фаэнтинцев на левой щеке, а потом и на правой, не оставив никого, чтобы возвестить об этом. Когда же он кончил свое дело и вытер развалины полотенцем, император встал и велел своим слугам, чтобы приискали ему другого цирюльника; тот, озадаченный, спросил, чем он провинился, а император отвечал ему: «Это не потому, что ты взял Фаэнцу раньше меня, – я ведь понимаю, что Фортуны у всех разные, и завидовать чужой глупо; но завтра ты, чего доброго, двинешься через Альпы, и тебе захочется пробить дорогу пошире, чтобы твоим слонам было где пройти, а Бог не даст мне другого носа, так что мне приходится беречь этот».
– Нечто подобное рассказывают о Сципионе, – заметил келарь, – когда он, став цензором, разжаловал из всадников юношу, который во время войны, устроив большой пир, подал медовый пирог с башнями, назвал его Карфагеном и предложил сотрапезникам наброситься на него и разорить, так чтоб никто не спасся; а когда юноша спросил, за что ему такое наказание, Сципион ответил: «За то, что ты взял Карфаген раньше меня».
– Это оттого, – сказал госпиталий, – что времени у истории много, а матерьяла недостает, так что ей приходится перелицовывать старый: потому и оказывается, что Троя трижды взята врагами по вине коня, и случаются другие вещи того же разбора, которые люди запоминают охотней всего, вместо того чтобы выучить что-то достойное.
– Так и сны, – подхватил Фортунат, – у одного человека часто повторяются, да и многим людям снятся похожие.
– В самом деле, брат Петр, – сказал госпиталий, – оставим-ка эти дурачества; расскажи нам, что ты помнишь о снах, кто их видел и что из этого выходило.
– Цари часто слушались своих снов в важных делах, – сказал келарь. – Когда Эней и Латин стояли ночью друг против друга, дожидаясь зари, чтобы начать бой, явившееся Латину местное божество убедило его принять троянцев как соседей и будущих помощников, Энею же отечественные боги внушили просить Латина дать троянцам поселиться, где они пожелают, и поутру, когда с обеих сторон начали строиться для битвы, пронеслась весть, что вожди принимаются за переговоры. А царь Тарквиний суровую кару для весталок, потерявших девство, придумал, говорят, не сам, но поверив некоему сновидению.
– Полководцам сны указывают на успех или неудачу их предприятий или же остерегают от опасности, так что Корнелий Сулла советовал ни на что не полагаться с такой уверенностью, как на то, что укажет ночью божество. Ганнибалу привиделся некий юноша, посланный богами отвести его в Италию, и велел следовать за ним не оглядываясь, а когда тот все же оглянулся, то увидел за собой чудовище, все истребляющее на пути; на вопрос, что это, вожатай ему отвечал, что это опустошение Италии и чтобы он молчал и доверил все небесам. Лукулла статуя Автолика зазвала в город Синопу, а Помпей перед Фарсальским сражением увидел, как в Риме посвящают храм Венере Победительнице, и радовался этому, не зная, что Цезарь дал обет выстроить такой храм в случае своего успеха. Август в битве при Филиппах, поверив сну, вышел из своего шатра, враги же захватили его лагерь и изрубили его ложе; с той поры он был неизменно внимателен к снам, и своим, и чужим.
Некоторым сны предсказывают их возвышение или являются вестниками скорого падения. Гальбе в молодости привиделась Фортуна, которая жаловалась, что устала стоять на пороге и что если он ее не примет, она достанется первому прохожему; поутру он открыл дверь и нашел за нею медное изваяние божества, которое отнес в дом и всю жизнь почитал. В старости, уже императором, он хотел посвятить ей жемчужное ожерелье, но передумал и отдал его Венере Капитолийской, а ночью Фортуна снова явилась ему, жалуясь на неблагодарность и грозя отнять все, что она ему дала. Отон, свергший и убивший Гальбу, следующей ночью видел страшные сны и стонал; его нашли на полу: ему привиделось, что дух убитого поднял его и сбросил с кровати. Северу, когда он был послан в Испанию, привиделось, что он восстановил там запустелый храм Августа, а потом – что он сидит на вершине высокой горы, а вся земля и море играют, как лира, под его рукою.
Из-за этого-то могущества снов мы можем назвать многих, кто, владея всей вселенной, боялся ночи с ее видениями. На Юлия Цезаря в последние его годы нападал ужас во сне, и Август, если просыпался ночью, не оставался в темноте, но посылал за чтецами или сказочниками, чтобы близ него кто-то был; по весне он видел сны частые и страшные, но несбыточные, а из-за одного видения каждый год в один и тот же день просил милостыню у прохожих, протягивая пустую ладонь; что до Гая Цезаря, опоенного зельями, которые вместо любви посеяли в нем безумие, то он спал и мало и беспокойно, тревожимый то морскими призраками, которые вели с ним беседу, то другими видениями, отчего ночи напролет сидел на кровати или блуждал по дворцу в ожидании рассвета.
И частным людям бывают сны, касающиеся не только их собственных дел, но и государственных: так, некоему Аннию приснился Юпитер, сказавший, что ему не по нраву пришелся первый плясун на Латинских играх и что римлянам следует справить их снова, а все из-за того, что прямо перед зрелищами через цирк прогнали розгами раба с колодкой на шее. Поэту Гельвию Цинне в ночь перед погребением Цезаря привиделось, что покойный зовет его на обед: он отказывается, Цезарь же настаивает и, взявши за руку, ведет его, испуганного и озирающегося, в какое-то место обширное и темное. От этого сна он пробудился среди ночи, сам не свой, но утром, когда начались погребальные обряды, устыдился и вышел из дому. Толпа уже бушевала, громоздя скамьи и мечась по форуму с головнями; кто-то вымолвил имя Цинны, и оно пошло от одного к другому; его приняли за Корнелия Цинну, что был среди заговорщиков и совсем недавно поносил Цезаря на площади, – кинулись и разорвали на месте, а потом вздели его голову на ратовище и носили по улицам, хотя он не только не знал о заговоре, но был верный друг Цезарю до самой смерти. А Гаю Фаннию, писавшему книгу о тех, кого Нерон казнил или сослал, приснилось, что в комнату к нему, занятому литературными трудами, входит среди ночи Нерон, садится на кровать и читает первую книгу о своих преступлениях, за ней вторую и третью, а потом уходит; Фанний, устрашенный видением, заключил из него, что сколько Нерон прочел, столько он и успеет написать: так оно и вышло.
– Потому, – прибавил госпиталий, – иные предпочитали приглядывать за чужими сновидениями, зная, что во сне человек ведет себя, как среди друзей за чашей, и делает много такого, от чего стрезва бы удержался. При императоре Констанции состоял человек по имени Меркурий, бывший служителем стола, но главное свое дарование оказавший в другом: умея выглядеть любому добрым приятелем, он приходил на пиршества, и если кто рассказывал соседу о своих сновидениях, Меркурий запоминал это, сдабривал услышанное своим ядом и эту снедь подносил императору, не знавшему заботы важнее, чем о своей безопасности: отсюда происходили скорбные следствия, тяжелые обвинения, неправедные суды; когда же слух распространился, одни стали отрицать, что вообще спят, а другие – выражать сожаление, что не принадлежат к племени атлантов, о которых Плиний сообщает, что они не видят снов, как прочие люди, а еще не зовут друг друга по именам и проклинают солнце на восходе и на закате. Удивительно, как впору этому человеку пришлось его имя: как Киллений сновал меж мирами, единственный имея право пересекать грань между землей и адом, и входил безбоязненно к самому Плутону, так и этот, отойдя от царского стола, промышлял в области, куда никто не приносит с собой разума, и даже выходил из нее с добычей, словно со стигийских берегов удочку забрасывал.
