Часть I. Детство и юность

Глава первая (1915–1922)

Столько дней пршло с малолетства,

Что его вспоминаешь с трудом,

И стоит вдалеке мое детство,

Как с закрытыми ставнями дом.

В этом доме все живы-здоровы —

Те, которых давно уже нет.

И висячая лампа в столовой

Льет по-прежнему теплый свет.

В поздний час все домашние в сборе —

Братья, сестры, отец и мать.

И так жаль, что придется вскоре,

Распрощавшись, ложиться спать.

С.Я.Маршак

I

Первые впечатления — это смутные, не связанные между собой картины, и трудно сказать — если только не по хронологии, которую можно было потом вывести из рассказов взрослых, — какая из них самая первая.

Вот после долгого сидения в комнате я вышел в совершенно чужой и незнакомый сад при нашем белом доме. Сад завален снегом, ходить по нему трудно, он глубиной чуть ли не с мой рост; никакого удовольствия ходить нету; а из снега торчат грязно-белые статуи, тоже все в снегу. На мне пестрая меховая ушанка, я люблю ее, потому что она — зайчик; а пальто какое-то желтоватое, плюшевое. Со мной Миша — мой брат, он в синем пальто, отороченном серым барашком, и в барашковой шапке, вроде кубанки, с ним еще одна большая девочка. Им весело, а мне все кажется трудным и страшноватым.

Потом все пусто. Я сижу у окна и смотрю вниз — там видна железная дорога вдоль Волги, и по ней едет странный, какой-то шестиугольный вагончик. Мне говорят, что это вагончик начальника станции. И вот я сижу вечером на полу и строю из кубиков железнодорожную станцию. Из самых маленьких кубиков сделаны люди: Начальник станции, Помощник станции. Еруг Еругович, Фонарилыцик и Вонялыцик. У Вонялыцика особое сооружение на длинных ножках, а в середине его дырка, заткнутая кубиком, — если его вынуть, пойдет вонь, все пассажиры убегут со станции, и можно будет чинить железную дорогу…

В комнате громадная елка, взрослые и дети — мои двоюродные сестры Надя и Нюра, — и Миша, — но они как бы плоские цветные тени вокруг меня самого. Мы ходим вокруг елки хороводом и поем:

Наш отец Викентий Нам велел играть:

Что бы он ни делал, Все нам повторять.

Потом папа присаживается на корточки и кукарекает или лает, и мы все лаем с ним вместе. Но проходить вокруг елки трудно: она стоит в углу. Вдруг кто-то ахает, и огромный дядя Толя — помню только ноги, лицо было уж очень высоко — твердо кладет мне руку на голову. Оказывается я задел головой за свечку, и у меня загорелись волосы. Волосы у меня беленькие, и я — наверное с маминых слов — очень этим горжусь; у меня и усы есть, они еще белее волос, и поэтому их никому не видно, а они такие длинные, что я завязываю их на затылке. А глаза у меня карие.

Весной я у какого-то сарая разговариваю с Австрийцем. Он пленный и хочет уехать. Он колет дрова и с ним хорошо.

И еще какие-то сценки. Я решительно заперся на ключ в комнате прабабушки, и меня долго не могут оттуда вытащить. Вытаскивают через окно.

Потом я хожу по полутемной квартире и ко всем пристаю: у меня в руках растрепанная желтая книжка с синими разводами: она называется «Щелкунчик», и я прошу, чтобы мне почитали, но никто не хочет. У меня хорошенький коричневый костюмчик «комбинация» в темно-красную клеточку, и у моего медведя такой же: мы с ним одного роста. Но что-то стало скучно: взрослым не до меня.

Потом уже страшно. Я сижу на полу и играю в кубики, а у стола взрослые говорят, что убили царя Николая и всех его детей, даже маленького мальчика — Цесаревича. Почему-то он был Цесаревич, хотя его папа не Цесарь.

Мама, папа и Миша собираются уезжать. Они уезжают из Вольска на большом пароходе в Саратов. Мы стоим на пристани: громадная красивая тетя Женя и я: очень грязно и холодно. Много какого-то оборванного народа, шум; непонятно, жутковато, холодно и скучно.

Но я тоже попал в Саратов. Мы ехали на поезде. А Саратов — очень грязная, мокрая улица вдоль Волги и высокий серый забор. У забора стояли солдаты спиной к нам, в кружок; но они обернулись и окликнули тетю Женю; тетя Женя и Нюша — это моя няня — поскорей потянули меня вперед за руки, и мне стало очень страшно: я понял ясно, что, если не уйти быстро, то эти солдаты убьют меня, как мальчика Цесаревича.

Потом опять был поезд; моя Нюша ехала на верхней полке, а я с тетей Женей — на нижней. А с нами ехали два веселых офицера, и было очень весело и интересно. А в окне почему-то все вещи ехали назад. Потом поезд дернулся, и огромная Нюша полетела со страшной высоты — с верхней полки, и я очень ясно помню, что я видел, как у ней из глаз посыпались искры — это такие брызги. И я ее боялся.

Это все было раньше. А жизнь связная, день за днем, началась много позже — с того дня, когда я проснулся в светлый день на своей кроватке дома, в Петрограде, и увидел: папа что-то делает на столе, а Миша ему помогает. Я стал скорее вставать, а папа повесил в нашей комнате громаднейший план океанского парохода, на котором были нарисованы в разрезе каюты, машины, трапы, коридоры, две трубы, капитанский мостик и многое другое. Мне помнится, что папа сам нарисовал его, но, вероятно, я ошибаюсь — папа так чертить не умел.

Мы живем на Каменноостровском проспекте (он же — улица Красных Зорь), дом 63, квартира 25. Вход к нам со двора. У нас четыре комнаты — папин кабинет, где уютно и темновато, на кушетке черный ковер, вышитые желтой, красной и белой ниткой черные мутаки и подушки. Есть подушка с попугаем, у которого можно вертеть глаз; ее сделала еще папина бабушка; но в кабинете я редко. Потом столовая — это неинтересно; потом детская; здесь у меня свое место — парта, а у Миши — стол. Но игрушек у меня нет — у Миши был дифтерит, его заперли в мамину спальню, и все игрушки спрятали в шкаф (в 1919 году не устроить было дезинфекции). Через год шкаф открыли, дали мне игрушки, и тут заболел дифтеритом я. Мама сожгла вес игрушки на кухне. Жгла и плакала, мне их не было жалко, кроме огромной лошади. Но вместе с игрушками сожгли и мои книжки. Я очень жалел «Слоника Моку» и еще одну книжку, необыкновенную книжку про остров — государство детей: там все были дети — от царя до дворника; кому исполнялось десять лет, должен был уехать.

Часто в ночных мечтах я воображал себя на детском острове, придумывая все новые и новые подробности.

Мамина спальня — это очень хорошее место; можно забраться утром в мамину кровать, чтобы она рассказывала сказку про козу.

Но самое лучшее — это мамина кунья пелеринка; когда холодно, можно под нее забраться, и это значит, что мы — Миша и я — мамины птенчики.

Без игрушек скучно. Я вечно брожу по комнате и ною: «Ма-а-ма, я не знаю, что мне делать! Ма-а-ма, я не знаю, что мне делать!» Это кончается тем, что меня шлепают и запирают в ванную, и тогда приятно думать, как меня будут жалеть, когда я умру.

В комнатах сначала были какие-то шкафы, портьеры, но позже стало меньше вещей: каждый месяц приходила молочница и выбирала, что из вещей ей взять за молоко. А до того мама ходила в «Каплю молока» и сама приходила с молоком:

Ваша мама пришла,

Молочка принесла

Это было очень хорошо, голос был такой мягкий и симпатичный, — почти как ночью, когда я ложился спать, и мама должна была прийти, приласкаться смуглой мягкой щекой к моей щеке и сказать: «Куры-муры, мои сынуры, спите, мои милые, хорошие». Кто придумал эти слова — неизвестно, но от них внутри делалось как-то тепло, и без них спать было никак невозможно. «Мама, иди куры-муры!» А если она была в хорошем настроении и никуда не торопилась, можно было ее попросить показать колечко и восьмерку папиросой. И потом — спать.

Но мама — это не главное. Главное — это Нюша и Миша. Мама всегда занята: то с Аликом (его недавно принесли из больницы, где он вылез из маминого живота; он был синий и весь покрыт волосками), то на рынке, то в «Капле молока». Нюша мне читает книжки, а потом вдруг я ей читаю, и все удивляются.

С Мишей еще интереснее. У него свитер, расчесанные на бок волосы, большие серые глаза, которые жалобно смотрят, когда его бранят. Разговаривать с ним очень интересно, потому что он все понимает. С ним мы играем в Троянскую войну: строим из кубиков Трою, и её осаждают маленькие жестяные значки с нарисованными на них аэропланами, пушками и тому подобными вещами. Если значок перевернется, значит, он убит. А если встретятся два важных значка — например, Ахиллес и Гектор, — то нужно устраивать единоборство: я — Гектор, а Миша — Ахиллес, и меня убивают; это не очень хорошо, и я говорю, что Гектор должен когда-нибудь проколоть Ахиллеса, но это Миша позволяет очень редко. Правда, иногда Миша делает нехорошие вещи: например, он дал мне есть уголь от самовара, и говорит, что это очень полезно, а другой раз крючком хотел вывернуть мне ноздрю, но я на него не сержусь. Потом Миша нарисовал большую карту придуманной страны Ахагии. Я эту карту хорошо знаю, знаю все города, реки и железные дороги, и на глобусе могу найти место Ахагии в Тихом океане — там, где синие линии течения заворачивают кольцом и стоит фабричная марка. Миша еще без меня написал много книг; у него псевдоним: Хуан де Крантогран, только его романы — «Охотники за леопардами», «Дон Порфадио де Рребан» и другие я читать не могу, потому что они написаны письменными буквами. Потом он написал интересную книгу про полет на Марс и про марсианина Гои-Бизаи-Навура; папа ее перепечатал на машинке. Это я прочел. Пишет он и стихи. Первые были сочинены в болезни, в дифтеритном бреду:

Это мне рассказывала стенка,

Когда отблеск лампы падал на нее,

Там блестели золотые буквы «Н.K.»,

Светом огненным покрыто было все.

Приятно жутко, таинственно и непонятно. И никто, даже сам Миша, не знает, что это были за буквы «Н.К.». Потом уже стихи серьезные:

Небосклон туманный смотрит тупо,

Утомленный город задремал.

Лампа стол мой освещает скупо,

Звезд не видно, месяц не вставал.

Иногда глаза автомобиля

Прорезают дремлющую мглу,

И она ворота отворила

И бежит, дорогу дав ему.

Всюду жуть безмолвия ночного…

Лишь гудок провоет на реке,

Прозвучит он словно стон больного

И замолкнет где-то вдалеке.

Конечно, я сразу запоминаю его стихи наизусть, твержу их, и они становятся для меня — как бы это сказать? — каким-то отсветом, ложащимся на всю нашу жизнь.

Со времени моего приезда Миша романов не пишет, — а стихи — редко. Теперь Миша пишет пьесы, читает мне их, рассказывает про театр. Кроме того, он сделал картонный театр с картонными же раскрашенными персонажами, которых Миша двигает с двух сторон на палочках, почти не видных из-за нижнего бордюра сцены — «рампы».

Сам я читаю «Крокодила» Чуковского и тоже пишу пьесу про слона Кöука, только не знаю, сколько в ней должно быть действий. Но это узнать не так трудно: нужно взять Шекспира, найти «Гамлета» и сосчитать, сколько там сцен. Гораздо труднее написать столько же сцен. Я пишу всю зиму, каждый день, со страшной скоростью, печатными буквами, глядящими то вправо, то влево и превращающимися как бы в особую малопонятную скоропись, и кончаю только 25 апреля 1920 года. Прочесть мое писание может только Миша. Правда, папа тоже раз взял мою пьесу почитать маме; они с трудом прочли первые страницы и к моему недоумению и обиде смеялись до упаду, до слез. О чем там было написано, я расскажу отдельно.

Хотя старые были сожжены, у меня опять появились свои книжки — «Крокодил», «Конек-Горбунок» и еще что-то, но я стараюсь читать то же, что читает Миша. Только всего Шекспира мне не прочесть. Я спрашиваю у Миши, все ли он читал; оказывается, он не знает «Перикла», «Цимбелина» и еще несколько пьес. Тогда я достаю Шекспира и принимаюсь за «Перикла»: хотя я и не читал все то, что Миша, зато я читал то, чего он не знал. Впрочем, я не только читал «Перикла», сидя на столе, но тут же разыгрывал действие, двигая на палочках романтических персонажей, без спросу заимствованных из Мишиного кукольного театра.

Миша ходит в школу в «Г-класс». Я знаю, что это иначе называется — «2-й класс гимназии».[6] Знаю, что и мне когда-нибудь придется пойти в школу, и мне страшно: чтобы учиться в школе, нужна, как мне кажется, храбрость — ведь можно провалиться. Школьник подходит к столу учителя, и если он не знает урока — учитель нажимает кнопку, под ногами виновного открывается люк. Хорошо еще провалиться из второго класса, хотя и то можно поломать руки и ноги; а каково провалиться из 7-го класса? Ведь тогда летишь сквозь все этажи!

Но Миша этим не смущен. В школе, как видно, ему нравится. У него интересные товарищи, с которыми он играет в большом саду напротив — в крокет и еще во что-то: Лена Разумовская, Оля Розенштейн, Наташа Мочан, Костя Петухов, Воля Харитонов, Юра Долголенко, Шура Любарская, Люба Аплаксина, они и со мной играют тоже. Миша и его товарищи к детям не относятся — им по 12 лет и они почти то же самое, что взрослые, только с ними интереснее. А у меня всего один товарищ — Сережа Донов. Он старше меня на два года и очень умный: он спросил, знаю ли я, что такое вулкан, я не знал, и он объяснил, что это — огнедышащая гора, а я все равно не понял.

У Шекспира герои всегда влюбляются — и я тоже. Я влюблен в большую английскую девочку Виви Брэй. Она живет в первом этаже с улицы, и я долго жду, чтоб она вышла на свой большой каменный балкон, чтобы сказать ей «Хаудуюду».

И еще я слушаю, о чем говорят взрослые.

Часто говорят о большевиках. Это — страшное; они могут прийти с обыском и тут же расстрелять. Как это — не очень понятно. Ну и вообще это — за пределами жизни и событий жизни; это порядок, устройство жизни, как квартира, как наша улица, как второй номер трамвая, пробегающий мимо в Новую Деревню — один огонь красный, другой синий (иногда я встречаю на дальних прогулках и другие трамваи, но они не такие красивые, как наш «второй»). Я знаю, что есть какие-то белые, которые где-то воюют против большевиков, но это тоже что-то страшное и плохое; над ними папа иногда подшучивает, а над большевиками никто не шутит.

В самом начале в Петрограде жизнь шла как-то иначе: меня катали в детской коляске далеко в Ботанический сад; но в коляске было неудобно; лучше было бегать с санками в глубочайших сугробах Пермской и Вологодской улиц, залезать с каменной завалинки в квадратные железные решетчатые вазоны для цветов, у рыжего, блестящего изразцами дома 61. Потом, когда родился Алик, жизнь установилась и потекла своим твердо определившимся порядком.

Теперь я гуляю редко — больше с мамой в очередь за селедкой, крупой и хлебом на угол Песочной. Это скучно. Можно развлекаться тем, что читаешь вывески — сначала «Булочная», потом «ПЕПО»[7]. И еще интересно смотреть на металлических змей, которые вьются вокруг железной палки у дома не доходя реки Карповки. Иногда страшно: на углу Каменноостровского и Вологодской лежит большая дохлая лошадь с разодранным брюхом, и собаки вгрызаются в нее. Я долго потом не любил ходить за Вологодскую улицу. Или ходим с мамой — в «Каплю молока» — идти надо по Песочной, мимо деревянного высокого ящика, где заколочен, говорят, памятник Гроту, основателю дома слепых, через пустырь с деревьями, — где я делаю пи-пи на снегу и спрашиваю, хорошо ли будет расти дерево теперь, когда я его полил, — мимо странного, с куполом, полосатого монастыря Иоанна Кронштадского, в стоящий одиноко кирпичный дом. Дорога эта тоже страшная: то и дело встречаешь слепых. Я очень их боюсь. Жутко видеть слепых в серых шинелях, с пустыми глазами, неверными шагами движущихся по Песочной, постукивая железными клюками. Но я стараюсь в дальней дороге не думать о слепых. Я — поезд в Ахагии, идущий из Тюдора в Туспин. По дороге — станция Грот. Или просто я бегаю вокруг мамы и рассказываю ей последние события в Ахагии, и удивляюсь, что она отвечает невпопад или совсем не отвечает.

Потом о большевиках что-то меньше стало слышно, а кругом все жалуются на еду. Бывает, мама плачет, принеся домой хлебный паек, а бабушка Марья Ивановна (мамина мама), маленькая, сухонькая, только с одним зубом во рту, осторожно режет хлеб на крохотные кусочки. Этот хлеб называется «восьмушка». Я как раз в это время пишу драму про слона Кöука, и там тоже все герои едят обеды и говорят про еду.

И вообще (хотя я никому этого не говорю), семья Кöука — это наша семья: Кöук — это папа, его первая подруга и жена — это мама, вторая подруга (она не зверь, а человек, и зовут ее Гюир) — с двумя точками над «ю» — это тетя Надя Пуликовская, славная, с ямочками на улыбающемся лице, приятельница папы и мамы; слоненок К'кон — Миша, слоненок Гиль — я, а остальные слонята — это Алик. Жизнь слоновьего семейства действительно похожа на нашу: Они ездят на поезде, говорят о еде; в пьесе нарисована карта страны Ахагии, где они живут — есть также расписание железных дорог, вроде того, что я люблю читать среди завалявшихся в детской папиных книг; есть список слоновьих «пьес и смешного», есть болезнь «лиловое поле», от которой лечат поливанием «гоира», и многое другое, все это вставлено в драму о Кöуке.

Когда Миша написал роман о полете на Марс и Венеру и об их жителях — марсианах и венузианцах, то Кöук со своим другом — гиппопотамом Шуоном, во второй части пьесы, полетел на Луну и встретил там лунозианцев; главный из них Шыипиин — не так хорошо, как Гои-Бизаи-Навур, но тоже неплохо. В одной сцене К'кон делает игрушечный театр, вроде того, который сделал Миша, чтобы показывать мне свои пьесы. (В Ахагии все — артисты: Миша — на главных ролях, а я на маленьких — в «Гамлете» я играю Фортинбраса. Хотя я и незнаменитый артист, у меня есть сценический псевдоним — Лампадкин). Конечно, это мы «как будто» играем на сцене. На самом деле мы только обсуждаем виденные в Носороговском театре пьесы, спорим о качествах ахагийских артистов. В роли Гамлета хорош Игорь Игоревич Морской, но Офелия плохо удалась Ольге Петровне Волковой. Может быть, её лучше сыграет Мария Ивановна Дэлон? Вряд ли: у нес талант более драматический, чем лирический. Ахагия давно уже населена десятками фигур из нашего воображения.

Сам я в театре был два раза. Один раз — на балетах «Привал кавалерии» и «Конек-горбунок» — это было скучно. И однажды на «Севильском цирюльнике». Это было очень интересно, я все понял, или так мне показалось — и прекрасно запомнил Шаляпина — дон Базилио — в шляпе с длинными полями и в черном балахоне и с голосом, наполнявшем весь огромный зал. Мы сидели в бельэтаже, во второй ложе справа, и это я при случае с гордостью упоминал. (Билеты тогда продавались сразу на целую ложу, и все рассаживались как хотели).

Иногда я хожу гулять с Мишей на набережную Невки, где мы однажды у часовни, под снегом, нашли бронзовую собаку-сеттера (наверное, от чернильницы) — любимого Найденыша, и где летом мы топим камнями ржавые банки — флот Крака, шедший завоевывать Ахагию. Чаще хожу с Нюшей на Каменный остров сразу за мостом. По дороге на черном мраморном крыльце дома № 67 по нашему Каменноостровскому проспекту сидят матросы в тельняшках и широченных клешах — это они сделали революцию. Революция — это как все устроено в нашей жизни. Помню, меня уже после спросили в Норвегии, когда кончилась у нас революция, и я очень удивился вопросу: как революция может кончиться? У нас, в России — всегда революция, тем она и отличается от других стран.

А в доме 73.75 я, проходя на другой стороне, под серебристыми тополями, сыпавшими пуховые стерженьки на тротуар и деревянную торцовую мостовую, увидел страшное: какая-то женщина вышла на балкон и села на табуретку, облокотившись на балюстраду. Вдруг каменная балясина вывалилась и с грохотом упала с пятого этажа на землю — женщина едва удержалась. И Нюша сказала «Судьба».

Еще одно воспоминание с образом судьбы. Я бегу в комнату к маме с каким-то важным и радостным сообщением, заранее предчувствуя, как мама порадуется со мною. Я уже начинаю говорить, распахивая дверь, задаю какой-то веселый вопрос — но комната пуста. У меня в груди похолодело, и сцена эта сразила меня. Вбежать в комнату с радостным известием, с вопросом — и обнаружить, что комната пуста. Этот образ потом всю жизнь то и дело всплывал передо мной.

Иногда выдается хороший день, и тогда мы ходим далеко вглубь Островов с мамой или всей семьей. Когда кончается красивая набережная Каменного острова с мощеной плитами дорожкой и скамейками, — там, притулившись у завершающей ее решетки, на воде стоит странное здание в виде пристани футуристической архитектуры. Оно сделано из чайных ящиков и выкрашено в зеленый цвет. По нему интересно лазить, проскальзывая в его арочки, построенные на мой рост. К сожалению, за арочками, на стороне реки, сооружение все загажено.

Тут же поворот от набережной к аллеям. Здесь стоит большая деревянная арка, а за ней, посреди площади, памятник Труду — огромный, грубо сработанный гипсовый великан с большими ногами, молотом и маленькой головой. Вдоль всех аллей Каменного острова через каждые пятнадцать-двадцать шагов водружен столб, и на каждом — какие-то красные, синие, желтые квадраты, круги, треугольники, что-то вроде зеленой фиги — и все разные, и, по-моему, очень красивые, особенно когда кругом темная листва и темно-красные и желтые клены. Это, видимо, футуристы выносили «новое искусство» на площади и улицы. Картины на столбах просуществовали недолго, но Памятник Труду остался, и арка простояла лет семь-восемь.

А за высокой решеткой какого-то особняка из стены вылезала каменная голова лошади, и это тоже было очень интересно.

Гулять я ходил, кажется, мало, да и дома мной мало кто мог заниматься. И играть мне было не с кем: Сереже Донову не расскажешь про Ахагию и театр, и говорить с ним не о чем. Я был погружен в книги и воображаемый мир — сначала Кöука, а потом Ахагии. «Конек-Горбунок», «Лорд Фаунтле-рой», «Крокодил», «Что такое театр» Евреинова, «Гамлет», «Синяя Птица», либретто оперы «Трубадур», сказки Киплинга, «Чудище» английской писательницы Несбитт, «С севера на юг» Н.Н.Каразина, о журавлях, стихи Лермонтова (они лучше Пушкина — «от них во рту пена»), «Живое слово» (очень хорошая хрестоматия по русской литературе для детей), гимназический учебник мифологии, где папой богиням пририсованы усы, — детских книг мало, взрослые неинтересны, — больше всего я читаю свои же пьесы, которые пекутся одна за другой.

Был у нас телефон — коричневая коробка, прибитая к стене, с металлическим микрофоном; трубка для слушания висела на вилке отдельно. Снизу две кнопки: «А» и «Б»; если нажать «А» «барышня» отвечала: «группа А» — и где-то из глубины слышалось непрерывное: «Группа А, группа А, группа А»…На «группе А» были телефоны на 1… и 2…, на «группе Б» — на 4… и 5… Один раз папа в шутку сказал вместо «Алло» — «Гала Петер» и спросил, не хочу ли я послушать — говорит Чуковский. У телефона была вторая трубка, но она накануне упала и перестала работать. Мне стыдно было сказать, что я не слышал, и я пробормотал что-то утвердительное. Но такие неприятные воспоминания остаются редко: жить интересно.

Иногда на папе появляется кожаная куртка, когда надо идти дежурить с винтовкой под воротами и в Домкомбеде.[8]

А на утро смешные истории, как какие-то профессора выносили из бездействующих ватерклозетов ведра, беседуя о судьбах русской интеллигенции, как какой-то трусливый сосед тайно спрашивал папу, скоро ли конец большевикам, и папа серьезно говорил ему: «Очень скоро. Вот есть слух, что Бразилия выступила против большевиков, ожидают бразильские войска под Псковом». — «Слава Богу! Так вы думаете, скоро?» — И даже я понимаю, что это смешно.

Виви Брэй больше не появляется на своем балконе. Что с ней стало, я узнал через много лет. Ее родители, она и трос мальчиков младше ее — Реджи, Перси и Бэби — переправились в Финляндию на гребной лодке, избегая лучей прожекторов с миноносцев.

Но есть и страшное: это — мертвые. Например, однажды кто-то привез кур. Мама радуется, а я в ужасе: неужели мне придется есть мертвую курицу? Вот подают что-то на стол. Я со страхом спрашиваю: «Это курица?» Мне говорят: «Нет, свинья с двумя куриными головами», — и смеются. Я не знаю, верить или не верить, ем осторожно. Вот, все говорят, что есть нечего, а мне кажется, это хорошо, а то будет мясо. Лучше овсянка, которую папа привез из Вологодской губернии. Они ездили с отцом Сережи Донова и приехали веселые, в кожаных куртках, памятных по дежурствам в подворотнях, в валенках, небритые. Но Николай Поликарпович Донов был не так умен, как папа, — говорят, он вместо овсянки привез картошку, и у них все пухнут. Сережа и правда какой-то толстый и серый — некрасивый. А все-таки картошка — это тоже хорошо. Особенно шелуха.

Но о страшном. Есть страшная собака-бульдог во дворе, ее зовут Пепо, как кооператив. И есть страшные или стыдные слова, которые взрослые говорят, а мне их повторить невозможно ни за что в жизни — расстрел, стенка, жид. И в моих пьесах — хотя это трагедии — я никак не могу к концу уморить ни одного героя, и все они кончаются свадьбой. Теперь я все больше пишу про любовь.

Одна из самых любимых книг, читаемая и перечитываемая, декламируемая наизусть, — это «Сирано де Бержерак» Ростана. Я знал, что взрослые к ней относятся почему-то чуть-чуть пренебрежительно (эффектно, но…) — это не мешало тому, что мне она вошла в плоть и кровь; я понимаю любовь так, как Сирано, и я знаю, что на его месте я поступил бы так же, — раз она любила не меня, а Кристиана.

В моих пьесах есть шпаги и сражения, но военные игры кончились: Миша давно не играет в Троянскую войну, и я сам пытался один строить Трою. Только мама, увидев гордо показанные мной разбросанные по полу трупы жестяных значков, сказала, что у каждого убитого солдата есть мама, которая его ждет и плачет, и я никогда больше не играю в войну. И мне жалко лягушку, которую задавили мальчишки на Крестовском — я знаю, что ее напрасно будут ждать ее голодные лягушата.


Теперь мы — Миша, Воля Харитонов и я — играем в открытие полюса: закрыв глаза, медленно двигаем опрокинутые стулья-айсберги и давим изумительно сделанный игрушечный картонный пароход, похожий на пароходы компании «Кавказ и Меркурий», запомнившиеся с Вольска; сделала его, наверное, тетя Женя.

Иногда слышны орудийные залпы, и взрослые говорят то о какой-то Красной Горке, то о Кронштадте, но это не бразильские войска, и я не обращаю на это внимания. Хотя, кажется, в это время, — а может быть, годом раньше — не помню — несколько дней не было папы: его зачислили было в добровольно-обязательном полрядке в «Железный полк имени Зиновьева», откуда он вернулся, полный смешных шуток о невоинственности петербургских интеллигентов.


Двадцать первый год. Алику было два года. Он заболел тяжелой дизентерией. Каждый день ходит доктор Мочан и каждый раз, когда ему открывают дверь, он говорит взволнованно: «Ну, что?» Нина Гсселсвич, папина приятельница из Госиздата, достала где-то вино — об этом говорят, как о самой удивительной вещи. И скоро меня отправляют жить к бабушке и тете Жене на Крестовский остров.

Я живу в деревянном домике напротив березовой рощи, в маленькой двухкомнатной квартирке с покосившимся крашеным полом, где все стены завешаны тети-Жениными рисунками и портретами. В этом доме хозяйни-чает большая, румяная, кареглазая, красивая, сильная тетя Женя с большим черным бантом в темных волосах; она рубит дрова на взморье и таскает на себе вязанки, плетет веревочные туфли, ходит пешком в город учиться, рисует, метет, говорит громко и определенно, мастерит что-то для меня, варит — когда бабушка хворает — пшенную кашу; бабушка тоже тут, но я ее плохо… помню: она тихая, только, когда рассердится, откуда берется голос! А во дворе живут тихие старички: Петр Николаевич Столпянский с женой. Они были бы совсем не интересны, если бы не клетки со множеством пушистых и симпатичных кроликов.

Но ни новая обстановка, ни кролики, ни Миша, который тоже живет тут, и с которым мы составляем список артистов всех театров Ахагии, и я должен придумывать им фамилии — ничто это не спасает от тревоги.

Я понимаю, что Алик должен умереть. Я тихо хожу по бабушкиным двум комнатам и тихо твержу как-то прочитанные Мишей при мне стихи:

В голубой далекой спаленке

Твой ребенок опочил.

Тихо вышел карлик маленький

И часы остановил.

Стало тихо в дальней спаленке,

Тихий сумрак и покой,

Потому что карлик маленький

Держит маятник рукой.

И страшно. Главным образом — страшно стихов.

Много времени прошло, Алик выздоровел, я вернулся домой. Доктор Мочан говорил, что ставил за его выздоровление один против миллиона. Сначала Алик лежал еще в кроватке и редко только спрашивал слабым, грустным и жалобно-просительным голосом: «Мама, рыбка готова?» И слушать этот голос нашего крошечного мальчика нельзя было без слез в сердце — и еще труднее, когда мама об этом рассказывала. Потом он ползал по полу, смешно надутый, с вьющимися после болезни кудрями — в болезнь он разучился ходить, почти заново учился говорить. Я не помню Алика до болезни: он появился для меня теперь и навсегда остался бедным, больным, маленьким братом, за которым приходила смерть.

Смерть приходила к нашему самому маленькому, самому беззащитному, над которым было пролито столько непонятных мне тогда маминых слез, когда он от тощей груди так скоро должен был перейти на тюрю из черного хлеба и на селедку; к братику, которым я так гордился, когда он сразу сумел говорить «р» — смерть подошла к нашему дому — и прошла мимо.

Но она была, смерть, и напоминала о себе. Я не спал за стеной, когда мама странным голосом читала в столовой письмо, извещавшее о том, что под арестом от тифа умер ее брат дядя Павлюня; я видел, как бабушка вспоминал и ждала без надежды своего любимого младшего — дядю Толю. Много лет одним из моих самых любимых мечтаний было воображать себе нашу случайную встречу: нечаянное узнавание Анатолия Павловича Емельянова и Игоря Михайловича Дьяконова, рассказы о том, где он и где мы были, и радость бабушки. Я помнил, как мама рассказывала сон: она стоит в саду вместе со своей подругой Варей и налетает вихрь — у Вари уносит всех ее детей, мужа, близких, всех, — а мама собирает своих «птенцов» под свои крылья и крепко обнимает их, пока не утихнет буря. Я слышал про то, как бывший папин гимназический товарищ в возбуждении каких-то ранних революционных событий вскочил на подножку автомобиля, выкрикивая лозунги: оказалось, в автомобиле везли кого-то на расстрел, и матросы «за компанию» расстреляли и его; я хорошо знаю, хотя стараюсь не думать, что значит «ставить к стенке».

Смерть ходила вокруг. Мы-то живем, и смерть тут совсем не причем. А все же когда-то, когда-то все умрут — не скоро — через двадцать-сорок лет, но и это страшно. Неужели когда-нибудь мама умрет — сначала мама — она старше. Как же папа будет без мамы? И все мы без нее? А потом и папа… Я лежу в своей кроватке и стараюсь их представить старыми, седыми, а потом и мертвыми. Неподвижность, нечаянно увидев которую, вдруг замрешь от безотчетного ужаса, сердце сожмется, голова кружится, и в засыпающем мозгу разворачивается и рвется белая бумага: никак нельзя ее расправить, она рвется, и черные дыры проглатывают её неразвернувшуюся гладкость. Наверное — жар…

Не тогда ли была веселая корь, когда я играл в ягуара? И не тогда ли главное стало — мама, и ощущение птенчика под теплыми мамиными крыльями куньей пелеринки, и ощущение, что без нее — жить нельзя? Грустная, положив голову на спинку стула, смотрела она молчаливо, как настоящая, с карточки над моей кроваткой. От нее было тепло, такое тепло, как бывает только в детстве; тепло, сразу, — как подумаешь теперь, — физическое и душевное. И все-таки иногда ее было жалко, когда смотрит на себя в зеркало, или когда она в непонятной мне печали.

Раз я поднял голову от книги, которую я читал, сидя за своей партой, и спросил: «Мама, что такое апельсин?» — и вдруг мама залилась непонятными слезами.

Часто она сидит молча и грустно. Грустно глядит она и на наших гостей и на милую молодую Нину Геселевич, хотя и говорит про нее, что она — «настоящий друг».

Нина Геселевич — это Госиздат. Это — папина служба, «Дом Зингера». Я там был один раз. Как мы ехали — не помню, но помню вертящиеся двери и маленькие застекленные комнаты-перегородки наверху. Папа приходит оттуда оживленный и полный интересных для меня рассказов, приносит книги, называет имена писателей. Он и сам пишет и печатает — я видел, как на серой взъерошенной бумаге в журнале «Печать и революция» напечатана папина статья с подписью «Триэмиа»: у папы, как и у меня, есть свой псевдоним: Триэмиа — это М, М, М, И, А — наши имена. Есть и еще один псевдоним — Пау-Амма. Это — краб из сказок Киплинга. Раз писатель Сологуб, с которым папа приятель по службе, приходил к нему в Госиздат жаловаться, что на его перевод написала грозную рецензию «какая-то жидовка Пау-Амма». Папа смеялся, а мне было немножко неудобно.

Папа дружит с самыми разными писателями, но над тем, что они пишут, большей частью посмеивается. Иногда он читает нам свои рецензии. Самая замечательная рецензия была на одного поэта — не то Кусикова, не то Шершеневича, — который написал такие стихи:

Отягченный заботой тяжкою После с людьми по душам бесед, — Сам себе напоминаю бумажку я, Брошенную в клозет.

И «Пау-Амма» прибавляет одну только фразу: «Удалимся же от места гибели поэта».

Папа пишет шуточные стихи, но поэзию — даже не такую смешную — никак не может принять всерьез. Тем не менее, дома все больше тоненьких красивых книжек поэтов — и в некоторых напечатано: «экземпляр Михаила Алексеевича Дьяконова».

Алексей Николаевич Ремизов выдал ему голубую грамоту, написанную славянской вязью, на право ношения хвоста и членства в «Обезвелволпале» — «Обезьяньей Великой и Вольной Палате». Грамота написана от имени «Асыки, царя обезьянского» и скреплена: «Алексей Ремизовъ, канцеляристъ Обезьяньей Великой и Вольной Палаты» и «Алконостъ Алянскiй, Волъисполкомъ и кавалеръ», а внизу написано: «Данъ в лесу, на левой тропе и подмазанъ собственнохвостно». Все это папа прочел нам, а грамоту вставил под стекло и повесил на стенку.

Асыка, царь обезьянский, потом жил в наших играх. А в квартире Ремизова, на стене, он, говорят, был намалеван в рост.

Все это узналось не сразу.

Живя у бабушки и тети Жени, я прочел сказки Ремизова. Я ничего не мог понять, только то, что это что-то очень противное, и это меня удивило, потому что я знал, что Алексей Николаевич Ремизов — папин друг. Я спрашивал, но объяснения были еще непонятнее сказок. Только через тридцать лет я узнал, что «сказки» были вовсе не для детей: это была смесь, на мой взгляд, довольно гадкой мистики с некоторой долей скучной порнографии, хотя героем и был маленький мальчик.

По вечерам все эти годы — папа работает, переводит «Древнюю Ассирию», «Историю труда и трудящихся» и «Война… ради чего?», и потом «Джимми Хиггинса» — за него дали тогда мешок картошки. В квартире теперь стоит тьма. Работают все вокруг стола в столовой, на котором горит тонкий фитилек в острие «коптилки» — масленки от швейной машины. Эту масленку мама вносит в комнату бережно, прикрывая рукой, и свет ее «прорезает дремлющую мглу». Миша учит уроки, мама шьет, я пишу пьесу. В квартире холодно, на руках — «цыпки», на мне надета какая-то тирольская куртка, но папа всегда шутит, блестя пенснэ, как в одной из маленьких книжек поэтов, которые папа приносит:

Михал Сергеич повернется

Ко мне из кресла цвета «бискр»,

Стекло пенснейное проснется,

Переплеснется блеском искр.

Только кресла никакого нету, и что такое «бискр» — неизвестно, но надо бы «Михал Алексеич».

Папа ни на кого не похож, но именно такой должен быть папа: худой, с черными-черными волосами, рыжими усиками, блестящим пенсне и со смешинкой в глазах и даже в кончике носа.

Художник Соломонов подарил ему странную картинку «экслибрис»: по мосту в бурю идет Пушкин, а под мостом Время с косой плывет по реке на развернутой книге. И на мосту написано: «Tout passe». Я знаю, что это значит: «все проходит», но почему все должно проходить — не знаю и не интересуюсь. Но папа говорит «Tout passe» — и мама ему улыбается.

И долго после того, как я ухожу спать, в столовой горит фитилек, и папа, склонив голову набок, быстро-быстро пишет своим скорым и непонятным почерком.

В папиных рассказах за обедом говорится о каком-то Ионове и о папиных начальниках-коммунистах.

Коммунисты — большевики. О них говорится со скептицизмом, с раздражением, со страхом, с уважением, с презрительной усмешкой — всяко. Часто говорят «Россия» и вздыхают, и опять — «к стенке», «расстрелы», — красные, белые, зеленые; белые, кажется, всего хуже. В разговоре с пушкинистом Николаем Осиповичем Лернером — он приходит седой, растрепанный, какой-то пыльный (с ним можно серьезно беседовать о драме и об Ахагии) — в разговоре с Николаем Осиповичем папа говорит, подсмеиваясь, о каких-то убежавших писателях и вспоминает про «Россию». Всего этого я как следует не помню — отрывки слов, разговоров. Но много лет спустя я нашел среди папиных книжек книжку Зинаиды Гиппиус с такими стишками:

Если человек подл — я его не вижу, Если человек зверь — я его ненавижу, Если человек хуже зверя — я его презираю, Если кончена моя Россия — я умираю.


Мелким почерком Николая Осиповича зачеркнуто «умираю» и надписано «уезжаю».

В нашем доме появляются Елизавета Ананьевна Михайлова, урожденная Красикова, — двоюродная сестра моей бабушки Ольги Пантелеймоновны и родная сестра замнаркома юстиции П.А.Красикова (умерла она потом в Москве в коммуналке) и ее муж — Лев Михайлович Михайлов-Политикус с мохнатыми бровями и седыми кудрями. Какой-то разговор:

— Я не коммунист!

— Это не важно: нам нужны дельные и честные люди!

И вот, папа и Миша собираются уезжать за границу, в Норвегию, на год. Они идут сниматься на паспорт, Миша в брезентовой куртке, папа — в старом черном пальто. Скоро они уехали. Приходят письма. Мне Миша пишет письма серьезные и дружеские.

А дома все темнее и холоднее, чувствуется, что хочется есть. Все мы живем в одной комнате, жмемся друг к другу от холода, прячемся под кунью пелеринку. Но теперь бывают посылки — деревянные ящички, с волненьем распаковываемые мамой и Нюшей — то от «АРА», американской организации помощи голодающим, то от папы — шоколад, сгущенное молоко, мука «Нестле».

Один за другим появляются люди, о которых я никогда не слышал, или слышал, как о мертвых либо пропавших: так, как слышал о дяде Толе.

Первой, кажется, появилась двоюродная сестра Татьяна. Красивая, с бледным лицом, она разговаривала с нами — Гариком и Аликом — каким-то детским языком, и мне не нравилась; но она играла с Аликом в пуму (конечно, с Аликом, я — просто так, за компанию — у меня были дела поважнее), смотрела из дверей разыгрывавшиеся мной драматические сцены — например, последнюю сцену из «Каменного гостя» — только зря она смеялась, глядя на Алика, как он заплетающимся языком повторял слова Дон Гуана — и еще, чего доброго, сидя на горшке. Она рассказывала что-то об институте благородных девиц, где она училась, и как он был превращен в интернат, и туда поселили беспризорных мальчишек. Не все тут было понятно и вес неинтересно. Курила без конца, кашляла, а днем спала до двух, а то и до четырех часов на диванчике в столовой. Не знаю, дежурила ли она по ночам, или еще что, но это помню.

Потом явился ее брат Борис. Высокий, длиннорукий, смущенно улыбаясь, он не без юмора рассказывал, как был мобилизован белыми, как перешел к красным, как спасался от погони по движущимся льдинам на Волге, как лежал в тифу, как его спас приехавший сейчас с ним товарищ — Володя Медведев. Бабушка, мама, тетя Женя слушали его, мало что говоря, но мне было без слов понятно, что Боря сделал правильно, а дядя Толя погиб, потому что ушел на фронт «узнать, в чем дело» и вступил в Белую армию.

Потом появились дедушка — папин папа Алексей Николаевич (Алик был назван в его честь — именно потому, что папа был уверен, что его не может быть в живых), бабушка — Ольга Пантелеймоновна и тетя Вера. Помню только дедушку в блестящих золотых очках, со вставшими дыбом волосиками на большой круглой голове. Они вежливо разговаривали со мной, но разговаривали так, как я не привык: как с маленьким — и сказать им мне было нечего, потому что я чувствовал: что бы им ни рассказал, им будет неинтересно, в лучшем случае забавно (а это уже обида) — как и мне неинтересно (хотя нисколько не забавно) то, о чем они говорят. Они остались недовольны, говорили, что я смотрю букой. И я видел, что мама неприятно взволнована разговором с ними.

Если перейти площадку черной лестницы — там была дедушкина квартира, выходившая окнами и тяжелым каменным балконом на наш красивый проспект. Мы изредка бывали там в эти годы — в этой огромной, холодной, двенадцатикомнатной пустыне, где вся мебель была покрыта чехлами. Только черная лестница была у нас общая — наша квартира смотрела окнами на пустыри и радиомачты, а дедушкина была обращена лицом к Каменностров-скому.

Помню, в самом начале там обитали две горничные в темных платьях и белых передниках и наколках. Помню потому, что они приходили к папе и чего-то взволнованно от него добивались. Потом они исчезли, и пустые двенадцать комнат сияли теперь паркетом только в специальном альбоме видов квартиры, а на самом деле они где-то рядом с моей жизнью, но совсем за ее пределами, тускнели под пылью. Мы редко заходили в эти комнаты; как-то раз пришли в дедушкин огромнейший зал сниматься. Видимо, туда изредка наведывалась молочница, и это было причиной неприятного разговора бабушки Ольги Пантелеймоновны с мамой. Вернувшись, эту квартиру дедушка не получил, но получил другую, поменьше.

Мир, окружавший меня до сих пор — Каменностровский от дома эмира Бухарского и страшного пустыря дома Гробова, где ютился «Столбняк», от Силина моста через пузырящуюся, мутную Карповку до Каменного и Крестовского островов, с очередями у ПЕПО, наша квартирка с ее раз и навсегда расположенными холодными комнатами, мама, папа, Миша, Алик, Нюша, бабушка, тетя Женя, Сережа Донов, матросы у подъезда дома 67 — все это было частью моей жизни, и чем-то, что существовало всегда, как смена дня и ночи, лета и зимы. Но этот привычный мир разрушался. Из него выбыли папа и Миша — хотя Миша не выбыл вовсе из жизни: я постоянно сообщал ему новости из Ахагии, он существовал в своих письмах, в его друге Юре Долголенко, который не забывал меня. Вес же чего-то в жизни недоставало; за обедом стол был полупустой и непривычно неразговорчивый. Нюша где-то служила, и я видел ее редко.

Лежа больной, я диктовал маме драму «плаща и шпаги» — «Пидог и Эгесмей» из истории Миндосии (это такая страна рядом с Ахагией, на том же острове Гунт). Это была лучшая из шести драм, которые я успел написать, но не было Миши, чтобы прочитать ему. Начал роман, но не писалось. Написал лирическую поэму: «Жена, которая»:

I

Уже тогда желтела роща,

Валились листья с всех дерев,

Жила на свете сила-моща —

Два льва и лев.

Он был не лев, но был силен,

Всегда он осень уважал

И также был умен.

Он раз однажды полежал,

С тех пор он стал лежать.

Но он не стал нюнить:

Жену он выбирал.

II

Она звалась Минервой,

Была она умна.

Была же она первой

Лишь потому: сильна,

и так далее строк сто. Но не с кем было обсудить, хорошо это или плохо.

И вот пришло известие, что папа останется в Норвегии дольше, чем он думал: во всяком случае, еще на год, — и мы должны к нему приехать. Новая, неизвестная жизнь должна была начаться — и я еще не знал, что с ней изменюсь и я; что Гарик из Норвегии будет вспоминать Гарика с Каменноостровского, как вспоминают старого знакомого, которого уже никогда больше не встретишь.

Прощай, страна дорогая,

Ты мне была мать, но злая

Судьба разделила

Тебя и меня.

Наша семья тебя любила

И уезжает, любя…

Я пишу своими скоропечатными буквами это, последнее, стихотворение и отдаю его Тане, которая, все-таки, больше других входит в интересы моей жизни.

Перед отъездом произошло событие, омрачившее радостное волнение этих дней.

В последней папиной посылке были подарки ко дню рождения для Алика и для меня (в январе мне исполнилось семь лет, а ему — три), — первые игрушки за эти годы: Алик получил желтого мишку, я — долговязую серую обезьяну. Мишке было дано имя — Михаил Иванович Самсоненко, а обезьянке — имя Маргарет Смит, вычитанное мной незадолго перед тем из какого-то американского мещанского романа. Было решено, что они поженятся, как только приедут в Норвегию.

Но дня за два перед отъездом мы сидели с Аликом перед открытой печкой; я перечитывал роман про Маргарет Смит — мастерицу из шляпного магазина, встретившую своего героя — голубоглазого джентльмена со стальными мускулами и кучей денег, — и изредка смотрел в волшебный мир огня, где громоздились светящиеся замки, и огоньки сражались с великанами-головнями. Алик возился с Самсоненко. И вдруг по непонятному движению души он быстро швырнул его в печку.

Я закричал ужасным голосом; кто-то прибежал и вытащил пылающего мишку из огня, но лицо его было сожжено и обуглено. В детстве еще можно чувствовать чужое горе, как свое собственное — сердце разрывалось от горя за безутешную обезьяну. Напрасно мне говорили, что Самсоненко положат в больницу, что свадьба состоится — Маргарет Смит пришлось ехать на чужбину ни вдовой, ни женой, ни невестой, и она навсегда осталась печальной и никогда уже не могла по-настоящему радоваться, даже когда через год кое-как починенный мишка со стеклянными бусинками на шерстинках вместо черных пуговичных глаз и с лицом темно-бежевого плюша был доставлен в Норвегию, и верная Маргарет Смит, уже постаревшая и облезшая, с вылезавшей из рук и ног проволокой, но которой ее Самсоненко был мил и инвалидом, — вышла, наконец, за него замуж.

Но вот одним прекрасным днем за нами приходит скрипучий черный автомобильчик, входит незнакомый бородатый человек — он служит с папой — мы прощаемся — помню залитое слезами лицо Нюши, — присели перед тем, как выйти из комнаты, потом сбежали по знакомой лестнице с чистыми желтыми и красными квадратиками пола и светло-серыми ступенями — сели в автомобиль — и вот уже поезд — непонятный сон — утро, снег, заснеженные сосны за окном — дым.


Уезжаю в дальние страны.

Свои мысли собрать не могу.

Воздух чист, но дали туманны –

Искры гаснут на белом снегу…


Твержу эти Мишины стихи, хотя искр и не видно.

Как во сне промелькнул Гельсингфорс — помню только, что маме нужно было спросить нескольких человек, пока ей ответят по-русски, как найти магазин, где она на скорую руку покупала нам с Аликом одежду, помню неприятно вежливого продавца, по-русски всучавшего растерянной и не знающей цен маме совершенно ненужные вещи. Потом Або (русское название финского города Турку — по-шведски Обу), черный пароход с сеточными перилами и полосатой трубой.

Пароход долго идет по узкому каналу, прорубленному ледоколом в сплошном льду. Из белого пространства моря выступают мелкие каменные островки, и на них торчит где одна, где десять сосен. По льду, рядом с пароходом, бредут коровы, люди. Подождав, пока пройдет пароход, надвигают на прорубленный канал мостки и идут себе с острова на остров. Но дальше лед ломается, плавают уже только отдельные льдинки, и на сером море начинаются волны; пароход качает. Нам с Аликом становится сонно, мама отводит нас в каюту и укладывает на койку с брезентовым бортиком. И мы спим, а когда просыпаемся — смотрю в круглое окно-иллюминатор с бронзовыми болтами: пароход идет между близких берегов, по которым тянутся красивые разноцветные деревянные домики, сосновые рощи, — и вот уже большой, сияющий огнями Стокгольм. Снова поезд, и опять за окном — скалы, домики и сосны. Последняя таможенная проверка — вдруг в вагон на станции Конгсвингер входит папа в мохнатом серо-зеленом пальто. Они садятся с мамой на диванчик в купе, и мама не отводит от него радостных глаз, и они говорят, говорят.

Как мы добрались до Кристиании, а затем до гостиницы — не помню; но помню номер в мансарде гостиницы «Отель Бульвар», выросшего Мишу с длинными ногами в коротких штанишках, окна на слякотную улицу и серые безлистные деревья в черном сквере, за которым видна еще одна улица, голубые трамвайчики вместо наших красных, на кровати — новые звери: на этот раз мне — медведь, пленивший меня веселой задорностью мордочки и шапочкой на одном ухе, — это Михаил Михайлович Самсоненко — двоюродный брат пострадавшего, хитрец, но верный защитник и покровитель Маргарет Смит, — а Алику — шимпанзе, которую он потом взял за себя замуж, и она стала носить громкое имя Милы Дьяконовой-Алик. Помню ночь в огромной кровати, и Миша, стоя около на коленях, учит меня считать до двадцати по-норвежски.

Помню тур в такси вокруг скверика — еду один в нанятой папой машине. Ясно помню первый обед в столовой «Бульвара», стеклянные двери, странный, непривычный вкус пищи, за соседним столиком оживленно беседовавшую семью хозяина, — и ощущение чуждой страны, которое было в том, что в этой оживленной речи не понятно ни одного слова.

Через несколько дней мы переехали за город, в Люсакер, — в низкий каменный домик, где наша квартира выходила в сад с темно-красными дорожками, а сад обрывался оврагом, по склонам которого я проложил ахагийскую горную железную дорогу все из того же Тюдора в Туспин, — а за оврагом была глухая серая деревянная ограда угольного склада и пристань с вечно двигавшимся подъемным краном, бревенчатый забор-мол, врезавшийся в воду, песчаный пляжик, старый лодочный сарай, около которого папа с мамой стреляли в цель из охотничьего ружья, — а позади всего этого было большое, окруженное голубыми горами морс, полное яхт, моторных лодок и пароходов.

С другой стороны нашего дома был очень грязный двор с флигельком, где жил доктор Бакке[9] («доктор Бакке на собаке» — он ездил на мотоцикле), — и грязные сараи и нужники, — а за двором простиралось вдаль шоссе, которое укатывала невиданная мной машина — паровой каток. А за шоссе по насыпи проносились куда-то поезда, на которые мы глазели в окно, взбираясь на скамеечку — «эскабошку».

Все изменилось. Мне еще казалось первое время, что скоро я вернусь на Каменноостровский, и там опять будет продолжаться та же привычная жизнь — привычные комнаты и вещи, книги, изъеденный червяком черный Шекспир, парта, тополь перед домом, Невка, деревянный Каменноостровский мост, черные мутаки на мягком черном диване в папином кабинете, писание пьес для ахагийских театров — но тот Гарик исчез, а этот был уже не совсем он.

Хорошо, что я предал этот мир бумаге — и он, ведший тающее призрачное существование в моем мозгу, закрепился, стал опять живым. Может быть, краешком глаза в него заглянет мой сын или мои друзья. Более ли реален этот мир детства, чем Ахагия или слоновий остров Кöука? А я сам — да разве это я — тот тихий, вечно занятый мальчик в комстюмчике-комбинации, погруженный в книги и живущий в воображаемых странах? Я — в очках, сорокалетний, беззубый, издерганный кандидат наук… Но мне и сейчас втайне больно за погибшее счастье Маргарет Смит.

(1956)

Глава вторая (1922–1926)

О, Дезирада! Как мало мы обрадовались тебе, когда из моря поднялись твои склоны, покрытые манцениловыми лесами…

Л.Шадурн

I

О Норвегии моего детсва нельзя рассказывать так, как она раскрылась мне, случайными и разорванными кусками: их становится слишком много, и среди них слишком мало отдельных картин — они сливаются вместе в целые полосы жизни.

И как рассказать о самой моей жизни? С тех пор, как из Люсакера мы переехали в город, я не помню, чем я жил — может быть, теснившими меня впечатлениями. Во всяком случае, мне кажется, что долго не было ни книг, ни Ахагии, — так долго, что о ней я успел забыть.

Был город, который постепенно становился знакомым, моим. Я расскажу, как он открывался нам с Мишей со стороны моря.

С трех сторон Осло (потом мы называли его, по-норвежски, Ушьлу, но тогда еще он был Кристиания) окружен темно-зелеными, шершавыми от еловых вершин горами. Слева — более низкие, голубоватые холмы Уллерна, и еще холмы — мы называли их «пантерой» — и правда, они похожи на гигантского лежащего зверя. Как задник, стоит гора Холменколлен. Над её верхушкой видны три тоненьких усика радиоматч. Кое-где из темной зелени проглядывают крошечные крыши домов. Справа — отдельно — стоит гора Веттаколлен — она вся зеленая, потому что это — заповедник. Еще правее низкая, лысая и плоская гора Экеберг, обрывающаяся в морс, и на обрыве — серое высокое здание морского училища, перед которым, если туда приехать на длинном, белом трамвае, лежит камень, покрытый письменами древних людей. Позже я прочитал сказку о том, что в горе Экеберг жили тролли; они иногда ходили вниз, в город, на базар Стурторве — маленькую площадь, хотя она и называется «большой» (стур) — за высокой красной киркой Троицы с зеленой медной крышей. Эта площадь вся уставлена крытыми базарными рядами и корзинками овощниц и цветочниц. Иногда тролли на окрестных улицах прямо из магазинов похищали детей, подменяли их в колясочках своими уродцами; здесь же они нанимали сельских девушек в прислуги.

Одна такая девушка долго жила у хозяйки-троллихи в горе Экеберг. Однажды она проснулась от грохота над головой: это тролли, теснимые надвигающимся человеком, грузили на возы свои пожитки и уезжали дальше, на юг. Девушка отпросилась у хозяйки и вернулась домой.

У Миши на столе стоит лампа с троллем, вырезанным из соснового корня. Это — классический тролль: уродливый великан с длиннющим носом, в отороченной мехом куртке и в синих крестьянских штанах с кожаными заплатами на заду, с дырочкой для длинного тонкого хвоста с голубым бантом. Тролли различаются по чинам, а чины — по числу голов (три, шесть, девять) и по цвету банта на хвосте. Тролль занимает мое воображение. Перед сном, лежа с закрытыми глазами, я разыгрываю сказки с троллями. О добрых гномах-домовых — «ниссах» — я много позже читал в книжках, и они были тогда уже неинтересны. В моих мечтах карлики жили только гриммовские — подземные кузнецы и короли.

Город от моря подымается в гору. В самом центре города — порт, разрезаемый на две части полустровом, на плане похожим на Индию. С левой стороны на полуострове серая скала, и на ней старинная некрасивая крепость Акерсхюс; в ней серый дом с небольшим темным железным шпилем. С правой — такие же серые, высоченные хлебные элеваторы, низкие деревянные пакгаузы и так далее. Левая часть порта — Пипервикен — неинтересная, потому что сюда заходят только мелкие пароходики, ходящие по фьорду в соседние городки. Только когда происходит визит иностранного флота, Пипервикен наполняется серыми дредноутами и крейсерами. (Но они становились далеко от набережной, перед верфью на другой стороне залива, и их плохо было видно.) Все торговые и пассажирские пароходы причаливают в правой части порта — в Бьервикене, прямо к берегу.

Гораздо позже, после большой забастовки в 1926 году, порт был огорожен высокой решеткой забора, а в эти годы моего детства он был центром города, где мы с Мишей часами пропадали, медленно бродя от Западного вокзала в Пипервикене до Восточного вокзала в Бьервикене Аобратно.

На самом мысу причаливали огромные, величавые океанские пароходы Норвежско-американской линии — серые, с двумя желтыми трубами, поперек которых узкие разноцветные полосы — цветов норвежского флага. Но интереснее были бесконечные «купцы» у пристаней Бьервикена. Миша узнавал и учил меня узнавать их по силуэту, по раскраске корпуса и труб, означавшей компанию, которой они принадлежали.

Некоторые были чистенькие, другие были покрыты ржавыми подтеками, тянувшимися от отверстий для пара в борту и вниз, обросли водорослями и ракушками. Желтые стрелы у подножья мачт и огромные решетчатые пристанские подъемные краны, раскрывавшие и сжимавшие черные челюсти ковшей, поднимали из их трюмов ящики и тюки с непонятными надписями; над палубой серых пароходов Фредрика Ульсена и черных, с белой полосой по борту, гигантов Вильгельма Вильгельмсена висели огромные связки зеленых бананов, по лотку ссыпались с борта потоки оранжевой сухой кукурузы. У больших пароходов было по два винта, и об этом предупреждались проходившие мимо лодки большой надписью белыми буквами по черной доске, на английском и испанском языках. TWIN SCREW! были едва ли не первые слова, выученные мной по-английски, и тогда же Миша мне объяснил, что по-испански восклицательный знак ставится перевернутым спереди слова и повторяется потом сзади. На натруженных морем боках пароходов были начерчены странные знаки Ллойд-регистра, обозначавшие предельный уровень ватерлинии в экваториальных, северных и пресных водах.

Люди в порту, одетые в сероватые робы, были заняты своим делом, а когда не были заняты делом, то стояли кучками и щелкали креветки, как у нас щелкают семечки. Шелухой креветок была покрыта мостовая не только в порту, эта шелуха уходила вглубь улиц, узких, самых старых, примыкавших к порту, и дальше, далеко в город. А между зелеными мохнатыми сваями деревянных пристаней плавали живые креветки — еле видные, тихие, прозрачные, не похожие на тех розовых рачков, которые уже хрустели на зубах моряков и грузчиков. И весь воздух был проникнут опьяняющим запахом моря и водорослей. А за Бьервиксном, на фоне скал Экеберга, толпой молчаливо стояли разоруженные многомачтовые парусники, — отжившая свой век слава старого норвежского флота.

Впереди открывалось море. Оно не было широким, открытым взору и ветру простором, раскинутым до самого горизонта, — каким поразило меня много лет спустя, в Крыму. Серое море было замкнуто со всех сторон голубоватыми горами и холмами, по нему были разбросаны каменистые, лесистые островки, а то место, где вода, уже серо-голубая, доходила до горизонта, было не выходом из фьорда, а длинным тупиком, заливом Бюннефьур, там где-то в белой дачке, мне говорили, одиноко жил великий норвежский путешественник — Амундсен. Но простора мне не было нужно. Наоборот — хотелось перебираться с островка на островок: каждый был новым, необитаемым миром.

И в то же время единая, огромная, разнообразная, как глобус, земля была не книжной выдумкой, а действительностью, из которой к нам приходили пароходы. Перед отплытием на каждом из них поднимались на фок-мачте два флага: на рее — «BLUE PETER», синий флаг с белым четырехугольником, под клотиком — флаг страны, куда направляется пароход. Мы хорошо знали каждый флаг, знали и то, какой именно флаг поднимется через несколько дней на той или другой мачте; наверху фок-мачты серого океанского «Ставангерфьорда» появится полосатый, красно-белый с синим звездным уголком флаг Соединенных Штатов; на зеленых и черных пароходах каботажных линий поднимались красные, с переплетением белых, синих и красных полос в углу, флаги Англии, или красные с белым крестом флаги Дании; на пароходах Фредрика Ульсена и Вильгельма Вильгельмсена, всемирно известных извозчиках, — можно было увидеть и зеленый с ромбом и земным шаром флаг Бразилии, и полосатый флаг Голландии (но мы знали, что пароход идет в Голландскую Индию), и красно-бело-зеленый флаг Мексики, и бледно-голубые широкие полосы флага Аргентины. О далеких, разнообразных и увлекательных странах говорили и пучки бананов, и ракушки, прилипшие к днищу парохода, выступавшие над грязной водой по мере разгрузки, и большой, мохнатый кокосовый орех, качавшийся на волнах у пристани — то ли оброненный с парохода, то ли принесенный из Мексиканского залива водами Гольфстрема.

Земной шар не делился границами, и люди не делились по национальностям. Наш первый хозяин — толстый, самодовольный и заурядный человек — десять лет прожил в Америке; моя приятельница Эллинор выросла на Кубе, сам я пришел с берегов Невки и с Аптекарского острова в России. Норвежский язык быстро перестал быть чужим. Легко переходя с языка на язык, живя в мире, где нет преград между материком и материком, я не видел отличия в людях разных стран и так во всю жизнь не приучился чувствовать себя стесненно перед иностранцем. Я сам был иностранец, но иностранец в Норвегии — это не человек особой какой-то породы. Сами норвежцы во всем мире одновременно и иностранцы и дома. Вот то, что я «большевик» — это дело другое. Это ощущалось временами очень ясно. Но об этом потом.

За портом лежал город. Сначала несколько коротких и узких улиц старой Кристиании, с двух-трехэтажными желтыми домами еще XVII века, затем, поперек них, улица Стуртингсгате, где находился наш «Отель Бульвар». Бульваром и цветниками она была отделена от главной улицы — Карл-Юхан-сгате. Слева кусты и газоны упирались в оранжевое здание Национального театра (перед которым, на круглых каменных пьедесталах, похожих на столбики темно-серых сыров, стояли Ибсен и Бьернсон), а справа бульвар замыкало серое, полукруглое здание Стуртинга (парламента), зажатое двумя прямоугольными флигелями. На одном из флигелей вечером загоралась самая интересная из световых реклам: два разноцветных марабу играли в футбол коробкой какао. По очереди загоравшиеся лампы совершенно ясно изображали коробку с нарисованным на ней марабу, перелетавшую от одного конца здания до другого, от марабу к марабу. Затем коробка потухала и выступали огромные огненные буквы Frеya.

За Карл-Юхансгате, с её ресторанами, магазинами, двором белого университета, город круче лез в гору. Странно и до конца непривычно было то, что здесь нигде не было «нормальной», плоской, широкой и прямой улицы; норвежцы так и говорили: «пошел вниз в магазин», или «вниз, в город», или «вверх, к фру Ульсен». «Упал на землю» по-норвежски было: «упал на горку».

Голубые и зеленые трамваи двух соперничающих компаний бегали по узким, мощеным серым диабазом, горбатым уличкам города не посередине, а вдоль одного из тротуаров. В центре города тротуары не блестели чистотой, — на них валялись сигаретные окурки, бумажки, огрызки креветок, — зато каждое крыльцо мылось по субботам зеленым мылом. В западной части города у домов появлялись палисаднички; палисаднички все росли и поднимались вес выше и постепенно забирались на склоны Холменколлена, превращались в сады, а дома уменьшались, превращаясь в особнячки и в белые и цветные, словно бы дачные домики — «виллы» (в них, впрочем, жили и зимой и летом). В середине города зеленел большой сад — «Королевский парк», внутрь которого врезалась покатая площадь перед дворцом — начало Карл-Юхансгате. Здесь стояла конная статуя короля Карла Иоганна Бернадотта и происходила смена караула гвардейцев в синих мундирах и огромных черных шляпах с пером. (В других местах города солдаты ходили в пилотках — невиданный нами тогда головной убор, «пирожок», как мы называли его, каким-то чудом державшийся на одном ухе). Солдат на улицах было мало — срок действительной службы в норвежской армии, не воевавшей со времен Карла XII, составлял шесть недель.

Над широкой и парадной Драмменсвейен, куда краем выходил «Королевский парк», стоял странный памятник математику Абелю — голый юноша гордо попирает какие-то уродливые, нагроможденные друг на друга фигуры, лежащие на вершине узкой вертикальной серой скалы. В городе стояло довольно много памятников, и они были удивительные и запоминались. Так, в крутом садике на Драмменсвейен против советского полпредства стоял трагический бронзовый оборванец — «гражданин города Калэ» Родена с гигантским ключом; где-то на тихой, искривленной, утонувшей в зелени улице стоял памятник композитору Нурдроку с поразительной оградой из чугунных демонов, скованных цепью; в «Королевском парке» стояла мудрая старушка в сером бронзовом старинном платье, овеваемом незримым ветром — писательница Камилла Коллет.

За городом, на зеленом полуострове Бюгде, можно было наткнуться на старинную деревянную резную церковку, перенесенную сюда, как в музей; здесь же в специальном ангаре-музее стоял откопанный археологами корабль викингов, с загнутым носом и кормой и деревянными круглыми щитами, защищавшими когда-то гребцов. Позже, уже после моего времени, рядом с этим кораблем встали «Фрам» Нансена и плот «Кон-Тики». Тогда Нансен еще не был легендой. Мне однажды пришлось видеть его — высокого, седого, с насупленными бровями под мягкой шляпой странного фасона, в темном, застегнутом на все пуговицы костюме.

Но важнее всех новых впечатлений для глаз, которые приносила Кристиания, и замечательных людей, которых здесь можно было видеть — важнее всего этого была природа, с которой я впервые тогда и познакомился.

Город не был отделен от природы полосой невзрачных предместий. Он постепенно превращался в «загород». На краю того, что еще можно было назвать центром, уже тянулся сад Фрогнерпарк, постепенно переходивший в луга и перелески, пригорки, и, наконец, в леса.

Природа впервые вошла в мою жизнь в Люсакере, около того загородного дома на берегу залива, куда мы перебрались в 1922 году. Но это был не наш маленький сад, не овраг за ним, где мы строили из старых ящиков подводную лодку, не берег моря у деревянного мола угольной пристани, где мы пускали ахагийский океанский пароход «Вельбор», который мне построил Миша, — это был маленький еловый лесок в полукилометре от нашего дома, густо запыленный от проходившего рядом шоссе, но зато заросший пышной малиной по опушке, зеленой кислицей по тропинкам и густым кустарником повсюду. Он, на мой взгляд, мало чем отличался от джунглей, где жил Маугли со своими волками и обольстительной Багирой.

За этим леском — хотя мы попадали туда редко — начинались уже незапыленные сосновые рощи, поля и луга, — густая трава, лютики, кашка, мышиный горошек, — и все это было с трех сторон окружено морем, где у обрывистого скалистого берега водились крабы, ракушки и морские звезды. А если пойти в другую сторону — за железнодорожную насыпь над шоссе, куда окнами выходил наш дом, — то там был грохочущий желтый водопад, а затем начинались каменистые холмы, поросшие соснами. Длинными корявыми корнями эти сосны охватывали слоисто-рассыпчатые, свинцово-серые камни с белыми жилами, едва прикрытые, как всюду в Норвегии, тонким слоем дерна.

Гораздо позже я попал в настоящий лес — в заповеднике на горе Веттаколлен. Сколько мне ни приходилось потом путешествовать, я не могу забыть запаха хвойного леса и вкус чая с лимоном в термосе, радость от темной зелени и голубого неба надо мной, забыть серо-синего фьорда, причудливо опоясывавшего город, и бесчисленных темных островов среди светлого моря. Наша прислуга, фрекен Мелльбю, забравшая нас с Аликом в воскресенье на Веттаколлен, не знала, что это будет одно из самых сильных в жизни впечатлений ее подопечного.

Нельзя описать Осло и его окрестности, не рассказав о его воскресеньях. Это здесь самые интересные дни. Все, кто может, с утра спешат за город. В летнее воскресенье по скалистым или покрытым черным шиферным гравием берегам фьорда и островов лежат стада купальщиков, а воды фьорда покрываются стаями яхт с огромными светлыми треугольниками парусов. Если видеть только крохотные белые корпуса этих яхт, трудно представить себе громадность паруса, который они могут нести. В России таких яхт нет, так как величина паруса и высота мачты зависят от величины киля, а для такого громадного киля нужны глубокие воды фоьрда — в Неве такой яхте будет мелко. На ходу, совершая поворот, ложась на новый галс, яхта валится на бок, волоча свой огромный парус над самой водой — того и гляди зачерпнет им воду. Каждый понедельник, залезая в толстые газеты, я читаю о перевернувшихся яхтах и погибших яхтсменах, — но виной тому, по большей части, пьянство. В Норвегии того времени — сухой закон, но пьют все: пьют контрабандный виски, ввозимый в тросточках, флаконах для духов, термосах для чая; пьют «лечебный» коньяк, прописываемый предприимчивыми врачами; и вздыхают о старом норвежском «аквавите».

А у кого нет яхты, тот старается приобрести моторную лодку. Их много на причалах по берегам Ослофьорда — от самых скромных яликов с подвесным мотором до роскошных крейсерских яхт-катеров с салоном и каютами. Много и гребных шлюпок.

Фьорд мне стал знаком еще в Люсакере. Здесь мы катались на шлюпке. Папа и мама по очереди гребли. Вода фьорда тихая, и лишь время от времени мы попадали на волну, поднятую какой-нибудь проходящей, тарахтевшей — «кури-кури, кури-кури» — моторной лодкой, и маленький курчавый Алик кричал тогда: «Кури-кури! Боюсь кури-кури!» Вдали виднелись спешившие в порт и из порта пароходы («Маленький пароходишко па-ра-ва-чивает!» — говорил Алик), а по всей глади фьорда то катились, круто ложась на бок, то застывали от безветрия, трепеща парусами, десятки яхт.

Или можно было в воскресенье отправиться на гору, куда везли пузатые коричневые трамвайчики. На горе Холменколлен был деревянный ресторан, построенный под старинный норвежский хутор. Во дворе перед ним толстые, солидные норвежские коммерсанты и их служащие пили пиво со своими дамами. (Среди них я однажды видел длинного рыжего усатого Гамсуна, в окружении каких-то неприятных особ женского пола). Отсюда открывался вид на город и фьорд с бесчисленными островами; здесь стоял телескоп — мечта и страданье моей жизни: днем через него за деньги показывали вид на фьорд, а зимней ночью, когда над горой и фьордом открывалось глубокое, черное, звездное небо, увы, он был покрыт чехлом, и мне так до старости и не довелось взглянуть на небо в телескоп.

Зимнее, морозное небо со звездами и полосой Млечного пути, ели в снегу, чистый воздух на горах — горный лес зимой! Нет, я рос маленьким русским интеллигентом, но городским ребенком я не должен себя считать. Мой детский мир был под звездным, а не под дымным городским небом. Зимой в воскресенье все жители Кристиании покидали город, спеша на Холменколлен. К коричневым бокам трамвая, нарочно для того увешанным ремнями, привязывали сани, лыжи, палки, шесты, пока он не становился похожим на ежа. До отказа переполненный вагон вез на гору веселую толпу, одетую в пестрые лыжные костюмы или в защитного цвета «ветронепроницаемые» куртки, молодых и пожилых мужчин в синих вязаных шапочках, девушек и женщин в пушистых беретах с роскошными помпонами, в черно-белых варежках с вывязанными на них оленями.

С вершины в город вело две дороги, — «Штопор» и «Холменколленская». Они вились по склону горы между «виллами», а на крутых поворотах были построены наклонные деревянные заборы — виражи. Высыпавшая из трамвая толпа распадалась на группы людей, которые становились на лыжи, за спинку финских саней «спарьк», или садились по двое, по четверо на длинные, с плоской привязанной подушкой салазки «хьелькс», управлявшиеся, как рулем, шестиметровым шестом, волочившимся из-под руки заднего седока. Все это вихрем неслось вниз по обеим дорогам; сани мчались по почти вертикальным, высоким виражам, развивая бешеную скорость; внизу все спешивались, образуя сплошной разноцветный поток — и снова шагали к трамваю, чтобы подняться на гору.

Еще одной достопримичатльностью Осло был король. Самый высокий человек в Осло, похожий на ходячий газовый фонарь с перекладиной-усами, он чинно дефилировал по улицам в пиджаке и котелке, прогуливая королевиных левреток; знакомые ему кланялись, не знакомые лично — проходили мимо. Встречая короля, гордо проходил мимо и я.

В мое время у короля Хокона было всего две карсты (для торжественных случаев; из новержцев он единственный еще ездил в карете) и один автомобиль. Из особых привилегий у него была, кажется, только одна — бесплатный проезд в трамвае (эта привилегия не распространялась на кронпринца). Но чаще он ходил пешком, а зимой нередко уходил за город бегать на лыжах. Родом датчанин, но теперь — первый из норвежцев, король давно превзошел лыжную науку. Как-то раз, гуляя зимой в Нурмаркском лесу, за Холменколленом, мы услышали с поперечной лыжни крик: «Хал-вэй! Хал-вэй!» («Дай лыжню! Дай лыжню!») Мы посторонились, и через тропку на полном ходу пролетели три лыжника. Это были король Хокон, кронпринц Улав и королева Мод. Больше никого не было во всем лесу.

Кронпринц был неплохим спортсменом — яхтсменом и лыжником — и регулярно принимал участие в соревнованиях, где, однако, имел мало успеха. Каждый последний понедельник февраля в Кристиании закрывались все магазины и конторы, и весь город двигался на Холменколлен, где над замерзшим озером происходило заключительное соревнование лыжного двоеборья — прыжки с трамплина, в котором участвовало шесть-семь сотен лучших лыжников Норвегии. Один за другим, темно-синие фигуры с белым номером на груди взмывали птицами над утоптанным лыжами склоном, — несравненный по красоте спорт! Среди прочих, с таким же номером на груди, выступал и кронпринц Улав. Норвежская публика не делала для него никаких исключений — за удачный и красивый прыжок он награждался аплодисментами, за плохой — мрачным молчанием или даже свистками. Еще в воздухе обычно было видно, что лыжи он держит «ножницами» и, стало быть, неизбежно падение. Поэтому аплодисменты доставались наследному принцу редко, чаще свистки, и они, пожалуй, были более энергичными, чем при падении других неудачливых лыжников — каждому лестно посвистеть кронпринцу, тем более, что в деревянной трибуне-ложе, рядом с судейской, невозмутимо наблюдал за ходом соревнования и сам король. Кронпринц принимал эти знаки внимания с чисто спортивной выдержкой; впрочем, в парусных регатах ему везло больше.

С тех пор, как я мог наблюдать за поступками окружающих людей, — а люди эти были норвежцы, — я привык, что высокий чин никого не оглушает. Мне же, запросто общавшемуся в моих книгах с принцами и королями, иначе и не могла представляться жизнь. Король или портовый рабочий, инженер или прислуга — это были первые норвежцы, которых я повстречал в детстве, и я не видел, чтобы какое-то дело могло быть для них неуместным, — разве только для коммерсантов, вроде наших квартирных хозяев, которые действительно «задавались».

Много позже мне пришло в голову, что, пожалуй, норвежские полярные экспедиции кончались удачно там, где гибли английские и американские, именно потому, что в них не было разделения работ на матросские и офицерские, — за всякое дело брались совместно и капитан, и профессор, и матрос, и никто не брезговал ничем.

Это не чувство товарищества: в Норвегии каждый человек стоит сам по себе, и никто ему не поможет, как говорится в стихах Бьернсона:

Если сломаются подпорки

И закапризничают друзья, —

То это только

Потому, что ты прекрасно

Можешь ходить без костылей:

Каждый

Сам себе ближе всего.

Этому стишку меня научили очень скоро, хотя он мне тогда не много говорил. Неприятен он мне был, но — как всякая дидактика.

Да, здесь никто не считает никаких занятий ниже своего достоинства, — но это не чувство товарищества. Это — история Норвегии, которую мне пришлось потом учить, когда я стал готовиться в школу. В этой истории не было ни наследственных феодалов, ни крепостного права; и в ней всегда большое начальство было очень далеко, — в Дании или Швеции.

Но еще раньше, чем мне пришлось учиться ее истории, я постепенно учился языку, — или языкам Норвегии. Все норвежцы говорили по-разному. Пожилые люди Кристиании из старинных чиновьичьих семей говорили наполовину по-датски: «мыло» звучало в их речи торжественно — «сэбе», у нас, же учившихся у детей конторщиков, во втором только поколении живших в городе, «мыло», например, было уже просто «сепе», а книга была не «боген», а «букен». Водопроводчик, маляр или посыльный, заходившие в наш двор, — те говорили «сопе», «бука», и ломали гласный «ё» на-двое, произнося «лёк» («лук») как «лэук».

Каждый разговор начинался негладко, — пока приспособишься к говору собеседника, к непривычному женскому роду в речи недавнего крестьянина, к «доккор» («вы») бергенца вместо «дере» кристианийца. От норвежца к норвежцу было, пожалуй, не ближе — но и не дальше, — чем к человеку другой страны, например — к папе, говорившему по-норвежски совсем уже беспардонно, или к тому американскому студенту, с которым мы познакомились немного позже.

Зато такая языковая среда учила меня, без моего ведома, филологии — автоматически учила сравнительному языкознанию.

Знакомство с норвежскими людьми началось для меня не сразу. Кроме моих сверстников, — которые были ребята как ребята, без всяких заметных национальных особенностей — первыми людьми, с которыми я столкнулся и невольно познакомился ближе, была прислуга.

Первая из них была фрекен Мелльбю. Это была прислуга, так сказать, аристократическая — не горничная и не кухарка, а экономка, «хюсхóлдешке». Мама тогда еще не знала норвежского, и ей нужен был кто-нибудь, понимающий по-немецки.

Фрекен Мелльбю служила в Швейцарии, отлично говорила по-немецки — лучше мамы, — и в ней чувствовалась немецкая выучка. Она ходила в белоснежном фартуке и крахмальной наколке и обращалась к маме только в третьем лице. Но с Мишей ее отношения были больше чем отношения прислуги к сыну хозяина. В начале двадцать второго года пятнадцатилетний Миша уже прилично говорил по-норвежски; у него были и какие-то норвежские знакомые, с которыми он катался по фьорду на парусной яхте «Вени». Фрекен Мелльбю читала с ним Ибсена в подлиннике, и они разыгрывали для нашей семьи сцены из «Пера Гюнта» — я помню сцену смерти Осе.

Нас с Аликом фрекен Мелльбю водила гулять, исподволь учила норвежскому языку, к которому я начал привыкать уже раньше, играя с мальчиками в саду в Люсакере, а потом в скверах Осло. Там Миша, увлекавшийся тогда легкоатлетическим спортом, устраивал соревнования по бегу между мной и моими товарищами — кареглазым, хорошо одетым Йоном и грубоватым «плебейским» мальчиком Кнютом. Скоро я болтал с фрекен Мелльбю на любые темы; помню, как я описывал ей Питер и рассказывал содержание «Евгения Онегина». После этого она достала где-то немецкий перевод «Онегина» в издании «Rеclams Univеrsum» и читала его.

Тогда же я стал читать — следом за Мишей — «Пера Гюнта». Милая Сульвейг еще в 1922 году стояла на Мишином столе в виде фарфоровой куколки, связанной с какими-то его лирическими воспоминаниями. О ней им были написаны стихи:

В один из дней суровых и печальных

Я шел один по улице глухой.

Мой слух, внимавший пенью духов дальних,

Едва ловил трамвая странный вой.

Я равнодушно шел — и вдруг нежданно

На что-то светлое мой взор упал:

В витрине между львом и обезьяной

Я маленькую куклу увидал:

На лыжах девочка бежит куда-то,

И взор ее надежды полн и сил —

Я вниз сошел по лесенке горбатой

И за три кроны куколку купил…

А разве знал торговец бородатый,

Что он мечту мою мне возвратил?


Мише тогда было пятнадцать лет, и в нем жила детская любовь к девочке, к Лене Разумовской, умершей немного лет спустя. Мечта его была мне неизвестна и непонятна, но девочка на лыжах действительно излучала свет и радость, и недаром эти Мишины «Осенние песни» кончались строками надежды, столько раз потом повторявшимися мною:

Снег хрустит под ногами,

Значит — настала зима,

Все бело, и над нами

Ласковей смотрят дома.

Осень уходит, и с нею

Злые уходят сны,

Утром — небо синеет,

Ночью — звезды видны.

Стали резвиться дети,

Старый кончается год.

Что-то нам двадцать третий,

Новый год принесет?

И год за годом с первым снегом приходили мне на память эти полудетские строчки:

Что-то нам двадцать пятый,

Новый год принесет?

Что-то нам тридцать первый… тридцать третий… тридцать пятый… тридцать девятый… сорок первый… сорок третий, сорок пятый, Новый год принесет?

А я знал, что и в мою жизнь обязательно забежит светлая девочка на лыжах.

«Пера Гюнта» я знал наизусть многими отрывками, но, конечно, понимать что-нибудь тогда толком не мог. Главное в нем тогда были звучные стихи:

Шьлóтт оверь шьлóтт сей б´юггерь —

Хей! Фор эн шйнненне пýтт!

По-видимому, у фрекен Мелльбю был тяжелый стародевический характер, и, может быть, она питала распространнную тогда среди норвежцев неприязнь к советским русским. Вскоре у нее начались нелады с мамой, и она ушла от нас.

С той же неприязнью к русским мои родители сталкивались, когда надо было устраиваться на жилье. На первое время нам нужна была квартира с мебелью. Такие квартиры сдавали ненадолго — на время отъезда хозяев, например. Жить в Люсакере было далеко: папе неудобно было ездить оттуда на службу. Так или иначе, мы скоро оттуда перебрались. Зиму мы проводили на другой квартире — в городе, на «Беззаботной улице» (Соргенфригате). Квартира эта была нам сдана с мебелью и даже с фокстерьером. Хозяева ее — маленький коммерсант Морт и его сухая и чопорная жена выехали за границу. Однажды хозяин приезжал ненадолго в Осло и навестил нас. Этот визит был мне памятен, так как Морт принес две конфетки — угостить детей, и Алик, не привыкший к такому скупердяйству, положил в рот обе.

Когда мы съехали оттуда, наступили затруднения. Квартиры были, но… не для русских. Папа пускался на хитрости, просил договариваться по телефону с хозяевами кого-либо из норвежских сотрудников торгпредства или полуфранцуженку мадам Води — но все было напрасно. Когда уже обо всем было договорено, неизменно происходил такой разговор:

— Вы иностранцы?

— Да.

— Простите, из какой страны?

— Из России.

— Из России!.. Ах, извините, тут пришел мой муж, он говорит, что уже обещал квартиру тете.

Русский был в Норвегии явление невиданное. Сколько раз где-нибудь в сквере, пораженные нашими темными глазами и волосами, норвежские мамаши спрашивали нас о нашей национальности, перебирая вес возможные, вплоть до абиссинской. Но русские! Это был народ непредсказуем и полудикий, особенно советские русские — большевики. От них можно было всего ожидать. Помню, как папа консультировал норвежского режиссера, ставившего «Власть тьмы», причем оказалось, что старика, лежащего на печи, предполагалось посадить на круглую, узенькую норвежскую чугунную угольную печку, а для того, чтобы острый венец, который составлял ее верх, не впивался ему в сиденье, намеревались положить сверху гладильную доску. Зачем бы старику забираться в такую неудобную позицию? Но это не смущало режиссера: русская душа, чего она не выкинет!

Потом мы жили у симпатичной вдовы Симонсен. У нее был большой мальчик Вилли и долговязая молодая сестра Ранди. Эта семья прошла в моей жизни незамеченной, а в жизни моих родителей она на краткое время приобрела значение. Много лет спустя у нас дома как-то шутя стали составлять списки имен тех, в кого присутствующие были влюблены или с кем имели роман. Папа написал порядочный список разных Марий, Анн и Ольг, но одно место в списке было прочеркнуто. Мы подняли страшный шум и кричали, что это нечестно, но папа не соглашался назвать одно это имя. Наконец он сдался и написал: Ранди. Отождествить это имя было не трудно, и игра сразу потеряла смысл и очарование.

А в моей жизни больше имел значение огромный диван в комнате фру Симонсен, где строилась крепость из подушек, которую мы осаждали, кидаясь подушками же; и еще случай, когда Вилли, получив в подарок велосипед, выехал из нашей тихой Сковвейен на большую улицу и вскоре вернулся, неся в руках странный предмет вроде швейной машинки: это был его велосипед, на котором он попал между трамваем и грузовиком.

И помню еще: мама как-то пришла домой и сказала, что на полпредстве приспущен флаг: кто-то умер. Она подошла к телефону и позвонила к папе на службу. Ей сказали, что умер Ленин.

Ленин — мне было известно, кто это; я даже подумал — кто же будет вместо него? Но ни я, ни мама и никто не мог предвидеть, какое значение для жизни каждого из нас будет иметь эта смерть.

Здесь, на Сковвейен, я опять принялся было сочинять — Норвегия, видно, стала уже привычным фоном жизни, и в этой жизни мне хотелось жить по-привычному. Но теперь я сочинял не драмы, а какой-то приключенческий роман — «Пират из Картахены» — уж не знаю, под влиянием какого норвежского журнала. Мне не понравилось, как получалось, и я бросил.

Почему-то пираты и разбойники одно время занимали нас, кажется, больше всего.

Особенно знаменит был в наших играх разбойник Пишук, устроивший войну, и у нас хранится вырезанный из бумаги «скелет Жовэна», несчастного гражданина, который имел неосторожность проходить около войны и погиб. Алик без конца рисовал в это время в альбом разбойников и «пишуков», подписывая картинки диковинными именами — комбинациями из только что заученных им букв. Слово «пишукость» вошло в наш и во взрослый обиход и обозначает подлое, коварное, злобное действие.

Потом прибавились индейцы. Нам с Аликом папа подарил по полному наряду индейского вождя, и вот в нашей квартире на Сковвейен и в «Королевском парке» разыгрываются сражения благородного индейца Робина Перута с индейцами коварными и с разбойником Пишуком. Об индейцах мы имели тогда смутное представление — только по рассказам старших; романы Купера, Эмара и Ферри были прочтены позже.

А по вечерам, я помню, мы бросали в пылавшую печку большую жестяную банку из-под чая с запертыми в ней шахматными фигурами, — это было путешествие летательного снаряда на Солнце; потом делали зайчики на темной стене крышкой от банки — это были звезды и туманности, наблюдаемые астрономами. Значит, в то время мне была подарена норвежская книжка об астрономии, увлекшей меня на всю жизнь.

А как-то вечером Миша вдруг сел за стол и по памяти снова нарисовал карту забытой нами Ахагии и окрестных островов. Я быстро изучил ее, и несколько дней мы говорили об ахагийских городах и театрах; но вскоре Миша как-то незаметно уехал, а мою жизнь заполнили русские книги; папа выписывал их из издательства Гржебина в Германии, привозил из командировок, когда ездил в Петроград и Москву; книг становилось все больше и больше, и все больше я был занят чтением.

Здесь же, на Сковвейен, впервые мне пришлось самому ходить в магазин — за сигаретами «Акаба» для мамы; они продавались в соседнем доме, в маленькой лавочке с большой стеклянной вывеской: «Табачная торговля такого-то» (уж не помню имени). Такой-то (наверное, Ульсен) был толстый краснолицый человек со строгим и даже сердитым лицом, однако ласково говоривший со мной, несмотря на то, что я не мог пролепетать слова от смущения, а в первый раз даже потерял деньги. Лавочка его была аккуратная, сиявшая никелем и стеклом и полная приятного медово-табачного духа.

При выходе из этой лавочки я увидел как-то двух странных людей, с ног до головы одетых в кольца автомобильных шин; из шин были сделаны и куртка, и штаны, и шапка, под которой еле-еле виднелись глаза и кусок лба, покрытый тяжелыми каплями пота. Это была живая реклама шинной фирмы «Мишле», на фабричной марке которой изображался веселый человек, сделанный из шин. Артисты были, конечно, из безработных, но я тогда этого не знал.

Квартира фру Симонсен была тоже временной; вскоре снова начались поиски жилья. Наконец, с 1924 года мы обосновались прочно. Как это случилось, я узнал из разговора родителей года два спустя. Квартиру нам сдал рыбопромышленник Стеен-Нильсен, имевший постоянные дела с торгпредством и поэтому готовый посмотреть сквозь пальцы на наше советское происхождение. С рыбопромышленниками нашему торгпредству больше всего приходилось иметь дела. Иной из них приходил и заявлял, что он-де коммунист, а потому мы у него должны покупать рыбу дороже. Коммунизм был тогда в моде. Самые странные люди считались коммунистами: одно время даже вся норвежская социал-демократия примкнула к Коминтерну. Эта была форма для того, чтобы эпатировать буржуазию и демонстрировать свое фрондерство. Однако такие «коммунисты» посылали своих детей к конфирмации и причастию и вообще старались не жечь мостов. Советские коммунисты — это было страшно, но свои, «домашние», норвежские коммунисты могли быть приняты в любом доме. Они были мостиком между нами и норвежским миром. В среде рыбопромышленников, сбывавших Советской России сельдь и треску, советскому русскому можно было найти квартиру.

С этой квартирой на улице Нобеля — Нубельсгате 31 — началась лучшая, самая интересная для меня пора моего детства.

Трехэтажный, оштукатуренный и крашеный в желтую краску каменный дом стоял на тихой, тенистой улице, на самой западной окраине города. Перед домом был двор, а между ним и улицей — сад с могучими кленами и липами, газонами и цветниками, отделенный от двора забором — железной, крашеной в белое сеткой. Посреди сада, как перед всяким норвежским домом, где есть хоть маленький палисадник, стояла высокая белая мачта, и на ней по воскресеньям, по семейным и национальным праздникам поднимался флаг. Утром выходила прислуга Стеен-Нильсенов и поднимала его, а на закате, по морскому обычаю, спускала. Сад этот был всегда на замке, разве только в воскресенье когда-нибудь по его дорожкам чинно продефилирует важная глупомордая фру Стеен-Нильсен с дочкой. Жильцы дома туда не допускались.

Дворик между садом и домом был чистый, посыпанный гравием. Здесь-то и резвилось целый день детское население дома.

По одну сторону деревянный штакетный забор отделял наш двор от сада богатого каменного особнячка, по другую сторону — такой же забор отделял его от сада полицейского участка, размещавшегося в дешевой серой деревянной «вилле» с белыми окнами. Впрочем, полиция в Норвегии — понятие, не вызывающее таких ассоциаций, как в России. Полицейский — это тот, кто укажет дорогу, кто охраняет нас от грабежа (воришек в Норвегии практически нет, но изредка бывает, что грабители забираются в квартиру); в полицию идут, если потеряют или найдут что-нибудь на улице. Так и я раз ходил в участок с найденным мною кошельком. Словом, полицейский — это вполне почтенная профессия. Уже позже, вернувшись в Советскую Россию, я думал: а разве у норвежских рабочих-забастовщиков не бывало каких-нибудь недоразумений с полицией? Но и эти недоразумения имели тогда еще самый патриархальный характер. Полицейский в черной форме и Фуражке с султаном — не «лягавый» и не «фараон», а «пулти Идланн» или «пулти Ульсен» — мирный сосед. Норвежцы того времени никак не могли понять, как это в России сидение в тюрьме — свидетельство о порядочности человека. Для них главы советского государства были опозоренные люди, как всякий, кому пришлось отсидеть в полиции, а полицейские, напротив, — люди самые почтенные.

Через подворотню с нашего переднего двора можно было пройти на темный и вонючий задний двор, где у расставленных в ряд металлических помойных ящиков водилось несметное множество крыс и крысенят, — какое было огорчение, когда гадкие соседские ребята перебили их десятка два и выложили свои трофеи в ряд перед помойкой; сюда же выходила черная лестница с нужниками, где поверяли свои тайны друг дружке девочки; сюда раз в неделю приезжал золотарь — «дýманн» со своей пахучей бочкой: канализации в столице Норвегии не было.

В первом этаже дома была наша квартира. В ней было три комнаты. Четвертая — спальня — имела отдельный ход и находилась через площадку. Комнаты были обставлены уже не взятой напрокат, а нашей собственной, купленной — очень скромной, впрочем, — мебелью. Здесь была белая детская с раздвижными кроватками, огражденными низкими перильцами — для меня и Алика; опираясь на перильца и подтягиваясь на руках, я иной раз читал здесь, положив книгу на пол и свисая вниз головой, когда мне надоедал мой загроможденный книгами и бумажками стол. По стенам комнаты стояли белый шкаф с глобусом и белый мраморный «сервант» — умывальник с тазом и кувшином. Дальше была столовая, со стенами, обитыми до половины деревом, крашеным в белую краску и образовывавшим кругом комнаты полку, уставленную книгами; у стены стоял матрац-диван, покрытый дешевым синим ковром, и синие стулья конского волоса; тут же стоял медный курительный столик на низких изогнутых черных ножках; на нем позже появился первый детекторный радиоприемник с кристаллом. Потом была Мишина комната с желтым фонарем, на котором были наклеены силуэты — мама сама его делала, как и все абажуры в доме; и многое другое было сделано ее руками. Здесь же стоял маленький Мишин письменный стол с лампой-троллем. В этих комнатах жило наше семейство — мама, папа, Миша, Алик и я, и гостившие у нас — то Мишин приятель, путешествующий американский студент Ральф Хьюстон, то мамин крестник Юра, то папин племянник Алеша, то бабушка Марья Ивановна. (Сотрудникам торгпредства разрешалось пригласить гостя из РСФСР раз в год). И здесь же постоянным членом нашего семейства стала фрекен Агнес.

Фрекен Агнес Нильсен была прислугой рангом пониже, чем Фрекен Мелльбю — не «хюсхолдешке», а «пике» — «девушка». Это сказывалось и в том, что фрекен Мелльбю только детям иногда дозволялось называть по имени (а звали её Ашьлэуг), Агнес же не называлась по фамилии. Это была веселая, полная фантазий и довольно невнимательная по хозяйству девушка, быстро выучившаяся объясняться по-русски (впрочем, к изучению русского языка она относилась серьезно, и в свободное время ходила вольнослушательницей в университет на лекции знаменитого слависта профессора Брока). Она была, что называется, из хорошей, даже дворянской семьи.

Дворянства в Норвегии, собственно, никогда не было — были немногие, осевшие в Норвегии во времена датского владычества дворянско-чиновничьи семьи, вроде Нансенов, Моргенстьерне и еще немногих. Дворянское сословие было и формально отменено в 1850 году, и только лица, родившиеся до этого года, имели право носить дворянские титулы и приставки. К одной из таких бывших дворянских семей принадлежала и Агнес, сообщившая нам, ребятам, с гордостью, что ее полное имя — Агнес Уттилия Лампе Стеен-Нильсен.

В Норвегии женатый человек должен был быть в состоянии прокормить семью. Жена не должна работать: это был бы позор для мужа, да ее и не возьмут почти ни на какую работу. На государственной службе замужним вообще запрещается работать, поэтому, например, школьные учительницы — все «барышни», и ученики так и обращаются к ним — «фрекен». Зато в семьях служащих и таких, которые мы назвали бы семьями интеллигенции (впрочем, у каждого профессора, инженера или адвоката найдется брат-фермер или конторщик), — незамужние девушки непременно должны работать. И они обычно идут в прислуги или в продавщицы и, не смущаясь, выносят горшки или терпят надоедливость покупателей, — есть неписанный закон: клиент всегда прав.

Пока был жив отец Агнес, он тащил на себе семью. Но он рано умер, оставив пятерых детей — двух мальчиков, один из которых был инвалидом (он в детстве упал с дерева и повредил себе позвоночник), и трех девочек, фру Нильсен, мать, осталась, конечно, дома, а детям пришлось зарабатывать. Едва подросши, девушки оставили родной Берген, от жизни в котором сохранили потом только забавное грассирование. (Агнес уже перестала говорить по-бергенски, хотя и гордилась тем, что она «бергéнсерске»). Рут нанялась в прислуги в Стокгольме, Агнес — в Копенгагене, Хелена — в Осло. Задачей было, конечно, выйти замуж; обе старшие быстро завели себе «форлóведе» — жениха: Рут — шведского барона без денег, Агнес — датского лейтенанта. Но с лейтенантом дело не вышло: за томительное время жениховства (оно длилось в Скандинавии по пять-десять лет, пока жених «выбьется в люди» и сможет содержать семью и квартиру) они с Агнес успели поссориться. По ее словам, сначала он на нее обиделся потому, что раз, надевая шинель, спросил ее, хорошо ли она сидит, и Агнес ответила, что хорошо, а оказалось, хлястик попал ниже пуговиц, а потому жених — на гауптвахту; другой раз он повел ее в ресторан и угостил черной икрой, а она, попробовав, сказала: «Фу, какая гадость!» Икра же стоила 150 крон килограмм, и угощение пробило тяжелую брешь в лейтенантском жалованье. Лейтенант решил, что Агнес не ценит делаемых им материальных затрат. Копейка в Скандинавии — великое дело. Детям с самого раннего возраста дарятся копилки в виде свинки, домика или какой-нибудь подобной штуковины, и слово «спаре» — «экономить» — входит в лексикон очень рано. Экономят на подарок к рождеству, на какую-нибудь игрушку, на приданое. Подарки на рождество — это «полезные подарки»: воскресное платьице, матросский костюмчик, туфли — а уж если игрушка, то наверняка её запрут в шкаф и будут выдавать только в дни рождения и большие праздники — не Дай бог, дитя попортит!

Но неудача матримониальных планов нисколько не повлияла на добрый характер Агнес. Она была всегда весела, непочтительно шутила с папой, Рассказывала нам на сон грядущий бесконечную историю приключений своего оергенского кота Трюльса, — приключений, перед которыми бледнел роман гофмановского кота Мурра, осваивала русские блюда (довольно успешно, если не считать печального провала изобретенного ею пирога с цветной капустой) и, несмотря на свое легкомыслие в области хозяйства, пользовалась у нас в семье большой популярностью. Не разделяла любви к Агнес только гостившая у нас бабушка Марья Ивановна, которая считала ее фамильярной и сердилась на то, что за столом, за которым сидела и Агнес, разговор то и дело невольно переходил на норвежский язык.

Странно было, что Агнес боялась привидений и не любила спускаться за углем для печки в наш довольно светлый, чистый бетонированный подвал, особенно если она накануне непочтительно поминала своего покойного отца.

На том же первом этаже, где жили мы, по другую сторону площадки, в крохотной квартирке из двух комнат проживало семейство Йонс. Папаша был какой-то «диспонент» в коммерческом предприятии. Как все демократы, норвежцы были большие любители титулов. На медных дверных дощечках, на визитных карточках, в деловом обиходе — перед фамилией всегда какой-нибудь титул. Норвежец не любил, когда его называли по фамилии — вежливый человек называет его в третьем лице: «герр диспонент», «герр консул» — хотя бы «герр водопроводчик»[10].

Особенно много консулов в приморских городах. По-видимому — хотя это мой позднейший домысел, — дело объясняется тем, что, плавая по всем странам мира, норвежцы нуждаются в консулах даже в какой-нибудь Коста-Рике. Но консульство — дело взаимности; поэтому все южно-американские республики, не говоря о более серьезных государствах, тоже назначают консулов чуть ли не в каждом норвежском приморском местечке. Конечно, из Коста-Рики не присылают человека сидеть где-то в Саннефьюре или Хэугесюнне — должность консула поручается одному из местных норвежских коммерсантов. Должность эта, разумеется, почетная: ни платы, ни особых обязанностей с ней не связано. Но зато на медной дощечке на дверях квартиры появляется гордая надпись: «Консул И.У.Ульсен».

Еще более загадочный титул — «диспонент». Вероятно, это что-то вроде столоначальника, но только в частной конторе. «Диспоненту» не положено ходить в кепке или даже в шляпе: он ходит только в котелке и полон важности. Соседи были до крайности шокированы тем, что папа, — а он уже даже не «герр диспонент», а прямо «герр директёр», — ходит в кепке, да еще, того и гляди, высунувшись в одной рубашке из окошка, кричит на двор, зовя маминого крестника: «Юра! Кушать!», что по-норвежски, к нашему ликованию, значит «вымя! коровье дерьмо!». И уж, конечно, никому из норвежских «диспонентов» и «директёров» не могло притти в голову, проснувшись в благодушном настроении поздно в воскресенье, разыгрывать папуасского вождя, разъезжая по квартире в чем мать родила, сидя в бельевой корзине и отпихиваясь метлой.

Господин Йонс, как я уже говорил, был «диспонент» и потому ходил с чрезвычайной важностью, еле отвечая на поклоны и, конечно же, в котелке. Фру Йонс была ему подстать — впрочем, мы видели ее только тогда, когда она, как бомба, вылетала во двор, ругая нас за то, что мы, якобы, обижаем ее детище.

Дочка Йонсов — Ингер Юханне Йонс, как она гордо величала себя, или «Биттеба», была избалованная, растрепанная, драчливая рыжая девчонка в неизменном комбинезоне, ровесница Алика, с которым одним более или менее и ладила. В основном же ее функция была — портить игру всем остальным.

На втором этаже, над Йонсами, жило семейство знаменитого футболиста Гюннара Андерсена. Он тоже служил где-то в конторе, но не задавался, и иной раз на дворе лихо показывал футбольный прием, которым можно сбить шляпу с соседа. Его жена, красивая, но несколько увядшая фру Андерсен, давала дочкам — курносой и злой десятилетней Ингер и тихой шестилетней Берит, по прозвищу «ангелок», — строгое религиозное воспитание. Помню, как-то в воскресенье мы сидели во дворе и болтали. Ингер шила платье для куклы. Вдруг Ингер испускает не то стон, не то вопль. В чем дело? Сегодня воскресенье, а она работает! Какой грех! Мне это показалось смешно: шить кукольное платье — не работа, а игра! Но высказанное мною мнение только испортило мою репутацию у фру Андерсен, хотя другие ребята меня поддержали. Как-то девочки обсуждали между собой существенный вопрос, откуда берутся дети? Теория аиста была отброшена единогласно, так же как и учение о том, что детей находят под лопухом. Герд Стриндберг, самая умненькая, авторитетно объяснила, что детей покупают у акушерок (почему акушерка и называется «юрмур» — «земная мать»), а акушерки получают их прямо от Господа Бога. Она даже назвала сумму, которая была уплачена за ее сестер. Послушав эту дискуссию, я сказал, что это чепуха, и что дети вылезают из маминого живота; что я это хорошо знаю, потому что, когда должен был родиться Алик, мама давала мне пощупать, как он пинается ногами в животе. Ингер, которая была великой ябедой, немедленно известила свою мамашу, и на другой день моя мама получила от фру Андерсен вербальную ноту протеста, а Ингер и Берит было запрещено играть с этим развращенным мальчишкой, то есть со мной.

Напротив Андерсенов на втором этаже жили наши главные друзья Стриндберги. Мои родители дружили с самим Стриндбергом и его женой, а я с их детьми.

Инженер Стриндберг — худой, болезненный преподаватель военного училища — сам по себе был человеком глубоко гражданским. Подобно почти всем норвежским инженерам, он учился в Германии, хорошо говорил по-немецки и по-английски, много читал, был большим любителем музыки — особенно Чайковского, мог быть интересным, хотя и суховатым собеседником. Предрассудков насчет советской России у него не было, и он даже догадывался, что обычное в Норвегии представление, согласно которому русские — это жгучие брюнеты, которые вечно пьют чай, едят сырую рыбу и ссорятся по политическим вопросам, не совсем соответствует действительности. Но объяснить ему характер нашей революции или даже просто, что такое голод — было трудно. Он и его жена задавали вопросы вроде Марии-Антуанетты: если не было мяса, почему же вы не ели рыбу?

Фру Стриндберг была немного замученная, добродушная, толстая домашняя хозяйка, ничем особенно не замечательная. Но соседи и дети любили ее больше, чем мужа. Ее дочка Герд, моя приятельница, находила ее красивой, и обижалась, если ее мать считали толстой. «Это же только титьки!» — говорила она. И, действительно, эта часть организма занимала у фру Стриндберг почетное место, как и полагалось матери пятерых детей.

Старшая дочка, Кари, обещала стать порядочной коровой. Она уже готовилась к конфирмации и с нами почти никогда не играла. Следующим был мальчик Бьёрн, на год или два старше меня. Он вечно пропадал где-то с мальчишками в переулках, а меня презирал и называл «ентегютт» — «девчонский мальчишка». (Я в самом деле был похож на девочку — мама хотела видеть во мне дочку, и я носил челку и длинные волосы в кружок). Впрочем, я платил Бьёрну взаимностью. Он был хулиганистый парень и отбил у меня желание играть с мальчишками.

В нашу компанию входили младшие Стриндберги — хорошенькая Герд, младше меня на год, востроносая, разумная Хишти (или Эва-Хирстен), ровесница Алика, обещавшая стать совсем красавицей, и в виде неизбежного довеска, — маленькая Бюлле (или Эллен-Сигрюн), вылитая мама, — двух лет.

Весь третий этаж дома занимал сам Стеен-Нильсен с семьей. Во дворе играла с нами его дочка Эва — рыжая гладенькая дурочка и недотепа в зеленом платье; при ней состоял ее двухлетний брат Арве. Бюлле мы принимали в игры, но Арве — никогда: он был рева, а за его рев доставалось от хозяев, и вообще интересы его были самые низменные: любимое его занятие было ловить и есть дождевых червей, запивая водой из лужи, к восхищению его няньки-сестры.

На нашем горизонте появлялись иногда две славные девочки-близнячки, подруги Кари по классу, и мальчик Рейнерт, приятель Герд, сын «пул'ти Идланна» из соседнего полицейского участка. Так, волею судеб, моя компания — Герд и Ингер и иногда Рейнерт из моих ровесников, Биттеба, Хишти, Берит и Эва из ровесников Алика — состояла почти исключительно из девочек. Единственный мальчик — Рейнерт — был тоже «ентегютт», вроде меня, так что в детстве мне не пришлось играть в мальчишеской компании. Наверное, это сказалось на моем характере.

День начинался так: с утра старшие дети — Кари, Бьёрн, Герд и Ингер — уходили в школу. На дворе играли только Алик с малышами. Это время было мое. В школу я не ходил: считалось, что я недостаточно знаю норвежский язык, а советская колония была маленькая, и русской школы не было. Я читал подряд все книги, которые были у папы, а их было довольно много: я уже говорил — кое-что привез папа, когда ездил в командировку в Петроград, были куплены русские классики в эмигрантских изданиях; и были мои собственные книжки по-норвежски и по-датски — из них я помню «Гулливера» и «Графа Монте-Кристо». Пьес я больше теперь не писал, но Ахагия продолжала занимать меня. Главное в Ахагии теперь был спорт. Причиной тому опять был Миша.

В двадцать третьем году Миша был отправлен в Петроград — кончать школу. Он жил у бабушки и тети Жени на Крестовском острове, ел пшенную кашу (денег в доме у нас всегда было мало: нужно было еще посылать старикам Дьяконовым и бездельнику папиному брату — Сергею, к тому же, сидя в Норвегии, мои родители довольно туманно представляли себе экономическое положение в нэповской России), писал стихи, участвовал в легкоатлетических соревнованиях, влюблялся, дружил и кончал школу. И через год он снова появился у нас. Мы встречали его в Пипервикене — он сошел с белого каботажного парохода выросший, незнакомый. Все те же большие серые глаза, но вытянулось лицо, нос и подбородок стали длиннее. Но Миша — это был Миша; в тот же день, кажется, я привык к нему такому, каким он стал, а он сейчас же включился в мою жизнь.

Ахагия приобрела новое существование. Теперь устраивались бесконечные первенства по легкой атлетике Ахагии и окрестных, столь же воображаемых стран, — то на бумаге, где по круговой, разделенной на 40 клеток дорожке «стадиона» передвигались фигурки, сообразно очкам, выпавшим на косточке, — то на дворе, где мы прыгали через веревочку или в длину; тут же участвовали не только мы с Аликом, но и девочки. Только, скажем, Ингер Андерсен, прыгая через веревочку, не знала, что она известный ахагийский легкоатлет Альботов, хороший прыгун, но не идущий ни в какое сравнение с легкоатлетом-универсалом, рекордсменом Хониным, которого обычно играл я. Это легко было скрыть от нес — мы что-то записывали в блокнот, что-то обсуждали, но по-русски, и девочек это не интересовало. А у нас была выработана сложная система перевода очков, выпавших на кости, и результатов наших детских прыжков, в настоящие «взрослые» результаты. Например, трижды выпавшие «6» при дистанции 100 метров (десять клеток на нашем бумажном стадионе) — означало результат 10,6; прыжок в высоту на 90 см означал 190 см в Ахагии.

Или мы выходили с Мишей на двор и начинали гонять клюшкой мячик. Это тоже было не просто так. Это была национальная миндосская игра «миндэн». В каждой команде было по три игрока — вратарь, защитник и нападающий. Не нужно говорить, что все три игрока были: в одной команде — Миша, в другой — я. Но мы все время говорили — «Хирол передает мяч Лего», «Лего бьет по воротам» — и все шесть игроков были для нас живыми. Миша был непобедимая команда рекордсменов Миндского спортивного клуба, поэтому не было обидно, что я почти никогда не могу забить ему гола.

Увлечение спортом углублялось еще и тем, что совсем под боком был настоящий стадион, а около него, в углу сада Фрогнерпарк — обычного места наших прогулок — была «Бесплатная горка», с которой был виден и стадион и все, что на нем происходило. Зимой здесь шли соревнования конькобежцев, летом бывали футбол и легкоатлетические соревнования.

Раз здесь выступали и советские конькобежцы — Мельников и Ипполитов; когда они приехали, мы с Мишей водили их по городу и помогали им купить в спортивном магазине Хагена на Стуртингсгате беговые коньки — они привезли только «снегурочки». Мельников имел тогда хорошие шансы стать чемпионом мира, но в последний момент пришло запрещение участвовать в соревновании с буржуазными спортсменами, и наши конькобежцы должны были соревноваться только с членами рабочих клубов, а там сильных конькобежцев не было — всякий норвежский спортсмен получше уходил в «буржуазный» клуб, где было с кем сразиться в спортивной игре.

Здесь же, на этом стадионе, я видел, как тренировалась моя ровесница — чемпионка Норвегии по фигурному катанию, Соня Хени. Тренировал ее отец — злой, толстый, багроволицый лавочник, наставлявший ее тросточкой. То, что она выделывала на льду, было каким-то волшебным балетом; недаром в 14 лет она была чемпионкой Европы, в 16 лет — мира, а в 18 лет — уехала в Америку, запродалась американским антрепренерам, как профессионалка была навсегда дисквалифицирована и исключена из любительских спортивных клубов и впоследствии сделалась кинозвездой (я видел ее в «Серенаде Солнечной долины») — обычный путь выдающихся спортсменов Норвегии.

Во время больших соревнований, однако, полиция оцепляла «Бесплатную горку», и великого финского бегуна Нурми, бежавшего по гаревой дорожке стадиона, как машина, обгоняя других слишком человеческих бегунов на круг и на два, я видел лишь через щелку в высоком заборе стадиона.

По утру, если я не бродил вдвоем с Аликом или с ним и с мамой — по Фрогнерпарку у его озер с лебедями, по пригоркам, лугам и рощам или, если не читал, если не разыгрывал ахагийских соревнований, не играл во дворе, не решал задач по арифметике — это, впрочем, случалось редко: меня не переобременяли официальными науками — я занимался расшифровкой египетских иероглифов.

В числе книжек, переведенных в свое время папой для хлеба и картошки, была и научно-популярная книжка «Древняя Ассирия». В 1924 году, взяв с собой Мишу, папа отправился в командировку в Лондон и там побывал в Британском музее, чтобы самому посмотреть все эти древности, о которых он когда-то писал так красноречиво. В Музее он купил два путеводителя — по ассирийским и египетским залам. Вернувшись в Осло и разбирая свой чемодан, он наткнулся на эти две довольно толстые книжки. Куда их девать? Увидев меня, который толкался вокруг, жадно впитывая в себя папины и Мишины впечатления, он вдруг, по одному из свойственных ему шутливо-серьезных порывов, протянул путеводители мне:

— На! Это для тебя!

Я немедленно унес их к себе в комнату и стал рассматривать. Я тогда уже довольно прилично читал по-английски. Ассирийский путеводитель был скучен: номера каких-то экспонатов, надписей и т. п.; зато египетский путеводитель был написан очень живо; в нем была и история, и характеристика быта древних египтян; передо мной открылся еще один мир, отличный от знакомого, поэтому интересный, — вроде ахагийского, но имевший еще особое отличие от Ахагии. Оно состояло в том, что все в нем действительно существовало. Пусть оно существовало «когда-то» — разве оно было от этого менее реально, чем Ахагия, в которую все равно «по-настоящему» нельзя приехать (можно было только, сидя на пустыре «Кузнецкой горки» с Мишей, описывать друг другу вид, открывающийся отсюда на город Носорогов); и разве более реальны были и романтический мир героев Шекспира, и Южная Америка, откуда приходили черные пароходы Вильгельма Вильгельмсена, и тропическая Ява, где жил папин брат, дядя Коля?

Особенно же заинтересовали меня иероглифы. Их было много в книге; и в тексте, где каждое характерное египетское понятие или имя приводилось в скобках по-древнеегипетски, и в приложении, где был огромный список всех египетских фараонов — каждое имя по-английски, в транскрипции и в иероглифическом написании. Подбирая одинаково звучащие куски имен, которым соответствовали одинаковые египетские знаки, и пользуясь изложением принципов иероглифики, содержавшимся в книге, я составил себе целую тетрадочку, где, расположенные в алфавитном порядке, были вписаны все иероглифы, чтение которых я мог определить.

Словом — дела было много: и дома и во дворе.


Но, как ни интересно было дома, я все же посматривал из окна, не пройдет ли через двор Герд, возвращаясь из школы. И вот наконец появляется и она, размахивая ранцем и посасывая «любовь на палочке» — длинный красный леденец на деревянном стерженьке, чтобы не мазать руки. Ее окружают младшие ребята и требуют полизать. Начинается перебранка. Наконец она, к моему брезгливому возмущению, даст пососать леденец сестрам и поднимается наверх. Наскоро поев, она еще с губами, покрытыми крошками, дожевывая, выбегает во двор — она знает, что мы ее ждем. Без нес игра не клеилась, но теперь она начинается всерьез. Сначала — хороводные игры в «золотые ворота» или их норвежский эквивалент, в норвежский вариант игры «а мы просо сеяли», в «спящую красавицу», в лапту, в «Tyvеn, tyvеn skal du hеtе!» — «Ты будешь зваться вором, вором, вором, потому что ты украл мою подружку». Это была довольно сложная игра, с приплясыванием, переменой пар и хороводом. Когда же начинает смеркаться, когда открываются окна и разнообразные мамы кличут детей домой, и когда Ингер, Берит и Эва уходят спать, — начинается самая интересная игра — в колдуна.

Я и Герд — муж и жена. Это не просто так. Правда, Герд мне призналась, что любит моего папу. Но «на втором месте» она любит меня. К любви я отношусь серьезно, и Герд тоже. Но женщина слаба — хотя я этого не знал и тогда не понял: когда я болел коклюшем, до меня дошел слух, что Герд вышла замуж за Рейнерта. Венчанье происходило на черной лестнице, между нашей дверью и нужником, и Кари была пастором, а Хишти и Берит — подружками невесты. Как только поправился, я, не делая никаких обобщений по этому поводу, имел с Герд серьезное объяснение и потребовал формального развода. Рейнерт в это время связался с компанией Бьёрна и был довольно равнодушен к разводу. Поздно вечером на пустыре «Кузнецкой горки», Герд принесла мне торжественную клятву порвать с Рейнертом, и с этим было покончено. Теперь как будто бы и по закону я был муж, а Герд — жена. В углу двора очерчивался «дом»; Алик, Хишти, Бюлле и Биттеба были наши дети. Ходили в магазин, устраивали в комнате уют. Но семейное счастье продолжалось недолго. Появлялся колдун (им был по-очереди каждый из «семьи»). Колдун не мог подойти к дому ближе трех шагов, не мог стоять там, где «папа» или «мама» начертят крест. Но он подстерегал ребят по дороге «в школу», «мать» — по дороге «в магазин». От его прикосновения несчастная жертва превращалась в камень. Требовались нечеловеческие усилия и хитроумнейшие уловки, чтобы расколдовать жертву и победить колдуна, укрывавшегося в темной подворотне и у помойки.

Но вот уже совсем поздно. С воем и хныканьем уводится домой Биттеба, Фру Стриндберг кличет домой младших девочек. Остаемся мы с Герд. Мы говорим. О чем? Трудно припомнить и даже представить себе, о чем мы могли говорить. Но говорить было о чем. Я рассказываю о России, о Петрограде, о Неве, которая «гораздо шире, чем наш двор вместе с улицей», чему Герд не хочет верить — «таких рек не бывает!» Герд рассказывает о своих приключениях, когда они жили у дяди-смотрителя Хортенского маяка. Здесь однажды они с Бьёрном — Бьёрну было девять, а Герд семь лет — угнали гребную лодку и отправились в город Мосс, где жил другой дядя — добрых десять-пятнадцать километров по морю поперек фьорда. В Мосс они прибыли благополучно и были доставлены дядей домой на пароходике.

— Вам попало?

— Нет. Мы ведь умеем плавать и часто катаемся на лодке. Вообще папа нас не порет и даже не шлепает. Только один раз я решила уйти из дому и пропадала целый день. Меня привел полицейский, и папа меня вздул подтяжками. Это было довольно больно. Но я уже придумала: у нас дома есть такой тазик; я его подложу в штаны, и тогда не будет больно.

Уже темно. Над высокими деревьями садика Стеен-Нильсена небо становится зеленоватым, и на нем загорается «моя звезда» — Альтаир. Я бегу домой за подзорной трубой и картой звездного неба, нахожу созвездия, пытаюсь рассмотреть кружок Юпитера — но это очень трудно: труба дрожит в вытянутой руке. Холодно. Надо спать.

Но сон приходит не сразу. Тут — еще один мир, еще одна, уже никому не известная тайная жизнь.

Наутро — снова такой же день, и в нем никогда не скучно.

Мне кажется, что если я был довольно важным элементом в жизни девочек из Нубельстате 31, то более важен для них был мой папа, которого они — особенно стриндберговские дети — совершенно обожали. Он часто выходил после работы к нам во двор и участвовал в наших играх или сам заводил игры — иногда с помощью Агнес. Он был великий выдумщик. Раз в свой день рожденья он вынес на двор огромнейшую бадью гоголь-моголя из 50 яиц. Всегда находил, что сказать каждому из ребят на своем странном норвежском языке. Как же его не обожать?

Так проходит лето. Ахагия, египетские иероглифы, игра во дворе, ничем не нарушимое течение жизни. Лишь изредка через двор пройдет почтальон с кожаной сумкой (волнение для Миши) — или «висергютт» — посыльный из лавки со своим велосипедом. Хозяйки здесь не приходят из магазинов с тяжелыми кошелками товаров: покупки делаются в кредит и присылаются с посыльными. Среди дня откроется окно второго этажа и фру Стриндберг бросит на двор бутерброды с темно-коричневым «козьим» сыром, завернутые в прозрачную бумагу. Завтрак детей Стриндбергов не отличается пышностью, да и одеты они все были в поношенное, с чужого плеча. «Спаре! Спаре!» Если уволят с работы, никто тебе не поможет, а пять человек детей — это не шутка! Кари скоро кончает среднюю школу и пойдет куда-нибудь конторщицей или продавщицей, Бьёрна, может быть, удастся протащить через гимназию и отдать в университет, но на руках еще жена и три девочки, сам инженер болезнен, — кто его знает, сколько удастся прожить. И с раннего детства девочки во дворе играют в «хозяйство».

Иногда во двор забежит Бьёрн, подразнит меня на скорую руку и уйдет. Один раз он вбежал на двор, где все девочки в полном составе и мы с Аликом были заняты какой-то игрой, и, быстро расстегнув штаны, под хихиканье притаившихся за углом его товарищей, показал девочкам нечто. Девочки возмутились, а я сказал Герд:

— Что, собственно, ему надо? Ведь всякий видал это у себя.

— Знаешь, — ответила Герд, — такой пипки, как у мальчиков, у девочек нет.

А мне откуда знать? Мы не раз купались с Герд голышом на морском пляже, но мне и в голову не приходило, что у них какое-то там другое устройство. Ведь мама согласилась с моей теорией, что это просто кишка, выведенная наружу для отвода мочи, значит и у девочек она должна быть, — просто они прячут ее, зажимая между ног. Я немного задумался над ответом Герд, но решил, что разница в каких-то деталях устройства, не имеющих значения, и больше об этом не размышлял.

День идет за днем. Ничто не нарушает интересного бытия, которым я весь полон. Даже Алик: он теперь с утра занят игрой с ребятами, разве иногда его приходится разнимать с Биттебой. Тут мы ссоримся и с норвежского переходим на русский — склоняем: «Это из-за Биттебы!» — «А ты не играй с Биттебой, если она такая!», — а виновница злится и кричит: «Я — Биттеба, а не Биттебой!» — «Да мы знаем, это мы по-русски так называем!» — «А мама говорит, что стыдно обзывать!» — Ну как ей объяснишь?

Раньше, еще на Сковвейен, когда я, бывало, погружался в «Детство и отрочество» и на глаза у меня наворачивались слезы (единственная книга, которая доводила меня до этого), вдруг начиналось нытье Алика: «Играй со мной!» — «Да ведь ты играешь в железную дорогу, а у нас нет второго паровоза!» — «Ничего: ты играй рядом в пароход!»… И я, с раздражением, уступал ему — все-таки он маленький и болезненный. Но теперь он — сам по себе, и я могу жить своими жизнями.

Их несколько. Одна жизнь — на дворе, с Герд, с девочками. Жизнь, в которой все могут участвовать. Другая жизнь — Ахагия. Это мое. В ней участвует только Миша, и те, кто видит, как мы гоняем мяч клюшками во дворе, на знают, что это идет борьба за кубок острова Гунт между командами Миндосии и Ахагии. Третья — это с Аликом. Он тоже придумал себе страну, но он мал и глуп, в Ахагию его не пускают (он и не знает, что там он — кассир Носороговского театра.) По своей глупости Алик назвал свою страну «Новый Апельсин», и в ней живут индейцы. Конечно, Новый Апельсин недопустим рядом с Ахагией. Алику разрешается разыгрывать только разбойника Пишука и его гангстерскую организацию, с которой борются правительства Ахагии, Миндосии и других наших стран. Только когда хочется играть в игру, где бы ты не был ограничен условиями правдоподобия, можно играть с Аликом в его индейцев, или зимой — в волшебного северного оленя Рогошеньку.

Но в сущности пираты, индейцы и разбойники давно перестали интересовать меня; а Алика они все еще занимают. Я рассказал ему о моем неудачном пиратском романе, и он, едва научившись писать печатными буквами, сел сочинять свой собственный роман «Пираты и просто люди». Но увлечения Алика — вне моей жизни.

Четвертая жизнь — опять только моя: египетские иероглифы летом, когда не видно звезд, астрономия — осенью и зимой. Об этом Миша знает. Вместе со мной он учит созвездия, но без особого увлечения. Самое главное, что Миша ни над чем моим не смеется, говорит со мной не слащавым языком взрослого, а как с другом. Мы и есть друзья. Иначе и быть не может. Миша задумчивый, — на моем сорокалетнем языке можно было бы сказать — лиричный (а папа говорит — «какой-то вялый»), о задушевном ему, конечно, не с кем говорить, как только со мной. Мама молчалива, с ней разговор не завязывается, а в папе лирика неудержимо — и обидно — пробуждает чувство юмора. И только мне Миша читает свои стихи:

Луна, как долька апельсинная,

На мостик лестница крута,

Дорожка пенистая, длинная,

Нежит, бежит из-под винта…

Знакомых гор бока зеленые,

У моря — белый городок,

И мысли пестрые, смятенные,

И неба синего кусок…

И вот теперь — воспоминанием,

Надеждами, мечтой живу

И жизни пестрое мелькание

Не в силах видеть наяву.


Мне же Миша читает свои пьесы. Они написаны стихами. Герои в них — рыцари, прекрасные дамы, менестрели, и я знаю, что в жизни должна быть любовь, что

В каждой жизни, тяжелой, печальной —

Должен светлый пройти менестрель.

Но жизнь пока не тяжела и не печальна.

Впрочем, вероятно, это только теперь так кажется. Тогда каждая неудача, неоправдавшееся ожидание, сердитое слово, сказанной тебе, были горем, потрясавшим душу, — хотя и не надолго. Все это с тех пор забылось. Но. ей-богу, по силе чувства это преходящее детское горе было не слабее горя взрослого. То, конечно, существовало вокруг меня: у взрослых и у Миши были свои огорчения, но я этого почти не замечал, во всяком случае, не чувствовал и уж конечно не понимал.

Помню, еще в Петрограде, когда моя Нюша уходила от нас служить, я увидел катящиеся по ее лицу безмолвные слезы и задал недоуменный вопрос: «Как можно плакать молча?» Мама мне сказала, что так плачут взрослые, и эти слезы — самые горькие. С тех пор я старался рыдать бесшумно, в подушку. Но все же эти взрослые слезы были непонятны. Я видел их у мамы, когда она родила мертвую девочку и кляла какого-то модного норвежского врача, который осматривал ее, с трудом оторвавшись от чтения «La garçonnе». Я так жалел маму: ведь ей всю жизнь хотелось радоваться дочке, которую я не мог ей заменить; но и жался, я не вникал в мамино горе; оно прошло незаметно для моей души.

Было еще событие, которое произвело большое впечатление на моих родителей, а на меня — очень мало.

Папин брат — дядя Коля — во время войны был вольноопределяющимся и служил во Владивостоке; с ним была и его жена, а сын оставался на попечении своей бабушки и няньки — в Крыму. Когда началась революция и армия распалась, дядя Коля мог бы вернуться домой, — но чехословацкий мятеж отрезал его от Европейской России. Он взглянул на глобус и убедился, что земля кругла, а потому решил ехать кругом света, полагаясь на свое хорошее знание английского языка.

Он уехал в Японию, поступил там на работу, накопил денег и перебрался в Сингапур, а оттуда — на Яву. Каким-то образом папа еще в Петрограде узнал об этом, — но далее дяди-Колины следы терялись. Приехав в Норвегию, папа послал наугад телеграмму: «Ява, Дьяконову» и назавтра получил ответ. За ним последовали длиннейшие письма-тетрадки, исписанные красивым мелким почерком, с описанием яванской природы и жизни. Дядя Коля там работал и не имел никаких средств оттуда уехать. Дело было серьезное. Застряв за границей, дядя Коля автоматически стал по советскому закону эмигрантом. Возвращение на родину стало для него теперь невозможным, а если бы оно и было легально возможным, то его положение в Советской России все равно было бы после пребывания за границей смертельно опасным. Сын его потерялся где-то в Крыму.

Сын дяди Коли — Алеша — был болезненный (или так думалось его родителям), невозможно балованный, заевшийся мальчик, которого до одиннадцати лет кормила с ложечки няня не иначе, как при спущенных шторах и при деятельном участии двух теть, которые читали ему книжки, хлопали в ладоши, умилялись его грубостям. Но тут наступила революция, тети уехали за помощью в Петроград, бабушка умерла, у няни Фени не было никаких средств, и она, хотя героически пыталась его кормить и лелеять, но ничего не могла сделать. Красные сменялись белыми, белые красными. При красных, которых возглавлял знаменитый венгерский интернационалист-коммунист Бела Кун — ежедневно водили на расстрел застрявших дачников-буржуев; при белых — рабочих.

Алеша и его няня отправились пешком из Гурзуфа в Судак — разыскивать дедушку Дьяконова, но по дороге нянька слегла в тифу. Алеша, беспризорничая, добрался-таки наконец до Судака и в 1922 году был доставлен в Петроград, а двумя годами позже был выписан папой в Норвегию.

Когда Алеша приехал к нам, оказалось, что это тихий, очкастый, лопоухий, скромный, по виду — самый интеллигентский мальчик шестнадцати лет, но только без всякого образования, если не считать глубоких познаний в области энтомологии и страсти к ловле бабочек. Задача состояла в том, чтобы доставить его к отцу.

Задача была нелегкой. Хотя выезд за границу для советских граждан и не был тогда особенно затруднен, и не было драконовских законов об измене родине, но все же отправить его к отцу-эмигранту в официальном порядке, с паспортом, оформленным транзитными визами, было нельзя.

Но в шестнадцать лет у него паспорта и не было — а стало быть, не требовалось выездной визы, и даже никто не мог, да и не хотел выяснять, уехал ли он домой или еще куда. Поэтому папа договорился в частном порядке с пароходной компанией, имевшей дела с нашим торгпредством, и капитан огромного грузового парохода «Талатта» взялся доставить Алешу, без высадки в промежуточных портах, прямо на Яву, куда он шел за грузом бананов для Англии.

И вот мы на пристани Бьервикена. Медленно отворачивает от неё черный великан-пароход; вот все труднее увидеть светлую голову Алеши, машущего нам платком; вот буксир разворачивает «Талатту» кормой к нам, и она превращается в силуэт на фоне заходящего солнца, и нельзя уже различить белой полосы на ее борту; и мама подносит платок, которым махала, к глазам, и говорит:

— Простились навсегда…

Навсегда? Откуда это знать? И почему промелькнувший в нашей жизни человек должен вызывать эти тихие слезы?[11]

А вот мамино пальто оторочено куньим мехом — это разрезана наша любимая пелеринка. Вот это — горе. Хотя мама обещала ее снова сшить из кусков, когда сносится пальто, но в это не очень верится. Куда же прятаться «под мамино крыло» от наших детских бед, когда нет больше пелеринки?


III

На Нубельсгате жизнь перестала быть неустойчивой, временной, переменной, как было в дни Люсакера, Соргенфригате и Сковвейен. Она стала постоянной, единственно возможной. Лето сменялось осенью, осень — зимой; начинались лыжи, снежная гора на дворе, под которой скрывалась куча мусора, вываленного по приказу Стеен-Нильсена именно там, где играли дети; катанье на «хьельке» с Холменколлена; зима сменялась весной, весна — летом.

Смерти больше не было. Только несколько раз она еще напоминала о себе. Один раз — в самом начале — в Люсакере, во сне. Мне снилось, что по насыпи вдоль наших окон, как обычно, бежит поезд, и мы с Аликом, как обычно, взбираемся на «эскабошку», чтобы посмотреть. И вдруг поезд срывается и падает бесшумно под насыпь, вагоны разбиваются, и я просыпаюсь с криком. Другой раз на Соргенфригате. Папе художник Каррик принес роскошное издание Эдгара По с иллюстрациями — и я с криком просыпаюсь ночью, увидев громадную гориллу с бритвой, пришедшую нас зарезать. Третий раз — когда пришло известие, что умер от коклюша мой двоюродный брат в Питере. Я несколько раз играл с ним, но не любил его. А теперь страшно было представить его себе холодным и мертвым. Еще раз — на Сковвейен. На последней полосе газеты объявление: такие-то с прискорбием сообщают о безвременной гибели своего любимого, ненаглядного, единственного сына Финна.

Финн был сыном крановщика в угольном порту в Люсакере. Я его хорошо знал и часто бывал с ним — обычно это кончалось дракой. Чтобы отец с подъемного крана не видел, что он занимается запретным делом — удит рыбу, — Финн забирался на приступку над водой, по ту сторону забора-мола, отделявшего пляжик от фарватера. Неудачно забросив удочку, он зацепился крючком за чулок; стал освобождать, потерял равновесие и упал, скорчившись, головой вперед, в воду. Над молом продолжалось мерное гудение поворачивающегося крана. Отец ничего не заметил.

За зиму я еще больше сдружился с детьми нашего дома, и меня постоянно приглашали на дни рождения и елки — и к Стриндбергам, и к детям из соседнего особняка, и даже, кажется, к Андерсенам.

Детский праздник или елка у норвежцев казались мне довольно скучным провождением времени, хотя норвежские дети замирали от восторга при ожидании этих дней.

С утра чистили и мыли весь дом; линолеумный пол не просто протирался мокрой тряпкой, намотанной на метлу, но мылся зеленым мылом. Руки и рожицы хозяйских детей тоже мылись основательно, а не просто мокрым намыленным полотенцем, как в будние дни. В назначенный час гости в матросских костюмчиках и шелковых «воскресных платьях», мальчики — гладко причесанные, девочки — с бантами в волосах, чинно садились в столовой за длинный стол, покрытый белоснежной накрахмаленной скатертью. У каждого прибора — торчащая дыбом крахмальная салфетка, на столе — громоздкое разборное кольцеобразное сооружение — род печенья — «крансекаке». Каждому подается чашка слабенького шоколаду, покрытого громадной белковой пеной. Все ведут себя чинно — нельзя же замазать «воскресное» платье; за это к тому же могут и вытечь дома. Наконец еда закончена. «Такк фор матен» — «Вельбекоммен!» Никто из детей не забудет поблагодарить за угощенье.

«Такк» — «спасибо» — вообще самое распространенное норвежское слово. Посылая дочку к соседке, мамаша говорит ей: «Пойди к фру Андерсен, сделай ей книксен и скажи: «мама просит, не могли бы Вы дать ей мясорубку, спасибо». После еды говорят «спасибо за еду» (такк фор матен), уходя из гостей — «спасибо за меня» (такк фор мей), встретившись на другой день, говорят «спасибо за вчера» (такк фор игóр), встретившись через месяц, говорят «спасибо за прошлый раз» (такк фор сист). Входя в трамвай, контролер, щелкая никелированными щипцами, говорит: «Билеттер, такк!» Никто никогда этого не забывает. Каждая девочка, даже из глухой крестьянской долины, не забудет «нейе пент» — «сделать красивый книксен», обращаясь к взрослому; книксен делается при встрече со знакомыми, даже стоя на педалях велосипеда; каждый мальчик обучен «букке пент» — «красиво кланяться». И — характерно для норвежцев — кланяться надо, не сгибая спины и шеи. Я не видел норвежца, который, входя в дом, забыл бы снять шапку, или же, при входе женщины в комнату, не встал бы со стула. Это и в городе, это и на самом глухом горном хуторе.

После угощенья идут в соседнюю комнату, где стоит елка, украшенная шарами, блестками, картонажными ангелами, гирляндами норвежских флагов и большой «звездой волхвов» наверху. Вокруг елки ходят медленно и чинно, поют заунывные псалмы — то ли дело веселая елка у нас внизу, на первом этаже! Раз я пытался в гостях изобразить, как у нас водят хоровод вокруг елки, — но только шокировал гостей.

Играют тоже чинно и осторожно — из запертых шкафов вынимают спрятанные с прошлого рождества заводные паровозы и роскошные куклы, и родители с опаской поглядывают на новые игрушки, принесенные переодетым «рождественским гномом» — так здесь называется дед Мороз — как бы их не сломали еще до того, как придется и их запереть в шкаф.

На дворе те же дети играют куда веселее!

Снова наступает весна. Вот уже на улицах Восточного Осло прошла первомайская демонстрация; всюду на улицах продают маленькие целлулоидные цветочки в пользу общества борьбы с туберкулезом, и скоро 17 мая, а с ним — конец весны, начало лета.

В этот день весь город высыпает на Карл-Юхан. Будет детская манифестация. Школа за школой, каждая со своими вышитыми цветными знаменами, проходит по улице к дворцу, где на балконе стоит долговязый усатый король, маленькая уродливая королева и еще какие-то люди. Впереди каждой школы — «рюсс» — выпускники: гимназисты в красных мягких фуражках с черным козырьком и черной шелковой кисточкой на длинном тонком шнурке, в красных галстуках, в красных носках, с тоненькими бамбуковыми тросточками, на которых повязаны красные банты; выпускники коммерческих училищ — в голубых фуражках с черной кисточкой, в голубых галстуках, в голубых носках, с голубыми бантами на тросточках. Дальше — школьники младших классов: мальчики в матросках или парадных английских костюмчиках, девочки — в белых шелковых платьях. Они идут чинно, поют патриотические песни.

Вечером будет демонстрация выпускников. Они собираются тайно в одной из школ и оттуда выходят с плакатами и политическими карикатурами на палках, с чучелами; бегут по городу с криками, лупят тросточками по плакатам; когда они прибывают на бульвар перед Стуртингом, от плакатов и карикатур остаются одни клочья. Один из школьников забирается на колени статуи поэта Вергеланна — борца за свободу Норвегии и независимость норвежской культуры — и произносит шуточную, но, говорят, остро-политическую речь. Снова — вой, крик, размахиванье тросточками. Наконец достают огромную красную фуражку и венок; венок надевают Вергеланну на перо, а фуражку, с трудом взгромоздившись на плечи статуи, водружают ему на голову, поодаль кружок полиции — слушают вежливо: пусть молодежь побесится, выпустит пар.

С этого дня в Осло начинается царство выпускников. Они носятся по городу, пируют в ресторанах, разъезжают на грузовиках, шумят, озорничают; раз они взобрались на памятник профессору Швейгору перед университетом и положили ему медяк в протянутую руку. Полиция ни во что не мешается.

Но дни идут. Подоходит время «эксамен арциум», выпускники становятся все тише. И вот экзамены сданы, наступает торжественный день имматрикуляции. Накануне «рюсс» собираются на дворе перед университетом, срывают красные шапочки и рвут их. На другой день все являются чинно, молодые люди — во фраках, девушки — в закрытых платьях, и на головах у них не красные, а черные фуражки студентов; тут не побесишься: тяжелая шелковая кисть должна неподвижно лежать на плече, а подкалывать ее булавкой — дурной тон. Один за другим новые студенты и студентки входят к ректору, жмут ему руку и получают матрикул.

В этот день все, кто когда-то кончил гимназию, надевают студенческие фуражки. Дряхлые старики, почтенные толстые коммерсанты — кому уж очень не идет черная фуражка, те прицепляют шнур с тяжелой кистью к канотье или мягкой шляпе. На другой день все — и студенты и старики — спрячут свои черные фуражки на дно сундуков — до следующего дня имматрикуляции.

Не все, кто имматрикулировался, будут учиться в университете. Обучение в университете — бесплатное и не ограничено сроком. Если родители выдержали тяжелое финансовое напряжение, проведя сына или дочь через платные старшие классы средней школы и трехлетнюю «гимназию» (то есть подготовительные к университету классы);[12] если сын сдал трудный «эксамен арциум», где каждый экзаменующийся сидит с педелем в отдельной комнате и его знания оцениваются по стобалльной системе, — то он получает право учиться в университете; когда ему по жизненным обстоятельствам будет удобно сдать минимум, он получит университетский диплом; а пока, если хочет, ходит на любые интересующие его лекции, или не ходит, зарабатывая себе на хлеб, — два, три года, десять лет — право учиться дальше остается за ним всю жизнь…

В 1924 г. Миша ездил в Россию кончить школу, в следующем году мы встречали его с пароходом в Бьёрвикене. В том же году он поступил в Королевский Фридерицианский Университет в Осло. Советскую школу ему не зачли. Пришлось сдавать «арциум». особенно трудно было с латынью: он почти ничего не знал (готовился сам и недолго). От провала отделял один вопрос.

— Просклоняйте «tеmpus».

Не знает.

— Можете идти. — И тут Миша у двери вспомнил:

— О temроrа, о mores! (О времена, о нравы!)

33 балла: он принят в университет по специальности английской филологии. В обязательные предметы входит сравнительное языкознание и санскрит. Санскрит преподавал замечательный филолог — Моргенстьерне, много лет спустя — близкий друг моей семьи. У него Миша стал слушать заодно и персидский язык. Так востоковедение стало входить в жизнь нашей семьи.

Были ли у Миши близкие товарищи по Университету в Осло? Не знаю. Я видел писателя и переводчика с русского Эрика Крага, но он был, кажется, больше папин знакомый. Мишиным приятелем был Ралф Хьюстон, но не знаю, где он с ним познакомился — в Университете или в полпредстве, или еще где-либо. Во всяком случае, он недели две жил в нашем доме, чрезвычайно способствовав беглости Мишиной английской речи.

Ралф Хьюстон был американский студент; скопив немного денег, он решил объехать Европу на велосипеде. Он изъездил Англию и Уэльс, забираясь в деревушки, где никто не говорил ни на каком языке, кроме кельтского, изъездил Францию, Швейцарию, Германию и Норвегию, мечтал также объездить Россию. Он был очень славный, простой, воспитанный — впоследствии я узнал, что это для американцев совсем нетипично — и как-то пришелся к дому у нас. Но советской визы ему не дали, и вскоре он уехал из Норвегии.

Скоро в доме появилась норвежская студентка — Маргит Ос, и было объявлено, что она Мишина невеста. Это было непонятно. Как же те стихи, привезенные Мишей из Петрограда:

А ты знаешь, прохожий, я счастлив сегодня!

Ты когда-нибудь видел счастливых людей?

Бьется сердце быстрее, дышать мне свободней,

Улыбаюсь я чаше, смотрю веселей.

Мы друг друга так любим, живем друг для друга,

И мы молоды оба — смешны, может быть.

Ну а вы? Вы устали от жизненной вьюги

И давно перестали, как дети, любить!

Над этими стихами стояли буквы Н.В.М. — Наталья Викторовна Мочан, а над теми, что были до отъезда в Петроград, стояло Е.Р. Но самое странное, что для Маргит Ос стихов вообще не писалось — ни по-русски, ни по-норвежски.

Маргит была рыжая, бестолково одетая, длинноносая, скучная-скучная мещанка. У нас она называлась «Чукундра» в честь той крысы из «Рикки-Тики-Тави», которая никогда не выходила на середину пола. Меня начали тогда готовить в норвежскую школу — видно, у моих родителей тоже появилось ощущение устойчивости, окончательности этой жизни. Готовила меня Маргит. Боже, какой скукой разит на меня до сих пор от ее тычинок и пестиков! Лучше было, когда она играла на рояле, аккомпанируя Мише, который с некоторых пор начал учиться играть на виолончели.

Но музыка была и бедствием. Нас, младших, тоже решили учить музыке. К Алику ходил учитель-скрипач, а меня отдали в музыкальное училище с громким названием «Кунсерватуриум», где подвергали рояльному мучению. Сколько слез было пролито! А «чижик» так до сих пор и остался для меня недоступен. Хорошо, однако, что я немного привык делать то, что мне трудно, а не только то, что легко и приятно.

Лето. Теперь — время экскурсий. В воскресенье на дворе скучно. Девочки, вернувшись из протестантской безрадостной, серели холодной церкви, ходят разряженные в свои «воскресные платья» или «шелковые платья», как аршин проглотив, боятся запачкаться. А мы собираемся в поход.

Папина непоседливая душа толкает его в бесконечные экскурсии. С мамой или с Мишей вместе он давно исходил все окрестности. Иногда брали с собой и нас с Аликом — особенно зимой, когда часть дороги можно было тащить нас на санках. Ездили мы зимой и на Холменколлен — кататься по «Штопору» на санках — «хьельке» — только не решались пускаться в путь с самого, верху, где были уж очень крутые и опасные виражи.

Папа обратил наше внимание на одну достопримечательность Холменколлена: открытые шкафы с гнездами, — вроде как для писем «до востребования», — стоявшие на остановках трамвая. Положим, на горе лежит туча. Норвежец, едущий вниз, в Осло, на службу, выходит из дому в непромокаемом плаще, с зонтиком и в галошах. Но со станции видно — внизу в городе ясно. Он снимает плащ и галоши и кладет вместе с зонтиком в одно из открытых гнезд шкафа — вечером он заберет их по дороге домой.

Летом мы на Холменколлене бываем реже, но все же и туда часто ведут наши экскурсии. Тогда мы едем на трамвайчике на самый верх, на Фрогнерсетерен, и с покрытого соломкой мягкого сиденья я с замиранием сердца смотрю на большое здание у станции Гэуста, во дворе которого кишат какие-то люди (по моим понятиям — это сумасшедший дом — на самом деле это была школа, где мне еще предстояло учиться), и на глубокую пропасть, над которой дугой проходит путь трамвая — между станциями Грокаммен и Гюллеросен; потом поглощаю красоту, когда за Бессерюдом открывается панорама города и фьорда.

Гюллеросен связан еще с одним запомнившимся событием. Мы прочли в газете «Афтенпостен», что в Гюллеросене сгорела вилла: почему-то нам с Аликом втемяшилось, что необходимо туда поехать и посмотреть. Мы уговорили Агнес, и после долгих странствий в зеленых еловых аллеях, между аккуратными сетчатыми или штакетными заборчиками «вилл», мы наконец нашли то, чего искали. Угрюмая почерневшая руина стояла посреди огромного чудесного сада, где через таинственные пруды, уже покрытые осенними листьями, были перекинуты мостики из белых стволов березы, а сзади чернели заманчивые рощи; перед сгоревшим домом были великолепные, небывалые цветники с астрами и настурциями и еще какими-то невиданными вовсе цветами. И все было пусто. Зачем этим людям был такой дивный сад, где можно было провести целую счастливую, сказочную жизнь приключений, зачем этот великолепный богатый дом, когда все сгорело и ничему не суждено было для них остаться? Это было куда страшнее рассказов с привидениями, которыми в темноте развлекались девочки с нашего двора: «От-да-а-ай мою золотую ногу!»

Почти такое же неуютное впечатление произвела другая богатая вилла, на Холменколлене, где снимала комнаты одна из семей служащих полпредства и куда хозяева виллы почему-то однажды пригласили и нашу семью. Дом был построен по-английски: внизу — холл и гостиная, где, сидя на низеньких креслах перед низенькими столами, мужчины пили сода-виски, наверху — спальни и детская. Но в доме была какая-то атмосфера несчастья: недавно здесь умерла одна из хозяйских девочек, а вторая, Сюнневе, была косоглазая и какая-то забитая. Говорят, ее жестоко секли. Что-то было угнетающее в этом доме, и с ним не мог примирить даже его сад — огромный кусок настоящего елового леса, подлинный рай для мальчишеских игр.

Но эти два темных воспоминания потонули в потоке других впечатлений — от чистого лесного воздуха, от открывательской горячки наших прогулок на Холменколлен, от лазанья на вышку, вроде триангуляционной — на самой верхушке Фрогнерсетерена, у радиомачт, — от заповедного леса лыжников — Нурмарки. Это были близкие прогулки. Но теперь, когда я подрос, я часто отправлялся с родителями и в дальние экскурсии — то пешком, то на автомобиле — к великолепным лесистым горам у перевала Рингклейвы, откуда сквозь зубчатый, спускающийся по склону строй елей, за гранитными столбиками по краю вьющегося шоссе, видны голубые изгибы озера Тюрифьорд; в холмистый Рингерике, где на склонах холмов там и сям, где было можно, расчищены кусочки покатой, тонким слоем лежащей на скалах норвежской почвы, где валуны откатили в кучи внизу поля, и вокруг редко разбросанных красных и желтых хуторов, с белыми наличниками окон, стрекочут красные сенокосилки; через маленькие городки, где тянутся вдоль шоссе или окружают кирпичную кирку и красную бензоколонку несколько Десятков аккуратных, обшитых тонкой доской, серых, голубых, зеленых Деревянных домиков и аккуратных «вилл» в один-два этажа, с непременными высокими белыми флагштоками в палисадниках; в Сарпсборг, где мы смотрели огромную целлюлозную фабрику и завод ферросплавов — где мы видели огромную вольтову дугу и пылающее море огня, которое рабочие издали размешивали березовыми стволами; а потом мы шли по длинному качающемуся висячему мостику вдоль широкого, громыхающего желтого водопада; но лучше всех были прогулки по фьорду.

Иной раз мы отправлялись поездом до городка Саннвика и там нанимали шлюпку, которая завозила нас на необитаемый остров, и там бродили целый день по пахучему хвойному лесу, полному малины, никем не собираемых грибов, — здесь жили ежи и можно было лазать по серым полосатым скалам; или по изрезанному, каменистому, окруженному мелкими шхерами берегу. Мы купались на галечных пляжах и ловили крабов или пускали кораблики-ракушки через крошечные каменистые бухточки, превращавшиеся во время игры в неведомые океанские заливы, на дне которых лежали таинственные, разноцветные морские звезды. А иной раз мы отправлялись из дому на узкий морской рукав в тылу Пипервикена, где виднелся белый ресторан-поплавок «Дроннинген» — тот самый, где Амундсен, спрошенный, полетит ли он на неизвестном ему самолете с неизвестными французскими летчиками на спасение своего врага Нобиле — а на самом деле навстречу своей смерти, — впоследствии сказал свое знаменитое «Right away!» и где у причала стояли бесчисленные моторные лодки. Здесь была и моторная лодка Стриндбергов, на которой они, бывало, плавали летом в Данию.

Дети Стриндбергов редко бывали с нами в наших других экскурсиях. За наш счет родители их не хотели пускать, а за свой счет им было не по средствам, так что даже на Холменколлене они бывали очень редко — пожалуй, раз в год. А моторка, видимо, не составляла большого расхода, или уж очень трудно норвежцу без моря — но только не реже раза в месяц они отправлялись на ней кататься и часто брали нас с собой.

Моторка была маленькая, мы набивались в неё битком, — но имела все же каюту на носу, с лавками, где можно было сесть за стол или прилечь; на корме тоже были скамейки и крошечный штурвал сбоку; за него садился сам Стриндберг на откидном стульчике, развернув перед собой морскую карту, где серым по белому были нарисованы все берега, острова и шхеры, а цветными кружками и веерами — маяки; а мы, мальчишки, ложились на бак — на верх каюты. Быстро оставался позади порт, под нашей тарахтящей лодкой открывалась почти бездонная вода, а по сторонам разворачивался вид на высокие темно-зеленые холмы, где там и сям виднелись белые и голубые «виллы», красные с белыми окнами крестьянские домики, иногда — белый маленький поселок-городок, сбегающий к морю среди зелени: и так как дело было в воскресенье, то перед каждым домом на белой мачте развевался флаг — красный с синим крестом, окаймленным белым кантом. А по морю сновали огромные белые паруса маленьких яхт, и изредка из дальних стран степенно проходили океанские пароходы. В самом узком месте фьорда, где он не шире Невы, на одном из лесистых островов, как говорили — хотя ее не было видно — находилась крепость Оскарсборг. нам она казалась такой же несерьезной, как вся мирная норвежская армия. За Оскарсборгом мы поворачивали назад — в сторону Саннвики, к нашему необитаемому острову. Лодка долго шла в лабиринте лесистых островов, обрывавшихся в морс живописными серыми скалами, на которых, увы, слишком часто были намалеваны двух-трехмстровыс буквы: «Privaleiеndom. Adgang Forbudt» (Частная собственность. Вход воспрещен), а иногда были даже налеплены рекламные плакаты. Надо было, чтобы наш необитаемый остров был еще и ничьим.

И опять — бродить по лесу, лазать по скалам, ловить крабов, пока папа мечет в воду «блинки», мама распаковывает корзины, а Стриндберг с Бьёрном разводят костер и жарят мидий, которых: мы, впрочем, не ели, как почти всю норвежскую еду. Это была область, в которой не было никакого взаимопонимания. Рыбные клецки отвратительного вкуса, пахнущие корицей и кардамоном, рыбный суп с черносливом, полужидкое картофельно-капустное варево с бараниной — «лапскэус» — были нам так же неприятны, как норвежцам наша сметана и простокваша («скисшее молоко пьют только свиньи!»), грибы («можно отравиться!»), пироги («что может быть отвратительнее горячего теста!»), несоленое масло. Впрочем, норвежцы сами обычно не ели никакого масла, а только разные маргарины, отличной, впрочем, выделки. И со всех стен города на прохожих глядели веселые девочки — то в красном лыжном костюме, то в голубом платьице, с неизменным бутербродом в руках и неизменной надписью: «А у маленькой Лотты на школьном бутерброде маргарин «Муну»!» Но мама не желала признавать маргарин. По всем этим причинам наш провиант мы, помнится, со Стриндбергами не делили.

Мы купались все вместе на этом скалистом необитаемом берегу — мужчины в черных или полосатых купальных костюмах, закрывавших все тело и ноги чуть повыше колен, женщины в таких же костюмах, но еще с передником, а мы, дети — голышом.

В сумерки заводили мотор, или за нами из Саннвики приходила шлюпка — и уже в темноте мы возвращались домой.

Летом норвежцы редко уезжают совсем из города: прекрасная природа есть и под боком. Зато, по обычаю, все, кто может, берут отпуск весной, в пасхальные каникулы, когда в окнах магазинов появляются игрушечные зайцы, держащие в лапках грандиозные шоколадные яйца. Кто молод и самостоятелен, или даже не очень молод, забирает лыжи и уезжает из города — и возвращается недели через две, черный от горного загара, а, впрочем, больше не от горного загара, а от специальной мази, имитирующей загар; этой мазью в пасхальные дни бойко торгуют все магазины. Раз как-то отправились на пасху в горы и мы.

Поезд вез нас всю ночь, поминутно ныряя в туннели, а наутро высадил на маленькой станции Гуль. В долине снег стаял, да и по дорогам таяло. Но кругом стояли белые, высокие, казалось, неизмеримые горы, покрытые, как небритой щетиной, соснами, торчащими из снега на скалах. Крестьянин долго вез нас вверх наискосок, и все вверх. Наконец мы прибыли на хутор, где должна была жить наша компания — мы и несколько папиных сослуживцев из торгпредства.

Домики стояли на сравнительно пологом скате, расчищенном среди леса пониже куполов горных вершин, на краю крутого горного склона над глубокой Долиной. Весь хутор состоял из двух жилых домов и двухэтажного амбара с сеновалом.

Один дом — более старинный — был отдан нам. Он почти весь состоял из одной большой и высокой горницы; в середине одной стены был «пейс» — огромный открытый очаг с раструбом дымохода над ним; полгорницы занимали полати, на которых можно было не только лежать, но и стоять. Кругом был глубокий снег — длинные плетни вдоль дороги из вкось поставленных палок почти целиком тонули в нем, — но было тепло, даже жарко. Можно было ходить на лыжах чуть ли не в майке. Горки для катанья были великолепные, но на лыжах я ходил прескверно (стеснялся учиться: ведь норвежские ребята не только «стояли», как говорилось, с самых крутых горок, но и прыгали со снежных трамплинов, начиная с трех-четырех лет. Отваги им было не занимать).

Поэтому, вместо- ходьбы на лыжах, я принялся, вместе с детьми нашего фермера-хуторянина, изготовлять гигантскую снежную бабу по кличке «Амбрусиюс». Один лишь раз я ходил со взрослыми еще выше в горы — на «сетер» — летовку, горное пастбище с хижиной. Меня поразило, что встречные каждый раз здороваются, как знакомые, а один крестьянин с обветренным морщинистым лицом не только раскланялся, но и спросил на своем горном, трудно понятном горожанину диалекте:

— Вы из Осло?

— Из Осло…

— Вы знаете там консула Ларсена? Это мой земляк. Увидите — передайте ему привет.

Были и другие поездки — в глушь, на зажатое среди гор лесное длинное озеро Крёдерен, где, кажется, была неземная красота, но мне запомнились только бревенчатые дома, неудобные постели и «стенные мадамы» — клопы. Потом была поездка на океанском пароходе норвежско-американской линии в Берген.

Ничто не может сравниться с атмосферой корабля: высокий серый борт, ряды иллюминаторов; палуба с бухтами канатов, вентиляторами, лебедками, крутые трапы; покрытая черным маслом живая машина глубоко под толстым стеклом; бесконечные ряды кают вдоль коридоров, устланных дорожкой, и перед ними — ряды ботинок, выставленных для чистки: шхеры, шхеры, и где-то за ними — Атлантический океан.

И вот мы в Бергене, идем по набережной, и маленький Алик, которого в Осло можно было завести на борт парохода только силком, так он плакал и боялся — теперь небрежно поворачивается к покинутому нами морскому гиганту и заявляет: «Ничего себе пароходишко!»

Берген так непохож на Осло, как могут быть непохожи два города. Замкнутый, подобно озеру, залив окружен семью отдельными конусами гор, как сахарными головами; в залив вдается плоская коса, на ней и стоит город; с моря он открывается Немецкой пристанью — рядом причудливых средневековых деревянных домов с островерхими крышами — и поразительным рыбным рынком, настоящим рыбным вавилонским столпотворением. Город давно перерос косу и круто поднимается с нее на гору ступенчатыми уличками, а впереди него — туда, наверх, — тянется линейка фуникулера. На крутых улицах играют дети в прорезиненных плащах и «зюйдвестках», бредут из магазинов «бергéнсерки» с зонтами и в калошах — в этом странном и своеобразно красивом городе дождь льет более трехсот дней в году.

А затем — назад железной дорогой, вьющейся по обрывам Воссевангена, над фьордом и узкими длинными озерами, через туннели, мимо высоких снежных, скалистых, лесистых гор, через шумливые каменистые горные речки, — домой, в прочный, привычный, постоянный мир нашей квартиры и двора на Нубельсгате.


I V

Так я впервые познакомился с миром, с природой, — и разве не родина та страна, где ты впервые познал мир и самого себя?

Но совсем родиной, единственной родиной, Норвегия мне все-таки не стала. Я не делил ее жизни, не был знаком с ее трудом. Я не мчался стрелой на лыжах с головокружительных гор, не плавал ни на моторке в Данию, ни на гребной лодке через фьорд, не помогал фермеру с чудовищным терпением расчищать горный склон под поле, не готовился, кончив школу, уехать в Америку на заработки. Я не учился сызмала дрожать за копейку, не учился по воскресеньям вести учет грехам и добрым делам за неделю. Я не был норвежцем — только природа Норвегии, только зрительный мир норвежца стал мне родным на всю жизнь.

В такие детские годы только одно лишь реально, все остальное фон — только одно лишь реально — это ты сам. Я жил острой, интересной, но своей жизнью, а не жизнью окружающих норвежцев — взрослых и детей — и моя жизнь была жизнь маленького русского интеллигента в русской семье.

Вообще русских в Норвегии не было. Даже в полпредстве и торгпредстве половина служащих состояла из норвежцев. Дома ли, на улице ли — мы чувствовали себя вполне свободными говорить все, что нам вздумается — о присутствующих или о других — все равно; мы могли быть уверены, что никто нас не слушает, а если и слушал бы — ничего бы не понял. Кроме профессора Брока и молодого писателя — Эрика Крага, переводившего русских авторов и женившегося впоследствии на русской, да еще жены майора Квислинга, секретаря Нансена — урожденной киевлянки, никто из норвежцев не понимал русского языка. Эмигрантов было тоже очень мало — человек пять на всю страну. Да и эти эмигранты вовсе не все считали себя «белыми» — советское полпредство они рассматривали как свое, приходили туда на вечера и не чуждались советских служащих, а советские служащие не чуждались их.

Тогда было такое время. Издательство Гржебина имело филиалы и в Москве и в Берлине, работая на читателя и в России, и в эмиграции, и трудно было сказать, кто, собственно, эмигрант. Эмигрант ли Шаляпин? Эмигрант ли Горький? Эмигрант ли Алексей Толстой? Эмигрант ли Эренбург? Далеко не всех эмигрантов сторонился за границей и Маяковский.

Один из эмигрантов был краснолицый, с огромным орлиным носом художник Каррик, когда-то выпускавший в России популярные детские книжки. Он был мрачен и озлоблен. Но он, собственно, был английский подданный. Мы видали его редко. Я его немножко боялся и не любил, так как раз, после долгих колебаний, решился показать ему рисунок, который стоил мне большого труда — рыцаря на лошади. Он посмотрел небрежно и сказал, что задние ноги у лошади выгибаются в другую сторону, и мое самолюбие было задето.

Другой был Рощаковский. Я никогда его не видел и знаю только по рассказам. В японскую войну он командовал миноносцем «Решительный», который после одного из морских сражений был вынужден уйти в китайский порт Чифу и там был захвачен японской призовой командой. Рощаковский попытался утопить миноносец на буксире у японцев, как это было сделано со «Стерегущим», но это ему не удалось. Тогда он, заколов часового, спрыгнул в воду и доплыл до берега. Добравшись в Россию, он был награжден и прославился, как герой. Позже он принимал участие в приносившей немало дохода взяточникам и стоившей много жизней постройке Мурманской железной дороги. Когда во время войны в Мурманск был приведен откупленный у японцев «Варяг», командовал им, а когда английские оккупанты решили в 1918 г. захватить крейсер, опять прыгнул в морс. После этих перепетий он попал в Норвегию, здесь стал работать маклером для рыбопромышленников. Нередко появлялся в торгпредстве, вел себя лояльно, но это не мешало ему раз в год ездить в Данию на поклон вдовствующей императрице Марии Федоровне по случаю ее тезоименитства. Хотя в то время эмигрантам были решительно отрезаны все пути возвращения, очевидно, он знал какое-то голубиное слово, потому что впоследствии, в 1928 году, папа увидел Рощаковского на улице в Москве. Папа подозревал, что в СССР он приехал для шпионажа. Кончил он, конечно в НКВД, но шпионом он как-раз не был — приехал из патриотизма, считал, что в СССР воссоздастся Великая Россия (это узналось из перестроечных мемуаров одного «репрессированного»).

Затем была семья Гейнц. Она состояла из старушки матери, сына и дочери. Когда началась революция и так называемая «разруха», старушка лишилась пенсии (муж ее был чиновником), а сын ее Анатолий был безденежный студент, дочь — девушка Нина — тоже ничего не зарабатывала. Наступил жестокий голод, и дело шло о жизни. У них был какой-то дядя в Финляндии (потом оказалось, что в Норвегии). Они решили отправиться туда и подкормиться, пока не кончится голод. Им в голову не приходило, что на это посмотрят, как на измену, и что возврат домой для них будет невозможен. Они надели одежду покрепче и попроще, заплечные мешки, — и перешли финскую границу. Это ведь, как им казалось, была еще та же Россия, только под другим правительством — одним из тех бесчисленных правительств, которые расплодились на русской земле; но ведь если в Екатеринославе была одна власть, в Киеве — другая, в Самаре — третья, а в Москве — четвертая, от этого Россия не переставала быть Россией. Из Финляндии же дядя выписал их в Норвегию на законном основании.

Когда они прибыли в Норвегию, дядя умер, и они и здесь оказались в очень бедственном положении. Но в них был тот дух неунывающего труда, который был так знаком мне по тете Жене. Они сняли две комнатки в крестьянском доме, за два часа езды от Кристиании. Анатолий Евгеньевич Гейнц рисовал разрезные детские модели памятников архитектуры Кристиании для склеиванья; Нина Евгеньевна делала разные бумажные игрушки; их печатали и торговали ими в канцелярских магазинах; изготовлялись и другие самоделки — из картона, из корней дерева (в том числе знаменитый тролль на Мишиной лампе), — а как только появились советские русские, брат и сестра стали давать уроки. Это позволяло Гейнцу учиться в университете.

С самого начала Анатолий Евгеньевич давал Мише уроки физики и математики, чтобы он не отстал от школы, а Нина Евгеньевна — русской литературы. Так мы с ними и познакомились. Мы всегда радовались приходу Нины Евгеньевны: она приносила нам разные интересные самоделки, захлопывающиеся бумажные вороньи морды, дергунчиков и т. д. А однажды мне на день рождения был подарен великолепный бумажный раскрашенный дракон с раскрытой пастью. Он был непрочным, поэтому играть с ним было трудно, но мы его подвесили на нитку под лампу в детской, и с этой высоты он озирал весь наш мир игрушек, в котором он был избран президентом.

Игрушек у нас было много, но они редко нас занимали. Были, правда, два великолепных водолаза, которых можно было опускать в ванну, а затем, дуя в резиновый шланг, прикрепленный к голове скафандра, заставлять их всплывать на поверхность. Особенно щеголеват был водолаз Алика; его любимая обезьяна даже развелась с Аликом для того, чтобы выйти замуж за водолаза. Эти водолазы годились в дело: о ни вели подводные работы у берегов Ахагии, а даже губка, которой мама немилосердно нас мылила, была не губка, а хищное морское животное — «сирена боэмская», и в связи с этим на карту острова Гунт были пририсованы Боэмские острова, где она гнездилась. Но что было делать с мишками, львами, паяцами, обезьянами в моих играх, где все должно было быть правдоподобно?

Поэтому только один раз в год все игрушки, включая даже какие-то вырезанные из бумаги фигуры, вытаскивались на свет божий для производства выборов. Дело началось с того, что Алику подарили Кота Феликса — странное, совершенно непохожее на кота озорное существо, скопированное с тогдашнего героя детских мультипликационных фильмов, впоследствии вытесненного Микки-Мышонком. Алик пришел от него в восторг, и Кот Феликс стал своими озорными выходками непрерывно будоражить умы мишек и обезьян. Прежде всего он ополчился на плюшевого льва, который по традиции считался королем игрушек. Феликс сколотил коммунистическую партию и потребовал низложения короля. Среди игрушек был устроен переполох. и король был низложен, но по совету хитрого медведя — Михаила Михайловича Самсоненко, выражавшего мое мнение, — вместо советской власти, о которой мы совершенно ничего толком не знали, была установлена республика с президентом. Я тогда по-своему интересовался политикой, и Даже написал в 1924 году трактат под названием «Для чего мы живем?» Трактат этот так мне понравился, что я сам перевел его на английский язык. Я высказался в том смысле, что всем должно быть хорошо, надо жалеть, а не убивать, а для этого нужно, чтобы все люди друг другу помогали. Философия эта была недалека от морали «Крокодила» Чуковского.

Смутные воспоминания петроградской поры заставляли меня думать, что хотя большевики и свергли царя, но они убивали своих противников так же, как и белые. Надо сказать, что, в отличие от меня, моих родителей политика мало интересовала, и в то время смысл большевисткой революции для них совсем заслонялся кровавыми событиями гражданской войны. И хотя мои Родители крайне редко говорили о политике — и всего менее со мной, — надо полагать, что мой «трактат» был отзвуком их мнений, особенно мнений мамы, которая была убежденной пацифисткой. И в Ахагии, и в среде игрушек, мне казалось, нужно устроить все как-то по-иному, чем в России — норвежский мир был и привычнее и более устраивал меня.