– Правду сказать, и царство, в которое он ходил на свою ловитву, куда как похоже на речные струи, до того все в нем зыбко. Цицерон ставит тех, кто ждет смысла от сновидений, рядом с теми, кто ищет счастья в броске костей: пусть и бывают у нас сны, что исходят от разума, однако сколь больше тех, что вызваны грузом не в пору принятой пищи, или телесною болью, или неудобством кровати, или соседним болотом с его испарениями, – все это так сдавит и разбередит яростную часть нашей природы, что она начнет бесноваться, как конь, язвимый слепнями, и порождать зрелища одно постыдней другого: там ты увидишь и совокупления с матерью, и убийства невинных, и другие дела, полные срама. А ведь даже если сон можно назвать вещим, ему требуется толкование, которое всего вернее дать, уже когда толку в нем мало. У одного римского толкователя снов, который был настолько неосторожен, что написал книгу о своем искусстве и тем нарушил правило всех торговцев – порченые вещи выставлять в потемках, я прочел о таком сновидении: будто Харон играет с кем-то в кости, а тот, кому это снится, сочувствует второму игроку; Харон приходит в ярость и пускается вдогонку за сновидцем, а тот вбегает в гостиницу и запирается в комнате. Харон, повозившись за дверью, уходит, а у сновидца на бедре вырастает трава. Вскоре рухнул дом этого человека, и упавшею балкой ему сломало бедро. Истолковали это так, что Харон, играющий в кости, указывает, что дело о жизни и смерти; что он не поймал сновидца – значит, тот не умрет; а выросшая трава – что бедро перестанет действовать, ведь трава обычно растет на непаханой земле. Что мне сказать? Это прекрасное толкование – «вот, значит, как все было», как говорили сиенцы, когда сер Гвариццо прочел им свою поэму о том, что совершилось при Монтаперти: ведь каждый из тех, кто, в отличие от сера Гвариццо, участвовал в той битве, видел преимущественно холку своего коня, солнце в глазах да каких-то людей, проносящихся мимо с воплями, а тут им было представлено все в правильном порядке: что молвил перед боем мессер Провенцан, как показал себя мессер Джордано с его немцами, как был ими убит мессер Буонконте Мональдески и как мессер Бокка дельи Абати покрыл себя вечным позором, да к тому же перечислены имена многих, кто совершил в этот день славные подвиги, с обеих сторон; и хотя там действовали еще Беллона со змеями на висках и божество Арбии, чья урна точится кровью, однако сиенцы обучены началам арифметики и сумели это без труда вычесть. Потому, кстати, и принято в отношении войны доверять самому опасливому: мало кто видит все подробности битвы так хорошо, как он, и на таком удачном расстоянии. Потом, правда, сер Гвариццо рассорился с согражданами и, описав в своей хронике, как флорентинцы, осадив Сиену, в знак презрения засыпали ее дохлыми ослами из метательных машин, дивился, не думают ли они, что в Сиене своих ослов мало; это ему не прибавило любви, хотя он и прежде того в ней не купался; впрочем, это к делу не относится, а говорил я вот что. Все, что сказано насчет Харона и бедра, – прекрасное толкование, тонкое и остроумное; жаль только, что в ту минуту, как он дрожал за дверью, а на бедре у него зацветала сурепка, он не мог знать, какой в этом смысл. С другой стороны, представь, что у него не дом бы рухнул, а явился в гости какой-нибудь родственник жены, зарабатывающий себе на жизнь речным перевозом, и задержал бы его на целый день, – неужели и тогда его сновидение не объяснилось бы столь же чудесно? Погляди, ведь тут и Харон, и безделье, и бедро, намекающее на жену, как скажет тебе любой, кто смыслит в этимологии. Редко сон бывает вроде человека, который, вперед тебя взбежав на холм, видит то, чего ты еще не видишь, как это вышло с Корнелием Руфом, который ослеп во сне, когда ему снилось, что он слепнет, или с тем царем, убитым, когда ему снилось его убийство, – а ведь и от такого сна прок лишь для поэтов, ибо того, о чем он говорит, ни избежать, ни достойно встретить нельзя. Хорошо, когда люди приносят с собою в сновиденья оружие извне, – как, например, Тиберий Цезарь, который, когда его просили во сне дать кому-то денег, благодаря своим познаниям в астрологии понял, что этот дух вызван к нему обманно, и велел казнить того человека, – однако по большей части люди входят в сон, словно из материнского чрева, нагими и ничего не понимающими, легкой добычей любому бедствию, которое их встречает, и если выходят оттуда с честью, то лишь благодаря случаю, а не своей предприимчивости. Нотарий Альбертино Бертини, падуанец, однажды выбирал из разных авторов примечательные высказывания по вопросам морали, чтобы составить из них книгу и посвятить епископу, а когда утомился и заснул, ему привиделся Тит Ливий, коего нотарий тотчас узнал по огромному росту: хотя он не дорос до великана, чьи кости Флакк с Метеллом выкопали на Крите, но все-таки мог обрывать желуди с верхушки дуба, так что сразу было видно, что это человек из почтенной древности. Ливий ласково заговорил с ним и сказал: «Сер Альбертино, я пришел просить тебя, чтобы ты, когда проснешься, стал моим преемником и продолжил писать историю, ибо нет никого, кто обладал бы такими обширными сведениями и цветущим слогом; а чтобы ты не робел перед этой задачей и не вздумал, что она тебе не по плечу, я расскажу тебе, каких правил следует держаться в сочинении этого рода и чего надлежит избегать». Тут он поведал нотарию, что при изложении чьих-то замыслов следует дать понять, одобряешь ты их или нет, в рассказе о делах и их следствиях – как они совершались и были ли внушены благоразумием или безрассудством; когда выводишь человека, рассказать о его жизни в целом, а также о его предках, особенно если среди них есть люди знаменитые, – обновил ли он их славу или осквернил; писать следует плавным слогом, а не нестись, словно поток с горы, и всячески избегать тех выходок, какими тяжебщики стараются уязвить один другого, и еще много подобных вещей, полезных всякому, кто намерен, распустив паруса, дерзнуть в пучину общей памяти. Сер Альбертино впивал его речи, словно губка, но только собрался спросить, каково ему на том свете и приняты ли там во внимание его заслуги, как вдруг у Ливия, сгоряча сделавшего резкое движение, скатилась голова и упала под ноги. Он быстро подобрал ее, надевать не стал, наскоро простившись, сказал, что придет позже, и с тем исчез. Сер Альбертино проснулся в чрезвычайном недоумении, порылся в своей постели, но нашел лишь куриную кость, занесенную кошкой с улицы, и наконец пришел к мысли, что под видом Ливия ему явился кто-то из мужей древности, павший в бою или казненный по приговору государства, дабы принудить сера Альбертино написать книгу с похвалою ему, однако по случайности не успел приступиться к своему делу. Серу Альбертино это было очень досадно. Возможно, если бы ему удалось дослушать, он и в самом деле писал бы историю лучше прочих – ведь это дело такой тяжести, что, как говорится, поручи его Еврисфей Геркулесу, уж верно заставил бы отступить, так что совет человека опытного, тем более из таких краев, где все полно знаменитыми мужами, не был бы лишним; с другой стороны, дело было в октябре, а осенним снам доверять не принято, так что, возможно, в эту пору и наставления к историческому труду не следует принимать всерьез.
– А все-таки и в снах бывает правда, – сказал келарь, – и Бог дает их разуметь, но не всем и не всегда, как дал Иосифу в темнице, так что нам следовало бы не пенять на сновидения, но спросить себя, почему эта милость нас обходит. Хорошо, однако, что ты помянул науку халдеев: если мы стремимся до всего коснуться, нельзя пропустить и эту толковательницу знамений, которую многие слушают, хотя происхождение ее не столь почтенно, время, проведенное в исследованиях, слишком мало, а предположения или неверны, или небесспорны, и которая за всем тем судит о причинах случайных и внезапных побуждений с такой заносчивостью, словно создала небеса, а не взяла в аренду. Древние авторы пишут, что много было в Риме вельмож, которые, не признавая высших властей на небе, за всем тем ни на люди не выходят, ни обедать не садятся, пока не справятся в календаре, какую часть Рака нынче проходит Луна. Не пренебрегали ей и властители, хотя часто обманывались неверными или двусмысленными прорицаниями. Александр Север, которому пророчили смерть от варварского меча, думал погибнуть на войне, но был убит каким-то германцем во время солдатского мятежа. А Руфину астрологи сулили порфиру в тот самый день, как он был растерзан воинами и его голова, вздетая на копье, гуляла по городу.
Расчетов ее слушался и Август, который благодаря математику Теогену так уверился в своей судьбе, что всем возвестил о своих звездах, словно о праве наследования, и отчеканил их на монете; и Адриан, который ежегодно в январе делал запись обо всех событиях, какие ему предстояли, и в последний год довел ее до своего смертного часа; и Север, весьма усердный в этой науке, как многие из африканцев. Когда он овдовел и собирался жениться снова, то внимательно изучал гороскопы невест, и, прослышав, что в Сирии есть девушка, у которой в гороскопе значится брак с царем, поехал туда, посватался и женился – не столько на ней, сколько на своем честолюбии. Во дворце своем, на потолке тех комнат, где он чинил суд, он велел изобразить звезды, под коими родился, кроме той части неба, которая указывает на час рождения; ее-то он приказал в двух комнатах изобразить по-разному. Когда сыновья его начали жить не как должно, а войска – развращаться от праздности, он, чтобы дать урок тем и другим, отправился воевать в Британию, хотя знал, что оттуда не вернется; а свою любовь к математическим изысканиям он передал сыну своему Антонину, который, говорят, судил о враждебности и дружелюбии близких к нему людей по положению звезд в час их рождения и, на этом основываясь, одних награждал, других убивал.
Среди тех, кто процвел от благосклонности звезд, был Трасилл, которого ты помянул, на Родосе занимавший Тиберия своей наукой. Знакомство их, говорят, было таково. Тесной тропой Тиберий увел его высоко на скалы, чтобы сбросить в море, если сочтет его лжецом и сеятелем вздора, и спросил о своей будущности: когда же Трасилл обещал ему, изгнаннику, боящемуся каждого корабля, императорскую власть, Тиберий спросил, может ли он увидеть, что ему самому готовит нынешний час. Трасилл, взглянув на звезды, дивится, колеблется, чем больше видит, тем глубже ужасается и наконец восклицает, что ему грозит великая и неодолимая опасность. Тут Тиберий, обняв его, поздравляет с тем, что он видел опасность и уцелел, и с этого дня считает Трасилла среди ближайших друзей.
– Да, он много удачливей того математика, – сказал госпиталий, – что убедил Домициана лишь своими похоронами, на которых собаки растащили его труп.
Келарь продолжал:
– Впоследствии Трасилл, сумев убедить Тиберия, что тот проживет на десять лет больше него, и себе обеспечил безопасность, и мог хвалиться тем, что многих спас от смерти, ибо Тиберий, полагая, что у него есть время, по обычной своей медлительности откладывал приговоры и казни. Когда же Трасилл скончался, Тиберий, рассчитывая еще пожить, не слушал врачей и не менял образа жизни; болезни, точившие его, приступили с большею силой, и он умер, не прожив и года. Однако и по кончине астролога не затихали его дела, словно круги от камня, канувшего на дно: ведь Гай Цезарь, выстроивший мост между Байями и Путеолами, чтобы ездить по нему в дубовом венке, сделал это лишь из-за Трасилла, некогда говорившего Тиберию, что Гай скорее на конях проскачет через Байский залив, чем станет императором. Трасилл оставил ремесло сыну, который предрек Нерону власть; в своих книгах он, говорят, не обелял и не оправдывал дружбы с Тиберием, хотя из молчания можно делать любые выводы.
– Какое, наверно, удивительное зрелище, – сказал госпиталий, – открывается на небе тому, кто привык населять его своей суетой. Он видит свой нрав рассыпанным у всех на виду, под ногами у Фортуны, видит, как восходят над головою его болезни, друзья, надежды, долги и хозяйство, как добродетели, не являющиеся его заслугой, вступают в бой с пороками, в которых нет его вины, как удачи, которые не сбудутся, томят его пустым нетерпеньем, а бедствия, которых нельзя избежать, делают его несчастным еще до того, как случай за это возьмется. Если в нем зудит сладострастие, то это из-за Скорпиона, свившего гнездо в его паху, а если он споткнется о камень и разобьет голову, то это потому, что Рыбы в ступнях враждуют с Тельцом в шее. Если его вдруг понесло в море, чтобы терпеть от ветров, биться с разбойниками и пить затхлую воду, то это потому, что его жребий Козерог взбил хвостом, как яйцо в миске, а если над его колыбелью поднимется Цефей, он поневоле примется писать трагедии, хотя бы не отличал Финея от Линкея и всей душой ненавидел тех нечестивцев, которых принято выводить на сцену. Не поразительно ли это? Я представляю себе, как Птолемей встречает Гвидо Бонатти и говорит ему: «Сер Гвидо, клянусь небом, которого мы оба с тобой никогда уже не увидим, что я ни словом, ни дыханием не повинен в том, что ты мне приписываешь и в чем клянешься моим честным именем. Разве я не говорил, что астроном должен говорить о вещах лишь в общем, а не в частном, как тот, кто видит их издали? Почему же ты берешься морочить добрых сиенцев, предсказывая им, чем кончится сражение у какой-то их реки, да иссушит ее Господь, и тягаешься с крестьянином о том, кто из вас лучше понимает в погоде, да еще и проигрываешь? Разве я не говорил, что суждения моей науки находятся между необходимым и невозможным? – свидетелем мне вот этот Хали, написавший комментарии к моему „Стословцу“, и пусть он перед всеми назовет меня лжецом, если я этого заслуживаю. Так почему же ты, сер Гвидо, говоришь о будущем с такой уверенностью, будто о брошенном камне – что он упадет на землю? Не я ли говорил, что глубина этого искусства сокрыта, занятия его сложны и по крайней удаленности от человеческого чувства разум беспрестанно впадает тут в разнообразные ошибки? Ни в моих сочинениях, ни на небе не написано того, что ты им приписываешь, так что если тебе захочется отыскать причину своего удивительного бесстыдства, не путешествуй за ней по Млечному пути, а загляни в свое сердце, это будет надежнее».
– Кстати ты вспомнил Фортуну, – сказал келарь. – Древние ведь водворили ее в лучшем месте неба, как дорогую гостью, называли покровительницей Рима и в ее честь учредили празднество Парилий, с флейтами, бубнами и пением по всему городу. Вот чего я не понимаю: люди, любившие доблесть и ее славой наполнившие все концы земли, – ведь что такое вся история, как не похвала Риму, – эти люди, как безрасчетные льстецы, поклоняются божеству, которое дарит без заслуг и отнимает из прихоти.