Поэтому Самсоненко воспротивился коммунистической революции Кота Феликса, и решено было ежегодно производить выборы игрушечного президента. Игрушки разделились на несколько партий: «древесные», «хищные» и «сапоги». Все они выволакивались на середину детской, и им производился подсчет. Выигрывала та партия, которая имела, после всех подарков за год и выбытия развалившихся игрушек, больше всего представителей ко дню выборов — обыкновенно побеждала партия «древесных» (куда зачислялись все животные травоядные и лазающие), или блок «древесных» и «хищников» против «сапогов», которые были люди, и потому — угнетатели животных, как у Чуковского в «Крокодиле».

Вот почему появление Нины Евгеньевны Гейнц с новым пополнением для наших избирателей громко приветствовалось.

Но мы радовались гораздо больше, когда предстояло поехать к Гейнцам в гости. К ним надо было долго ехать на поезде с электровозом, а потом долго идти от станции до хутора Рейста-Гор, где они жили. Дорога вилась от хутора к хутору, взбиралась с горки на горку; зимой тут замечательно было нестись на финских санях; затем — короткий крутой подъем, лайгрозных и кусачих собак — и мы на хуторе Рейста-Гор.

Это было несколько низеньких домов, конюшен, амбаров и тому подобного, окружавших пространство двора на холме, а сами эти строения были окружены садовыми и еще какими-то деревьями по склонам. В углу двора стоял домик или хижина, где жили Гейнцы. Мы входили в деревянные сени, где на лавке стояло ведро с колодезной водой, в углу — топор и метла, а оттуда — в горницу; и сразу попадали в Россию.

Не знаю, как это происходило, но в низеньких комнатках Гейнцев, где стояла простая сельская мебель и самодельные стулья из лесных веток, было светло, чисто, как-то по родному, и непохоже на Норвегию. И чистая, неторопливая речь старушки, и русский стол, и сама одежда — Анатолий Евгеньевич ходил в какой-то брезентовой куртке и тяжелых башмаках с крагами, мать его — в черном старушечьем платье с белым кружевным воротником, как не ходили норвежские старушки, — и ненорвежская приветливость (не то чтобы норвежцы не были приветливы, но у них это было как-то по-иному); как и чистая скатерть и занавески здесь были непохожи на неприкосновенную накрахмаленную чистоту норвежских настольных салфеточек и занавесок, которые детям нельзя трогать; во всем я чувствовал эту разницу. Если бы у Гейнцев был телефон — хотя, конечно, в Рейста-Гор его и в помине не было — сосед не мог бы, поговорив по нему, положить на стол пятак, как было принято у норвежцев — даже у Стриндбергов.

Иначе как этим далеким примером трудно объяснить, как и почему это чувствовалось — но это чувствовалось, и навсегда для меня так это осталось: когда я думаю о России, то для меня это — солнечный свет в окнах деревянной горницы, неторопливая, чистая речь опрятной старушки, которая не могла бы сказать неправду, если бы от этого зависела даже жизнь. Такой свет я видел потом вокруг серовской «Девушки с персиками» и на одной картине Игоря Грабаря в Ереванском музее, а таких старушек еще видал в двадцатых и начале тридцатых годов.

И сами эти люди были какие-то светлые. Анатолий Евгеньевич был высокий, плечистый, с чистыми карими глазами; старушка была маленькая, совсем непохожая на сына, но тоже вся чистая; Нина Евгеньевна была высокая, смуглая, с гладко расчесанными на прямой пробор волосами и большими темными глазами. Некрасивая. Все они трое были разные, но все свои, русские, хотя о России тут мало говорилось — говорилось больше о повседневном.

То, что я так их запомнил, наверное, было бы им приятно, особенно Нине Евгеньевне. Вся ее стародевическая, неустроившаяся жизнь была посвящена сбережению русского языка и русского чувства за рубежом. Уже после нашего первого пребывания в Норвегии к ней, помнится, приезжали из Германии какие-то эмигрантские дети заниматься по-русски; она с огромным терпением с любовью сочиняла рукописный русский детский журнал и посылала его в круговую по знакомым и незнакомым эмигрантским семьям Европы. Вместе с папой она переводила на русский язык норвежских писателей, и кое-что из того, что она писала, вышло в Латвии — и даже в Советском Союзе — конечно, не под ее настоящим именем — это было невозможно; почему-то она называлась на титульном листе Ниной Мореско.

Кроме этих нескольких эмигрантов были, конечно, русские и в полпредстве, и в торгпредстве, но большинство из них плохо запомнились. Они обыкновенно оставались на работе недолго — никто не прожил в Норвегии столько времени, как мы. Поэтому, хотя они и часто бывали у нас, но лица их промелькнули и исчезли, не оставшись в мальчишеской памяти, или оставшись без связи, без впечатлений вокруг себя.

Помню только Николая Федоровича Комиссаржевского — брата великой актрисы — прямого, в черном костюме в светлую полоску и стоячем крахмальном воротничке, с сердитыми усиками и сдерживаемой улыбкой, со шрамами на шее, — и двух его дочек. С ним папа немного сдружился.

А некоторых из папиных сослуживцев не стоило и вспоминать. Был, например, циничный и остроумный черный толстяк Гай с бегающими глазами, который потом оказался скрывавшим свое прошлое «белым журналистом»; был томный декадентский юноша Лебедев, изнеженным голосом рассказывавший о пытках, применявшихся Ватиканом в Средние века; был высокий, бледный, холодно-презрительный Нагловский с разряженной женой, впоследствии оставшийся в Англии. Наш первый полпред, Михайлов, еще в 1921 году собрал весь свой штат и заявил ему: «Красин ввёл в Лондоне слишком высокие ставки для сотрудников, якобы для представительства, а я считаю, что такие ставки развращают. Я попросил утвердить мне оклады в два с половиной раза меньше». И в Норвегии не было «невозвращенцев». Этот сорт людей, которые ехали работать в советское представительство за границей, чтобы нажить валюты и остаться в капиталистических странах, папа глубоко презирал и одобрял старика Михайлова.

Служить признанному правительству, какое бы оно ни было, так уж служить не за страх, а за совесть.

Большевиком отец мой не был. Далеко от этого. Но он связал с большевистской Россией свою судьбу, и другой не представлял себе. Напрасно его соблазнял и звал к себе его бывший шеф из «Азовско-Донского Коммерческого банка», Каминка, напрасно своей славянской вязью писал ему из Праги горькие письма Алексей Николаевич Ремизов, напрасно в берлинском кадетском «Руле» с провокационной целью было напечатано, что в полпредстве СССР в Норвегии единственный порядочный человек — Дьяконов. Возможность бросить Россию даже не обсуждалась и не могла обсуждаться у нас. Но как он был до революции «интеллигентом вне политики», с неопределенными слабо-либеральными взглядами — таким он и остался; в нашем окружении в Норвегии не было ничего такого, что заставило бы интеллигента пересматривать свои взгляды, «перестраиваться». Все вокруг было, как до революции, и само торгпредство было, как обыкновенная торговая контора, в которой часть служащих зачем-то тратит время на какие-то партийные собрания. На столе у папы лежали норвежские консервативные газеты и эмигрантский «Руль» — впрочем, не потому, что он придерживался взглядов этих газет: просто норвежская почта не поставляла «Известий» и «Правды». А то, что печаталось в «Руле», вызывало иногда печально-ироническое замечание о потерявших родину и родной язык, а иногда сочувственный и немножко снисходительный смех, — например, забавный фельетон, описывавший жизнь в большевисткой Москве: безлюдье, тишина, снег, снег, заваливший толстым слоем улицы и площади; фельетон кончался словами:

«… И никого. Только Клара Цеткин в новых калошах бредет из Центробумтреста в Главконфетку».

Конечно, Гай, Лебедев и Нагловский не могли возбудить интереса и сочувствия к советскому правительству. Были ли, однако, настоящие коммунисты? Были, но их было мало, и главным образом в первое время, при Михайлове. Был, конечно, наш полпред Суриц, маленький полный человек с седой бородкой и с голоском, до хрипоты надорванным на митингах, но он был недолго — ровно столько, чтобы внушить уважение, но не столько, чтобы с ним была возможна близость или дружба. Была, наконец, Коллонтай, которая вошла в дом почти как друг: от этого отделяло только то, что она была начальством.

Приезду Александры Михайловны Коллонтай предшествовала молва о ней. Она была известной всем проповедницей свободной любви. Одно норвежское издательство решило сделать себе из неё рекламу и выпустить ее «Любовь пчел трудовых», а Миша заработал для нашей семьи сколько-то крон на переводе. Но образ, который сложился по молве, был совсем не похож на ту, какой она была в действительности. Это была полная, хорошо одетая, молодящаяся дама, с мешками под глазами, отнюдь не красавица, с виду гораздо более дочь генерала и жена генерала Коллонтай, чем революционерка и большевичка. С ней приехала глупая, нудная и сухая приживалка — не то подруга, не то прислуга — Пинна Васильевна, носившая такую же челку, как Александра Михайловна, и бывшая в прошлом женой одного из ее мужей.

Коллонтай была полна ума, юмора и такта; в гостях у нас она громко и заразительно смеялась папиным самодельным фельетонам из жизни торгпредства, умела очаровывать рыбопромышленников и их жен за парадным столом (я этому раза два был свидетелем в нашем доме). Норвежцы гордились тем, что в их стране первая женщина-посол, — не «фру министер Коллонтай» (госпожа министерша Коллонтай), а «министер фру Коллонтай»[13] (министр, госпожа Коллонтай) — и тем, что эта женщина говорит — хоть не очень чисто, с примесью шведского — на их языке и может даже прочесть лекцию о Советском Союзе. Но, по словам папы, она не отличалась храбростью, боялась самостоятельных решений. Позже я узнал, что она приехала в Норвегию после истории с «рабочей оппозицией», которую она возглавляла вместе со Шляпниковым и должна была потом каяться. Не очень удивительно, что она побаивалась Кремля.

Мне жаль, что по моему возрасту я мало понимал, да и не слушал рассказы Александры Михайловны. Помню только, как она рассказывала про заседание первого состава Совнаркома, в котором она была наркомом социального обеспечения. По ее словам, они считали там своей задачей как можно скорей издать как можно больше принципиальных революционных декретов, чтобы показать пути пролетарской революции, надеясь продержаться все же немножко дольше, чем Парижская Коммуна. Только один человек, рассказывала она, твердо говорил нам, что мы пришли навсегда. Это был Ленин.

А было много других рассказов. Почему-то запомнилось имя Питирима Сорокина. Часто говорили по-французски.

Коллонтай, как мне теперь кажется, заставила папу больше уважать коммунистов (слово «большевики» теперь у нас не употреблялось, — оно воспринималось как ругательное). Но не своих местных, из торгпредства. Они были уж очень плохи. Это был необычайно хвастливый рыжий французик Боди, женатый на хорошенькой, грассирующей полурусской блондинке, владелец сеттера Пердро и любитель охоты, — а вернее, охотничьих историй, так как, по имеющимся данным, стрелять он не умел. Этот Боди, впоследствии направленный Коминтерном на работу обратно во Францию, открыл там мелочную торговлю и тем завершил свое политическое поприще. Был длинный, скучный швед Туре Андерсон, бесконечно щекотавший папино чувство юмора своим русским языком невпопад («жена поручила мне купить электрическую дыру»… — имелось в виду устройство, в котором разогревались щипцы для завивки волос) — и полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Затем был совсем уже глупый и глупо острящий песочно-рыженький норвежец Сунд, к тому же и интриган; лучше всех был швейцар Карлсен; тот, видимо, был настоящий коммунист.

В полпредство постоянно приезжали писатели, политические деятели — например, последний из мужей Коллонтай, знаменитый матрос Дыбенко, и Другие; но дома они у нас не бывали, кроме немногих, — например, замечательного человека — кораблестроителя Алексея Николаевича Крылова. Его-то уж папа затащил к нам.

Папа был в детстве болельщиком военно-морского дела; он мечтал стать моряком — помешала близорукость. Мама этому была рада: едва ли он остался бы в живых в революцию. Но страсть к морскому делу сохранилась у него на всю жизнь. У него было множество морских книг, подробные реляции русско-японской и германской войны, он в совершенстве знал морские термины — в этом была его романтика. Как же было не затащить к себе Крылова?

Крылов появился в том самом виде, в каком он смущал лондонских мальчишек, кричавших ему вслед: «Бородач! Бородач!» — высокий рост, большая седая борода, умные светлые голубые глаза, в которых жила такая же смешинка, как у папы, сероватый не то френч, не то толстовка и русские сапоги. Целый вечер шел разговор на морские темы.

Крылов рассказал, как на Лондонских верфях его принимали за рабочего, и это позволяло ему узнавать секреты, которые официальные лица хотели от нас скрыть; рассказал забавную историю о своем выступлении в суде в роли адвоката: в английском морском суде разбиралось дело капитана рыбачьего судна, которого мы обвиняли в том, что он ловил рыбу в наших водах без дозволения. Капитан утверждал, что он не ловил рыбу, а совершал пробный рейс, так как судно было новое. Доказательств противного не было.

Алексей Николаевич, в своей толстовке и сапогах, вышел на адвокатское место и начал перекрестный допрос:

— Скажите, какое это было число?

— Тринадцатое.

— А день недели?

— Пятница.

— Милорд, — обратился Крылов к судье, — кто. видел когда-нибудь моряка, который станет испытывать судно в пятницу тринадцатого числа?

Дело было нами выиграно.

Рассказывал о том, как ездил в Бизерту, пытаясь добиться возвращения Черноморского флота, уведенного Врангелем, о том, как в Японскую войну на Невском судостроительном заводе вместо клепки, которую воровали, в железные листы корабельной обшивки строившегося крейсера «Изумруд» вгоняли свечи, о том, как погиб на Черном море линейный корабль «Императрица Мария» — от горящей свечи, занесенной матросом в пороховой погреб (интендантство ставило на матросскую обувь гнилые подметки, и матросы их чинили листовым порохом, который они таскали из этого погреба); и обсуждал с папой мореходные качества разных кораблей старого русского флота.

Но самым замечательным было то, что, проговорив с папой до поздней ночи, Крылов под конец спросил его:

— Простите, вы на каком корабле служили?

Большего комплимента для нашего «сухопутного морского волка» и представить себе было нельзя. Хотя я в это время уже спал, но легко представляю себе серьезное папино лицо и скрытое веселье за пенсне. Разыграть Алексея Николаевича Крылова!

Другим человеком, несшим с собой морскую романтику, был Рудольф Лазаревич Самойлович[14] — известный тогда полярный исследователь. Конечно, ему далеко было до Амундсена, но все же он был первый из русских полярников, и посмотреть на него было интересно. Это был (как мне казалось) большой, тяжелого сложения человек с огромными черными моржовыми усами и с ярко блестевшей, совершенно гладкой головой без признака волос. Он дважды приезжал в Норвегию по делам своих полярных путешествий — он тогда совершал плавание на маленьком суденышке «Персей» вокруг Новой Земли, — и оба раза бывал у нас. Во второй раз он приехал с женой — красивой, стройной, полной юмомра Еленой Михайловной, которая быстро подружилась с папой и мамой. Ее разговоры у нас были, однако, самые домашние, а Рудольф Лазаревич, помнится, был неразговорчив, так что мне нечего рассказать интересного об этом человеке — в своем роде замечательном, как мне теперь ясно. Именно он, по всей вероятности, привлек папино внимание к полярным исследованиям — он и обстоятельства, так как тогда весь мир занимали полеты Амундсена, а перевести его отчеты с норвежского кому было, как не папе? Благодаря и этим переводам и дружбе с Самойловичами папа потом и стал историком полярных путешествий.

Еще один из приезжих стал впоследствии другом. Это был актер театра Вахтангова — Русланов. Вахтанговцы выехали на заграничные гастроли — и в Стокгольме прогорели. Не на что было ни жить, ни вернуться. Были собраны последние средства и посланы гонцы в Осло и Копенгаген. В Осло поехал Русланов и познакомился здесь с папой, который тогда из старших бухгалтеров торгпредства сделался уже заведующим финансовым отделом или даже замторгпреда. Когда Русланов назвал ему сумму, папа свалился на диван, сделав вид, что у него сердечный припадок, а Русланов, войдя в роль, стал считать ему пульс. Словом, папа раздобыл денег для вахтанговцев, съездил с Руслановым в Стокгольм — и вернулся оттуда энтузиастом «Турандот» и обладателем вечного пропуска на любой спектакль театра Вахтангова. А в наше распоряжение достался роскошный альбом с текстом пьесы, с нотами песенок и с подробными воспоминаниями о том, как Евгением Багратионовичем Вахтанговым и веселой труппой его молодых студийцев создавался этот своеобразный спектакль-игра. И нам же достались, конечно, бесконечные папины рассказы — и показы — и исполнение песенок — и, словом, целая вахтанговская «Турандот» на дому в единоличном папином исполнении.

Все эти люди и встречи в целом могли лишь укрепить папу, с одной стороны, в решимости (если она и нуждалась в укреплении) никогда не порывать с Россией, а поэтому с большевиками, а с другой стороны — в убеждении, что политика — нестоящее дело, и никаких политических убеждений иметь не нужно.

Мама была куда определеннее в своих убеждениях, только эти убеждения с трудом можно было бы назвать собственно политическими.

Вообще говоря, мама имела для меня гораздо большее значение, чем папа. С папой бывало весело. Хорошо бывало забраться с ним на диван и слушать, как он поет забавные песни — про «Комарочка», который погиб от несчастной женитьбы, про то, как «было у тещеньки семеро зятьев», про какие-то непонятные «гречаныки», — но с нами он говорил всегда шутя, и даже его приказы не считались нами обязательными. Иногда было неясно, зачем он от нас что-то требует, иногда его требования казались нам произволом, иногда они делались в сердцах, и не было в таких приказах неизбежности.

Мама — другое дело. Она была очень молчаливой, мало говорила и с нами, но всегда — серьезно; если требовала чего-нибудь, всегда объясняла, почему это нужно, а если не объясняла, мы все равно знали: если мама говорит, значит, есть достаточные причины, почему надо сделать именно так. Раз сказав, она твердо держалась слова: если скажет, что не будет со мной разговаривать, значит не будет, пока не кончится срок. Если была передо мной неправа — просила прощения. Никогда, даже шутя, не говорила неправды, и даже тени неправды не терпела. Поэтому я ей верил совершенно безоговорочно, и в голову не могло прийти ее не послушаться. Очень редко, — за все мое детство раза четыре, — мама сердилась, и при этом совсем уже не сдерживала себя — но и то сердилась не на нас. Но гораздо страшнее было, что она посмотрит на тебя своими печальными черными глазами — ее нельзя было не послушаться. Слушался во всем я только маму и Мишу: Мишу потому, что он был мне другом, никогда не говорил свысока, и если требовал от меня чего-нибудь неприятного, — я знал, что это нужно, и считал, что, если Миша сможет, он всегда сделает и для меня то, что будет нужно мне. Поэтому я стоял горой за Мишу, и когда папа раздражался на его медлительность, или «разносил» за что-нибудь (а это случалось нередко: Мишу вообще держали строже, чем меня) — я всегда, как тигр, кидался на его защиту; я вообще имел обыкновение бросаться на защиту попранной — как мне виделось — справедливости, — по большей части, когда дело меня совершенно не касалось, — за что и получил прозвище «доктор Львов».


V

Мама, а позже и Миша, были почти единственными моими учителями — не считать же прескучной Маргит с ее тычинками, — но, как я уже говорил, официальными науками меня утруждали мало; помню обучение четырем правилам арифметики, которые преподавала мне мама с некоторым усилием. Я не очень углублялся в арифметические задачи, и боюсь, что успехи мои были невелики. Гораздо важнее были папины книги, которые я без конца пожирал. Тут были «Детство и отрочество», «Записки охотника», Пушкин, был потрясший меня сборник «Крепостное право» — особенно глубоко запала мне в душу повесть «Миша и Ваня» (хотя я и не запомнил тогда фамилии Салтыкова), а с ней, может быть, запало в душу и первое чувство благодарности революции.

Много было книг совсем не беллетристических — география, астрономия, не знаю еще что. Были бесконечные разговоры с Мишей, сцены из «Двенадцатой ночи», которые разыгрывали мы с ним — ее ставили на выпускном вечере в Мишиной школе, все еще по привычке называвшейся «Лентовской гимназией»; Миша тогда приехал полный впечатлений от этой постановки, в которой он играл герцога Орсино, — полный впечатлений, влюблённостей и дружбы, о которой напоминало золотое колечко «лентовцев» с буквой «Л» на черном камушке. Мне кажется, Миша так или иначе рассказывал мне — если не все, что он знал, то, по крайней мере, все, чем он увлекался, — и основы индоевропейской сравнительной грамматики были мне преподаны раньше, чем основы русской грамматики и алгебры.

Важным было и то, что говорила мама. Она говорила редко, главным образом, когда я ее спрашивал, но говорила всегда с таким спокойным убеждением, что я на всю жизнь и запоминал, и проникался этим убеждением: то, что мама говорит — это правда. Поэтому я узнал, как несут жизнь по нашим артериям красные кровяные шарики, как защищают нас от врагов солдаты — белые кровяные шарики, как по телеграфу нервов передаются сообщения, а навстречу несутся приказы из мозга, как нас окружает враждебный мир микробов; и я твердо помнил, что еду, упавшую на пол, есть нельзя, и нельзя садиться за стол, не помыв руки; я узнал, что великие люди — это те, которые не жалели жизни, чтобы сделать жизнь людей легче, и боролись с болезнями и со смертью; я научился с уважением относиться к именам Леонардо да Винчи, Пастера и Ивана Петровича Павлова. И, главное, я научился от мамы основным правилам жизни — «что такое хорошо и что такое плохо».

— Не делай другому того, чего ты не хотел бы самому себе.

— Не лезь в драку; если пристают — отшутись.

И как вес, что говорила мама, это было абсолютной, несомненной истиной, истиной на всю жизнь. Первое правило выполнить было легко, второе трудно; помогало только то, что если не выполнять его, то вздуют, так как я драться не умею и руки у меня слабые, — только ноги сильные и быстрые. Но с каким невеселым трудом я отшучивался от обид!

Однажды мама принесла вдруг коричневую книжку — «Закон Божий» какого-то эмигрантского протоиерея, и сказала мне:

— Некоторые считают, что Бог есть, другие считают, что его нет. Вырастешь, тогда сам выберешь, что тебе покажется правильным. Но образованный человек должен знать эти вещи, а поэтому я достала тебе книжку, и мы ее будем учить.

И стала добросовестно давать мне уроки закона божьего. Я честно учил истории Адама, Ноя и библейских патриархов, которые показались мне нелепыми, тем более, что от мамы я давно знал, что человек произошел от обезьяны, а Анатолий Евгеньевич подарил мне роскошные, сделанные им самим рисунки диплодоков, трицератопсов и плезиозавров, и мне было известно, что не было никакого потопа. И, вообще, мамина «объективность» была совершенно бесполезной: я прекрасно знал, что мама (и папа тоже) не верит ни в какого Бога, а следовательно, его и нет; даже вопрос о том, что, может быть, есть какой-то Бог, не вставал передо мной, и, вероятно, если оы меня о нем спросили, я отнес бы его к числу детских сказок, вместе с аистом и «земной матерью», покупающей у этого самого Господа-Бога грудных младенцев. Но, следуя маме, я с уважением прочел по-церковнославянски часть «Евангелия от Матфея», а так же усвоил и принял к исполнению десять заповедей, — кроме «не сотвори себе кумира», что казалось довольно неактуально, и «не прелюбы сотвори», на которой я запнулся и получил разъяснение, что «это ты узнаешь потом»; до «заповедей блаженства» я либо не дошел, либо не понял их, а идея подставлять вторую щеку меня не прельщала. Я был мальчик злопамятный: любую, самую мелкую обиду я помнил годами, и непротивление злу казалось мне ненужным и непонятным. Зато я запомнил наизусть символ веры, хотя это не требовалось. Помню твердо и сейчас.

Этим почти и ограничилось мое образование, если не считать уроков английского языка.

Папа, приехав в Норвегию с Мишей, в порядке организационного порыва отдал Мишу учиться английскому языку сразу двум учительницам — мисс Стори и мисс Бюринг. Мисс Стори учила по методу Берлица — не говоря ни слова на другом языке, кроме английского. А Мисс Бюринг учила по старинке: просто читала английские книжки с учеником, потом заставляла его писать. При этом кое в чем они расходились в произношении, что приводило бедного Мишу в замешательство, а мисс Стори в раздражение. Поэтому, когда Миша уехал кончать школу в Петроград, я унаследовал от него только мисс Бюринг. Иногда на урок со мной ходил и Алик, потому что ему «было полезно послушать», но он не столько слушал, сколько лазал под кресла и устраивал беспорядок в безделушках учительницы.

Квартира мисс Энн Уотт-Бюринг (однокомнатная) была совершенно непохожа на жилье знакомых мне норвежцев, да и сама она была полунемка, полушотландка. Таких комнат я потом видал немало в России: полутемная, непроветриваемая, вся заставленная протертыми, пропыленными креслами и стульями, обитыми гобеленовой материей, и неуклюжими, неудобными черными комодами с резными ангелочками; на этих комодах — безделушки, слоники, на стенах — выцветшие сентиментальные литографии в духе Каульбаха, на этажерках — книги в сафьяновых переплетах, покрытых водорослевидными золотыми цветами, изданные не позже девяностых годов; на круглых «окказиональных» столиках — пожелтевшие кружевные салфеточки. Сама мисс Бюринг была под стать комнате, хотя — как теперь подумаешь — она была совсем не старая: вряд ли ей было пятьдесят, но мне она казалась невозможно дряхлой и обрюзгшей. Разговор мой с ней был по необходимости ограничен: она говорила со мной почти исключительно по-английски, а я еще долго не мог достаточно хорошо понимать речь на этом языке.

Мисс Бюринг полюбила меня, и я отвечал ей взаимностью. Скоро наши отношения стали какими-то более близкими. Иной раз мисс Бюринг приглашала меня к столу и угощала большой чашкой жестоко крепкого шоколада; осадок густо покрывал стенки чашки, а сердце начинало колотиться. Тут начинался разговор, — а вернее моя безудержная болтовня. Мисс Бюринг слушала меня, улыбаясь мне своиими английскими, крупными, выдающимися вперед желтоватыми зубами, и скоро узнала обо мне все, что я мог о себе рассказать, например, что я занимаюсь чтением египетских иероглифов. Мисс Бюринг удивилась, но сразу истолковала это так, что в меня переселилась душа древнего египтянина; и этим объясняла мои довольно быстрые успехи и в английском языке. (В действительности они объяснялись отчасти тем, что английский был для меня уже второй иностранный язык, отчасти тем, что я легко сориентировался в соотношении английского с норвежским. Кроме того, я не делал типичных для норвежцев ошибок, а отсутствие типичных ошибок всегда радует преподавателя).

Мне было гораздо труднее узнать что-нибудь о моей учительнице, да в этом возрасте, кроме себя, мало кто интересен; но постепенно я узнал, что она родилась в Шотландии от отца-немца и матери-шотландки и в прежние времена была фрейлиной датской королевы.

Метод ее преподавания вполне соответствовал моим привычкам в учебных делах; урок начинался с того, что она меня спрашивала: «Well, what shall we do to-day?» — «Ну, с чего мы начнем сегодня?» На что я отвечал, что сегодня мы будем читать, или сегодня будем писать. Читали мы прекрасные Oxford Readers, где были рассказики о детях одной английской семьи, и ребенок, читая, с интересом следил за событиями, совершенно не замечая, что все слова были подобраны в определенном порядке, так что с каждым новым уроком-рассказом заучивалось новое орфографическое и произносительное правило. Учить грамматические правила не было особой нужды, так как строй английского языка мало отличается от норвежского. Читали мы затем пожелтевшую, с раскрашенными гравюрами книжку «Nursery Rhymes», и во всяком случае по прошествии двух лет я уже мог свободно читать по-английски почти все. Я даже смог, как я уже говорил, перевести на английский язык тетрадку со своим «философским» сочинением; но говорить по-английски я не решался — главным образом потому, что стеснялся. Говорить с ошибками, как папа говорил по-норвежски — совершенно бегло и без всякого внимания к произношению, родам, сложным временам и тому подобному — казалось мне унизительным для самолюбия.

Самолюбие и гордость были самой главной моей чертой. Три черты мне кажутся существенными в моем тогдашнем характере — непрерывная работа воображения, невероятная любознательность, граничившая с любопытством, причем все, что мне случалось узнать, удерживалось сильной благодарной памятью, — и самолюбие. Я был чрезвычайно доволен своей красотой и умом и, главное, считал себя особенным, непохожим на других. Это убеждение поддерживалось тем, что и по образу жизни, и по случайно приобретенным знаниям, и по своей маленькой жизненной истории я действительно резко отличался от моих сверстников.

Гордостью во мне я был тоже непохож на моих сверстников. Как-то, гуляя в «Дворцовом парке», я заметил, что проходивший мимо господин уронил письмо. Я подобрал это письмо, подбежал к нему и подал. Он поблагодарил, вынул кошелек и протянул мне гривенник. Я обиделся и сказал ему:

— Я не делаю услуг за деньги!

Тот несказанно удивился и еще долго пихал мне свой гривенник. И в самом деле — я знаю точно, что никто из знакомых мне норвежских ребят от этого гривенника не отказался бы. Копейки за мелкие услуги, за то, чтобы сбегать в магазин, чтоб отнести взятую у соседки кофейную мельницу — это было в порядке вещей. Иначе на какие же средства можно было купить «любовь на палочке!»

В данном случае эта была гордость, так сказать, «инстинктивная» — я не знал бы, как объяснить ее, если бы меня попросили. Но была и гордость своими знаниями и умом — ив том и в другом я тоже считал, что отличаюсь от других. Даже, лучше сказать, — это была гордыня!

Помню, как в споре с Ингер Андерсен я утверждал, что ее родители в чем-то неправы (кажется, это была пресловутая история с рождением детей), а Ингер с ожесточением и чуть ли не со злостью кричала мне:

— Как ты можешь это говорить! Что же, ты знаешь больше, чем взрослые? Что же, ты знаешь больше, чем взрослые, когда тебе одиннадцать лет!

Тщетно я пытался ей представить соотношение моих знаний и знаний ее родителей графически, рисуя палочкой на земле диаграмму (хотя я и не знал, что есть такое понятие):

— Пусть это будут все знания, которые есть на свете:

Твои родители знают вот столько:

А я знаю вот столько:

Видишь, я знаю гораздо меньше, чем знают твои родители, но я знаю что-то из того, чего они не знают.

Это произвело на Ингер ровно столько впечатления, сколько — как я узнал гораздо позже — на женщин вообще производят логические доводы. Она ушла в гневе и нажаловалась родителям, что Гарик хвастается, будто знает больше ее папы и мамы.

Приблизительно в это время Миша рассказал мне санскритскую сказочку, прочитанную им на занятиях в университете (с Моргенстьерне):

«Жили-были четыре брахмана, из которых трос было ученых, а один умный. Первые трое решили итти ко двору раджи, чтобы показать свою ученость, а четвертый сказал:

— Погодите, и я пойду с вами.

По дороге они набрели на скелет льва и решили испытать свою ученость:

— Я одену эти кости мясом, — сказал один.

— Я одену это мясо шкурой, — сказал другой.

— Я вдуну в его ноздри живую жизнь, — сказал третий.

— Подождите, я только заберусь на дерево, — сказал четвертый.

Первый брахман одел кости льва мясом, второй одел это мясо шкурой, третий вдунул в ноздри льва живую жизнь. Лев встал и съел всех трех брахманов и ушел своей дорогой. Тогда четвертый спустился с дерева и, оплакав своих товарищей, двинулся далее по своему пути ко двору раджи».

Различие между ученым и умным меня поразило, но заставило думать о силе того, кто был бы и ученым и умным. И таким должен был стать я.

Итак, я был самолюбив и горд, а потому обидчив и злопамятен; всего, что грозило унижением моему самолюбию, я боялся и старался избегать. Зато там, где я был уверен, что не наткнусь на унижение, я любил попозировать. Я часто вертелся перед зеркалом, любил сниматься (папа был превосходный фотограф, и стены нашей квартиры были увешаны его фотопейзажами и портретами). Но, сколько я себя помню, чуть ли еще не с Вольска, я считал невозможным сниматься «просто так»: я непременно принимал либо гордо-романтическую, либо загадочно-задумчивую позу. Кроме того, я считал, что у меня хороший вкус. В этом меня поддержал, сам того не зная, папа: однажды они с мамой обсуждали какое-то мамино платье. Папа позвал меня и сказал:

— Ты эстет. Скажи-ка, что ты думаешь об этом платье?

Хотя я первый раз в жизни слышал слово «эстет», но, конечно, виду не подал и высказал свое суждение о платье; при том, хотя я понимал, что папу надо принимать не всегда в буквальном смысле, я совершенно серьезно воспринял этот разговор как дань моему вкусу и уму.

В общем, я имел немало шансов стать довольно-таки противным самовлюбленным нахалом, но меня спасало чувство справедливости и мамина максима:

— Не делай другому того, чего ты не хотел бы самому себе. — Поэтому я щадил чужое самолюбие, по крайней мере, когда понимал, что оно задето.

По той же причине мне приходилось туго в драках с Аликом; я знал, как неприятно быть побитым, и не дрался в полную силу, он же лез на меня с ожесточением и бил по лицу — то, чего я никогда не позволял себе: меня даже вчуже коробило, когда норвежские мамаши и старшие сестры запросто хлестали девчонок по щекам.

Но в одном мое чувство самолюбия было неколебимо, — хотя я и не формулировал себе этого, конечно: то, что я делал, я должен был делать лучше всех, а если я этого не могу, то совсем не надо браться. Поэтому-то я стеснялся говорить по-английски, и поэтому, как только я чуть-чуть подрос, я перестал вылезать на лыжах на «Кузнецкую горку» и на большую, крутую «Фрогнерскую горку», где катались дети постарше. Я предпочитал ходить на лыжах вечером, когда стемнеет и ребята уйдут со двора.

Далеко ходить было не надо: в Осло не было запрета на лыжи и финские сани на улицах города — это было бы так же странно, как запретить велосипеды.

Раз мы с Мишей бежали на лыжах поздно вечером, в темноте, где-то за Фрогнерпарком. Я шел впереди. Лыжня была прекрасная, ровная, какие только и бывают в Норвегии, снег чудесный. Но я стал замечать, что слабый свет — от луны, что ли? — стал неверным, трудно различать спуски и подъемы и неровности пути. Небо какое-то светло-мутное, — наверное, это луна за тучами, подумал я. Но нет, — вот ведь звезды. Что ж такое? И вдруг, подняв голову, я увидел перед собой зеленоватые движущиеся пучки лучей и розоватое пламя посреди черного неба. Северное сияние! Да какое! Мы побежали быстрей — сияние мешало нам различать дорогу, снег стал неверно-бледным, каждый шаг был шагом неизвестно куда. А над нами вставали лучистые столпы, короны, фиолетовый отлив сменял зеленоватое сияние подвижных светлых занавесей — и сердце сжималось от торжественности этого часа. И тут я сделал шаг вперед и через голову покатился куда-то в пропасть, поднимая столбом снежную пыль. Лежа кучей на дне пропасти, я успел крикнуть, чтобы предупредить Мишу, — как раз, когда его фигура показалась на фоне неба на краю обрыва. Это была «Фрогнерская горка», с которой я и днем, будучи не больно-то храбрым, далеко не всякий раз отваживался спускаться. Из-за сияния мы потеряли ориентацию и попали на её обрыв.

Эта завороженность в ночи и полет в пропасть, к которому она привела, оставили во мне какой-то необычный след.

На следующую весну около этого места воздвигли, по замыслу художника Вигеланна, огромный неотесанный камень — Монолит. Это было концом Фронгерской горки» и началом преображения наших раздольных пригорков в благопристойный парк. Но этого превращения мы уже не увидели. Не знаю, каковы были тому причины, — кажется, просто тоска моих родителей по дому, — но только тем же летом 1926 года мы покинули Норвегию.

Вестником из того особенного мира, который существовал тем временем в России, был крейсер «Аврора», пришедший с визитом в Осло незадолго до нашего отъезда. Газеты были полны ее необыкновенной историей, — не без вранья; я знал ее историю лучше них. Впрочем, для меня «Аврора» была прежде всего не кораблем, давшим своим пушечным выстрелом сигнал к революции, а кораблем, участвовавшим в трагическом Цусимском бою, ход которого я знал по папиным книгам до деталей. Глядя не ее стройный силуэт на рейде Пипервикена, не ее длинные, производившие странное, архаическое впечатление трубы («макаронная фабрика», — повторял папа флотскую шутку), — я представлял ее в строе кильватера, идущей вместе со своими «сестрами» — «Дианой» и «Палладой» — по огромным, еще не виданным мной просторам океана, где длинная цепочка кораблей в обе стороны теряется в тумане горизонта.

Летом в Осло постоянно приходили с визитами иностранные военные суда. Тогда улицы города наполнялись матросами — английскими, со свисавшими сбоку бескозырки короткими лентами, французскими, с красным помпоном на бескозырке, американскими в белых шапочках, похожих на детские, шумливыми итальянскими матросами — даже аргентинскими. По большей части матросы были пьяны, безобразничали и шумели. На перекрестках, рядом с норвежским полицейским, появлялись иностранные моряки с повязкой на рукаве — морская полиция, и часто можно было видеть, как, например, американский морской полицейский волок упиравшегося матроса-пьяницу. Нравы американских моряков мне были хорошо известны и по комическому фильму с Гарольдом Ллойдом, моим любимым киноактером: мордобой, драки, бесчинства, от которых неунывающий Ллойд столько страдал.

Советские моряки поразили норвежцев и нас всех. Морской полиции у наших не было; матросы бродили по городу совершенно трезвые; один лишь раз я видел краснофлотца, который был чуть-чуть на взводе и учился кататься на велосипеде, под одобрительные комментарии владельца, где-то на припортовой улочке. Никакого бесчинства они себе не позволяли. Нам объяснили, что на «Авроре» моряки — сплошь комсомольцы; тогда едва ли не в первый раз я услышал это слово. В то время комсомольцами были немногие; вступление в комсомол требовало серьезных раздумий о своей жизни, которая отныне целиком должна была быть посвящена революции, подчинения всего себя одной цели. Не удивительно, что такие люди не могли вести себя непристойно в иностранном порту, куда они прибывали как живая агитация за оклеветанную буржуазной печатью пролетарскую революцию.

Мы съездили осмотреть «Аврору». На шлюпке вместе с нами сидел грузный, угрюмый, поражавший большущими прозрачно-белыми бакенбардами полярный исследователь Отто Свердруп — третий из трех великих норвежских путешественников, после Нансена и Амундсена.

Дух отважных путешествий окружал нас в те годы. В предыдущее лето мы с замиранием сердца следили за первым большим полетом Амундсена и его товарищей над полярным морем. Мы, как и вся Норвегия, волновались, когда смелые путешественники пропали, не давая о себе знать; мы радовались, когда через две недели спасшийся самолет (виноват — тогда еще говорили «аэроплан») Амундсена сел на воду у берегов Шпицбергена и был подобран рыбачьим ботом, и по всему побережью Норвегии у каждого дома взвились красно-бело-синие флаги. Потом мы видели этот аэроплан, пришвартованный к бочке в Пипервикене, а пилот его, Рийсер-Ларсен, жил за углом от нас, и часто мы встречали его дочек в нашем магазине. Папа с Мишей тогда срочно переводили отчет об этом необыкновенном полете для издания в Советском Союзе, и я, знавший норвежский язык гораздо лучше папы, часто помогал ему в работе.

Потом начались полеты через Атлантику. Перелетел Линдберг, перелетел Чемберлин, но с Амелией Ирхарт погиб один из летчиков Амундсена, хорошо знакомый нам по его книге, — симпатичный Омдал. Все это нас интересовало, волновало и увлекало, поэтому сидеть теперь рядом с одним из великих путешественников было, может быть, существеннее, чем бродить по палубе «Авроры» и осматривать пушку, выстрелившую по Зимнему дворцу в день 25 октября.

Но это посещение оказало огромное влияние на Алика. Он уже выходил тогда из неосмысленного детства; это был уже мальчик, а не пухлое курносое дитя с толстыми надутыми губками и курчавой шапкой волос: ему исполнилось семь лет — и в этот день он заразился папиной страстью к военно-морскому делу. Он потребовал, чтобы на его матросскую бескозырку была специально заказана ленточка с золотой надписью ASA — названием броненосца из его страны, — теперь уже не «Нового Апельсина», а признанного даже и мной Виррона.

Но меня больше интересовали другие, еще более далекие от реального мира вещи.

Месяца за полтора до отъезда из Норвегии мы были с папой в книжном магазине Каммермейера на Карл-Юхане, около Университета. Роясь в книгах, я увидел здесь на полке великолепные тома «Кембриджской истории древнего мира». Вот то, что мне было нужно! Это было нечто посолиднее, чем давно изученный от корки до корки (которых, впрочем, уже не было — отлетели) истрепанный путеводитель Британского музея. Я стал просить, чтобы мне ее купили, а стоила она не дешево. Родители, конечно, решили, что это блажь. Однако я не отвязывался и, наконец, мне она была обещана — но под условием, что я в течение месяца отучу себя «косолапить» — загребать на ходу левой ногой. Условие показалось мне крайне обидным для моего самолюбия: вообще подарок под условием, да еще таким, — в этом было что-то унизительное! Это было хуже, чем «полезные рождественские подарки» норвежцев. Я был обижен на родителей — я тогда глубоко осуждал людей, которые не уважают детского самолюбия. (Конечно, хорошо уважать детей — но нужно ли потакать в них развитию такого самолюбия? Я сейчас Уже этого не знаю). Но мне «Кембриджская история» была очень нужна, и я — пожалуй, впервые в жизни — поборол свою гордыню и в течение месяца приучил себя к «правильной» походке. Папа сдержал свое слово и действительно принес мне три тома «Истории древнего мира» — те, которые были посвящены Древнему Востоку. Теперь это было главное сокровище моей библиотеки. Я его читал, изучал и постепенно стал знать чуть ли не наизусть. Я даже делал пометки, высказывая свои соображения по поводу того, что писали авторы.

Наступило время отъезда.

Завершилось наше пребывание в Нубельсгате тем, что папа нанял три такси и свез всех детей с нашего и соседнего дворов в кино. Только это я и помню; как мы собирались, как я прощался с ребятами — не помню, не помню даже, ехали ли мы вес вместе, или папа с Мишей и на этот раз отправились вперед.

Последние сутки в Норвегии мы опять провели, как и первые, в «Отель Бульваре» — все возвращалось вспять; и за соседним столиком опять оживленно беседовала та же семья хозяина, но каждое слово было теперь разборчиво и понятно. Дальше я опять все позабыл, — как мы ехали, я не знаю. Помню только, что, переезжая норвежскую границу, при виде большого каменного столба-памятника, где написано «Норвегия — Швеция», я не удержался от позы и крикнул: «Farvеl, gamlе Norge!»;[15] а потом помню лишь, что на вокзале в Хельсинки мы увидели первый маленький самоварчик, в Выборге — два порядочных самовара, а на пустынной пограничной станции Райайоки (теперь — в 1955 году — лежащей в развалинах) — целых четыре огромных самовара в совершенно безлюдном зале. Помню заколоченные дачи петербуржцев вдоль железной дороги у станций Уусикиркко, Райвола, Териоки, Куоккала, напряженное ожидание границы, потом мостик через заветную речку с загадочным — а может быть, символическим именем «Сестра»; на одном конце мостика стоял финский солдат в мышино-серой, коротенькой, как будто слишком тесной шинели и лыжной шапке с козырьком, а в пятнадцати шагах от него — красноармеец в длинной грубой рыжеватой шинели до пят и остроконечной буденновке, — и вот полвагона в России, а полвагона еще за рубежом.

Потом долгое сиденье в деревянной избе — таможне или вокзале — в пустынном и унылом Белоострове, и голые мальчишки, купающиеся в Сестре, дерзко вылезая на финский берег (граница еще не была «на замке»); потом хилые, покосившиеся, промокшие от непочиненных крыш, старомодные дачки с остроконечными башнями-шпилями и разбитыми цветными стеклами веранд, невзрачные заводские окраины, заборы, какие-то облезлые кирпичные здания, — и вдруг под железнодорожной насыпью, слева, вдоль булыжной мостовой побежал красный, родной трамвайчик! Значит — дома, значит — все годы в Норвегии пробежали, как какой-нибудь фильм, которому рано или поздно приходит конец, значит — все возвращается обратно. Нет, Нубельсгате как-никак не дом, не такой дом, как наша квартирка на Каменноостровском, хоть та помнится только смутно, — так же смутно, как я вспоминаю ее и сейчас, много, много лет спустя.

Глава третья (1926–1928)

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денёк,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.


О.Мандельштам

Всё получилось не так, как я ждал. Мы вышли из низкого захолустного финляндского вокзала на серую привокзальную площадь, мощеную гранитным булыжником, и взяли извозчика — явление, давно не виданное мной (в Осло последние извозчики исчезли в самый год моего приезда): оказалось, что мы едем совсем не на Каменноостровский, а на Крестовский остров к бабушке Марии Ивановне и тете Жене. За долгое время нашего пребывания в Норвегии квартиру на Каменноостровском отобрали.

Россия встретила меня булыжной мостовой, железными вывесками лавчонок, то и дело встречавшимися пустыми остовами облезлых, разобранных на дрова домов. Березовая роща перед бабушкиным домом на Морском проспекте была почти вся тоже вырублена на дрова, только кое-где торчали жалкие белые деревца среди кочек и пней.

Бабушкина квартира была все та же — покосившийся крашеный пол, железные кровати, некрашеный деревянный стол, тёти-Женины рисунки на стенах, дешевые обои цвета густой синьки, и та же большая, красивая, энергичная тетя Женя с черным бантом в волосах. Во флигельке уже не было стариков Столпянских; они жили теперь где-то в другом уголке своего любимого, воспетого Петром Николаевичем во многих красивых книгах Петербурга; изредка они заходили к бабушке, но их кроликов уже не было.

Зато под листвой своих осин, боярышников и рябин двор был полон детворой. Они смешиваются в моей памяти — одетые кое-как, босые, шумливые; играли ли я с ними? Кажется, да. Наверное. Но не помню. Помню только, что и здесь верховодила девчонка. Старше меня на год или два, она отличалась мальчишеской отчаянностью; я помню её восседающей над толпой мелкоты на пошатнувшемся сером заборе, заросшим по низу крапивой; шевеля пальцами босой ноги, она командовала ребятами, или просто распевала частушки. Несмотря на свое явно пролетарское происхождение, частушки они пела иной раз совершенно контрреволюционные:


Ленин Троцкому сказал:

«Я муки тебе достал –

Будет нам теперь маца!»

Ламцадрица-а-ца-ца!

Я на бочке сижу,

А под бочкой — мышка:

Скоро белые придут –

Комиссарам крышка.

Конечно, она знала не хуже, чем я, что белые не придут, и вряд ли ей и впрямь было нужно, чтобы комиссарам пришла крышка. Просто в ее голове бродили самые разнообразные и противоречивые отзвуки идей и чувств, еще не отбушевавших в самой стране, взбудораженной вчера только что окончившейся гражданской войной. И без перерыва за антисоветскими частушками следовали частушки «красных»:

Эх, яблочко, куды котишься?

К Колчаку попадешь — не воротишься!

Сочувствие тут было, конечно, на стороне яблочка, а не на стороне Колчака.

Потом — так, лирическое, озорное:

Мы на лодочке катались, –

Золотистый-золотой, –

Не гребли, а целовались –

Не качай, брат, головой…

И затем — «Кирпичики»:

На окраине где-то города

Я в рабочей семье родилась

И девчонкою лет шестнадцати

На кирпичный завод нанялась.

Было трудно мне время первое,

Но потом, проработавши год,

За веселый шум, за кирпичики

Полюбила я этот завод.

На заводе том Сеньку встретила:

Чуть, бывало, заслышу гудок,

Руки вымою и бегу к нему

В мастерскую, накинув платок.

Кажду ноченьку с ним встречалася,

Где кирпич образует проход,

Вот за Сеньку-то, за кирпичики,

Полюбила я этот завод.

Тут война пошла буржуазная,

Озверел, обозлился народ,

И по винтику, по кирпичику

Растащили мы этот завод.

Песня тянулась долго, проводя героиню и Сеньку через годы, и кончалась тем, что:

И любовь моя, и семья моя

Возродились от всяких невзгод –

И по винтику, по кирпичику

Возродили мы этот завод.

У бабушки я прожил недолго. На лето нам предоставил квартиру папин товарищ по службе в Азовско-Донском коммерческом банке — Станислав Адольфович Якобсон. Тихий и незаметный, кажется, несколько затурканный шумными сыновьями и энергичной женой (скрипачкой в оркестре тогда еще немого кино «Молния»), Станислав Адольфович относился к папе с чем-то вроде верного обожания. Он всегда был готов прийти ему на помощь. И вот — новая, уже седьмая или восьмая в моей жизни квартира.

Эта квартира была на улице Блохина, которая тогда еще чаще называлась Церковной. Квартиру я не помню, зато хорошо помню двор. Двор этот был очень большой, поросший травкой, заваленный кирпичной щебенкой, железным ломом; в одном углу были скучены деревянные сараи — удобное место для игры в прятки. У стены дома были кое-как сколочены скамейки.

По привычке я и тут втянулся в компанию девчонок, прыгал с ними в «классы» и даже учил их тем замысловатым «классам», которые мы придумывали тысячу лет назад — или год назад — с Герд. Впрочем, резкого разделения на компанию девчонок и мальчишек здесь не было. Младшие мальчики часто играли с девчонками, да и мальчики постарше, хотя иной раз и обособлялись, но нередко заводили и общую игру. Дело портилось, когда во двор выходил главный заводила. Это был парень лет пятнадцати, в лихо нахлобученной кепке, циничный и полный презрения к окружающим. Сидя на скамейке, он пренебрежительно сплевывал и ядовито комментировал всех присутствующих во дворе. Боюсь, что комментарии его бывали иной раз не вполне печатными, но утверждать этого не берусь — дело в том, что я многого не понимал из того, что говорилось вокруг меня. Моего русского языка, который весь, — за исключением узкого круга домашних слов, известных уже к семи годам, — был вычитан из книг, явно не хватало в этом дворе. Да и те слова, которые я знал из книг, я произносил не так, как нужно, вызывая насмешки над моими неправильными ударениями. Опять надо было отшучиваться и прятать в карман жестокое самолюбие.

Особенно задевал меня один из мальчишек, стриженый толстяк, который сам-то по себе был ничего, но, как только появлялся заводила, становился его подхалимом. Вместе они зубоскалили по поводу больших интеллигентных девочек, изредка появлявшихся на дворе и державшихся с мальчиками свысока, вместе хохотали, когда я, по непониманию и языка и вещей, давал наивные ответы на двусмысленные загадки, или когда я при игре невинно употреблял в разговоре все с теми же девочками только что выученные, не очень вежливые слова.

Нет, на дворе дома 12 по улице Блохина было неуютно.

Между тем, наконец была снята квартира (тогда это еще было можно, «уплотнение» началось позже, с индустриализацией). Квартира эта была на Скороходовой (Монетной) улице, во втором этаже; в ней было четыре комнаты, а жил в ней — или, вернее, не жил, а возлежал на единственном грязном диване — нечесанный пропойца, обихаживаемый отчаявшейся женой. Квартира была невероятно грязна, и каждый раз после того, как мама туда заходила, она должна была стряхивать с чулок на площадке лестницы целые черные блошиные гирлянды. Когда, наконец, прежние жильцы выехали, мама вымыла полы всей квартиры жидкой кашей — смесью керосина с нафталином, а затем метлой сметала со стен мириады обалдевших блох. Это кажется сказками, но это было именно так. Папа привел меня туда в первый раз в день после блошиной экзекуции; каша с блохами была уже выметена, но в комнатах еще до одури пахло керосином и нафталином.

Мама сама оклеила квартиру новыми обоями, и комнаты были затем обставлены вещами, привезенными из Норвегии (почти все, что было на Каменноостровском, было продано в годы голода), — и наше новое жилье напоминало Нубельсгате. Одна комната — та, где жили мы с Мишей, — была на отлете, соединенная с остальной квартирой длинным коридором-передней, вдоль стен которой были выстроены стеллажи с папиными книгами. В одном углу нашей комнаты стояла Мишина кровать, в ногах ее — большая круглая дровяная печь, напротив, наискосок — моя, а у ее изголовья — Мишин маленький письменный стол с троллем; у стены стоял белый шкаф, наполненный отданными в мое полное распоряжение книгами. Это были не только привезенные из Норвегии эмигрантские издания, вроде очаровательных детских стихов Саши Черного, и книги, купленные папой во время командировок в Ленинград, типа тогда несокращенных еще «Деток в клетке» Маршака. Оказалось, что не все детские книги были спалены в двадцатом году после мишиной дизентерии: оставались еще те книги, которые он уже не читал. Тут был «Робинзон Крузо», «История маленького оборвыша» Гринвуда, Де-Амичис, Гектор Мало, «Пиноккио» и все, что полагается. Я с гордостью поставил на них свой «экслибрис» — круглую печать, сделанную из старой катушки; но большинство книг мне не понравилось. Робинзон вызвал у меня чувство отвращения за то, как он поступал с Ксури и Пятницей, а приключения его на острове показались скучными; Гектора Мало, Амичиса и даже Гринвуда я счел сусальными — они говорили с детьми так, как я ненавидел: не всерьез, а особым сюсюкающим «детским языком».

Зато я поглощал индейские и южноамериканские романы Густава Эмара и Габриеля Ферри, и, особенно, романы Жюля Верна. Лучше всех были «80.000 верст под водой» и «Пятьсот миллионов Бегумы».

Против шкафа, у окна стоял мой письменный стол, такой же, как и у Миши; мама обила его рыжим куском одеяла вместо сукна, но писать на этом сукне было неудобно — оно было слишком мягкое. Впрочем, это было не очень существенно, так как стол всегда был завален бумажками — записями ахагийских соревнований («состязаний» — говорили мы тогда), тетрадями иероглифов и еще бог весть чем.

Теперь уже не случалось, что папа и мама, как это бывало в Норвегии, вторгались на мой стол и в мою картонку с бумагами и под отчаянные протесты и рев наводили порядок — так называемое «ауто-да-фэ». Теперь я был волен заводить свой собственный порядок — или беспорядок. На столе были сосредоточены отходы моей фантазии.

А мир фантазии книжной — был в коридоре.

Если отданные мне во владение книги в большинстве не интересовали меня, зато тем интереснее было рыться на длинном стеллаже с папиными книгами. Чего тут не было! Под длинными рядами недоступных мне французских романов в желтых бумажных обложках стояли, ряд за рядом, пестрые команды русских книг. Здесь была книга поразивших меня кадетских фельетонов Александра Яблоновского, разоблачавших гнусную несправедливость царского правительства, мрачный ужас жизни и смерти евреев — вес это было, вероятно, довольно либерально, но и того было достаточно, чтобы я уверовал в нашу революцию; на серой занозистой бумаге была напечатана безымянной брошюркой поэма «150.000.000» Маяковского; был тут и Хлебников («О, рассмейтесь, смехачи!»), и малоприличный, неталантливый имажинистский «Коевангелиеран», и петроградские «Записки мечтателя» с некрологом по расстрелянному советской властью Гумилеву, и упоительные стихи самого Гумилева, и вся бурная литературная жизнь первых лет революции, и все советские романы; и тут же именно был Густав Эмар и Локк, и Джек Лондон, — но Лондон меня не занял, кроме «Людей бездны». (Мне не нравилось, что все люди у него злые, а положительные герои — только собаки). Словом — тут хватило впечатлений на несколько лет.

На другом конце коридора была собственно квартира: большая тёмно-синяя комната с «фонарем» — папин кабинет, где стоял диван из матраца, покрытый все тем же дешевым синим ковром толстого ворса, книжные шкафики, папин письменный стол с золоченым дедушкиным медведем — пресс-папье, и висели разные норвежские фотографические пейзажи. Потом была столовая и затем мамина и папина спальня, где жил также и Алик.

Дворы в нашем доме были дворы-колодцы, и нас туда не пускали. Мальчишки во дворе считались отъявленными хулиганами. А в то же время мама боялась автомобильного и трамвайного движения на Каменностровском (довольно, впрочем, слабого тогда, по сравнению с большими улицами Осло), поэтому нам разрешалось переходить с Аликом только одну улицу — нашу Скороходову, — а затем мы должны были идти гулять в «сквер» — садик, разбитый недавно на месте разрушенного дома за большим, всем на Петроградской стороне известным домом 26.28.

Если же садик был закрыт, как бывало осенью и весной, то нам предоставлялось ходить кругом нашего квартала и отнюдь нигде не переходить улицы. Это было бесконечно скучно и унизительно. Мы с Аликом резко выделялись среди мальчишек квартала своей нерусской одеждой и особенно — короткими штанами. Мальчишки нас терпеть не могли и издали кричали нам: «Американцы» или «Гогочка с… многочко!» Смысл последнего двустишия мне был полностью непонятен, а потому и не обиден. Вскоре после этого я узнал, что «Гога» — уменьшительное от «Игорь», и некоторое время недоумевал, откуда они знают, как меня зовут. Но позже выяснилось, что «гогочка» — бранное обозначение: маменькин сынок, задавака, барчук. Тогда я возненавидел свое имя, которое и раньше казалось мне чем-то, что я теперь назвал бы претенциозным.

Но, верный своему слову и послушный маминым заветам, я строго соблюдал закон и никогда не переходил с Аликом улицы и никогда не отвечал на оклики и дразнилки. Без Алика мне можно было ходить и дальше, да и приходилось. Приходилось ходить к дедушке и бабушке Ольге Пантслеймоновне на Большой проспект, или в аккуратную китайскую прачечную на Рыбацкой улице (улице Олега Кошевого) и на уроки английского языка на Геслеровский проспект.

Я понемногу знакомился с моим городом, которому, казалось, не было краев.

I I

Не помню, тогда ли это было или спустя несколько лет, что на решетке нашего садика, выходившей на улицу Красных Зорь (Каменноостровский), стали вывешивать газету, и я ее стал постоянно читать. Во всяком случае, в 1926 году я уже нередко читал газеты, и то, что я в них вычитывал о внешней политике Советского Союза, мне определенно нравилось. Мы выступали за всех обиженных, за малые народы, наши действия и требования были справедливыми. К имени Чичерина, давно знакомому и уважаемому, прибавилось имя Литвинова.

Много слышал я о положении в стране и в мире также из разговоров моих родителей. Папа служил теперь замдиректора Ленинградского Кожтреста. Тогда существовала такая система: директорами учреждений и предприятий были члены партии из рабочих, выдвинувшиеся в гражданскую войну, особенно чекисты, а их заместителями — так называемые «спецы», которые часто фактически и ведали всем. Директор Кожтреста Росин был когда-то рабочим-сапожником, теперь, однако, он держался барином: носил шубу, снаружи и внутри крытую дорогим мехом, ездил на машине (это была тогда очень большая редкость в Ленинграде), и от своего рабочего происхождения сохранял только невеликую образованность в делах управления; впрочем, он был неглуп и дипломатичен. Папу, как видно, задевало то, что он должен подчиняться менее знающему человеку, выскочке, сильному только своим партбилетом, и даже в смысле революционного прошлого обладавшему довольно сомнительными заслугами, — если не считать того, что он, по его словам, расстреливал «беляков» собственными руками. Тем не менее, от моих родителей в это время я все больше слышал положительного о Советской власти. Общее мнение папы и особенно мамы заключалось в том, что, хотя при революции и установлении советской власти было пролито много крови и совершено множество бессмысленных жестокостей, но что это было неизбежно, и что советская власть, во всяком случае, делает много хорошего, в частности для образования и улучшения положения народа и особенно детей.

Борьба за ликвидацию безграмотности заслуживала уважения. Но и другие вещи импонировали моим родителям. Помню, как-то раз — кажется, в 1927 году, когда вскоре после десятилетия Советской власти были исключены из партии Троцкий и Зиновьев, — папа заметил:

— У нас революция продолжается уже дольше французской, а борьба между вождями идет только идейная и нет взаимного истребления, как при Робеспьере.

Правда, далеко не все ему нравилось: например, что партийные начальники так часто из местечковых евреев; или что в Университет принимают вполне еще полуграмотных рабфаковцев. Национальная политика Советской власти вызывала у папы ироническое непонимание; мысль о том, что «сартовский» (узбекский) или «малороссийский» язык возведены до степени государственных и им принуждены обучаться служащие, что во главе Узбекской республики стоит арбакеш, представлялась ему нелепой; но мне как раз это казалось справедливым и важным. Готовясь поступать в норвежскую школу, я усвоил историю борьбы норвежцев за свою независимость и национальную культуру, за «чистый норвежский флаг». (В угол норвежского флага вшивали голубой и желтый цвета шведского.[16]) Я рос среди детей малого народа и ясно чувствовал, как несправедливо притеснение таких народов и их насильственное подчинение чужому, сильному государству. Что бы делали мои норвежцы, если их лишить их флагов, без которых любой праздник им был бы не в праздник, их национальных песен, их родного языка? И даже то, что самое слово «Россия» в двадцатых годах было почти под запретом (надо было говорить только «РСФСР», если не «Советский Союз»; сказанное публично слово «Россия» свидетельствовало о политической неблагонадежности говорившего) — даже это обстоятельство, так огорчавшее моих родителей, нисколько не шокировало меня. Мне больше всего нравился именно интернационализм нашего правительства — я чувствовал себя как бы патриотом всех малых народов («как бы», потому что слово «патриот» было таким же запретным, как слово «Россия»; больше того — это было бранное слово: «социал-патриот»! Ведь «у пролетария нет отечества». Мне нравилось, что наш самый большой военный корабль носил имя Марата, а по Неве бегал буксир «Камилл Демулэн». (Эти имена мне были знакомы из «Истории французской революции» Мишле или какой-то книги в этом роде; а может быть, я узнал их позже. Впрочем, в чем привлекательность именно Марата, великого доносчика, я и тогда не понимал.)

Из того, что я видел, — а больше из того, что я читал, и еще больше из того, что я слышал от родителей и от Миши, — я понимал, что у нас совершается нечто великое и замечательное; я этим гордился, и это мирило меня с уныло-бедным, пожалуй даже нищенским видом нашего города. Я знакомился с этим новым миром впервые; и опять новый мир внешний оттеснял собой мою внутреннюю жизнь.

Два года как город был Ленинградом; но перемены названия были для него привычны: официально — Санкт-Петербург, в интеллигентском обиходе — Петербург, со времен войны — Петроград, теперь — Ленинград, — по-настоящему он, пожалуй, был Питер; так и в это время он продолжал чаще всего называться.

Похож ли был Ленинград 1926 года — Питер — на Ленинград 1956 года (когда я начал эти воспоминания) — и на Ленинград восьмидесятых годов (когда я надеюсь их кончить)? И да, и нет. Конечно, все та же важная, широкая, серо-синяя Нева в своих гранитных берегах, — гораздо, гораздо шире, чем то, что я по памяти изображал Герд на Нубельсгате, — и те же огромные золотистые зори на холодном небе, и тот же давно не золоченый, уходящий в серые облака и иногда исчезающий в них шпиль Петропавловского собора; те же набережные со строгими дворцами и с тем же ветром в лицо, тогда опьянявшим и будившим душу восторгом, а теперь только заставляющим болеть сердце и слезиться глаза; те же дома с облезающей, сколько ее ни крась, штукатуркой (впрочем, ее совсем и не красили) — дома с пологими железными крышами, которые раз в несколько десятков лет мажут темно-красной краской, от времени приобретающей цвет винных осадков; дворники очищают зимой эти крыши от снега, сбрасывая огромные слежавшиеся комья с пушечным грохотом на отгороженный тротуар — к моему удивлению: с крутых норвежских крыш снегу предоставлалось сползать самому после снегопада.

Но если взглянуть на подножья домов, теперь увидишь другое, чем тогда: улицы были мощены булыжником; те, что поважнее, горбились в середине, и грязная дождевая вода стекала в канавки у тротуаров; улицы позахолустнее, наоборот, сток имели посередине; впрочем, из-за колдобин, выбитых колесами и копытами лошадей или образовавшихся от починки мостовой на скорую руку после какого-нибудь ремонта канализационных труб, или даже, быть может, от того, что булыжник был когда-то выковырян на баррикады, — из-за всех этих колдобин и рытвин вода не на всякой улице знала, куда ей течь: к тротуару ли, или к середине, или просто скопляться в пространных кофейных лужах. Тротуары были сложены из квадратных серых или розоватых известняковых плит — большей часть давно расколовшихся, покосившихся, или совсем выбывших, оставив после себя ямы (а в дождливую погоду — лужи): хорошо, когда плиты были целы: тогда интересно было идти по тротуару, стараясь не наступить на стыки между плитами или, наоборот, мысленно штрафовать себя за каждый раз, когда ступишь мимо стыка, прямо на плиту.

Вдоль тротуара шел откос из мелкого булыжника, а по углам и у въездов в ворота стояли покосившиеся низенькие гранитные тумбы — радость дворняжек. Они были, видимо, задуманы для того, чтобы привязывать к ним лошадей — но я этого никогда не видел: извозчики и крестьянские лошади стояли смирно и непривязанные.

Кое-где были и асфальтовые тротуары, но тоже с выбоинами и змеящимися трещинами; на окраинах они заменялись узкими настилами в две или три длинные досочки, приколоченные на низкие деревянные поперечины чуть выше уровня грязи.

Главные улицы, гордость города — Каменноостровский, Литейный, Невский (их официальные имена — Улица Красных Зорь, проспект Володарского и Проспект 25-го Октября — не привились) — имели гладкие асфальтовые тротуары и были мощены торцом. Так же были мощены набережные. Мой воображаемый читатель, наверное, не знает, что такое торцовая мостовая. Торцы — это шестиугольные деревянные шашки, плотно подогнанные друг к другу, лежащие поверх бетонного покрытия, образуя род паркетной мостовой. Они впитывают влагу и, сами чернея и разбухая, остаются на поверхности сравнительно сухими, нескользкими даже в мокрую погоду; машины идут по торцам бесшумно; улица имеет нарядный вид. Правда — торец часто нужно менять, и это перевод ценной древесины; а в большие наводнения торцовые шашки всплывают и бьют по ногам спасающихся от воды пешеходов.

Большого наводнения 1924 года я, естественно, не видел, так как был в то время в Осло — там тоже пронеслась тогда буря, и к нам на задний двор рухнул, обрушив забор, большой тополь; но, не видав наводнения, я сталкивался с памятью о нем: в 1926 году Ленинград еще был полон этой памятью, и почти на каждом доме виднелись где дощечка, где аккуратно выведенные, где кое-как намазанные краской буквы: «уровень воды 23 сентября 1924 года». Уровень воды солидный: в очень многих местах выше моего роста.

Летом кое-где тротуар чинят, чаще чинят трубы под ним, прорубая канавы по асфальту — нередко вскоре после заливки — и не всегда трудятся над тем, чтобы после починить — засыпают, затаптывают канавку, и по ней тянутся потом лужи, разъедая постепенно и окрестный асфальт. Когда чинят, отгораживают небольшой участок улицы или тротуара, и целое лето ремонт передвигается вдоль улицы, заставляя чертыхающихся прохожих обходить ремонтируемое место. И это в Норвегии было не так: там загораживали сразу всю улицу, но зато работали машинами и кончали работу за неделю — десять дней.

Слава нашего города, как известно, — его летние «белые ночи», но наслаждаться ими трудно, как трудно и радоваться летним дням: летом улицы разворочены, из-за починок ни пройти, ни проехать, стоит стеной мелкая туберкулезная пыль; нет машин, чтобы поливать и мести улицы (да и трудно мести булыжную мостовую); только дворники бьют под ноги прохожим струей воды из шланга, создавая лужи в ямах тротуара, и эти ямы становится труднее переходить, чем осенью. Шланги оставались и в 1956 году — только теперь они были в руках у дворничих, — но, кроме как на дальних окраинах, улицы теперь не те. (А в 1980-х и на окраинах не тс, зато шлангов и дворничих не стало).

Поднимая взгляд выше тротуара, переводишь его на стены, почти сплошь исписанные блудливыми мальчишками, которые, наверное, озираясь, вынимали украденный в классе мелок, чтобы перевести возникающее неопределенное бунтовщичество пола в дерзкий знак мужского самоутверждения — краткое заборное слово. Нигде нет столько надписей на стенах, как в Российской Федерации; так было и тогда.

Парадные в 1956 г. закрывались только на ночь (теперь вовсе не закрываются), а до того они были по большей части заколочены из-за налетчиков первых годов нэпа — заколочены грязной фанерой, железом, или просто закрыты на давно заржавевший замок; на полутемных лестницах пылились, как старые гардеробы, давно позабытые лифты.

Затем — магазины и лавчонки. Во всех помещениях магазинов, что побольше, прочно утвердились районные кооперативы. У нас на Петроградской стороне, куда ней кинь взор, видишь синие вывески с большими белыми буквами, подведенными красным:

Петрорайрабкооп

А по бокам, на вертикальных вывесках, покупателю обещают «мясо, рыбу, зелень, дичь», или «гастрономию, бакалею, колониальные товары».

Бывало, когда идешь из дальнего района города и добираешься до первой вывески «Петрорайрабкоопа», чувствуешь себя дома. Это слово удобно было скандировать нараспев:

Пе'трора'йрабко'оппе'т –

Ро'райра'б, ко'оппе'т,

Ро'райра'бкоо'ппетро', ра'йрабко'оп,

Пе'тро-ра'й-ра'б-ко'-о'п,

Петрорайра'бко

Оппетрора'йраб

Кооппетро'райрабкоо'п.

Важно было не сбиться и кончить песню на «кооп». Иначе приходилось начинать сначала.

По сравнению с родным «Петрорайрабкоопом» совсем чужими (чувствуешь себя, как в другом городе) выглядели «Пролетарий» — белым на темно-красном, «Василеостровец» — белым на темно-синем фоне, «Выборгский рабочий» красными курсивными буквами на голубом фоне.

«Петрорайрабкооп» был заменен государственными распределителями, а потом — «Гастрономами».

Были и магазины государственных трестов: «Ленинградодежда», соперничающие парфюмерные магазины — московского треста жировой промышленности «ТЭЖЭ» и ленинградского «ЖЭТ»; между ними дело доходило до полемики в газетах и до суда: «ЖЭТ» обвиняли в подделке марки «ТЭЖЭ»: у моквичей марка состояла из переплетения букв «Т» и «Ж», а у ленинградцев — из букв «Ж» и «Т». Суд велел «ЖЭТу» называться «ЛЕНЖЭТ», а потом тот и вовсе был поглощен «ТЭЖЭ»: в пору индустриализации парфюмерии не хватало и на один парфюмерный трест.

На главных улицах господствовали кооперативы и государственные магазины; в переулках и на таких менее парадных улицах, как проспект Карла Либкнехта (бывший Большой — теперь он опять Большой: он был «распереименован» во время войны, вместе с другими улицами, названными в честь немцев и евреев). На таких улицах было много частных лавчонок с дребезжащими от ветра железными вывесками или с надписями прямо по стене над окном-витриной. Рассчитанные на покупателей, большая часть которых была неграмотна, вывески обращались к проходящим на языке пиктографии: огромный черный сапог на голубом или другом ярком фоне означал сапожную мастерскую, аляповатый красно-синий мячик и труба — игрушечный магазин.

Этой пиктографической системой в какой-то мере должны были пользоваться и государственные магазины, и кооперация. Был золотой крендель перед просторным магазином с мраморной облицовкой, поверх которой была приколочена обычная синяя железная вывеска Петрорайрабкоопа. Были кренделя похуже в переулках. Большая булочная-кондитерская на Большом по-прежнему у покупателей называлась «Лором», так же как большая аптека по соседству — «Ферейном»; еще и сейчас, столько лет спустя, большой «Гастроном» на Невском носит название «Елисеева».

Но действительные частники мало афишировали свои фамилии; пиктографический знак подкреплялся надписью «Сапожная мастерская» или «Портной», а фамилия писалась мелкими буквами снизу.

Меня в то время из продуктов интересовали, конечно, главным образом сласти — конфеты и карамели, гораздо более вкусные, чем норвежские, мороженое, продававшееся угрюмым разъездным частником с голубой тележки, по бокам которой были выведены надписи: «марожиннае и ваффли». Впрочем, мороженое нам не разрешалось: в газетах описывались случаи отравления из-за плохо луженых формочек. Зато были другие необычайные блага: например, впервые открытая мной здесь халва; пирожные, как кажется, появились немного позднее — или просто нам их не покупали (мама была не сторонница кондитерских сластей); но, кажется, в самом деле, пирожные появились немного позже нашего приезда, одновременно с водкой — «красной головкой», или «рыковкой», — разрешенной к продаже, помнится, как раз в 1926 году, в порядке борьбы с самогонным бедствием.

Вскоре после нашего приезда в городе появилось множество злачных заведений; их пиктографическим знаком, унаследованным от царского режима, были оранжево-зеленые вывески: оранжевый верх постепенно переходил в светлозеленый низ, и поперек обоих цветов шли белые буквы: «Пивная». Были злачные заведения и посерьезнее: в газетах я следил за сообщениями о налетах милиции в игорный дом на Владимирском (проспекте Нахимсона[17]) и в «Трокадеро» на Большом.

В лавках и по тротуарам кишела толпа — поношенные пальто с вытертыми меховыми воротниками, солдатские шинели, быстро буреющие черные жакетки, короткие юбки до колен; женщины почти все в шерстяных платках, повязанных под подбородком; кое-где, особенно ближе к окраинам, встречались девушки в красных кумачевых или пестрых ситцевых косынках; интеллигентные дамы ходили в шлемообразных шляпках, но они терялись в массе платков; на головах у мужчин были кепки; редко встретится классово-чуждый элемент в мягкой шляпе или инженерской фуражке со скрещенными молоточками. Иной раз наткнешься на группу замурзанных цыганок в ярких широченных юбках и цветастых шалях, с полуголыми черными детишками, или на татарина в рваном сюртуке с мешком под мышкой, из тех самых, которые, скупая старье, кричали «алат! алат!» по дворам, или «костей, тряпок, бутылок!», — а обращаться к нему полагалось «князь»; или на китайца в ватнике и даже на китаянку, едва ковыляющую на крошечных забинтованных ножках. А по Каменностровскому, около нашего дома, чинно прогуливается в чистом пальто известный всей улице суровый старик с усами и белой львиной гривой, с тростью за спиной и славой мецената. Это был Осип Семенович Сметанич, создатель частной коллекции картин; ее распродажей он жил до самой смерти в 1934 году; он оставил себе только картины своего любимого художника Френца. Сметанич был женат вторым браком на Ф.М.Магазинер, тетке моей жены, а от первого брака у него были дети — талантливый, самовольный и несколько развязный литератор Валентин Стенич и еще двое уж вовсе непутевых взрослых детей. После его смерти его вдова отдала оставшиеся картины в музей, за что и получила персональную пенсию, рублей семьдесят.

На завалинке садовой решетки или прямо на подоконниках подвальных окон сидели тетки с корзинами семечек или яблок, папиросницы в голубой форме с деревянными лотками-подносами; на углах мальчишки-газетчики Распевали истошными голосами: «Из-вес-тия, Правда, Ви-чер-ня Красссна газета!» А если были сенсации, то мальчишки носились, размахивая пачкой газет, из улицы в улицу, выкрикивая: «Наш ответ Чемберлену!» «Кашмарное преступление в Чубаровском переулке!», или еще что-нибудь в таком роде. А в воскресенья и многочисленные, еще не отмененные праздники — на Пасху или Троицу, — по городу разносился далекий благовест колоколов, и выученное мной по хрестоматии стихотворение вдруг оживало:

…и благовест ближнего храма,

и говор народа, и шум колеса…

Колеса принадлежали телегам, — в отличие от норвежских, с дугами, но без ручного тормоза.

Первое время у нас прислуги не было (слово «домработница» получило право гражданства в конце двадцатых); да и потом — девушки то появлялись, то уходили либо учиться, либо на завод, так что часто мне приходилось пособлять в хозяйстве: накрывать на стол, подавать маме утром чай, натирать пол, ходить в магазин.

Поначалу я боялся и стеснялся ходить за покупками, но потом освоился. Помню первые мои походы в мясную лавку на улице Блохина — за печенкой для кошки. В магазинах было грязно и неуютно; висели плакатики: «товар руками не трогать» и «требуя вежливости от продавца, будь вежлив сам», — но особой вежливости, кажется, никто не требовал; в устной речи продавцов первый из этих лозунгов, во всяком случае, нередко заменялся афоризмом: «Не лапай, не купишь!»

Товар покупали, по привычке, на 400 грамм и называли эти 400 грамм «фунтом», так же как дóма объявленную в газетах температуру воздуха переводили из Цельсия на Реомюр. (Маленьким я вместо «целесообразно» говорил «цельсиеобразно», понимая это выражение так, что шкала Цельсия — образец осмысленного изобретения, лучше шкалы Реомюра). А названия товаров, написанные фиолетовыми чернилами на клочках клетчатой или бурой бумаги, надо было еще расшифровать, так как орфография была весьма своеобразна.

Не сразу после нашего приезда, но позже, мне поручалось ходить за молоком в густую толпу Ситного рынка (Ситного, а не Сытного: там был хлебозавод, на котором пекли ситный — белый хлеб кирпичиком); здесь на одном конце холодные фотографы вставляли улыбающиеся физиономии наивных скобарей в круглое отверстие разрисованного полотнища, так что скобарь получался лихо несущимся на тройке, где шесть копыт давят шесть куриц; а на другом конце рынка были чистенькие лавочки вежливых китайцев в синих ватниках; между этими двумя концами было море тел и голов, продающих, бранящихся, торгующихся, отвешивающих, покупающих; на площади, что за рядами прилавков, привязанные бок-о-бок кони оставляли на булыжнике полосы навозных куч и сенную труху; в крытых рядах торговали овощами, грибами, мясом; дальше группами собирались с жестяными бидонами молочницы-финки из пригорода, по-русски знавшие только счет да слово «молоко», но и то лучше понимавшие слово «майта»; в толпе женщины с несчастными лицами продавали «корешки» для супа, рамки для фотографий, старинные черные блузки с высокими плечами, ситцевые платки, душераздирательные стишки, отпечатанные резиновым штампом:

Вот в одной семье что случилося:

Брат с сестрою закон перешли… а сомнительного вида мужчины продавали какие-то заржавленные машинные части и всякую всячину. В углу, на толкучке, и счет велся уже не по русски, а по блатному: «уч рублей», «беш рублей» — «три рубля», «пять рублей».

Тогда, в 1926–1927 годах, поле моей деятельности было узким; оно было чаще всего ограничено трамвайными линиями; посреди торцовых и больших булыжных улиц тянулись ряды столбов цвета хаки, под расставленными руками которых бежали красные трамвайчики с белыми досками наверху: «Новая Деревня — Балтийский вокзал», со ступеньками, по большей части увешанными «виноградными гроздьями» пассажиров; и никому не было дела до надписи, шедшей по низу вдоль всего вагона: «Входъ и выходъ во время движенiя строго воспрещается» — не больше, чем до герба города Петербурга (ключ и два якоря, скрещенные на красном щитке), которым еще украшены были бока трамваев.

Я знал почти только одну свою Петроградскую сторону да ее окраины — Аптекарский и Крестовский острова, где заборы и сараи были кое-как сколочены из ржавого железа, и за ними тянулись полузаросшие бурьяном огороды.

Когда мне случалось ходить по городу одному, без Алика, город становился лишь немного шире. Редко приходилось добираться до Невского, или через Гренадерский мост — на Выборгскую сторону. Мне, мальчику-интеллигенту, там было даже немного жутковато: бесконечные уродливые, черные от копоти кирпичные заводы, сплошные гнилые деревянные заборы, еще более облезлые дома, нигде никакой зелени, — а люди, казалось, смотрели на мой чистый нерусский костюмчик враждебно — мужчины в промасленных темносерых комбинезонах, женщины в красных косынках.

Да и на нашей Петроградской, на Каменноостровском, в двух шагах от оживленного угла Большого, высилось окруженное бурьяном и ржавыми железками пустыря огромное, растрескавшееся, зиявшее дырами в крышах и стенах железобетонное здание «Скэйтинг-ринка», построенное перед войной для модного тогда развлечения — катания на роликах; теперь это было штаб-квартирой полчищ беспризорных мальчишек, известной под названием «кошачьей фабрики»: беспризорные зарабатывали продажей кошачьих шкурок. Ловля кошек была поставлена на широкую ногу, и впоследствии, когда облавой милиции было уничтожено это прибежище «шпаны», в «Скэйтинг-ринке», так же как в конкурирующей «фабрике» — в Павловских казармах, где теперь «Ленэнерго», — были найдены тысячи гниющих кошачьих тушек. Детство эгоистично. Боюсь, что эти истории только тем задевали меня тогда, что я боялся за судьбу своего умного кота — Ивана Петровича.

«Кошачья фабрика» — много позже она была встроена в Дом культуры Промкооперации — глядела редкими и пустыми глазницами на возведенный только до второго этажа и в дни мировой войны спешно прикрытый крышей роскошный тёмносерый каменный дом — родича всех остальных темно-серых, штукатуренных под рустовку каменных буржуазных домов, выросших на Каменноостровском во время предвоенного бума 1910–13 годах, а по ту сторону Малого (ныне Щорса) с «кошачьей фабрикой» соседствовал богатый белый особнячок, после революции занятый, кажется, под какое-то учреждение, и кирпичный, так и оставшийся необлицованным, доходный дом эмира Бухарского… далее, за Силиным мостом, за вонючей пузырящейся Карпов-кой, с ее скошенными берегами, поросшими лопухом и крапивой, начинался потерянный рай моего первого детства — дом со змеями, Песочная, Каменноостровский 63… Я как-то зашел туда и поднялся по знакомым серым ступеням на маленькую теперь площадку пятого этажа, вымощенную желтыми и красными плитками. На двери было несколько звонков, бумажки с незнакомыми фамилиями.

А дальше, за мостом, все так же пряталась в темной зелени маленькая темно-красная мальтийская церковь… А там — хочешь — Новая Деревня, ржавое железо заборов, ветхие, гнилые деревянные домики; хочешь — за не снесенной еще, но уже давно облупленной деревянной белой аркой – запущенные особняки и решетки, лопухи и дорожки Каменного острова, потом Крестовский, — и опять деревянные домики, дровяные сараи из заржавленного железа старых вывесок, унылая, облезлая Большая Зеленина, серые покосившиеся заборы Геслеровского проспекта, пустые глаза церкви Алексея Божьего человека на пустыре, булыжники Лахтинской, Плуталовой, Ординарной — каменная нищета.

Да, думал я, нужно было быть Лениным, чтобы при виде всего этого сказать: «Из России нэповской будет Россия социалистическая!» (Ленин — тот говорил «Россия!»).

Знать, как именно жила страна, конечно, я не мог, но, несомненно, жила она скудно: это я видел на Крестовском, где рабочие семьи питались той же картошкой и тем же пшеном, что и бабушка Мария Ивановна и тетя Женя; но и город, и деревня — я слышал это отовсюду — начали оправляться от разрухи и голода; и город и деревня были довольны сделанным и ждали большего. И как раз тогда Маяковский писал об Америке:

Я стремился на семь тысяч верст вперед,

А приехал на семь лет назад…

И во всей его бедности, неустроенности, мой город был прекрасен; на плоских островах, на широких, прямых, торцовых проспектах, среди камня, облезшей штукатурки и ржавого железа, над великой, светлой, серой Невой, а не на горбатых диабазовых улицах чистенького Осло — был, по-настоящему, мой дом.

А чему предстояло быть потом — это было скрыто в бездне грядущего, и на самом деле этого не знал даже Ленин и вслед за ним не знали ни Маяковский, ни мы.

I I I

Каменная нищета! В эти годы известный Шульгин нелегально перебрался через границу в СССР и, вернувшись за рубеж, выпустил книгу о советской России с точки зрения непримирившегося эмигранта. Об этой книге был подвал в советской газете. Что он увидал, приехав, как и я, из другого, более богатого мира и (в отличие от меня, двенадцатилетнего) вспоминая другую, более богатую Россию? «Почти все то же самое, только чуть-чуть похуже». Но для меня-то Россия начиналась с девятнадцатого года, с дохлой лошади, которую ели собаки на углу Песочной, с селедки и осьмушки хлеба. Совсем не то же самое, и определенно лучше. Главное — справедливее. Я гордился тем, что мы уже никогда не получим ни дедушкиных больших денег, ни дедушкиной уныло-великолепной двенадцатикомнатной квартиры. Нам стало хуже — но нужно ли нам было богатство? — зато всем стало справедливее жить. Настолько я мог уже понимать газеты и разговоры взрослых. То «чуть-чуть получше», о котором мечтал Шульгин (а я читал его воспоминания о революции и гражданской войне тогда или вскоре после того), олицетворялось для меня «старшими Дьяконовыми», и это было чужое и неприятное мне. Хождение в гости к дедушке было тяжелой повинностью. Наверное, теперь надо рассказать, кто такие были Дьяконовы. Конечно, я это узнал не сразу. Знакомство с ними и с их историей происходило постепенно, но лучше рассказать сразу все, что я в течение своей жизни узнал о них.

По семейным преданиям, предок наш был татарским мирзой и погиб, обороняя Казань от войск Иоанна Грозного. Его малолетний сын был взят в плен, крещен и отдан в церковное учение. Но византийское велегласное пение показалось потомку Чингиза малоподходящим занятием; он предпочел (совершенно справедливо, если судить по тому, как рисует тогдашнюю Россию Флетчер) заняться разбоем и ушел в Сибирь к Ермаку, но сохранил на всю жизнь прозвище «дьякона». Его потомки в Сибири и осели.

Так я слышал в детстве эту легенду. Действительность от нее, видимо, отличалась. Мой прадед Николай Сергеевич Дьяконов был разбогатевший томский мещанин, переселившийся в Екатеринбург. Семья была грамотная, а почему — видно по фамилии. Мне потом родичи из старшей линии Дьяконовых рассказывали, что дед Николая Сергеевича был в Томске священником, а так как в те времена фамилии детям причетников давали по отцу или по деду, то, вероятно, отец деда Николая Сергеевича (или дед деда) непременно был дьяконом. А так как числили мы себя — с гордостью, сейчас уже неизвестной в современной Сибири — чалдонами, то весьма вероятно, что сей дьякон был сыном ссыльнопоселенца или же сам был ссыльнопоселенцем, отбывшим каторгу, и вполне вероятно, что за разбой. Но, если отсчитывать назад поколения, то окажется, что мой дед родился в 1860 г., прадед — вероятно, в 1820-х; дед его, священник, должен был жить в Томске в конце царствования Екатерины, и каторжный наш предок-дьякон никак не дотягивает до времени Ермака — разве что до Разина, если не всего лишь до Пугачева. Был ли он татарином — неизвестно; Дьяконовы были сплошь голубоглазые, а мои черные глаза и монгольская складка над глазом — от маминых предков, точнее сказать: от польских моих предков — Казарских, когда-то, возможно, увезших в Польшу какую-нибудь ногайскую княжну из Крыма.

Во всяком случае, никто не станет подозревать Дьяконовых в дворянском происхождении; у нас не было родословной, и кем из моих более близких предков, обладавших богатым воображением, изобретено это предание — сказать трудно.

Итак, мой прапрадед Сергей Дьяконов во времена Николая I был томский мещанин, надо думать — богатый. Сыновья его получили хорошее образование. Кажется, один из сыновей (а может быть, племянник), по имени Иван Дьяконов, был потом профессором в Гейдельберге. Старший сын — Александр — был я уже не знаю кем, а средний — Николай Сергеевич, уехав из Томска, нажился на какой-то торговле и был екатеринбургским городским головой.

Николай Сергеевич был человек образованный, но практический склад ума заставлял его считать, что науки — дело пустое. Пил он жестоко, по-сибирски, и не пьянел. Говорят, на зимнего Николу (шестого декабря по старому стилю) он приглашал в свой загородный дом всю городскую чиновную знать (а в Сибири — всех зажиточных соседей, в округе пятнадцати верст) и поил до отказа: честолюбием его было напоить гостей так, чтобы вывозить их домой на санях в лежку, как дрова. Сам же, чуть почувствует, что пьянеет, выходил на двор и садился в снег — бабушка Ольга Пантелймоновна рассказывала мне это, из скромности не прибавляя: «голым задом».

Я не знаю, сколько у него было детей, но во всяком случае был сын, — мой дед, Алексей Николаевич. Еще гимназистом он отличался большими способностями к языкам: кроме латинского, греческого и трех европейских языков, он шутя выучил, например, и зырянский (теперь говорят «коми») и, как дед сам мне рассказывал, поражал зырян, приезжавших из глуши на екатеринбургский рынок, разговором на родном их языке. Но на дворе стоял конец семидесятых годов, молодежь читала Писарева, и гуманитарные науки были не в чести. Молодой человек решил уехать в Петербург и поступить на математический факультет. Отец его отнесся к этому проекту с неодобрением и сказал, что денег посылать не будет.

В Петербурге Алексей Николаевич был поражен шумом и сутолокой большого города; смеясь, он рассказывал мне, что по приезде вышел с квартиры, где остановился, и, хоть плачь, не мог найти дороги обратно — о существовании адресов ему было неизвестно, в Екатеринбурге дома запоминали по местным приметам, если не знали имени владельца. Ни древние языки, ни зырянский не гарантировали от провинциальной наивности.

В то время родная моя Петроградская сторона была полудеревней, населенной мастеровым людом Ружейных, Монетных, Пушкарских, Гребецких, Зелейных слобод; за Малым проспектом (сейчас Щорса) паслись коровы; на месте Каменноостровского проспекта шло шоссе к Аптекарскому острову, к Черной речке, где еще не выросла Новая Деревня и стояли табором цыгане. В линиях Васильевского острова жили немцы-ремесленники, бедные студенты, белошвейки.

Алексеи Николаевич поселился на Васильсвском острове, вместе с друзьями-студентами — двоюродным братом, Михаилом Александровичем Дьяконовым, и еще одним приятелем, отличавшимся тем, что из экономии не сменял белья, наглухо пришив кальсоны к брюкам. Зарабатывали уроками, — сколько было нужно, чтобы не умереть с голоду.

Приятели часто бывали в доме своего товарища по Университету, естественника Сергея Порецкого, сына штатского генерала Александра Устиновича Порецкого, обогатившего русскую литературу известным стихотворением:

Ах, попалась, птичка, стой,

Не уйдешь из сети,

Не расстанемся с тобой

Ни за что на свете…

Генерал был лицо незначительное и во всем спрашивал мнения своей супруги, домовитой немки, — даже насчет того, хочется ли ему еще чаю. Но дом был гостеприимный, полный веселой молодежи — кроме Сергея, было еще три сестры: старшая — барышня на выданье, младшая — еще совсем ребенок; были еще их друзья и подруги, — и наши безнадежные студенты были в доме Порецких как у себя дома.

Незадолго перед тем где-то, кажется в Барнауле, умер купец Пантелеймон Гудима. Когда после его смерти были подсчитаны его «депансы», оказалось, что всем капиталом, который достанется его дочке Оленьке в приданое, будет ее красота. Молодая вдова, Татьяна Петровна, женщина талантливая и энергичная, решила, что для правильного применения этого капитала нужен Петербург; брат её, купец Анания Красиков, то ли не хотел ей помочь, то ли и сам прогорел (по крайней мере, дети его коммерции не продолжили, а ушли в революцию; сын его, Петр Ананьевич, был впоследствии замнаркома юстиции РСФСР, а уже упоминавшаяся дочь, Елизавета Ананьевна, вышла замуж тоже за профессионального революционера, Михайлова-Политикуса;. Так или иначе, Татьяна Петровна, распродав все, что было можно, перебралась с дочкой в Петербург.

С купечеством в духе Островского было покончено. В Петербурге Оленька была отдана в хорошую гимназию, где учились девочки из лучших семей интеллигенции столицы; например, ее товаркой по классу была дочь известного профессора Бекетова; правда, Бекетова не доучилась, вышла из седьмого (тогдашнего старшего) класса замуж за многообещающего адвоката Блока, и бабушка вспоминала, как она прибегала в гимназию хвастать перед подругами своим положением замужней дамы.

Тут ли, в гимназии, или иначе, но Оленька Гудима познакомилась и подружилась с Наденькой Порецкой и тоже стала бывать в большом гостеприимном доме Порецких. В то же время, после окончания гимназии, Татьяна Петровна сумела ввести Олю в свет — она была представлена, в числе многих видных людей, Чайковскому и Достоевскому, за ней слегка ухаживал стареющий Тургенев.

Столь прославленные знакомства не оказали, однако, заметного влияния на Олю — как большинство красивых женщин, она была не умна и не очень образована. Но зато она была собой весьма хороша — статной русской красотой: большие серые глаза, маленький правильный нос, немного тяжелые, но строгие черты лица, прямая походка — да и как ей было не держаться прямо? Ее русая коса, толщиной в руку, лежала на полу, если не убрать ее в прическу. Я сам видел эту косу: как-то, во время болезни Ольги Пантелеймоновны, ее пришлось отрезать, и она хранилась, как семейная реликвия. Но и в старости Ольга Пантелеймоновна носила по утрам косу ниже бедер.

Впрочем, светская жизнь Оленьки продолжалась очень недолго: дом Порецких был полон романов, и почти сразу, одна за другой, состоялись три свадьбы: Сергея Порецкого и обоих Дьяконовых. Михаил Александрович женился на Наденьке Порецкой, а Алексей Николаевич — на Оленьке Гудиме. Жениху было двадцать один, невесте — восемнадцать.

Это было, вероятно, не то, на что рассчитывала Татьяна Петровна, но молодой студент ей понравился. Оля его любила, и мать не стала противодействовать браку. Зато разгневанный Николай Сергеевич в Екатеринбурге — заявил, что знать не желает сына, и лишил его наследства.

Пришлось Алексею Николаевичу бросить университет и поступить на службу. Он получил маленькую должность в отделении Государственного банка в Томске и, забрав Ольгу Пантелеймоновну и Татьяну Петровну, пустился в долгий путь — по железной дороге, на пароходе и на лошадях — в Сибирь. С друзьями пришлось надолго расстаться. Пути их разошлись. Михаил Дьяконов и Сергей Порецкий стали учеными — Михаил Александрович прославился впоследствии как историк русского права и был академиком. Заметными учеными стали и почти все их дети.

Все это я знаю по отрывочным рассказам, и кос в чем, быть может, ошибаюсь. Татьяна Петровна, — а она, как сказано, была женщина талантливая и настойчивая (на восьмом десятке она выучилась писать маслом и писала довольно порядочные картинки, которые висели еще при мне у дедушки в золоченых рамах), — Татьяна Петровна не была чужда и страсти к писательству, и в глубокой старости частью писала, частью диктовала правнуку Мише (моему брату) свои мемуары, — но я их, к сожалению, не читал. Они хранились у моей тети Веры и пропали в блокаду.

В Томске у Алексея Николаевича выросла большая семья: пятеро детей: Николай, Вера, Михаил, Ольга, умершая в младенчестве, Сергей — да Татьяна Петровна, да еще сестра, как и он, оторвавшаяся от екатеринбургского дома. Затем и отец разорился, приехал в Томск просить убежища у сына. Жалованье было скудновато. Но тут в жизни маленького банковского чиновника внезапно произошел большой поворот: в Томск приехал инспектор, обнаруживший, что захолустный чиновник свободно говорит или читает на четырнадцати языках. В Петербурге инспектор представил рапорт, и карьера Алексея Николаевича была сделана. Рига — Феодосия — Ташкент — Ростов-на-Дону — Москва — Петербург — все выше были ступени, на которые поднимался Алексей Николаевич в банковском мире. С отъездом сына Николай Сергеевич ушел в монастырь, там и умер. А Алексей Николаевич из государственного банка перешел в частные, и ко времени революции он был в Петербурге членом правления крупнейшего в стране Волжско-Камского Коммерческого Банка, богатым человеком, владельцем роскошной квартиры на улице банковских деятелей — Каменноостровском; незадолго до революции мой дед смог подарить на день рождения своей дочери Вере 10.000 рублей золотом.

Революция застала дедушку Алексея Николаевича не в Петербурге, а на даче, в Судаке, в Крыму. Там и умерла Татьяна Петровна. Проживание на даче было в годы революции несомненным свидетельством принадлежности к классу буржуазии, а таковая принадлежность безусловно заслуживала смертной казни. Дачников группами водили расстреливать на гору Сокол или просто на пляж. Ожидая той же судьбы, Дьяконовы покорно выполняли все, что требовали новые власти, вместе со всеми послушно ходили на доклады о международном положении и гидре контрреволюции; однажды докладчик оказался… сумасшедшим. Он вышел на трибуну и воскликнул:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! И затем, помолчав:

— Перелетайте и соединяйтесь. Соединяйтесь и перелетайте. И еще помолчав:

— Соединяйтесь и перелетайте. Перелетайте и соединяйтесь.

Дачники замерли в ужасе, не смея ни смеяться, ни молчать. На их счастье четыре мощных матросских руки выволокли докладчика за сцену.

Когда печальный поток дачников на гору Сокол уж очень усилился, дедушке и его семье удалось скрыться в деревне.

Дело было так. Дедушка Алексей Николаевич, в меховой шапке на седеющем «бобрике», в золотых очках и с кошелкой в руке, пошел на базар города Судака — что-то выменивать. К нему подошел неизвестный и сказал:

— Алексей Николаевич, вы ли это?

Оказалось, это был швейцар Феодосийского Государственного банка. В свое время дедушка был его живым идолом; он старался во всем подражать ему — и в походке, и в прическе, и даже завел себе золотые очки, хотя, по слухам, зрение имел нормальное.

— Вот живем, продаем кое-что помаленьку.

— Вы же здесь погибнете!

И швейцар в тот же день забрал дедушку, Ольгу Пантелеймоновну и тетю Веру в лесной хутор где-то за Старым Крымом — леса там были непроходимые и двадцать лет спустя, когда я там бывал.

При Врангеле дедушка сидел тихо, и в 1922 году, как я уже рассказывал, благополучно вернулся в Питер. Это произошло таким образом. За неимением привычных «Биржевых ведомостей», дедушка по утрам читал «Известия». Листая очередной номер, он наткнулся на упоминание о замнаркома юстиции РСФСР П.А.Красикове. Тогда Алексей Николаевич решился по адресу «Кремль, заместителю народного комиссара юстиции» написать примерно следующее письмо: «Я, конечно, понимаю, что для новой власти я чуждый элемент, однако у меня огромный опыт финансовой работы, знание множества иностранных языков, в моей личной честности Вы, П.А., можете быть уверены, и я думаю, что могу еще приносить какую-нибудь пользу».

В ответ пришла правительственная телеграмма, вызывавшая Алексея Николаевича Дьяконова с семьей в Москву, в Кремль. Они приехали и остановились на квартире у Петра Ананьевича Красикова. Квартира была в их полном распоряжении: Красиков был занят с раннего утра до позднего вечера. Однако с устройством Алексея Николаевича на какую бы то ни было работу дело нисколько не продвигалось.

Однажды в квартиру позвонил длинный худой мужчина в солдатской шинели, из-под которой был виден обычный для руководящих коммунистов Френч цвета хаки.

Петр Ананьевич дома?

Нет, — ответил дедушка, — но он обещал сегодня рано прийти, Раздевайтесь. Присаживайтесь, подождите, пожалуйста.

Гость подошел к пианино, открыл его и стал играть Шопена. Играл довольно долго — Красиков не шел. Наконец, он закрыл пианино, повернулся на вертящейся табуретке и сидел молча.

— Вы меня извините, — сказал дедушка Алексей Николаевич, — Вы, видно, из коммунистов. Я человек старый и опытный, позвольте, я скажу вам, в чем вы, как мне кажется, делаете ошибки. — И он изложил свою точку зрения на деятельность большевиков с экономической и отчасти с политической точки зрения.

Тут пришел и Красиков.

— А, Феликс Эдмундович! Здравствуйте. Пройдем ко мне в кабинет.

Через полчаса он проводил своего гостя и вышел к Алексею Николаевичу, который безмятежно сидел со своими в гостиной. Имя и отчество гостя были ему незнакомы.

— Алексей Николаевич, что это вы тут наговорили! Знаете вы, кто это был? Это же Дзержинский!

На другой же день Дьяконовы были срочно отправлены в Петроград с письмом Красикова. Дедушка устроился бухгалтером в какой-то из многочисленных тогда трестов.

Круг замкнулся. От прежнего богатства остались только роскошные фотоальбомы с интерьерами дедушкиной квартиры, где огромные диваны и ковры пропадали по углам в океанских просторах гораздо более огромных зал с сияющими паркетными полами. А когда-то у дедушки был в гостях министр финансов Коковцов — и пожаловался, что сам живет скромнее.

Я познакомился по-настоящему со своим дедом в 1926 году, когда все великолепие, сохранившееся из его двенадцатикомнатной квартиры — шкафы черного дерева, уродливые резные буфеты «модерн» со столбиками, красные мягкие кресла, дубовый письменный стол, прабабушкины картины в золоченых рамах, сундуки, шкатулки, картины Бакста, иконы с тлеющими лампадками — тесно столпилось в его теперь всего только четырех комнатах на проспекте Карла Либкнехта. Здесь жили с ним бабушка Ольга Пантелеймоновна — не седая, а только седеющая, все такая же прямая, благообразная, белотелая, с такой же громадной прической на затылке — и еще дочь, громогласная тетя Вера.

Дамы всячески подчеркивали, что дедушка — глава семьи; дом замирал, когда он ложился отдохнуть; по вечерам, затаив дыханье, слушали, как дедушка читает вслух старинные романы, — он числился замечательным чтецом. И сам дедушка держался строгим хозяином. Но на самом деле он был совершенно под башмаком у своих дам.

Не реже, чем раз в неделю, я должен был являться с официальным визитом «к Дьяконовым». Было довольно неуютно. Я вес время боялся, что не так сяду, не так встану — мои манеры постоянно подвергались критике. Нужно было есть грандиозные обеды — бабушка была неповторимая мастерица кухонного искусства; когда производился какой-нибудь кулинарный шедевр, с кухни изгонялась даже тетя Вера — производственный процесс держался в полной тайне. Эти тайны свои она так и унесла в могилу. Нигде и никогда я больше не ел таких пирогов, пирожков, пельменей, готовившихся по сибирскому рецепту — выставлявшихся на балкон, на мороз; съесть менее пятидесяти пельменей значило нанести бабушке смертельную обиду: сто малюсеньких пельменей было нормальной порцией для мужчины, а хороший мужчина съедал и по сто пятьдесят.

Тетя Вера меня занимала рассказами или карточной игрой, но я с нею чувствовал себя неловко: я знал, что она в смертельной вражде с моей матерью, и боялся оказаться нелояльным по отношению к маме, которая была важнее, чем тысяча теть.

Дедушка ко мне относился хорошо, охотно отвечал на мои вопросы, разговаривал со мной, научил меня стихотворению Мицкевича по-польски, когда мы как-то раз с ним заспорили и заговорили о разных языках. В это время ради своих сыновей он в свои шестьдесят шесть лет зубрил по самоучителю норвежский и голландский языки.

Алексей Николаевич был уже очень давно далек от науки, от математики, которую он когда-то избрал, от интересов своих студенческих лет и от студентов-товарищей. Каким он сделался? Мне это очень трудно сказать. Я слышал о нем только от жены и дочери и, конечно, слышал только то, что он был умный и добрый, что все, даже швейцары, его любили. Я могу только догадываться, но я знаю, что в нем была не только мягкость. К жизни от относился по-деловому, без сентиментальности. Чем ни увлекались его дети, — отец мой тянулся к морскому делу, тетя Вера тянулась к серьезной жизни медичек, — сыновья должны были получить образование, нужное для экономиста и финансиста, дочь должна была войти в семью делового человека. Для себя он оставлял вечера, занятые изучением языков, — без особой цели, просто как упражнение ума, иначе зачем ему было в Ташкенте учиться по-узбекски, брать уроки у какого-то неумного муллы, который сочинял нелепые фразы-упражнения, пародирующие самоучители Марго или Оллендорфа: «в моей сегодняшней брюке вчерашняя змея?» Вряд ли ему для дела приходилось говорить хоть с одним узбеком. Дед мой много читал — и читал хорошую литературу, на многих языках. Но образ жизни определялся вкусами и понятиями Ольги Пантелеймоновны, понимавшей только внешнее, показное преуспеяние — и мебель, и картины, и одежда должны были быть добротные и, прежде всего, дорогие; горничные должны были быть в накрахмаленных наколках, и говорилось им, конечно, только «ты». Была Ольга Пантелеймоновна пресной умом — и, наверное, и телом; для души у Алексея Николаевича были книги, языки, заграничные путешествия; какого отдохновения искал он для тела? Мне смутно помнится, что я откуда-то знаю про его любовниц, а может быть, это мне снится. После его смерти осталась библиотека порнографической литературы, которая позволила мне изучить впоследствии нецензурные слова на пяти европейских языках; книги в великолепных переплетах из сафьяна с золотым тиснением и из белой кожи, с красными и золотыми обрезами, — романы, драмы, стихи, дидактические сочинения для юношей, посвященные половым сношениям нормальным, мазохистическим, садистическим, утонченным. Бабушка, не знавшая ни одного иностранного языка, свято хранила эти книги, считая их дорогими изданиями классиков мировой литературы; впоследствии они достались моей маме, и она велела мне их сжечь.

Но глубокие знания, собранные за полстолетия жизни моим дедом на вершинах и в ямах европейской культуры, были только балластом для заполнения досугов ума и чувственности, которых не могла заполнить сущность жизни, росшая только на почве расходных книг; познание добра и зла, созданного человечеством, было для досуга, но не это было главное и нужное в жизни; главное, как видно, было дело, создававшее ценность благосостояния; или, даже без такого осмысления — но просто надо было заниматься делом, быть деловым человеком. Он был строгим отцом, строгим начальником, был за порядок в жизни и в доме — а втайне от жены дозволял себе быть в одних обстоятельствах человечным, мягким и щедрым, в других — чувственным. Жизнь увела его от товарищей юности; но, несмотря ни на что, и он сохранял такую же, как у них, страсть к познанию, — только для них эта страсть была не делом пустого досуга, а самим содержанием жизни. На фоне той жизни, какой посвятил себя мой дед, его прежние товарищи выглядели учеными чудаками. Но, может быть, он завидовал им посреди блестящих просторов своих зал и гостиных?

Когда-то он был интересный и внимательный собеседник; его любила моя строгая тетя Женя, но прежняя жизнь, о которой он мог бы рассказать, ушла в прошлое. Теперь, когда на старости лет он тащил нисколько не вдохновлявшую его лямку советской службы, содержание его стариковской жизни все более наполнялось размеренным ходом домашнего быта, чтением Диккенса вслух по вечерам, книгами и воспоминаниями о книгах. В отличие от своей жены и дочери, он не был снобом. Он много думал о событиях жизни; ему было интересно жить хотя бы тем, что приносили в своих рассказах, устно и в письмах, его сыновья о жизни в нашей и в других странах. Он не был ожесточен, не замыкал свой ум в непонимании новой России, с интересом слушал своего двенадцатилетнего внука, спорившего с ним о советской власти и справедливости.

Мне нравились его добродушный вид, редкий, мягкий, седой остаток студенческого ежика на круглой голове, золотые очки, почтенные усы, округлый живот, мелкая старческая походка; я не хотел думать о том, что он сек ремнем своих детей — одно из тяжелейших преступлений, какие только, в моих глазах, мог совершить взрослый. Папа был чем-то на него похож — по крайней мере все так говорили, — вероятно, голубыми глазами и светлыми, почти несуществующими, мягкими бровями; но эти глаза могли быть у дедушки колючими и суровыми, — как, например, тот раз, когда он выговаривал мне: я сказал моим родителям, будто дедушка меня за что-то «ругал», а «ругать» значит называть нехорошими словами, он же, дедушка, меня «бранил».

Я по поводу этого выговора с дедушкой поспорил, уверяя его, что «ругать» новее не обязательно значит ругаться нехорошими словами. Тогда он вытащил словарь Даля и доказал мне, что «ругать» действительно имеет такое значение. Я сказал ему: «А посмотри на «бранить». — К смущению дедушки, дефиниция слова «бранить» ничем не отличалась от определения слова «ругать». Кажется, я позволил себе сказать дедушке, что язык меняется от поколения к поколению.

В доме дедушки говорили по-старинному и по-сибирски: не «теперь», а «ныне», не «валенки», а «пимы»; милиционер был для бабушки все еще «городовой».

Дедушкины дети были каждый на свой образец. О старшем — дяде Коле, том самом, который твердо усвоил, что земля кругла, — я знал только понаслышке да по фотографиям красивого, седеющего человека в тропической белой одежде и старинном пенсне. Историю его я узнал позже. Николай Алексеевич был в Алексея Николаевича остро талантлив, но, в отличие от отца, не считал своим долгом применять свои таланты к чему бы то ни было. Получив кое-как высшее образование, он служил где-то в банке — кажется, довольно номинально, — и позволял за собой ухаживать баряшням. Много времени он проводил в доме двух молоденьких баронесс Тизенгаузен, которые были в него без ума влюблены — так и тянулось время, пока одна из них не родила ему сына Алешу. Так дядя Коля стал семьянином, но оформить свой брак ему было недосуг, и Алеше было уже лет восемь, когда, наконец, уходя в армию по призыву, он обвенчался со своей Ольгой Густавовной. Это не мешало ей с самого начала быть принятой «у Дьяконовых» — Коленька был у дедушки любимое дитя, а родство — хоть и незаконное — с баронессой льстило Ольге Пантелеймоновне.

Дальнейшая история дяди Коли уже рассказана. Жена его умерла на Яве, где дядя Коля выслужил себе маленькую пенсию на какой-то железной дороге, построил бунгало и взял на воспитание двух индонезийских девочек. В письмах он торжественно заверял дедушку и бабушку, что они не были его дочерьми, — но папа думал иначе, по крайней мере, об одной.

Письма дяди Коли — целые тетрадки, исписанные мелким каллиграфическим почерком, — были настоящими произведениями искусства; в них были замечательные описания яванской природы, индонезийских и колониальных голландских нравов. Голландцев он терпеть не мог, считал их тупыми, пошлыми и жестокими. Жаль, что эти письма не сохранились.

Конец его судьбы мы узнали много лет спустя. Во время национальной революции в Индонезии его бунгало, как и дома других «белых», подверглось осаде и было сожжено; ему пришлось искать убежища у другой семьи русских эмигрантов; одна из его приемных дочерей отвернулась от него, другая ничем не могла помочь. Умер он в нищете, на чужбине и на чужих руках.

Младшая дочка дедушки Алексея Николаевича умерла в детстве, и вся любовь бабушки была перенесена на младшего сына, Сергея, и на тетю Веру.

Тетя Вера в семье называлась «Петанка» — остаток детской дразнилки, которой изводили властную не по летам девочку: «ка-пе-тан, ка-пе-тан…. Высокая, прямая, сероглазая, не отличавшаяся особой красотой, по-старинному «прилично» одетая, она во всем своем поведении строго придерживалась узких и мещанских понятий бабушки, хотя, в сущности, сама иной Раз оказывалась выше многих предрассудков. Но в то же время, хоть и живя по-бабушкиному, тетя Вера, имея властный характер и сильный голос, полностью подчинила бабушку своему влиянию. Вера Алексеевна была неглупа, остроумна, и, при всем том, это было послушное образцовое дитя. Вышла она замуж за богатого «нужного» человека, по выбору родителей. Всю ее историю — и то очень приблизительно — я узнал, конечно, гораздо позже: ее, при всех его деловых качествах, к сожалению, не обладал одним качеством, которое считается необходимым в муже… Пришлось расходиться. Но развестись было нельзя: единственным поводом для развода тогда считалось прелюбодеяние, а при недостатке, которым страдал муж и который сам по себе был достаточно обиден, трудно было требовать от него, чтобы он взял вину на себя; а тете Вере это и подавно было неуместно.

Тем не менее на богатую наследницу нашелся желающий, который согласен был взять её и без венца — товарищ моего отца, некто Космачевский. Тетя Вера переехала к нему и снова начала семейный менаж. Увы — оказалось, что и Космачевский страдает тем же недостатком, что и Васильев…

Мама, которая терпеть не могла тетю Веру, однажды, когда я уже был женат, хотя совсем не была сплетницей, не удержалась, чтобы не рассказать мне злой анекдот про свою невестку: Космачевский, будто бы, после первой неудачи долго лечился, но когда, пройдя курс лечения, он явился перед очи тети Веры, она так грозно спросила его: «Вылечился?» — что все его леченье пошло насмарку.

После жизненных осложнений всякого рода тетя Вера навсегда вернулась в родительский дом.

Неудивительно, что она казалась типичной старой девой. В силу этой своей роли она держала свирепого любимого рыжего кота Мишку и любила подчеркивать свою девическую трусость. Анекдотов про неё было множество. Она и сама любила их рассказывать и рассказывала с большим юмором — тот особый юмор, который друзья нескольких поколений называли «дьяконовским», был присущ ей в огромной мере. Так, рассказывалось, что раз ее застал в Никитском саду фейерверк, — кажется, по поводу 300-летия дома Романовых. Как только взвилась первая ракета, тетя Вера, взвизгнув, присела на корточки. Но дальше ракета взвивалась за ракетой и не было возможности выпрямиться; тетя Вера, не вставая с короточек, металась из стороны в сторону, пока не спустилась по аллее чуть ли не до самого моря.

Другой анекдот относится уже ко времени нэпа. Устраивая свою новую квартиру, Ольга Пантелеймоновна обнаружила, что в хозяйстве нужен еще один ночной горшок (от времен до канализации пошло в старшей дьяконов-ской семье, — впрочем, не только в ней, — что ночными горшками пользовались не одни дети). Приобретение его — деликатный вопрос. В эти годы дьяконовского упадка не было прислуги, которой можно было бы поручить это дело. Обе дамы — Ольга Пантелеймоновна и Вера Алексеевна — отправляются в посудно-хозяйственный магазин и, дождавшись, когда у прилавка никого нет, перегибаются к продавцу и шепотом произносят:

— Нам… вазу…

— Вазу? — громогласно возглашает продавец — Пожалуйста! Есть японские! Есть завода имени Ломоносова! Вам какой размер?

— Нет… (шепотом). Нам… вазу…

— Вот я же и предлагаю вам! Вам для цветов или на шкаф?

— Нет… нам… ночную вазу…

— Ночных нет! Есть японские для цветов, есть хрустальные для фруктов, есть…

Между тем у прилавка уже толпа. Мрачный мужчина произносит:

— Да им горшок нужен…

Обе дамы стремглав выбегают из магазина.

Что там горшок! Ни бабушка, ни тетя Вера не могла произнести (и не позволяли произносить другим) слово «штаны» или хотя бы «брюки» — надо было говорить «невыразимые».

В этой игре в чопорность было много напускного. Она не мешала тете Вере очень смешно рассказывать, что она в курсе прейскуранта на проституток, «биржа» которых была у нее под окном. Но считалось, что ее скромность нуждается в особой, сверхординарной охране.

Едва наступают ранние ленинградские сумерки, как тетя Вера уже не решается выходить из дома одна. Как только я стал постарше, меня вызывали не реже раза в неделю телефонным звонком — провожать тетю Веру в гости к её друзьям Шварсалонам, а потом из гостей.

Ее громогласная, иногда истеричная властность сочеталась с преувеличенными требованиями почтительности к себе, неизвестно почему распространявшимися и на маму: тетя Вера не хотела считать ее своей ровней.

В общем, несмотря на незаурядный юмор и определенный ум, тетя Вера была довольно невыносима. До пятидесяти пяти лет она играла при родителях избалованную барскую дочку.

Человеком она стала позже.

Младший из дедушкиных сыновей — дядя Гуля, как он назывался у нас, дядя Сережа, как его полагалось называть «у Дьяконовых», — был наиболее противным из всех. Рыжеватый, с усиками, он казался плохой карикатурой на моего папу. От своей матери он взял все худшее. При весьма небольшом уме он отличался ленью, крайней пошлостью суждений, отсутствием интересов и, втайне от скромной до чопорности Ольги Пантелеймоновны, — блудливостью. Говорил он всегда бестактно и невпопад, и самый его голос — тенор какого-то особенного рокочуще-скрипучего тембра — вызывал у меня содрогание отвращения. Он без блеска получил высшее образование, — как и братья, экономическое, — женился на швейцарской француженке из хорошего дома — унылой брюнетке с длинным носом, еще более ничтожной, чем он сам, — и имел от неё двоих детей (старший умер в детстве, младшая потом выросла в инструктора райкома). До революции он, как видно, полагался на отцовские капиталы, а после революции оказался ни на что не способен — никогда не мог подняться выше бухгалтера маленького учреждения. Он и его семья постоянно нуждались в материальной помощи от моих родителей. Впоследствии он еще четыре раза женился, в том числе один раз вторично на своей первой жене, ездил за «длинным рублем» на Камчатку, быстро спустил свои рубли. Предпоследняя его жена, балерина, бросила его вo время Отечественной войны где-то в эвакуации; он попал бухгалтером в кубанский совхоз, жил в шестьдесят пять лет с колхозницей, произвел на свет дочь и писал сестре, что впервые познал, что такое любовь. Он умер, садясь в телегу, на которой собрался в районный ЗАГС — узаконить дочку.

Кроме «Дьяконовых» были еще «другие Дьяконовы» или «Дьяконовы и Порецкие» — семья Михаила Александровича Дьяконова и Сергея Александровича Порецкого, умерших до моего времени. На первой линии Васильевского острова Дьяконовы и Порецкие в полутора старинных квартирах жили огромным неразделимым кланом. Старшее поколение составляли почтенная, разумная, седовласая, бородатая Надежда Александровна Дьяконова и ее две сестры, старые девушки, глубоко религиозные, добрые — тетя Леля Порецкая и тетя Рита Порецкая, или «слепой мыш». Они отличались необыкновенной скоростью тараторящей, довольно невнятной речи, причем говорила тетя Леля, а ей вторила, как в детстве, тетя Рита. При них состояла до 1941 года в экономках и компаньонках старая няня моего двоюродного брата Алеши. В их комнатке можно было нередко встретить каких-то угнетаемых батюшек. Далее шли бесконечные кузены и кузины Дьяконовы и Порецкие, — как мне казалось, все женатые друг на друге, все бездетные, все естественники, энтомологи, палеонтологи, специалисты по иглокожим и кишечнополостным. Люди они были хорошие, но мне трудно было разобраться, кто из них кто. Я пытался потом даже составлять родословное древо, но так и не запомнил родства. Некоторые из них погибли в тридцатых годах.

В мое время папа уже не был близок «с теми Дьяконовыми» — вообще он оторвался от своей родни, а если поддерживал отношения с родителями и сестрой, то больше по традиции и приличию, чем по действительному душевному родству.

Такова была моя дьяконовская родня.

О маме и маминых родных, которые имели в нагнем обиходе гораздо больше значения, я расскажу позднее. Мама была хоть формально и дворянка, но из бедной семьи; родные с трудом пробивались в жизни, с трудом получали образование, — далеко не такое обширное, как у дедушки Алексея Николаевича; от своего отца мама унаследовала молчаливую сосредоточенность в себе, но и жажду знаний, ригористическую честность и веру в то, что человек должен приносить пользу людям; читая тридцать лет спустя «Что делать», я понял, как много было в маме — или, скорее, в ее отце — от этой книги. Скажу, что папа мой женился против воли родителей, и мама уже по одному этому слыла у Ольги Пантелеймоновны и Веры Алексеевны интриганкой, а брак отца с ней — мезальянсом; что поэтому в начале своей жизни папа и мама жили трудно, если не прямо бедствовали; что уже ради мамы я не мог любить «Дьяконовых» и гордился тем, что похож на другого деда — Емельянова.

IV

День в нашем доме начинался без меня. Уходил в Университет Миша, уходил на службу папа, а нам с Аликом не надо было в школу, и мы вставали позже. Позже всех вставала мама. Она перенесла в свое время базедову болезнь, у нес было не в порядке сердце, и с давних пор ей было предписано не вставать сразу, а полежать перед вставанием. Это, впрочем, было и единственным лечебным мероприятием, которое она признавала для себя. Она редко болела, лекарств не принимала, а другим рекомендовала принимать их только в крайних случаях, считая, что от злоупотребления ими чаще вред, чем польза. По привычке, со времен Женского медицинского института, она много курила, и первую папироску выкуривала в постели, но до этого полагалось выпить ей стакан чаю; когда у нас не бывало прислуги, подать маме этот стакан и пачку папирос считалось моей обязанностью.

В маминой флегматичной молчаливости, неподвижности, в привычке пить май в постели и вставать поздно не любившие ее видели признаки лени и бездельной инертности. Но это было совсем не так. Инертность в ней была; сказывалось это и в том, что обладая жаждой знаний, убеждениями исследователя и образованием врача, великолепным умением ставить диагноз, она не делала попыток выйти из круга жизни домашней хозяйки. Но безделье было далеко от ее образа жизни. Дом жил ею, ее трудом. Не ею ли самой была вымыта и выбелена, оклеена обоями квартира, не сели руками была сделана чуть ли не половина вещей в доме — скатерти, лампы, диванные мутаки, — иногда даже обиты стулья? В нашем доме совершенно неизвестно было понятие портнихи, модистки: себя самое, детей, пока они маленькие, мама обшивала сама; даже ее каракулевая шуба была сделана ее собственными руками; сама мама и стряпала часто, или учила прислуг стряпать; но, сделав то, что было нужно, она возвращалась на диван, и, полулежа на нем, грустно и молчаливо, склонив голову задумчиво набок, курила, пуская голубые кружки дыма, или читала романы.

Фрейд говорит, что всякий мальчик в детстве бывает влюблен в свою мать; не знаю всякий ли. — а я, конечно, был влюблен. Мне было нужно ее видеть, нужно было чувствовать мягкое прикосновение ее руки, ощущать ее нежную щеку, с огорчением всматриваться в ее лицо, уже чуть начинавшее увядать, быть охваченным грустью от ее грустных глаз, слышать её тихое, редко звучавшее слово, которое было для меня не то что законом, а категорическим побуждением. И другие мне нравились такие, как мама: нелживые, искренние, правдивые, — не в словах, а так, что это видно.

Днем или поздним утром часто приходила тетя Соня, Софья Владиславовна Казарская — подруга бабушки Марии Ивановны, тетка маминого отца. Это была высокая, стройная, по-арабски смуглая старуха в сером ситцевом клетчатом платье, к которому были приколоты маленькие железные часики на тоненькой металлической цепочке, с умными, немного насмешливыми карими глазами под тяжелыми веками — говорят, мои на них похожи; обладала она недюжинным умом, большим тактом и чувством собственного достоинства.

Ее отец был выслан из Польши с новорожденной дочкой в связи с восстанием 1863 года. Так он попал в Туркестан, где жила его старшая сестра; через нее он был в родстве с моим прадедом со стороны Емельяновых, и тетя Соня росла в Туркестане, а Польши никогда не видала. Брат ее был «нелегальным» — кажется, народовольцем, — и сгинул где-то в Сибири в начале царствования Александра III. Судьба его была никому неизвестна. Очень рано Софья Владиславовна осталась совершенно одна; жила она в немецкой семье Киндов, родных своей матери и моего деда Емельянова. Лет двадцати двух она вышла замуж за молодого офицера, образованного, но без всяких средств — некоего барона Бутлера. В то же лето вместе с мужем, в женском седле «амазонкой», она участвовала в экспедиции, исследовавшей горные долины Алая; эта поездка, необыкновенное великолепие диких гор, молодая любовь, кони, альпийские луга остались на всю жизнь ее лучшим. великим воспоминанием. Сразу после возвращения с Алая Бутлер умер. Тетя Соня поступила на службу почтовой чиновницей, прослужила в маленьких почтовых конторах всю жизнь и после революции получала пенсию — не помню сколько, кажется, семнадцать рублей; других денег у нее не было: у друзей она денег не брала.

В нашем доме она всегда была своя.

Теперь я понимаю, что на ее пенсию можно было бы только умереть с голоду, и что если она, приходя к нам, делала какую-то работу (медленно шила или штопала что-то своими смуглыми, узловатыми, подагрическими болезненными пальцами), — то для того, чтобы ей не стыдно было бывать в доме, обедать. Она не могла жить на чужой счет, хотя в нашем многолюдном и всегда полном родных и друзей доме никто бы и нечаянно не подумал о нашей молчаливой гостье, что она нам что-то должна.

Говорила она мало, но если ее спросить о чем-нибудь, то суждения ее были всегда спокойны и умны, иногда резки. Когда, как нередко случалось, она оставалась наедине с нами, детьми, — она отвечала нам внимательно, о себе не рассказывала, а если вспоминала что-нибудь, то к делу, и всегда понимала нас.

Мои отношения с людьми были определенны и прямолинейны; я называл насправедливостью, что мне казалось несправедливым; дипломатии во мне не было; часто, например, я спорил, сталкивался с папой из-за Миши; труднее было с «Дьяконовыми» — их я не мог принять, но инстинктивно чувствовал, что обсуждать их с моими родителями и, тем более, осуждать — нельзя и не нужно. Часто ссорился и спорил я с Аликом. Все это разворачивалось на глазах тети Сони, и она всегда понимала мои отношения к людям и мелким событиям нашей жизни, детской и семейной. И тетя Соня умела слушать и, когда надо, уверенно успокоить. «Дьяконовское» мещанство она презирала, папу же искренне любила; а родителей его называла «папашкой с мамашкой» — конечно, в то время еще не в разговорах со мной.

Тетя Соня оставила важный след в моей душе. Было в ней что-то необыкновенно близкое моему чувству истинной гордости, когда оно не было искажено у меня самомнением. Как теперь подумаю, она, вероятно, была живым уроком того, что жить надо трудовой и достойной жизнью, ни у кого не быть в долгу, сохранять обо всем свое собственное мнение, не кланяться, не хныкать ни над мелкой неудачей, ни над разбитым счастьем жизни.

Приходила и мамина мама, бабушка Мария Ивановна, маленькая, сухонькая, без единого зуба во рту, прямая, быстрая, когда возбуждена — очень громогласная, так что, казалось, она сердится и кричит. Умела она и громко смеяться папиным шуткам, и грозно высказывать свое мнение в споре. Она была разговорчивее, чем тетя Соня, ласкова с внуками — но не было тут никакой близости, даже когда, как случалось, она подолгу живала в нашем доме. Она тоже иной раз что-то шила, а иногда, надев старинные железные очки с маленькими продолговатыми стеклами, читала романы Марлитт или Локка — другую литературу она решительно отвергала. Или раскладывала пасьянс, а с тетей Соней играла в «японский вист» теми же маленькими блестящими пасьянсными картами с голубым и розовым крапом.

Также как и другая моя бабушка, Марья Ивановна (Маша Лыткина) еще девочкой осталась сиротой на руках у матери. Кто был её отец — я не знаю, бабушка сама его не помнила; вероятно, бедный офицер из незнатных дворян (фамилия Лыткин, как я впоследствии узнал, зырянская, а бывает — уральская и сибирская, хотя никто в семье не помнил о каком-либо зырянском родстве). Впрочем, из раннего детства бабушка еще помнила недавно отпущенных на волю крепостных — не знаю, их семьи или соседей.

Оставшись одна, бабушкина мать уехала с дочкой к брату в завоеванный Туркестан. Ехали на почтовых. В повозку запрягались верблюды; дорога длилась два-три месяца. Брат вдовы, Иоаким Андреевич Войцеховский, дворянин польского рода, но считавшийся — из запорожской старшины, внук полоненной турчанки, был уездным воинским начальником в городке Катта-Кургане, только что усмиренном царскими войсками.

Что он был за человек, не знаю; говорили, что он добился хороших отношений с «сартами»; была у него и жена «сартянка» (узбечка) — конечно, невенчанная; ее он скрывал от всех, что соответствовало и взглядам узбеков — в том числе и узбечки, жены его, и взглядам офицерского «общества», в котором он вращался и куда ввести узбечку было, конечно, невозможно. Впоследствии он дослужился до генерала и дожил свой век в Петербурге, где-то на Лахтинской улице. У меня сохранилась его фотография в генеральских эполетах и с неслыханно длинной, расчесанной, шелковистой седой бородой.

Иоаким Андреевич принял сестру, а Маше заменил отца. Но с узбечкой, конечно, и они не общались.

Жизнь Маши с юных лет протекала в провинциальной армейской среде; все ее рассказы начинались всегда со слов: «У нас был один офицер…» или «У одного офицера у нас был денщик…» Офицеры в ее рассказах жаловались на дороговизну каких-то медных блях, введенных в форму прихотью Александра III, женились в семнадцать лет на девочках, с которыми вели потом кукольные ссоры («она» разрезала на куски «его» мундир, «он» разорвал на клочки «ее» платье), горько пили, не могли свести концы с концами; денщики отличались непонятливостью, сдабриваемой восклицаниями: «так точно, ваше высокоблагородие!», пытались долгим кипячением разварить яйца до мягкого состояния («всмятку»), в роковой для офицера момент бывали пьяны, так что сапоги оставались неначищенными; штатские появлялись в рассказах редко и в комическом виде: один чиновник всю ночь бранился с женой, пока она в ожесточении не вонзила ему в зад вилку; тут она испугалась, и просыпающийся Ташкент стал свидетелем великолепного зрелища: по булыжникам от дома чиновника к квартире военного хирурга тряслась извозчичья пролетка; в ней на заднем сиденье восседала барыня и Держалась, — чтобы избавить мужа от мучительного вибрирования, — за Роковую вилку, торчавшую в заду ехавшего перед ней стоя мужа…

Еще был рассказ об офицере, несшем службу где-то в тугаях, в низовьях Амударьи. Жил он в «сартовской» мазанке, крытой камышом, и раз, вернувшись затемно домой, услышал громкое мурлыканье со своей постели: на ней спал тигр, разметавший камыш и улегшийся отдохнуть на походной кровати.

Теперь в Средней Азии тигры вымерли.

Общим фоном бабушкиных рассказов была удивительная «туркестанская» природа, где воткнутая в землю палочка вырастает в дерево, где над мутными быстрыми арыками высятся карагачи и гигантские чинары, где крутом голодная степь, саксаулы и перекати-поле, барханы пустыни и где живут «сарты» в тюбетейках, как у папы, и в пестрых халатах.

В семнадцать лет Мария Ивановна вышла замуж за молодого артиллериста. Был он формально из дворян, но их таких, которые никогда не имели ни поместий, ни крепостных.

В последствии я видел у тети Жени автобиографию и послужной список моего прадеда. Таким образом я узнал, что отец прадеда, мой прапрадед, был из государственных (не крепостных) крестьян Смоленской губернии, и звался Сидором Емельяновым Скуматовым. В селе почти все были Скума-товы, и когда Сидора забрали в рекруты, то вместе с ним в роте оказалось сразу несколько Скуматовых. Чтобы их различить, фельфебель их переименовал — по отчествам, что было вполне законно: крестьяне, кроме оброчных на заработках, не имели паспорта, а потому и фамилии, а называли себя, при необходимости (например, как раз при получении паспорта для работы на оброке или при рекрутском наборе), либо по отцу, либо по деду, и иной раз по имени его, а иной раз по прозвищу (отсюда бесконечные Смирновы и т. п.). Так и стал солдат Сидором Емельяновым. Впоследствии в битве на Кинбурнской косе Сидор Емельянов был в числе группы солдат и казаков, которые прикрыли Суворова, выскочившего вперед наших войск и окруженного турками; эпизод этот, описанный в автобиографии моего прадеда, — подлинный и известен историкам. За это дело Сидор Емельянов получил медаль из собственных рук государыни императрицы Екатерины II, и вскоре получил унтер-офицерское звание. У него были сыновья и дочери. Старший сын его, мой прадед Потап Сидорович, был отдан в солдатскую (кантонистскую) школу. Такие школы были двух родов — общие, вроде церковно-приходских, где учили только грамоте и счету, да катехизису, и более привилегированные, позволявшие ученикам — детям особо отличившихся солдат и унтер-офицеров — по окончании попасть в специальные военные учебные заведения. В такую школу и был принят сын Сидора Емельянова, а по окончании он выдержал экзамен в военно-топографическое училище, откуда вышел с чином прапорщика и был послан военным топографом на полуостров Мангышлак.

Задачей было дослужиться до капитанского чина и тем самым получить потомственное дворянство. Но Николай I дважды повышал чин, с которого присваивалось дворянство: когда Потап Сидорович стал капитаном, оказалось, что надо служить до подполковника; когда дослужился до подполковника, надо было служить до полковника.

Всю свою сорокалетнюю службу Потап Сидорович безвыездно провел на Мангышлаке, и не в прибрежном форте, как солдат Тарас Шевченко, а по большей части в пустыне. За все это время он раза три получал премию в виде годичного оклада, но только дважды был в отпуске — оба раза ездил жениться. Первая его жена родила ему дочерей, но не выдержала Мангышлака и умерла. Второй раз он женился на немке, Анне Ивановне Кинд; мать ее была полька Казарская, а ее младшая двоюродная сестра была моя любимая тетя Соня. От Казарских мой дед, а за ним мама и я унаследовали турецкую внешность, черные глаза и тяжелые веки с монгольской складкой.

Потап Сидорович дослужился до полковника, вышел в отставку и вскоре умер.

Так как средств у новоиспеченного дворянина Потапа Сидоровича не было, то его потомки были навсегда привязаны к офицерской службе: она обеспечивала кошт и возможность давать детям образование. Офицером-топографом, проведшим жизнь в степном захолустье, был Потап Сидорович Емельянов; артиллерийским офицером был его сын, мой дед, Павел Потапович Емельянов.

Я не знал его; знал только выцветшую фотографию: старинная раздвоенная борода, тяжелые монгольские веки над умными, печальными глазами. Из рассказов о нем можно было понять, что он был человек талантливой души и пытливого ума, но только много лет спустя, наткнувшись на его некролог в старой ташкентской газете, написанный с волнением и теплотой, я узнал, что в нем ценили ученого, самоотверженного исследователя нового края, изобретателя, химика. Но все эти его качества не находили настоящего применения в рутине захолустной офицерской жизни. Бабушка Мария Ивановна, горячо любившая его, могла только рассказать мне, как все в доме волновались, когда он взялся отливать по своему новому способу колокол для строившегося русского собора в Ташкенте — было очень дорого везти колокола из России; собор с колоколами чрезвычайно мало интересовал неверующего Павла Потаповича, его волновал изобретенный им новый и простой способ литейного производства. Еще были смутные разговоры о каких-то поисках руд. И для Марии Ивановны, как и для начальства, ее муж был просто командиром батареи в городе Ташкенте.

Когда Маша Лыткина познакомилась с молоденьким поручиком Емельяновым, поручик пил запоем; мать и дядя отговаривали ее от брака, а сам Павел Потапович едва решился просить ее связать свою судьбу с судьбой его, пропойцы. С трудом был собран и денежный залог, необходимый офицеру, чтобы получить разрешение жениться. Но. выйдя замуж, юная Мария Ивановна взяла мужа в твердые руки. Пить он бросил и увлекся наукой. Среди русских в Туркестане семидесятых-восьмидесятых годов не все были «господа ташкентцы»; были исследователи, разыскивавшие древние города и залежи руды, заносившие на топографические карты Алай и Памир; были научные кружки; более полустолетия спустя Миша нашел в одной из библиотек Средней Азии пожелтевшие листы протоколов такого кружка, писанные рукой моей мамы.

Один за другим родились дети — шесть человек, и все остались живы; в те времена это была редкость и в зажиточных семьях. А в бедняцких! А в приютах! В период расцвета батарейной карьеры моего деда бабушка Мария Ивановна была выбрана дамой-патронессой ташкентского сиротского приюта Для девочек. Перед ней открылась страшная картина: ни одна девочка не Доживала до выпуска из приюта!

Но и на средства полковника, командира батареи вырастить шесть детей было не так уж легко: еще труднее было дать им воспитание. Детей посылали только в младшие классы гимназии; потом отправляли мальчиков — в кадетский корпус, девочек — в институт благородных девиц, так как там принимали офицерских детей бесплатно или на очень льготных условиях. В Туркестане ни кадетских корпусов, ни институтов не было — дети должны были уезжать в Оренбург — ехали в почтовой повозке, запреженной верблюдами. Это было так далеко, что за время «вакаций» съездить к родным было невозможно. Годы учения были годами ссылки, шестилетнего заключения вдали от родных и близких.

Кто читал Чарскую, тот, отбросив сентиментальную идеализацию, может догадаться, что такое был институт благородных девиц. Maman, влюбленность в красавца-батюшку (преподававшего закон божий), девичьи дружбы и ревности, корсеты (у мамы на всю жизнь остался след на теле от слишком тугого корсета). Но все-таки сюда заносился каким-то ветром свежий воздух. В Оренбурге, помимо батюшки, был еще один мужчина-учитель, который — во внеклассное время — решался выходить за пределы программы по русской литературе (а она кончалась, кажется, на Державине) и читал девочкам Пушкина, «Записки охотника» и даже Некрасова; были учительницы, которые внушали интерес к естественным наукам. Хорошо учили французскому и немецкому языку: все дни недели были французские или немецкие, за разговоры по-русски — даже между собой — наказывали (русский был разрешен лишь на уроках русского языка и закона божьего).

Мама была в Оренбурге, когда в доме Павла Потаповича случилось несчастье. Делами батареи он, конечно, занимался очень мало; помощник его проворовался; Павел Потапович попал под суд. Он был оправдан, но ему пришлось выйти в отставку без пенсии и поступить в Асхабаде на службу — на строившуюся Красноводскую железную дорогу.

Служба была нелегкой и требовала постоянных выездов в пустыню. Один раз Павел Потапович неделю ехал на верблюде от Узун-ады на Каспийском морс до Асхабада — это было тяжелее, чем плавание по бурному океану.

Вскоре после возвращения мамы из института — в 1902 году — Павел Потапович заболел в поездке брюшным тифом и умер. Для мамы это был жестокий удар. Она очень любила своего молчаливого и доброго отца. Его выцветшая фотография, с которой на нес смотрели его пытливые, печальные глаза, сопровождала ее до самой смерти. Каждую весну ей присылали из Ташкента первую фиалку года, и она клала ее под стекло фотографии.

Марии Ивановне было сорок два года, когда умер её муж; но в несколько месяцев она стала старухой; зубы она потеряла почти все еще раньше — среди ташкентцев не было зубных врачей, а если и были, то они были дороги; теперь русые волосы её поседели, лицо сморщилось. Но мужество ее не было сломлено. А мужества было нужно немало. Как дети железнодорожного служащего и по особым хлопотам друзей Павла Потаповича, дочери Маня (моя мама) и Женя — до замужества, а сыновья — до совершеннолетия получали какое-то вспомоществование, но всех еще предстояло поставить на ноги. Только старшая дочь, красивая, статная, умная, спокойная Анюта была уже замужем за офицером. Сыновья еще учились — старший, Павлюня, в юнкерском училище, средний, Петя, в технологическом институте, младший, Толя, в кадетском корпусе; мама успела окончить институт благородных девиц и служила сначала библиотекаршей в Асхабаде, потом классной дамой в Ташкентской женской гимназии; младшая, Женя, только готовилась к институту и должна была вскоре ехать в Оренбург.

Родни и друзей было много в Ташкенте; но, видимо, мало кто мог или хотел помочь осиротевшей семье, и из всех родственников никто не остался в нашем поле зрения, кроме тети Сони.

Что было с самой бабушкой между 1902 и 1913 годами — я плохо знаю; знаю, что в 1917–1918 годах она, вместе с нами, со своей матерью и дочерьми, тоже жила в Вольске. Наша семья приехала туда в 1917 году на дачу и застряла до конца 1918 года — с чего и начались мои воспоминания, — оттуда тетя Женя уехала на румынский фронт и туда же вернулась, а дядя Толя позже ушел на фронт гражданской войны «выяснить обстоятельства», попал в белую армию и пропал без вести.

В 1919 году бабушка приехала в Петроград, где чуть не умерла от воспаления легких. Сначала она жила у нас, а когда с фронта вернулась тетя Женя, жила все время с нею, если не считать кратковременного приезда в Норвегию. Была она живой и деятельной; на улице, со спины ее можно было принять за девушку, и еще в восемьдесят лет она могла бежать за трамваем и садиться на ходу; всем в жизни она интересовалась, — хоть не глубже, чем интересовалась бы капитанша Миронова, — и, помню, во время первых выборов по новой конституции в 1937 году она специально приехала к нам в дом, чтобы голосовать за Литвинова, который проходил по нашему округу: она была горячей сторонницей политики разоружения и коллективной безопасности, — хотя вряд ли могла бы запомнить и повторить эту последнюю формулу.

Мамина младшая сестра — тетя Женя — большая, яркая, румяная, темноволосая, энергичная, с темным бантом в волосах, — нередко приходила в наш дом. Она успела побывать на румынском фронте зубным врачом, на фронте гражданской войны сестрой милосердия, художницей, а сейчас училась в Медицинском институте. Была она непримиримо чиста и строга к себе. Помню, как в какой-то день рождения папа угощал ее вином.

— Я терпеть не могу вина! — воскликнула она.

— Да ты его когда-нибудь пила? — спрашивал папа.

— Не пила и пить не буду!

Она была очень хороша собой, но мужчин держала на почтительном расстоянии. Отношение ее к ним было вроде как к вину — ничего хорошего от них она не ждала. И не без основания. Русские и румынские офицеры, несомненно, в свое время имели на нее виды. Она привезла с фронта несколько румынских слов и целую фразу, которой ее научили офицеры и которая должна была значить: «я хочу тебя поцеловать». Увы, через много лет я случайно узнал, что эта фраза значила другое.

Пройдя впоследствии сам через войну, я очень удивился, как это тетя Женя сумела сохранить на фронте эту моральную чистоту. Но как-то раз она мне рассказала, как при ней, в ее походном зубоврачебном кабинете, один подпоручик посмел назвать (вполне, впрочем, справедливо) какую-то женщину «канашкой». Громовым голосом тетя Женя сказала ему: «Вон отсюда!!». Он вылетел пулей и с тех пор забыл зубы лечить.

Был еще удивительный рассказ о том, как солдаты, втащив ее через окно, усадили ее в вагон сверхпереполненного поезда, уходившего из Румынии — или уже из Одессы? — в Петроград, — и по дороге стерегли как зеницу ока.

Да, при таком характере, спокойствии, громком голосе, умении постоять за себя мужчины и на фронте были тете Жене не опасны.

Ей было в 1927 году уже за тридцать, вполне пора уже было замуж. Наконец она объявила, что выходит за Володю Медведева, приятеля своего племянника Бориса, с которым тот вместе вернулся из Красной Армии.

Из других маминых родственников хорошо помню Бориса, сына маминой старшей сестры, который пытался учиться, но, из-за плохой анкеты и по недостатку средств, бросил и работал мастером на стекольном заводе. Оттуда он приносил красивые, фантастические образцы цветного стекла в виде плоских кружков, служивших как пресс-папье; и его сестер — упоминавшуюся неудачницу Таню, Надю, курносенькую хохотушку с ямочками на щеках — потом врача и мать семейства — и больную Нюру.

С нашим переездом в Ленинград мои рояльные мучения кончились, но Алик продолжал играть на своей маленькой скрипочке, а Миша — на виолончели. Виолончель — замечательный, благосклонный к человеческой душе инструмент; до сих пор она поет во мне свои мелодии. Иной раз к Мише приходили какие-то музыкальные знакомые и разыгрывались квартеты — рояль, скрипка, альт и виолончель. Это было хорошо.

С Мишей, как всегда, было интересно говорить. Он говорил со мной часто — о своем ученье, о своих делах, — конечно, не о сердечных, хотя я знал, что они были: знал по его стихам, по его меланхолическому настроению. Дома он всегда был как-то меланхоличен. Подлинная и, как потом оказалось, вовсе не печальная жизнь его была вне дома.

Тетя Соня, бабушка, изредка тетя Женя, Мишины музыканты — это были дневные посетители, те, которых я, собственно, и видел; настоящая жизнь моих родителей наступала с вечера.

Когда папа приходил с работы, мы все вместе садились обедать. За столом папа с оживлением рассказывал о событиях на службе, шутил, изображал своих сослуживцев, с удовольствием говорил о своих успехах, а иногда, с некоторым раздражением — о неуспехах или неприятных ему людях. Если за столом был гость — а это бывало часто — папа иной раз с большим убеждением и подробностью рассказывал ему какие-нибудь небылицы. Но опытный гость тут же начинал смотреть на маму — по ее глазам сразу было видно, если папа начинал сочинять.

После обеда папа ложился спать; часов в девять вечера, надев узбекский халат и неизменную тюбетейку, он садился за стол и писал, писал, наклонив голову, своим мелким, размашистым, неразборчивым почерком, — один лист перевода за другим. Он еще в Норвегии — для собственного удовольствия — перевел «Антуанетту» и «Подруг» Ромэна Роллана, а потом стал переводить книги Руала Амундсена, и теперь он был уже известным переводчиком.

Изредка раздавался призывный свист, которым папа и Миша обычно звали друг друга:

— Фиу-фи-фиу!

— Фи-фиу-фиу!

Это папа звал Мишу посоветоваться о какой-нибудь фразе, особенно когда он переводил с норвежского.

До глубокой ночи на папином столе горел свет.

Иногда приходили гости: мамина подруга по Медицинскому институту, Серафима Федоровна Филиппова — флегматичная, но с юмором и живым умом — и приставленный к ней невзрачный муж; какие-то папины сослуживцы и поклонницы, — или, напротив, «обже», так называемые «пупочки»; изредка — неприятная мне доктор Можарова, — кажется, папина страсть времен маминой базедовой болезни; иногда писатели — Е.И.Замятин и К.А.Федин, а позже — М.Л.Слонимский, М.Казаков. Но эти приходили большей частью так поздно, что я их не видел и не слышал их разговоров. Раз только Константин Александрович пришел днем; они дурачились с папой, и Федин катался на трехколесном велосипеде Алика по комнатам — я был очень недоволен: боялся, что велосипед погнется. Впрочем, как оказалось, он заметил нас, детей, и много лет спустя, в старости, рассказывал кому-то про наши игры в Ахагию.

V

В то время у меня не было друзей и товарищей, кроме братьев; попытка моих родителей познакомить меня с детьми своих знакомых не привела ни к чему; а на улице, во время наших кругов вокруг квартала — было лишь бы избежать драк; и в садике на Каменностровском, за домом 26.28, было немногим лучше. Там были ребята, с которыми я мог бы играть, — но я не умел знакомиться. Раз только меня позвали в какую-то компанию — играть в «казаки-разбойники». Тут я встретился с Владиком, единственным моим, так сказать, «уличным» приятелем. Собственно говоря, с тех пор я знал и других ребят, например играл со славным еврейским толстяком и недотепой, Мулей, кланялся необыкновенно нежно-красивым, чистым и интеллигентным детям Ковалевым, ходившим в сад с красивой мамой и чинно игравшим отдельно от всех; но это все были ровесники Алика; только с Владиком у меня было то, что называется приятельские отношения.

Владик был мальчик некрасивый, неказистый, прыщавый; и пальто у него оыло сильно потрепанное, с братского плеча, — видимо, перешитое из какой-то шинели. В этом мальчик было что-то бесхребетное, какая-то угодливость и ущемленность. Но ко мне он питал род восхищения, неизвестно на чем основанного. Насколько помню, он обо мне почти ничего не знал. Такое отношение мне льстило, и я как бы дружил с моим поклонником.

Владик ввел меня в курс жизни «сквера». Была она довольно сложной. В садике верховодили две компании или «шайки» — из дома 26.28 и из дома 17.19 по Карповке. Каждая имела своего главу. У карповских это был красивый, ловкий Мишка Воронин, лет 14, видимо, из интеллигентской семьи, если судить по его внешности и хорошей одежде — он ходил в каком-то зеленом английском костюмчике. Короткие штаны «гольф» ему прощались, не в пример мне и Алику. У компании «дома 26.28» главарем был не помню кто; помню только, что он был сильнее и храбрее Мишки, но на вид был более невзрачен и имел меньше успеха у красавиц садика.

Особенно интриговал девочек сквера шрам на лбу у Мишки. Считалось, что он получил его при каком-то необыкновенном боевом приключении, или — уж самое меньшее — во время одного из регулярных сражений между карповскими и каменностровскими. Но однажды я был свидетелем, как Мишка Воронин, небрежно развалясь на скамейке, рассказывал сидевшим по бокам звездам садика историю этого шрама. Девочки глядели на него с обожанием, но история этого не заслуживала: оказывается, пьяный швырнул в него из-за забора бутылкой.

Владик советовал нам с Аликом держаться подальше от обеих шаек. Во-первых, мальчики в них буяны и драчуны, а во-вторых, хулиганы:

— Они говорят девочкам…, — сказал он мне с почтительным осуждением. Я не понял, в чем таинственное и запретное значение этой фамилии или формулы, но мудро промолчал — я не афишировал своих познаний, но зато уж никогда не раскрывал перед другими своего невежества. Но Алик не имел еще разумной дипломатичности и наивно спросил, что это значит. Я поспешил объяснить, что Алик все время жил за границей и по своему возрасту еще многого не знает.

На этом опасный разговор и закончился, но, как видно, Владика тревожили эти темы. Как-то раз, после «турнира рыцарей», в котором Владик и я играли роль коней, а наездники — Алик и Мулька — старались вышибить друг друга из седла, — Владик отвел меня в сторону, сказав, что должен рассказать мне одну важную вещь, которая с ним произошла. И рассказал историю, фольклорный характер которой я инстинктивно почувствовал, но которая, по его словам, произошла именно с ним.

Я кое-как перевел разговор на другое. Однако эта история и ее сексуальный смысл теперь не давали мне покоя. Исходя из моих анатомических представлений, рассказанные мне Владиком действия были бессмысленны и неаппетитны. Может быть, мои анатомические понятия требовали пересмотра?

Это было и все, что я извлек из наших посещений скверика; осенью же он был закрыт, и оставались бесконечные круги вокруг и вокруг квартала. Эти круги заполнялись разговорами с Аликом. Ему было теперь почти восемь лет, и общение с ним было уже вполне возможно. Мы обыкновенно рассказывали друг другу историю с двумя героями: за одного из них рассказывал я, а за другого — он. Причем это были не две разных истории, а именно одна; на каждый поступок одного героя или совершившееся с ним событие, рассказанное мной, Алик давал реплику: «А мой делает то-то и то-то», и наоборот.

Героями приключений были по большей части международный разбойник Хокре Пишук — тот самый, в честь которого всякая подлость или коварство на нашем семейном языке называлась пишукостью, — или индейцы и другие деятели Аликовой страны. В Ахагии дело обычно не происходило, так как юное воображение Алика все еще часто изобретало ситуации, невозможные для моей реалистической страны. Однако страна Алика под названием «Виррон» была теперь, как сказано, все же допущена в мою главную игру, центром которой была Ахагия; было установлено, что Виррон и еще некоторые, ранее неканонические, острова, составляют архипелаг Ботор, на некотором расстоянии от моего архипелага Верена. В несколько беспорядочные и нелогичные фантазии Алика я старался вносить порядок. Например, Алик непременно желал, чтобы в Вирроне жили индейцы, которым там, с точки зрения моих понятий о географии, нечего было делать. Чтобы сделать возможными индейцев, я сочинил, что прежние императоры Виррона в середине XIX века призвали некоторые индейские племена для того, чтобы натравить их на непокорные племена местных полудиких охотников, а затем пампасы восточного Виррона стали местом эмиграции групп индейцев из Северной и Южной Америки, теснимых на родине европейцами. Была нарисована карта Ботора с обозначением мест обитания местных и индейских племен, причем последние я тщательно выбрал по этнографической карте в томе «Северная и Южная Америка» «Всеобщей Географии» издания А.Ф.Маркса.

Мой собственный архипелаг состоял из нескольких островов и многих государств. На острове Гунт были расположены Ахагия, Миндосия и Лерны, на острове Крак — государство Крак и Малая Ахагия, которой принадлежал также остров Фугес, похожий на вырванный зуб; папа как-то увидел его на моей карте, и он произвел на него сильное впечатление; всякий раз, видя меня занимавшимся Ахагией, он спрашивал, что нового на острове Фугес. Затем были еще группы островов, где были расположены государства Пендосия и Делвария.

Игра с этими многочисленными странами в двадцать шестом-двадцать девятом годах стала очень сложной. Были составлены на миллиметровой бумаге подробнейшие цветные карты всего архипелага и отдельных островов, с обозначением гор, равнин, городов, сел и административного деления; разрабатывались языки населения этих островов. Уже давно был придуман миндосский язык (в Ахагии и Лернах язык — русский; они населены русскими колонистами, выселившимися сюда после декабрьского восстания 1825 года). Миндосский же язык изготовлялся из русского путем особого шифра — каждому русскому звуку условно соответствует звук миндосский. Есть мнемонический стих для запоминания соотношения:

Лкуб зевгама тосо, лсефойго,

М бкуману вюклрай леубю

Буто йо эмюпус, га бойго

Бмаю даркюмосо фукбю.

Вгу лбок бмай дагкомюсла багрюй… и так далее, что значит:

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты… и так далее.

Придумал его Миша.

Но столь неблагозвучные сочетания в настоящем миндосском языке Упрощаются: например, вместо «м бкуману» надо говорить и писать «мэ куману». Пишут по-миндосски особым алфавитом, тоже придуманным Мишей, еще в 1920 или в 1921 году. Он был составлен по акрофоническому принципу — для «л» брался рисунок ложки, для «м» — мыши, для «а» — арбуза, а затем все рисунки упрощались.

Но нужны языки и для остальных островов: это занимает много времени.

Языки Краха и Делварии родственны миндосскому, но в них делаются другие упрощения звукосочетаний (например, «лкуб» — «элкуб», «ликуб», «лекуб»). Все эти фонетические законы записываются в виде специальных таблиц в особую книжечку.

Для Виррона придумывается нами с Аликом другой язык. Система миндосского языка ощущается мной как одна из тех несообразностсй, которых я тщательно избегаю в своих ахагийских играх, где все должно быть правдоподобно, кроме самого факта существования придуманных островов; но я сохраняю раз придуманный миндосский язык по традиции и еще потому, что он связывает с моей игрой Мишу (Миша, конечно, уже давно выбыл из игры, хотя иногда с интересом слушает новости из Ахагии). Но вирронский язык создастся по совсем другому принципу. С русским он совершенно не связан, придумывается каждое слово в отдельности; облегчает дело только то, что в нем много слов, заимствованных от европейских колонистов XIX века. Но преимущественно он создастся так: я спрашиваю Алика, как жителя Виррона, как по-вирронски такое-то слово; он произносит набор звуков, а я записываю в специальный словарь. Я до сих пор помню «Интернационал» на миндосском и вирронском языках.

По-миндосски:

Лбомой, элcaмюй шорсуйвуггюй

Мул вюк гузолбгюж ю котам…

(От всрронского освобожу читателя. Эти два «Интернационала» были, впрочем, написаны позже — когда началось установление социализма в наших странах.)

Любимая игра — строить из кубиков храмы и города древних миндосов. Затем они заваливаются ковриком, газетами — и через десять минут производятся «раскопки». Собираются «археологи» — фигурки из хальмы и по развалинам начинают реконструировать здания — и обычно «ошибочно».

Составлен полный хронологический список всех королей государств Верена, не только ныне существующих, но и исчезнувших столетия назад.

Составлена даже рукопись священной летописи древних миндосов о прибытии их из Перу (совсем как впоследствии, у Тура Хейердала, оттуда прибыли полинезийцы).

Составляются альбомы флоры и фауны Верена. Для этого я погружаюсь в книги по географии и зоологии Океании и Южной Америки — все должно быть правдоподобно. Тщательно вырисовываю зверей и птиц, родственных полинезийским, и даю им латинские названия.

Продолжают устраиваться первенства Верена по спорту. Составляются железнодорожные расписания, аккуратно на нескольких языках выписываются пароходные билеты и ахагийские заграничные паспорта с визами.

То, что я узнавал вокруг меня из жизни, вторгалось и в мою игру. В Вирроне и в Верене назревают социальные перемены. Пылкая социалистка Софья Кантенор стреляет в ахагийском парламенте в реакционного депутата; индейские восстания в аликовом Вирроне возглавляются коммунистами. Утопический Франсвиль Жюля Верна тоже оказал свое влияние на ахагийские дела, и вскоре в Краке и Вирроне вырастают два таких же утопических города уже наступившего социализма и удобной, здоровой, легкой для всех жизни — эти города должны были служить примером для остального веренского мира, где все еще господствуют конституционные монархии. По норвежскому «Дневнику школьника» я изучил текст конституции Норвегии — и нашел, что она во многом нуждается в улучшении.

Словом, дел очень много; мне никогда не скучно, — разве только на прогулках вокруг и вокруг нашего квартала. Алик все больше принимает участие в моей игре. Однажды в день национального праздника своего Виррона он выставил из окна вирронский флаг, который долго шил и готовил: синяя, желтая и синяя полоса. Но ветер сорвал его. Алик опрометью выбежал на улицу, но было уже поздно: флаг сделался добычей дворовых мальчишек. Было большое горе.

Мое главное образование в это время состояло в игре в Ахагию и Верен. По сравнению с этим уроки, которые я брал по английскому языку, алгебре, геометрии и физике, занимали меня куда меньше.

Однако мои учителя были люди в своем роде замечательные. Больше всего для меня значила Сильвия Николаевна Михельсон, у которой на ее квартире, на Геслеровском, я брал уроки английского языка.

Занятия мои с ней были несложны. Она заставляла меня читать по-английски, — что именно, я не помню, только начиналось со «Счастливого принца» Оскара Уайльда, — и рассказывать ей то, что прочту дома, или излагать в письменном виде; я писал ей сочинения, казавшиеся мне ироническими и очень забавлявшими се. Иногда она заставляла меня писать какие-то упражнения; я считал их легкими и особого смысла в них не видел, но, вероятно, это были упражнения на грамматические правила. Впоследствии она говорила мне, что мисс Бюринг была, видимо, замечательная учительница, так как я пришел к ней, Сильвии Николаевне, с готовыми знаниями, и ей нужно было только их поддерживать и расширять.

Но главное в этих уроках было не английский язык, а сама Сильвия Николаевна. Это был человек, оставивший огромное впечатление, понемногу завоевавший мое сердце навсегда. Высокая, худая, рыжая, с правильными чертами длинного лица, она казалась мне красивой, несмотря на плохие зеленоватые зубы и небрежность, с которой она одевалась. Я считал, что она уже немолода, хотя ей, было, вероятно, самое большее тридцать лет.

Сильвия Николаевна была из полуобрусевших немцев, из когда-то богатой буржуазной семьи. Рано потеряв отца и мать, она лет в семнадцать осталась главой дома, а на ее плечах были брат, сестра (тоже рыжая), да еще Девственная тетка.

Но Сильвия Николаевна обладала неистощимым жизнерадостным оптимизмом — не оптимизмом душевной жизни: в душе она, мне кажется, была человеком печальным, — а оптимизмом деятельности. И, главное, огромным чувством долга, обретавшим силу категорического императива. И она Училась, работала, тащила на себе семью и не унывала.

Спокойно, смеясь одними глазами, она рассказывала мне, как в студенческие годы она ходила в Университет через Биржевой мост, закутанная в платок, в одном валенке и с одной ногой, замотанной в тряпки, и под такт своих шагов твердила латинские «исключения»: piscis, finis, panis, crinis…, застывая с поднятой ногой в случае заминки; как зарабатывала деньги экскурсиями в Ботаническом саду, показывая легковерным экскурсантам диковинные растения: Oleum ricini, Aqua distillata. Училась, работала, тянула семью; все это дорогой ценою.

Однажды, когда я был уже значительно старше, она рассказала мне, что еще в школе решила стать учительницей, и с тех пор никакие затруднения, соблазны и насмешки не могли ее заставить ни списывать, ни подсказывать, ни пользоваться подсказкой. «Как же я потом смогу требовать от учеников, чтобы они этого не делали, когда я сама это делала?» — сказала она себе. И этого было достаточно, чтобы она ни разу в жизни не отступила от поставленного себе правила. При этом она вовсе не осуждала тех, кто ему не следовал, кто не ставил себе таких правил. Ничто не было дальше от нее, чем любование собственной добродетелью и ханжество. Она относилась к людям благожелательно, с добрым юмором, а сама была строга к себе потому что это вытекало из ее душевной потребности, из категорического императива.

Так по строгому, раз выбранному для себя правилу, она устроила и свою жизненную линию, и это позволило ей с легким сердцем и безунывно тащить свой воз. Этого она мне не говорила, но я знаю: так же, как она отказала себе в жизненном облегчении в виде шпаргалки, так, увидя себя главой семьи, она отказала себе в праве на свою семейную жизнь, на то, чтобы быть невестой, женой, матерью.

И легкая сила категорического императива позволила ей не очерстветь, не высохнуть душевно. Она нашла чем наполнить свою жизнь. В ее старомодной комнате, отличавшейся от комнаты мисс Бюринг меньшим порядком, стоял огромный рояль; она не имела возможности по-настоящему учиться музыке, но, обладая абсолютным слухом, легко подбирала на рояле любую впервые слышанную мелодию. Зимой она не пропускала ни одного концерта в Филармонии, покупая дешевые входные билеты и забираясь на хоры пораньше, чтобы сесть на диване; если в знакомом месте, на хорах Большого зала, не видно было Сильвии Николаевны, можно было уходить с концерта: его не стоило слушать. И, возвращаясь поздно домой, она сразу же у рояля повторяла звучание мелодий.

Летом она уходила в пеший поход и жила полной разнообразия, красоты, усталости и приключений жизнью пешехода; тогда еще не было туристких баз, и маршруты не были благоустроены, но за десять-пятнадцать лет она облазала все уголки России, Кавказа и Алтая.

Изредка, мимоходом, она упоминала своего друга, участника ее походов. Что это был за друг? Когда, спустя год или около того, я стал понимать эти вещи, я пришел к заключению, что это был кто-то, с кем она была близка. Это было безвредно для ее долга, и вряд ли ее убеждения были особенно стародевическими. И это тоже импонировало мне.

Как-то раз она упомянула, что в церковные праздники не ходит на работу, и, весело усмехаясь, говорила мне, что ее спасает то, что она протестантка, а протестантские праздники неизвестны начальству. О своей вере, о Боге она никогда не говорила, и меня не смутило, что она верующая, хотя я сам считал религию за чепуху. Меня поразила сила ее убеждения, заставлявшая её идти на чрезвычайно большие неприятности, которыми в конце двадцатых годов грозил невыход на работу по религиозным убеждениям. А религия ее заключалась, как мне кажется, главным образом в чувстве категорической необходимости поступать порядочно (необходимости «добрых дел») — и следовать убеждению. Это живущее в ней чувство она приписывала Богу.

Я занимался с Сильвией Николаевной много лет — до самого поступления в Университет — и все эти впечатления, и моя привязанность к Сильвии Николаевне образовались не сразу. Но и в первый год мне было с ней легко и интересно, и, бредя обратно по захолустным улицам — Геслеровскому, Широкой (теперь часть улицы Ленина), Пушкарской — я шел задумчиво, и голова моя была полна мечтаний и фантазий.

Другим моим учителем, имевшим гораздо меньше значения для меня, был Сережа Соболев, или «Верблюд». Он, действительно, был необыкновенно похож в профиль на голову верблюда, выдавленную на обложке моей книжки «По киргизской степи». Чуб песочного цвета над лицом, линия носа и больших, добродушных, улыбающихся губ — ото было как нарочно.

Сережа Соболев был товарищ Миши по школе — по «Лентовской» гимназии (она же 190-я единая трудовая школа), — учился с ним в одном классе. Он обладал удивительными способностями, особенно к математике, и еще раньше Мишиного знакомства с ним успел окончить среднюю школу. Но кончил он ее в четырнадцать лет, и деваться ему было некуда, так что с Мишей он уже кончал школу во второй раз. Он и позже продолжал так же феноменально, и в двадцать два года был профессором, и двадцать пять — членом-коррес-понеднтом, в тридцать два — академиком. А в то время он был студентом, кажется, третьего курса.

Впоследствии они разошлись. Сергей Львович был для Миши слишком целеустремлен, сух и педантичен, и, главное, слишком добродетелен. Много позже Миша говорил про него:

— Сережа — образцовый советский молодой человек: член партии, ученый, отец пятерых детей, общественный деятель, депутат Верховного Совета, академик!..

И, в самом деле, он был и тогда образцовым во всем: образцовый сын, студент, учитель. Но мне математика давалась с трудом и была скучна, и математический энтузиазм Сережи был непонятен. Сильвии Николаевне можно было рассказывать про мое увлечение египетской историей, спорить с ней об этом; а Сережа, когда, я начал ему рассказывать о том, что хочу стать историком древнего мира, начал мне говорить, что история — не наука и что когда-нибудь исторические проблемы будут решаться математически.

(Впоследствии, когда с 1957 года он работал в Новосибирском отделении Академии Наук, именно он, кажется, вдохновил своих сотрудников на математическую «дешифровку» иероглифов майа. Вышло три тома вычислений — в четвертом должно было быть прочтение текстов. Однако они так и не появились, потому что математики сочли возможным игнорировать основы грамматологии — науки о письменностях.)

Для меня древность была еще одним миром людей, дополнявшим тот, в котором я жил (или, может быть, те, в которых я жил), и мысль о том, что с этим миром людей можно расправляться путем математики, была мне очень враждебна.

Третьим моим учителем был Миша. Ему было поручено обучать меня русской грамматике — другие предметы для предстоящего поступления п шестой класс моим родителям не казались нужными: «Он и так достаточно знает, а по программе подтянется, когда будет в школе».

Но редкие и нерегулярные уроки, которые давал мне Миша, — его никто не контролировал, — быстро превратились из уроков русской грамматики в лекции по общему языкознанию, по сравнительной грамматике индоевропейских языков, в рассказы о Марре и четырех элементах и прочие вещи, очень расширявшие мое образование и подготовившие из меня филолога; только вряд ли они могли сильно помочь на школьном экзамене. От Мишиных лекций шли, конечно, и мои миндосские лингвистические упражнения.

Миша в это время был принят на первый курс университета, на «Ямфак» (факультет языка и материальной культуры), на персидский разряд — интерес к иранским языкам возбудил в нем его норвежский профессор Георг Моргенстьерне. Но Мишины университетские товарищи пока не появлялись в доме. По-прежнему главными оставались его школьные друзья — в этой школе дружба складывалась на всю жизнь. К тому же и Мишин класс в этой интеллигентской школе был очень талантливым — не менее двух третей класса стало потом учеными и писателями.