– Мало того, – прибавил госпиталий, – и детей в школе учат ей поклоняться, заставляя сочинять, что сказал бы о ней Кассий на том свете, узнав, что ему пришлось умереть по недоразумению, или как благодарил бы ее Октавиан, умевший сносить ее непостоянство, и в книгах исчисляют ее дела – она-де предала Манцина нумантинцам, Ветурия самнитам, Регула пунийцам, она убила Помпея, сделала раба владыкой Сицилии, она одна ни покоя, ни поражений не знает, в наших счетах оба столбца ею заполнены: пусть так – но умолчи же об этом, хотя бы из самолюбия!
– Словно как на площади, – сказал келарь, – заполненной статуями мужей достопамятных, близких к бессмертным богам, которые римское государство из ничтожества вывели к величию, у всех изваяний одно лицо, да еще и неприятное. Удивительно это стремление смешивать дела, совершенные доблестью, с теми, что обязаны лишь благоприятным обстоятельствам, подобно как Нума спрятал от самого себя небесный щит, смешав его с земными, так что и сам случай не угадает, что здесь принадлежит ему, а что – его противнице. Нечего говорить о тех, кто столь отдалился от Бога, что уже и голову не поднимает над волнами случая: они играют в кости, роятся на состязаниях конников и убивают одного Цинну вместо другого, лишь бы потешить свое божество человеческой жертвой. Оставим глупцов их безумию; но что же люди, любящие мудрость?
– У них тоже бывает не все гладко, – заметил госпиталий. – Цицерон задается вопросом: если корабль начнет тонуть в открытом море и за одну доску ухватятся двое, причем не какие-нибудь глупцы, а оба люди мудрые, должен ли один из них уступить доску другому. По долгом раздумье он решает, что доску должен получить тот, чья жизнь важней для государства, а если они в этом вопросе не могут прийти к согласию, то должны разыграть доску на пальцах. Ты, брат Петр, как смотришь на это?
– Если они готовы довериться случаю, – отвечал келарь, – значит, оба этого заслуживают, ибо их теперь мудрыми не назовешь. Кто у себя в доме устроил игру в кости, тот, если его побьют или обокрадут, никаким иском не защищается, и такого рода дела, совершенные во время игры, остаются безнаказанными; я думаю, это мудрое постановление, и следует распространить его на этих двоих: если они потеряют жизнь, играя в пальцы, то им пенять не на кого, кроме своей мудрости.
– Когда-то, говорят, в Риме был закон давать слепцу по сотне динариев в год от государства. Десять человек пришли как-то в город и жили весело в корчме, а когда пришло время расплачиваться, денег у них недостало. Один сказал: «Я слышал, тут платят слепцам; бросим жребий: на кого падет, тому вынем очи, и пусть он идет за деньгами, какие ему причитаются, чтобы выкупить нас отсюда». Бросили жребий; выпало тому, кто присоветовал; ему вынули глаза и отправили с поводырем к городской управе. Они колотили в дверь палкой, и на этот гром, от которого засовы тряслись, вышел привратник и спросил, чего им надобно. Ему отвечали, что тут слепец за императорской милостью. Привратник пошел сказать человеку, приставленному к выдаче денег, а тот вышел посмотреть на слепца. «Ты чего хочешь»? – спрашивает он. «Хочу денег, положенных по императорскому указу», – отвечает слепой. «Видал я тебя давеча в корчме, – говорит казначей, – да и ты меня видал, потому что глаза у тебя были; а указ ты, видно, прочесть не озаботился, затем что там о людях, слепых от болезни или какого несчастия, а ежели ты по доброй воле дал себе глаза вынуть, чтобы весело пить и есть, так это не про тебя писано: иди, ищи себе вспоможения, откуда хочешь, а здесь ни сребреником не поживишься». Слыша таковые речи, этот слепец, пострадавший за грехи десятерых, со срамом поковылял обратно, не имея чем искупить зрячих из корчмы. Вот тебе, брат Петр, история на случай, если ты когда еще захочешь порицать тех, кто доверяется жребию и чей разум темнеет раньше глаз. Я, однако, замечаю, что привел в нашу беседу больше слепых, чем их собирается в праздник подле церкви, когда они толкаются головами и говорят друг другу: «Опусти плечи, а то люди подумают, что ты слишком счастлив»; замолкаю, а ты продолжи.
– Стоит ли говорить, что эта чума и во дворцы вползает? Император Клавдий предавался игре в кости, иной раз звал на нее тех, кого вчера велел казнить, а поскольку они не откликались, он через нарочных обзывал их сонливцами.
– Я помню одну книгу, – сказал госпиталий, – где сочинитель дал себе волю, рассчитывая, что его никто не поймает за руку, поскольку он изображал, как Клавдий по смерти является на тот свет. Навстречу ему с плеском выходят консулы, преторы, префекты, его жена, зятья, племянницы, друзья, а когда он, приятно удивленный таким обилием знакомых, осведомляется, откуда они тут, отвечают, что ему лучше знать – кто же, как не он, очиститель земли, их сюда спровадил. Тянут его к судье, ведшему разбирательства по закону Суллы о душегубах; судят быстро, но спотыкаются на наказании – он ведь казался им чем-то беспримерным по части содеянного – и, решив учредить новую кару, велят ему играть в зернь продырявленным рожком. Сколько Клавдий ни пытается бросить кости, они разлетаются из пробитого дна; он собирает их и встряхивает снова; а когда ему удастся их метнуть, тут и Сизиф избавлен будет от бремени, и Иксион отрешен от колеса. Но я опять тебя перебил; продолжай, пожалуйста.
– От броска костей ждут вестей о будущем, ища предвидения там, где нет и простого благоразумия. Тиберию, когда он в молодости посетил близ Падуи одно святилище, велено было бросить кости в ручей, и они легли под водой самым счастливым образом; их потом долго там видели. Марк Антоний в ту пору, как они еще ладили с Октавианом, тяготился его обществом, ибо сколько они ни брались играть в кости, метать жребий или стравливать петухов, Антоний всегда проигрывал – по словам одного египтянина, оттого, что его удача и гений страшатся Октавиановых. А Гелиогабал, на чьих пирах каждый получал подарок по жребию, устраивал так, что одному выпадало десять верблюдов, другому – десять мух, третьему – десяток куриных яиц, а четвертому – фунт говядины или фунт свинца; так он соревновался с Фортуной, единственным божеством без добродетели.
– Привлекать ее внимание можно и другими способами, – заметил госпиталий. – Птолемей, царь Кипра, видя, что римляне заглядываются на его богатства, решился выехать в море, пробить в кораблях дыры и потопить свое золото, пока оно его не опередило. В этом он брал пример с Поликрата, который хотел иметь повод жаловаться на богов, а не на себя; Птолемей, однако, предпочел не то умилостивить, не то развеселить Фортуну, подражая ее безрассудству, ибо, не в силах проститься с деньгами, повернул ладью назад, оплакивая то их, то себя, и тем же порядком вернулся во дворец. Таким вот образом он прогулялся со своей казной по морю, и от этого она лишь нагуляла аппетит и в скором времени сожрала Птолемея, ибо он, видя, что ему нет спасения, вынужден был сам отправить себя на тот свет, куда с деньгами не пускают.
– Кое-что Фортуна все же потопила, хотя и выждав немного, – сказал келарь. – Когда Катон прибрал для римлян казну Птолемея и плыл с нею домой, в буре пропал корабль с его счетными книгами, куда были внесены все сделки, и Катон утратил свидетелей своего бескорыстия. Фортуна, отпустив алчность Птолемея, проглотила разборчивость Катона: это доказывает ее добрые задатки, или ее насмешливость, или ничего не доказывает.