Но я сожалел, что Мишины школьные товарищи последнего года были уже не тс, которых я знал и любил маленьким. Главными его друзьями были Тося (Платон) Самойлович и Шура Романовский, которые казались мне (совершенно ошибочно) бездельниками и лоботрясами; их разговоры были пустыми, а развлечения бессмысленными: например, Миша рассказывал, что они стреляли из монтекристо по изоляционным «стаканчикам» или протыкали финкой книгу «Весь Ленинград» за 1924 год.

Где-то на заднем плане была красавица Наташа Мочан (дочка доктора Мочана), изводившая Мишу еще с 1924 года; несмотря на Маргит, его норвежскую невесту, она порождала в нем отчаянные стихи.

Лучший Мишин друг — Костя Петухов, талантливый гигант из рабочей семьи, прирожденный актер и чтец стихов, почти исчез из его жизни: ушел в летное училище и жил где-то далеко, а в Ленинграде и у нас появлялся редко. Из «старых» оставался любимый всеми нами, и мной больше всего, Воля Харитонов.

Несмотря на свою фамилию, Воля Харитонов был еврей, сын какого-то банковско-адвокатского деятеля и типичной, очень скучной еврейской мамы. Внешность его могла бы быть иллюстрацией к этнографическому альбому под словом «еврей Восточной Европы». Это был тип ученого еврея, доброго, умного, спокойного, увлеченного своей наукой. Он умел так спокойно слушать, так тактично обращаться, а вызванный на разговор, так умно и красноречиво говорить, увлекая слушателей своей, часто долгой, речью, так знал, когда уйти и как помочь советом или молчанием, что его приход всех радовал, всем был приятен. В нем не было мальчишества Платона Самойловича и Шуры Романовского, не было и важности молодого педанта. Он был свой, как тетя Соня. Если Миши не было дома или он был занят, то Воля беседовал со мной или садился играть в шахматы, медленно и нараспев декламируя, когда игра обострялась, одно и то же четверостишие:

… И топчут кони смежные поля,

Из пехотинцев многие убиты.

И у ладьи должна искать, защиты

Священная особа короля…

Шли годы, разные события потрясали и нашу, и его семью, в его волосах уже стала пробиваться седина, а казалось — он всегда будет так спокойно входить, спокойно беседовать, играть в шахматы со своей присказкой, даже когда все мы состаримся и все вокруг изменится.

Он погиб в 1942 году — идя в атаку впереди своего взвода, наступил на мину.

Специальностью его была политическая экономия, и в его речах эта наука становилась увлекательнее романа. Кажется, никто из тех, кого я встречал, не понимал так хорошо экономического строя нашей страны и эпохи. И уж наверное никто не умел так думать политико-экономически. В тот год это еще проходило мимо меня, но когда, лет в четырнадцать, я стал задумываться над вопросами экономики и политики, именно Воля Харитонов, вероятно, открыл мне смысл экономической теории марксизма и сделал меня историком в самом деле. При всем том, я не помню, что именно он говорил, каковы были его идеи; но они научили думать, так сказать, в эту сторону.

Миша любил его, любил его слушать, но с Тосей и Шурой ему, видно, было веселее. А те были с Волей несовместимы. Видимо, они и не любили друг друга и никогда не бывали в доме вместе.

Конечно, вес эти люди были тогда только люди «для меня», а не сами по себе; активно относиться к людям и их интересам я еще не скоро научился. Но этот узкий круг людей, существовавший рядом со мной, был все же столь интересен и разнообразен, что оставлял следы в моей жизни надолго вперед, и не было дня, чтобы я не ушел спать полный впечатлений и от книг, и от игр, и от людей. Я уже рассказывал, что у нас дома Мишин стол стоял у изголовья моей кровати; я ложился рано, а Миша зажигал лампу-тролля и писал: писал письма Маргит — она присылала ему каждый день написанное отличным почерком длинное нумерованное послание, — писал стихи. Около полуночи я просыпался, и Миша читал мне свое новое стихотворение; утром, лежа еще в кровати, я повторял его про себя, и запоминал уже на всю жизнь.

Сам я не писал стихов со времени поэмы «Жена, которая», и о самом существовании этой поэмы успел забыть (я нашел ее позже в старых бумагах); Да и сочинение драм, пиратских романов и всего прочего было давно заброшено. Но читать стихи я любил, и они постоянно пели у меня в голове. А в этот год я чувствовал в себе какие-то перемены, и первым признаком их было накатившее на меня желание стихотворства.

Над нашими детскими кроватями висели, по старому обычаю, введенному папой, географические карты — то Полинезия, то Средняя Азия, то — в тот год — Сибирь. Лазая глазами по этой карте как-то утром, я наткнулся на названия рек — Укыкит, Оленек, Индигирка; огромные реки текли по совершенно безлюдному пространству, и совсем редко встречались около них странные названия тунгусских или якутских урочищ. Я как-то очень ясно представил себе огромные, пустые и холодные пространства тундры, якутов в мехах, собак и оленей, огромную зарю на холодном северном небе. Так сложились первые мои «настоящие» стихи — их я, впрочем, не помню; за ними пошли еще и еще.

Ко всем этим стихам я относился не очень серьезно, но как-то раз, идя в лирическом настроении от Сильвии Николаевны, я у садика на углу Геслеровского и Большой Зелениной сочинил стихи, которые уже и мне самому понравились:

Пять часов, уж солнце село, серый сумрак ест глаза…

Не одно увлечение стихами говорило мне, что во мне меняется что-то. Как-то я пожаловался маме, что у меня опухли и болят соски на груди — органы, самое существование которых никогда не привлекает внимания ни мальчика, ни мужчины. Мама посмотрела на меня странно-удивленным взглядом и сказала как-то с трудом:

— Это значит, что ты становишься взрослым. Ты будешь замечать и другое. Рано.

И в самом деле. Вскоре обнаружились признаки, очень меня встревожившие, даже заставившие бояться, что я болен опасной болезнью. Я жаждал посоветоваться с мамой, но стеснялся и боялся осуждения.

Между тем на дворе стояла весна 1927 года. Надо было мне, наконец, поступать в школу. Меня послали на экзамен в одну из школ на Большом.

Я пришел в нее один в грязный весенний день. Классы были на втором или третьем этаже. Я поднялся по обшарпанной лестнице и увидел небольшие кучки ребят, разбредавшихся по грязноватым и неуютным комнатам (классам). Вместе с другими я робко подошел к учителю математики, решил какую-то задачу. Потом что-то писал у учительницы русского языка. Все шло гладко. Истории тогда не было — и это было хорошо, так как я ее никогда толком не учил, хотя мог назвать подряд русских царей. Но это было здесь не нужно.

В одном классе я увидел кучку детей у большой карты мира. Пышная, взрослого вида, тупая девочка беспомощно водила указкой по Африке, ища Бразилию. Учитель спросил, кто поможет. Я помог; он спросил меня еще вопроса два, и тем кончился экзамен по географии.

Но предстояло еще самое трудное. В углу большой комнаты, где экзаменовали, кажется, по физике или по математике, за отдельной партой сидел приятный, высокий, рыжеватый, встрепанный интеллигентный человек в очках. Это был учитель немецкого языка Анатолий Анатольевич Гюббенет. Его я оставил под конец. Когда все уже было сдано — все это сошло удивительно быстро и легко, так что я даже не успел волноваться — я подошел к нему. Он спросил мою фамилию и стал выбирать из книги отрывок. Тут я сказал ему:

— Но я должен сказать Вам, что я жил за границей, в школе не учился и немецкого языка никогда не учил…

— Значит вы совсем ничего не знаете по-немецки?

–. Совсем ничего, — сказал я.

— Как же быть? — Помолчав, он добавил: — А, может быть, хоть что-нибудь вы можете прочесть? Буквы вы знаете?

— Знаю латинские, а готические не знаю.

В сущности, я знал еще, что s произносится, как «з» перед гласными и как «ш» перед t и р, и еще два-три правила.

Он протянул мне какой-то текстик, и я прочел, — сделав не так уж много ошибок, — строк пять, и даже отважился начать переводить первую фразу, но споткнулся на непонятном слове Pfcrd. Мое для меня самого необъяснимое спокойствие, продолжавшееся во все время экзаменов, начало мне изменять, но тут учитель сказал мне самым серьезным голосом:

— Ну, что вы! Вы же знаете довольно хорошо…

Я был очень удивлен, и экзамен кончился. Мне было объявлено, что я принят в первый класс второй ступени (теперь это считается «шестой»).

В этот раз мне не было неприятно, что учитель называл меня на «вы». В Норвегии детям неизменно говорят «ты», и они отвечают взрослым тем же. Там вообще немыслимо, чтобы в ответ на «вы» кто бы то ни было (кроме учителей) мог сказать «ты»: это — крайняя невоспитанность. Но на «ты» там переходят очень легко. Здесь же продавцы называли меня «вы», а полотер называл даже «вы, Гавриил Михайлович» и чуть ли не на «вы» обращался к моему коту, Ивану Петровичу. Мне это казалось неприятно-подобострастным, а радоваться «вы», сказанному мне взрослым, казалось мне мальчишеством, — качество, которого я особенно боялся. Но тут «вы» Анатолия Анатольевича Гюббенета я так не воспринял.

Результатом этого забавного экзамена по немецкому языку было, во-первых, то, что с осени было решено просить Сильвию Николаевну давать мне, кроме уроков английского, также и уроки немецкого языка, и, во-вторых, что я усвоил (конечно, неосознанно) — важное правило: можно, зная только отдельные детали предмета, поражать своей образованностью. Этим, при случае, я потом широко пользовался всю жизнь.

VI

Итак, с осени мне предстояло пойти в школу, а пока мама готовилась к лету. Мы раньше, по обстоятельствам, не выезжали на дачу, но оставаться на второе лето в душном городе было сочтено невозможным, тем более, что эту зиму я болел «железками», а у Алика обнаружили признаки туберкулеза подкожной клетчатки; после разных консультаций с врачами было решено везти нас в Анапу.

Ехали мы с мамой; у папы отпуск был позже, а Миша был, кажется, в военных лагерях.

И вот мы в поезде; в первый раз передо мной открылась карта России — болота и серые избы под Ленинградом, Волга у Твери. Алика было не отнять От окна, и он десять раз принимал за Волгу каждую паршивую речушку; потом — железнодорожные пути, заводы и мрачные пригороды во время Многочасового стоянья под Москвой, потом широкие поля и пригорки над Окой, потом белые, чистые мазанки, подсолнухи и мелко нарезанные разноцветные полоски бесконечных полей за Белгородом, потом терриконы и дымный воздух Донбасса, потом бескрайние, но тоже пестрые от по-разному засеянных полей, степи; поезд все дальше и дальше увозил нас на юг.

Остановки были долгие; пассажиры бегали за кипятком к специальным кранам на платформах. Местные жители продавали пирожки, бублики (а осенью — яблоки, вишни, сливы). В купе ели холодных кур или пироги. На каждой остановке из-под вагона (там были такие ящики над колесами) на перрон выскакивали десятками беспризорники, ехавшие подкормиться на юг.

В поезде говорили о железнодорожных ворах, которые выуживают чемоданы с полок через открытые окна, или просто выносят их у зазевавшихся пассажиров на остановках. Особенно славились ворами станции Лозовая и Ростов-на-Дону: перед этими остановками проводники проходили по вагонам, монотонно провозглашая:

— Станция Лозовая, берегите ваши вещи…

— Станция Ростов-на-Дону, берегите ваши вещи…

За тупиком Ростов-Таганрог-Ростов и длинным мостом через Дон мне стало скучно смотреть в окно; в купе было душно и пыльно, ехали мы уже третьи сутки. Лежа на верхней полке, я занялся разгадыванием анатомической загадки, заданной мне Владиком, которая нет-нет да и приходила мне на ум все это время.

Многое в последнее время привлекало снова и снова внимание к этой теме; ясно было, что в моих представлениях о полах были какие-то несообразности. И общий дух времени, доходивший до меня, и мой собственный опыт дружбы и игр с девочками заставляли меня считать, что между мужчиной и женщиной нет, в сущности, никакой разницы: девочки, которых я знал, были такие же, как я, разве что читал я немного больше, но ведь я читал больше и чем мои знакомые мальчики; это было дело случайное. Единственная разница в том, что женщина рожает, а мужчина — нет. И, кроме того, женщины красивее, лучше и слабее — это я знал еще из Шекспира, с детства. Но ряд вещей говорил о том, что есть, кроме всего этого, и что-то еще.

Со станции Тоннельная старенький открытый автобус вез нас по горному серпантину через лесистые перевалы; в этом для меня, много ездившего по горным дорогам, не было ничего нового, только шоссе было менее благоустроенным, и по краям его не было норвежских грубо вырубленных гранитных блоков-тумб. Моря почти не было видно из-за клубов пыли, когда мы спустились на равнину, да и смотреть не хотелось; ехали мы целый день, у нас пять раз лопались покрышки, а за несколько сот метров до конторы автобусных перевозок пришлось вообще снять одно колесо; автобус еще пытался ехать на трех колесах, но затем нам было предложено дотащить вещи самим. Так что мы замучились и потеряли ко всему интерес.

Город Анапа был пыльным южным городишкой, с вереницами розовых, белых, бежевых и голубых одноэтажных кирпичных домиков в чахлых пыльных садиках и палисадничках, откуда свешивались знакомые мне по Норвегии желтые и радовавшие мамино южное сердце белые акации и глицинии; улицы были где мощены булыжником, где просто утопали в тонкой пыли. Совсем вблизи начиналась холмистая степь — неинтересная, серая, сухая и выжженная, совсем не напоминавшая мне мамины восторженные рассказы о пышных тюльпанных оренбургских степях. Миновали большую, в пыли и колдобинах, в деревянных рыночных настилах-столах Площадь Свободы Совести (бывшую Соборную) и после некоторого блуждания по улицам имени разных деятелей революции, пройдя мимо чахлого сквера с чудовищно странным и уродливым памятником «красно-зеленым бойцам» (!), мы нашли наконец нашу улицу Зиновьева — до Анапы еще не дошла волна распсрсимснований улиц и городов, названных в честь троцкистов и зиновьсвцсв.

Нас встретила наша знакомая по Норвегии, Елена Михайловна Самоило-вич, жена героя полярных путешествий — Рудольфа Лазаревича Самойло-вича. Мы все очень любили ее — она была красивая, стройная, приветливая и веселая. Она жила здесь же со своими двумя ребятами — Вовой, лет восьми, ровесником Алика, и Наташей, лет четырех; Елена Михайловна сняла комнату и нам тоже.

Наша комната была большая, довольно темная горница, выходившая на двор недалеко от уборной, — впрочем, от этого соседства в Анапе убежать было трудно: нужники торчали повсюду; наш двор соседствовал по крайней мерс с четырьмя, не считая собственного, и все пять наполняли воздух нашего двора сомнительным ароматом.

Во двор выходили и другие комнаты; здесь жили, кроме Самойловичсй и самой хозяйки, еще семья с двумя девочками — Ниной и Ирой, двенадцати и десяти лет, еврейская чета из бедных астраханских нэпманов с дочкой Гитой, лет восьми, еще какие-то взрослые и дети, по большей части рыжие и неприятные, и среди них один или два Алика.

С утра мы отправились к известному краснодарскому врачу-педиатру: осмотрев нас, он предписал нам строгий пляжный режим: солнечные ванны от пяти минут в начале лета до пятнадцати в конце лета на каждом боку, на животе и на спине, купанье — пять минут и затем ни минуты более на пляже. Режим этот был чрезвычайно мучителен и тяжел и не допускал на пляже никаких развлечений; разморившись, мы уже не могли освежиться таким коротким купаньем; а далее следовал «дневной сон» в душной и жаркой комнатенке, «домашний» обед в частной столовой, по большей части состоявший из «курбульона» и «куркотлсток», так как у нас почти всегда болели животы, — я и раньше ненавидел мертвых кур, а теперь эта ненависть " отвращение достигли степени отчаянья. Тем более что ежедневно, между нашей комнатой и нужником, происходила, к моему ужасу, казнь хозяйских кур; как раз во время «мертвого часа» слышалось сначала отчаянное кудахтанье смсртницы, а затем удар топора и окровавленное молчание. Все это было донельзя отвратительно.

Но эти стороны нашего анапского быта обнаружились только постепенно.

Анапские улицы выходили на «бульвар» — пыльное пространство на "ысоком берегу моря, с чахлой растительностью. «Бульвар» упирался в обрыв, а направо от обрыва шло огромное пространство пляжей. Сначала на добрый километр тянулся женский пляж, затем такой же длинный — мужской, и тмил, дальше начинался семейный. На другой стороне голубой бухты был расположсн огромный совершенно сказочный, с глубочайшим нежным песком, «Золотой пляж», тоже общий; но до него нужно было добираться на «моторке». Обозрев пространство пляжей, мама нашла, что таскаться, по непривычной и мучительной для нас, детей, жаре, каждый день на семейный пляж и обратно — невозможно, тем более, что доктор категорически велел немедленно уводить нас в тень после солнечной ванны и купанья. Поэтому мама приняла решение — водить нас на женский пляж. Критически осмотрев меня, имевшего в коротких штанишках довольно-таки протяженный вид, она сказала, что, конечно, я великоват и это не очень хорошо, но что же делать, и в общем — ничего. Итак — поле исследования открылось для меня самым блестящим образом.

Женский пляж представлял гигантское лежбище обнаженных тел; на сто телес вряд ли приходилось одно, на которое можно было смотреть, не оскорбляя в себе эстетических чувств, так что мое пребывание на этом пляже отнюдь не способствовало преждевременному рождению вожделений. Зато разнообразие вольных поз представляло обширное поле для исследовательской мысли.

Правда, строгий докторский режим не очень-то позволял мне разгуливать по пляжу; к тому же окрестные дамы выражали протест при виде меня, и мама поэтому не позволяла мне от себя отлучаться. Конечно, наша соседка Елена Михайловна загорала, так же как и мама, в купальном костюме, так что около нас не было ни соблазнов, ни протестов. Однако мог же я, например, пройти в пляжную уборную?

Это было поразительное сооружение у кромки песка, на границе двух пляжей. С одной стороны была надпись «для мужчин», с другой «для женщин», однако оба входа вели в одно помещение, не разделенное никакой перегородкой, зато украшенное изнутри афоризмами и иллюстрациями, достойными изучения. Главное же, по пути туда многое можно было увидеть и заметить себе.

Поэтому роковой вопрос был быстро решен, и разгадка оказалась неожиданной: ничего не было.

Но, разрешив загадку анатомии женщины, я был еще мучим загадкой физиологии мужчины. Тут были вещи и непонятные и угрожающие. И я решился, наконец, спросить маму. Но, впервые в жизни, мама не дала мне ясного и достоверного ответа; она явно смешалась и сказала мне как-то нечленораздельно, что я буду что-то делать, когда вырасту, «конечно не один». Я ничего не понял, но так как и сам я был разговором невероятно смущен, и мама, видимо, тоже, то я не стал настаивать на разъяснениях.

Замечательно, что все мои исследования совершенно не связывались для меня ни с вопросами любви, ни с вопросами деторождения. Тот и другой вопрос казались мне совершенно ясными и не требующими никаких толкований. Разве не читал я о любви в бесчисленных книгах и сам не писал о ней с раннего детства? Любовь — это чувство, поэтому и речи не могло быть о том, что оно имеет какое-то отношение к строению человеческого тела или же к безобразным поступкам Владиковых приятельниц или хулиганов с Чубаровского переулка. Такая вещь мне и в голову не приходила. Что касается того, как родятся дети, то дети вылезают из матери, разрывая живот — ведь на анапском пляже я сам убедился, что, не разрывая тела, ребенку из женщины негде вылезти. В старом и любимом мной папином учебнике мифологии рассказывалось о рождении Диониса из бедра Зевса — конечно, этс миф, так как мужчина рожать не может; но я не сомневался, что у женщины механизм рождения приблизительно таков же.

Поэтому, решив для себя анатомический вопрос, я больше не интересовался этим.

Но Анапа как будто была наполнена соблазнами вещей, дающих сексуальное направление мысли. Выходки ли беспардонной Гитки, хождение ли в парк «Курзала», случайно услышанные разговоры взрослых — все подводило к одной и той же теме. В общем Анапа оставила по себе тягостную память.

Осталось великолепное воспоминание о чудовищных арбузах, которые я покупал по маминому поручению, и сладостном восторге первого познания арбузного блаженства; такое же чудное воспоминание о нэпмане из Краснодара, торговавшем под тенистым навесом неслыханным фруктовым и фисташковым мороженым — но, увы, нэпман был вскоре ограблен ночью и вынужден бежать в Краснодар, несолоно хлебавши и навсегда закрыв свою торговлю; осталось воспоминание о морской прогулке на «Золотой пляж» с папой; о поразившем меня забавном газетчике и фотографе, шуте всей Анапы, единственном, кроме меня, мужчине, допускавшемся беспрепятственно на женский пляж, и с прибаутками делавшем свою нехитрую торговлю среди залежей голых грудастых тел. Вот, пожалуй, и все. Да, и еще необыкновенно сосуще-сладкое ощущение, когда я раз на бульваре взял шутя под руку свою соседку-девочку, белокурую глуповатую толстушку Нину, и с ней важно прогуливался среди фланирующих пар.

С приездом папы в нашей жизни кое-что изменилось. Выйдя первым утром после своего приезда на обрыв, от которого начиналась полоса пляжей, папа остановился в шутливом ошеломлении: он никогда еще в жизни не видел такого сборища голых баб. Поэтому он не преминул тут же щелкнуть аппаратом и зафиксировать это невиданное зрелище. Впоследствии, в городе, он увеличил этот кадр, застеклил его и повесил у своего стола, прицепив тут же, «для научно-исследовательских целей», огромную лупу на ниточке. Все это была, разумеется, шутка: и в лупу на снимке нельзя было, в сущности, разглядеть ничего соблазнительного, так что даже мама протестовала против этого нового украшения папиного кабинета довольно слабо.

Затем произошло наше переселение на семейный пляж. Дорога туда шла, впрочем, по самой кромке женского и мужского пляжей; и от дороги и друг от друга эти пляжи были отделены лишь, так сказать, морально. Проходя мимо женского пляжа, папа заметил, что этот вид — лучшее средство навсегда отвадить человека от излишнего преклонения перед женским полом, на что мама, шедшая все время отвернувшись, говорила: «Да ну тебя, Миша!».

Затем, конечно, папа был непоседлив; рутина ежедневного хождения на пляж за три версты его не устраивала. Без экскурсий он жить не мог. К сожалению, выжженная и пустая окрестность Анапы не манила ни к каким прогулкам. Поэтому решено было идти по берегу моря, под обрывом, к видневшемуся вдали мысу Утриш. Тогда еще через каждые несколько километров по берегу Черного моря не были поставлены погранзаставы, и ходить вдоль моря можно было беспрепятственно в любое время. Итак, мы забрали с собой походную провизию, повязали головы платками и полотенцами, спустились с бульвара на узкую, каменистую прибрежную полосу и двинулись на юг. Мы недалеко успели отойти от города, когда увидели бегущий и прыгающий с обрыва быстрый поток, преграждавший нам дорогу. Мы удивились зрелищу ручья в безводной Анапе и решили по очереди сто перепрыгнуть. Но, подойдя ближе, мы услышали клейкое зловоние; прыгая, мы с ужасом обнаружили, что прыгаем через ручей крови. Над обрывом, над нами, была бойня. Настроение, испорченное этим мрачным началом похода, не улучшилось ни от палящих лучей солнца и бесконечного шагания с глыбы камня на глыбу, ни от разлагающегося трупа дельфина, который пришлось обходить. Далеко за полдень мы пришли, наконец, к месту, где был выброшен на береговую мель транспорт, погибший в первую мировую войну — «Елпидифор», о котором мы слышали еще в Анапе. Если бы, как мы мечтали всю дорогу, мы могли влезть на мертвый пароход по сто рыжим ржавым бокам, мы были бы с Аликом вознаграждены за все. Но, увы, это оказалось неосуществимым: он был слишком далеко от берега, да и лазать по нему было страшно — по крайней мере страшно за нас нашим родителям, — и мы не могли даже попробовать подобраться к кораблю. Пройдя немного за «Елпидифор», мы нашли укрытую скалами бухточку, где папа и мама с удовольствием купались голышом в прозрачной воде, a i и этого не могли, потому что дно состояло из больших камней, разделенных провалами, и сразу было глубоко, а плавать мы с Аликом не умели. Мы сидели уныло на берегу, пока папа и мама, натянув костюмы, отдыхали после купанья, и наблюдали за мальчиком лет двенадцати, который, сидя шагах в трех, глубокомысленно производил анатомическое исследование над самим собой. От этой темы в Анапе некуда было деваться!

На обратном пути мы, еще не доходя до бойни, поднялись по обрыву в степь и шли по серой, сухой, растрескавшейся земле, поприщу ковыля, полыни, перекати-поля, навозников-скарабеев и редких кустиков фиолетово-синего цикория, и пришли домой измученные, пропыленные, пьяные от полынного духа и запасшиеся полынью против анапских блох.

Пыль, кровь, зной и анатомия — такой для меня осталась Анапа. Первые три вещи оставили тяжелую и мутную память: четвертая и отвращала и втайне волновала. Это одна из важных вещей, формирующих человека; но дальше останавливаться на этом не стоит. Чтобы потом уже не скоро вернуться к этой теме, скажу, что для пополнения своего образования я впоследствии, в Ленинграде, сделал набег на шкаф с мамиными книгами. Книги были у неё не под замком, но — на честность — маминых книг трогать не разрешалось. Но что честность, когда рвется наружу сила пробуждающегося пола! Мамина драгоценность — анатомический атлас Шпальтсгольца и обширный труд доктора Форсля «Половой вопрос» — дали мне столь полную осведомленность во всех этих вещах, какую только можно было желать самому просвещенному мужчине. Но доктор Форель преподал мне и хороший урок: взяв его книгу далеко не с самыми красивыми намерениями, я положил ее с сознанием, что отношения полов — это великое и чистое дело. Гораздо позже, перечитав эту книгу, я убедился, как много из моих этических убеждений было внушено мне Форслсм. А непосредственным результатом этого чтения было то, что если раньше я и не думал уступать место цамам is трамвае, убежденный в равенстве полов, то теперь стал уступать место каждой старой и молодой женщине (делая исключение только для «намазанных», которых я презирал) — ведь, может быть, у этой женщины сейчас как раз менструация, и стоять ей тяжело и вредно!

Но волнение пола возникало все чаще и настойчивее, и с каждым годом нее сильнее; но, по крайней мере во мне разрушалось убеждение в том, что я абсолютно хорош.

С этой поры секс играл тайную, но могучую роль в моей жизни. Но хотя я и знал теперь тайны пола, мое представление о женщине не изменилось. Я нисколько не сомневался, что, хотя женщина в своих стремлениях, чувствах и возможностях ничем не отличается от мужчины, но она и чище и вернее нас. И кто из окружавших меня мог бы зародить во мне другое мнение? И разве могли с ними в том сравниться лучшие из мужчин, которых я знал?

Настоящая женщина, которая когда-нибудь должна будет войти в мой дом, вбежит в него в ореоле светлых волос, — в ней будет, вероятно, что-то от Сульвейг. В эти годы я совсем по-иному читал и перечитывал любимого мною «Пера Гюнта», боялся походить на него, с опасением находил в себе черты хвастовства, самомнения, непоследовательности и неумения доводить дело до конца; и хотя я понимал, что Сульвейг — идеальный образ, все же, сознательно или нет, считал, что в ней собраны настоящие, наиболее существенные, наиболее глубокие черты настоящей женщины. Я не мог — как не могу и теперь — без волнения читать скромные и искренние слова Сульвейг, сказанные простым языком норвежской крестьянки, когда Пер, справедливо изгнанный за распутное поведение из села и поставленный вне закона, строит в горном лесу себе хижину, а она, тихая, светлая, воспитанная в домашнем смирении, чистая девушка, не смеющая поднять глаз и не выпускавшая из рук молитвенника, прибегает к нему в лес на лыжах, бросив село и родных, чтобы помочь ему в жизни и навсегда делить с ним эту его нелегкую и неправую жизнь:

Бог помочь в работе! Не забракуй меня –

Ты посылал за мной, так уж прими меня.

Ты слал мне вести с маленькой Хельгой,

Ты слал мне вecти и в тиши и в ветер…

Он не посылал за ней — только думал о ней. И то редко.

Такова женская любовь — и разве не так любила моя мать моего легкомысленного отца?

А Пер шел своим мужским путем, не щадя и забывая ее — но только она, всегда, — и до того, и в тот миг, и через много лет, и на пороге смерти, была -'го опорой и спасеньем.

И я, мутный, путаясь нечистыми путями мужских мыслей, хотел бы, чтобы - можно было в трудный миг крикнуть, как Перу перед чудовищем, — Далекой Сульвейг за горами:

Вызволить, можешь, девчонка, — спеши ж, вызволяй,

Нe глазей себе под ноги, ссутулясь уныло!

Молитвенник! Шнырни ему прямо в рыло!

Потому что незримый, вездесущий, заградивший все пути враг, которого нельзя обойти, сам отступит, вздохнув:

Он был слишком силен: за ним женщины стояли.

Конечно, действительные женщины имеют слабости и дурные черты характера, — такова будет и та, которую я полюблю, — но главное, сердцевина женской души, у нее может быть как у Сульвейг; должна быть, потому что, раз такие бывают, то другой я не полюблю.

Все эти тайные мысли — или, вернее, ощущения — сложились постепенно, и я их долгие годы, — пожалуй, даже никогда, — ни с кем не делил. Да и не нужно думать, что так я вес это и говорил себе. Нет, это было не рассуждение, а именно ощущение, которое слагалось в знакомстве с хорошими женщинами, которые меня окружали, — моей мамой, моей бабушкой, тетей Соней, Ниной Евгеньевной, Сильвией Николаевной, — слагалось и крепло в те годы, когда мне исполнялось тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет… В образы Ибсена они вылились позже — годам к пятнадцати, и по чувству, а не в сознательных мыслях.

А может быть, все эти знакомые мне женщины были не так уж хороши? Лучше человеку на пороге жизни встречать плохих женщин, тогда хорошие не будут порождать о себе иллюзий? Или иллюзии все же лучше раннего цинизма?

VII

Я забежал вперед на несколько лет. Надо вернуться к осени и зиме 1927–1928 года.

Поездка в Анапу оказалась для нас очень неудачной. Мама привезла оттуда тропическую амебную дизентерию, медленно изводившую ее, а Алик заболел в дороге и в городе сразу слег с брюшным тифом.

Опять, как в раннем детстве, все мы жили ото дня ко дню, от часа к часу, волнуясь и надеясь. Алик поправился. Поправившись, он по маминому декрету стал называться не Аликом, а Алешей. Собственно говоря, так ему полагалось называться с самого начала; но в 1919 году мама, хоть и не была суеверной, не могла решиться назвать его именем двух погибших родных, так как и двоюродный брат Алеша и дедушка Алексей Николаевич не считались тогда в числе живых. В Анапе же мама приобрела отврат "ение к имени Алик, ставшему модным; его носили бесчисленные рыжие ма.. ьчики, по большей части довольно противные, из преуспевающих семейств «ответработников» и нэпманов.

Алик выздоровел и стал Алешей. Как странно, что я ни тогда, ни даже позже долгое время не знал, какой он человек, мой младший брат, которому тогда уже было девять лет. Был он довольно капризный, со мной — довольно сварливый и драчливый мальчик, с болезненным, немного одутловатым лицом и складками под глазами, со все еще слегка вьющейся темной шевелюрой и толстыми надутыми губками. Как странно! Я не знал, чем он живет, и по-настоящему узнал его и подружился с ним, когда мы оба были уже юношами. А ведь сколько игр было вместе переиграно! Я слишком был полон собой. К Мише я тянулся как к любимому старшему, как к образцу, – а Алеша был только как бы напарник в играх, но душевной близости у нас не было.

Алешина болезнь осенью двадцать седьмого года имела для меня существенное практическое последствие: сразу по приезде у нас был карантин, и я не пошел в школу. Не пошел я в школу и позже: мама решила — пусть подождет еще год. Жизнь наша потянулась по-прежнему. Вес так же был замусорен ахагийскими бумажками мой стол, все тс же книги, все тс же игры, все тс же немногочисленные уроки. Все так же ходили мы с Алешей в садик или кругами вокруг квартала; вес так же велись научные разговоры с Мишей. Последним моим увлечением была «Эдда» в переводе Свиридснко; как-то я читал Мише, больному, целые песни оттуда, несколько поразив сто тем, что меня не смутили обвинения Локи против Фрсйи в «Lokascnna».

А когда Мише приходило в голову дурачиться, мы перекидывались мячиком по диагонали нашей комнаты, причем тут же были выработаны правила соревнования по этой новой вирронской игре, и сами мы превратились в команды — названия их были сделаны из разных наших семейных словечек: Миша был «Зиж» — это была дразнилка, которой Миша мог доводить меня и Алешу до исступления; я был «Снок» — в честь одной папиной ошибки: Миша как-то пришел в снежную погоду и наследил в передней. Близорукий папа, увидев кусочки снега на полу, спросил:

— Это что?

— Это с ног, — сказал Миша.

— Какой снок? (Общий восторг).

Под рифму к «Сноку» третья команда (Алеша) называлась «Взок» в честь какого-то из распространенных тогда сокращенных названий учреждений. Была даже придумана особая спортивная терминология: запрещенные броски назывались «попсчник» (попал в печку), «посудсйник» (попал в судью;, — словотворчество было на полном ходу. Еще более мощно оно развивалось, когда мы с Алешей, в одних рубашонках, скача утром на его кровати, чспровизировали эпическую поэму о путешествии шотландца Мак-Глупа для открытия западного и восточного полюса.

Настоящий, северный полюс тогда и еще долго был романтически недоступен, и в тот год был на всех устах: летом 1926 года в Гатчину через Ленинград пролетел дирижабль Амундсена, направляясь оттуда в трансполярный перелет. От СССР на нем летел Р.Л.Самойлович.

В те годы рождался и наш, советский воздушный флот: на спичках были желтые наклейки с самолетом, оканчивавшимся, вместо пропеллера, огромной фигой, с надписями: «Наш ответ Чембсрлену», «Даешь Авиахим» и еще что-то в этом роде. А с улицы Блохина мы раз видели заплатанный, малопочтенного вида советский дирижабль «Химик-резинщик».

Ими Чсмбсрлсна напоминает оживленные первомайские и октябрьские Демонстрации тех дней — красные бумажные цветы, кепки, косоворотки, куртки, кумачовые платки девушек, красные лозунги и плакаты, растоптанная грязь на булыжных мостовых, трактор на украшенном кумачом грузовике и чучела империалистов на палках — из них же первым был Чсмбсрлсн, с моноклем и в цилиндре. Тогда пели «Интернационал» и «Молодую гвардию», «Низвергнута ночь, поднимается солнце, растет наш рабочий прибой», и «Белая гвардия, черный барон снова готовят нам царский трон», «Мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей» и еще «Как родная меня мать провожала» Демьяна Бедного, а в школах проходили по МУЗО что-нибудь вроде:

Чемберлен — старый хрен –

Нам грозит, паразит,

Но-о мы маху, маху не дади-им, –

За себя-а мы па-ста-им

А самое любимое было, конечно:

Мы красные кавалеристы, и про нас

Былинники речистые ведут рассказ.

Про то, как в ночи ясные,

Про то, как в дни ненастные

Мы смело,

Мы бодро и бой идем,

Идем

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,

Пусть гром гремит,

Пускай пожар кругом, пожар кругом,

Мы беззаветные герои все,

И вся-то наша жизнь есть борьба!

И мама, которая для спасения жизни не могла бы спеть песни (кроме благодарственного гимна Александру II за освобождение крестьян, выученного когда-то в Институте и певшегося по нашей просьбе слабым, жалобным фальцетом в шутливый знак того, что мама все-таки умеет петь), — мама, подметая пол и занятая обычными своими печальными мыслями, мурлыкала:

— И вся-то наша жизнь есть борьба…

Мамино мурлыканье неопределенного музыкального характера всегда означало, что у нее на сердце очень, очень нехорошо. Почему? Мне, может быть, тогда бы уже и хотелось знать, да из молчаливой мамы ее мыслей было не извлечь.

Во время революционных праздников мы были пока лишь сторонними наблюдателями. Нашими традиционными праздниками, помимо дней рождения и именин, были пасха и рождество.

И дело вовсе не в том, чтобы мои родители верили в Бога — нисколько; просто это была милая с детства традиция.

За несколько дней до наступления пасхи пеклись куличи, в деревянную пирамидальную форму с «ХВ» по бокам закладывалась творожная пасха, из красной и зеленой папиросной бумаги мастерились розы на куличи; мы, дети, соревновались в изобретательности, раскрашивая пасхальные яйца. Перед полуночью со страстной субботы на пасхальное воскресенье, когда начинал разноситься благовест колоколов, папа и мама отправлялись к заутрене, — захватывающая мистерия воскресения и пасхальное пение были такой же неотъемлемой частью их необходимых артистических впечатлений, как ежегодное посещение Художественного театра (когда он приезжал из Москвы на гастроли, и когда в который раз с восторгом и благоговением повсюду повторялись имена Станиславского, Качалова, Москвина — самые дорогие имена для русской интеллигенции, такие же, как имена Чехова, Толстого, Шаляпина, Павлова).

Куличей и пасхи, конечно, не святили, но дома христосовались. Потомки, знаете ли вы, что это значит? Это для вас, небось, этнография. Это значит трижды, по-русски, поцеловаться в одну и в другую щеку, обменявшись словами «Христос воскрссе!» — «Воистину воскрссс!» Полагалось христосоваться со всеми знакомыми и незнакомыми. Что до папы, то он предпочитал хорошеньких.

Наутро папа, лежа в кровати, пел:

Христос воскрссе из мертвых,

Смертию смерть поправ, – так точно, как после оперы, посещенной в субботний вечер, он мог наутро напевать «Хабанеру» или арию Лизы из «Пиковой дамы».

И вес же, хотя для моих родителей это было родом театра, пасхальное воскресенье было важным, светлым, торжественным днем. Только в этот день был яркий пасхальный стол. Когда впоследствии, в порядке борьбы против религиозного дурмана, в магазинах стали продавать сладкие сырки и куличи в будние дни, они не имели того вкуса; вся суть была в том, что пасха была раз в год, и вместе с ней начиналась весна.

В Вербное воскресенье, также по традиции, ставились в вазу ветки всрбочек, а на Троицу — молодые ветки березки; но это проходило для нас, детей, совсем уже незаметно.

Для нас более важным праздником было Рождество, елка — праздник европейский и потому только интеллигентский, совсем не связанный с верой и церковью.

С середины дня папина комната стояла закрытой; там водружалась и украшалась грандиозная, до высокого потолка, елка; вечером вдруг распахивались двери, за которыми мы давно уже стояли в нетерпении; в глубине большой темной комнаты елка таинственно сияла десятками колеблющихся огней, блестками золотого дождя, малиновой и темно-зеленой серебристостью стеклянных шаров; наверху темно блестела звезда из бронзовых нитей; картонажные ангелы, деды-морозы, серсбрянныс зайцы, белки, крокодилы вращались в токе теплого воздуха от свеч, мерцал елочный снег, в бумажных корзиночках между золочеными орехами висели мятные пряники. А под елкой, на белой простыне, скрывавшей крестовину, были расставлены подарки.

Интересны они были главным образом обстановкой, в которой они нам Доставались; все эти игрушечные люди, звери, заводные поезда и прочее в Другие дни лежали в забросе. Но мне уже, конечно, игрушек не дарили, а Дарили книги.

Наигравшись подарками, мы обрывали с ветвей красные, зеленые и голубые хлопушки. В каждой скрывалась ленточка: потянешь — и хлопушка Раскрывается с громом, а из нее вытаскиваются причудливые бумажные колпаки и шапки, которые мы напяливаем на себя, на папу, на гостей. А потом: — хоровод вокруг елки:

Наш отец Викентий… и лай, кукареканье, мяуканье. А там — огненные фонтанчики бенгальских огней…

Вообще говоря, наша елка была очень похожа на норвежскую, но только шумнее и веселее. А мама садилась задумчиво в угол, в кресло, и следила, как гаснет свечка за свечкой, «как жизнь человеческая», — погаснет было, а потом вспыхнет опять, как будто совсем бодрая и здоровая, — увы, ненадолго; потом тухнет вдруг, или тлеет, тлеет, тлеет, дотлевая… После смерти предпоследней свечки в комнате наступала тишина и темнота, и по потолку колебались в слабом свете лапчатые тени ветвей, как в дремучем лесу; примостившись к маме, на ручку кресла, я вместе с ней в очаровании грусти следил, как тухнут золотые огоньки, как мрачная, дышащая свежим лесом мгла наступает из углов, и лапы ветвей колышутся по стенам и на потолке…

Потом — тьма. Зажигается свет, звучат голоса. Очарование кончилось.

Второй раз елка зажигалась на мое рождение, 12 января. Это был мой праздник; Алеша уходил в этот день спать раньше меня, поэтому здесь было меньше шума, больше задумчивости у догорающих свечей. А если елка была свежая и хорошо стояла, то она зажигалась еще и в третий раз, на Алешин день рождения, 21 января.

Незадолго до Рождества 1927 года Миша вдруг предложил мне пойти к его знакомым, где есть ребята почти моего возраста. Я всегда отбивался от попыток «искусственно» познакомить меня с какими-либо ровесниками, с которыми мне, по словам родных, «будет оченЛштсрссно». Но — может быть потому, что предложил мне это Миша, может быть просто случайно, — на этот раз я согласился.

Мы отправились с Мишей на угол Камснноостровского и Песочной (что ныне «имени профессора Попова»), в дом 54, и со двора поднялись под самую крышу, на шестой этаж; прошли через кухню, коридор, кого-то спросили — и вошли в комнату. У письменного стола на фоне окна, в профиль, сидела девушка, как мне показалось, поразительной красоты; сидела она гордо и непринужденно, несколько презрительно глядя на нас серыми глазами; нос с горбинкой, волнистые, пышные волосы, высокий лоб, большие янтарные бусы на длинной, лебединой шее, цветная шелковая блузка и шаль, небрежно наброшенная на плечи; самая атмосфера комнаты — все это было благородно, все выше пошлости повседневной жизни. Она милостиво встретила Мишу и меня; откуда-то был вызван ее брат, мальчик лет четырнадцати, застегнутый на все пуговицы в какой-то костюмчик с курткой мышино-ссрого цвета, с таким же орлиным носом, с вьющимся чубом русых волос, с умными и добрыми голубыми глазами и подвижным смеющимся ртом; за ним в дверях мелькнула некрасивая девочка-переросток, бледно-розовая, безбровая, с плоским носом, с короткой и толстой светло-рыжей косой; девочка явно чувствовала себя неловко и быстро скрылась. Мальчик же поздоровался со мной, назвал себя Иваном и предложил пойти в его комнату.

Это была маленькая, светло-серая, вытянутая в длину комнатка, где, вероятно, когда-то жила горничная. У стены стоял небольшой аккуратный стеллаж с книгами, у другой — аккуратно застеленная кровать; у окна стоял маленький столик, аккуратно покрытый безукоризненно чистой серой, бумагой; на нем ничего не было, кроме чернильницы, перьев, тонко очиненных карандашей, пузырьков красной, зеленой, черной и желтой туши и чистого листка бумаги, сложенного пополам. В углу икона, на стене под стеклом терракотовый рельеф: портрет Александра III, стеклянный ящик с бабочками и гравюра с портретом Канта.

Я не могу описать, как меня поразила эта келья и её обитатель. Я не мог понять, что здесь принадлежит духу этого дома и что — самому моему новому знакомому. Я был смущен и не мог, да и не был склонен говорить о себе, а мой хозяин говорить о себе, пожалуй, был совсем неспособен; однако мне было легко с ним; он говорил, как взрослый, и в то же время без свойственного мальчикам снисхождения к тем, кто на год-два младше их. О чем мы говорили — не знаю; но я с радостью принял приглашение прийти к ним на Рождество.

На обратном пути Миша мне объяснил, что его знакомая — это Тата фурсснко, студентка, — как и он, персидского разряда. Он тоже приглашен на Рождество; там будет еще несколько студентов, общих знакомых.

Мы пришли к ним в один из дней Рождества. Пили чай за чинным большим столом, возглавлявшимся величественным Василием Васильевичем Фурсснко. Он сидел, держа в руке чайный стакан в ссрсбрянном подстаканнике, пил чай длительно и не спеша, и казалось — этому не будет конца. Его серебряная кудрявая грива, его огромный орлиный нос и неторопливо-дидактическая речь, которой он как бы снисходил из других, более совершенных времен к несовершенству нынешней молодежи, внушали мне робость, смешанную с тягостным внутренним протестом. Рядом с ним помещалась тяжелая, безликая, неприятная его жена с двумя сопливыми младенцами — мачеха моих новых друзей. Все это было неприятно.

Зато друзья Таты Фурсснко были интересны и любопытны. Здесь был улыбающийся и румяный Иванушка Лебедев, подстриженный ежиком, двигавшийся степенно, делавший округлые движения, говоривший как-то с подчсркиваньсм, как бы афористически, а моим Ваней встреченный особым шутливым обрядом пританцовыванья и юмористически-восторженного всплс-скиванья рук, смешно соответствовавшим важности вошедшего лица; Иванушка Лебедев со вкусом цитировал что-то по-французски — то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывая утонченность; здесь был Боря Пиотровский — высокий рыжий юноша, сильно заикавшийся, но нисколько этим не смущенный; его книжка силуэтов-карикатур была одним из «гвоздей» вечера: Миша сказал мне, что он египтолог, и я решился выпросить у него книжку о египетском языке и иероглифах; был смешной и, видно, очень добрый, кудрявый медик в очках и с большими руками — Миша Щсрба; очень некрасивая и «задающаяся» девушка — Т.Я., строгого вида юноша в черном — Володя Щербина; и несколько ребят моего возраста. Многие из бывших гостями в тот вечер стали потом значительными людьми. Но, приятные или неприятные каждый по отдельности, смешные, ложно или в самом деле значительные, — они составляли вместе очень приятное, веселое, ровное по тону и, кажется, умное общество; загадочные акварели Таты, карикатуры Бориса Пиотровского, стихи, шарады — мне еще не приходилось так интересно проводить время в гостях; я бывал среди детей, бывал среди взрослых, а теперь впервые попал в крут интеллигентной молодежи; каждый здесь был — характер. Я решил не оставлять этого знакомства.

Но ему суждено было развиться лишь несколько лет спустя: с ранней весны снова пошел разговор об отъезде из Ленинграда. Мир норвежский не успел за это время стать далеким и чужим; связь с ним держалась, и я как-то не мог думать, что я не встречусь больше с Герд, не увижу Фрогнсрпарка и Холмснколлена; все это было так же частью моей жизни, как и Каменност-ровский проспект, Нева и мои друзья и родные в Ленинграде; я не мог себя представить ни без того, ни без другого.

Связь с Норвегией ощущалась не в одних ежедневных письмах Маргит, готовившейся приехать сюда насовсем; тогда никому не приходило в голову бояться иностранцев — ведь каждый в стране чувствовал, что он

…землю оставил. пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…

Как же было чуждаться жителей Гренады? А те, кто жили старым, уж и тем более не видели барьера между русским и иностранным.

И потому живые норвежцы то и дело бывали у нас дома. Так, бывал у нас молодой Карлсен, сын швейцара нашего полпредства в Осло, приехавший от безработицы в Ленинград и работавший здесь шофером; появлялся студент Эрик Краг; а осенью 1927 года неожиданно приехала наша Агнес.

Скопив денег, она решила приехать туристом и воочию познакомиться с той удивительной, интересной страной, с которой заочно она сроднилась через нашу семью и язык которой она уже знала довольно хорошо. Мы с большой радостью встретили ее. Она с упоением ходила по Ленинграду и собиралась побывать в музеях, в театрах, пожить нашей жизнью. Может быть, она начинала мечтать и о том, чтобы устроить свою собственную жизнь. Датский лейтенант был давно забыт, и к Агнсс в наш дом иногда приходил молодой норвежец, служащий консульства. Но вышло иначе. Не прожив у нас и месяца, Агнес тяжело заболела. У нее открылся бурный туберкулезный процесс; её положили в больницу, потом в санаторий в Детском Селе; несколько поправившись, еще слабая, страшно изменившаяся, она поспешно уехала в свой родной Берген.

Как раз вскоре после ее отъезда папа получил от Наркомвнсшторга предложение — опять поехать в Осло, на должность заведующего финансовым отделом торгпредства. (В конце своего прошлого пребывания там он был заместителем торгпреда). Папа согласился и подписал договор на три года. Опять начались сборы.

Надо сказать, что, хотя я был приятно поражен этим неожиданным известием, я не воспринял его как что-то из ряда вон выходящее — хотя, конечно, это в сущности было необычайное событие: в жизни редко повторяются одни и те же ситуации: второй раз попасть в Норвегию — это было удивительное жизненное совпадение; но мне это показалось в порядке вещей, — ведь все в Осло было мое, как и здесь, в Ленинграде, все было мое, и я принадлежал к тому и к другому.

Тот «переходный возраст», в который я в это время вступил, в начале 1928 года давал себя знать во мне каким-то приподнятым настроением, каким-то поиском чего-то нового. То я взялся было за новую романтическую драму: но, хотя, как все такие мои сочинения, я дотащил и ее до конца, но написал с отвращением и усилием, а, перечитав, понял, что это — гадость.

Драма была инсценировкой средневековой бродячей легенды: муж напрасно отвергает жену, а она, переодетая мальчиком, является к нему и спасает его. Но я нарочно заставил себя придать своей драме, наконец, несчастный конец. Вес это было написано сентиментально-пошло, и в судьбе героини я чувствовал какой-то авторский садизм. Мне было гадко и стыдно за это сочинение.

Потом я написал рассказ: последние минуты приговоренного к расстрелу. Рассказ был написан с ходульной напряженностью. Почему-то — я никогда не показывал ничего, что делал, папе — теперь я показал этот рассказ именно ему. Он прочел и сказал, что рассказ неестественен, что ни осужденный, ни офицер, исполняющий казнь, не могут в такие минуты цитировать какие-то литературные произведения. Я с отвращением отбросил и рассказ. Потом мне снился сон — очень странный сон, если иметь в виду, что ничто в доме не настраивало на религиозный лад и никто в доме не верил в загробную жизнь.

Мне снилось, что я умер, я и все наши. Я лечу — или моя душа летит — над огромным голубым, неподвижным и беззвучным морем, как будто отлитым из голубой эмали. Прибываю на остров. Остров покрыт скудной, жестковатой степной растительностью. В низменной его части толпятся тени умерших. Встречаю знакомых. Не говорим, а обмениваемся мыслями: — Как, вы тоже умерли? — Да, уже давно! — Среди толп серых, прозрачных теней бесшумно движутся какие-то гигантские светлые фигуры. Это — ангелы, но они без крыльев. Низменная часть острова соединена мостом с высокой стороной — или это так кажется: мост обрывается. По мосту вверх и вниз бегут огненные трамваи. Без шума: вообще с самого начала нет ни звука, ни движения воздуха. По прошествии некоторого времени приходит моя очередь пройти по этому мосту. Это нужно для очищения. В зависимости от тяжести грехов нужно пройти от двух до четырех раз. Пламя не жжет, итти легко. Мне пришлось пройти три раза. Затем меня, как и других, переводят на высокую часть острова. Перед нами открывается опять та же неслыханно голубая, непонятно неподвижная, всегда до горизонта одинаковая гладь моря; но вдали виднеются два или три острова. Мы стоим и глядим на морс — стоим неподвижно, беззвучно — неделю, две — неизвестно сколько времени. Потом от одного из островов отделяется косой, ярко-белый парус. Он с невероятной быстротой скользит по глади моря; бесшумно, не поднимая волны, ладья скользит, парус растет, и вот он уже у нашего берега. Он огромен. Ладья еле видима под обрывом, а верхушка паруса — выше нас. Спускаемся в ладью и она, так же бесшумно, несет нас обратно к отдаленному островку. Причаливаем, выходим на берег — и вдруг молчаливые тени обретают голос: восклицанья, — каждый видит здесь то свое, ту среду, о которой он больше всего мечтал; какой-то счетовод даже увидел свою оухгалтсрию. Но легко увидеть и близких: стоит захотеть быть там, в той среде, которую они любят.

Я проснулся и, пораженный яркостью видения, подошел к столу и нарисовал карту острова мертвых. На душе было ясно. Проснулся Миша, и я ему сказал:

— Если бы я жил в Средние века, я бы поверил сну, и сделался бы пророком, вроде Мухаммеда. Как странно: такой ясный сон! Отчего он? И речи не было ни с кем о загробной жизни, и в нес никто не верит, и я не верю.

Сон был такой яркий, что и теперь, через тридцатьлет, и через пятьдесят лет я помню каждую деталь и мог бы снова нарисовать эту карту.

Так, полный смутных чувств, неясных порывов и стремлений, доживал я месяцы до отъезда. В эти последние недели меня больше всего занимало одно: я со страшной скоростью конспектировал книжку Эрмана «Die Hieroglyphcn», спеша вернуть ее Борису Пиотровскому. Переводить было некогда. Я конспектировал прямо по-немецки. Это была моя первая немецкая книга.

Перед отъездом, как и тогда, в двадцать втором году — в нашем доме появилось много людей.

Появилась мамина приятельница — тетя Варя Трусова; муж ее бежал с белыми в Югославию, а она все эти годы бедствовала, учительствуя на Украине. Теперь она вернулась в Ленинград, и с ней два взрослых сына. Они остановились у нас.

У нас же, по большей части, жила приехавшая из Петрозаводска моя тетя, Анна Павловна, с шестнадцатилетней хорошенькой дочкой Нюрочкой. Другая ее дочка, Надя, была в городе уже давно; все мы только что пережили ее беду: сначала связь с каким-то дон-Жуаном, потом рождение ребенка, потом его смерть… Мне было её ужасно жалко: она была славная, смешливая, курносая, с ямочками на щечках, труженица — в семнадцать лет кончила акушерские курсы, зарабатывала сама и помогала матери. Очень любила своего сынка. Потерять ребенка — мне это казалосак страшно, что я Надю даже видеть не мог. Позже её жизнь устроилась благополучно.

Итак, в доме было много народу; жизнь и жизненные вопросы столпились вокруг меня, но мне до них было пока еще мало дела: я все еще жил своим миром.

В квартире мы потеснились: вся она после нашего отъезда должна была быть временно передана тете Варе и тете Анюте с их семьями. Пока же на диванах, в кроватях и в креслах постоянно кто-то лежал — то одна гостья, а то и сразу две — спали и бодрствовали; на полу был рассыпан пепел от папирос, в самых неподходящих местах были приткнуты окурки, а, входя в дверь, постоянно нужно было зажмуриваться, так как вечно кто-то спал или же одевался, или раздевался.

Дом на Скороходовой был как бы уже наш.

И скоро наступил день отъезда.

Глава четвертая (1928–1929)

Моей души отрада и желанье —

Норвежские долины навещать…

Вергелани

I

Я сижу с тяжелой головой, с трудом находя мысли и слова. Боже мой! Неужели я ровесник моего отца в тот год! Ведь, казалось, все события его жизни в прошлом; а у меня, — я вес еще нст-нст да и чувствую себя мальчиком, строю планы на будущее. Неужели и он тогда еще так мало прожил? И в то же время — как я сносился! Да, мой отец был моложе, гораздо моложе меня. Интересно, сколько мне еще осталось? Моему отцу тогда оставалось десять лет. Но — как говорит Гораций:

Ты узнать не желай, — ведать беда! — скоро ль мне и тебе

Боги судят конец, милый мой друг! 15 суть магических числ

Ты вникать не должна. Лучше всего, — что ни будет — прими,

Много ль зим впереди, или уже бог последнюю шлет

Днесь, когда этих скал стойкость крушит злой Тирренского пал Моря…


Хотя в тот год передо мной, облокотившимся на белый сетчатый фальшборт парохода, не Тирренское, а суровое Балтийское морс терлось о прибрежные сероватые камни шхер, но была не зима, а раннее лето, и не последнее, а одно из начальных еще лет моей жизни, и небо было голубое, и голубым было тихое и широкое морс, и разбивалось оно о камни спокойно и мирно.

В нашем путешествии не было, как в первом, ожидания неизвестного. Знакомый путь, знакомые берега, знакомая жизнь впереди. На душе было спокойно.

Мы остановились на несколько дней в Стокгольме. Пароход причалил к стенке поздно вечером у одного из городских островов, отделяющего воды озера Мсларн, широким потоком, как бы короткой и быстроводной Невой, вливающихся в центр Стокгольма, — от вод, таким же, похожим на Неву потоком, уходящих из Стокгольма к Балтийскому морю. Было удивительно чувствовать себя на морском корабле среди обступающих его высоких темных громад домов, со всех сторон светящихся на тебя окнами квартир. Едва видные во тьме черные силуэты многоэтажных строений казались еще выше и многоэтажнсс оттого, что — как оказалось утром — они спускались к воде по крутым склонам старинных узких улиц.

С утра мы отправились бродить по Стокгольму. К короткой, широкой и быстрой его реке и просторным водам озера и фьорда Стокгольм сбегает не только средневековыми улочками с нависающими этажами каменных острокрыших домов, но и широкими, полными витрин, реклам и автомобильной сутолоки магистралями Дроттнингсгатан и Биргср-Ярлсгатан, но и зелеными садами, где над водой бронзовый Карл XII указуст перстом навстречу Медному Всаднику и над которым высится в отдалении, на фоне голубого неба, ажурный золотой шпиль красной ратуши с венчающими ее тремя золотыми коронками.

На мощеной, чуть покатой площади перед старинным дворцом, темно-красным с серыми лепными наличниками окон, выстроились рядами шведские гвардейцы в меховых шапках и чуть ли не в тех же синих мундирах, которые видали стены Полтавы.

Мы без труда находим дорогу по чистым диабазовым улицам холмистого Стокгольма, спрашивая — опять по-новержски! — как пройти и где что можно увидеть у легко понимающих нас шведов, — только не забыть произнести «ч» вместо норвежского «хь» и помнить, что «вода» не «ванн», а «ваттен», «двадцать» — не «тюве», а «чугу» и что «мальчик» и «девочка» не «гютт» и «пике», а «пойке» и «фликка».

От ослепительности магазинов и универмага «Вавилонская башня» до желтых дорожек и свежей зелени острова-парка Юргорен, где за решеткой гуляли олени, а на поляне жили — для обозрения публики — в своих чумах лопари в разноцветных шапках и синих кафтанах, в яркости реклам и в шуме больших улиц, и в тишине сада, где мы обедали в маленьком деревянном ресторане и тянули морс соломинками, — Стокгольм промелькнул за два дня, как яркая и живая картинка для рассматривания. Это не имело отношения к моей жизни.

И вот — снова сутолока тесного Восточного вокзала, краем глаза видны пароходы в Бьервикенс — и такси мчит нас по знакомым улицам: Стуртинг, Карл-Юхансгате, Гранд-Отель, белый университет; над купами кустов, над улицей — каменный, серый, нагой Абель, нагромоздившийся на кучу демонов; Драмменсвейен — гражданин города Калэ в крутом садике — шумная Бюгдс-Аллс. Мы перетаскиваем вещи в просторную комнату двухэтажного белого отеля, стоящего в глубине большого, тенистого палисадника. Надо распаковаться, умыться в знакомом норвежском комнатном умывальнике — «серванте» с белым фаянсовым кувшином, потом наскоро пообедать за табльдотом — и затем я свободен… Что мне делать здесь, в гостинице, и почему мне не отправиться бродить, чтобы снова повидать знакомые места знакомого города?

От нашего «Отель Русс» два шага до Нубельсгате. Я сворачиваю с Бюгдс-Алле и поднимаюсь по нашей тенистой, тихой улице. Вот налево начинается высокая, серая бетонная стена с балюстрадой наверху — это стена сада американского посольства; вот направо поворот с широким тротуаром из плит — к гастрономическому магазину; где-то здесь живет знаменитый полярный летчик Рийсер-Ларсен со своей семьей; а вот, за поросшей лопухом канавой, посеревший «стакйт» — забор-решетка из остроконечных, когда-то белых дощечек — и над ним ветви высоких деревьев сада Стеен-Нильсена. Вот и наши ворота. Знакомый, посыпанный гравием двор между садом и желтым трехэтажным домом. Наш дворе шумно играют незнакомые дети, в окнах первого этажа — чужие занавески. А кто это в белом платье быстро заходит в подворотню, неся корзину продуктов? Неужели это Герд?

Я бегу за ней и окликаю: «Герд! Герд!» Она сначала убыстряет шаги, потом, выходя уже на задний двор, оборачивается, останавливается и смотрит на меня снизу вверх. Перед ней высокий мальчик, почти юноша, в галстуке, сером костюмчике и брюках «гольф», в кепке, из-под которой виден отброшенный на сторону косым пробором темный чуб; длинное худое лицо, карие глаза, непомерно большие руки и ноги. Узнает ли она того хорошенького кареглазого мальчика с девчонской черной челкой, в детском свитере и коротеньких штанишках?

— «Гаарикь»!

Да, это я, Гарик! Как приятно называться этим именем! Герд хватает меня за руку и мы бегом взлетаем по черной лестнице на второй этаж. Начатый фру Стриндберг с ходу выговор обрывается — Гарик! Откуда? Какими судьбами? Вокруг меня пляшут востроносая Хишти и подросшая толстенькая Бюлле, в дверях косо улыбается Бьёрн. Меня сажают за стол, поят кофе или какао или еще чем-то; я — с некоторым напряжением говоря по-норвежски — кое-как отвечаю на вопросы: да, мы все приехали, надолго, будем опять жить в Осло; да, все, и Дьяконов и фру Дьяконов; — нет, Миши с нами нет, только Алик — а «бабюшька»? — бабушка вам кланяется… Кое-как окончился обряд, и мы выходим вдвоем с Герд на двор.

Все знакомо! Вот под окном второго этажа не хватает балясины: это Герд как-то пришла к нам и заявила, что все уехали за город, и ей не оставили ключа; папа организовал спасательную экспедицию: была добыта зеленая садовая лестница, и Миша полез по ней в открытое окно квартиры Стриндбергов; но лестницы не хватило — Миша ухватился за балясину, чтобы подтянуться к окну, а декоративная гипсовая балясина оторвалась, и он слетел вниз со второго этажа, успев только по-спортивному упасть на поджатые ноги; а потом оказалось, что дверь в квартиру Стриндбергов просто не заперта. Вот черная проволока антенны, протянутая Мишей от слухового окна на чердаке до дерева в саду Стеен-Нильсена — тогда папа укорял Мишу, что он трусит на крыше, и только уже в Ленинграде признался, что, вылезая на крутую крышу вслед за ним, струсил и сам — признаваться в своих ошибках Дьяконовым трудно.

А вот на желтой штукатурке стены, чуть повыше цоколя, карандашом обведен квадратик и написано «Мухин дом». Это мы с Герд как-то вечером долго следили за осенней мухой: сколько ее ни отгоняешь, она все опять прилетала на то же место. Тогда мы оставили муху в покос, а облюбованное ею место очертили и предоставили ей для жилья.

Я показываю Герд «Мухин дом», и мы вспоминаем с ней этот случай нашего давнего детства. Я спрашиваю, кто живет в нашей квартире, дружит ли она с ними. Нет, они противные. Йонсы тоже выехали. Говорить как-то трудно, — непонятно, о чем говорить. Спрашиваю, сильно ли я изменился. Она опять смотрит снизу вверх — как это непривычно — и говорит, что да; раньше я оыл лучше.

— Разве я стал уж такой некрасивый? — Нет, — говорит Герд вежливо, но все же полуискренне, — не то чтобы некрасивый, но раньше ты был как-то красивее…

Ну что же…

Но долго пропадать нельзя: надо возвращаться к маме, в «Отель Русе». Герд меня молча провожает, а маме передает приглашение от фру Стриндберг — прийти в гости, когда мы хотим.

Наши собрались не сразу, но этот визит оказался полезен: «Отель Русе» был дорог, а Стриндбсрги порекомендовали дешевый «домашний» пансион — «Борг Хуспитс», который содержит фру Борг, вдова, мать подруги Гсрд, черноглазой Эллинор, которую я хорошо помню с прошлого приезда.

Пансион Борг находился на четвертом и пятом этажах большого дома в густонаселенной части города, на углу двух узких улиц — Бугставсйсн и Ураниснборггатсн. Четырехэтажные дома здесь покосились под своими шиферными крышами и мансардами от проходившей под фундаментом неудачно проложенной трассы метро; по улице бежал трамвай; — по диабазу гремели машины; зелени поблизости не было — если гулять, так надо было ходить довольно далеко: в скверик на горке у красной остроконечной кирки Ураниснборг, или в Дворцовый парк, или в сад «Санкт-Ханс-Хэуэн».

Наша комната — помнится, одна — была на пятом этаже., На четвертом была столовая с табльдотом, где сидели какие-то неопределенные господа и несколько пожилых дам, и на чистую крахмальную скатерть ставились странные и невкусные норвежские блюда — бутерброды (лучшие из них были с анчоусами и яйцом — но во всех случаях дело портил солоноватый маргарин), хитроумные салаты, огромные омары, густой, пахнущийй лавровым листом полусуп, полувторос — «лапскэус», овсяные, хрустящие, жсрновообразныс лепешки — «кнскксбрс», рыба в разных видах, котлетки — «карбунадэ», рыбные отвратительные клецки с ванилью и кардамоном.

Гсрд часто приходила после школы — не то к нам, не то к Эллинор; и так как она была не специально моей, а общей гостьей, было как-то неудобно: сидели все вместе, не поговоришь. Но вскоре установился обычай, который облегчал мое положение.

Последние три года по маминому декрету нам с Алешей было запрещено ходить в кино — мама считала, что это нам вредно. Я из-за этого пропустил много замечательных фильмов, например, чаплиновскую «Золотую лихорадку», затем «Нибслунгов», все первые советские фильмы. А теперь как раз запрет был снят. Я заявил, что в кино мне ходить не хочется, и я прошу выдавать мне деньги, которые пошли бы на мой билет, с тем, чтобы я мог тратить их по своему усмотрению. Это было мне разрешено.

Теперь, когда наши отправлялись в кино, приходила Гсрд, и мы втроем — Эллинор, Гсрд и я — отправлялись гулять в какой-нибудь из дальних садов. Я покупал на свои кино-деньги рулон шоколодных кружочков и галантно угощал моих дам. Обе они были, в сущности, еще совсем маленькие девочки — и мне-то было еще только тринадцать, а им не исполнилось и того. Я был гораздо больше их, но мне они не казались маленькими. Особых разговоров вести было не надо — нас занимало то, что мы прогуливались по дорожкам среди цветников, взявшись под руки, — с одной Гсрд я не мог так ходить: гулять под руку — привилегия «форловсдс» (жениха и невесты).

Вообшс, нравы тогда в Норвегии были еще очень строгие. Конечно, если тринадцатилетние девочка и мальчик ходили под руку, — на это не посмотрели бы строго, но вообще пройтись под руку с девушкой было равносильно обещанию жениться; если не женишься, девушке будет позор. Девушке нельзя было пойти в театр с молодым человеком или даже одной, без старшей дамы; если она жила одна, она не могла принимать в гостях мужчину даже среди бела дня; даже и в родительской квартире нельзя было оставаться с молодым человеком в одной комнате, если только в комнате стоял диван. Все это можно было только с «форловсдс». С ним, в сущности, можно было вес: иначе трудно было бы дотерпеть до женитьбы — ведь жениховство длилось по пять и шесть лет. Но зато, как сказано, нарушение всех этих строгих правил позорило девушку, бросало на нес тень и делало ее мало приемлемой или вовсе неприемлемой в качестве супруги. То же самое, если помолвка ее с «форловсде» расстроилась. По-видимому, предполагалось, что девушка, раз побывав невестой, вряд ли уже девушка. Все это я уже знал тогда, наслушавшись предназначенных не для меня рассказов папы родным и друзьям, и эти обычаи казались мне дикими и глупыми. Но таков был здесь порядок жизни, а потому в наших встречах с Гсрд, тогда и позже, был с обеих сторон известный элемент молодечества, известное замирание сердца от хождения на грани дозволенного, — мы ведь считали себя уже почти взрослыми, хотя старшие, вероятно, совершенно спокойно отнеслись бы к нашим скромным вольностям.

О чем мы говорили с Гсрд и Эллинор во время прогулок — не помню. Девочки мало говорили; про школу Гсрд вообще почти никогда не рассказывала, а Эллинор немного стеснялась меня. Стало быть, вероятно, говорил я и, вероятно, рассказывал о России. Я, правда, пытался вовлечь в разговор Эллинор, чтобы она рассказала о Кубе, где она выросла и, кажется, даже родилась. Но она рассказывала что-то смутно и мало членораздельное — жара; много цветов… Я спрашивал ее, не кубинец или испанец был её отец — меня поражало, что она темная брюнетка; но она это отрицала: она чистая норвежка и по отцу и по матери. И в самом деле: фамилия ее — Борг! Но с высоты моей образованности я все же сомневался в ее чисто норвежском происхождении, хотя и молчал.

В пансионе фру Борг мы прожили недолго; недели через три-четыре мы перебрались на постоянную квартиру.

Это был маленький деревянный домик, крашеный в темно-коричневую краску, с крутыми шиферными гранями крыши, стоявший в большом саду, за городом, на станции Виндсрен: пузатым Холменколлснским коричневым трамвайчиком пять остановок от центра города, куда теперь этот трамвайчик добегал, спускаясь в метро. Но наш дом был так близко от города, что напрямик за полчаса можно было — через пригороды «вилл», через пустыри, холмы и луга за Фрогнсрпарком, через парк — дойти до нашей старой квартиры на Нубсльсгатс.

Домик в Виндсрснс был двухэтажный; верхний этаж из двух комнат сначала пустовал, потом там поселился некто инженер Сирум с женой и двумя дочками, пяти и трех лет, мамиными любимицами; мама с ними постоянно возилась, вздыхала, что у нес нет своих дочек, рассказывала им сказки; а девочки ее обожали и называли не как другие норвежские дети — «фру Дьяконов», а «Мани-Па», что значило» Мария Павловна».

В нижнем этаже, где жили мы, была одна большая комната, разделенная раздвижной стенкой на две — это была комната родителей и тут же, в другой половине, была столовая; из нес широкая стеклянная дверь вела на большой балкон или веранду без крыши; вторая комната была поменьше; там жил Алик, а одно время и я.

Стены большой комнаты были покрыты рогожкой, по которой лишь кое-где были разбросаны полоски и мазки коричневой, желтоватой и серебристой краски; стены маленькой комнаты были покрыты удивительными обоями с рисунком в виде причудливых, огромных и странных цветов. И то, и другое было очень своеобразно и красиво.

Удивительна в этом доме была даже уборная, стены которой были украшены широкими черными и белыми полосами; сияла чистотой маленькая, кафельная, белая кухонька с электроплитой; целый угол дома занимала просторная и светлая комната, в окна которой глядела сирень и ветви деревьев; в одном углу её стояла ванна, но вообще это была комната как комната. В коридоре, в столовой, в маленькой и в большой комнате в самых неожиданных углах скрывались потайные стенные шкафы, которых было в квартире, наверное, не менее двух десятков. Позаботился строитель и о прислуге: ее комната — это ведь ее дом; и вот для нее был действительно отведен отдельный крошечный домик, связанный с кухней крытым ходом — коридорчиком; в этом коридорчике был свой выход во двор, чтобы прислуга во внеслужебное время могла принимать собственных гостей, не беспокоя хозяев.

В высоких светлых подвалах дома была устроена топка центрального отопления; достаточно было утром подбросить в нее несколько лопат угля и затем два-три раза в день спуститься — посмотрев на манометр и, в случае нужды, подбросить еще лопату, — чтобы в доме было всегда тепло.

Вообще, я не видал более удобного жилья.

Плохо сначала было с мебелью, но постепенно быт наш устроился. Мама купила на аукционе красивый круглый стол, замечательные ореховые стулья, которые быстро сама же замечательно красиво обила, соорудила занавески и портьеры.

Так как прислуги у нас поначалу не было, то я получил теперь отдельный «дом», поселившись в комнате-домике, за кухней.

Мне было очень хорошо в моем отдельном домике но жил я в нем недолго. Вскоре приехал папин друг — Константин Александрович Фсдин; его поселили в моем домике, а меня перевели с Аликом в комнаты. Федин прожил у нас тоже недолго. Помню, как они с папой вырабатывали для него маршрут по Норвегии и планировали поездку в Берген, описанный им потом в «Похищении Европы»; помню, как Константин Александрович забрался на большой пень в нашем саду, и папа фотографировал его в виде «монумента». Потом Федин уехал, но прибыл на каникулы Миша, а затем к нам нанялась прислуга — на этот раз молодая хуторская девушка, Ингеборг. Ей и достался отдельный домик; тут в первом этаже нам стало немного тесно (вообще-то оба этажа были рассчитаны на одну семью), и я был переведен в ванную комнату. Тут, в светлом просторе, мне хватало места, а стоявшая в углу ванна мне нисколько не мешала.

Хорош был дом, хорош был и сад. Сначала он весь был наш, потом мы разделили его с Сирумами. Но разделение было формальным, и мы носились в нем повсюду. С одной стороны, между улицей и домом, был роскошный малинник (кусты малины были рассажены рядами и каждый подвязан к шесту); с другой была большая поляна, окруженная кустами крыжовника и смородины, а в углу стояла куча прошлогоднего сена, таинственно пахнувшая тлением, и была посажена клубника. Мама была счастлива; мечтой ее жизни был дом с садом, огородом, с коровушкой и с большим датским догом. Сад уже был, огород мы устроили, и мама, вместе с нами, много возилась с ним; к сожалению, по нашей неопытности из него мало что получилось: морковка была тоненькая, как ниточка, горох без стручков; петрушку забил заполонивший все огромный, как лопух, горьковатый салат; только редиска исправно попадала на наш стол.

Место, где мы жили, всего несколько лет как начало застраиваться; со всех сторон шла стройка: рубили, пилили, крыли кровлей; то и дело доносился предупреждающий троекратный протяжныйй вой рабочих, а затем грохотал взрыв и летели комья земли и мелкие камни: не взрывая скалы динамитом, здесь не построишь ни одного дома. Издали взрывы звучали, как канонада.

Кое-где хозяину, видно, не хватило средств на достройку дома. Здесь, посреди крапивы, густой травы и кустов, — иной раз на опушке леса, — стояли, как древние руины, бетонные полуподвалы начатых домов, манившие играть в таинственные игры. Замечательно было и лазать по этажам соседнего недостроенного дома, когда вечером уходили плотники, и играть на «ничьих» пустырях, откуда на наши клубничные грядки делали набеги дерзкие и толстые ежи.

Наш образ жизни сложился как-то иначе, чем в первыйй приезд. Старых наших знакомых мы встречали мало. С Гейнцами видеться было трудно: времена изменились, и общение с эмигрантами стало криминалом. Вес же Анатолий Евгеньевич был у нас раза два, и мы несколько раз ездили в Рейста-Гор. Раза два заходили и Стриндберги — один раз с Герд и Кари; папа, в это время пристрастившийся к рюмочке перед обедом и получивший от мамы на день рождения серебряный графинчик и полдюжины рюмок к нему, — угостил гостей коньяком; пила и Кари — она недавно прошла конфирмацию и кончила среднюю школу (но не среднее образование: до университета надо было еще закончить три класса «гимназии»), и после конфирмации она считалась уже взрослой.

Герд одна бывала у нас часто, — но об этом я еще расскажу.

Раз как-то из Бергена приезжала Агнес — грустная, постаревшая и больная. Бывала Маргит — унылая, все такая же рыжая и веснушчатая, в синей шляпке, сидевшей как-то словно колпак. Сидела и молчала, — говорить с ней было не о чем, ни по-новержски, ни по-русски (она теперь уже довольно хорошо говорила на нашем языке). Потом она опять давала мне уроки.

Больше всего мои родители теперь встречались с торгпредом Элердовым и его женой. Элердов был экспансивный и, на мой взгляд, неинтересный грузин с толстым носом; жена его была крашеная «дама» — в то время наиболее неприятная для меня категория. Детей у них не было — была любимая собака-боксер, на вид противная, но, как мне казалось, умнее своих хозяев. Элердовы часто приезжали к нам в Виндсрен; тогда устраивался «пикник» на лужайке нашего сада. Гости и папа пили, быстро веселели и вели какие-то бессмысленные разговоры — вроде того, есть ли люди на Луне. Такой разговор велся с самым серьезным видом, хотя, кажется, всякому образованному человеку должно быть ясно, что на Луне жизни быть не может. Меня раздражало это бессмысленное проведение времени и отравление себя алкоголем; я тогда был большим ригористом. С «пикника» в нашем саду, пожалуй, впервые началось мое критическое отношение к родителям — пока к папе; я внутренне казался себе человеком другого, лучшего мира будущего. Папа представлялся мне Ноем, и сочувствие мое было на стороне Хама и сына его Ханаана. Так и начиналась моя тетрадь стихов — называлась она «Энгсльбсрт и Гертруда» — первая тетрадь из тех, которые я уже и потом долго не считал детскими:

И сказал Ной: да будет проклят Ханаан.

(Книга Бытия)

Из страны, что потоплена богом,

Этот смелый сюда нас вез.

Юным нам — непокорным и строгим –

Виноградник его — что навоз.

Наше счастье в стране тридевятой.

Долго будет туда идти.

Но зато мы расскажем ребятам

Все, что встретится нам по пути.

И поутру, прощаясь со станом.

Изольемся большим дождем,

Назовем детей Ханаанами,

Пустынной тропою пойдем.

Страна, «потопленная богом» — это, вероятно, бьго прошлое, а стихи, я думаю, были вдохновлены «Брагой» Тихонова. Тихонов мне тогда нравился, и еще, почему-то, на губах была «Уляласвщина» Ссльвинского, и даже маленькие приятельницы мамы повторяли за мной, искажая по-детски:

Ехали казаки, ды ехали казаки,

Ехали казаки через Дон да Кубань.

Кругом нашего Виндсренского дома тянулись тихие дороги, уставленные хорошенькими «виллами» в садах за белым штакетником и металлическими сетчатыми заборами; неподалеку было красивое, мрачное и торжественное лютеранское кладбище, с тенистыми аллеями из ели и туи, напоминавших кипарисы; с просторными, полными цветов участками могил за черными низенькими решетками; с черными мраморными обелисками и плитами памятников; с таинственным, приземистым, увитым плющом, зданием крематория, из огромной четырехугольной серой трубы которого то и дело зловеще поднимался дым. А идя в сторону, быстро можно было уйти в лес. Вооружась подробнейшей туристской картой, где была нанесена каждая лесная тропинка, мы с Алешей отправлялись в исследовательские экспедиции, иной раз на весь день. Обычной нашей целью было отыскивание озер, лежавших скрытыми в чашах мохнатых, поросших елями гор. Это было не так просто, несмотря на карту: со времени ее издания выросли целые новые поселки, были проложены новые дороги, протоптаны новые тропки в лесу, а старые заросли мелким соснячком, кислицей и черникой. Мы открыли дорогу в новый рабочий пригород Осло, которым норвежцы очень гордились — «Город-сад Уллсвол», где стояли одинаковые двухэтажные кирпичные домики, со всех сторон окруженные палисадниками и покрытые дешевыми вьющимися растениями. Этот «город-сад», о котором я много слышал, разочаровал меня — он совсем был не похож на тс города-сады будущего,

которые должны были вырасти при коммунизме, как в стихах Веры Инбер:

… Пройдут года,

И в город-сад асфальтово-пчелимый

Сольются города.

Там будут розы на стеклянных крышах…

Но все же он был лучше унылых рабочих окраин Старого города, — с их облупленными доходными домами и полным отсутствием зелени, куда мы попали после самого дальнего нашего похода к большому озеру Маридал, снабжавшему водой город. Оно было действительно красиво: большая, серебряно-голубая гладь посреди темно-зеленых гор, — но окраины города подступали к нему уж очень близко, и я не мог не улыбнуться, вспомнив, как национальный любимец Норвегии, поэт Всргсланн, желая символизировать красоты своей страны, не нашел ничего лучшего, как «головокружительный портал Рингклсйвы и прекрасный Маридал» — две достопримечательности, лежавшие под самым носом у Кристиании.

Впрочем, при Всргсланнс Кристиания далеко не доходила до Маридала, а до Рингклсйвы на лошадях было два-три дня езды. Но все-таки забавно было, что великий норвежский поэт был, в сущности, поэтом одних только окрестностей Осло. К тому же, по правде говоря, поэт он был прескверный. Литературные вкусы норвежцев вообще меня удивляли. Превосходные современные поэты — Вильдснвсй, Эвсрланн — не были «классиками»;[18] Ибсеном гордились, но почти не читали, о Гамсунс в гимназическом учебнике было сказано, что он «очень популярен в России», а лучшими считались мещанский (но зато очень «национальный») Бьсрнсон и посредственный Всргсланн.

В этих наших маленьких путешествиях, вероятно, отражалась романтика тех лет. Это были годы последних на. земле путешествий (хотя мы почти не думали о том, что это — последние), — годы полярных перелетов Амундсена и отважных попыток пересечь океан по воздуху… Одни долетали, другие — гибли.

Полярные путешествия были особенно близки нашему дому: я уже говорил, что переводчиком книг Амундсена на русский язык был папа, и в его работе, так или иначе, участвовали мы все. А летом 1928 года приключения полярников прямо вошли в нашу жизнь.

Двумя годами раньше через полюс перелетел дирижабль Амундсена «Норвегия»; к этой экспедиции, с благословения Муссолини и при попустительстве норвежского аэроклуба, где сидели поклонники Муссолини, примазался конструктор дирижабля, фашистский полковник Нобиле. Он даже пытался выдать себя за руководителя экспедиции, и когда на полюсе Амундсен и его друг, финансировавший экспедицию американец Эллсуорт, сбросили маленькие — чтобы не увеличивать груз дирижабля — национальные флаги Норвегии и Соединенных Штатов, Нобиле выволок и с трудом выбросил громадное знамя фашисткой Италии, деревянный крест в рост человека — подарок римского папы, — и еще две-три вещи. Мало того,

Нобиле вопреки договоренности издал собственную книгу о полете и выступал с лекциями, тем самым подрывая скудные возможности заработка Амундсена, которыми он надеялся покрыть свои расходы по путешествию. Но экспедиция на «Норвегии» осталась экспедицией Амундсена, а молодому фашисткому режиму нужна была собственная слава. И вот, в 1928 году в полет к полюсу отправился новый дирижабль «Италия», на борту которого был лишь один опытный полярник, — тоже из товарищей Амундсена, — швед Мальмгрен. Дирижабль был уже всего в двух часах пути от своей базы на Шпицбергене, когда прекратились его радиосигналы. Экспедиция исчезла, как когда-то в тех же местах исчез воздушный шар шведа Андрэ. Газеты выходили под громадными шапками; из Италии, Швеции, Норвегии, США на Шпицберген направлялись спасательные экспедиции на самолетах, рыбачьих ботах, а оттуда на санях. Французский летчик Гильбо, отправляясь в полет, обратился к Амундсену с просьбой возглавить его экипаж. Предложение это достигло Амундсена по телефону, когда он обедал на поплавке «Дроннингсн», в заливе за портом Осло. И Амундсен, никогда не пускавшийся в путешествие, если не готовился к нему годами и не продумывал тщательно каждую деталь, сразу решился на полет. Но летающая лодка Гильбо, с Амундсеном на борту, вылетев из Тромссфьорда, не добралась до Шпицбергена.