– Цицерон благословляет ветер, который отнес его корабль в Велию, когда он хотел бежать к греческим берегам, – заметил госпиталий. – Он говорит, что этот чудесный ветер разубедил его и отвратил от великого бесславия. Из этого видно, что благоразумные люди не стесняются воздать должное случаю, когда он поправляет ошибки их ума.
– Пусть так, – сказал келарь, – однако таково меньшинство, и бесчисленны те, кто ждет от Фортуны не вразумления, а благоденствия, а ведь это все равно что от учителя грамматики ждать, что он придет на урок с горшком меда. Если таковы славные мужи, чего ожидать от черни, которая им подражает в том, что легче?.. Сервий Туллий, сын рабыни, ставший царем Рима, был, говорят, в любовной связи с Фортуной, которая влезала к нему через окно – такое упорство вложила в нее страсть – «и не была слепа лишь для него одного», как говорит поэт: еще бы, кто видел слепых, норовящих забраться в окно!
– Заметь, теперь ты начал, – сказал госпиталий.
– Из-за этого-то, – продолжал келарь, – Сервий построил храмы Фортуны Милостивой, Фортуны Мужеской, Фортуны Первородной и разных других Фортун, которые, однако, не спасли его от того, что зять составил против него заговор, а дочь переехала его труп колесницей; а в одном из этих храмов стояло изваяние его самого с покрытым лицом, затем что Фортуне стыдно стало всего, что она вытворяла ради этого человека. Если она слепа, какое ей дело до того, открыто у Сервия лицо или нет?
– Не скажи, – возразил госпиталий. – Нерон казнил Кассия Лонгина за то, что тот среди родовых портретов хранил и изображение убийцы Цезаря, хотя Кассий Лонгин был слеп и, следственно, портреты для него в известном смысле не существовали; однако Нерон негодовал на то, что Кассий, будучи слепым, имеет дерзость видеть глазами благочестия. Так и тут – у Фортуны, видимо, были чувства, для которых важно, видно лицо ее любовника или нет; но что это за чувства, я объяснить не могу, потому что, правду сказать, я не очень-то искушен в делах этого рода.
– Хорошо, – отвечал келарь, маша рукою, – оставим эту пару на милость друг другу; скажи, чего ждать от простого люда, когда у императора Марка, человека, который до того любил добродетель, что согласился читать о ней лекции, – у этого, говорю я, божества государства украшало спальню золотое изваяние Фортуны, полученное им не от кого-нибудь, а от Антонина Пия, словно урок, кого надо слушаться и на кого надеяться государю?.. Да и сам Корнелий Сулла, создавший наш город и давший ему имя Корнелиева форума, гордился не каким-нибудь иным, но прозвищем Счастливого.
– Брат Петр! – воскликнул госпиталий, – помилуй! ты ли это говоришь? Не Сулла создал наш город, а Христос, Господь наш; на земле же у нас города нет.
– Как можно понять, – отвечал, смутившись, келарь, – о нашем городе я сказал в несобственном смысле; ведь пока мы на земле, мы привязаны к месту, так что можно сказать, что оно наше.
– О да, привязаны, – перебил госпиталий, – а некоторые и дольше, как тот банщик, что и по смерти выходил подать гостям полотенце; а тебе еще и заблагорассудилось сцепить нас с человеком, о котором говорили, что его ни похвалить, ни выругать достойно нельзя, – подлинно, не любимец Фортуны, но сама она, которую ни хвалы, ни хулы не задевают! – с человеком, который первым в своей семье выбрал быть сожженным, а не похороненным в земле, чтобы с ним по смерти не поступили, как сам он с прахом Мария, – вот счастье, когда за себя и в гробу боишься! – наконец, с человеком, который и умер-то от гнева, выведенный из себя каким-то Гранием, так что сомневаются, кто умер раньше, он сам или его ярость.
– Нет ничего хуже такой гневливости, – поспешно сказал келарь, – когда гнев длится после захода солнца, то есть переживает человека; не зря ее изображали адским жителем, всю в змеях и с горящими глазами. Когда Валентиниан был императором, Аттила, король гуннов, под самым Римом дал сражение римлянам. Никто не избежал смерти, кроме военачальников и немногих телохранителей, а когда тела погибших упали, их души продолжали сражаться еще три дня и три ночи. Мертвые бились с не меньшим ожесточением, чем когда были живы; видели призраки воинов и слышали скрежет их оружия. Справедливо говорили древние, что не подобает носить гнев бессмертных богов в смертном теле.
– Когда умер мессер Микеле Ланча, – сказал госпиталий, – и был погребен, как подобает, не прошло и трех дней, как от его гроба понеслись какие-то звуки, сперва пугавшие людей, но когда к ним прислушались, оказалось, что это покойный решил произнести по себе похвальное слово, ибо знал предмет лучше всякого другого и не мог в этом отношении положиться на добросовестность оставшихся при жизни. Он начал речь, как полагается, со своего происхождения, воздав хвалу родному городу и попрекая Тотилу, который его разрушил; затем он поведал о своих предках, их нравах, делах и имуществе, утверждая, что цвет их славы в нем обновился и достиг полного блеска, и таким образом получил повод описать и свое появление на свет, которое не обошлось без приличествующих ему знамений: именно, из куриного яйца вылупилась ящерица, а из погреба раздался голос, говоривший: «Отрежь еще, не жалей», хотя там никого не было. Потом он очертил свое воспитание – на вкус некоторых, с излишней краткостью – и перешел к своим деяниям. Ночью он преимущественно предавался делам войны, а в дневное время – мирным занятиям, причем так, что на рассвете выступали благоразумие и мужество, а закат сопровождался справедливостью и благочестием. Я знал людей, которые находили такое построение весьма изящным. Когда прояснилось, что кости мессера Микеле никому не хотят зла, а только занимаются невинной похвальбой, которой не насытились прежде, люди привыкли, и покойник начал пользоваться у сограждан широкой известностью. Многие, кому был досуг, сидели над его гробом, с удивительным терпением слушая человека, которого нельзя оспорить, а иные, наоборот, приходили изредка, и дневавшие при гробе сообщали им, что они пропустили. С особенной приязнью он затронул ту пору, когда фаэнтинцы осадили Имолу в союзе с мессером Агинольфо, сыном графа Гвидо Гверра, и причинили ей много тягот; поведение мессера Микеле при той осаде, судя по его словам, было безупречным, и вообще ему так полюбилось это время, что, будь его воля, фаэнтинцы остались бы с мессером Агинольфо навечно, как тень с телом и запах с горшком. Потом он увязался за покойным императором, когда тот пришел в город с намерением осадить Фаэнцу, и всем казалось, что мессер Микеле того гляди доберется до своей смерти, однако он вдруг бросил императора под Фаэнцей, потому что забыл рассказать, как в Имолу прибыл епископ Мецский, чтобы собрать там всех князей Романьи. А когда наконец покойник честью проводил из Имолы мессера Пьетро Траверсари, мессера Уголино ди Джулиано и всех, кто там приключился (удивительно, как распоряжался Италией этот человек, не покидая могилы), он нашел время коснуться своих друзей (многие, кто гостил при гробе мессера Микеле, узнали, что имели честь входить в их число) и уже подступил к сравнению, но оказалось, что сравнить ему себя не с кем; голос мессера Микеле делался все более невнятным, превратился в бормотанье и наконец утих, хотя в городе еще долго шли пересуды и обсуждения, не приврал ли мессер Микеле в том или ином случае и возможно ли вообще привирать в его обстоятельствах. Позже человека умирает его тщеславие, а мало какая страсть так заставляет разливаться в речах, оправдывая то, чего нельзя переделать, так что людям, его слушающим, по справедливости хочется молвить, что «уже зовет тебя Пифагор», как говорится. Но вернемся к Сулле и нашим стенам; помнится, я говорил, что мы – граждане истинного города, а здесь в изгнании, ты же утверждал, что тут наш родной город, так что мы оказываемся вроде того Ситтия, что был единственным человеком, изгнанным на родину. Кстати будет сказать о Сулле, что само прозвище Счастливого он принял по случайному поводу, после смерти младшего Мария, показав, как боялся этого врага, – хотя когда отрубленную голову Мария доставили Сулле, он, выставив ее на форуме, смеялся над молодостью консула и советовал ему сперва стать гребцом, а потом уже притязать на место у кормила; но счастье не удаляется и от тех, от кого ушло великодушие. Сам он, впрочем, приписывал себе две главные удачи за всю жизнь: одна – что он мог сжечь Афины, но пощадил.
– И Юлий Цезарь, – сказал брат Петр, – помиловал афинян после Фарсальской битвы, прибавив в укоризну, что не раз еще их, пытающихся себя погубить, спасет слава предков.
– Ну а вторая его удача? – спросил Фортунат.
– О ней, признаться, я запамятовал, – отвечал госпиталий, пожимая плечами, – но вспомню, если мы посидим тут еще немного. Ведь счастье не поворачивало к нему хребет, как к Сеяну, так что непросто вспомнить, какую из своих побед он решил счесть лучшей.
– Хорошо бы, если б такой человек, много повидавший и сделавший, написал книгу о счастье, как его достичь и какими средствами удерживать, – сказал Фортунат. – Это было бы назидательней многого другого. А как это вышло с Сеяном?
– Видишь ли, – отвечал госпиталий, – счастье, будучи делом не доблести, а неба, требует для себя умолчаний и оскорбляется чрезмерным любопытством. Нумений, написавший книгу с истолкованием таинств Цереры, во сне увидел ее с дочерью стоящими в дверях непотребного дома и поносящими его за то, что он их сюда спровадил. Если бы геометрия и грамматика были божествами, из тех, каким строят храмы с колоннами и приносят в жертву петуха, они, верно, тоже гневились бы из-за школьных учебников и насылали паршу на их сочинителей, чего в отдельных случаях нельзя не одобрить, так что не жди, что с тайнами счастья будет иначе. Что до Сеяна, то незадолго перед тем, как он лишился власти, надежд и жизни, его смутило такое знаменье: в его доме стояла статуя Фортуны, некогда принадлежавшая, как говорят, царю Сервию, и когда Сеян совершал перед нею жертвоприношения, она повернулась к нему спиной. Падение его было скорое и сокрушительное, так что те, кто утром провожал его в сенат как существо божественное, днем тащил его оттуда в тюрьму, по пути разрушая его статуи, а его самого хлеща по лицу и оскорбляя всеми оскорблениями, какие можно выдумать наспех; и не только сам он погиб, но детей и жену утянул за своим бедствием. Однако эта история напоминает мне другую – как сторож при римском храме Геркулеса, скучавший от безделья, предложил своему богу сыграть с ним в кости, на условье, что если выиграет сторож, бог ему услужит чем-нибудь при случае, а если бог, то сторож устроит для него пир и приведет женщину. Сторож бросил кости за себя, бросил за бога и проиграл; ввечеру он отыскал блудницу, которую запер на ночь в храме, вместе с накрытым столом, и ушел. По совести, я не знаю истории чудесней.
– Я вижу тут вздорную басню, в которой и богу, и людям приписывается то, что им не подобает, – сказал келарь. – Но ты, похоже, находишь в этом что-то другое: так объясни, что именно.
– Да, нахожу, и вот что. Древние философы, когда хотели подступиться к описанию высшего блага или помешать поэтам развращать нравы юношества, оставляли привычное им рассуждение и сочиняли басни, дабы помочь своему разуму или поддержать чужую добродетель. Мне кажется, если бы они собрались все вместе, в одном саду, причем вдохновение целый день не покидало бы их, изощряя их разум и держа их в согласии, какого они никогда не знали, – всем прилежанием своего ума и рвением сердца они не сочинили бы истории, которая бы короче и вразумительней описывала все наши земные дела. Человек, который играет в кости со своим богом; человек, который оговаривает условия на случай своего выигрыша; человек, который проигрывает и все-таки выполняет свои обязательства – скажи, чего тут о нас не сказано, и я отвечу, и это тут есть, просто ты не видишь.
– Ты забыл прибавить: человек, который сторожит бога, пока ему ничего не угрожает, и покидает его в тот самый миг, когда он того гляди согрешит, – отозвался келарь. – Впрочем, ты меня не убедил; я не думаю, что истории об игре в кости благотворнее для нравов, чем заведения с ней.
– Тогда послушай вот эту, – сказал госпиталий. – Король Энцо, сын покойного императора, как известно, по сию пору сидит в темнице у болонцев, и выпустят ли они его когда-нибудь – одному Богу ведомо, поскольку император, его отец, истощил все средства к его избавлению и умер, так ничего не добившись. Однажды, когда стражники не хотели давать ему еды, туда пришел один из братьев-миноритов, брат Альбертин из Вероны, и просил стражников дать королю еды ради любви к Богу и к нему, когда же те отказали, он сказал им: «Давайте-ка сыграем в кости, и если я выиграю, вы дадите ему поесть». Он сыграл и выиграл, и дал королю поесть, утешив и усладив его беседой, и все, кто слышал об этом, славили его милосердие и изобретательность. Скажи, брат Петр, как по-твоему, следовало ему браться за кости или нет?
– По-моему, – отвечал келарь, – этот брат Альбертин, о котором ты говоришь, поступил наилучшим образом и соблазниться о нем можно лишь по недомыслию; а если ты опять помянешь ту притчу с двумя мудрецами в пучине, я тебе отвечу, что это совсем другое дело, ибо там каждый сперва хотел слыть на этой доске важнейшим для города человеком, а потом – сберечь свою жизнь, брат же Альбертин поступил так из жалости к христианской душе, ничего не желая для себя.
– Ты благосклоннее к древним, пока я их порицаю, а не утешаюсь их историями, – сказал госпиталий. – Это оттого, что ты, как они, проклинаешь землю, которую не можешь завоевать. Вернусь-ка я к прежнему, ради их спокойствия.
– По вашим речам мне кажется, – сказал Фортунат, – что и со статуями бывало много такого, что можно счесть знаменьями.
– Бывало, и часто, – отвечал келарь, – выступали на статуях богов пот и слезы, иной раз кровавые, во время испанской войны бил огонь из головы Вулкана, смеялся истукан Юпитера, когда Гай Цезарь хотел перевезти его на Палатин, а когда римские женщины поставили изваяние Фортуны, оно отчетливо сказало, что и дар они принесли, и посвящение совершили должным порядком. Во времена императора Отона статуя Победы, стоявшая на колеснице, выронила из рук вожжи, а при Коммоде на форуме были видны следы уходящих богов: про подобное знаменье толкователи снов пишут, что оно – к смерти сновидца.
– Если только статуи не медные, – заметил госпиталий, – иначе это к деньгам, ибо они так же переходят из рук в руки.
– Неужели вправду бывало такое у язычников? – спросил Фортунат.