Советское правительство немедленно выслало на спасение Нобиле три экспедиции, в том числе самый большой в мире леокол — «Красин». «Красин» быстро сделался центром внимания всего мира. Во всех газетах появились портреты руководителя экспедиции — Рудольфа Лазаревича Самойловича, комиссара Ораса и капитана Эгге, а захолустная газета города Тромсе, не в силах раздобыть портрет Самойловича, обратилась в местный уголовный розыск с просьбой дать хоть какой-нибудь портрет мужчины с длинными усами — и Рудольф Лазаревич мог впоследствии увидеть свое имя под портретом незнакомца с роскошной шевелюрой, что ему очень льстило, так как он уже много лет сиял стопроцентной лысиной.

Вскоре в СССР, а потом и в других странах, были пойманы радиосигналы Бьяджи, радиста «Италии». Оказалось, что в результате начавшегося оледенения дирижабль ударился о лсд; кабина управления оторвалась и осталась на льду с большей частью команды; один человек был убит, а сам дирижабль вместе с мотористами был унесен ветром. Судьба его неизвестна и поныне. Мальмгрен, легко раненый, и с ним два итальянца, отправились со льдины пешком к берегам Шпицбергена. Вскоре главный лагерь итальянцев был открыт советским летчиком, а затем итальянским, который вывез из него… начальника экспедиции, самого Нобиле!

«Красин», между тем, быстро продвигался и через льды и по первым полосам газет, и с его продвижением быстро менялось отношение к советским русским в Норвегии. Вскоре «Красиным» была найдена «группа Мальмгре-на» — но сам Мальмгрен был оставлен в пути умирать своими итальянскими товарищами (а ходили слухи, что они его съели); были найдены только цветущий фашисткий офицер Цаппи и находящийся в тяжелом состоянии обморожения рядовой Мариано; Цаппи вел себя нахально, отказался поместиться в одной каюте с рядовым (к возмущению норвежцев и всех советских люде-й того времени). Затем были подобраны и обитатели главного лагеря. Пострадавшие были доставлены на итальянскую базу на Шпицбергене, а «Красин», несколько помятый во льдах, вернулся в Норвегию и встал в сухой док в городе Ставангсре.

Спасательные экспедиции продолжались — искали дирижабль и самолет Гильбо и Амундсена.

Между тем в Ставангере начался триумф советских моряков. Впервые за много лет они встали в ряды полярников мирового значения, а полярные путешествия были тогда в центре внимания всего мира. Никогда еще престиж Советского Союза не был так высок. Ставангсрцы толпились в доке, забирались на ледокол, рано поутру заглядывали в каюты спящих участников экспедиции, шли за ними, когда они направлялись в уборную верфи. Комсомольцы города Ставангсра трогательно поднесли красинцам альбом с русской надписью: «Скатертью дорога» (они хотели, конечно, сказать «Счастливого пути»).

Пока шел ремонт, в Осло приехал знакомый, черноусый, блестевший лысиной Самойлович, стройный моряк — Орас и стриженая комсомолка — журналистка Любовь Воронцова, зайцем прникшая на «Красин» в ленинградском порту. Я был случайно с папой в полпредстве, когда они прибыли, и Элердов устроил в их честь маленький ужин. За небольшим круглым столом, в одном из служебных помещений, сидели Коллонтай, Самойлович, Орас, Воронцова — люди, больше всех сделавшие для славы и укрепления положения нашей страны в Европе, — Элердов, папа и я. Было весело, все чувствовали себя непринужденно. Элердов пил вино из огромного рога и провозглашая грузинские тосты — за каждого из сидевших за столом. Был тост и за меня — «представителя советской молодежи», и я гордо чувствовал себя членом этой незнакомой семьи, собравшейся за столом; мне было лестно и приятно. Из сидевших тогда с нами только я один и — чудом — Александра Михайловна Коллонтай пережили 1938 год.

Вскоре «Красин» ушел снова на север, спас гибнувший огромный туристский пароход «Монте-Сервантсс» в одном из фьордов Шпицбергена. Спасательные экспедиции работали до поздней осени, норвежцы все еще надеялись на спасение Амундсена — но известий все не было, и газеты постепенно стали уделять свои полосы другому.

Наверное, поход «Красина» облегчил мне поступление в норвежскую школу: для этого потребовалось гораздо меньше формальностей, чем в свое время для Мишиного поступления в университет.

II

Школа, и очень хорошая (а потому дорогая), была поблизости, чуть в горку от станции Виндерен, не доходя до следующей станции — Гэуста. К моему удивлению, это было то самое белое здание, которое я раньше считал сумасшедшим домом; но теперь оказалось, что сумасшедший дом Гэуста спрятан совсем в другой стороне, в лесу, а оживленные группы, виденные мной из трамвая во дворе этого белого большого здания, — вовсе не сумасшедшие, а школьники, и скоро я буду одним из них.

Выяснилось, что для поступления в эту школу (школу аристократическую: Виндсрсн был богатый пригород; — нужны две рекомендации. Кроме того, дирекция желала удостовериться, соответствуют ли мои знания тому классу, куда я должен был бы попасть по «озрасту. Одну рекомендацию мне написал инженер Стриндбсрг; за второй пришлось обратиться к мисс Бюринг.

Моя учительница, заметно состарившаяся за эти два года и ходившая, опираясь на палку (незадолго дц нашего отъезда в 1926 году она упала и сломала бедро), очень обрадовалась нашему звонку, немедленно надела пальто и черную шляпу с вуалеткой, напоминавшую воронье гнездо, приехала к нам в Виндсрсн, выпил;; с мамой кофе, а затем забрала меня к директору школы. Здесь она меня представила директору, предварительно представившись сама и упомянув с своих связях с царствующими домами Европы, и начала тут же говорить обо мне так, что директор попросил меня выйти и посидеть в приемной. Кажется, и переселение в меня души египтянина не было забыто. Минут через пятнадцать директор — высокий, седой худощавый человек с орлиным носом и строгими бровями, на вид страшный — вызвал меня и, улыбнувшись мне довольно сурово, сказал:

— Ну, твоя учительница дала тебе очень хорошую рекомендацию. Надеюсь, что ты и у нас покажешь себя с хорошей стороны по работе и поведению. Можешь идти. Приходи такого-то числа к девяти часам. — И подал мне руку.

Я смущенно шаркнул ножкой и поклонился п£-норвсжски, не сгибая спины, и вышел, горячо благодаря мисс Бюринг. Увы, кажется, после этого я ее навестил самое большее один раз.

Итак, ранней осенью я пошел в школу. Пока я узнал, в какой я должен идти класс и где он помещается, и пока дошел до него, звонок уже прозвенел, и все ребята сидели по местам, а на возвышении за кафедрой уже сидел классный наставник — лысый человек в пенсне. Он спросил у меня, что мне надо, и я, запинаясь, объяснил, что меня прислали учиться в этом классе. Он окинул класс взором и, увидев в середине среднего ряда свободную парту, велел мне туда сесть; в смущении я шел на место, проводя рукой по всем попутным партам — я не знал, что в парты вделывают чернильницы — и, когда дошел, обнаружил, что у меня вся ладонь густо-синяя (писать школьникам разрешалось только специальными чернилами).

Я сел ни жив ни мертв.

Классный наставник сообщил нам, какие мы должны приобрести учебники, и стал нас вызывать по очереди к кафедре, чтобы вручить табель и тетрадочку для записок родителей к учителям и учителей к родителям.

Я подошел чуть живой, протянув за табелем синюю руку. Но ничего, сошло. Я мог спокойно сесть на место и осмотреться.

В нашем Ш-Б классе «средней школы» ребят было человек двадцать пять; каждый сидел за отдельной партой. Два левые ряда, ближе к окнам, были заняты мальчиками, три правые — девочками, так что я (опять!) попал в компанию девочек. Часть парт была не занята. На меня ребята обращали очень мало внимания.

Прозвенел звонок. Ребята встали и быстро вышли в коридор, ловко построившись в пары вдоль вешалки у стены нашего класса. По всему коридору происходило построение. Последним из класса вышел учитель, закрыл помещение на ключ и, подождав, пока стоявший впереди нас «класс III-A» двинется и спустится вниз по лестнице, повел нас вслед за ним. Мы вышли в большой, просторный школьный двор. Ребята группами рассыпались по двору, завели какие-то свои разговоры. Я одиноко слонялся сам по себе по серому гравию, обошел двор от одного подъезда до другого, — на крыльцах стояли два дежурных учителя, — осмотрел низкий забор, запертую на ключ калитку, подходил издали то к одной, то к другой группе ребят… опять прозвенел звонок, и толпа хлынула вверх по лестницам; перед классом привели себя в некоторый порядок, ожидая, когда учитель откроет дверь.

Так началась моя школьная жизнь. Надо теперь рассказать, что представляла собою норвежская школа.

Среднее образование в Норвегии делилось тогда на три ступени. С семи лет дети шли в «народную школу»: здесь было обучение бесплатное и обязательное, родители должны были давать подписку, что они не будут возражать, если их детище придется пороть; впрочем, это была пустая угроза: она никогда не приводилась в исполнение. В «народной школе» проходили грамоту, арифметику, затем географию, историю, естествознание — вплоть до основ физики; все это было изложено в учебниках сжато и в то же время образно, и потому запоминалось.

В двенадцать лет детей можно было отдавать в «среднюю школу». Здесь обучение было платное и длилось четыре года. Проходили грамматику норвежского языка, читали отрывки из произведений норвежской (а также шведской и датской) литературы; по математике проходили алгебру, планиметрию и стереометрию, вычисление сложных процентов и основы счетоводства; учили (опять сначала) — всемирную и норвежскую историю, географию и естествознание, включая элементы физики, немецкий и английский язык.

Кто хотел дать детям дальнейшее образование, отдавал их после «средней школы» в коммерческое училище, в реальную или гуманитарную гимназию. Здесь обучение продолжалось три года, так что гимназисты «имматрикули-ровались» в студенты в возрасте девятнадцати лет.

Из класса в класс переводили по экзамену, а в середине года в некоторых классах устраивали «зачет» — «тентамен». По окончании гимназии устраивался «эксамен арциум», о котором я уже рассказывал.

Говорить о том, как проходили у нас уроки — неинтересно, наверное, как всюду. Лучше, чтобы дать представление о школе, рассказать об учениках и учителях.

Сначала об учениках.

В «среднюю школу» самая беднота не шла, а наша школа была, как уже сказано, дорогая, и располагалась в довольно богатом районе. К тому же она была частная, а потому принимали не всех. В нашем классе из рабочей семьи был один только мальчик, Ролф Нильсен, по прозвищу «Ротта» (Крыса), и Две девочки: Лив Торгсрссн — рябая, тихая, заядлая двоечница, объект всеобщих насмешек, — и славная, старательная с милыми ямочками на щеках Осе Лэуманн — моя соседка по ряду. Все они учились посредственно; Лив Ушла из школы посреди года, а «Ротта» имел все шансы провалиться на экзамене.

Но на экзамене не должен был провалиться (и, как впоследствии выяснилось, и вправду не провалился, хотя учился гораздо хуже «Ротты») другой мальчик — Эллеф Рингнес, внук пивного короля и мецената, одного из самых богатых людей в Норвегии. Это был маленький, робкий, очень скромный и славный мальчик с большими заячьими зубами, с несломавшимся еще голосом, — очень глупый, бедняжка. Но, впрочем, это не должно было помешать ему в жизни.

Все ребята (я был один из младших) были в переходном возрасте, поэтому класс являл пеструю картину — от рослого и уже брившегося Инголфа до крошечного Эллефа, от полногрудой Унни Бюлль, до маленькой Осе Фьсллангер. Большинство мальчиков ходило причесанными на косой пробор, во взрослого образца английских костюмчиках, с галстуками, Инголф даже в длинных брюках, остальные, правда, в брюках «гольф» или в коротких штанах.

Светловолосый красавец Эдвард Бедткер приходил в класс в коричневом костюме, широченных брюках «гольф», кожаных крагах и со стэком. Это был первый аристократ в классе. Учился он хорошо, — хотя частично и за счет эксплуатации других, — но разговаривал со всеми свысока, небрежно упоминал о высокопоставленных лицах, бывавших в доме его отца, о своих подвигах в конном манеже и на лыжном трамплине. За ним тянулись некоторые ребята, например Шак Рэдер, гордившийся своим необыкновенным французским именем (Jacques) и напускавший на себя томность, а в общем — славный парень, и противный Улаф Раабе, мечтавший стать врачом-гинекологом. У Бедтксра было что-то вроде романа с самой хорошенькой девочкой в классе — Биби Дал, родители которой были не только богатыми, но и старомодными, и поэтому она одна из всего класса носила не стрижку «шингль» или «кеттинг», а длинные золотые косы. Впрочем, нет. еще передо мной за партой сидела большая, взрослая на вид девушка с толстой рыжей косой, за которую я нет-нет да и потяну тихонько — едва ли не единственная шалость, которую я позволял себе в этом классе. Причиной моего благонравия было то, что по мне судили о моей стране.

В классе было много славных ребят; особенно нравились мне добродушный, немногословный силач и один из лучших учеников — коротко стриженый головастый Одд Эйен, и мой сосед — маленький, умный, веснушчатый Улав Эвергор.

Достопримечательностью класса был Том Ветлесен, толстый чудаковатый парень, страшно поглощенный и довольный собой. Он хромал — у него был костный туберкулез. Том был уверен, что все, что он ни сделает, — отлично. Он и говорил, и урок отвечал всегда с апломбом. Раз Том с гордостью явился в класс со значком фашисткой «Лиги отечества», за что мальчишки, вообще относившиеся в нему хорошо, хоть немного снисходительно (чего он не замечал) — подвергали его насмешкам.

Мальчишки вели себя довольно чинно; более озорными были три девчонки: Вера Рюннинг, Веньке Энгельста и Осе Фьеллангер.

Все они были очень разные. Отчаянная, собою недурная, золотистая, загорелая Вера была лучшей ученицей класса, и ей все сходило с рук. Отец ее был капитан дальнего плаванья; сама она родилась на корабле у берегов Флориды, и первой ее няней была негритянка. Мы узнали это из ее сочинения: раз мы писали на тему «Мои первые воспоминания», и сочинение Веры было прочитано перед классом. Ее верная подруга — Веньке — была длинный, неуклюжий, ленивый переросток. Была она из довольно бедной семьи. Третья — маленькая, курчавая, курносая и смешливая Осе Фьсллангер — моя соседка справа, была дочерью крупного промышленника или чиновника министерства торговли; любимым ее занятием было отвлекать соседей от урока; сама она хорошо училась.

Где-то на «Камчатке» сидела длинная Осе Хейсрдал, дочь известного географа; ее двоюродным братом был Тур, будущий герой «Кон-Тики». Но я почти ни с кем не был знаком вне нашего класса.

Любопытны были и учителя.

Классным наставником был богослов доктор Мессель. Он был известен своими научными работами по библсистикс и древнееврейскому языку, а у нас он преподавал норвежский язык и закон божий. Вид у него был серьезный, чему помогали лысина и пенсне; делал он все добросовестно и как полагалось по программе. Видимо, в каком-то методическом пособии рекомендовалось на уроке устраивать пенис романсов на слова патриотических стихотворений классиков скандинавской литературы; и вот доктор Мессель с серьезнейшим видом разучивал с классом песню поэта Вельхавена.

Доктор Мессель отличался удивительной наивной несообразительностью. Когда в один прекрасный день выяснилось, что назавтра будет урок закона божьего, папа написал в моей «книжечке для сообщений» записку к классному наставнику: «Прошу освободить моего сына Игоря как не принадлежащего к лютеранскому вероисповеданию, от преподавания религии». Доктор Мессель долго смотрел в книжечку, затем, сообразив, сказал мне: «Ну да, ты, конечно, будешь ездить по воскресеньям в Стокгольм или Копенгаген к православному священнику?»

Ошалев от такого предположения, я ответил, не без иронии, которая, однако, не была им воспринята: «Нет, я получаю соответствующее воспитание дома».

На этом дело и кончилось, и я с тех пор проводил отличный час дома или во дворе школы с нашими двумя евреями (впрочем, тогда едва ли не единственными во всех школах Осло) — Хансом Селикманом из нашего класса и Давидом Рюбинстейном[19].

Одд Эйен, мальчик спокойный и справедливый, и мой друг Улав Эвергор находили, что Мессель отметки ставит нечестно. Так, они считали, что по норвежскому я учусь не лучше всех в классе, но, во всяком случае, хуже одной только Веры, и что Мессель снижает мне отметки для того, чтобы не ставить в неудобное положение привычных чемпионов класса — норвежцев, и не по заслугам завышает отметки Эдварду Бедткеру; это, конечно, касалось норвежского письменного; в устном я все же делал ошибки, особенно в мелодическом ударении и в родах.

Отметок по письменным заданиям было шесть, не считая плюсов и минусов: «S» — «чрезвычайно», «М» — «очень», «Т» — «удовлетворительно», «N» – «более или менее», «Maatclig» — «умеренно», и «Ikkc» — «не», т. е. «неудовлетворительно». «Умеренно» означало, по-нашему, двойку, а «не» — «кол». Кроме Лив Торгсрссн и «Ротты», отметки «не» удостаивались, очень редко, только Веньке и еще наш второгодник Каспар; Эллсф — не по заслугам — не спускался ниже «умеренно», но зато и не поднимался выше, чем «более или менее». Однажды по немецкому он получил «Т». Восторгу его не было границ. Секрет же был в том, что старенькая «немка» была больна и ее заменял другой учитель, который, сам того не зная, задал уже пройденный урок.

По устным же ответам отметок было только четыре: «М», «Т», «N» и «Ikkc». Так было у всех учителей, но не так было у учительницы английского языка, мисс Шетт-Ларссн. У нее были только две отметки для устных ответов и вообще свои порядки. Это была гроза школы.

Была она — несмотря на свое прозвище «Воз мяса» (Хьстлассс), которым она была обязана исключительно фонетическому созвучию с её фамилией, — высокой, костлявой, мускулистой, порывистой в движениях, с громовым голосом.

Она входила в класс — все замирали стоя.

— Good morning, children!

— Good morning, Miss Skjott-Larscn! — Называть себя «барышней», как других учительниц, она не позволяла (я ужа говорил, что ученики обращались к учительнице «барышня», а к учителю — «учитель», без слова «господин» и без фамилии).

— Несколько секунд в классе все стояли молча и навытяжку.

— Sit down, please!

Мы садились. Но если кто-то хотел отдохнуть от стойки смирно — не тут то было! В положении «смирно» требовалось сидеть и за партой. В классе было слышно, как муха пролетит.

Однажды мисс Шстт-Ларссн, войдя в класс и поздоровавшись, объявила, что очень болен английский король, и она предлагает всем спеть английский королевский гимн (думаю теперь, что дело было не в болезни короля; пение песен по-английски входило в курс, и гимн ребята знали с прошлого года; мисс Шстт-Ларссн нужно было повторение заученной песни).

Не садясь, весь класс хором спел «God save the king». Я, чувствуя себя советским человеком и красным, молчал, но, кажется, для вида время от времени открывал рот.

Когда все усядутся по стойке (или по посадке) «смирно», мисс Шстт-Ларссн начинала вызывать к доске и спрашивать слова из прошлого урока. Дело шло стремительно. Каждый быстро выходил к доске и писал только одно слово. Напишет правильно — «очень», сделает ошибку — «не». Так как она успевала опросить на каждом уроке не менее половины класса, то в недельном табеле эта отметка сказывалась для каждого, и ото потом имело большое значение для годовой отметки. Метод давал оглушительные последствия: за время моего пребывания в классе ошибка на доске была сделана только один раз, и притом вовсе не слабым учеником, а кем-то из лучших, — так или иначе случайно.

Каждый раз в уроке было что-то новое; сегодня мы садились по двое на парту и должны были поправлять друг друга; завтра мы читали рассказ на два голоса; в другой раз мы стоя учили великолепную негритянскую песню «Our Old Kentucky Home», и всегда урок шел стремительно, как молния, никто не мог ни охнуть, ни вздохнуть. Учились мы по знаменитому учебнику Рипмана, и, кажется, по нему нельзя был не научиться. У мисс Шстт-Ларсен, по крайней мере, было нельзя. Уже сейчас, на втором году обучения, не только Вера и я, знавшие английский с раннего детства, но и другие довольно свободно излагали содержание урока и писали сочинения по-английски, имели правильный выговор, и было ясно, что при случае они свободно смогут объясниться; действительно, оканчивая «Повышенную всеобщую Риисскую школу» (так именовалось наше учебное заведение), все ученики могли объясняться, а многие — говорить по-английски. Впрочем, причиной тут была не одна мисс Шстт-Ларссн, но и сознание необходимости выучиться: поступить на работу в контору или в магазин без свободного знания английского языка было трудно.

За свои труды «Воз мяса» был дружно ненавидим всей школой.

Совсем иное дело была немка. Это была добрая старушка, и немецкого у нес никто не знал, и видно было, что и не будет знать. Да он был в жизни и не очень нужен. Я перебивался у нес с «более или менее» на «удовлетворительно», да ведь и занимался-то я перед этим немецким всего полгода у Сильвии Николаевны.

Учительницы математики, естествознания, географии, истории — были хорошие, знающие свое ремесло педагоги, но ничем особенным они не были замечательны. На географии запомнился рассказ учительницы, как она во время отпуска ездила на туристском пароходе в Алжир. На уроке истории, помню, я раз поднял руку и робко сказал «фрекен», что надо говорить не «стрслитс», а «стрелец», и что вообще русская история в учебнике изложена неточно. Учительница поручила мне на следующем уроке сделать доклад, и я, стоя у доски, довольно складно вкратце рассказал русскую историю от Рюрика до Петра. Это было мое первое, так сказать, публичное выступление. На переменке Бсдткср смеялся и надо мной и над историей России, заявив, что в России только и делали, что секли кнутом крепостных и что сам я небось тоже крепостной и меня тоже секли кнутом, — и я уже готов был кинуться на него с кулаками, не глядя и на его сток, если бы Одд Эйсн не сказал мне спокойно:

— Плюнь ты на него. Очень интересно ты рассказывал, а он — идиот!

Интересно стало на уроках истории, когда учительница заболела и ее заменял молодой учитель, раньше в этой школе не работавший. Мы закончили про Нантский эдикт и проходили французскую революцию. Он говорил горячо и интересно, а потом поставил граммофон с пластинкой «Марсельезы» в исполнении замечательного французского певца. Должен сказать, что в этот урок я лучше понял историю французской революции, чем из всех лекций и книг, вколоченных в меня впоследствии. Когда, много лет спустя, я читал «Книгу Лс Гран» Гейне, я легко понял, как тамбур-мажор обучал моего тезку Гарри революции.

«Кстати о революции» — Том начал задавать учителю вопросы:

— Учитель, а как в России, когда была революция, правда ли, что там… — и дальше шла какая-то пропагандисткая белиберда из правых газет.

Учитель резко оборвал его, сказав:

— Здесь урок, не будем говорить о политике.

Я был разочарован и обижен; я надеялся, что он хоть чуточку даст классу понять правду или попросит меня рассказать что-нибудь.

А из норвежских газет правды о Советской России было не узнать; правые печатали конррсволюционные, а коммунистические — революционные небылицы. Когда в 1927 году исключали из партии Троцкого и Зиновьева, газета «Афтснпостен», отводившая, бывало, целые полосы «большевистким ужасам», теперь поместила портреты и сочувственные статьи, — мол, были порядочные и умные люди среди большевиков, и вот… А коммунистическая «Арбейдсрсн» обильно смазывала свои статьи патокой.

С языками, с историей, с географией, с естествознанием — даже с математикой — я так или иначе справлялся. Но я очень боялся предметов, с которыми я раньше никогда не имел дела — пения, ручного труда, чистописания, гимнастики. На мое счастье урок пения состоялся только один, с родом проверки музыкальных способностей. Я робко сказал учителю, что слуха у меня нет, но он проверил меня и сердито заявил:

— Кто это тебе сказал, что у тебя нет слуха!?

Потом мальчики были освобождены от пения, так как у них ломался голос.

На уроках ручного труда мальчики занимались отдельно от девочек — у девочек была гимнастика, а мы столярничали в мастерской. Я, конечно, никогда в жизни не держал в руках пилы и рубанка; учитель, симпатичный на вид мастеровой, показал мне, как работать, но рук для работы у меня не было. Мне было поручно соорудить какой-то пюпитр, и более печальное хромое чудовище, чем то, что я соорудил, трудно было себе представить. Когда я показал его учителю, он тяжело вздохнул и по доброте сердечной поставил мне «более или менее».

Вообще он ко мне относился хорошо, — может быть за то, что я был русский. Как-то раз, увлекшись работой, грызя стружки, я весело строгал, напевая по нос какой-то американский фокстрот. Вдруг со своего места меня подозвал учитель. Работавший рядом Одд Эйсн сказал мне:

— Эх, сейчас тебе попадет, — я тебя не предупредил, что петь нельзя! Замечаний в этой школе мне определенно было не нужно, и я довольно невесело подошел к учителю. Но он спросил меня только:

— Это что, русская народная песня?

— Нет, учитель, — робко сказал я.

— Ну, иди на место!

Я теоретически подозревал, что есть люди, особенно хорошо, а не, как чаще бывало, плохо относящиеся к русским, и увидел впервые такого человека в нашем учителе труда.

Не знаю зачем, Бьёрн Стриндберг подарил маме через Герд доску для рсзанья хлеба — плод своего «ручного труда», созданный им еще во втором классе «средней школы» (он теперь учился в четвертом); доска была очень красивая, и мне казалось, что он подарил ее, чтобы уколоть меня, у которого такая работа не спорилась.

Не имел я успеха и в чистописании — предмете, мне дотоле почти вовсе неизвестном; в Норвегии же ему придавалось большое значение, и все норвежцы сохраняли до старости что-то общее в почерке, восходящее к школьным прописям. В норвежской школе урок чистописания был во всех классах, по крайней мере до конца «средней школы». Вообще аккуратному письму и черчению придавалось огромное значение. На геометрии мы чертили карандашом в специальных тетрадках с особой бумагой, и помарки и мазня не допускались. В тетрадях сочинений и диктовок также запрещалась малейшая поправка — для мазни существовали специальные черновые тетради, но и они должны были содержаться в чистоте. О том, чтобы рисовать на них чертиков, нельзя было и подумать. Словом, чистописание была важная наука.

Но учитель чистописания был несчастный, взлохмаченный, видимо пивший человек, добрый и не внушавший никакого «рсшпекту». На его уроках ребята преображались и были уже совершенно не похожи на тот чинный класс норвежской школы, каким были всегда. Вместо того, чтобы переписывать прописи, ребята ходили по помещению, ездили на партах, громко разговаривали, подходили то и дело к учителю — главная задача которого именно и была, чтобы дети сидели тихо, пока он читает им вслух классиков норвежской литературы.

Чистописание мне не давалось, но учитель ставил мне не только «более или менее», но часто и «удовлетворительно» — вероятно за то, что я его не мучил. Зато я был первым в классе рисования. Я решил не тратить времени на стандартные кубы, шары и так далее, а выбрал тему оригинальную: рисовал деревянную игрушку сквозь стеклянную бутылку. Рисунок занял у меня весь год и заслуживал мне регулярные «очень» от учителя.

Наконец, была гимнастика. Гимнастику преподавал отставной кавалерийский капитан Дедикен, по прозвищу «редиска» — толстый, лысый, краснорожий и злой. Занимались мы в огромном великолепном зале с канатами, шестами, матами, козлами, кобылами, шведской стенкой и всем, что полагается. При этом занимались отдельно от девочек, вместе с параллельным классом. У девочек в это время был урок труда. Но часто вместо шитья у них был пустой урок, и тогда они собирались на хорах (или роде балкона) гимнастического зала, и оттуда Веньке и Осе Фьеллангер делали свои ядовитые замечания. Конечно, не громко, но по их мордочкам можно было понять приблизительно характер их реплик.

Я в жизни не занимался гимнастикой, а у ребят она была уже седьмой год; все они, кроме разве Эллсфа, были отличные спортсмены, один другого лучше, так что гандикап был тяжелый. В первый же раз, когда мне было предложено лезть по канату, обнаружилась моя несостоятельность. У Дсдиксна главным педагогическим орудием была бамбуковая трость, которой он не то чтобы дрался, а тыкал неудачника в зад или в живот. Я пытался объяснить ему, что я никогда не учился в школе и не занимался гимнастикой, но он принял это как личное оскорбление себе, — зачем в его группу сунули какого-то медведя и невежду! С этих пор он со мной вообще не разговаривал. Он делал вид будто считает, что я не говорю по-норвежски (хотя он мог бы Догадаться, что будь так, я не мог бы учиться в школе), и он общался со мной только через третьих лиц. При этом не проявлял ни малейшего желания выучить мою фамилию, а называл меня «Дворский», что на местном диалекте звучало, как «Двошки».

— Скажи этому Двошки, что перед козлом надо отталкиваться обеими ногами…

Или просто тыкал меня тростью.

Если Дсдиксн был недоволен успехами класса, он заставлял нас ложиться ничком, а затем, по команде, мы должны были подниматься на вытянутых руках и опять ложиться. Темп все убыстрялся, и когда мы были уже все в мыле, он выгонял нас на двор. Уроки гимнастики происходили только зимой: обычных у нас в СССР лыжных вылазок не было: все ребята так или иначе бегали на лыжах, а некоторые, например Эдвард и Одд, не без успеха участвовали в соревнованиях по прыжкам с трамплина, прыгая на двадцать-двадцать пять метров; зимой все ребята, кроме живших совсем близко, как я и Улав Эвсргор, прибегали в школу на лыжах; во дворе школы стояла специальная деревянная стойка для лыж, и на переменках знатоки ходили осматривать и осуждать лыжи товарищей. Каких там только не было лыж! С одним, тремя и пятью желобками, с разнообразными креплениями, смазанными самыми причудливыми мазями! Даже в Лыжном музее на Холмснколлснс едва ли было большее разнообразие. Все ребята ходили зимой в грубых лыжных ботинках с поддетыми и завернувши за край ботинка толстенными светлыми шерстяными носками и, конечно, в теплом белье под костюмчиком, но без пальто. Переменки проходили во дворе, если мороз был не ниже 10 градусов Цельсия, но мы никогда не мерзли.

Летом гимнастики не было — ее заменяли партии в футбол или регби за школьной оградой. Обыкновенно за одной партией наблюдал сам Дсдиксн, а вторая разыгрывалась на другой поляне, за углом школьной ограды, без надзора. Энтузиазма в этом случае мы не проявляли, а только делали вид, что играем. Тем временем разыгрывались договоренные заранее драки-поединки.

Однажды, незадолго до перехода на летнее положение, вместо урока гимнастики Дсдиксн производил нам какой-то антропометрический осмотр. Он велел нам раздеться догола и затем мерил наш рост. Потом каждый был должен подойти к его столу и назвать свое «полное имя», а Дсдиксн записывал что-то подробно в журнал.

— Каспар Альфред Обэр! Пишется а, у, б, э, р, т. Запись произведена.

— Эдвард Фридтьоф Бсдткср! Запись произведена.

— Скажите этому Двошки, чтобы он подошел… Я подхожу:

— Игорь Михайлович Дьяконов.

— Как, как?

— Игорь Михайлович Дьяконов: и, г, у, р; м, и, к, х, а, и, л, у, в, и, т, с, йот; д, и, а, к, у, н, у, ф, ф.

От злости «Редиска» посинел, но я хотя мог бы безболезненно опустить «Михайловича», не пощадил его, а заставил записать полностью, ощущая приятное чувство мести своему мучителю.

Потом ребята спрашивали меня:

— Игур, как ты это ему сказал? Как твое полное имя?

Но я, не испытывая к своим товарищая злобного чувства, не заставлял их повторять свое отчество.

В школе я был «Игур» или «Игор». Я колебался, не назваться ли «Ингвар» — ото было бы понятнее норвежцам, а по происхождению одно и то же, — но мне показалось, что называться Ингваром будет снобизмом. Вообще я давно привык носить разнообразные имена. У Фурсснков я был «Игорчик», у Сильвии Николаевны — «Гарри», где-то даже «Гога», что меня не очень радовало. Но только «Гарика» я терпеть не мог, и это имя жило только там, где оно привилось естественно, — в семье или среди Стриндбсргов.

Были ли в этой чинной школе шалости, списываньс, шпаргалки? Было и то, и другое, и третье.

Шалости, правда, бывали редко. Однажды, в гневе на Дсдиксна, класс решил прогулять его урок. На большой переменке нас отпускали со школьного двора домой. Мы ушли и вернулись только через полтора часа. Болтались по дорогам Виндерена всем классом. За это нас заставили отсидеть час после уроков. Другой раз в класс был принесен чихательный порошок, и все уроки были более или менее сорваны. Правда, смешно было только когда чихал доктор Мссссль — других учителей было жалко. За это нас заставили «парадировать». Это наказание было рангом выше, чем сидение после уроков. Я не раз слышал это страшное слово, ожидая в нем самых больших неприятностей, и не смел спросить товарищей, что это такое: «парадировать» не раз заставляли то Ротту, то Веньке, а то и других — за несделанное домашнее задание или, особенно, за опоздание в школу. Теперь же «парадировать» пришлось всему классу. Но оказалось, все дело в том, что надо было явиться утром не в 9, а в 8 часов утра и зарегистрироваться у швейцара. Потом можно было час сидеть в роскошной изразцовой уборной или болтать с другими «парадирующими». Впрочем, «парадировать» одному должно было быть довольно неприятно: этого нельзя было скрыть дома, и это приводило к нарушению домашнего распорядка, а посему — к особым неприятностям от пап и мам.

Нередки были драки. Они носили характер поединков и имели определенный обряд. Едва один мальчишка заедет другому в ухо, а тот даст ему сдачи, как вокруг драчунов во дворе образовывался круг зрителей, начинавший методически издавать особый звук, вроде жужжанья или гуденья, — род обязательной «подначки». Заслышав этот звук, оба дежурных учителя, стоявшие всю переменку на ступенях подъездов школы, кидались, как коршуны, расталкивали толпу и волокли драчунов к директору. Этого наказания боялись больше, чем «парадирования»; нередко виновный появлялся, сконфуженный, лишь через урок. Что происходило у директора, узнать Мне пока не случилось.

Если драка имела, так сказать, принципиальные, важные причины, то поединок затем продолжался при секундантах, до крови из носу. Происходило это либо на нейтральной территории, после уроков, либо иногда во время Регби — игры, которая и сама-то по себе носила характер общей потасовки, а успехом не пользовалась. В регби вообще в Норвегии играли только профессионалы, которых за настоящих спортсменов не считали (тс состязались не за плату). Футболом же у нас увлекались, как все мальчишки во всем мире. Я был не драчлив. И кроме того, — хотя никто мне этого не говорил, — я хорошо знал, что каждый мой промах в школе будет поставлен в вину не мне, а Советскому Союзу и советскому воспитанию; помимо моего природного законопослушания и склонности к тишине, меня и это особенно побуждало вести себя примерно. Но иной раз от драки не отвертеться.

Однажды на переменке ко мне подошел мальчик на класс младше меня. Я его хорошо знал по виду — он был темноволос, как и я, плохо одет — в какой-то рваный синий свитер, — и очень вспыльчив. Отец его был рабочий, кажется, каменщик. Он подошел ко мне, сверкая глазами, и произнес со злобой:

— У-у, большевик!

Нас разняли Одд и мой друг Улав Эвергор. До жужжания дело не дошло.

Почему изо всей школы именно его ожесточило мое большевисткос происхождение? Чтобы ответить на это, мне нехватало моей политграмоты.

Вообще же я твердо придерживался маминого правила: отшучиваться, и на задирания отвечал добродушно. Так, следуя отцовскому примеру, я часто ходил в узбекской тюбетейке и приходил в ней и в школу. Она вызывала насмешливое удивление и называлась «киргизской юртой». Я только посмеивался. Но надо сказать, что мне мало преходилось страдать от насмешек товарищей. Я был своего рода школьной достопримечательностью. Моя слава затмила славу школьных чемпионов и скандалистов; первое время вокруг меня собирались толпы: просто поглядеть на такое чудо — русского; мной гордились — особенно наш класс — ив случае нужды защищали меня.

Но раз я сам полез в драку. Виной тому был Эдвард Бсдткер. Незадолго перед этим Эдвард поленился сделать домашнее задание — нарисовать цветную карту Франции. В рисовании карт я был силен, и он попросил, — очень вежливо, — сделать эту карту меня, хотя до тех пор вряд ли сказал мне за все время пять-шесть слов. Я удивился, зная его за прекрасного ученика, но отказаться счел нетоварищеским и нетактичным, учитывая мое особое положение в школе. Возился я с обеими картами — своей и его — до поздней ночи; надо было еще сделать так, чтобы они были непохожи, и чтобы надписи были на его карте сделаны не моим, а измененным почерком. Бсдткер получил свою карту, а затем и положенное ему «очень»; но через день он, сбегая с классом по лестнице во двор на переменку и, может быть, взвинченный страшным нагоняем от чопорной немки параллельного класса (за «ругательство»: он споткнулся и сказал «черт»!), — опять начал изводить меня какими-то насмешками, к тому же политического характера. Я вспылил.

Задыхаясь и заикаясь от бешенства, я подошел к нему вплотную и сказал:

— Когда тебе работать лень и нужно, чтобы раб-ботали за тебя другие, чтобы работал за тебя я, чтобы делал за тебя я твою поганую карту, которую тебе делать лень, тогда я «Игорь, пожалуйста», а когда… а когда… ты смеешь, бездельник, мне говорить…

С Эдвардом, королем класса, так никто не разговаривал. Я понимал, что это кончится дракой, и понимал, что сильный и ловкий Бедткер сотрет меня в порошок, но мое бешенство было сильнее рассудка. Я видел перед собой своего противника, кругом все померкло, и, как из чужого мира, откуда-то издалека, еле слышалось начавшееся жужжанье… Вдруг сильная рука дежурного схватила меня за локоть. Я покорно пошел к директору, уже думая о том, что из этого выйдет, какие пойдут разговоры о советском воспитании, думая о том, не ждет ли меня у директора унижение во сто раз хуже, чем от Бедткера, и — с досадой — о том, что Бсдткер, сволочь, успел удрать и не попадет на директорскую расправу.

К моему удивлению, такой свирепый на вид директор усадил меня перед собой в кресло и стал спрашивать, не трудно ли мне учиться, не болен ли я, почему я такой бледный. И через десять минут отпустил меня домой.

Я с неприятным чувством думал о том, что с Бсдтксром придется «додраться», что он меня вздует и что из всего этого все равно выйдет один позор. Но додраться с ним мне не пришлось: недаром я был бледен у директора; у меня начинался жестокий грипп, который прошел по Норвегии, свалив с ног более половины населения. Когда я вернулся в класс, в нем было всего семь человек. Я невольно подумал, что так, вероятно, выглядела чума, «черная смерть», поразившая в Средние века Европу, когда в Норвегии вымерли целые долины. И мысль о том, что я не был бы в числе выживших, повеяла на меня холодом. Судьба делает по-своему, а в жизни еще столько нужно сделать. Как отвратить судьбу, если она постучится в дверь не в виде невинного гриппа, а всерьез?

А что нужно мне делать в жизни — я уже твердо знал. На вопрос Мссселя, кем я хочу быть, когда кончу школу, я сказал: «историком древнего Востока», в который уже раз удивив товарищей и педагогов.

Астрономией я увлекался по-прежнему, но школа меня научила, что математика мне будет не по силам.

В целом же я был доволен своим пребыванием в школе. Я не только не отставал от товарищей, но — если не считать гимнастики, столярки и немецкого, и отчасти математики, — учился не хуже первых — Веры и Эдварда.

Я не срамил Советского Союза.

Мысль об ответственности за свою страну, — эта политическая струя моей жизни, — не забывалась ни на минуту. Все напоминало мне о том, что я представитель страны социализма.

Домой мы часто шли вдвоем с Улавом Эвергором и говорили на политические темы. Я рассказывал Улаву о революции, чувствовал, что это ему интересно, но непонятно, и говорил ему, что вот мы с ним дружим, а если случится война, то это будет война с Советским Союзом, и он очутится «по другую сторону баррикады». Я прекрасно понимал, что в Норвегии нет, и наверное, в течение всей моей жизни еще не будет никаких предпосылок Для пролетарской революции, которая, конечно, виделась мне не иначе как в русской форме, с гражданской войной, красными флагами, расстрелами. И, как исход всего — НССР, часть Всемирного Советского Союза. В Норвегии *с, с её общим чувством личной независимости, общим относительным олагосостоянием и отсутствием настоящей, грозной нищеты, с давно отмененной смертной казнью, с фанатической любовью к выстраданному национальному флагу — как все это могло бы быть? В газете «Афтснпостен» были напечатаны антисоветские стишки, кончавшиеся словами:

«Никогда мы не спустим норвежского флага, чтобы поднять красную тряпку…»

Это мне было неприятно, но я должен был признать крайнюю маловсро-ятность мероприятий по подъему красного флага в Норвегии.

И что Улав, действительно, будет, как я ему сказал, «по другую сторону баррикады», — тому я очень скоро получил наглядное доказательство.

После моей болезни мне нужно было узнать заданные уроки. Адресов большинства ребят я точно не знал, к нашему близкому соседу — Эллсфу идти не хотел, и потому пошел к Улаву Эвсргору, хотя его дом был не ближе всех. Улав вышел ко мне в переднюю очень смущенный, в комнаты не пригласил, поскорее сказал мне, что задано, и выпроводил. Я понял, что большевистский мальчик в этом доме — нежеланный гость и что мой друг Улав уже и сейчас «по другую сторону баррикады».

Что таково ко мне отношение, я чувствовал и раньше, и потому я отнесся с недоверием к искренности Эллсфа Рингнсса, когда он однажды пригласил меня зайти к нему. Это было еще до моего визита к Улаву — иначе я бы вовсе не пошел. Эллсф жил в небольшой — но побольше нашей — белой «вилле», в густом саду, недалеко от станции. На двери была медная дощечка: «Ellcf Ringncs Jr.»

Я удивился, но сообразил, что это его отец был «Эллсф Рингнсс Юниор», а мой товарищ был просто Эллсф Рингнсс, как и £го дед-миллионер.

У Эллсфа оказалась славная, простая мама, славная, простая квартира, славный, очень похожий, как и Эллеф, на зайца, но, кажется, более спсобный брат Трюльс. Приняли меня ласково, звали вместе играть. Но я сидел как на иголках и скоро попрощался, напутствуемый приглашениями Эллсфовой мамы «заходить почаще».

Это тоже был политический урок. Я и раньше теоретически знал, что капиталисты вовсе не напоминают тех толстяков в цилиндрах, которых носили на палках во время наших демонстраций. Здесь же я наглядно увидел, что классовый враг может быть лично славным и симпатичным. Что Эллсф был классовый враг — это не подлежало сомнению. Но зато было сомнительно, чтобы Осе Лэуманн, и «Ротта» Нильсен, и мальчик в синем свитере, подросши, стали бы громить «виллу» Рингнссов и ставить Эллсфа к стенке. Пути мировой революции будут сложными и неожиданными и часто, может быть, более милостивыми, чем наш русский путь, — это становилось ясно. И в Ахагии придумывались утопические пути перехода к коммунизму.

Иногда политические противоречия принимали несколько комическую форму. Как-то — кажется, в тот раз, когда мы смылись с урока Дсдикена, — мы шли целой компанией — Ханс Ссликман, Улав Эвсргор, Улаф Раабс, Шак Рэдср, Том Встлсссн и я. Ребята говорили о политике, а я молчал, как всегда в таких случаях: не агитировать же мне полкласса за советскую власть! Это была часть моей программы не компрометировать Советский Союз. Более или менее откровенно на политические темы я говорил только с Улавом, да и то до визита в его дом.

Темой разговора был король. Большинство ребят было за республику, а о короле говорили, как о бесполезном украшении. Говорили долго, забавно и убедительно. Нервно молчавший Том вдруг сказал:

— И вес же — Боже храни короля! Все изумились.

— А на что же он нужен, король-то?

— Ну, как… например, выставки открывать…

Общий хохот. Ребята начали подтрунивать над Томом и заодно над его любимцем — Муссолини.

— Муссолини — замечательный человек! — заявил Том. — Он осушил болота и сделал так, чтобы все ходили по левой стороне улицы…

— А зачем это надо, чтобы все ходили по левой стороне улицы? — удивились ребята.

— Ну, все-таки, порядок…

Бог знает, какие отзвуки взрослых разговоров бродили в его толстой голове.

О Муссолини мой читатель знает, конечно, больше, чем Том Встлсссн; но о норвежском короле Хоконе VII, — хотя я о нем уже рассказывал раньше, — стоит рассказать побольше. История его любопытна. Когда в 1905 году Норвегия отделилась от Швеции, державы намекнули ей, что новое государство не будет признано, если оно не будет монархией. Временное правительство стало искать особу королевского происхождения, годную на престол, но притом такую, чтобы с ней вместе не проникло в страну влияние какой-нибудь могущественной державы. Немецких принцев было много, но норвежцы боялись Вильгельма. Сначала они решили просить на престол шведского принца, но шведский король, обиженный «вероломством» Норвегии, запретил членам своего дома принимать норвежский трон (такие вещи еще бывали всего пятьдесят лет назад); тогда выбор временного правительства Миккельсена остановился на одном из младших датских принцев — Карле. Карл служил лейтенантом флота, имел много братьев и никаких шансов на датский престол и, что было существенно с точки зрения поддержки Англии, был женат на английской принцессе Мод.

Однако лейтенант был неглуп и, главное, хорошо понимал тенденции своего века. Он объяснил норвежским посланцам, что сейчас, по политическим соображениям, им нужна конституционная монархия, а через несколько лет, по другим политическим соображениям, норвежцам понадобится республика, и что он предпочитает прочное положение лейтенанта датского флота сомнительной карьере «экс-короля». Поэтому он займет норвежский престол только под условием, что он будет избран всеобщим плебисцитом. Ссылки Миккельсена на то, что норвежская конституция не предусматривает плебисцита, не помогли: Карл был тверд, и плебисцит был проведен. Норвежские газеты вспоминали славное прошлое Норвегии во времена ее древних королей, живописали трудности, грозящие молодому, независимому государству в случае провала идеи монархии, и Карл был избран огромным оольшинством голосов.

Прибыв в Норвегию с женой и двухлетним сыном, Карл принял древнее норвежское королевское имя Хокона VII и начал завоевание норвежских сердец. Ни высокомерие шведского двора, ни более патриархальные традиции Двора датского не были взяты им за образец. Он ограничился самым скромным штатом и небольшим цивильным листом. Весь его образ жизни должен был быть образом жизни норвежца. С трех лет его сын обучался ходить на лыжах, да и сам король, как я уже говорил, превзошел эту науку. А по достижении школьного возраста кронпринц был отдан в общую школу.

В течение школьных лет царственное происхождение кронпринца сказывалось только в том, что он иногда на свой счет водил весь класс в кино. По окончании школы Улав просил отца разрешить ему учиться на инженера — неизвестно ведь, придется ли править: на дворе XX век! Но король не разрешил. Пришлось уступить традиции и поступить в военное училище. Так же и позже Улаву не было разрешено взять в жены его норвежскую любовницу, а пришлось жениться на костлявой шведской принцессе Мэрте.

Но, впрочем, король, как сказано, во всем пытался вести жизнь скромную и демократическую, как подобает первому из норвежцев. Принимая Коллон-тай, делавшую ему визит по случаю вручения верительных грамот, король порекомендовал ей поскорее подписаться на издание классиков норвежской литературы, а то можно не поспеть. «Я уже подписался!» — прибавил король. Тогда же он сказал ей: «В душе я социал-демократ!» И действительно, вопреки мнению своих советников, Хокон VII, глядя вперед, первым из глав европейских государств призвал к власти левых социал-демократов. Но тогда мало кто обращал внимания на его деятельность. Скромный образ жизни и, как подобает конституционному монарху, полное отсутствие всякой реальной власти делали то, что большинство норвежцев попросту не замечали его существования. К тому же первый из норвежцев имел один существенный минус: он так и не выучился говорить по-норвежски. Впрочем, в этом не было большой беды: ведь пользовались же норвежцы датской Библией, да и язык наиболее старых чиновных семейств Кристиании мало чем отличался от датского.

Король Хокон приобрел неожиданно большое значение со времени войны и оккупации: когда один незащищенный норвежский город за другим падал под ударами немцев, когда мирные норвежцы были парализованы неожиданно свалившимся на них ужасом, когда английская помощь оказалась коварным обманом, а норвежское правительство готово было на все уступки Гитлеру, — король ушел в леса вместе с остатками норвежской армии, стойко выступал против капитуляции, возглавил вооруженное сопротивление и уехал в Англию лишь с последними отрядами норвежских солдат. В эти годы его популярность настолько возросла, что даже коммунисты должны были временно снять лозунг о республике. И на этот раз король Хокон показал, что знает своих норвежцев.

Но это было позже. В мое время король Хокон был лишь одной из достопримечательностей Осло, по росту — самым высоким из его обитателей. Роль декоративного короля была несколько смешной, — в Англии, по традиции, такой король, может быть, и имеет вид, но норвежцам повольно-думнес он щекотал чувство юмора. Но, конечно, я бы не позволил себе показать, что он и мне кажется смешным. Я, со всеми вместе, посмеялся над Томом, но в разговоре не участвовал. Не часто при мне развязывались языки — я все-таки был чужаком, да и не делал попыток втереться в сложившиеся компании. Во всяком случае, свои мальчишеские дела – бойскаутские лагери, школьные вечера, секс — ребята обсуждали без меня и умолкали, когда я приближался.

Так я и бродил один по двору.

На этом дворе, поздней осенью, под приспущенным флагом на мачте, происходил траурный митинг: газеты принесли известие о находке бензинового бака от «Латама», самолета Гильбо. Амундсен погиб.

Наш «проректор» произнес длинную и нудную речь. Она показалась мне сухой и лицемерной: из переведенной папой автобиографии Амундсена я знал, как много горя принесли Амундсену его компатриоты — их финансовые ловушки, их равнодушная клевета.

Я чувствовал себя чужим этому народу.

III

Я был одинок в школе, но не ощущал это как неприятность. Важно было то, что я не представлял в классе жалкого зрелища, всегда был самим собой, — а не скучно мне было и самому с собой. Дружба с норвежскими мальчишками — лыжниками, футболистами и спортсменами, но из книг не читавшими, вероятно, и десятой доли того, что я успел прочесть, — мне была не нужна. Они были уже слишком взрослыми, чтобы играть, и, мне кажется, у них не хватало воображения. Интересы их ограничивались богатеньким мещанским мирком — или спортивными подвигами, которые были мне недоступны и которые поэтому я предпочитал презирать.

Здесь, впрочем, дело обстояло не так просто.

По-моему, всякий человек — во всяком случае, всякий мужчина, — стремится быть первым. Много позже, когда мне сказали, что я честолюбив, я обиделся — я никогда не считал себя честолюбивым. Почестей мне никогда не было надо. Но желание быть первым — не то же, что честолюбие. Это скорее активное самолюбие — не быть хуже других; а я был самолюбив, самолюбив до гордыни. И я инстинктивно чуждался всех тех областей деятельности, где я не имел шансов быть первым. Поэтому я не завидовал товарищам в их спортивных подвигах. Но в жизни есть положения, когда физическая неполноценность не может быть скрыта и неизбежно подает повод к насмешкам, — и насмешкам заслуженным, не то что по поводу «киргизской юрты». Разве легко мне было трусить перед Бедткером? Разве легко было дважды в неделю на глазах у всех позориться на гимнастике? Разве легко мне было никогда не показываться перед людьми на лыжах? Правда, я не хуже других мог нестись километрами под горку по виндеренским дорогам на финских санях, радуясь, как они слушаются каждой моей мысли. Но это — не то. Зато скатываться на лыжах с большой горы мне было просто страшно, как страшно было на ходу запрыгнуть в трамвай в Ленинграде и соскочить на ходу — как делали все, абсолютно все мальчишки. А за страх — уже не Другие, а я сам себя презирал. Только на войне я понял настоящую механику страха и храбрости. Бесстрашие — это не только умение побороть естественный ужас перед опасностью, это еще и уверенность в своих собственных силах и способностях. Я не был труслив, где надо полагаться на свою голову, так как в своих умственных способностях был уверен. Но слабые руки, так и не смогшие в университетские годы швырнуть гранату на заветные сорок метров, требуемые по нормам ГТО; неловкие руки, создавшие столь печальный пюпитр в Риисской школе; быстрые, но нетренированные ноги, неуклюжее, негибкое туловище, — мое сознание им не доверяло, поэтому и подсознание трусило, когда надо было на них полагаться. Я был трусом, но должен был победить свою трусость, чтобы иметь право уважать себя. Без этого я не мог бы поддерживать свое самолюбие, а без самолюбия я, — ни тогда, ни позже, — не мог бы и жить. Презрение к себе было бы мне смертным приговором.

Что сделал в таком случае Амундсен? Слабый, тщедушный мальчик, он силой воли воспитывал в себе пловца, борца, мастера умелых рук. Так же должен был бы, пожалуй, сделать и я. Живи я среди моих товарищей-спортсменов всю жизнь, или хоть пять-десять лет — может быть, я и сделал бы это. Но судьба меня с ними быстро разлучила. Уже в эти годы я поставил себе задачу стать ученым, книгочеем. И мне куда легче было презирать физическое совершенство, как животное качество в человеке. Так легко было быть первым среди книг, — зачем мне было ради развития силы и ловкости преодолевать такие страшные трудности, которые, еще неизвестно, удастся ли и в лучшем случае преодолеть, — и все это ценой насмешек, ценой унижения, ценой потери самолюбия, может быть, навсегда, — стало быть, ценой жизни? Мне это было не нужно. Было нужно преодолеть только свою физическую трусость — я не знал, что суть тут одна, 6jg одного невозможно и другое. Я должен был научиться не бояться высоты, не бояться ушиба, не бояться кулаков, не бояться Бсдтксра с его манерой пренебрежительного превосходства, с его насмешечками — и отличными мускулами.

И я забирался на высокий бетонный полуподвал недостроенного дома, утонувший в стороне от дороги в высокой траве, и, дожидаясь, пока пройдут прохожие, заставлял себя прыгать, — и не мог заставить. Не сейчас, — надо хорошенько раскачаться. Не сейчас, — там что-то стукнуло в саду домика за углом, — появится кто-нибудь. Ну, сейчас ничто не мешает, — что же? И я раскачивался снова и снова; прошло минут сорок — или так мне казалось, — пока я заставил себя прыгнуть с двухметровой высоты на неизвестную, может быть каменистую почву, скрытую травой. (Мои сыновья прыгали потом с такой высоты лет в шесть-семь). Правда, для уровня моих глаз этот «трамплин» был не двухметровая, а почти чстырсхмстровая высота: я был неуклюж, но рост мой был 170 сантиметров, и я вставал вторым от правого фланга на уроках Дсдиксна. Но, увы, рост не оправдание: Инголф стоял на правом фланге, Эдвард стоял всего на три-четыре места левее меня, а они прыгали на лыжах с настоящего трамплина, повыше моего бетонного подвала, и не падали на двадцатиметровом прыжке. Нет, я хотел презирать Бедтксра, но выходило, что презирать надо себя.

Трусость я так и не одолел, но это осталось долгом перед собой на будущее.

А дома продолжались «ахагийские» игры — но реже: времени стало меньше, интересов больше. Главным деятелем здесь постепенно стал Алешка.

Центром игры стал Алешин Виррон, наполовину населенный индейцами и другими полудикими племенами. В отличие от моей ахагийской, игра в Виррон была более грубой и мужественной. Там шла гражданская война, потом была установлена советская власть, затем началась индустриализация.

Алеша уехал из Ахагии, бросив свою должность кассира носороговского театра, и, кончив университет в Вирроне и женившись здесь на хорошенькой, тщательно нарисованной в его записной книжке Ринке Рот, стал инженером-оптиком на авиационных заводах Эрруки и астрономом. Между тем Председатель вирронского ЦИК — Урэ Урм — связался с мятежными индейскими племенами, а индейский вождь и марионеточный «император» Робин Псрут, напротив, перешел на сторону социализма и даже был избран на место Урма. Шла война, и международные бандитские отряды Хокрс Пишука вместе с мятежными племенами индейцев были разгромлены вирронской Красной Армией под командованием Теофиля Казо. Урм признал свои ошибки и ему был возвращен почет. В вирронском флоте был даже крейсер «Урм». Но до мира и порядка в Вирроне было далеко. В этой варварской стране были варварские нравы: каждый день в предместьях Асы, столицы Виррона, водили публично вешать бандитов, к развлечению вирронских мальчишек. Меня это коробило; и у меня был издавна мальчишеский интерес к образам пыток и казней, — еще со времени, когда я читал впервые «Принца и нищего», — но я размышлял о них один, а в Ахагии вес должно было быть чисто; смертная казнь там была запрещена.

Боясь дурно повлиять на Алешу и на его Виррон, я постарался переключить игру на другое. Готовилась большая международная межпланетная экспедиция, — и на заводах Эрруки строились две огромные ракеты. Сотни фигурок из хальмы были отмечены снизу номерами, но и без номеров мы знали каждого в лицо: маленькая красная фигурка, которая когда-то была бегун Альботов, стала Ринкой Рот, другая была Алешей; зеленая фигурка с головкой, вымазанной серебряной краской, был отважный пилот Рин Олл; а вот желтые — инженер Форкельпрантов и сам Эрруки, вот молодой синенький астроном Вантин, вот большая красная фигурка — великий астроном Красвиль… этот номер когда-то носил мой любимый спортсмен Хонин.

Ракеты были тщательно склеены из белого картона, произвели пробные полеты вокруг Луны, и раз, в воскресенье, как только выпал первый снег, были выкинуты в форточку в свой полет на Венеру. Мы еле дождались, пока нас выпустят в сад: добрались ли астронавты благополучно, не погиб ли кто-нибудь? Затем началось путешествие наших «хальм» по покрытой сплошной живой первобытной плазмой (снегом) Венере; горячий от тления, со стаявшим снегом старый стог сена был вулканом; многие путешественники едва не погибли на его склонах. Алеша был одним из главных инженеров и фотокорреспондентом экспедиции; его фотографии, в виде серии рисунков с соответствующими подписями, тщательно заносились им в специальный блокнот. И вот — торжественное возвращение на Землю! Собирается научный конгресс, хальмы сажаются в аудиторию из кубиков, Красвиль, Форкельпрантов и Вантин читают отчетные доклады.

Это путешествие было отголоском того, что занимало умы в настоящей жизни. Каждый законченный полет Амундсена означал увлекательную популярную книгу, которая должна была окупить ему расходы экспедиции. Работа над переводом этих книг превращалась у нас дома в общее дело: кто Давал советы, кто объяснял отдельные трудные фразы, кто переводил целую главу. С перипетиями этих путешествий, со стилем этих книг и фотографических иллюстраций мы сжились. В Ахагии все это было повторено по-своему. В моем старом атласе карта Арктики давно уже была исчерчена путями плаваний ахагийских кораблей, а на карте Антарктиды прибавлен открытый и колонизованный нашими воображаемыми учеными остров Месполя. К 1929 году Земля была уже почти вся открыта. Пора было выходить за ее пределы в межпланетное пространство.

И, пожалуй, пора было выходить из Ахагии. Это окончательно произошло еще не скоро, но уже и теперь я принимался за эту игру лишь тогда, когда что-нибудь надумывал Алеша. А у него было много своих занятий и помимо Ахагии и Виррона. Он подружился в это время с соседским мальчиком. Кисе, или Кристиан Хейердал-Ларсен, был, как все дети вокруг, что называется, «из хорошей семьи», но в нем было много чего-то родного. Белокурый, чумазый, добродушный, привязчивый, полный выдумки, он вполне мог бы сойти за русского мальчишку, если бы не короткие штаны, каких русские мальчишки в десять лет обыкновенно уже не носили. Они гоняли с Алешкой по соседним пустырям и по нашему саду, что-то строили, что-то разыгрывали, что-то сооружали, и только очень редко в этом участвовал я и страший брат Кисса — Нурдал, тоже воспитанник Риисской школы. Нурдал был славный парень, но в его ловком, чистом английском костюмчике, в его «спортивности» было уже что-то чужое, как в мальчиках моего клачьа, и с ним было не так просто, как с Киссом.

Дома и в школе — это было два разных мира, и они не соприкасались. Но раз мир школы ворвался ко мне домой довольно забавным образом.

Однажды по почте мне пришло письмо. Оно было адресовано на имя Igor de Janikoff. В конверте было анонимное любовное объяснение с назначением свидания. В письмо был вложен желтый локон волос, и оно было надушено жестокими дешевыми духами, вроде керосина. Письмо было показано всему дому, и затем торжественно сожжено во дворе, вместе с локоном — чтобы в комнатах не было вони духов. На свидание я, конечно, не пошел.

Через несколько дней я получил новое письмо. На этот раз оно было адресовано Igor de Jakonoff — на дворянской приставке автор настаивал. Ясно, что оно исходило из школы. Я рассказал о нем Улаву и Одду, и они пожали плечами, но выразили предположение, что автор писем — девочка Бет Арисхолм из параллельного класса. Бет была известна своими шальными выходками и с некоторых пор выспрашивала ребят из нашего класса обо мне. Я решил избрать страшную месть: на переменках я находил Бет и останавливался шагах в пяти-шести от нее, глядя на нее бессмысленно-невыразительным взором. Она перейдет к другой группе девочек — я тоже меняю место. Так продолжалось с неделю; наконец, преступница не выдержала.

Как-то вечером я сидел в своей ванной комнате и готовил уроки. На дворе стоял густой туман, — такого я больше никогда не видел: человека было совершенно не различить за метр. Вдруг раздался звонок на парадной. Мама открыла дверь.

— Там тебя просит какая-то девочка, — сказала она, улыбаясь.

Я вышел. В дверях стояла смутно видимая незнакомая девочка лет одиннадцати.

— Игор, — сказала она смущенно, — тебя там просят… Я ничего не понял: кто просит? Ведь вот же она.

— Выйди к калитке. Там тебя ждут.

Я дошел с ней до калитки, и она скрылась в тумане. Послышалось шушуканье, и другой голос сказал:

— Я Мари Лисбет Арисхолм. Я хотела попросить у тебя прощения за глупую шутку. Ты не сердишься?

— А, это письма? — сказал я. — Нет, нет.

— Так мы друзья? — спросил голос из тумана.

— Хорошо, мы друзья. — Из тумана протянулась рука и появились смутные очертания маленькой фигурки. Я пожал руку.

— Можно, мы с Биргит придем завтра днем?

— Пожалуйста, конечно, — сказал я галантно, хотя нисколько не жаждал ее визита. Впрочем, мне было любопытно познакомиться с ней, и что-то лестно щекотало внутри.

На другой день Мари Лисбет с подругой действительно явились, уже без всякой романтической таинственности. Они сидели у нас в комнатах и хихикали. Из разговора выяснилось, что духи и локон принадлежали прислуге Бет. Больше ничего дельного извлечь из нее не удалось, хотя девочки и позже не раз являлись, — часто совсем не вовремя, когда мне надо было готовить уроки. Я вошел в роль, вел себя с вычурной галантностью; когда же они мне уж очень надоедали, то я подавал условный знак, и из сада появлялись чумазые Алик и Кисе, вооруженные медными прутьями от занавесок. Я был в отчаянье от невежливости этих грубых мальчишек, а те, довольно энергично пуская в действие медные пруты, быстро заставляли девиц ретироваться. Не мог же я отвечать за действия каких-то хулиганов!

Я понимал, что поступаю с Бет коварно и даже нечестно, но понимал и то, что и она сама не выше любой хитрости и любого розыгрыша. Кроме того, все это казалось мне довольно противной пародией на любовь, и я не чувствовал особого раскаянья.

Тем более что существовала Герд, с которой у меня были совсем другие отношения.

I V

Наши почти не бывали у Стриндбергов, — уже начал входить в силу запрет общения с иностранцами. Если это не было прямо запрещено в полпредстве, то, во всяком случае, не одобрялось. Я тоже к ним не ходил, — так уже с прошлого нашего приезда повелось, что Герд и младшие девочки часто бывали в нашей квартире, а я у Стриндбергов — только на днях рождения. К тому же я не имел ни малейшего желания встречаться ни с Бьёрном, ни с Кари, которая — сверх родительских надежд — уже училась в «гимназии» и потому Держалась взрослой, немного свысока; ни с Ингер Андерсен, все еще жившей через площадку от Стриндбергов. Других из моих знакомых на Нубельсгате, кроме малышей, не было: приятельницы Кари — близнячки поступили продавщицами в газетные киоски, Рсйнерт исчез из поля зрения. Словом, на Нубельсгате я не ходил, да и Стриндберги появились у нас за весь год раза два.

Но Герд приходила после школы довольно часто, всегда с каким-нибудь объяснением: то было какое-то дело от ее мамы, то все ушли из дому, то еще что-нибудь. Обыкновенно она попадала к обеду и очень мучилась, бедняжка: подавался ли плов или пироги — все это для норвежцев двадцатых годов было несъедобно. После обеда мы шли ко мне в комнату. Сказать по правде, мне и с Герд было так же не о чем говорить, как с Бет Арисхолм. Но с Герд было чувство какого-то молчаливого общения; мы знали, что наши отношения не «просто так». О чем-то мы все-таки говорили; о чем — даже трудно сейчас вспомнить. Помню, как-то она сидела у меня, когда я жил еще в отдельном домике при кухне. Перед ее приходом я был занят изобретением новой религии. Я и тогда, как и прежде, был совершенно неверующим; но мысль о том, что после моего «вещего сна» в Ленинграде я мог бы сделаться пророком и проповедником новой веры, занимала меня, и я, как бы для упражнения, пробовал сочинить, какое «священное писание» преподнес бы я людям, какие были бы в нем этические законы.

Конечно, рассказать Герд об этом было бы трудно, но что-то из моих этичских упражнений я все же рассказал ей, вызвав её безмолвное почтение. Она внимательно слушала, повернув прямо ко мне лицо в рамке светлорусых стриженых волос и серьезно глядя на меня своими серыми глазами. Другой раз я попробовал перевести для нее стихами на норвежски язык романс «Глядя на луч пурпурного заката», который казался мне особо подходящим к нашему случаю:

До гроба вы клялись любить поэта —

Страшась людей, страшась людской молвы,

Вы не исполнили священного завета —

Свою любовь и ту забыли мы.

Я ведь не сомневался, что рано или поздно нам придется расстаться, и совсем не рассчитывал на вечную верность Герд.

Как-то раз я выписал для нес буквы русского алфавита с их произношением. Она ничего не поняла, молча взяла листок и написала внизу: «Я очень глупая, но ты будешь терпеливым и меня выучишь».

Я объяснил ей правило имен и отчеств и говорил, что, когда она будет жить в России, ее будут звать «Гертруда Готфридовна» (почему не «Герда Годфредовна» — ей-богу, не знаю).

Все это было для нее слишком трудно, и на этом уроки и кончились.

Обычно Герд ходила домой пешком, а я провожал её до края города, за Фрогнсрпарком. Но раз, весной, Герд засиделась у нас дотемна; нужно было уже ехать загородным трамваем, и я пошел проводить ее на станцию. Платформа была пустынна. В станционном домике погасли огни, рельсы были освещены только редкими фонарями. Трамвайчик с горы долго не шел; мы молчали. И здесь, в конце платформы, где она стояла, кутаясь в свое черное пальтишко, я вдруг взял её за плечи и поцеловал. Она посмотрела на меня удивленно и обрадованно.

Впоследствии, в семидесятом, на этой же платформе я назначил ей свидание — и мы мгновенно узнали друг друга.

Но тогда я уже думал о другом. Мне неожиданно открылось, что поцелуй, воспетый в стихах, чистый и без которого немыслима любовь, — что он связан незримыми нитями с тем, в чем и себе-то неохотно признаешься при дневном свете. Слева, сверху, из темноты появились фары трамвайчика; он подлетел к станции, и я молча усадил в него Гсрд.

В следующий раз мы не целовались. В моем сознании еще не связывалась мысль о Герд и о нашей любви с упоительными и преступными сексуальными мечтами. К тому же, мне было четырнадцать, а ей еще и того не было, и до возможности жениться было далеко, как до неба, — а что же другое мог я представлять себе в моих мечтах? О будущем думалось очень робко, и в душе я понимал, что она не приедет в Россию, а я через два-три года уеду отсюда, — разве что мама и папа захотят меня оставить здесь доучиваться одного, как Миша доучивался в Петрограде.

Но Герд и сама была не лишена фривольного направления мыслей. Как-то раз мы пошли с ней (незаконно) в кино, в большое, великолепное новое здание «Колоссеума». Зал был украшен копиями античных статуй, и Герд, не без игривости, обратила мое внимание на Фарнезского Геракла, отличающегося, как известно, внушительными признаками пола. Может быть, я был немного шокирован, но зато я почувствовал некоторое облегчение: не одному мне любовь не мешает волноваться грубыми вопросами секса, — у девочек это, видно:, тоже так, по-своему. Это был ложный жизненный урок, который впоследствии дорого мне обошелся.

Но тогда мне стало легче и проще с Герд. В это время я жил уже в ванной комнате; здесь она меня и навещала. Раз, как часто бывало, говорить нам было не о чем, и мы развлекались поистине не очень взрослым занятием: балансировали, идя друг другу навстречу, по краю ванны. Встретимся — и расходимся. Так раз, два, три… на третий раз мы потянулись друг к другу и поцеловались. Засмеялись, потеряли равновесие и поспешили кое-как спрыгнуть.

Провожая Герд опять на станцию, как бы невзначай (я часто рассказывал ей о разных диковинках русской жизни), — я упомянул, что в Грузии возраст вступления в брак — 14 лет для девушек и 16 лет для молодых людей (это была правда: тогда был там такой закон). Я сказал шутя, что хорошо бы туда поехать. Мое сообщение вызвало ее интерес, но не очень активный — она хорошо понимала несбыточность такой поездки и, вероятно, с самого начала чувствовала, что всему этому нет будущего. Раз она сказала, что я — ее «форловсде», но, кажется, прибавила — «раа lissom» («понарошке»).

Между тем, вокруг нас развивались любовные события «всамделишные», а не «нарочные». Недолго побыв у нас летом 1928 года, Миша уехал в Ленинград, а вскоре повидаться с ним выехала туда и Маргит. Вернулась она невеселая и молчаливая. Только уже в Ленинграде мы узнали, в чем дело. Когда Маргит приехала, Миша лежал в больнице со скарлатиной. Мишины Друзья и наши родные встретили его невесту цветами и почетом. Но, покуда Миша отсутствовал, за Маргит приударивал наш молодой родственник — Котька Трусов, красивый недоучившийся лодырь и пьяница. Флирт её зашел далеко, или так счел за благо принять его Миша, который тем временем был по уши погружен в целых два романа. Он еще и после возвращения Маргит в Осло продолжал в тот год изредка писать ей, но дело явно шло к концу их отношений.

В разгар второго школьного семестра и в разгар моих лирических прогулок с Герд, вдруг, ранней весной 1929 года, выяснилось, что мы уезжаем в Ленинград.

В первый раз папа приехал в Норвегию на год, а задержался на четыре; начал бухгалтером, а дошел до замторгпреда. Нынче он заключил договор на три года на должность заведующего финансовым отделом; но отношения в торгпредстве и полпредстве складывались теперь совсем иначе. Коллонтай ушла — была переведена полпредом в Мексику; Элердов был отозван; в полпредстве надолго воцарилась атмосфера и недоверия к иностранцам — уже готовая перерасти в шпиономанию, — и враждебности к беспартийным специалистам-интеллигентам. Словом, не знаю уж, по своему ли желанию или по воле Наркомвнешторга, папа был отозван в Ленинград и командирован в трест Экспортлес для изучения лесоэкспортного дела с видами на внешнеторговую работу в Англии, Надо было срочно собираться.

Эти последние дни в Норвегии памятны мне потому, что я в это время засел за забытый Мишей советский учебник политэкономии Леонтьева. Я прочел его чуть ли не залпом, пришел в восторг и с?ал из-за него, как я считал, марксистом. Вся прекрасно знакомая мне зарубежная жизнь получила ясное, логичное и неопровержимое объяснение: и классовое неравенство, и роль капитала — все это получило свое место и открывалось ключом прибавочной стоимости. Меньше удовлетворила меня та часть учебника, где говорилось о политэкономии социализма, — я так и не понял, почему монополия в капиталистических условиях приводит к повышению цен и понижению качества продукции (это было логично доказано и вполне понятно), — а в условиях социализма эти же последствия не должны иметь места. Но я успокоил себя тем, что политэкономия социализма еще не разработана.

Перед отъездом я обошел в школе всех учителей, каждого поблагодарил и попрощался с ним. Не сделал я исключения и для Дедикена. Он встретил меня неласково: «Что тебе надо?» Но когда я сказал ему, что уезжаю в Россию и хочу с ним попрощаться и поблагодарить за все, он растрогался, правильно назвал меня по фамилии и долго тряс мне руку. В дирекции мне выдали справку на английском языке о том, что я был учеником Риисской Повышенной Всеобщей школы и что школа довольна «not only with his conduct but also with his work…» («не только его поведением, но и его работой»). Я был очень рад: я не посрамил своей страны.

Герд пришла в Виндерен провожать нас. Комнаты были уже пусты. Главнейшие наши пожитки были погружены на два такси (остальное шло малой скоростью); в первую машину сели родители и Алеша, во вторую — только я и Герд[20]. Так неожиданным свиданием наедине кончилась наша любовь. Еще несколько минут — и мы расстанемся навсегда. Мы молчали, глядя, как пробегают мимо знакомые улицы. Я знал, что надо в последний раз поцеловать ее, — и не мог. Невозвратимые минуты бежали. И вот уже вокзал, и вот уже я, на людях, как всем другим знакомым, незначаще пожимаю ей руку: «Farvel». И все.

Маргит на вокзале робко попросила передать, чтобы Миша прислал ей на память виды Ленинграда. Она их не получила.

И дальше — опять Стокгольм, поток первомайской демонстрации с красными флагами, открывающийся с крыши «Вавилонской башни», советский настоящий шелковый флажок, купленный по моему и Алешиному настоянию в шведском универмаге; синие воды Балтики, каменистый, мирный мыс Ханко — старинный Гангут, морское поле битвы и победы петровского флота; маленький, полурусский на вид, Хельсинки с финскими и шведскими вывесками; дачи Уусикиркко, Перкиярви и Териок; серый каменный вокзал пограничной станции Райайоки, заветный мост через Сестру, Бслоостров, таможня, убогие пригороды, красные трамвайчики, низкий и захолустный Финляндский вокзал.

Нас встречал Миша.

— В Ленинграде голод, — сказал он, к недоуменному смятению родителей.

— Голод не голод, а социализм будет тогда, когда не будет булыжных мостовых, — подумал я, качаясь в извозчичьей пролетке.

Я еще долго жил Норвегией. Я написал открытки Улаву Эвергору с вопросами о том, как прошли экзамены, Мари Лисбет — нахальную, или, как мне казалось, ироническую; написал мисс Бюринг; и — не Герд, а Стриндбергам, — сообщил о том, что я здесь встретил новый мир, «так же отличающийся от современного норвежского, как тот — от времен Улафа Святого» (я имел в виду различие социально-экономических формаций). Ответов я не получил. Быть может, мои открытки не дошли: не соответствовали все более драконовским правилам почтовых отправлений за границу. Папа, впрочем, еще как-то раз получил письмо от инженера Смтриндберга с карточкой Кари, Бьерна и выросшей, необыкновенно похорошевшей Герд. Но сам я получил только — освершенно внезапно — длинное письмо от Ханса Селикмана, с которым я вовсе не дружил. Он сообщал, что экзамены прошли хорошо, никто не провалился, кроме «Ротты» Нильсена, и что мисс Шетт-Ларсен они больше не боятся и всадили гвоздь ей в стул. На этом поразительном сообщении надолго опустился занавес, скрывший от меня мою Норвегию.

Глава пятая (1929–1932)

… Огонь ленинизма нам путь освещает,

На штурм капитала весь мир созывает,

Два класса столкнулись в последнем бою,

Наш лозунг — Всемирный Советский Союз,

Наш лозунг — Всемирный Советский Союз!

«Коминтерн» .песняI

I

Ленинград 1929-30 годов встретил нас угрюмо. Вся мелкая мишура нэпа сошла с него, и он стоял опять обнаженный, некрашенный и мрачный, как в годы военного коммунизма. Закрылись лавки и лавчонки «частников», закрывались и превращались в артели последние сапожные, часовые и портняжные мастерские. На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, — с полки ли или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: «бутафория». Вскоре ввели карточки, и на тротуарах опять стали выстраиваться очереди. Потом газеты начали выходить с шапками: «Ликвидируем кулака как класс», из деревни доходили слухи о жестокой политике раскулачивания. Бесконечно умножились политические анекдоты; некоторые были просто злобные, но другие — смешные и остроумные, и их рассказывали все, кроме самых убежденных и идейных партийцев, — но рассказывали в тесном кругу, в своих стенах: они карались, как тяжкое уголовное преступление. Я помню, меня это поражало, — с точки зрения закона выходило, что не преступников просто нет. О раскулачивании (не без некоторого основания, — во всяком случае, в наших северных, нищих губерниях) рассказывали, что с приездом комиссаров из города «мужички» (тогда это слово еще не вывелось) выбирали кого-нибудь в кулаки: «Митрич, ты уж пострадай за опчество». Но в деревне было не до шуток. Анекдоты анекдотами, а интеллигенты чувствовали себя неуютно: любой из них был в десятки раз состоятельнее тех крестьян, которые считались зажиточными (а потому — элементами капитализма в деревне, а потому в двадцать четыре секунды экспроприировались — лишались всего до последней копейки и тряпки и ссылались на Крайний Север и в Сибирь: мужчины — отдельно, а женщины и дети — отдельно). Конечно, все мы, — или, по крайней мере, молодежь, уже нюхнувшая марксизма, — понимала, что толстых «мироедов» с газетных карикатур надо понимать в переносном смысле, и что дело тут не в абсолютной зажиточности, а во владении средствами производства, что лозунг, раз данный, требует доходчивого и потому упрощенного преподнесения, — и все-таки было жутковато. Шли первые процессы инженеров, обвиняемых во вредительстве, среди рабочих настроение было сильно накалено против интеллигенции, и большинство инженеров спрятало в глубокие сундуки свои фуражки с темнозелеными околышами, или, по крайней мерс, спороло с них инженерскую эмблему — молоток и гаечный ключ. На селе ускоренно создавались сельскохозяйственные коммуны, а кое-где в городе, — но с большим энтузиазмом, — коммуны жилищные, «дома-коммуны», ростки будущего, воспетые Маяковским, где было общее —

«… все –

Кроме зубных щеток».

На заводах вводилась система оплаты, позже получившая осуждающее название «уравниловки».

Начиналась стройка годов индустриализации, и в город притекало новое, неприкаянное население из деревни — на каждом заборе висели объявления, кое-как написанные чернилами на рвущейся серой бумаге или на обороте обоев:

ТРЕБУЮТСЯ…

И далее шел огромный список рабочих специальностей. Безработица кончилась. Съезжались в города и спасающиеся от раскулачивания, не желавшие идти в колхоз, прирезавшие коров и кур, — чтобы встать за станок. Жить было негде, — вселение рабочих в опустевшие барские квартиры было каплей в морс, — и началась новая волна уплотнения квартир интеллигенции. Впрочем, трудящаяся интеллигенция еще имела обычно право на «самоуплотнение» — то есть на выбор вселяющихся.

Так выглядел из интеллигентских окон «год великого перелома».

Но это совсем не значит, что интеллигенция была враждебно настроена против советской власти. Она по-прежнему считала своим долгом быть «лояльной», во всем окружающем старалась видеть хорошее. Еще никому не приходило в голову, что «лояльности» мало, и перед интеллигенцией еще не ставилась задача непременно быть беспартийными большевиками. Между тем и до интеллигентов докатывались волны настроения рабочих и коммунистов.

А им, перенесшим на своих плечах голодную и кровавую тяготу гражданской войны, был несносен нэп, эта нищая пародия на с таким трудом свергнутый капитализм. Они боролись за светлое будущее, непохожее на все, что было в прошлом, и некоторое облегчение быта, которое принес нэп, не могло им его заменить. Да и облегчение было для них невелико, — конечно, не было при нэпе карточек, появились в магазинах товары, но нужны были деньги, а на столе рабочих все еще и при нэпе была пшенная каша, и все годы нэпа перед большим желтым зданием с башней на Кронверкском проспекте (улице Максима Горького с середины тридцатых годов) — перед Биржей труда, — улицу запруживали толпы жалких и оборванных безработных. Возглас «За что боролись?!», ставший уже шуточно-нарицательным, затрепанный в устах пьяниц, которых не пускают без очереди к прилавку, — был в действительности криком души.

Теперь же — со всем этим было покончено. Теперь — отступление кончилось, и начинается всерьез то самое дело, за которое боролись, шли на расстрел и водили на расстрел, голодали, мерли в тифу и под пулеметным огнем: начиналось строительство социализма. Бравшие индустриализацию под сомнение «правые» презирались, а Сталин для рабочих, да и для многих из интеллигентной молодежи стал кумиром. И пусть старшие интеллигенты говорили «эксперимент», — грандиозность и смелость этого эксперимента захватили и их. Волна подлинного энтузиазма залила города, — рабочих, молодежь, — и от этой волны нельзя было уйти и интеллигенции.

Как всегда в революционный период, достижение цели казалось близким. Социализм, — а он мыслился, конечно, не просто как экономический строй, где все средства производства обобществлены, а как светлая жизнь, — должен был наступить если не к концу первой пятилетки, той самой, к выполнению которой «в четыре года» со всех стен призывали выцветшие кумачевые плакаты, — то уж во всяком случае к концу второй; дети, вот эти самые, наши, еще рахитичные и босые дети на наших улицах, уже будут жить светло и радостно. Никто не любит жертвовать для неизвестных людей, для каких-то будущих поколений; а наши дети — это мы, и даже важнее нас. Как потом корили многих родителей, проживших тяжелую и иной раз героическую жизнь, за то, что они устраивали своим детям жизнь балованых барчуков, — но ведь это только гримаса того чувства, которое одушевляло строителей пятилеток.

«Пятилетку, нашу детку

Создадим, создадим, –

Осетринки, лососинки

Поедим, поедим!»

Так с тогдашней эстрады осмеивались «совмещане» с их потребительским отношением к социализму. Но — ведь это тайножило в каждом. Не в осетринке дело, — это каждый бы отверг с возмущением и гневом, — но мысль о близости, близости светлой, не омраченной заботами жизни, — разве это, в сущности, не то же? Для одного это — лососинка, для другого — просто человеческие условия существования для себя, еще важнее — для детей (мы-то можем потерпеть!). И это будет скоро, это мы увидим. Так верили вокруг нас коммунисты и сознательные рабочие. И, — это оказалось потом чреватым последствиями, — так учил Сталин. А гражданская война научила и тому, как человеческая жизнь ничего не стоит по сравнению с идеей. Перед идеей человек сходит на нет так легко! Девять грамм свинца!