– Коли и так, – отвечал келарь, – то не от силы богов, но от немощи вещей: ведь и дерево, и камень плесневеют, проступает из них краска, дерево ссыхается и стонет, и, словом сказать, есть много естественных причин, заставляющих человека суеверного видеть больше, чем показано, и приписывать статуе слезы или речь; к тому же вмешиваются тут и бесы, привыкшие к людскому поклонению и принужденные обновлять его мнимыми чудесами. Подобно галлу, обманувшему Цезаря, они поднимают паруса на своих кораблях, севших на мель, чтобы издали казалось, что они плывут с попутным ветром. Какой горечью наполнялся их рот, когда истинная вера выставляла их на посмеяние! Блаженный Григорий, епископ Неокесарии, однажды, странствуя в чужих местах, вошел в языческий храм и, совершив ночную молитву, пошел далее. Поутру пришел жрец и не обнаружил своего бога, всегда являвшегося на его зов; а когда жрец заплакал и разорвал свои одежды, чтимый им бес показался ему и молвил, чтобы наперед не ждал его, затем что Григорий, ученик Христов, здесь молился, и теперь ему ходить сюда заказано. «А если бы Григорий тебе приказал вернуться?» – спрашивает жрец. «Если бы приказал, я бы вернулся», – отвечает бес. Услышав это, жрец кинулся за блаженным Григорием и, нашед его в горах, просил и слезно молил, чтобы тот приказал воротиться богу, который почитается здешними жителями и которого он изгнал. Григорий не отказал ему, но написал письмо, веля бесу прийти на место. Жрец пошел с этим письмом восвояси и положил его в храме. Когда же бес вернулся в свое изваяние, жрец спросил его: «Теперь ты снова здесь? Значит, Григорий сильнее тебя, что ты подчиняешься его приказам?» «Нам нельзя, – отвечал бес, – бороться с силою креста, ибо ему подчинены легионы людей, ангелов и бесов». Тогда жрец сказал: «Если ученик сильнее тебя, насколько более его учитель! Я расстаюсь с тобою и ухожу служить ему»; и бросив беса на произвол судьбы, он пошел к блаженному Григорию и сделался его учеником.
– Я думал, ты особо скажешь о тех, что оживлены магическим искусством, – сказал госпиталий, – вроде изваяний, изображавших римские провинции, что стояли хороводом вокруг статуи Рима, и если в провинции начинался мятеж, то ее истукан поворачивался к Риму задом, а римляне посылали в те края сильное войско; не знаю, верить ли в это, но истории о магическом искусстве тем и хороши, что верить в них необязательно.
– Да, таких историй много, – сказал келарь. – Пишут, что король готов Аларих не мог переправиться на Сицилию, пока там стояла статуя, оберегающая остров от Этны и от варваров, но как только она была низвержена, сицилийцы много претерпели от того и другого. Есть и еще истории этого рода. В день, когда был убит император Маврикий, далеко от его столицы, в городе Александрии, один человек возвращался поздно с приятельского пира, а когда добрался до главной площади, статуи, стоявшие там, сошли наземь и, обратившись к нему по имени, поведали, что случилось нынче с императором. Он насилу добрался домой; опомнившись от ужаса, он поведал об увиденном одному, другому, слух дошел до правителя Египта, а на девятый день явился к нему из столицы вестник с рассказом о кончине Маврикия. Говорят также о статуях, которые наказывали тех, кто неподобающим образом с ними обходился. Был в Греции город Феспии, славный изваянием Купидона; его увез оттуда в Рим сперва Гай Цезарь, а потом, когда по его кончине статую вернули феспийцам, – и Нерон, при котором она и погибла в римском пожаре; и феспийцы были уверены, что оба эти императора погибли горькой смертью лишь из-за нечестия, оказанного их богу.
– А о Корнелии Сулле, – прибавил госпиталий, – то же самое думают в одном греческом городке, откуда он вывез статую Паллады: храм с этого времени был заброшен, поскольку лишился божества, Сулла же умер позорной смертью, заеденный вшами. Но куда больнее были удары, наносимые кому попало статуями, когда мирская власть разделяла их обиды. Тиберий не осудил мима Кассия, продавшего вместе с садом статую Августа, сказав, что его отец стал богом не для того, чтобы истреблять сограждан; но Домициан приговорил к смерти женщину, раздевшуюся перед его статуей: зато, когда сам он умер, его статуи валил и ломал всякий, кто мог дотянуться, вымещая на них все свои страхи. И приязнь, и ненависть народа оказывались равно опасны изваяниям, так что счастливой жизнью для них было бы ничем не возмущаемое пренебрежение. Римляне рукоплескали статуе Нептуна, когда хотели выказать свою любовь к Сексту Помпею, а Август, когда буря разорила его флот, удалил Нептуна из процессии, прибавив, что и без его милостей добьется своего. Готы требовали казнить вдову Боэция за то, что она подкупала войсковых начальников ради уничтожения статуй Теодориха, отмщая ему за убийство своего отца и мужа. Гелиогабал, подыскивая жену богу Солнца, сперва перенес к себе в спальню статую Паллады, которую не тревожили с самого ее прибытия из Трои, а потом объявил, что его богу не по нраву вооруженная девственница, и послал в Ливию за статуей Урании, или Луны, велев ливийцам собрать на достойное приданое, а когда Уранию доставили, выдал ее за своего бога и велел всем в Италии праздновать и всенародно, и частным образом, затем что брак богов – вещь крайне редкая. А вот пример удивительной кротости божества, из чьего лона вышел род Цезарей: Август, в ту пору, как еще не стал божеством садов и предлогом казней, обедал однажды в обществе одного старого рыцаря из Болоньи и, зная, что его сотрапезник ходил с Антонием на парфян, когда был разорен тамошний храм Венеры и расхищена ее золотая статуя, спросил, правда ли, что тот, кто первым поднял руку на изваяние, испустил дух, ослепший и разбитый во всех членах, а рыцарь отвечал, что он, Август, сейчас трапезует от ее ноги и что он, его гостеприимец, и есть тот самый человек, а все его имение – от этой статуи. Куда жесточе обошлась Венера с одним римским юношей, хотя он ничем ее не оскорбил, но лишь выказал простительное легкомыслие.
– Как это вышло? – спросил Фортунат.
– Боюсь, эта история не соответствует святости места, где мы находимся, – сказал госпиталий, – но так и быть, расскажу, соблюдая краткость.
– В ту пору, когда Римом правили преемники блаженного папы Сильвестра, один юноша из сенаторского рода, наследник больших богатств, созвал друзей на свадебный пир. По нраву и воспитанию склонный жалеть скорее о недостаточном блеске, чем о чрезмерных издержках, он постарался, чтобы никто не вспоминал дурно об этом дне. Каждая перемена блюд стоила много марок, вино в резных бокалах умело подружить одно блюдо с другим, а соседей между собою; одним любезна была беседа, другим – пение и игра на цитре, а тот, кому всего было мало, пил из кубка, пока всего ему не покажется вдвое. Лукулл и Апиций, будь они там, признались бы, что не видали столь пышной свадьбы.
Тут брат Петр перебил его:
– Несправедливо, брат Гвидо, что ты превозносишь римские пиры, словно других таких нет на свете; а между тем когда Аларих, сотрясавший всю Италию, скончал свои дни, а готы сделали королем Атаульфа, тот, чтобы придать прочности своему положению, женился на Галле Плацидии, дочери императора Феодосия, и справил свадьбу не где-нибудь, а у нас в Имоле, которая тогда еще звалась по-старому, Корнелиевым форумом. Супруги восседали в палатах, украшенных по-римски; Атаульф подарил невесте пятьдесят юношей в шелковых одеждах, из коих каждый нес в руках два больших блюда, одно полное золотом, другое драгоценными камнями; потом сказаны были эпиталамии, один изящнее другого, и пиршество совершалось к великой радости готов и римлян.
– Помилосердствуй, брат Петр! – отвечал госпиталий. – Сперва ты выводишь против меня не кого-нибудь, а самого Алариха; я уже оглядываюсь, чем бы от него отбиваться, как он умирает, не успев понять, зачем попал в твою речь: впрочем, с ним это не раз случалось, он и к Риму пришел не по своей воле, но из-за понуканий, которые каждый день слышал неведомо откуда, так что для него это, можно сказать, дело привычное. Потом ты хочешь, чтобы я вместо своего пира описывал какой-то другой, затем что там кормили лучше, и удивляешься, почему я не спешу приделать своей статуе чужую голову. Давай так: я доскажу о своей свадьбе, как умею, и даже лишней краюхи хлеба не приложу, чтобы не казалось, что я хочу сделать подарок невесте, а потом ты о своей – были ли там бобы в молоке, рис с миндалем и сладкие пироги – и можешь даже, как помянутый Азеллий Сабин, заставить каждое блюдо говорить от своего лица, чтобы больсенские угри рассказали, какая для них честь присутствовать на этой свадьбе, особенно с сыром и яйцами; да изобрази их так, чтобы сам Луций Красс, который отслужил панихиду по любимой мурене, когда она сдохла у него в пруду, устыдился своей привязанности…
– Это который из Крассов? – спросил келарь: – не тот ли, что улыбнулся всего раз на своем веку? Он что, не знал, что родил ее смертной?
– Нет, не этот, – отвечал госпиталий, – а тот, что был цензором вместе с Гнеем Домицием и обещал продать ему весь свой дом, кроме шести деревьев: ты помнишь; а теперь позволь мне досказать.
– Когда выпитые чаши их разгорячили, все вышли на поле, чтобы разогнать тяжесть в желудке, а жених, по праву председателя устроив игру в мяч, надел свое обручальное кольцо на палец бронзовой статуи. Наконец он, запыхавшись, вышел из игры, в которой всем нравилось ему мешать, словно пловец из расходившегося моря, и обнаружил, что статуя сжала пальцы в кулак. Он долго боролся с нею, но, не сумев ни стянуть кольцо, ни отломить палец, отошел, никому не сказав, из опасения, что его осмеют или украдут кольцо, стоит ему отлучиться. С нетерпением он ждал ночной темноты, а с ее приходом выбрал самых крепких слуг и отправился с ними на поле, где с изумлением обнаружил, что пальцы вновь разогнуты, а кольцо пропало. Придумав предлог ночному походу, чтобы унять любопытство спутников, он вернулся домой, в досаде, но без тревоги, думая лишь о прелестях своей жены. Однако стоило ему лечь подле нее, как между ними поднялось темное облако, не дававшее видеть и осязать, и он услышал чей-то голос, говоривший: «Иди на мое ложе, ведь нынче ты со мною обручился; на мой палец надел ты кольцо; ты мой, и я тебя не отдам». Устрашенный, он не мог отвечать видению и провел ночь без сна, видя близ себя клубящуюся мглу. Утро не принесло ему отдыха, ибо всякий раз, как он пытался обнять жену, между ними возникало это облако, так что нигде они не могли быть вдвоем. На третий день, побужденный жалобами супруги, юноша открылся родителям, которые, видя, что во всем остальном он здоров и не выказывает ни телесного, ни духовного удручения, рассудили за благо просить помощи у некоего Палумба, бывшего пресвитером в предместье и имевшего славу человека, способного воздвигать призраков и приказывать демонам. Выслушав пугливую лесть своему могуществу, важно приняв богатые дары и обещанья еще больших, если благодаря его вмешательству соединятся супруги, Палумб разрешил молчание такою речью: «Хотя от юношеской пылкости нельзя ждать осмотрительных поступков, однако же ей приходится расплачиваться за все совершенное, словно за плоды обдуманных решений: а ведь нельзя сказать, что ты ничем не провинился, ибо и по божественному праву, и по человеческому ты кругом виноват и терпишь похмелье от лозы, которую сам насадил. Есть в изваяниях божественный дух, то ли постоянно обитающий, то ли связанный с ними какою-то нитью, что лишь иногда напрягается, как леса у рыбака. Ты, верно, читал в истории, как наши предки, по изнурительной войне захватив Вейи, приступили к тамошнему храму Юноны, не с насилием и алчностью, как это в обычае у победителей, но омывшись, одевшись в светлое платье и благоговейно простирая руки, дабы спросить царицу богов, хочет ли она пойти в Рим, та же в ответ на их речи кивнула и молвила: „Да, хочу“. А что до человеческих установлений, то премудрый Ульпиан в „Комментариях“ говорит, что если ты приделаешь моей статуе руку, то против тебя возможен иск, как если бы ты использовал для корабля чужую доску или убрал чашу чужими украшениями, – а ведь ты так и сделал. Но я не буду тебя корить, ибо, во-первых, у тебя для этого есть родители и воспитатели, а во-вторых, пылкий человек в несчастье ожесточается и из укоризн выносит не мудрость, но одну только злобу. Так и быть, помогу я тебе, ибо Господь велит нам помогать друг другу». Он написал некое письмо и подал его юноше, говоря: «Выйди нынче ночью на перекресток четырех путей, стань там и смотри: пойдут мимо тебя людские обличья обоего пола, всякого возраста, всякого звания, конные и пешие, понурые и заносчивые; не заговаривай с ними, даже если они к тебе обратятся. За этою станицею следует некто, статью приметнее прочих, сидящий в колеснице; молча вручи ему это послание, пусть прочтет, и тотчас все станет по твоему хотению, только не теряй мужества». Юноша поклонился пресвитеру и ночью вышел на указанный перекресток. Немного времени прошло, как он убедился в истинности услышанного. Многие мимо него тянулись; среди прочих увидел он женщину, одетую подобно блуднице и едущую на муле; волосы ее, развевающиеся по плечам, у висков стягивала золотая повязь, в руках у нее была золотая розга, коей приударяла она свою скотину; из-за тонкости одежд зревшаяся почти обнаженной, она восседала и озиралась с бесстыдной вольностью движений. Когда же их вереница иссякла, приблизился последний, казавшийся господином над всеми; устремив на юношу ужасный взор с колесницы, изукрашенной перлами и смарагдами, он вопросил, для чего тот явился; юноша же, ничего не отвечая, протянул ему послание. Демон узнал печать и не смел ею пренебречь: прочел письмо и, воздев руки к небу, воскликнул: «Всемогущий Боже, долго ли еще Ты будешь терпеть непотребства Палумба пресвитера?» Одному из клевретов, шедших обок его колесницы, он указал на Венеру, велев отнять у нее кольцо. Та, отбиваясь и отворачиваясь, насилу отдала похищенное. Тут все исчезло, а юноша, стиснув кольцо, пустился домой, и с того дня его любовь не знала помех; но Палумб, услышав, как демон вопиет о нем к небу, уразумел, что сим предвещается скорый конец его дней, а потому, изнурив и растерзав свои члены постом и бичеванием, совершил жалостное покаяние, пред очами римского народа исповедавшись папе во всех своих делах и неслыханных гнусностях.
– А что стало со статуей? – спросил Фортунат.
– Не знаю, – отвечал госпиталий. – Если опыт научил юношу осмотрительности, то, пожалуй, он велел перелить Венеру на колокол и подарил какой-нибудь деревне; но если он из тех, кому в болезни утешительно быть заразным, он приложил бы усилия сберечь эту медь на поле, словно машину, в древних трагедиях выносившую богов на люди, ради свирепств, в которых они не раскаиваются, и расправ, в которых не отчитываются.