А интеллигенции хотелось забыть о гражданской войне. У нее было много работы, и она поглощала все мысли. Но при этом хотелось понять общее дело и участвовать в нем, хотелось, наконец, перестать считаться официально людьми второго разряда, — как жиды в «Тарасе Бульбе», которых — придут поляки — вешают поляки, придут казаки — вешают казаки. Ведь придут белые — разве они не перевешают интеллигентов, которые «сделали революцию» или, по крайней мере, служили ей? А в глазах рабочих, едущих с тобой вместе в трамвае, слишком явно виделось желание тоже нас, интеллигентов, перевешать, да и нередко и высказывалось это довольно откровенно. Но интеллигенция верила Ленину, для которого, как думалось ей, — Иван Петрович Павлов, и Художественный театр, и Шаляпин, и все, что было гордостью интеллигенции, — было на самом деле неприкосновенно. А пятилетка открывала перед интеллигенцией совсем уже небывалые творческие возможности. И хотелось быть всему этому не чужими, — хоть и сохраняя свои собственные мысли. Словом, по обыкновению, интеллигенция была ни богу свечка, ни черту кочерга, с точки зрения обывателя.

Папа работал с интересом и с обычной своей энергией. Что получится хорошо, и что — плохо, справятся ли большевики с продовольственными трудностями, построят ли они большую индустрию — было неясно; пока из новых строек вокруг нас были видны только новые унылые дома-коробки — смутные реминисценции конструктивизма и Корбюзье, весьма невзрачного вида, с низкими коммунальными квартирами или комнатами вдоль длинных коридоров, с подтеками по стенам, не высыхающими уже со второго года жизни; да еще всюду кое-как надстраивались старые дома, — от этих уродливых надстроек с трудом спасли улицу Зодчего Росси. Их и теперь, как присмотреться, видно много в городе повсюду. Такое строительство ни в какой мере не спасало город от все растущей жилищной нужды. Но папа считал, что до сих пор у «них» все задуманное выходило. Во всяком случае, «они» хотят хорошего, и наше дело — работать.

Во вредительство папа не верил — обвинения, предъявлявшиеся на самых громких процессах, печатавшихся в газетах (а сколько «процессов» прошло бесшумно и без огласки!) были столь мизерны, политический и экономический эффект того, что вменялось вредителям, если оно в самом деле было бы приведено в действие, мог бы быть лишь столь ничтожным, любая просто неловкая или глупая мера так легко могла быть перетолкована и так часто перетолковывалась как вредительство, — что с папиной точки зрения, гораздо более вероятным казалось: все это затеяно с целью истолковать для рабочих многие трудности и неудачи индустриализации и натравить их на интеллигенцию.

А трудности и неудачи были неизбежны. Страна была неподготовлена к гигантскому и поспешному техническому прогрессу, у нее не хватало квалифицированных рук, старые инженеры пожимали плечами и с трудом учились работать с такой скоростью и напряжением, которые требовались сейчас. Коммунистов-интеллигентов было ничтожно мало, и руководители всюду были из рабочих, — всё малообразованные, хотя по большей части энергичные и нередко умные и дельные люди. Срочно обучались тысячи и тысячи новых инженеров и техников, были введены сокращенные курсы обучения, учащиеся набирались, по возможности, из рабочих через рабфаки; высшие учебные заведения, — ВУЗ'ы и ВТУЗ'ы, как они теперь назывались, — были разукрупнены и давали, каждое, лишь самую узкую специализацию. Студенты выучивались основам такой специальности, но, конечно, им обычно не хватало технического и научного кругозора, не говоря уже об общей грамотности. Но нельзя же было признать, что и в этом — причины многих недостатков строительства. А с грамотностью в науке и технике дело обстояло из рук вон плохо.

Прямую неграмотность быстро и успешно ликвидировали через добровольные школы и «ликбезы», но от ликвидации безграмотности до образованности куда как далеко. Между тем пыл экспериментаторства охватил и школу — от высшей до низшей. В школах заправляли ШУС'ы — школьные советы учащихся; они вели борьбу с буржуазной педагогикой, фактически увольняли учителей по своему усмотрению.

Баллы в школе (и повсюду) были отменены. Школу кончали с «удовлетворительными», — а по существу часто с никакими знаниями. В университете зоология была заменена животноводством, ботаника — растениеводством, филология — экскурсионно-переводчсским делом. Старая лингвистика была объявлена криминалом, её заменил «чстырехэлементный анализ» по Н.Я.Марру, и кто сомневался в нем — исключался из университета как антисоветский элемент. Миша имел в университете большие неприятности за мягкую шляпу и брюки-гольф. Галстук, мягкая шляпа, танцы — все это было признаком буржуазности; комсомольцы ходили в косоворотках, свитерах, тужурках, в кепках; позже появились форменные «юнгштурмовки» цвета хаки с ремнем через плечо — в подражание немецким комсомольцам; на немецких коммунистов возлагались в тс дни большие надежды, и мы рассчитывали по пальцам — не много ли, если положить пять лет до революции в Германии. И, конечно, не сомневались, что тогда капитализм не удержится ни во Франции, ни в других странах Европы.

Вскоре были отменены все праздники, кроме революционных, да и из них под конец остались только 1 мая и 7 ноября; газеты вели бешеную кампанию против религии; поспешно организовывались резолюции о закрытии и сносе церквей — да они и впрямь почти пустовали в городах; в них собирались одни старушки в шушунах и кацавейках и в белых платочках. Отмена пасхи подавалась как борьба с пьянством (точно нельзя было напиться при желании на 1-е мая), а в конце декабря и в начале января на улицах, где жила интеллигенция, всюду окна плотно занавешивались шторами и одеялами: там тайно справляли елку. Елка, интеллигентский обвьчай, завезенный к нам во время оно из Германии, и за который православная церковь уж никак не могла нести ответственности, была тоже объявлена религиозным предрассудком, разоряющим наши леса. А сказать по правде, елок тогда вырубалось на рождество в десятки раз меньше, чем теперь, когда новогодняя (уже не рождественская) елка благословлена официально и загорается в комнате каждого рабочего — по десятку в иной квартире.

Праздники исчезли, зато был введен шссти-семичасовой рабочий день и пятидневная неделя, — мы радовались этому, как первому показателю экономического превосходства социалистической экономики над капиталистической. К сожалению, «пятидневка» была еще и «непрерывкой», — общие выходние дни были отменены, календари выпускались разноцветные — каждый день пятидневки имел свой цвет, и каждый работающий имел свои выходные в дни одного какого-нибудь цвета, — и все в разные; это создавало множество неудобств, когда нужно было кого-нибудь найти на работе и, главное, разобщало людей в их свободное время; но газеты печатали статьи о вреде глупого обычая ходить друг к другу в гости в определенные дни недели.

Бесспорно, что интеллигенция чувствовала себя обиженной; ей не могли забыть, как многие братья, отцы и мужья нынешних «совслужащих» ушли в гражданскую войну с белыми, а больше половины интеллигентов ушло в эмиграцию, — и эту памятливость можно было понять; при этом не верили и в лояльность интеллигентов теперь, держа каждого из них под страхом обвинения в экономической контрреволюции или антисоветской пропаганде; обычаи и образ жизни интеллигенции осуждались, как буржуазные, и даже частично запрещались; и, что было особенно тяжело, ее детям мешали получать образование и самим становиться интеллигентами. Существовал «классовый прием» в ВУЗ'ы. Приемных экзаменов не было: принимали по анкетам. Рабочий-выдвиженец с трех-пятиклассным образованием попадал на рабфак и через год-два — в ВУЗ, а иной раз и без рабфака — и, надо сказать, во многих случаях, если не в большинстве, чистым напряжением силы воли и энтузиазмом одолевал, — правда, суженный, — круг предстоявших ему наук; а детей интеллигенции принимали в последнюю очередь.

А то еще были «дети лишенцев» — священников, офицеров, нэпманов, — тем был закрыт ход и к образованию и к сколько-нибудь привычной работе, да и на любой работе их могли уволить во всякое время, как «примазавшихся», как «чуждый элемент».

Едва ли не большинство интеллигентских детей шло после школы на завод — «переплавиться в пролетарском горниле», — чтобы через год-два явиться в ВУЗ «от станка». Но многие, — как наши родственники Трусовы, дети белого офицера, — так и остались без образования.

За свою принадлежность к интеллигенции, — свою и своих детей, — держался каждый интеллигент, и пролетаризация детей переносилась особенно болезненно.

Интерес, который вызвал у интеллигенции «эксперимент» индустриализации, сочувствие объявленной благородной общей идее большевиков, широкие, даже неограниченные возможности применения научной и технической мысли, открывавшиеся перед интеллигенцией советским правительством — все это окупало многое. Но, в общем, лояльная работа интеллигентов сочеталась с шуточками, с брюзжанием, с обидами. А правительство придавало этому преувеличенное значение, памятуя белую гвардию. И перед каждым интеллигентом грозно маячил призрак ГПУ. Впрочем, о том, что задумано планомерное уничтожение старой интеллигенции, не догадывались, не задумывались, — хотя, перечитывая через пятьдесят лет старые работы Ленина, Луначарского, где об этом говорилось довольно прямо, удивляешься, как этому не верили сами интеллигенты.

Но мы-то, младшие, мало ощущали тс бытовые и социальные неудобства, которые испытывали наши отцы. Хотя мне иной раз и приходилось постоять в очереди за керосином, вымести или натереть пол, накрыть на стол, — но на этом столе все же не было особого недостатка в пище; на одежду мне было наплевать, и когда дешевые заграничные костюмчики с брюками гольф и тяжелые норвежские лыжные бутсы сносились, я столь же легко натянул бумажные брюки, с трудом полученные родителями по ордеру, и скорохо-довские полуботинки. До окончания школы было далеко, — надо было в нее еще поступить, — семья наша была, в общем, не затронута неприятностями, — и мы, ребята, имели достаточно сытости и досуга, чтобы увлекаться идеей всемирной справедливости социализма, с жадностью читать логичные, Увлекательные, справедливые — и всегда отвергаемые буржуазными дипломатами речи Литвинова, с жадностью читать новости о разгорании революционного движения в Германии, Австрии и в Китае, и считать месяцы и годы, которые отделяли нас от германской, а затем — и мировой революции.

В то же время нам все время внушалась психология «осажденной крепости»: мы на военном положении; кругом, со всех сторон, лютые враги; война с Империализмом не кончилась в 1924 году, а лишь отсрочена — при этом мыслилась в первую очередь война с «Антантой», с Англией и Францией, а не с Германией, и это впоследствии сыграло важную роль в развитии событий. Эти впечатления, — трудно разделить их по годам: так запомнился целый период жизни, от возвращения в Ленинград в 1929 году до первых университетских лет. Таков был фон моей новой жизни, в которой развивалась душа моего юношества, — третья, что ли, или четвертая душа, жившая «в этом теле до меня».

II

Когда мы вернулись, уже вступили в силу законы о жилищной норме; ни мы не могли получить обратно на законном основании всю свою квартиру на Скороходовой, ни наши родственники не могли съехать, просто наняв себе жилье. Мы потеснились; тетя Варя Трусова и ее сыновья, Котя и Женя, въехали в комнату на отлете, — ту, что была раньше Мишиной и моей. (Позже, в 1931 году, тетя Анюта с дочерьми Надей и Нюрой тоже поселились у нас — в папином кабинете). Мы же все тогда разместились в двух комнатах. Мою и Алешину «походные» кровати поставили в столовой, и там же у окна стояли два наших стола.

Было тесно, неудобно и неуютно. Жизнь шла самым беспорядочным образом. Папа по-прежнему работал поздно, часов до двух; Надя часто спала днем, а ночью дежурила; по ночам дежурил и Жоька Трусов, работавший сторожем на мосту лейтенанта Шмидта, днем же он учился играть на флейте, а брат его Котя рисовал плакаты и лозунги; у того вообще были смешаны день и ночь; в комнате у Трусовых были всегда беспорядок, грязь и неприбранность; на полу лежали недорисованные плакаты, кто-то спал, кто-то курил, кто-то пил; ложась спать, Женька вывешивал свои носки на палке в форточку, так как держать их в комнате, даже при самых скромных гигиенических требованиях, было невозможно.

В наших собственных комнатах было немногим больше порядка. На моем столе громоздились книги и бумаги; иногда я клал на них сверху доску, и уже на ней отлагались дальнейшие геологические напластования. Я и Алеша вставали поздно, Миша — смотря по лекциям и в зависимости от того, как проведен был вечер; папа вставал довольно рано, мама — позже. Поэтому в доме кто-то вечно умывался, кто-то запирался в уборную, кто-то орудовал на кухне, кто-то сморкался в умывальник, кто-то ложился спать, кто-то вставал; а так как ход в ванную был через нашу с Мишей комнату — она же столовая, — и затем через спальню папы и мамы, а уборная была за стеной, к которой примыкала папина и мамина кровать — то непрерывно было ощущение, что все друг другу мешают.

Папа, хоть и сам был не ахти какой любитель порядка, пытался по-своему навести какой-то строй в этот безалаберный быт. Перед тем, как ложиться спать, он мерными шагами обходил всю квартиру с видом ночного сторожа, и протяжным голосом провозглашал:

— Два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки…

На уборной, куда я спасался от многолюдий, — спокойно почитатьчто-нибудь, — он — для моего посрамления и для пользы прочих жильцов — прибил плакатик:

ИЗБА-ЧИТАЛЬНЯ ИМ. И.М.ДЬЯКОНОВА,

а над умывальником повесил другой плакат:

ДАВЛЕНИЕ В НОСУ,

превышающее 1000 атмосфер и приводящее к обсмаркиванию умывальника,

ВОСПРЕЩАЕТСЯ

Квартуполномоченный

Дом вечно как-то лихорадило. Все время происходили какие-то экстренные случаи. То Котька придет домой пьяный, то Женьку за руки и за ноги снимали с кровати, кровать переворачивали и клали на него сверху, а затем поливали Женьке лицо водой через дуршлаг — более гуманные средства на него не действовали.

Младшая дочка тети Анюты, хорошенькая, глупенькая, черноглазенькая, веселенькая Нюрочка, рисовальщица и вышивальщица, страдала циклотимией — а попросту маниакально-депрессивным психозом. Временами она впадала в мрачное уныние, сидела целыми днями в каком-то угнетении на диване; потом начиналось возбуждение — она пела, лихорадочно рисовала, — то саму себя — в зеркало, то кого-то из нас: суетилась, собиралась поступать куда-то учиться, — а потом исчезала из дома. Начиналось общее беспокойство. Раз её брат, Борис, нашел ее через неделю у какого-то неизвестного типа, с которым она познакомилась на остановке трамвая.

Все это не украшало жизни тети Анюты, да и нашей тоже. Тетя Анюта, мамина старшая сестра, имела много общего с моей мамой. Она была выше ростом и красивее ее, но в ней была такая же флегматичность, та же склонность полулежать на диване с книжкой в руках. Только жизнь ее была много труднее маминой.

Муж ее — брат тети Вари — был офицер; еще до мировой войны в припадке душевной болезни, которую унаследовала от него Нюрочка, он покончил с собой. Тетя Анюта осталась с четырьмя детьми. По счастью, бабушка Мария Ивановна, еще до смерти мужа, настояла, чтобы все дочери имели профессию; тетя Анюта была зубным врачом. Сначала она работала в Вольске, где жил ее брат, дядя Петя; потом, во время поволжского голода, она перебралась в деревню, завела козу и этим спасла там Надю и Нюру (двое старших, Борис и Татьяна, с начала революции вели самостоятельную жизнь). Потом она работала в Петрозаводске, и с 1928 года — в Ленинграде.

В течение всего времени своих странствий она непрерывно крайне бедствовала, а Нюрочка еще при этом болела. Тетя Анюта легко могла превратиться в желчную, нервную, ожесточенную, измученную старуху (в тот год ей было около пятидесяти); но ее характер сделал ее иной. Она смотрела на жизнь философски, размышляла о людях и вещах, говорила всегда спокойно, несколько даже медлительно, со снисходительной усмешкой. И — трудилась, не унывая: мастерила на продажу из тряпок замысловатых и занимательных кукол: полицейских, паяцев, дам, грелки на чайник, мушкетеров; вышивала стенные коврики-картины и, прежде всего, работала у своего зубоврачебного кресла. И хотя была рядовым амбулаторным врачом, но врачом очень хорошим, — дай бы многим знаменитым врачам-частникам, прославившимся, главным образом, из-за высоких гонораров (раз столько берет, наверное уж хороший врач).

Кроме нас пятерых и шестерых наших родственников, в нашей квартире непрерывно было еще много разного народу: бабушка Мария Ивановна, брат Борис, тетя Соня, Воля Харитонов. Появлялась Маули Вите — Мишина ровесница, дочка маминой близкой подруги по медицинскому институту. Биография ее была во многом странной. Во-первых, «Вите» была фамилией ее матери, а не отца, — и при том не «Вите», а «Витте» — фамилия была изменена из-за однофамильца, ненавистного реакционера, графа Витте. Во-вторых, когда Маули родилась, ее прогрессивные родители решили ее не крестить, и назвали Адой; а за сходство с лягушонком ее звали Маугли или Маулишкой. Но ее некрешеное состояние создавало трудности: не было крещения — не было и метрики, нельзя было, например, отдать Маулишку в гимназию. Поэтому перед самой революцией, в возрасте одиннадцати лет, она была крещена и во святом крещении названа Мариной: после революции она по документам стала, вместо Марины Арсеньевны Грачевой, числиться Маули Арсеньевной Вите.

Отец ее, вскоре после того как ее мать, в 1917 году, разошлась с ним, сошел с ума, и застрелил ее отчима в его служебном кабинете. Потом он вышел из сумасшедшего дома и более двадцати лет по всему Союзу преследовал семью своей бывшей жены — с целью… жениться на ее дочке от второго брака, Айни, и тем самым «исправить несправедливость». История Грачева — или, как сам он называл себя — Грачева-Борецкого-Стюарта, — материал для целой новеллы, которую я когда-нибудь напишу.

Мать Маули была коммунисткой, а сама Маули была комсомолкой; нравы комсомольцев того времени можно узнать из известного в свое время романа Богданова «Первая девушка». Они отвергали любовь и брак, как буржуазные пережитки; несколько иные взгляды Ленина, изложенные после его смерти Крупской и Кларой Цеткин, еще не успели проникнуть в среду комсомола; считалось, что половое сношение — род товарищеской услуги, которую следует оказывать друг другу. Так считала и Маули; результатом были бессчетные аборты, растрепанные нервы, попытки к самоубийству; меланхолическое равнодушие ко всему.

Любовь отнюдь не отрицалась поколением; но любовь, — как и все в послереволюционной жизни, — должна была быть свободна; брак должен был быть союзом двух любящих, скрепленным только любовью и только пока она длится. Иначе мы не могли себе и представить: все иное казалось крайней степенью безнравственности. Браков не по любви в двадцатые и тридцатые годы в моем поле зрения не было.

А если ты видишь, что та, кого ты любишь, что твоя жена полюбила другого — твое дело уйти, удалиться, не мешать ее счастью. Это было очевидно. И хотя сами слова «нравственность» и «безнравственность», как и «добродетель» и «порок», казались чем-то архаическим и чуждым нашему времени, понятия такие были.

Когда я прочел, лет тринадцать спустя, «Что делать?», то понял, что моя мораль, впитанная с воздухом моей юности и бывшая моим естественным состоянием, подобно тому как ходить, дышать и спать — шла от Чернышевского.

И мы осуждали Маули не за пестроту ее связей, а только за сожительство без любви. У меня уже были твердые понятия о любви и браке.

Как же с точки зрения этих понятий оценивалась семейная жизнь старших — например, самих моих родителей? Очень просто: они, конечно, любили друг друга. Впрочем, мне разумеется, было известно, что папа неравнодушен к хорошеньким женщинам. Всех женщин он разделял на три категории: хо или пупочка, ро, или мо, и мо-мо. Знал я, конечно, и то, что маму это тревожит, что она нарочно ходит с папой в гости к неинтересным ей людям, если она подозревает, что там будет очередная папина «пассия». Слышал я за стеной по поздним вечерам — плохо разбирая слова — что иногда, — хоть и не очень часто, — у папы с мамой были тяжелые объяснения. Но знал я и то, что мама очень любит папу, а папа — маму; раздельно они не мыслимы; и еще то я знал, что мама — ригористка в нравственных вопросах. И, зная это мамино свойство, я не допускал мысли, что у папы были когда-либо более серьезные увлечения, чем невинные флирты, проходившие у нас на глазах, иначе мама бы его не уважала, а значит, считал я, — не могла бы его любить. Я даже слышал, что папу называли на службе «Дон-Жуан бескорыстный», и это успокоило все мои возможные сомнения по этому поводу. Семью моих родителей я считал примером настоящей любви; у настоящих людей (а мог ли я сомневаться, что мои родители — хорошие люди?) не могло быть подпольных романов и измен.

К этому времени я уже знал мамину и папину историю. Они познакомились в Ташкенте, когда мама собиралась ехать учиться в Петербург, в Женский медицинский институт: Мама была тогда классной дамой в женской гимназии; было ей двадцать три года, а папе было двадцать; он только что вышел из гимназистов и тоже собирался в Петербург, учиться. Мама была далеко не первым папиным увлечением, но самым сильным. Насмотря на недовольство папиных родителей, они поженились, как только папа примчался в Петербург, жили бедно, по-студенчески, и дружно. Круг их составляла веселая студенческая компания, центром которой, вместе с папой, были два папиных неразлучных друга — умницы, остроумцы, такие душевные люди, что, когда кто-нибудь из них входил к нам, не только у папы и мамы, но и У меня все расцветало внутри: Лев Васильевич Ошанин и Глеб Никанорович Чсрданцев; были тут и мамины подруги по медицинскому институту — моя крестная, горбатенькая, милая тетя Катя, флегматичная Серафима Федоровна, непонятная мне Лидия Николаевна Вите (Маулишкина мама): и младшие мамины брат и сестра — Толя и Женя; и веселые «Пуличата» — Сергей, Надежда и Ольга Пуликовские (они все кончили плохо: Сергей был расстрелян в 1938 году, Надежда Пуликовская-Римская-Корсакова умерла 181 от чахотки, а Ольга случайно была занесена в эмиграцию, потом вернулась, — не имела возможности ни работать, ни учиться из-за анкеты, и в конце концов бросилась в Неву с Тучкова моста).

Во всяком случае, весь Дьяконовский дом с их мещанством и богатеньким самодовольством остался у моих родителей за бортом. Конечно, после свадьбы были сделаны все необходимые визиты по многочисленным папиным родственникам; но, когда гостеприимная хозяйка, провожая молодых в переднюю, говорила трафаретно-любезным голосом:

— Ну, теперь, конечно, Вы будете у нас бывать, — то моя правдивая и молчаливая мама только дважды прищелкивала языком за зубами:

— Цц-цц!

Откуда было петербургской родне знать, что на всем мусульманском юге это значит «нет»?…

Очень скоро родился Миша. Тянулись студенческие годы — после революции 1905 года все высшие учебные заведения были долго закрыты, и мама кончила Медицинский интститут только через восемь лет после поступления.

Мише было пять лет, когда мама проходила практику по заразным болезням в Боткинских бараках; она боялась заразить Мишу, и мои родители списались со старшими Дьяконовыми, которые жили тогда в Ростове-на Дону, с просьбой взять его к себе на время. Тс согласились. Потом пришла телеграмма, что это им неудобно, но мама была уже в дороге.

На вокзале в Ростове ее встретил дедушка, предварительно хорошо проинструктированный. Он приветливо поздоровался с ней (он хорошо относился к маме, — по крайней мере, когда не было поблизости Ольги Пантелеймоновны и тети Веры), затем… посадил Мишу в экипаж и уехал, оставив маму в полном недоумении, в обиде и в слезах, на вокзале. Она все же пришла, чтобы рассказать, какой у мальчика режим, но в тот же день уехала. Такие вещи не забываются.

Мама кончила институт в 1913 году и приняла врачебную присягу, но никогда не работала. Период студенческого бедного житья был уже окончен; «Тормаза Вестингауза» и другие переводы с английского и уроки были уже не нужны. Папа еще раньше окончил экономический факультет Политехнического института (где он не очень переобременял себя экономической теорией) и, с дедушкиной помощью, поступил на работу в Азовско-Донской коммерческий банк — серое новое здание у Арки на Морской (что теперь улица Герцена). Дедушка к этому времени был уже большой человек в банковском мире, и перед папой открывался широкий путь к преуспеянию. Он был против того, чтобы мама работала, а мамина инертность и мягкость мешали ей настоять на своем. Мечты о микробиологии остались мечтами, которые потом робко внушались мне.

Потом мама заболела базедовой болезнью, которая надолго вывела ее из строя. Наверное поехала бы за границу лечиться, как, года за два перед тем, она «возила» папу оперировать аппендицит у какого-то швейцарского светила; тогда они провели чудное лето в Швейцарии и Италии, где уже раньше побывал папа со своими родителями (как просто это тогда было!); но теперь началась война.

Война вовлекла папу в новые дела и знакомства. Он не подлежал призыву как туркестанец (было такое изъятие по законам о мобилизации), а был назначен заведующим военным лазаретом, организованным на средства банка; это была синекура (по существу заведовали, конечно, врачи), но поведшая за собою новый вид препровождения времени среди сестер и докторов; тут-то появилась доктор Можарова. Нравы в лазарете были легкомысленные, а техника легкомыслия разработана до тонкостей: здесь лежали no-преимуществу выздоравливающие офицеры, и заводились романы с сестрицами, в том числе — с вырвавшимися из чопорного света титулованными барышнями. Не знаю, впрочем, увлекался ли здесь кем-нибудь папа всерьез.

Мама была беременна. Появился на свет — я. И тогда же, наверное, появилось на свет печальное мамино душевное смирение, усилилась замкнутость, давно уже развивавшаяся в ней.

В семнадцатом году мы всей семьей уехали на лето в Вольск, где жил мамин брат дядя Петя, — и застряли там до осени восемнадцатого года. Жизнь становилась все более жестокой, и революция виделась только с жестокой стороны. Мамины подруги-врачи были мобилизованы на тиф, на чуму, как Лидия Николаевна Вите; а мама не решилась оставить своих птенцов и сделала последний выбор между семьей и жизнью вокруг нас; в ее виде на жительство — или каком-то другом документе, — какие уже тогда были, не знаю, — слово «врач» приходилось на самую серединку, где бумага складывалась; она нарочно протерла в этом месте складку. За эту большую ложь моя нелживая мама постоянно казнилась.

Дальше читатель уже знает — возвращение в Петроград, Алешине рождение, голод, Норвегия. И вот — «год великого перелома».

У Миши в это время уже был явный роман с Тэтой Фурсенко, и я часто — сначала с Мишей, а потом и один, — стал бывать в доме на углу Песочной и Улицы Красных Зорь, в большой квартире на шестом этаже. Меня все так же зачаровывала странная келья Вани Фурсенко и сам он, — я, бывало, молча сидел где-то позади, а он, за своим чистым столом, покрытым серой толстой бумагой, разрисовывал цветной тушью какие-то листки и тетрадочки, исписанные его быстрым, угловатым, непонятным почерком с пропадающими посреди слова буквами. Мы сидели и молчали, но мне было хорошо здесь. Иногда приходил сын приятеля Ваниного отца, Кот Пиотровский, брат Бориса, или, — весь в мягких, округлых движениях, румяный, со смешным ежиком, — Ваня Лебедев, округлым голосом дразнивший моего Ваню, говоря о преимуществах Лейбница перед Кантом, отчего мой Ваня шутливо бесился, выхватывал с полки томик Канта и прикладывался к портрету своего любимца. Я уже знал, что икону у него повесила его любимая няня, и что До Александра III ему нет никакого дела, а что портрет его — терракотовый рельефчик под стеклом — он повесил из чудачества, но в чудачестве его не было жеманства; это было, скорее всего, желание отстоять свою индивидуальность в этой большой, тяжелой, начиненной тайной внутренней враждой семье, — желание, такое обычное в его возрасте. Он, как и я (в этом, пожалуй, было единственное сходство между нами), инстинктивно чуждался стандартного мальчишества, и поэтому его самоутверждение происходило в странной, полусумасшедшей даже, форме. Я чувствовал его хорошее отношение ко мне; и еще привлекала его самостоятельность.

Ему тогда было шестнадцать лет, а мне — четырнадцать; он относился ко мне все же немножко покровительственно, но меня это не обижало; это было не в словах; я был «Игбрчик», — даже иногда «милый Игбрчик», и мне радовались, когда я приходил, — мой Ваня был весь полон приветливости, — хотя мы большей частью молчали вместе; а настоящая его дружба была с Ваней Лебедевым, который был бесконечно старше его: года на три — на четыре. Эту дружбу было трудно понять, как и вообще все отношения в этом доме, где говорили всегда с иронией, и нельзя было постичь, где кончается приветливость, и где начинается насмешка. Ваня Лебедев упивался утонченностью разговора, французскими речениями, изысканными цитатами, своей округлой, продуманной жестикуляцией — и все это не шло к его добродушному, румяному, — по-моему, не очень умному лицу. Мой Ваня встречал его каким-то странным шутливым обрядом, припрыжкой, затейливыми прозвищами, какими-то им одним понятными шутками. Например, в числе прочего, Ваня Лебедев был «макаронный плантатор», так как он совсем недавно узнал, что макароны не особый овощ, а мучное изделие; постоянной шуткой было и то, что старшего Ваню купает в ванночке «Нянкжа», — их общая с моим Ваней няня, сгорбленная старуха, полнЛ мудрых крестьянских притч, говорившая удивительно красочным языком старинной псковской деревни; и, кажется, именно «Нянюка» была истинным связующим звеном двух Иванов.

Уже несколько лет назад Ваня Фурсенко стал издавать домашний юмористический журнал «Антикот». Почему «Антикот»? Это мне никто не мог объяснить. По-видимому, от слова «Антик». Тата рисовала в нем загадочных, символических красавиц и масок — в духе Обри Бердслея, что ли? Ваня и Надя рисовали карикатуры на своего друга Ваню Лебедева и других молодых людей, мальчиков и девочек этого круга. Как только в «Антикоте» появились первые карикатуры на «макаронного плантатора», Ваня Лебедев создал блок с двумя молодыми людьми (поклонниками Тэты) и стал издавать контр-журнал «Антипсина». Это сразу придало жизни «Антикоту»; без «Антипсины» он не прожил бы столько лет.

Из журнала «Антикот» превратился в организацию: в нем были действительные члены (Ваня и его сестра Надя, ее подруга Наташа Кавун и Кот Пиотровский), шефы (Тата и ее подруга Торочка Ярцева) и кандидаты. Борьба с «Антипсиной» велась не только карикатурами, статьями, последними известиями, разоблачавшими гнусные заговоры «Антипсят», но и диверсиями и похищениями неоконченных номеров и других важных документов; все документы «Антикота» — старые номера, наброски рисунков, список членов, печать, материалы, позорящие «Антипсину», присяги членов, — хранились в запертой металлической шкатулке, а шкатулка пряталась.

Я сам был принят в кандидаты «Антикота», а позже и в действительные члены; но в год моего появления «Антикот» уже еле влачил свое существование — члены «Антикота» взрослели, а члены «Антипсины» уже и совсем были заняты взрослыми интересами.

Иногда в комнате появлялась Надя, рыженькая Ванина ссстра-близнячка. Она теперь не носила больше косу; ее золотистые кудри стояли солнцем вокруг головы. Была она, пожалуй, не очень красивая, — только улыбка была острая и живая. Надя и Ваня очень дружил, хотя совсем были непохожи — Ваня был горбоносый, светлоглазый, с тсмнорусым, вьющимся чубом, сутуловатый, медлительный, всегда застегнутый на все пуговицы своего фрснчика, а Надя была прямая, ходила по-мальчишески, быстро и широко шагая. И учились они не в одном классе — Надя на класс младше Вани, и не очень хорошо. Дома она считалась золушкой, и всегда она была какой-то угнетенной, — мачеха, кажется, ненавидела и обижала ее. Наедине с нами Надя не дичилась, шутила, называла меня «Игорчиком» — и все же была невеселой; рисовала — и для «Антикота» (обе сестры хорошо рисовали), и просто для себя: печальные деревеньки, пейзажи, скорбных и задумчивых девушек, похожих на нее.

Мне она была непонятна, и я хотел понять се.

Как-то зимой меня пригласили смотреть спектакль у Ярцевых, где-то в «Городке Сан-Галли», на Петровском острове. Пьеса была сочинена старшей молодежью; Иван Никитич Кавун (известный педагог-математик, отец Наталки) написал к ней музыку; пьеса была трогательно-романтической, — конечно, иронически, так как женские роли играли мужчины, и наоборот. Героиню, невинную девушку Шарлотту, играл Ваня Лебедев, бесконечно серьезный, с ежиком, в розовом платье; злая разлучница, она же субретка (один из Татиных поклонников) пела арию, делая прыжки, причем из-под широкой юбки выставлялись длинные ноги в черных брюках; Тата блистала красотой в виде юного кавалера со стрижеными под пажа волосами и со шпагой; смешна была Торочка Ярцева, игравшая второго кавалера; Ваня — конечно — играл ведьму, и играл очень хорошо, а Надя и ее подруга, толстая и избалованная Н. играли пажей. Было очень весело, очень интересно, а слаженность и остроумие этой старшей молодежи вызывали мое восхищение.

В школе я опять не учился: нужно было засесть за учебники и готовиться по новой программе. Опять со мной занималась Сильвия Николассвна, но Сережу Соболева заменил новый учитель — Мишин товарищ по университету, Кирилл Гришанин — юноша с усиками, остроумный, добродушный, горячий, почему-то занимавшийся санскритом и тибетской философией (почему, он и сам не знал). Он входил в Мишину студенческую компанию.

Эту компанию составляли: Кирилл Гришанин, поэт и «колбасник» (на трамвайных вагонах сзади болтался резиновый шланг для сцепки — «колбаса», на которой всегда висели мальчишки-«колбасники»), воспитанный в имении Муравьевых — тех, кто вешает, а не тех, кого вешают (его мать, гувернантка, вышла замуж за Муравьева). Был он веселый и неприкаянный; Одя Казин, в тяжелой шинели до пят, в огромных калошах, в шапке-ушанке, с толстым томом китайского словаря под мышкой, человек неслыханной памяти и учености, мывший руки сулемой и подозревавший, что у него проказа; Саша Шпринцин, маленький и подвижной студент-этнограф; Леля Штаксльберг (баронесса!), курчавая озорница; медлительная, русая красавица Оля Элькин, Глаша Балашова с толстоватым носом и без подбородка, изысканная Тата Фурсенко, и Миша — это был «Детский сад», — неразлучная компания студентов-восточников, которая теперь постоянно бывала у нас дома. Первый раз они пришли робко; но когда приоткрылась дверь, чтобы впустить хозяина дома — самого «предка» Дьяконова (то есть моего папу), и в щель двери вместо «предка» появилась волчья морда (елочная волчья маска), мрачно посматривавшая на остолбеневших Мишиных гостей — стеснение отпало само собой, и из папиной комнаты, уступавшейся для таких вечеров Мише, несся до поздней ночи смех и бестолковый шум.

Мише бесконечно звонили какие-то девушки, а к телефону подходил папа.

— Миша, это ты?

— Да, — говорил папа чистосердечно, и начинался долгий и непонятный флирт по телефону.

На другой день Миша в мрачной ярости требовал объяснений.

— А что? — говорил папа. — Они говорят: Миша, это ты? А разве я не Миша?

Дни шли, всегда оставляя мне много свободного времени.

Мы бродили по улицам с Алешей, выдумывая вдвоем истории из жизни Ахагии и других стран Верена — мы только что разыграли войну между Вирроном и моими странами с помощью флотов, построенных из кубиков; Алешина меткость в стрельбе спичками принудила меня к капитуляции; все наши страны слились в одну федерацию Верен, в моих государствах было введено нечто вроде того, что позже называлось народной демократией (даже королям разрешили мирно дожить свою жизнь. (Именно тогда-то был переведен «Интернационал» на миндосский язык). Но назревал конфликт Верена с Соединенными Штатами; задумывалось строительство большого флота, продумывалась его организация и взаимодействие представителей отдельных членов федерации, рассказывались истории о подвигах адмиралов Ахагии и Виррона.

Наши пути теперь не ограничивались уже кругами вокруг квартала, но мы все так же — или больше — раздражали местных мальчиков своей изоляцией и нерусским покроем костюма. В нашем дворе был тогда штаб мальчишеской хулиганской шайки «Черных Воронов» (впоследствии мирных и хороших людей, рабочих окрестных заводов), и мое еженедельное путешествие через три задних двора с помойным ведром бывало испытанием моей храбрости. «Черные Вороны» то окликали, то дразнили, то угрожали мне, и сердце мое неизменно уходило в пятки. Раз они — человек пять — пристали к Алеше и собрались его бить; но тут куда девался мой страх — я кинулся на них так отчаянно, что они потеряли интерес к предприятию и ретировались.

Наши брюки-гольф, однако, бывали нам и на пользу: бывало, мы заходили в кооператив, разговаривая между собой по-английски, а с продавцами — на чудовищно ломаном русском языке, спрашивая халву; и продавец, весь в улыбках, бежал куда-то за кулисы и открывал для нас свежий бочонок с халвой. Тогда не сторонились иностранцев, как это было с тридцатых по семидесятые годы. Как-то раз папа поручил мне встретить на Финляндском вокзале какого-то шведа-коммуниста, шурина одного бывшего сотрудника нашего полпредства в Швеции.

Я встретил шведа, водил его по центральным улицам Ленинграда, с гордостью показывал исторические места 1905 и 1917 годов; он удивлялся допотопным методам строительства наших домов (я вежливо заметил — «приезжайте нас учить»), удивлялся, что не видит почти никаких новостроек (я объяснил, что они на окраинах). Так как я чувствовал, что его надо накормить, а ресторанов не знал (да и были ли они тогда?), то мы пошли с ним на крышу «Европейской гостиницы», где он был сражен ценами и буржуазным видом сидевших кругом иностранцев. Но когда с подлетевшего к нам толстого официанта мигом слетел еще более толстый слой подобострастия, как только мой швед, посмотрев в свой кошелек, спросил только пустого чая, — тогда швед сказал мне: «Я плохо себя чувствую в такой среде» — и ушел из гостиницы. Потом мы с ним пробивались в трамвае сквозь тесноту толпы — было, по нашим-то понятиям, не очень много народу, но швед сошел на следующей остановке в полном ошеломлении. Мне казалось правильным показать другу Советского Союза и наши трудности, чтобы он лучше понял наши достижения; о достижениях он знал больше моего, да и ехал в Москву, где вес увидит.

В вагоне московского поезда он открыл чемоданы и стал совать мне сувениры какие-то и бананы; я, конечно, гордо отказался.

Уроки не обременяли меня; я увлекался греческой мифологией и историей Микен, составлял генеалогию древних ахейских героев и старался доказать их историчность; ходил на Васильевский, где садился на еще существовавшие тогда ступени большого, не до конца облицованного (из-за войны и революции) здания Библиотеки Академии наук, и смотрел на входивших и выходивших ученых чудаков, стараясь вообразить себя между ними.

Я видел маленького гнома — библиотекаря Университета, со светлым нимбом волос, в виде точного круга стоявших вокруг его головы и лица; сумасшедшего, грязного человека необычайной учености, с вырванным под мышкой пиджака огромным клоком материи; рыжего историка Польши, непрерывно шевелившего вывернутыми, мокрыми губами и вздрагивающего головой; надо мной на крыльце как-то встал огромный, толстый человек с большой седеющей головой, с рыжими усиками и маленькими острыми глазками на добродушном красном лице; на его голове покоилась меховая шапочка на много номеров меньше, чем надо, а тоненький подобострастный дискант не вязался с его могучей фигурой. Это был египтолог профессор Струве, разговаривавший с сухим, небольшим старичком в академической чсплашке и в черном пальто поверх черного сюртука — академиком Коковцовым, прославившемся когда-то как эксперт по делу Бейлиса.

Часто по Васильевскому острову мы ходили и с Алешей. Он в это время начал строить модели вирронского флота; флот стал его страстью, и у нас развился спорт: мы коллекционировали советские военные корабли, и для этого ходили по набережным.

Как-то, проходя мимо конференц-зала Академии, я гордо сказал Алеше: «здесь я буду жить» (я хотел сказать — работать: мне казалось, что ученые Работают в здании Академии). Алеша поднял меня на смех, заявив, что в Этом здании живут только дворники, и что дворником в Академии я, очевидно, и буду. Он, вообще, несмешливо относился к моим научным увлечениям, хотя втайне и уважал их.

А увлечения зашли далеко. Как-то осенью 1929 г. я решился — переступил порог Библиотеки Академии наук, и с замиранием сердца поднялся на самый верх — в Азиатский музей. Я вошел в его молчаливый читальный зал, где стояли огромные картотечные шкафы с ящиками, надписанными старинным писарским почерком; почти весь зал занимал огромный черный стол, на котором, говорят, Кирилл Гришанин и Леля Штакельбсрг однажды в отсутствии старших плясали чарльстон — это не вызывало во мне одобрения. Мрачный служитель в коричневом халате и с тяжелыми усами строго спросил меня, что мне надо; я пытался объяснить, что именно я хотел бы почитать, и он как бы неохотно, все так же мрачно, научил меня пользоваться каталогом; потом я стал здесь часто бывать; Еремей Данилович Сысоев был всегда столь же мрачен и строг со мной, но всегда через три минуты передо мной была уже нужная мне книга. Я читал о филистимлянах, о хеттах, я выписал издание знаменитого «Фестского диска» и систематически приступил к его расшифровке. Залезал в словарь ассиро-вавилонского языка — но не научился им пользоваться. Тогда стала складываться и моя научная библиотека: первые мои книги мне подарил пушкинист Николай Осипович Лсрнер, в огромном кабинете которого стояло несколько письменных столов, в несколько рядов заложенные книгами, покрытым<толстым слоем слежавшейся в войлок пыли; с этой пылью не смели спорить его жена и взрослая дочь, называвшая запыленного отца на «Вы» и по имени и отчеству.

Читая впоследствии гофманского «Кота Мура», я отождествлял мейстера Абрахама с Николаем Осиповичем Лернером.

А больше всего я любил бродить один, пьянея от ветра на набережных, влюбленный в этот город, все еще немного мне чужой, сочинял о нем стихи — по-норвежски.

Я ходил по улицам, и иной раз мне казалось, что я держу под руку Герд, как когда-то в садике Ураниенборг.

Однажды, я шел в ясный, голубой день по Пушкарской, и навстречу мне прошла высокая, темноволосая, стройная девушка в темносинем платье. Я взглянул на нес — и вдруг почувствовал освобождение; Герд — ушла в прошлое. Это — кончилось.

III

Летом 1929 года Миша уехал в Таджикскую Автономную республику, бывшую Горную Бухару — на педагогическую практику.

Между тем, мы — мама, тетя Соня, Алеша и я, — выстояв долгую очередь за билетом, отправились в Рыбинск, чтобы сесть там на волжский пароход.

Все русские провинциальные города, — кроме южных, — похожи друг на друга; по России настроено много Рыбинсков. Улицы пыльнобулыжные и пыльные просто, — покрытые глубокими залежами мелкой пыли, поднимаемой колесами унылых телег; избы на окраинах у широких улиц, — таких широких, что это уже не улица, а целое пространство, местами поросшее грязной травой, бурьяном и лопухами; козы, псы или свиньи в непросыхающих лужах; центральные булыжные улицы, с двух и трехэтажными кирпичными домами, с более или менее облезлой штукатуркой, железными вывесками, не лишенными орфографических ошибок; бывшие присутственные места; трактир (все равно, называется ли он теперь рестораном или столовой) с шикарным и причудливым названием — какой-нибудь «Палэ Рояль» или «Савой», внутри полутемный, с грязными скатертями на столиках, с низким бревенчатым черным потолком, едва видимым сквозь клубы дыма; грязные официанты, огромные полчища назойливых мух, равнодушно ползающих по скатерти, по лицу и по жирным ложкам и равнодушно утопающих в единственном рыжем жирном глазке серо-бурых щей; скорее вон! И потом — высокий берег над поплавком-пристанью и над золотистым пляжем у синей, широкой Волги. За рекой зеленеет лес, вдали разрывом в лесной полоске видно устье Шексны или Мологи — бог её знает… теперь этого ничего нет, лес вырублен, пляжи и низины залило Рыбинское «море».

Но тогда синяя Волга, и золотой песок под высоким обрывом, и далекий лес, и Шсксна — это было хорошо. Мы не купались («неизвестно, какое дно»!), но сидели на пляже, и я следил за простодушной, непристойной игрой голых мальчишек.

Пришел красивый, белый колесный пароход, с красной полоской на низкой черной трубе, с плоскодонной лодкой, подвязанной стоймя под флагштоком на корме — он как будто выплыл из самого раннего детства, из Вольска, из времен «Кавказа и Меркурия».

Нам дали каюту второго класса, наверху; на променад-деке стояли деревянные дощатые скамейки и шезлонги, и над сетчатым фальшбортом перед нами побежала панорама крутых и лесистых берегов еще неширокой здесь, верхней Волги; красивые — издали — городки на склонах: Кинсшма, Кострома, Плес… Я читал путеводитель, как роман, но вычитывал совсем не то, что там было написано: град Китеж, Великую Булгарию… Когда перед нами стали пробегать пристани с двойными названиями («Чебоксары — Шапошкар»), во мне пробудился мой всегдашний интерес и «патриотизм» к малым народам; мне мерещились государства марийцев, мордвы, чувашей, — опять Великая Булгария; толстым, мягким черным карандашом я перечерчивал на карте границы этих воображаемых государств. А иногда хотелось воображать себя на океанском пароходе, разрезающем воды неведомых морей где-нибудь в Зондском архипелаге.

В первом классе ехала англичанка с девочкой — ей почему-то взбрело на ум провести лето в стране большевиков, на легендарной Волге: сказано — сделано. (Ведь это был еще двадвать девятый, а не тридцать девятый год, когда иностранцы стали удивляться, почему их письма к друзьям в Россию остаются без ответа). Поборовши свою робость, или проявив нахальство, я подошел к этой англичанке и с трудом выдавил из себя несколько слов по-английски.

Но, может быть, самое сильное впечатление произвела на меня толпа, собиравшаяся на пристани, и с гулом, переругиваясь, протискивавшаяся через Узкие мостки на нижнюю палубу; было стыдно нашего променад-дека, когда видел эту оборванную, неумытую, грязную толпу, сидевшую и стоявшую вплотную, не оставляя ни малейшего просвета, ни одной свободной бухты каната, ни одного кнехта по всей нижней палубе; этих детей, одетых в тряпки, с прыщами на лицах, сосущих тряпичные соски или жующих черные корки. Удивительно ли, что я, как все мое поколение, был захвачен идеей строительства социализма и весь, всей душой, готов был поддержать наше правительство в его трудном и смелом деле? Только моей поддержки пока не требовалось.

На пристани в Нижнем Новгороде нас встречала бабушка Мария Ивановна. Незадолго до нашего приезда из Норвегии тетя Женя, наконец, вышла замуж, её муж получил назначение на работу, и они уехали в Нижний Новгород.

В Нижнем меня поразил старинный кирпичный кремль, — со стен которого мне мерещились за Волгой войска татар, — и широкое пространство слившихся Волги и Оки, и маленький обелиск под спуском к Оке с надписью:

Здесь в ознаменование десятилетия

Великой Октябрьской Революции будет построен мост через Оку.

Шел уже двенадцатый год советской власти, постройка моста даже и не начиналась, и было странно, как это через тринадцать, пятнадцать или семнадцать лет после Октябрьской революции будет построен мост в ознаменование ее десятилетия!

Тетя Женя со своей семьей жила на окраине города, позади булыжной площади, на которой высилась тёмнокрасная тюрьма с белой надписью по фасаду:

Трудискупитвину

Одноэтажный деревянный домик, где жили наши, стоял на совершенно деревенской улице, поросшей травой, посреди запущенного садика с полусгнившим забором гуляли петухи и гуси, росли во множестве и яблони и лопухи. Позади сада начинались поля, луга и овраги.

Муж тети Жени, Владимир Васильевич Медведев, был прорабом на постройке Дома Советов в нижегородском кремле. Дом Советов строился на месте снесенного собора николаевских времен. Собор был стандартный, строившийся когда-то по уродливому проекту, утвержденному самолично Николаем I, и его никому не было жалко. Но в нем находились исторические реликвии: могилы нижегородских князей XII–XV веков и Козьмы Минина. Однако история тогда не пользовалась уважением — её заменяло обществоведение, у пролетариев не было отечества, и могилы феодалов-эксплуататоров и ставленника торгового капитала велено было уничтожить. Князья были выкинуты, Минина Владимир Васильевич на свой риск и страх решил не трогать. Его могила, вероятно, и до сих пор находится непотревоженная под асфальтом у Дома Советов.

В семье тети Жени недавно произошло прибавление — родилась дочка — Наташа. Днем тетя Женя была на службе — она работала детским врачом; с младенцем возилась бабушка, и я, если не бродил по полям и оврагам, принимал активное участие в пеленании, носил Наташку на руках; вечером тетя Женя принималась за дочку, а бабушка садилась играть с тетей Соней в японский вист. Тогда я бренчал на рояле, тщетно пытаясь подобрать «Баркароллу» Чайковского, или читал газеты. Кажется, тогда была первая наша небольшая война после окончания гражданской: конфликт с китайским милитаристом Чжан Сюэ-ляном из-за КВЖД — Китайской Восточной железной дороги, последнего остатка русского владычества в Маньчжурии. Эта дорога все еще принадлежала СССР и имела довольно многочисленный русский штат служащих, которые были на каком-то промежуточном положении — не то эмигранты, не то граждане СССР. Красная Армия вступилв в Маньчжурию для защиты КВЖД от Чжан Сюэ-ляна.

(Помню, после этого Миша был вторично на военных сборах, и приехал с самыми лучшими впечатлениями о Красной Армии: рассказывали, что в Маньчжурии не было ни одного случая воровства или грабежа: каждый боец маленькой армии — «солдат» тогда не говорили) — армии, хорошо воспитанной в революционной традиции, — чувствовал себя представителем революции. Командиры от бойцов отличались только геометрическими значками на петлицах — но не по покрою, ни по материалу форменной одежды, и не по питанию. Обращения на «Вы» придерживались строго, мата почти не было слышно — разве только так, добродушно. Командиром взвода у Миши была женщина. Словом, армия была особая, революционная и отличная. Только командиры были мало образованные, но ведь так было не только в армии. Все тогда учились.).

Но в то лето, как сказано, Миша был на практике в Таджикистане. Едва мы успели приехать, как мама получила тревожную телеграмму: Миша заболел тяжелым брюшным тифом. Мама сорвалась и уехала в Среднюю Азию.

В Таджикистан были посланы на практику Миша, Тата Фурсснко, Оля Элькин и Глаша Балашова. Ехали весело, дурачились — и, как мне потом рассказывала Тата — Миша ей сделал в вагоне очередное предложение и был отвергнут.

Таджикистан был тогда еще недавно объявлен автономной республикой; столица его, Дюшамбе, была небольшим захолустным кишлаком. Железной дороги туда не было; добирались на грузовиках, через горы и долины, овраги и арыки. По приезде все получили назначение кто куда: Тата осталась в Дюшамбе, а Миша был направлен в районный центр, кишлак Курган-тюбе; явился к заведующему РайОНО — и не застал его: он был на молитве в мечети.

Таджикистан в это время был полон слухов о басмачах. Не далее как за год до этого маленькая группа басмачей перешла, вооруженная английскими винтовками, Аму-Дарью и, быстро выросши в большой отряд, взяла штурмом районный центр Гарм, где вырезала всех русских и всех, кто «крестился в веру большевиков». Спасся один какой-то почтальон, который положил руку на шею, когда его рубили саблей; с рассеченной рукой он кинулся в реку и схоронился в камышах на острове.

Затем, уже в 1929 или даже после, в тридцатом году, басмачи взяли в плен Целую экспедицию в ста километрах от Ташкента; члены экспедиции спаслись только тем, что выдали себя за врачей.

В 1929 году Таджикистан был уже очищен от басмачей; в Курган-тюбе было тихо, но Миша в нем не успел осмотреться, потому что почти сразу свалился в тифу. Тата, извещенная каким-то знакомым, все бросила и примчалась, застав Мишу в жестоком бреду. Когда он начал поправляться, она перевезла его в Дюшамбс и поместила в больницу. Здесь разразился рецидив тифа, опять с тяжелым бредом, бредом увлекательным, сюжетным где Миша был не Миша, а Андрей Деянов, чьи сложные жизненные переживания Миша наблюдал с интересом со стороны. Между тем, мама была вызвана по телеграфу; когда она приехала в Ташкент, Миша, после рецидива, был уже тут; но и на этом дело не кончилось: в Ташкенте начался второй рецидив. Мама и Тата были неотлучно около больного.

Мы с Алешей, между тем, остались на попечении тети Сони. За это время я с ней особенно подружился. Поздно вечером, лежа на полу на матраце в Нижнем, я подолгу разговаривал с ней, рассказывал о моих взглядах на жизнь, на справедливость; говорил, что хотел бы навсегда сохранить понимание детской психологии, как его сохранил Марк Твен, сумевший написать «Тома Сойера» так, словно он не забыл ничего из того, что думают и чувствуют дети; жаловался, что взрослые легкомысленно говорят о «счастливом детстве» и не принимают всерьез детских огорчений, между тем как для детей, — пусть причина ничтожна, — но каждое огорчение вызывает такую бурю чувств, что становится настоящим горем; упомянул о том, как на всю жизнь запомнил разочарование, от которого так страшно упало сердце, когда я радостно вошел в комнату, чтобы рассказать мае что-то хорошее — а комната была пуста. Тетя Соня, лежа на походной кровати с черной повязкой на глазах (она не могла спать, если в комнату проникал свет) соглашалась со мной, говорила об ужасах гражданской войны, рассказывала о своем брате — народовольце, высказывала свое мнение о людях и о жизни спокойно, без лишних откровений и без снисходительной скидки на мой возраст. Понятия ее были строги, ригористичны, и в то же время человечны. Очень она мне нравилась. Хотя революцию, — которую я успел почувствовать нужной людям, а потому и мне — она не принимала.

Вскоре мы уехали с ней домой, — через Москву. Вся старина доживала здесь последние дни: начиналась стройка новой Москвы, вместо «буржуазно-феодального старья».

Почти одновременно с нами в Ленинград вернулись Миша и мама. Миша был странно возбужден, непрерывно рассказывал про свой бред и про приключения Андрея Деянова — и вскоре свалился с третьим рецидивом тифа: едва ли не уникальный случай в медицине. Но за жизнь его как-то не было страшно. И в самом деле, после полагающегося срока он воспрял с одра, пополневший, со слегка вьющимся чубом. Теперь Тата Фурсенко часто бывала у нас в доме, и дружба ее с Мишей была всем известна и всеми признана.

Все домашние и общественные впечатления, о которых рассказано выше, пришли главным образом предыдущей зимой. Я в это время постоянно бывал у Вани, и едва ли не тогда завязался у нас многомесячный спор по философии. К моему удивлению, Ваня был… солипсистом! Вернее, он считал материальность мира недоказуемой, но принимал, что практически надо исходить именно из материальности мира, а затем уже признавал все выводы материализма — с оговоркой о гипотетичности первичной философской предпосылки. Мы спорили с ним часами и в его комнате, и на улицах, неутомимо бродя из конца в конец города, а, вернувшись домой, начинали строчить друг другу философские письма-тетради на десятках страниц. И все-таки не переспорили друг друга. Для меня это было очень важно — я передумал все философские вопросы, и на Ванин иронический вопрос — считаю ли я себя марксистом, ничего не читав из Маркса — я смущенно, но твердо отвечал: да, считаю.

Спорил я тогда и позже, в университетские годы, — не мамой, если можно было назвать это спором, потому что мама была уж очень немногословна. Она была материалистом, но — как полагалось естественнику начала века — «вульгарным» материалистом. Человека она считала высокоразвитым животным, управляемым биологическими законами, и видела только биологические причины для человеческих побуждений, Огорчалась тем, что я увлечен общественными науками, — и тщетно я пытался объяснить ей, что меня интересует именно психология человека, которая, кроме физиологии, объясняется и общественными условиями, и их-то я и хочу изучать, но не сами по себе, а потому что меня интересует мышление и духовная жизнь человека. И разве стремление к правде, к принесению людям пользы — все, чем ей были дороги Леонардо да Винчи и Павлов, — можно объяснить одной биологией? — Мама вздыхала и не спорила, но явно была не согласна. Пользу человеку, считала она, могут принести только естественные науки: избавить человека от болезней, технически облегчить его существование — вот все, что можно и нужно сделать, и за что лучшие люди положили свою жизнь. А общественных законов, отличных от биологических, нет: есть борьба за существование, — есть и будет. Я сердился и огорчался — между мной и мамой возникало непонимание, которое так и не удалось преодолеть: оно росло и росло.

— Ну, а ликвидация безграмотности — это хорошо?

— Хорошо. И все, что у нас делают для детей — очень хорошо.

— Так ведь… — и вес начиналось сначала. Мама была упряма.

I V

Ваня в этом году кончал школу; часто он бывал занят или его не было Дома, когда я — бездельник — приходил к ним. Все чаще я проводил время с Надей, которая совсем перестала меня дичиться, и у нес я теперь часто назывался «милый Игорчик». Она была всегда грустной, — и вправду, жизнь ее, видимо, была невеселой. Отданная во власть грубой, жирной и неопрятной мачехи, она росла нелюбимым в семье ребенком — даже в школе училась она нехорошо, отстала от своего брата-близнеца; сравнение с красивой и эффектной старшей сестрой тоже не шло на пользу ее самочувствию. От Жизни она не ожидала ничего хорошего. Отец, — величественный, сентенциозный, — являлся только на общие продолжительные чаепития; опекала Тату, Ваню и Надю сестра их матери — тетя Дина, — как нам казалось, глубокая старушка, старая дева, погруженная в повседневные, будничные заботы, — преданная ребятам, но совсем не способная войти в их душевные интересы. Все это рассказывалось мне, как свойственно ранней юности, не прямо, а таинственнными полунамеками, умалчиваниями и молчаниями.

В феврале или в марте Миша, как-то оставшись со мной вдвоем, сказал мне, что собирается жениться. На Тате Фурсснко. И спросил меня, нравится ли она мне, и что я о ней думаю. Мне было пятнадцать лет, а Мише _ двадцать два. Но он сказал это так, как спрашивают совета, — во всяком случае так, как спрашивают человека, мнением которого дорожат. Я был в трудном положении. Ни за что на свете я не мог бы соврать и тем более Мише. А она мне тогда не нравилась: потому что красилась, потому что казалась неискренней, потому что небрежно и не всерьез относилась к Наде, и совсем уж как к незначащему мальчишке — ко мне. Впрочем, к преувеличенным печалям Нади, может быть, и надо было относиться не всерьез; но для меня Тата сливалась с массой Надиных угнетателей. А Надя очень любила сестру, да и Тата, как умела, любила ее. В общем, Тата мне не нравилась. Но я не мог этого сказать Мише.

С конца зимы Тата часто бывала у нас. В их доме было принято недоверчивое и даже, пожалуй, враждебное отношение к «предкам»; во всяком случае, молодежь и «предки» там были два разных лагеря. Меня это словечко «предки», примененное к моим родителям, как-то коробило. Мама к Тате была ласкова, но как-то настороженно; папа держался просто и доброжелательно. Между тем мачеха Таты распустила слух о Мишином развратном поведении, а арабист С. — страшный, тощий, парализованный, волочивший ноги между костылями, и в то же время слывший Дон Жуаном, пакостником и интриганом, встретив папу на Невском, начал рассказывать чуть ли не уголовные небылицы о Тате. Оба эпизода способствовали тому, что мои родители стали относиться к Тате теплее: у них создалось впечатление — не лишенное основания — что у нес до сих пор не было настоящего дома и семьи.

У Таты была привычка всем давать прозвища; сама она была «Леопард» или «Пардалис», Миша назывался «Пес», ее брат и сестра вместе были «Зобы», а по одиночке — «Хобот» и «Обезьяна Жако», я же был «Крокодил» или «Инфузориум». Ване и Наде это нравилось, потому что нравилось все, что делала старшая сестра, да Ваня и сам был большой выдумщик на клички и прозвища; мне же эти названия казались натянутыми и вымученными, но я принимал это, как все, что шло из дома Фурсенко. Однако же никогда не называл Тату иначе как Татой, Надю — Надей, Ивана — Ваней. И с Мишей стиль разговора Таты был весь какой-то условно-выспренний; ни словечка не говорилось в простоте, а если и говорилось, то слова употреблялись в ироническом смысле. Но Мише было все равно — его поглощало другое; когда они с Татой сидели на нашем диване, и она была в его объятиях, мне от них становилось не по себе.

Свадьба была в апреле. Часов в двенадцать Миша прибежал из ЗАГС'а и, по-ребячьи, выставил брачное свидетельство под стеклом книжного шкафчика в большой папиной комнате, которая должна была первое время быть отдана молодым, и потом завихрился и исчез. Часов в шесть вечера был обед у Фурсснко. В столовой обеденный стол был раздвинут до крайних пределов и стоял по диагонали, из угла в угол всей большой комнаты; кроме того, отдельно стоял «музыкантский стол» для младших — для Вани и Нади, для меня, для всей нашей компании и для Алеши. На обед собралось человек сорок Фурсснковской и нашей родни и друзей. А вечером был «бал» у нас; в одной комнате стояли закуски, — как говорил папа, «а ля фуршет», — а в остальных комнатах вся мебель была сдвинута; приглашен был тапер и были танцы. Здесь гостей было еще больше — человек шестьдесят. Всего на Мишиной и Татиной свадьбе побывало человек восемьдесят — такой свадьбы я уже больше не видал. Был здесь и дедушка Алексей Николаевич, степенный, с прозрачным ежиком на большой голове и в золотых очках, и величественная бабушка Ольга Пантслсймоновна с лицом очень правильным, но не доброжелательным, вместе с громкой тетей Верой, и дядя Гуля с очередной женой; и бабушка Мария Ивановна скрывалась где-то в толпе, и Анна Павловна с детьми, и Трусовы, и Воля Харитонов, и Платон Самойлович, и Шура Романовский, и восточники из «Детского сада», и Пиотровские, и Кавуны, и Торочка Ярцева, и две главные татины тети — Евгения Георгиевна и Дина Георгиевна, и многочисленные другие фурсснковскис родные, и «старшие» Дьяконовы, и Порсцкис, и тетя Соня. Миша был в чем-то красивом, — чуть ли не в папином смокинге, Тата в белой фате, по всем правилам, а я был, по обыкновению, в тяжелых норвежских лыжных ботинках. От шампанского ли или от общего оживления, но я чувствовал себя весело и смело, и даже — нисколько не умея — впервые в жизни пустился танцевать, и отдавил тяжелыми ботинками носк-и Наталки Кавун; только с Надей было танцевать легко, и я пьянел от успеха своей неожиданной уверенности. И я понял, что люблю се. Она была в розовом платье и сама вся розовая, в ореоле золотых волос.

Танцевали часов до трех утра, пока невеста не свалилась, в чем была, без сил на мамину кровать; и я подумал, что мне-то и гостям, верно, весело, но так ли должна начинаться жизнь молодых — их первый день, их первая ночь.

А впрочем, я был пьян ощущением родившейся во мне любви, и мне ни до кого не было дела.

Любовь эта начиналась в самых мрачных тонах.

Как-то раз Надя нарисовала акварелью картинку — в большом густом саду в петле висит девушка в розовом платье, с пышными рыжими волосами: опустила голову — лица не видно. Мне стало жутко и грустно — я попросил эту картинку. Надя разорвала ее, но я подобрал кусочек — тот, где была голова среди темной листвы, — и, придя домой, сшил из тряпочек ладанку я, выпросив у мамы сапожный шнурок, положил обрывок картинки в ладанку и повесил на шею.

Я писал стихи, — такие же мрачные, загадочные и печальные, как Надины рисунки.

Стихи прескверные, но, слава богу, в их качестве я нисколько не обманывался. Просто чувства мои были слишком неясны, чтобы их можно было выразить в прозе.

Но не всегда было одно уныние. Первого мая Наде, в числе других учеников их школы, было поручено продавать бумажные красные цветы — не помню, в пользу чего именно. Девочке, конечно, неловко было одной навязывать цветы неизвестным прохожим, а Надя в своем классе была довольно одинока — и позвала с собою меня.

Мы встретились рано утром, помнится, на Площади Льва Толстого; у Нади была корзинка с кучей бумажных гвоздик; погода была чудная (по крайней мерс, для нас), кругом была веселая, оживленная толпа; мы весело двигались сквозь нес, куда нам хотелось; не следовали ни за какой определенной колонной и часто шли навстречу движения людей. Демонстрация была не как нынешняя, а гигантской длины: она заполняла все главные улицы, по тротуарам же стояла в три ряда приодевшаяся толпа зрителей. В колоннах двигались не только транспаранты, но и украшенные кумачом грузовики с ряжеными толстыми «капиталистами» в цилиндрах, страшилищами в масках и при уничтожающих мировую буржуазию лозунгах; пели, танцевали лезгинку или гопака.

Мы шли, пьянея от весны, молодости, веселой толпы, от шуток покупателей — корзинка с маками редела, но мы следили, чтобы не все распродать: под фирму общественной обязанности продавать цветы мы прорывались навстречу течению и сквозь милицейские кордоны с конечным намерением — выйти на Дворцовую площадь, к трибунам. Только в проходах между Ламоттовским павильоном и Эрмитажем — с одной стороны, и с Зимним — с другой стояла уже воинская охрана и дальше нас не пустили. Но я еще никогда не переживал такого радостного, такого веселого дня.

18 июня 1930 года, в день моих именин (которые, впрочем, у нас дома не справлялись), Надя зашла за мной на Скороходову 9, и мы отправились с ней гулять по Камснноостровскому проспекту в сторону моста. Шли, как всегда, быстрыми шагами, за руки не держались — мало что и говорили, но, казалось мне, все между нами стало понятно. Этот день я много лет потом справлял; еще тридцать с лишним лет спустя явился внезапно к Наде. И только где-то в шестидесятых годах обратил ее внимание на то, что дата моего ежегодного прихода к ней — неслучайна. И рассказав, разрушил какие-то чары: с тех пор 18 июня я всегда оказывался чем-то занят, и нить моих традиционных визитов оборвалась, хотя изредка мы все еще продолжали встречаться.

Однако, хотя между нами как будто бы установилось взаимное понимание, но наши отношения оставались каким-то неопределенными и еще осложнялись разными мелочами, которым в пятнадцать лет придается такое значение. Раз она зашла за мной и почти сразу ушла. Я пошел за ней, она бросилась бежать — и бежала в полную силу по торцам Камснноостровского до самого дома своего на углу Песочной — а я бежал таким же темпом за нею.

Миша и Тата кончили университет, и сначала он, а потом она уехали на работу — в Самарканд; а мы уехали летом на Украину, в Винницу. В белой хате в глубине сада, над большим оврагом, спускавшимся к Бугу, поселилась нас целая большая компания: мама с двумя сыновьями, ее подруга Серафима Федоровна Филиппова с сыном Юрой (постарше меня), и тетя Соня. Потом приехал еще папа и муж Серафимы Федоровны — маленький, тихий человечек, бывший в доме за хозяйку. Ночью мы лежали в комнатах чуть что не вповалку. Но я жил своей собственной жизнью, и пока взрослые говорили о своем и заняты были своими делами (Серафима Федоровна лечила папу от ишиаса крапивой, тетя Соня раскладывала пасьянсы, мама что-то читала), я забирался на дерево читать «Фауста» или уходил на берег Буга купаться или писать письма Наде. Моим родителям, видимо, казалось, что я скучаю, и они старались придумать мне компанию, но из этого, конечно, ничего не выходило. На другой стороне оврага, в большой, — видимо, прежде господской — белой даче жила знакомая семья Курбатовых; в ней был мальчик Дима, который подружился с Алешей, поэтому Алеше я был, в общем, не нужен. Дима, как и Алеша, увлекался флотом, поэтому у них было о чем говорить и во что играть. В это время я мало вникал в Алешины дела. И я не знаю, почему он тогда, кубарем вылетев из нашего сада, скатился в овраг с воплем: «Несправедливость! Несправедливость!» У друзей Курбатовых, — хозяев дачи, — были две девочки, бледные, красивые, чахоточные подростки. Старшая мне была чем-то интересна — я не знаю, чем; она казалась таинственной, а была, видимо, просто больной. Как-то, когда мы сидели у Курбатовых, зашла речь о том, что на днях в дом приедет еще семья — мать с двумя детьми, из них один — мальчик моего возраста, с которым я должен обязательно подружиться. Я, конечно, твердо решил не иметь ничего общего с хорошим мальчиком, которого мне навязывали. Вообще, жить мне было тошно и без хороших мальчиков.

С Надей мы дружили; она мне писала хорошие, дружеские письма — немножко с иронией; я ей писал письма — не помню какие — вероятно, очень литературные, со стихами, цитатами и философскими размышлениями. Тоска Нади передалась мне очень всерьез — или это моя собственная юношеская тоска — только она выливалась в сознание собственной никчемности, неуклюжести, неприспособленности ни к чему. Я хорошо знал, какой я — такой, как на Надиной карикатуре, где я был изображен злым силуэтом, в попытке танца — с нависшим чубом, с нелепо болтающимися руками, с коряво поставленными ногами в тяжелых лыжных ботинках. Я вспомнил, с каким ожесточенным мучением я пытался соорудить для Алеши линкор из доски — и как это легко и изящно вскоре научился делать сам Алеша; и свой знаменитый пюпитр в Виндсренс; и неумение переспорить Ивана, и свое глубокое невежество, которое я лихо прикрывал во-врсмя употребляемыми, случайно запомнившимися с чужих слов необычными цитатами — часто из нечитанных мною сочинений. А тут еще вдруг, среди дружеских, грустных, согревающих писем Нади — письмо охлаждающее, ставящее на место, как тот жест руки, когда я склоняюсь слишком близко. В таком настроении я вышел бродить над оврагом, тянувшимся вдоль нашего и других садов к Бугу. Стояло чудное украинское лето; по склонам оврага мсчататсльно цвел лилово-голубой цикорий. Навстречу мне, над оврагом, сверху по дороге от колодца за горой спускалась девушка приблизительно моих лет, ловко неся на плечах большое коромысло с тяжелыми полными ведрами.

Я сказал себе — если я сумею пронести это коромысло, значит, я что-то могу, на что-то я еще могу быть способен. Не может быть, чтобы это было труднее, чем тянуть домой из очереди двадцатилитровый бидон с керосином — это я умею — хоть и с трудом. Если же нет, — если я не могу снести двух ведер воды — то жить больше не надо.

Подойти и заговорить с чужим человеком — да еще с девушкой — было очень трудно. Но тут было не до стеснения. Я готовился к более решительному шагу, чем разговор с незнакомой украинкой. Я решительно подошел к девочке и сказал ей:

— Дайте мне понести Ваши ведра.

— Зачем? — спросила она с удивлением.

— Так. Мне надо. Зачем Вам нести, я могу.

— Та Вы не сумиетс.

— Я очень прошу, дайте попробовать, — сказал я, приходя в отчаяние от ее слов.

— Ну що же, пожалуйста?.. — Я с трудом, неловко взвалил себе на плечо коромысло и сделал два шага, кривясь от тяжести и расплескивая воду.

— Нет уж, давайте я, — сказала девушка, решительно забрала у меня ведра, и пошла вниз, легко и грациозно ступая по каменистой тропке босыми ногами, как будто не чувствуя груза тяжелого коромысла.

Я стоял, глядя, как ее фигурка исчезает внизу, и потом мрачно двинулся к Бугу.

Недалеко от нас, чуть правее нашего оврага, был наплавной белый мост, ведущий в город, поднимавшийся за ним по склону, к высокому зданию гостиницы — «Готсль Савой». На мосту была водружена белая вывеска: «На мосту 1хати тихо» — или, как говорил юморист Юрий Филиппов — «На мосту икать тихо». (Этот мост был постоянным предметом его шуток, которые он выпаливал быстро и серьезно, и сюжетом его веселых карикатурок, изображающих утопающих и милиционеров). Все это мне вспомнилось, когда я стоял, опершись над темной водой Буга на белые перила. Мне не нужно было, чтобы смешной милиционер бросал мне в голову шар с восклицанием: «меть в голову, чтобы меньше мучился», как это изображал Юра. Я дожидался, пока на мосту станет пусто, и думал: неужели это я решился, и сейчас в эту воду? В этот самый момент на мосту появился сам Юра.

— Ты что это? Куда собрался?

На миг я хотел сразу же броситься через перила, но сообразил, что Юрка отличный пловец и все это будет чистый водевиль. И поэтому ответил небрежно и шутя:

— Так вот, утопиться задумал.

— Для того чтобы утопиться, — заметил Юрий, — надо хорошо плавать. А то будешь барахтаться. Вообще утонуть нельзя, если не знаешь как.

— Однако же, многие тонут.

— Ну, это они рот разевают. Наглотаются, и тогда — тяжелее воды, пожалуйста. А так человеческое тело легче воды. Да тут и не глубоко. Пошли в город?

И мы пошли — по главной улице, где через дом встречались почему-то только две одни и тс же вывески: «Продаж жшоч!х капслкшв» и «Продаж трушв» — как будто жители города только и покупали, что дамские шляпки да гробы. Да еще на краю «Ерусалимки» висела гигантская вывеска:

Кравець

Затем, когда вы входили во двор, была другая вывеска, поменьше:

Портной

И пока вы шли по закоулкам двора, за каждым новым углом вас встречали все более мелкие вывески, гласившие то «Портной», то «Кравсць», пока, наконец, в тупике, на двери, Вы не натыкались на совсем маленькую вывеску-записочку (вроде «ушел в булочную, буду через полчаса»): портной укис.

Укиснувший портной! — какая тема для каламбуристичсской музы Юркиных карикатур!

Дальше начиналась «Ерусалимка» — страшная улица еврейской нищеты. Мне уже трудно сейчас описать, как она выглядела. Я помню какое-то нагромождение лачуг, какие-то двухэтажные деревянные галереи — и впечатление нечеловеческой тесноты, вони и грязи — и бесконечные оборванные, горластые ребятишки, и какие-то женщины, и сапожники, и тряпичники, и разные бородатые, псйсатые евреи в чистых, поношенных черных лапсердаках и черных фуражках, степенно среди страшного смрада и гомона обсуждающие какие-то важные дела на идиш. Всего этого нет — кто не выбрался в люди с помощью советской власти, не уехал — тот расстрелян, сожжен, задушен в душегубках — и эти старики, и эти женщины, и детишки.

«Ерусалимка», как и полагается кошмару, лежала где-то сбоку. А город был, в общем, чистый и приятный. Но — с провинциальными смешными картинками. Вокзал, как обычно в русской провинции, лежал в стороне от города; туда полз — очень долго — маленький полупустой трамвайчик. На своем пути, на самой большой, поросшей кое-где травкой площади, окруженный венком одноэтажных мастерских и лавчонок, он внезапно останавливался. Пассажиры высыпали на площадь. Что такое? Свалилась дуга. Дело было, видимо, обычное: украинец-вагоновожатый привычно высовывался в окошко и скричал:

— Сруль!

— Сруль!

— Сру-у-уль!

После третьего крика и третьей паузы из сапожной мастерской выскакивал босой человек в черной фуражке и грязной розовой косоворотке, забирался на крышу вагончика, — и трамвай ехал дальше, с дугой, подпираемой находчивым Срулсм.

Дня через два я лежал после купания на зеленом берегу Буга, как обычно — отдельно от всех, отгороженный кустами ивы или ракиты (бог её знает) и от реки и от своих. В это время сверху, с речной террасы, спустился курчавый мальчик моих лет, — но меньше меня, — с необыкновенными, огромными глазами, опушенными темными ресницами. Разделся и лег поодаль от меня.

Лицо его было такое, что я ясно понял, что это и есть хороший мальчик, которого мне сулили. Но мне он чем-то понравился, и я подумал, что,

наверное, он не так уж плох. Или я ничего не подумал, а просто стало скучно лежать одному. Я заставил себя заговорить с ним.

— Вы живете в доме…ских?

— Да, а что?

— Вы, наверное, тот самый хороший мальчик, с кем мне велсно дружить, — но только я не имел намерения следовать этому повелению?

— И мне тоже велели с кем-то дружить — наверное, с Вами. И я тоже не испытывал ни малейшего желания.

Мы оба засмеялись — я и Котя Гсраков незаметно подружились.

У Юры Филиппова была тайная мечта — он хотел стать археологом. Это было мне интересно — близко моим собственным мечтам, хотя Юра увлекался больше людьми каменного века, а я древними цивилизациями. Как раз в эти дни Юра, облазав подробно купленную перед отъездом карту-трехверстку Винницкой области (или тогда еще губернии — не помню) нашел на ней несколько археологических объектов. В страшную июльскую жару мы ходили с ним километров за двадцать разыскивать курган в степи. Курган мы разыскали, — он зарос высокой пшеницей, и копать его было все равно нельзя. Теперь Юра сообщил, что километрах в четырех-пяти выше от нашей дачи по Бугу есть старая крепость Богуна — сподвижника Богдана Хмельницкого. Надо ее исследовать. Он объяснил нам, что любительские раскопки запрещены, да и могут только испортить памятник, — но что составить план крепости стоит: это может иметь важн значение. Мы решили организовать экспедицию. Встретив во второй или третий раз на берегу Буга своего нового приятеля Котю Гсракова, я предложил и ему участвовать в ней. Остальные участники были Алеша и еще один мальчик; откуда он взялся — уже не помню.

Старая крепость лежала в густом лесу на крутом берегу Буга. От ее стен остались только земляные валы и рвы, которые с большим трудом можно было проследить среди густой заросли и колючих кустов. Снимали мы план по всем правилам — Юра соорудил планшет, ориентировались по компасу. Попутно мы хорошо полазали по лесу, поели лесной малины, порвали брюки, поцарапали немало рук и ног — но дело свое сделали за неделю. Каждый день, возвращаясь из похода, мы являлись пыльные, усталые, веселые, с лопатами на плечах, под марш: «Штанами на солнце сверкая…»

Винницкое пребывание кончилось весело, интересно и с пользой: план крепости был сдан в Государственную Академию истории материальной культуры, и у меня появился новый друг.

Котя Гсраков очень привязался ко мне и — совершенно неожиданно — оказался искренним поклонником моих стихов, когда я как-то решился их прочесть ему.

Это было мне немного странно (я справедливо считал свои стихи плохими), и очень лестно. Что бы я ни нафантазировал в литературном плане — например, я то собирался писать роман о гибели богов на фоне современной войны, то современного «Фауста» — все это находило у Коти горячее сочувствие и полное одобрение. Перед ним я безболезненно мог распускать свой павлиний хвост — Ваня бы этого мне не позволил.

Приходя к Коте на Надсждинскую (теперь улицу Маяковского) — я всегда тут же забирал его бродить по улицам. Много было исхожено улиц, много прочитано стихов. С ним мы вели и политические разговоры — пытались представить себе судьбы Европы и мира, рассчитывали, через сколько лет можно ожидать революции в Германии, и какие это будет иметь последствия для скорейшего наступления мировой революции; и обсуждали, вызовет ли это мировую войну, или капитализм будет поставлен этими событиями в такие условия, что не сможет развязать ее.

Хотя в нашей дружбе лидерствовал я, но это не значит, что Котя был мой поклонник и только. Как ни лестно было его отношение ко мне, но он был мне дорог и нужен не поэтому — или не только поэтому. Он был мне равный, одинаковый со мною. И помимо этого меня завораживала самая его судьба, трагическая, как его глаза и глаза его матери. Дело в том, что Котя был сыном расстрелянного.

Жуткое присутствие смерти, с раннего детства холодившее и парализовавшее меня, должно было жить в его доме с утра до поздней ночи, каждый день, зимой в Ленинграде и летом в Виннице, следовать за ним в школу и на улицу, быть с ним, когда он смеялся и когда он смотрел на сестру и на мать. Так я думал.

Тогда еще — несмотря на недавнюю гражданскую войну — дети расстрелянных встречались редко. Куда они девались? Или погибли, или бежали, — или просто не попадались мне на глаза.

Я знал о его отце не от него, а от Курбатовых. Он об этом не говорил.

Отец его, Николай Николаевич Гсраков, был из старого дворянского рода, где все старшие из поколения в поколение были Николаями (поэтому и мой друг был Котсй: чтобы отличить его от отца — Коли; но это отличие не надолго потребовалось). Николай Николаевич-старший — дед Коти, был воспитанником Училища правоведения — одного из самых реакционных учебных заведений царской России, того самого, которое готовило салтыков-ских «помпадуров» — ив начале революции был расстрелян, как почти все правоведы. Гсраков-отсц был замешан или считался замешанным в какой-то контрреволюционный заговор — едва ли не тот самый, в котором будто бы принимал участие и Н.С.Гумилев.

С течением времени я с удивлением заметил, что Котя вовсе не одержим каждодневно мыслью о своем отце и своей судьбе; что он — как все. Правда, он, конечно, отдавал себе отчет в том, что он не как все в смысле своих жизненных возможностей; что, например, ему не придется учиться в Университете, что жизнь ему предстоит трудная, что быть ему в нашем обществе вроде как бы изгоем, и в то же время кормильцем матери и сестры. Но повседневное между тем шло у него как у всех интеллигентских мальчиков нашего возраста. И не было в нем никакой озлобленности, и о мировой революции он думал точно так же как и я, считал ее неизбежной и необходимой.

С Ваней и Надей я К. отю не познакомил. Это было особое. Уже одно предположение, что он мог их не понять и они могли ему не понравиться, оыло достаточно для того, чтобы держать эти две стороны моей души врозь.

О Наде Котя знал только по стихам.

V I

Не нужно думать, что если лирическая тоска Винницкого лета кончилась веселой игрой в археологию, то моя любовь была делом детским и несерьезным. В моей жизни была потом и более глубокая и всепоглощающая любовь, но и эта никогда не забывалась. А тогда я любил — очень. Может быть, Надю никто не любил потом так, как я тогда.

А остальная жизнь шла своим чередом. Разыгрывались игры в страны Верена, читалась древняя история Востока. И своим особым путем — известным только Алсшс — шло сладкое, тяжкое, мучительное и грешное внутреннее развитие.

За лето в стране произошла между тем очередная реформа школы.

В течение последних нескольких лет шла ее политехнизация; школа, наряду с общим образованием, должна была теперь готовить и к производственному труду. Поскольку же число общеобразовательных предметов сравнительно ограничено, а производство почти бесконечно разнообразно, постольку каждая школа получила свой особый производственный «уклон». Были школы со слесарным, с токарным, с портняжным уклоном. Одна из соседних школ на Петроградской стороне была даже с пекарским уклоном.

Общеобразовательные предметы, впрочем, тоже претерпевали изменения. Так, из курса была исключена история, замененная обществоведением — довольно неопределенным винегретом из политической экономии и исторического материализма; а из собственно истории учили только про первобытный коммунизм и затем сразу начинали с промышленного переворота в Англии и Парижской коммуны.

Одновременно вводились изменения и в методы преподавания. Как действовал введенный «бригадно-лабораторный метод» — я расскажу вскоре. Как уже говорилось, еще начиная с середины двадцатых голов было введено школьное самоуправление, и ШУС — орган этого самоуправления школьников — имел формально равные права с педагогическим советом, а фактически — часто большие. В школах развернулась «классовая борьба», и многие старые гимназические учителя были выброшены из школы. Как обычно бывает в таких случаях, выгнали часть тех, кого действительно следовало выгнать, и многих из тех, кто вызвал классовый гнев учеников (или сослуживцев) либо более или менее случайно, либо в порядке сведения счетов — главным образом выгоняли слишком хороших учителей. Часть тех, кого следовало выгнать, вовремя перестроилась и стала рьяными поборниками новых порядков, — изредка потому, что считала: «чем хуже, тем лучше», а чаще всего — из карьерных соображений и «страха ради иудейска» — что, между прочим, значит «из страха перед иудеями», то есть перед духовными властями в евангельской римской Палестине.

Все это движение по перестройке школы, выражавшееся в почти ежегодных официальных реформах, дошло осенью 1930 года до высшей точки. Было объявлено о закрытии старших классов «единой трудовой школы» (продолжавшей старую гимназию), как дающих буржуазное воспитание, не соответствующее задачам политехнизации и подготовки кадров для строящейся промышленности. Ученикам было предложено перейти в техникумы. Но в виде компромиссной меры в каждом районе была оставлена одна школа, в которой сохранились восьмой и девятый классы (тогда это были последние классы школы); родители, желавшие, чтобы их дети окончили по старой программе, могли — с некоторыми трудностями — перевести их в эту школу.

На Петроградской это была 176-ая единая трудовая школа, помещавшаяся в большом голубом здании на набережной у Сампсонисвского моста (Мост Свободы), где теперь (после Отечественной войны) Нахимовское училище.

Вполне естественно, что — помимо небольшого контингента учеников из окрестностей этой школы (из «микрорайона») — сюда перевелись из других школ преимущественно дети интеллигенции.

Сюда был зачислен (на этот раз без всяких экзаменов, которые в системе «бригадно-лабораторного метода» были отменены) и я.

Может быть, я и дальше продолжал бы учиться дома, но, во-первых, надо было получить аттестат о среднем образовании — мне полагалось уже быть в последнем, девятом классе школы; а во-вторых, стало ясно, что мы за границу уже больше не поедем.

Я уже писал о том, что папа после возвращения из Норвегии был зачислен в ленинградскую контору треста «Экспортлсс» с тем, чтобы познакомиться с лссоэкспортным делом для будущей работы в советском торгпредстве в Англии. Однако обстановка складывалась так, что было очевидно — беспартийного «старого специалиста» из буржуазной интеллигенции теперь за границу не пошлют.

Не помню, в том году или в следующем происходила очередная чистка советского аппарата. Выглядело это так: создавалась комиссия по чистке (по-видимому, райкомом партии) из незаинтересованных лиц, по большей части рабочих из другого предприятия. Эта комиссия просматривала личные дела и вес тс материалы на каждого сотрудника обследуемого учреждения, которые могли поступить (естественно, что в это время в комиссию сыпались жалобы и доносы). Затем на общем собрании учреждения каждый сотрудник по очереди должен был выступить, рассказать свою биографию и различные обстоятельства своей жизни и работы, и затем ответить на вопросы, задаваемые комиссией и желающим из публики (устные и пиьсменныс). Вопросы были самые разные: тут была и «политграмота», и международное положение, и разные каверзные вопросы по биографии проходящего чистку. Затем комиссия выносила решение «считать прошедшим чистку» или «вычистить»; последнее решение имело несколько «категорий». Вычищенный по первой категории увольнялся с работы без права поступить на работу в советские учреждения. Что это собственно значило — не совсем ясно, потому что в начале тридцатых годов никаких других учреждений, кроме советских, не было. Другими словами, вычищенному по этой категории предлагалось либо воровать, либо скрывать свое прошлое — при раскрытии которого он увольнялся с работы уже автоматически, так как считалось, что он «пролез», «примазался» и «скрыл свое классовое происхождение». Впрочем, для таких людей дело обычно, кажется, кончалось высылкой под надзор, а там уж был свой порядок принятия на работу. Вычищенный по второй категории тоже увольнялся, но какие-то права на работу ему сохранялись. Была еще третья и, если я правильно помню, четвертая категория. Все они были связаны с позором для вычищенного, но последствия для его дальнейшей работы были сравнительно милостивы. Главные поводы для чистки были биографические или генеалогические: почти без исключения, — если не было особо смягчающих обстоятельств, — вычищались вес дворяне (не говоря уж о бывших царских и белых офицерах, бывших крупных чиновниках и, тем более, жандармах), бывшие члены всех партий, кроме большевистской, а позже — участники различных партийных оппозиций; вычищались кулаки и их дети, священнослужители и их дети, и тому подобное. Наряду с этим вычищались пьяницы, морально разложившиеся люди (в то время это не значило, как в пятидссятых-семидссятых годах, что человек просто разошелся с женой или имеет любовницу: термин понимался в прямом смысле); наконец, люди, нелюбимые в своем учреждении и такие, с которыми сводили счеты. Само собою разумеется, что нередко обвинения было трудно проверить; в таких случаях обыкновенно считали — вернее будет вычистить.

Под такую-то чистку попал и мой папа. Правда, он не был ни дворянином, ни купцом, ни кулаком, ни офицером, ни сыном священника, ни сыном раввина, ни сыном жандарма; однако отец его был членом правления большого банка, а главное — и это, почему-то, обычно производило больше впечатления — надворным советником (члены комиссии, по-видимому, смутно представляли себе это так, что папин отец что-то кому-то советовал; на самом деле это был один из самых мелких чинв) и, мало того, имел «Орден Бухарской звезды». Тщетно было бы объяснять комиссии, что «Бухарская звезда» — самый пустой орден, какой только может быть, — нечто вроде «Ордена Ишак» у Салтыкова-Щедрина. Так или иначе, папу вычистили по какой-то там третьей или четвертой категории. Правда, потом вышестоящая комиссия отменила это решение, и перед папой извинились. Но он понял, что в «Экспортлссс» дольше работать ему невозможно. Он ушел оттуда и вскоре поступил главным редактором в издательство «Acadcmia», выпускавшее роскошные издания классиков. Дело в том, что к этому времени он был хорошо известен в литературных кругах как один из лучших в Ленинграде переводчиков и редакторов.

Итак, наши путешествия кончились, — ни о каких отъездах давно уже разговоров не было. А нашу советскую школу надо было окончить так или иначе. О техникуме я слышать не хотел, и мои родители, зная характер моих способностей, о нем тоже не думали. Поэтому они добились моего зачисления в девятый класс 176-ой школы.

Ваня в это время уже благополучно успел поступить на биологический факультет Университета, а Наде, как и мне, надо было еще кончить девятый класс. Поэтому — к моей радости и волнению, — и она тоже попала в ту же 176-ю школу. Я представлял себе, что теперь мы будем видеться ежедневно, и в то же время беспокоился — не будет ли неловкости друг перед другом от моих неуклюжестей и от ее пробелов в знаниях. Но и радость и беспокойство были, как вскоре это будет видно, напрасны.

В день начала занятий нас всех собрали в какой-то большой пустой комнате. Собрание проводила немолодая, усталого вида учительница русского языка. Она объяснила нам задачи школ с сохранившимися восьмыми и девятыми классами — я не очень слушал и не запомнил, что она говорила. Поразила меня только одна фраза:

— Ввиду многочисленных реформ программы вы не должны рассчитывать, что школа выпустит вас полностью грамотными по русскому языку.

От такой декларации я, что называется, «закачался». Но в дальнейшем выяснилось, что это было еще слабо сказано.

Нас разбили на три параллельных класса. Я уже успел познакомиться с несколькими мальчиками и девочками, державшимися вместе; оказалось, что все они из 190-й школы — бывшей «Лснтовской гимназии», той самой, где учился Миша и куда мечтал попасть и я. Об этом я им и сказал, и они посоветовали держаться с ними. Мы все попали в 9–6 класс. Надя сидела в стороне и держалась как незнакомая. Она попала в другой 9-ый класс, и не видно было, что она этим огорчена.

Новая школа удивляла меня на каждом шагу. Во-первых, не было постоянных классных помещений — мы.сочсвали по верхнему этажу из кабинета в кабинет, где стояли довольно обшарпанные и разношерстные столы, парты, стулья и скамьи. Во-вторых, если в начале было что-то похожее на уроки, то постепенно всякое сходство с уроками исчезло. Отметки не выставлялись; занимались мы «бригадами» — садились группками за столы, каждая группка вокруг одного учебника, и долбили его — или делали вид, что долбим. На переменках хотели — выходили в коридор, не хотели — болтали в классе. На уроках немецкого языка нагло играли в «словесные» игры, и в спорных случаях подзывали учительницу в качестве арбитра, на что та робко говорила:

— Вы бы хоть в немецкие слова играли.

За год сменилось шесть математиков и пять учителей физики — кто-то был уволен по анкете, а кто-то не хотел оставаться работать в «обреченных» девятых классах, тем более, что восьмые — ниже этажом — закрыли среди года. На этом, между прочим, окончилось школьное образование Коти Гсракова, попавшего в такой остаточный восьмой класс.

Несколько человек из восьмых классов перевели среди года в девятый — не за особые успехи (все равно где было бездельничать — в восьмом или девятом), а потому, что их родители захотели и смогли избежать перевода ребят в техникумы, которые не пользовались популярностью у интеллигенции.

Мне смена учителей была на руку, так как я был совершенно не подготовлен к программе 9-го класса. Каждый новый математик вызывал учеников к доске, начиная с буквы «А», и до «Д» успел дойти только один. Я был вызван к доске, что-то промычал нечленораздельное и был отпущен. Кирилл Гришанин учил меня физике, а по математике как-то не успел подготовить, и я застрял на том, что проходил в Норвегии — где-то около умножения многочленов и не доходя до Пифагоровой теоремы. Поэтому синусы, тангенсы и логарифмы, которыми здесь оперировали, были мне совершенно незнакомы. А так как я, будучи близорук, отсиживался на «Камчатке», то и не имел даже приблизительного представления о том, что Делалось на доске.

Из учителей мне запомнилось только трое-четверо.

Во-первых, заведующая школой — Фаина Моисеевна Пугач. Она преподавала у нас — или вернее делала вид, что преподает — обществоведение. Про нее ходил слух, что она выдвиженка из уборщиц. Не знаю, так ли это было, но это вполне возможно. Ходила она в красном кумачовом платке на седых волосах и занималась больше общественной работой и классовой борьбой, чем преподаванием. На урок она обычно являлась назадолго до звонка; не помню, чтобы она что-нибудь сообщала по программе. По большей части она ораторствовала, сверкая на нас большими, злыми, впалыми глазами. Например, она объясняла нам, что мы должны следить за дисциплиной учителей и немедленно сообщать ей об их опозданиях, а также о политических ошибках; или она сообщала нам, что школа не может уделять нам, буржуазным сынкам, классово-чуждым, особого внимания, так как главное внимание будет уделяться пролетарским детям, учащимся в младших классах. Главной ее заботой было еженедельно возобновляемое и вывешиваемое на видном месте расписание. Под конец года за целый день хорошо если бывал хоть один урок. Математики и физики окончательно разбежались, а учитель черчения, дав нам всего один урок, вскоре после Нового года умер. Но в еженедельном расписании, к нашему превеликому восторгу, значились даже в большем количестве, чем раньше, и физика, и математика, и черчение. Дело в том, что по вечерам в нашей школе занимались рабочие курсы, и перед ними нужно было показать бурную работу школок.

Во-вторых, учитель естествознания, Яровой. Он почти единственный из всех учил нас по-настоящему (генетике), — несмотря на то, что по его предмету «бригадно-лабораторный» метод проводился наиболее последовательно. Помню, как меня глубоко поразила основательность учебников по биологии и физиологии после примитивных и поверхностных учебников норвежской школы, — да, впрочем, и все учебники содержали очень много подробных сведений, по-видимому, с учетом последнего слова науки. Запомнились устные уроки Ярового, в те довольно короткие минуты, когда он говорил, а не предоставлял нам, согласно правилам «бригадно-лаборатор-ного» метода, читать, — мы сидели, раскрыв рот.

Лишь много позже я понял, что преимущества наших учебников по сравнению с норвежскими были во многом кажущимися. Все, что я учил в Норвегии, я запомнил на всю жизнь, — хоть ночью разбуди, я могу перечислить реки Франции или норвежских королей; а из того, что было в наших советских учебниках для девятого класса, не запомнилось почти ничего: какие-то обрывки — механизм уставания мышц, доминантные и рецессивные признаки, наследуемые по закону Менделя (да и то это я, скорее, запомнил по книге Филипченко, которую читал в Виннице; тогда менделизм еще не был осужден). Что еще? Там было и о доменном процессе, и о полезных ископаемых в разных странах; всего этого нельзя было запомнить, как ни интересно это было; впрочем, не все было и интересно, — например, я и до сих пор не пойму, зачем в нашей школе учат экономическую географию со всеми ее цифрами и процентами; ведь в школе надо давать тс знания, которые должны остаться неизменно на всю жизнь, а это и запомнить возможно только до вызова к доске, и будет меняться в течение всей жизни из года в год.

Возвращаясь к Яровому, надо сказать, что он еще потому был популярен, что держался с нами как-то подчеркнуто близко, даже, пожалуй, запанибрата; девочки были в него чуть-чуть, — а может быть, и не совсем чуть-чуть, — влюблены, и он явно работал на публику.

Всеобщим любимцем был и учитель физкультуры, Григоров; он учил с увлечением, весело, большинство мальчиков было спортсменами, и им он нравился. Меня же и ешс двух-трех астеников он не донимал, — и поэтому он нам тоже нравился.

Еще была маленькая, молодая учительница химии, отважно учившая нас, как ни в чем не бывало, почти без приемов «бригадно-лабораторного» метода — правда, и без опытов, так как их не на чем было ставить.

А в целом нам было не до уроков, и администрации было не до уроков, и учителям было не до уроков. Мы развлекались, начальство делало карьеру, учителя думали о том, куда итти работать, когда закроют девятые классы…

В том году всевластие ШУС'ов кончилось: вводилось единоначалие заведующего школой. Была комсомольская организация, комсомольские собрания, — но чем они занимались, я не знаю; до нас они не касались. Класс резко делился на комсомольцев и интеллигенцию. Вожаком комсомольцев была Маруся Шкапина; она ходила в «юнгштурмовкс», глядела на нас сжигающим взором небывало голубых глаз и с нами не разговаривала. Большинство комсомольцев казалось мне довольно неинтересными, мало способными ребятами. Им до меня не было дела, а мне до них. Ярче других был Александр Цейтлин. Цейтлин был из интеллигентов, а комсомольцем был из карьерных побуждений. Его демагогия и подхалимство, коварная ласковость и легкость в предательстве до того бросались в глаза, что иметь с ним дела не хотелось никому.

Ребята из 190-ой школы составляли ядро интеллигентской части класса. Душой их был маленький, большеглазый, курчавый и русый Оська Финксль-штсйн. Щуплый, некрасивый, рябоватый и с дурными зубами, он не мог завоевать популярности успехами в спорте или томными взглядами в сторону девушек; зато он был неистощимо остроумен; он не пленял сердец, но забавлял; и стал бы клоуном класса, если бы не был всех умнее. Острил он с каменным лицом, задумчивым, немного протяжным голосом; и ему принадлежало решающее слово во всех затеях и конфликтах. Впрочем, он был скептик и, может быть, немного циник — таков был, в общем, дух всей этой компании.

Другой, которого тоже любили, не влюбляясь, был Сережа Лозинский, сын знаменитого поэта-переводчика. Самый длинный в классе, — неуклюже-длинный, с длинным, неподвижным дицом, которое только изредка дрогнет, и на нем появится добрая улыбка, — он отличался большими странностями. То, бывало, он выбрасывает из себя одну остроумную реплику за другой, — какие-то сравнения и цитаты ужасно к месту, — а был он необыкновенно начитан и образован; а то молчит, не отвечает на обращенную к нему речь, как будто не слышит и не видит тебя. Он был блестящий математик, и вообще все знал, и ребята часто — особенно в начале, пока в школе еще учились, — прибегали к нему за помощью, и он охотно всем помогал; но в то же время он был вечной мишенью разных розыгрышей и проделок. Не хуже других, он играл с ребятами в «очко» и принимал участие в общем трепе и прочих затеях — кроме спортивных. «Очко» было очень распространено в классе, и Сережа Лозинский был одним из сильных, отъявленных картежников; как-то раз кто-то его встретил уже под утро на Камснноостровском — он шел, и на лице его была написана твердая решимость. Оказалось, что он играл всю ночь у кого-то из товарищей, и только что дал зарок бросить карты.

Оська и Сережа придавали компании прелесть, одухотворяли ее, делали ее веселой и остроумной; но костяк составляли не они. Это были Вовка Касаткин, Володя Толярснко, Димка Войташсвский и Коля Зссбсрг, не претендовавшие ни на высшую интеллигентность, ни на особую тонкость остроумия. Это были способные ребята, спортсмены, хорошие, дружные товарищи. Девочки влюблялись именно в них.

«Жён-прсмьсром» компании был Вовка Касаткин, черный, с союзными бровями, ловкий, порядком циничный, немного свысока смотревший на таких как Оська или я, да и на Сережу. Многие девочки вздыхали по нем, но роман у него был с Милой Мангуби, переведенной среди года из 8-го в 9-ый класс, тоже из компании 190-й школы, — хорошенькой караимкой, но несколько чужой не только для комсомольцев, но и для нас, — потому что делала маникюр и (вне школы), по слухам, красила губы, хотя в этом не было ровно никакой необходимости.

К этой компании тянулся и я, и еще кто-то из ребят: наивный и веселый Кирилл Шуркин и русский богатырь Вася Скачков.

О Скачковс мне хочется рассказать подробнее. Внкокий, добродушный, с белыми как лен волосами, с огромными ручищами, он был очень способным, особенно по математике, но с интеллигенцией он не имел ничего общего; зато по ходу его разговоров было видно, что он хорошо знает крестьянский быт; было непонятно, почему он тянется к нам; и вообще, в его жизненной позиции для меня было что-то загадочное. Я тоже невольно тянулся к нему, как тянутся юноши к тем, кто близки им по годам, но старше по опыту. По анкете он был крестьянин-середняк. Я как-то был у него дома, и был поражен увиденным: в большой, пустой комнате где-то на чердаке бывшего доходного дома человек десять-пятнадцать спали вповалку на полу; вещей не было никаких; было ясно, что в городе эта семья — оторванная от корней. Вася очень неясно говорил о том, как попал в город, и вообще не любил упоминать о себе и своих. Числился он комсомольцем, но держался в стороне от комсомола, всегда с нами. Мне он сказал, что когда наша комсомольская организация снималась на групповую фотографию, он, когда фотограф нажал на спуск, присел в заднем ряду, чтобы не попасть на снимок. Меня это покоробило — если тебе неприятно быть среди комсомольцев, зачем же вступать в комсомол? А в то же время не было более доброго и верного товарища, более добродушного, дружелюбного парня, чем Вася Скачков. Он, один из немногих, учился серьезно и упорно, и во всем был необыкновенно добродетелен. Когда мы с Сережей Лозинским выпустили рукописный сборник афоризмов и стихотворных эпиграмм, посвященных всем рабятам класса (не исключая и самих себя), то Скачкову Сережа посвятил латинскую (!) эпитафию Ньютона «Да поздравят себя смертные, что толикос существовало рода человеческого украшение». Но если Сережа Лозинский поражал нас латинскими цитатами, то Вася Скачков лишь втайне мне, как лучшему другу, показывал свои русские стихи… в них не было ни складу, ни ладу, ни смысла, ни элементарной грамотности; такие стихи идут потоком в литературные консультации; уж не помню, какие вежливые замечания о русском стихосложении я сделал Скачкову.

О том, как решал Вася Скачков вопрос о своих взаимоотношениях с советской властью, мы тогда ничего не знали, а я узнал кое-что позже. Но, хотя это никогда не было предметом разговора, проблема эта стояла и перед всеми нами.

Мы, конечно, были все за советскую власть, в этом для нас не было сомнения. Правда, мы позволяли себе вольности — отлынивали от обязательной для всех общественной работы, шутили над социологией, проводившейся в уроках русской литературы, — Сережа Лозинский однажды сочинил четыре равно убедительных варианта социального анализа «Преступления и наказания»: Раскольников — представитель дворянства, Раскольников — представитель разночинной интеллигенции, Раскольников — представитель крепостного крестьянства, Раскольников — незаконный сын Николая I; а я написал анализ «Войны и мира» нарочно так, чтобы в нем не были упомянуты ни Наташа, ни Пьер, ни князь Андрей — и удостоился одобрения учительницы, которая этого не заметила. На первомайской демонстрации, — на которую тогда ходили и школьники, — мы дерзко маршировали под фокстрот «Парагвай»; и в то же время все девочки явились в красных косынках, и этот жест был вполне искренен: мы были за советскую власть.

Но похоже было на то, что советская власть была против нас, — по крайней мерс, если её представляли Пугачиха и комсомольская организация. От нас не скрывали, что мы — буржуазные сынки и классово-чуждый элемент; Борис Бодарсвский общался с нашей компанией не без известной осторожности, а еще один парень, Суриков, которого мы привлекли художником к изданию нашего классного сатирического журнала, о котором я еще расскажу, — являлся к нам уже совсем тайно, под страхом больших неприятностей.

Вопрос об отношении к комсомолу был внутренне довольно мучительным для меня, — и, наверное, для всех нас. Вступление в комсомол, как и в партию, рассматривался у нас дома и в нашей компании как проявление карьеризма, если не прямого предательства, — ведь именно партия и комсомол были орудием утеснения интеллигенции. Но, с другой стороны, если мы — за советскую власть, если мы считали в целом справедливым то, за что она борется, — то как же стоять в стороне от комсомола и партии? Дело решалось главным образом тем, что от комсомольца, по нашим понятиям того времени, требовалась, прежде всего, самоотверженность, способность ставить интересы партии выше всех других, — а требования партии чаще, чем официально признавалось, вступали в противоречие с личными интересами, связями, привязанностями и вкусами; ни я, ни большинство из нас не оыли способны на такую самоотверженность; уподобляться же Цейтлину, пошедшему в комсомол по карьерным соображениям, мы не хотели. Впрочем, Думаю, что так рассуждали не все; некоторые, например, не вдавались в глубокие принципы, а просто держались со своей компанией. Но для меня оыло ясно, — если вступать в комсомол, так уж по-настоящему; а для этого было необходимо не только верить в общую идею коммунизма, но и во вес мероприятия партии и правительства, которые мне придется самому проводить в жизнь. Многие тогда преодолевали эту трудность верой в то, что коллективная мудрость сосредоточена в Центральном Комитете, и поэтому партия умнее отдельного человека: если тебе что-то кажется неправильным, то это по твоему неразумию: партия, Сталин знают лучше. Другими словами, они приобретали необходимую уверенность в правильности всего, что предписывает партия, ценой отказа от своего суждения. Для меня это было невозможно. Кажется, как раз в этот год шел процесс вредителей – «Промпартии», — и по всем заводам, фабрикам и учреждениям еще до самого процесса проводились митинги с требованием расстрела обвиняемым; прово дились они и у нас в школе по классам, и это утвердило меня в решении не вступать в комсомол: побуждать детей, чтобы они требовали смертной казни кому бы то ни было, да еще до суда, показалось мне безнравственным, а суд, находящийся под влиянием таких официозных требований, казался мне неправосудным, и я понял, что таких требований партии я выполнять не смогу; а значит и делать мне в партии и в комсомоле нечего. Я формулировал это для себя так: я за тот общий ход исторического развития, которому способствует коммунистическая партия и советская власть, но я не за вес частности проводимой для этого политики; мне казалось, что частности возможны и другие. При этом совесть моя перед советской властью была чиста: я, как и все интеллигенты того времени, наивно считал, что от нас требуется только лояльность.

Кроме этих общих, была еще и другая причина, мешавшая мне вступить в комсомол. Комсомолец, член партии должен был безоговорочно склоняться перед волей партии; это, может быть, было и правильно, но беда-то в том, что на практике «партия посылает тебя» означало «тебя посылает наша партийная или комсомольская организация», а это, в свою очередь, означало, что мне придется склоняться перед волей не партии, а Маруси Шкапиной, Сашки Цейтлина, и других, — людей, ум и чувство справедливости которых я не мог уважать.

Все это решалось более инстинктивно или чувством, хотя и не без некоторых сознательных размышлений. Как сказано, в школе мы больше развлекались, — и чем дальше шло время, тем меньше было занятий и больше развлечений. Под конец уроков почти не было, но мы все же почему-то регулярно ходили в школу, хотя кое-кто уже позволял себе являться и к одиннадцати и даже к часу.

Сначала Сережа Лозинский импровизировал применение цитат из классиков, в виде афоризмов и эпиграмм, к нашим учителям и соученикам; я в это тоже включился, потом записал все это в виде рукописного сборника афоризмов. Это подало Оське Финксльштсйну идею издавать журнал. Комсомольцы иногда — к большим праздникам и довольно вяло — издавали обязательную стенгазету; она была очень неинтересной, влачила жалкое существование, да и то вышло всего два или три номера. Юмористический журнал, — и с Оськой в роли редактора, — показался нам куда интересней. Мы начали с того, что нарисовали на бумаге красной краской огромнейший вопросительный знак, больше человеческого роста, и вывесили его в конце нашего широкого и длинного коридора. Через два дня сменили его на восклицательный знак, а еще через два дня вывесили в коридоре гигантские буквы: «Клоп». Это загадочное слово было названием готовящегося к выпуску журнала. Но Пугачиха, не входя подробнее в вопрос, что означает «Клоп», приказала комсомольцам немедленно снять наше объявление. Тем не менее на другой день «Клоп» вышел, и имел огромный успех, — и проза, и стихи, и рисунки. Вышел вскоре и второй номер, но попал в руки Пугачихи, и тут разразился большой скандал: Оську вызвали в канцелярию и очень резко объявили ему, что выпуск неутвсрждснного и не одобренного комсомольской организацией журнала является антисоветским деянием. Сурикову за рисунки намылили голову на комсомольском собрании. Апеллировать к полной невинности содержания журнала было бесполезно, и уже готовый третий номер «Клопа» так и не вышел. Нам повезло, что дело происходило в 1930, а не в 1938 году, — иначе бы нам не снести голов. Все это, однако, не помешало Фаине осенью на районной педагогической конференции хвастать, какая у нес в школе самодеятельность — ребята даже журнал издают.

Между тем, в новом полугодии в школе уже вовсе нечего было делать, и мы нашли себе новое развлечение — гипноз. Сережка Лозинский стал выдавать себя за гипнотизера — по очень тонко разработанной тайной подсказке своих ассистентов (меня и Касаткина), — подсказке, которую трудно было заметить среди общего галдежа в школьном коридоре, — он угадывал цифры, имена и тому подобное. Совершенно обнаглев, мы входили во время урока физики в параллельный класс, и Сережа с обычным своим невозмутимым, серьезным выражением лица объявлял:

— Довольно вы показывали ваши опыты, теперь мы покажем свои опыты! — И учительница покорно отсаживалась в уголок и предоставляла нам ставить «гипнотический опыт».

Сергей дошел до виртуозности, и раза два, когда удаляли всех его одноклассников во избежание подсказки, он, проявив чудеса находчивости и знания психологии, все же угадал загаданные ему цифры и без подсказки. Теперь уже вся школа поверила в гипноз, и Сережу вызвали к школьному врачу; докторша сказала ему:

— Вы обладаете редкими и очень интересными способностями, но ими нельзя злоупотреблять: есть некоторые нервные и впечатлительные мальчики (тут она назвала одного из наиболее отпетых циников), им Ваши опыты вредны.

Сергей открыл свою тайну доктору, но убедил не выдавать нас, и «опыты» продолжались. Лишь к концу года Сергей стал объяснять, как он это делает; но вера в его гипнотические способности так укоренилась, что нашлись ребята, которые так и не поверили его саморазоблачению.

Пугачиха была очень озабочена тем, чтобы в ее школе все ребята были «охвачены общественной работой», да мы и сами знали, что важно иметь хорошую общественную характеристику при окончании школы. У всех нас оыли разные «нагрузки» — кто собирал копейки на «МОПР», «ОСО-Авиахим» и «Друг детей», кто был старостой, кто еще чем-то. Я был бригадиром учебной оригады, хотя вряд ли кто-либо мог это заметить.

Весной среди школьников проводилась подписка на заем; меня назначили председателем комиссии содействия, а в помощь мне дали хоршснькую, бледную, чахоточную семиклассницу, комсомолку Веру Бастырсву, очень славную девушку. Дело было сложное — заем был и для родителей порядочной нагрузкой на бюджет, а сборы с детей её еще увеличивали; своих денег ни у кого не было — ребята из младших классов ходили в школу пешком, девятиклассники, жившие по всей Петроградской стороне, ездили на трамвае зайцем; в столовой кормили школьников плохо — потом кормили уже только учителей; у нас был афоризм: «наукой юношей питают, котлеты старцам подают» — так что пока действовала столовая — деньги и на завтраки мало кто получал из дому.

А потом столовая и вовсе прекратила существование. Словом, собрать с ребят деньги было не легко. Кто-то платил сразу, кто-то по частям, кто-то подписывался, но денег вовсе не вносил. И я совершенно запутался с бухгалтерией, концы у меня не сходились с концами, денег вес время оказывалось то больше, то меньше, чем записано. Бастырсва путалась еще больше, чем я, мне не хотелось ее подводить, а Пугачиха метала громы и молнии и грозила отдать меня под суд. И вот, когда я уже пришел в совершенное отчаяние, в дело вмешалась умная и энергичная Нина Икорникова, девочка из параллельного класса, которую я знал совсем мало; она привела в порядок мою бухгалтерию, успокоила мою душу и удовлетворила Фаину.

Как-то тою же весной всем было дано еще одно общсс» сннос задание: провести сбор взносов, не то на «МОПР», не то на «ОСО-Авиахим», по квартирам в нашем «микрорайоне» — то есть в тех квартирах, где дети из младших классов были прикреплены к нашей школе. А так как даже Пугачиха сообразила, что мальчикам и девочкам пятнадцати-шестнадцати лет ходить одним по лестницам и квартирам Большой и Малой Посадских улиц, славившихся хулиганами — «посачами», небезопасно, то дано было указание ходить по-двос. Я тогда опять болел и в этом мероприятии не участвовал; другие ходили, причем ребята, у которых были романы, соответственно разбивались по парочкам.

Но наши девятиклассники не учли, что в «микрорайоне» в каждой квартире жили младшие школьники из нашей школы, так что они находились под непрерывным наблюдением. И вот, одна шестиклассница является раз в школу и, захлебываясь от восторга, рассказывает в классе, что она видела из окна своей кухни, как напротив на подоконнике лестничной клетки сидели Вовка Касаткин и Мила Мангуби и целовались.

Хорошо вымуштрованная староста шестого класса побежала сообщить об этом в комитет комсомола; дело мгновенно дошло до Пугачихи, и разразилась страшная гроза. В параллельном классе, где училась Мила, было срочно вместо урока проведено классное собрание, и там Фаина метала громы и молнии. Мила и Вовка опозорили звание советских школьников, они лили воду на мельницу врагов, клевещущих на советскую школу и советскую молодежь, и так далее и тому подобное.

Начался так называемый «процесс о поцелуе». Вся школа разделилась на три партии. Одни считали, что в шестнадцать лет можно целоваться, и в этом нет ничего ни худого, ни позорящего советскую школу. Так считало большинство «интеллигентов». Ортодоксы, главным образом из комсомольцев, считали, что до окончания школы целоваться ни в косм случае нельзя. Наконец, соглашатели, которых было немало и среди беспартийных, и среди комсомольцев, считали, что целоваться можно, но не на лестнице и не в своем микрорайоне, — так сказать, не публично. Но пока на классных собраниях и в школьных коридорах шла бурная дискуссия, Мила Мангуби со стыда перестала являться в школу, а Вовка твердо стоял на том, что той девочке померещилось, и что они с Милой не целовались. Правда, роман его с Милой был всем известен.

Дело взяла в свои руки Нина Икорникова. По ее предложению была создана комиссия из трех человек. Двое из них должны были пойти на лестницу и сидеть на подоконнике, имитируя Вовку и Милу, а третий должен был пойти на квартиру шестиклассницы и смотреть в кухонное окно. Это взяла на себя сама Нина. Комиссия пришла к заключению, что из кухни видно, что кто-то сидит на подоконнике, но что они делают — не видно. На том дело и кончилось.

Все это было, конечно, чистый вздор, но, к сожалению, на протяжении всей моей жизни подобные «процессы о поцелуях» повторяются в школе — и не только в школе — снова и снова.

Бурный мир секса был скрыт во мне наглухо. Мне было слишком стыдно, и в то же время это было что-то слишком важное, чтобы походя осквернять себя непристойной терминологией в разговоре с товарищами. И к тому же, чтобы произнести похабное слово, нужно было сделать над собою такое усилие, что преодолеть барьер было невозможно. Я не понимал, как ребята так легко матерятся — а матерились они хуже извозчиков. Был у нас такой Гольм, — я как-то шел с ним от угла Большого и Камснноостровского до Ввсденской, он говорил без умолку, и я подсчитывал, скажет ли он хоть одну фразу без матюга — не сказал. Правда, Гольм принадлежал к презираемым ребятам, и развлечения его были самые низкие: плевать окурками, прилепляя их к потолку в уборной, или разбивать унитаз, а потом спускать воду. Но матерились все.

И все, конечно, вес знали про пол — это почти даже перестало быть занимательным. Как-то я сидел дома у Нины Икорниковой, и ее приятель по спорту Леша Иголкин, взрослый уже парень, рассказал, что он разошелся с женой, так как половая жизнь нарушает необходимый для спортсмена строгий режим. Нину этот разговор нисколько не смутил — меня, пожалуй, смутил немножко, но только потому, что шел в присутствии Нины. Но Лешке Иголкину не приходило в голову быть иным при Нине, чем при других товарищах — это ведь была эпоха, когда все мы были убеждены не только в равноправии полов, но и в том, что между мужчинами и женщинами, кроме анатомических особенностей, нет никакой разницы, в том числе и психологической.

Впрочем, особой последовательности в заботе о нашей нравственности не оыло. На Новый год, в порядке борьбы с Рождеством и елкой, в школе проводился антирелигиозный вечер; организовать его было поручено Яровому, который, видимо, пользовался любовью и доверием не только ребят, но и администрации. Составляя программу вечера, он предложил мне выступить с чтением… «Гавриилиады». Я отказался, он настаивал. Тогда я набрался дерзости и спросил его — читал ли он «Гавриилиаду». Он сказал: «Читал, ну что ж такого», но в конце концов отказался от попыток уговорить меня. Это было не просто «отсебятиной» Ярового — я уверен, что Пугач одобрила бы чтение «Гавриилиады» на школьном вечере — не в пример поцелуям на черной лестнице.

В порядке политехнизации школы ученики проходили производственную практику. Девятые классы разбили на две группы — первую послали в один из недавно образованных колхозов под Ленинградом, вторую отправили работать на завод «Электроприбор» поблизости от нашей школы. Я попал во вторую группу. Меня поставили работать сразу на конвейер, где из деталей собирали электросчетчики. Вся моя функция заключалась в том, чтобы взять от соседа слева деталь, бегущую по ленте конвейера, вставить в нее маленький винтик, повернуть его отверточкой и затем передать деталь дальше так, чтобы не задерживать мою соседку справа. Как эта деятельность должна была влиять на развитие во мне технических навыков или рабочей идеологии — я не знаю. Вся эта практика продолжалась около недели. За это время я сделал огромное количество брака, так как, боясь задержать соседку, которая сердилась и не скрывала этого, я торопился со своим винтиком и в двух из трех случаев обламывал ему головку. Так как мы были в нижнем конце конвейера перед самой окончательной сборкой счетчика, то это означало, что целый счетчик будет забракован и пойдет на разборку. Единственную пользу, которую ребята извлекли из этой практики, заключалась в том, что они наворовали магнитов.

Другая группа, как сказано, поехала в колхоз. Части ребят предложили жить в бане, части в холодильнике — по крайней мере ребята нашли, что этот сарай предназначен служить холодильником, — и поручили сеять не то морковь, не то редиску, и «вносить костные удобрения на грядки». Засыпав в землю семена, ребята потребовали еще, — но оказалось, что они посеяли уже все, что предназначалось для целого огорода. В порядке «костного удобрения» они, по вполне искреннему неведению, забросали грядки костями, и едва ли еще и не тряпками и битым стеклом. Позже им, все же, что-то объяснили, но так или иначе, большой пользы и от их работы не было. По ночам было очень холодно, и в одну из ночей, по предложению Нины Икорниковой, было решено немного пометать диск, для чего из нетопленной бани, куда они к тому времени перебрались из «холодильника», была взята вьюшка с плиты. Однако метание диска на деревенской улице скоро кончилось плохо: та же Нина Икорникова разбила окно нужника, когда же ребята забежали туда, чтобы по крайней мере спасти «диск», оказалось, что он попал туда, откуда выловить его уже было невозможно… Проснулись соседи, наутро же стал назревать такой скандал, что большинство ребят, не дождавшись конца практики, сбежали в город.

Пугач, между тем, приезжала раз на машине в колхоз и раза два появлялась на заводе. То, что она увидела, по-видимому, удовлетворило ее или, по крайней мерс, позволило ей «козырять» «политехнизацией школы» в РайОНО. Теперь она решила не оставить без последствий нарушение порядка при прохождении колхозной практики. Провинившиеся «колхозники» должны были предстать перед ее светлые очи, причем она произнесла громовую речь, из которой явствовало, что они совершили диверсию, непосредственно направленную на подрыв советской власти и колхозного строя. На робкое возражение кого-то из ребят — они только замерзли и бросали диск, чтобы погреться, — Пугачихой был высказан бессмертный афоризм:

— Одно дело бросить камнем в собаку, другое — в мавзолей Ленина.

Тут встал кто-то, — кажется, Оська, — и спросил её, знает ли она, куда именно попала вьюшка, и на что, она, собственно, намекает. Тогда она сообразила, что завралась, и дело было замято.

Где-то ближе к весне происходило последнее учебное мероприятие, которое я могу припомнить: академический бой. Мне это кажется единственным интересным изобретением «бригадно-лабораторного метода», и мне жалко, что вместе со всем методом впоследствии выбросили из школьной жизни и академические бои.

Заключался он в следующем: два параллельных класса выбирали из своей среды по четыре-пять лучших учеников из разных бригад. В большом классе собирались вес девятиклассники в роли «болельщиков», а по двум торцовым концам большого стола сидели «бойцы». Каждая команда должна была по очереди задавать трудные вопросы противоположной команде по программе всех школьных предметов. За вполне исчерпывающий и ясный ответ, данный одним из членов команды, вся команда получала два очка, за не вполне исчерпывающий — очко. Если представитель команды не мог ответить или ответил неполностью, ответ должен был дать представитель спрашивающей команды, иначе та теряла, соответственно, очко или два очка. Выигрывала команда, набравшая наибольшее число очков.

Академический бой должен был содействовать повторению программы перед выпускным экзаменом и учил ясно выражать свои мысли в публичном выступлении; в какой мере он оправдывал свое назначение, я не знаю, но во всяком случае это было очень интересно, и при этом не только «командам», но и болельщикам, которые кипели и волновались, как на футболе. Победа нашего класса была обеспечена, потому что по математике и физике, да и по литературе мы имели такого непобедимого бойца, как Сережа Лозинский, по находчивости не было равных Оське Финксльштейну, а я и Димка Войташевский тоже могли не посрамить нашего класса.

После этого, помнится, занятия по существу совершенно прекратились, — даже в слссаркс они шли что-то очень вяло; только химичка героически спокойно проходила свою программу. Близился выпуск. По традиции 190-й школы он должен был быть ознаменован спектаклем, — причем должны были играть настоящую пьесу. Так, в год Мишиного выпуска там играли «Двенадцатую ночь», позже я видел у них «Майскую ночь» и «Трех толстяков» Юрия Олеши. Наша компания твердо решила, что и мы поставим настоящий спектакль. Оказалось, что Оська и я — оба большие поклонники Вахтангова, и мы решили отважно ставить «Турандот». Конечно, мы не имели в виду просто скопировать эту неповторимую постановку, но мы хотели поставить ее по принципам Вахтангова — как спектакль-игру, откровенно условную, как детские игры. Ребята из 190-й школы советовали обратиться к режиссеру Майковскому, бывшему ученику их школы, который уже ставил у них с большим успехом «Трех толстяков», но выяснилось, что по каким-то причинам и Майковский отпадает. Тогда я почувствовал прилив жившего во мне авантюризма и предложил, что сам поставлю «Турандот» — с помощью Оськи. Это предложение неожиданно вызвало общее одобрение, и постановка была поручена мне.

Это был мой первый опыт работы не одному, а с другими, как говорят теперь, работы организационной. Труд был нелегкий, тем более что я не имел среди ребят, так сказать, автоматического авторитета, не был признанным главарем и центром их дел и замыслов; за год со мной успели хорошо познакомиться немногие, и хотя я был «в компании», но как-то на периферии ее.

Прежде всего, надо было собрать моих актеров. Репетировали мы в физкультурном зале, и большого труда и терпения требовало оторвать их от гимнастических снарядов. Затем, большинство из них не учило ролей — особенно Катя-Адсльма, и Зоя-Турандот.

Мало-помалу пьеса была разучена. Оська притащил смешную кубистичс-скую рекламу — приложение к журналу «Die Wochc»: одного из двух немецких буржуазных журналов, которые почему-то свободно продавались тогда в Ленинграде: это был портрет, по которому Калаф заочно влюбился б Турандот; для Бригсллы достали милиционерский шлем и китель (милиционеры ходили тогда в белых кителях с позумсщом, и — странным образом — в белых тропических шлемах). Роль Турандот еще более сократили, а Катя-Адсльма обзавелась личным суфлером. Раздобыли платки и занавески, выкрасили обои и сделали из них яркие «сукна», заменявшие задник. Тата Дьяконова дала грим, и они с Надей согласились быть гримерами.

Наконец, состоялось представление. Зал был полон: не только вся школа — весь «микрорайон» был здесь, да и все папы и мамы, братья и сестры актеров. Я был в отцовском фраке, еще времен торгпредства, со шпагой Татиного отца и в тюрбане из Татиной шелковой шали: легкий грим мне необыкновенно шел; я был явно красив, и ото очень поднимало мою уверенность в себе; император Альтоум был в феске и с ракеткой вместо скипетра, Адсльма в красном узбекском халате, который я притащил из дому, в тюбетейке и с двумя длинными черными косами. Турандот — в своем розовом «выходном» платье и в кокошнике с бутафорскими мелкими алмазами.

Спектакль шел весело, оживленно, занятно — у нетребовательного зрителя произошло «вахтанговское» чудо: явная чепуха, разыгрываемая наряженными как на домашних шарадах ребятами, увлекла, и все с замиранием сердца следили за судьбою героя; публика благодарно реагировала на Оськины более или менее импровизированные остроты-mots. Только в самом конце, уже после счастливого конца сюжета, ребята вдруг задумали отсебятину: устроили на сцене какие-то танцы, — «всеобщий балабиль» по случаю свадьбы Турандот и Калафа: «сукна» начали рушиться, заключительные реплики пропали. Но все было уже неважно: успех был несомненный, гром оваций сопровождал закрытие занавеса, нас вызывали, и я, конечно, стал бы на некоторое время самым популярным человеком в школе, если бы не пришел миг с нею проститься.

Не помню, в какой момент — кажется, во время репетиций — мы сдали нашей химичке на набережной Малой Невы наш единственный настоящий зачет (и я до сих пор помню, что иприт — это дихлордиэтилсульфит). На набережной — потому, что там тайно выставлялись отметки, официально объявленные буржуазной штучкой.

По математике был устроен зачет письменный, но для облегчения дела наши девочки вызвали на помощь своих знакомых — студентов-математиков; для них в коридоре был поставлен стол, за которым решались все задачи, после чего записки направлялись под классную дверь и далее по конвейеру с парты на парту. К сожалению, средний листок моей задачи с ходом ее решения потерялся, пока шел до меня на «Камчатку», но условия задачи и решение я все же смог списать, и этого оказалось вполне достаточно.

Остальные учителя поставили нам всем и без зачета наше «удовлетворительно», и вот я явился к Пугачихс за аттестатом. Но аттестатов еще не напечатали — выдали справку об окончании школы.

VII

А как же Надя? Да, мы учились с ней в одной школе, но никогда не говорили между собой на переменках. Она сразу дала понять, что ей неприятно это. Она не имела никакого отношения к моей школьной компании — у нес были свои подруги вне всяких устойчивых компаний — только с одной их них, Нслсй (Неонилой) Кузьминой, тихой и скромной маленькой девочкой, я был хорошо знаком и даже раза два бывал у нее: кроме того, Надя втянулась в главную компанию их класса. Как и в нашем, в ее классе было дружное интеллигентное ядро, но только там оно состояло из девочек; они не имели, на наш взгляд, особых интересов, кроме нарядов и танцев, за что и носили у нас прозвище «балероз».

Первое время я иногда после занятий издали провожал Надю, думая, что когда она расстанется на каком-нибудь углу с подругами, то даст мне возможность подойти и проводить се; но она, только оставалась одна, пускалась бежать или вскакивала в трамвай, так что я уныло шел домой один.

Заходил я к Фурсснкам по вечерам; но Надя не выражала особого желания быть со мной, отвечала мне односложно, и мои попытки возобновить прежний характер наших разговоров ни к чему не приводили. Попросила вернуть ей ее письма — и обещала отдать мои, но не сдержала обещания. Однажды, придя к ней вечером, я попытался спросить ее — а что же с прежним? Как она ко мне относится? Она отвечала уклончиво и даже немного раздраженно, и я сорвался с места и убежал, сказав, что мне, видно, не надо здесь больше бывать.

На другой день ко мне явился мальчик — сосед Фурсснко по квартире — с письмом от Вани: очень ласковым вызовом к нему. Я пришел в назначенное время. Ваня сидел за своим столом, а Надя сидела на столе, болтая ногами. Я сел, и Ваня так же ласково прочел мне длинную нотацию, в течение которой Надя все время молчала. Я сейчас уже не помню содержания того, что мне говорил Ваня, но его речь произвела на меня огромное впечатление. Он не сказал ни слова о наших с Надей отношениях; основная мысль его речи была в том, что я живу, поглощенный сам собой, а другие для меня лишь фон, а что эти другие — живые люди. И хотя это была нотация, но как-то он так умел говорить, что она не ощущалась как нотация, а была мной воспринята всей душой. Выслушав, я ушел и провел нелегкую ночь; на другой день я опять пришел к ним, приходил и впоследствии, но уже не пытался заговаривать с Надей на лирические темы, и не пытался понять — любила ли она меня, разлюбила ли она меня, или ей нечего было и разлюблять; это так и осталось мне неизвестным. Я приходил точно так же, как это бывало до романа с Надей, молча сидел у Вани или принимал участие в общем разговоре — иной раз и с одной Надей, но уже совершенно не лирически.

Только стихи писал по-прежнему и оставлял их у Нади на столе.

Первое мая тридцать первого года прошло грустно. Нам с Колей Зссбергом поручили проверить подготовку оформления к первомайской демонстрации на двух заводах Выборгской стороны. Год был скудный и тяжелый, и демонстрация вышла не очень веселой и не очень яркой. Вся школа, конечно, была на демонстрации, девочки — и даже Катя Молчанова и Мила Мангуби — в традиционных красных косынках; но хотя, конечно же, мы и пели «Низвергнута ночь, поднимается солнце над гребнем рабочих голов» (под эту песню хорошо было шагать;, но боюсь, что с большим удовольствием, как я уже рассказывал, мы пели фокстрот:

«В Па-ра-гвае,

В этом чудном крае,

Средь лиан

Павиан

Жил!

Когда демонстрации останавливались, люди танцевали — но не мы: «лезгинку» мы не умели, а фокстрот был буржуазный танец.

Все эти годы Надя приводила меня в настроение грустное, насмешливое и самокритичное. Я все продолжал ее любить — но никогда не говорил с ней об этом; однако мои стихи она брала с явным удовольствием.

Я кончил школу шестнадцати лет, и поступать в Университет мне было рано; поэтому-то я проводил опять время в бсздслии: ходил по вечерам к Фурсснкам, писал стихи, подводил итоги игры в Ахагию и Верен — составлял подробный гсографо-историчсский справочник по Верену и одновременно разыгрывал с Алешей сложнейшую, — с замысловатыми с логически продуманными правилами игры. — войну между странами Верена и Соединенными Штатами. Войну эту мы кончали, когда я уже был студентом. Алеша в это время построил целый веренский флот из деревянных моделей. Ни одна из них не повторяла какого-нибудь действительно существовавшего военного корабля, но каждый корабль имел тот характер, вооружение, обводы и детали, которые положены кораблю его класса. Для этого изучался справочник Jane's Fighting Ships, нашедшийся у Алешиного друга — Димы Курбатова, новый советский справочник военных флотов Шведе и различные книги по истории флотов и кораблестроению.

Алеша был поэт кораблестроения; сама техника не так его интересовала, как именно поэзия корабля. Под стеклом на этажерке у его стола стоял настоящий шедевр — модель эсминца в крупном масштабе. Она была сделана из полена и стиральных резинок (ластиков, говоря по-московски), простым перочинным ножом; масштаб был слишком мал, чтобы снасти и антенны можно было натянуть из ниток, и они были натянуты из нитей столярного клея. Модель была выкрашена в серую эмалевую краску, и ни один специалист не мог бы придраться ни к одной детали: такого эсминца на свете не было, но он мог быть. Впрочем, эта модель была построена позже, когда Алеше было уже лет пятнадцать. В тот год, о котором я рассказываю, ему было всего двенадцать, и флот его только начинал строиться.

Алеша рос скрытным и немного грубоватым мальчиком. Он был очень музыкален, и знал, кажется, все песни, которые тогда пелись: впрочем, в то время пелись только революционные песни: «Красный Всддинг», «Песня венгерских шахтеров», «Огонь ленинизма нам путь освещает» и так далее, и еще множество красноармейских — про тачанки, про походы гражданской войны. Все эти песни мы пели, — обычно все три брата вместе; я, конечно, со своим весьма несовершенным слухом, только подпевал, зато я лучше всех знал слова. Но собственно музыку мы в это время забросили: с приезда в СССР я уже не учился на рояли, Миша уже не так часто брался за виолончель, и Алеше постепенно надоело учиться играть на своей детской скрипочке. На следующий год он поступил в школу, стал пионером, и мы называли его «партийной прослойкой» в нашей семье, употребляя ходовое тогда выражение. Он не только, как и я, интересовался политикой, но и был гораздо ортодоксальнее в этом, чем все мы; в его Вирронс была введена настоящая советская власть, без всяких оговорок, и когда он начал писать стихи, это были стихи о советском флоте, о партизанской тачанке, о будущей схватке с капитализмом.

Много позже я понял, что главной Алешиной чертой была верность — верность раз принятому убеждению, верность справедливости, верность друзьям. Но дома он часто раздражал меня своей неотесанностью, грубостью, насмешками.

В мой школьный год многое изменилось у нас дома. У дедушки Алексея Николаевича был удар, и жить старшим Дьяконовым — двум женщинам — одним с больным стариком в целой квартире — не хотелось; к тому же и сохранить всю квартиру при новых жилищных нормах им нельзя было надеяться. Поэтому был организован обмен — в их трехкомнатную квартиру на Большом въехала тетя Анюта с Нюрой и Борисом, и тетя Варя Трусова с Костей и Женей, а старшие Дьяконовы въехали к нам; старики получили комнату на отлете — бывшую нашу с Мишей, а тетя Вера получила темную половину большой комнаты, бывшего папиного кабинета, теперь разгороженного уродливыми тсти-Вериными шкафами; перед ними, со стороны окон, жили мы с Алешей. Дело это было тяжкое, не только для мамы (на кухне тo и дело разражались скандалы, и тетя Вера делала маме громогласные реприманды), но и для нас. Так, у тети Веры был чуткий сон, и мы не смели шевелиться, пока она не встанет утром. Помню, у Алеши как-то был сильный насморк; он лежал утром в постели, не смел взять платок и высморкаться, но это не помогло ему: встав, тетя Вера устроила колоссальный скандал нам и маме, за то что Алеша мешал ей спать, «швыркая носом».

У нас справлялась дедушкина золотая свадьба, — на ней присутствовало четверо первоначальных гостей — три сестры Порецкис и дедушкин шафер, случайно найденный незадолго перед тем (его дочь была подругой двоюродной сестры Нади). Но вскоре у Алексея Николаевича сделался второй удар; он остался жив, но совершенно лишился координации движений; большой, крупный человек, он ходил по квартире, представляя опасность для людей — того и гляди что-нибудь сокрушит или опрокинет. К тому же он лишился и дара речи — понимал, что ему говорят, но в ответ произносил что-то нечленораздельное, а потом и вовсе перестал отвечать, понимая, очевидно, что говорит не то. Когда же оказалось, что он не может уже и контролировать своих отправлений, пришлось уложить его в постель и пеленать, как ребенка. По нескольку раз в день папа, я и тетя Вера ворочали его тяжелое, грузное тело и перепеленывали его. Так тянулось более полугода. Как-то утром к нам вбежала бабушка и сказала, что дедушка скончался…

Похороны были с попом в золотой ризе, с дьяконом, кадившим сладковатым ладаном, и с певчими. Торжественные слова панихиды поразили меня:

«… Упокой, господи, душу усопшего раба твоего… в месте свите, месте блаженне, идеже праведные упокояются… идеже нет болезни, ни печали, ни воздыхании…»

Да, церковь знала свое дело — знала, как взять чсловеказа душу…

«Земля ты есть, и в землю отыдсши…» Это была первая смерть в моей жизни — по крайней мерс, первый мертвый человек, которого я видел, первые похорон ы.

Но — молодость! Эти тяжкие полгода дедушкиной болезни и его смерть прошли для меня, не оставив больших следов в душе. Я даже рассказываю все эти события, не помня их действительного порядка.

Еще при жизни дедушки, проработав в Самарканде и в Харькове, в Ленинград вернулись Миша и Тата. После смерти Алексея Николаевича им была отдала родительская спальня, папа и мама переехали в большую синюю комнату — кабинет (тетя Вера переселилась к бабушке «на отлет»), а столовую перегородили фанерной перегородкой — ближе к окнам теперь была наша комната с Алешей. Здесь стояли два стола, замусоренные книгами и бумагами, две походные кровати — одна из них, Алешина, была наполовину загорожена белым шкафом, а на шкафу, образовывая крышу над его постелью, были положены две доски от обеденного стола (раздвигать теперь его бььпо невозможно — он едва помещался в столовой за фанерной стенкой), и на этих досках был расставлен всрснский флот.

Итак, вся наша семья опять была в сборе — плюс Тата. Я старался с ней быть как можно дружелюбнее, понимая, что ей нелегко в чужой семье. В то короткое время, когда Миша уже уехал в Самарканд, а Тата еще оставалась у нас, мы даже подружились с нею; она много рассказывала мне о себе и о своих отношениях с Мишей и, между прочим, о Мишиных прежних романах — я о них тогда знал мало — Миша со мною ими не делился; оказалось, что их было больше, чем я предполагал, и даже в школе было много поцелуев с разнообразными девчонками. Я старался продолжать дружить с Татой и теперь, но неожиданно эта дружба кончилась крахом.

А дело было в том, что мы — ив особенности папа и я — совершенно не отдавали себе отчета в том, что молодым нужен свой дом, а не включение в наш дом. Между тем, папа, работая над своими переводами, то и дело отрывал Мишу от работы, да еще, к Татиному возмущению, свистал нашим семейным свистом — высвистывая Мишу «как собаку», говорила Тата (впрочем, она Мишу сама и называла «Пес», но это было в другом смысле — он смотрел на нес собачьими, преданными глазами). Да и я то и дело входил к ним со своими делами. А у них тем временем шел трудный процесс, который бывает во всех молодых семьях — процесс превращения романа в быт. И Тате казалось, что Миша не так охотно уделяет ей время, что его отвлекает прежняя семья; на самом деле просто роман угасал, и начиналось «семейное счастье» — или семейное равнодушие; впрочем, Миша был всегда с нею нежен, и один, и на людях, — и страстен наедине — я знал это, моя койка была за перегородкой, — но, может быть, как раз это ей было не так уж нужно. Но что-то было не так, как хотелось; это всегда бывает. Кто-то должен был быть виноват. «Предкам» устроить сцену было нельзя, да это было бы и глупо; оставался я. Конечно, как раз я был полон доброй воли; но мне было шестнадцать лет, и я не знал, что в таких случаях нужно и что не нужно.

По приезде Миша поступил в аспирантуру Эрмитажа. Тата некоторое время работала в каком-то экскурсбюро, а потом тоже поступила в Эрмитаж. По обыкновению, Миша рассказывал множество историй и об Эрмитаже и его людях, и об искусстве и истории Востока. Сектором Востока Эрмитажа заведовал И.А.Орбсли и, по словам Миши, его первое знакомство с сектором состояло в том, что его водили по залам и кабинетам и показывали экспозиционные объекты, не только как памятники культуры, но и как памятники гнева Орбсли:

— Вот это надгробие Орбсли бросил в Якубовского.

— Вот здесь Струве прятался от Орбсли.

Но самым интересным для меня из того, что рассказывал мне Миша об Эрмитаже, было существование при нем Египтологического или, вернее, Древневосточного кружка. В нем регулярно читались научные доклады по египтологии, ассириологии, урартовсдснию, и издавался, на средства членов кружка, небольшой, но дельный журнал. Миша мне советовал ходить на заседания этого кружка; хотя я стеснялся и отнекивался, он все же затащил меня туда.

Я помню, что на первом заседании докладывал Исидор Михайлович Лурье. О чем он говорил — не помню, помню только, что было нудно, и что говорил он негладко, тяня и запинаясь. Зато хорошо помню его растрепанный черный чуб, лезший на очки, сутулую фигуру в кожаной тужурке и белые штрипки, свисавшие из-под брюк. Хорошо помню необычайно красивый профиль Орбели и его смоляную бороду:

…Точно высечен из гранита.

Лик был светел, но взгляд тяжел:

Жрец Лемурии, Морадита

К золотому дракону шел.

И казалось, земля бежала

Под его стоны, как вода;

Смоляною доскою лежала

Па груди его борода

Ничего нельзя сказать более точного про то, каким мне представился тогда Орбели, чем эти строки из посмертно опубликованной поэмы Гумилева.

Из членов египтологического кружка я помню Наталию Давыдовну Флиттнср — с добрым лицом, с зеленой лентой на седых волосах, в зеленой кофточке и с большой брошью из зеленой яшмы; и маленькую, горбатую, с челкой, умными глазами и чудовищными корявыми зубами Милицу Эдви-новну Матьс, и ярко-рыжего, длинного и прямого Бориса Пиотровского, и бледного, похожего на добродушный череп Николая Александровича Шолпо, и совсем еще молодого Алексея Мачинского, и толстоногую, рыхлую, добрую Ревекку Ионовну Рубинштейн.

На втором заседании доклад читал Иван Иванович Мещанинов. В пенсне, с видом и голосом джентльмена, немного, впрочем, помятого, он докладывал свою теорию о том, что Rusa Erimcnahi надо понимать не как «Руса, сын Эримсны», а как «Руса — армянин», что этот последний урартский царь был одновременно первым из армянских царей. Доклад показался мне очень неубедительным и каким-то несерьезным. Но то обстоятельство, что первые слышанные мной научные доклады по древнему Востоку были мне неинтересны, нисколько не ослабило моей твердой решимости стать историком древнего Востока. Я уже решил, что самая интересная проблема, которой мне и нужно заняться — это историческая подоплека Троянской войны, «народы моря» и связь древнегреческой и микенской культур с культурами древнего Востока. Поэтому я решил стать хсттологом. Я понимал, что для этого нужно прежде всего знать ассиро-вавилонскую клинопись. Но так как этой специальности не было в то время в Университете (или, вернее, в ЛИЛИ — институте, возникшем на развалинах «ямфака» — факультета языка и материальной культуры Университета), то я решил поступить на специальность арабистики, справедливо считая, что со знанием одного семитского языка — арабского — мне легче будет учить и другой семитский язык — ассиро-вавилонский. Я пробовал с помощью транскрипции и подстрочных переводов в книге Шилейко «Вотивные надписи шумерийских правителей» разобраться и в шумерской грамматике, но из этого у меня ничего не получилось. И неудивительно — шумерская грамматика сильно отличается от грамматики всех тех языков, с которыми мне приходилось иметь дело.

Лето 1931 года мы провели в Вольске, у маминого брата дяди Пети. В воспоминании почти ничего не осталось от этого лета. Маленький, весь засыпанный тяжелой цементной пылью городок. Широкая, но безрадостная Волга. Обычная провинциальная инженерская квартира в стандартном каменном доме. Несчастный, как-то отставший, мне казалось, от жизни, красивый, чернобородый дядя Петя. Трудные характеры в его большой семье. От этого лета, тянувшегося долго и уныло, запомнились какие-то пустяки — простокваша-варенец, да то, как мне кто-то сбил с носа пенсне, когда я стоял на балконе дяди-пстиной квартиры. С нашего приезда из Норвегии у меня обнаружилась близорукость (впрочем, я заметил ее сам уже нссолько раньше, лет в тринадцать), и с пятнадцати лет я завел себе пенсне — из бессознательного подражания папе, а главное — из кокетства: мне казалось, что пенсне меньше, чем очки, искажают черты лица. В школе я, разумеется, пенсне не носил (засмеют, да и собьют) — но это было и не нужно, так как я не утруждал себя глядснисм на доску. Но после школы стал было носить регулярно. Однако после трагикомического случая на дяди-пстином балконе я завел себе очки и снимал их только на ночь.

В Вольске пошли мы как-то искать «дачу Воронцова», — ту самую белую дачу моего первого детства, с которой начинаются в 1917–1918 годах, эти воспоминания. Мне она, по памяти, казалась громадной и окруженной большим и густым садом, оказалось, что она маленькая, и сад тоже. Войти туда не удалось — она была обнесена высоким серым, досчагым забором, и там был какой-то склад бочек. Я вспомнил, как незадолго перед отъездом из Норвегии я побывал в Люсаксрс, в том доме, где мы жили, впервые приехав заграницу, и как дом тоже оказался очень маленьким, и в калитке надо было нагибаться под перекладиной; и вес было другое, кроме знакомого с раннего детства соседа-врача с его мотоциклом — доктора Баккс.

А от того лета, может быть, более всего запомнился мне город Аткарск, где мы пересаживались на обратном пути на московский поезд, — бревенчатые домики, чудовищная черноземная грязь на главной площади, грязная столовка «Палэ-Рояль» — в точности его повторил для меня город Буй в 1942 году.

Когда же это лето прошло, и мы опять вернулись в Ленинград, папа сказал мне, что, пока я не смогу поступить в Университет, мне следует заняться делом и начать зарабатывать, — раз школу я уже кончил. Я, конечно, с этим согласился. Постоянной работы у меня сначала не было (да и не стоило устраиваться всего на год), но я что-то переводил — один чудовищный по глупости рассказ какого-то норвежского пролетарского писателя о кроликах, переведенный мной, был напечатан в журнале «30 дней» или другом каком-то; может быть, был напечатан и не один перевод — не помню точно; кроме того, я давал уроки норвежского и, кажется, также английского языка. Норвежский язык я преподавал одному пожилому толстому инженеру, мало способному — не знаю, зачем ему понадобился норвежский; и еще студентке старшего курса ЛИЛИ, Татьяне Григорьевне Гнсдич.

Мои уроки с Татьяной Григорьевной длились года два или три, и мы с ней подружились. Татьяне Григорьевне в это время было лет двадцать шесть-двадцать семь. Была она высокая и какая-то нескладная, старомодная, всегда в длинном, темном платье со старыми матовыми кружевами; нос ее был длинный, подбородок тоже, рот ввалившийся, как у старухи, плохая, пористая кожа. Но в ней жила поэтесса, — или, она сказала бы, поэт, — экзальтированный поэт, но все-таки настоящий; не только версификация, но и поэтическое настроение давалось ей легко. Жила она с матерью, пожилою, тихою и смирившеюся с жизнью. Жизнь же, видимо, была нелегкая: отец Татьяны Григорьевны был не только дворянин, что уже было, по тем временам, довольно скверно, но еще и уездный земский начальник, что было всего на один градус лучше жандарма. Ей не сразу удалось поступить в Университет (или в ЛИЛИ, вернее), и её не раз оттуда собирались исключить, а может быть и исключали. Особенно преследовал ее некий однокурсник — Кокорин; он был настолько активным общественником и борцом с классовыми врагами, что невольно приходилось задумываться — а не жандарм ли был его собственный папенька?

Между прочим, однажды Татьяну Григорьевну вызвали в деканат и предъявили обвинение в сокрытии дворянского происхождения — это было тогда самое страшное и в то же время самое ходячее обвинение. Татьяна Григорьевна сказала, что с фамилией «Гнсдич» скрывать дворянское происхождение бесполезно: кроме дворян, носителей этой фамилии нет. Тогда её стали исключать из института за то, что она «кичится своим дворянским происхождением».

Впрочем, она отнюдь не была антисоветски настроена. Совсем напротив. Я уже говорил, что я не встречал тогда среди интеллигенции моего поколения людей, действительно антисоветски настроенных, хотя они и могли критиковать ту или иную черту советской действительности. Идея построения социализма, явный и искренний энтузиазм коммунистов и рабочих заражал всех. А если был кто, думавший иначе, то гражданская война приучила таких молчать, как мертвых — и их голос и мысли до меня не доходили.

В меня Татьяна Григорьевна была чуточку влюблена. Это не самомнение, она сама мне это говорила много лет спустя. Но я об этом мало задумывался — просто мне нравилось с ней говорить на высоинтсллигснтныс темы — о поэзии, о языкознании. Позже, уже на втором курсе Института, я изобрел некую лингвистическую теорию о происхождении индоевропейских корнеи на основе первобытных семантических пучков — она очень заинтересовалась и увлеклась этой теорией — а, может быть, просто мной, — я же не хотел разрабатывать придуманного, так как собирался быть историком, а не лингвистом, и все уговаривал её взять мои тетрад** и продолжить работу — и поэтому эта работа называлась между нами «кукушонком». В конце концов я подарил ей свои тетради — хочет продолжать, пусть продолжает, нет — пусть бросит. Меня не смущало даже то, что в этих тетрадях, между прочим, анализировались и нецензурные слова: мне была нужна наиболее архаичная лексика славянских языков, и я брал ее и из Срезневского, и из Даля, и с улицы, — и мне казалось, что на том высоконаучном уровне, на котором велось нами это обсуждение, мы должны относиться к этим вещам чисто научно. Не знаю, что она об этом думала, но она не показывала вида, что это ее шокировало. Впрочем, к подобным вещам точно так же относились и другие наши студентки и студенты, увлекавшиеся мифологией и семантикой, ученики И.Г.Франк-Камснсцкого и О.М.Фрсйдснбсрг. Но об этом дальше.

Где-то ближе к новому 1932 году я поступил уже на настоящую служб}. Устроил меня туда романо-гсрманист Шадрин, приятель и однокурсник Вани Лебедева. Это была школа для детей английских и американских специалистов, работавших в Ленинграде. Я поступил туда учителем географии. Директоршу не смутило ни то, что я не имел какого-либо специального педагогического или географического образования, ни даже то, что мне и семнадцати лет не было. Беда была в том, что в эту школу никто не хотел идти работать, да и трудно было найти учителя, который достаточно хорошо говорил бы по-английски.

Юный возраст в то время вообще не мог быть препятствием для педагогической работы. Учителей всюду нсхватало. Учительницей, как выяснилось, работала с 1931-32 года и Вера Бастырева, а она была моложе меня на два года.

Если 176-ая единая трудовая школа меня в свое время удивила, то школа для детей английских специалистов удивила меня еще гораздо больше.

Занятия школы происходили в помещении районной библиотеки где-то на Выборгской стороне, за Кондратьевским проспектом. Были младшие классы, к которым я не имел отношения — у них уроки кончались рано — и шестой класс. Он состоял всего из двенадцати ребят, одетых в странную смесь заграничной и русской одежды — заграничные джемперы и русские валенки, и тому подобное. Беда с ними заключалась в том, что предшествующий шестой класс был в полном составе принят в техникум или в ремесленное училище, где ребята и учились и работали, получая не то стипендию, не то заработную плату; того же самого требовал и нынешний шестой класс, и им никак нельзя было объяснить, что за это время произошла очередная наркомпросовская реформа, и в техникум теперь уже принимали только после седьмого класса. И ребята устроили обструкцию. Как сказал кто-то из учителей, они привыкли, что в школе порют, а школа без наказаний была для них синонимом безнаказанности. Сначала их немного беспокоила угроза вызвать родителей, но потом они поняли, что и это не опасно. Так как их было всего двенадцать, то они легко сговорились между собой, и «разделять и властвовать» в этом классе, противопоставляя «хороших» «плохим» было невозможно. Чего они только не выделывали! Бедного Шадрина они довели чуть ли не до припадков. Учитель открывал шкаф, чтобы достать тетради — они запирали учителя в шкаф; или раздавал тетрадки — они тут же, во время урока, сжигали их на самодельном костре посреди пола; добивались, чтобы их выгнали из класса, и запирали класс снаружи. Единственная, кого они любили и немного уважали, была заведующая школой — красивая, энергичная молодая женщина, — как её звали, я уже не помню; но у нее сделались от них нервные колики.

Центром класса были брат и сестра — Мери и Алан. Они одни в классе были англичане (остальные были преимущественно дети американских финнов). Родители Мери и Алана однажды поспорили с леди Астор, которая утверждала, что они не выдержат трех лет жизни в СССР — и приехали сюда на работу в самом начале пятилетки, когда иностранных специалистов в СССР было еще очень мало; пока не открылась эта английская школа, Мери и Алан учились в обыкновенной советской школе и прекрасно научились говорить по-русски. Поэтому они служили здесь как бы переводчиками — остальные ребята по-русски не понимали, или делали вид, что не понимают. Алан был главным заводилой всех безобразий, но Мери была организующим началом порядка. Ребята слушались ее беспрекословно, и через нее иногда удавалось повлиять на класс. На педагогическом совете никак не могли решить, что делать с этой парой: Алана можно и должно было выгнать — он был главным корнем зла, и в то же время отлично мог учиться в русской школе. Но тогда пришлось бы перевести в русскую школу и Мери, а без нее никто не брался справиться с классом.

В этот-то класс я пришел учителем географии в неполные семнадцать лет. Впрочем, за все недолгое время, что я там проработал, я вряд ли сказал по географии более пяти фраз. Это было нелегко и само по себе, так как у меня вовсе не было свободной беглости английской речи; но главной моей задачей (как мне объяснили) были совсем не занятия — я должен был хотя бы заставить ребят просидеть до конца урока более или менее спокойно. Поэтому, кроме «Shut up» и «Sit down» я мало что успевал произносить. Они усаживались вокруг длинного библиотечного стола, я ставил на стол глобус; в тот же момент они снимали глобус со стержня и начинали им играть. Я с трудом добивался относительного спокойствия и начинал говорить. В это время один из ребят медленно и чинно подходил ко мне с валенком в руках. «What do you want?!» — «Teacher, smell!» («Что тебе надо?» — «Учитель, понюхайте!»).

Учтя, что они были всего на два-три года моложе меня, я понял, что с этим делом не справлюсь, и через две недели уволился. Когда я через несколько дней пришел за расчетом, я увидел в читальном зале библиотеки бесподобное зрелище: происходило классное пионерское собрание с участием заведующей и представительницы РайОНО. (Все ребята были пионерами, но ни одна пионервожатая у них не уживалась: если она была англичанкой, ребята объясгяли, что не могут с ней работать, так как она «petty bourgeois» — «мелкобуржуазна», а если русской — заявляли, что ее не понимают).

Сейчас все ребята сидели чинно вокруг очень длинного стола; во главе его сидела робкая, испуганная американка — пионервожатая, которая вела собрание, и двое взрослых: заведующая школой и заведующая РайОНО. Впрочем, не все ребята сидели за столом — Мери сидела на выступе книжного шкафа на другом конце комнаты и болтала нога1%1. Изредка она давала чказания председательнице (конечно, по-английски):

— Ну, чего же ты сидишь? Спроси: есть ли вопросы.

— Ну, чего же ты? Скажи: кто хочет высказаться.

И переводила для тетки из РайОНО что ей хотелось из выступлений.

Я махнул рукой, получил свои деньги и ушел. Мой вклад в семейный бюджет оказался небольшим.

Несколько месяцев спустя я встретил свой английский класс (или «группу», как тогда говорили) на площадке трамвая. Они были в прекрасном настроении и неудержимо трепались — по-русски.

В воспоминаниях и автобиографических романах обычно рассказывается, как в детство автора вошла революция, — революционные события, революционные рабочие. Нет, я должен прямо сказать, что с рабочими я в детстве почти не соприкасался.

В темной комнатке, отгороженной от кухни, у нас жили наши быстро сменявшиеся домработницы: теперь служба у хозяйки'была для заезжих девушек только промежуточной станцией, с которой они шли в дальнейшую жизнь — работать или учиться. Сначала — кажется, еще до нашего второго отъезда за границу — была Оля «скобская», говорившая на «о» по-псковски, так что не всегда можно было и понять. Про мою бабушку Ольгу Пантслсймоновну она говорила: «Красивая бабка, постановная, подзобок-то висит!». Она была веселая: рассказывает и сама над своим рассказом хохочет. Меня она смущала анекдотом о том, как по ошибке вместо коровы стала доить быка. И в то же время равнодушная и даже злая — я не мог ей простить, что она занесла куда-то моего любимого кота Ивана Петровича. В конце концов она исчезла, утащив какую-то мелочь из дома.

Потом была огромная, толстоногая, молчаливая, рябая деревенская девушка, довольно глупая, но почему-то слегка волновавшая меня; потом какая-то полоумная старуха, которая не могла привыкнуть к высоким дверям без порога, и входя, всегда наклонялась и высоко поднимала ногу; потом большая, белокурая, пышная Оля номер два, тоже деревенская, но по виду барышня, учившаяся по вечерам на курсах счетоводов; мама помогала ей решать задачи. Впоследствии я встречал её — она работала бухгалтером. После нес была маленькая, умная Маша, обладавшая точеным носиком с аристократической горбинкой; как-то папа дал мне два билета, и я пригласил ее в театр — в «выходном» лиловом платье она оказалась изящной и интересной; мне была приятна такая дама, и то, что я могу быть ее «чичероне»: она еще никогда не бывала в театре. Она тоже собиралась учиться, но в конце концов поступила на завод и вскоре вышла замуж вполне классически — за пьяницу.

Несколько раз маму навещали наши старые, еще дореволюционные прислуги — строгая полумонашка Настя, когда-то державшая свою молодую хозяйку в страхе божьем, и моя няня Нюша — теперь сама мать троих детей. Изредка приходил швейцар Азовско-Донского банка Иван Вылсгжанин — «проздравить Михаила Алексеевича» — долго молча сидел, потом получал некую сумму «к празднику» и уходил на полгода.

С осени 1931 года у меня опять была температура — «желёзки» — ив январе мне папа достал путевку в дом отдыха профсоюза полиграфистов в Петергоф. Здесь я впервые встретился с рабочими — со мной в комнате жило четверо: добродушный рослый глухонемой парень — печатник, второй печатник, старик, и два наборщика — один молодой, чуть постарше меня, другой лет сорока. Мне было любопытно, что это за люди. Больше всего говорил старший из наборщиков, скептик и юморист. Меня поразило, что они вес отлично разбираются в политике, и умно судят о ней, но. как будто, мало сю интересуются: по большей части рассказывались неприличные анекдоты и сказки, вроде легенды о Семирамиде и деревянном коне — в роли Семирамиды выступала Екатерина Вторая, и анекдот был рассказан, как безусловно исторический. Удивительна живучесть фольклорных анекдотов! Если я не ошибаюсь, он впервые записан Ктссисм в начале IV века до н. э. В других анекдотах героем был Пушкин.

Они взялись обучить меня карточной игре в «козла» — научили ходам, но не научили сигналам, которые, совсем по-шулерски, в этой игре партнер подаст партнеру, и очень веселились.

Существенным однако, было не это. Важно для меня было то, что эти рабочие действительно чувствовали себя здесь, в бывшем царском имении, хозяевами.

Нам показывали петергофские царские дачи. Я запомнил дачи Николая I ч Николая П. Жилье Николая I было наполнено безличной холодной тоской позднего ампира. Дача Николая II больше говорила о ее обитателях — богатых мсщанистых дворянах конца века — стояли морщинистые пуфы, козетки и пышные буфеты; на камине у государя императора стояла игрушка — «ванька-встанька» с головой Бебеля. В этом же роде были и тс комнаты царей, которые еще сохранялись тогда в Зимнем дворце. Только там еще поражал огромный золоченый иконостас, в который были превращены стены над широкой кроватью императрицы Александры Федоровны. А у Александра III была комната, кругом обстроенная шкафами светлой березы, в которых висели мундиры всех полков Российской империи. На внутренней стороне дверец были портняжные чертежи этих мундиров, и скучающий самодержец иногда открывал тот или иной шкаф и цветными карандашами менял зеленые выпушки на красные или пририсовывал к мундиру какую-нибудь пуговицу или бляху. И по всей России срочно офицеры переделывали свои мундиры. Недаром бабушка Мария Ивановна бранила Александра III за то, что он вводил артиллеристов в ненужные расходы.

Почему-то в доме отдыха не было лыж, и деваться, по зимнему времени, было некуда. Днем дулись в «козла», а по вечерам устраивались танцы. Я, конечно, не танцевал — все это были польки, краковяки, да еще вальсы, а я в лучшем случае отважился бы на простенький (но тогда запрещенный) фокстрот, — и стоял в стороне и смотрел. Здесь я обратил внимание на двух молоденьких женщин, почти девочек, тоже стоявших у стены и внимательно следивших за танцующими. Я заговорил с ними.

Одна из них оказалась женой поэта Лихарева, другая — поэта Корнилова. Эта вторая почему-то особенно поразила меня. Тоненькая, стриженая, похожая на мальчика или на совсем юную девушку, и уж совсем не на чью-то жену, эта Ляля запомнилась мне своим печальным, страдальческим, почти прозрачным, тонким лицом, как будто она уже успела много испытать тяжелого или даже трагического. Но говорила она со мной резко и словно даже презрительно — почему-то ее, наверное, раздражал интеллигентский мальчик — и в то же время в немногих словах, сказанных ею, звучало, как мне послышалось, высокомерие несколько циничного опыта и знания о жизни и искусстве. Какие-то мои робкие суждения она оборвала решительно и кратко. И мне казалось, что ее вкусы и понятия относятся к моим так, как правильное пролетарское к извращенному интеллигентскому. А может быть, все это мне только померещилось от юношеской робости. Во всяком случае, я отошел и больше не заговаривал с нею. Если я не ошибаюсь, это была Ольга Берггольц. Ей предстояли жестокие, неслыханные испытания.

VIII

Что ни происходило тогда в мире хорошего или дурного, дома у нас было хорошо, особенно когда вечером все собирались за обеденным столом. С обедом всегда дожидались папы; никто никогда не обедал отдельно. За столом папа выпивал серебряную рюмочку водки из своего любимого серебряного графинчика, и сразу с него сходила раздражительная усталость. Начинались рассказы о приключениях служебного дня, всегда юмористические, а когда папа был особенно в ударе — то и немножко тартареновские. Папа, как и все мы, Дьяконовы, любил похвастать и, в рассказах о своей службе, присочинить что-нибудь неожиданное. Все мы это знали, очень любили застольные рассказы, а если с нами между этим круглым, еще норвежским столом и новой фанерной перегородкой протискивался какой-нибудь гость, то он, услышав что-либо уж очень невероятное, украдкой глядел на маму — на ее лице всегда было написано, когда папа начинал сочинять. А мы, сыновья, в таких случаях хором исполняли туш:

— Там… трам-там-там-тарарам-тарарам-тарарам-там-там-там…

С нашими собственными рассказами нам редко удавалось прорваться, но мы бодро делали попытки, и если в свою очередь начинали при этом хвастать каким-нибудь успехом, то в ответ и нам доставался тот же иронический туш:

— Там… трам-там-там-тарарам-тарарам-тарарам-там-там-там-там…

По этой части — хвастать и петь туш — Тэта очень хорошо включалась в наши обычаи.

После обеда папа отправлялся спать к себе в кабинет, а поздним вечером, в дедовском золотистом бухарском халате и в неизменной узбекской тюбетейке, садился за письменный стол, — за очередной перевод, и долго, до двух часов ночи, писал своим мелким почерком, наклонив голову на бок.

В это время он был, сейчас уже точно не помню, — не то заведующим, не то главным редактором ленинградского отделения издательства «Academia», выпускавшего классиков мировой литературы: тут была «Тысяча и одна ночь», «Декамерон», Гольдони, мемуары Авдотьи Панаевой, и многое другое. И в то же время в других издательствах регулярно выходил девятым, десятым, одиннадцатым, двенадцатым изданием папин «четвертый сын» — его перевод «Джимми Хиггинса» Эптона Синклера; каждый раз принося гонорар, папа говорил, что хотел бы видеть такую заботу от своих остальных сыновей на старости лет.

Впрочем, хотя материально мы жили относительно благополучно, но особого изобилия не было. Гонорары были вещь ненадежная и нерегулярная — то ту, то другую из переводимых папой книг «зарезывали», да и никогда не было известно, когда уплатят и за принятую книгу. Так «зарезали», между прочим, и драму замечательного норвежского писателя Нурдала Грига «Варавва», которую за папу в течение нескольких дней перевели мы вдвоем с Мишей. Миша вообще часто участвовал в папиных переводных работах, и довольно много переводил и самостоятельно. Что касается меня, то я, иногда вместе с Мишей, призывался папой в трудных случаях на совет и, кроме того, несколько раз переводил вставные стихи в романах.

Папа, по обыкновению, получив «дикие» деньги, — то есть неожиданный гонорар, — немедленно тратил их бог весть на что, а потом где-то «стрелял», забирая авансы под договоры, которые не мог исполнить, и невозмутимо признавал в суде иски издательств. Бабушка Ольга Пантслеймоновна ахала: «Какой позор! Мой сын под судом!», ей трудно было объяснить, что судебное дело состоялось по полюбовному соглашению с издательством, для того, чтобы можно было на законном основании прекратить неосуществимый договор.

А когда мама тихо упрекала папу за траты, — вон тебе, дескать, штаны новые надо, — то папа говорил пылко: «Не для того я работаю, чтобы штаны покупать!»

Между тем в стране была карточная система — продукты «забирали» по «заборным книжкам», одежду получали по ордерам, то и другое с большими очередями. Питались мы вполне прилично, но не роскошно, а одеты были кое-как. Я, например, носил Мишин краноармейский темнорыжий свитер, доставшийся ему, когда он отбывал очередные военные сборы в качестве лентснанта, и его же красноармейские сапоги поверх бумажных брюк — ордерных скороходовских полуботинок хватало мне не надолго.

Бабушка Ольга Пантслсймоновна и тетя Вера вели изолированную от нас жизнь в своей комнате «на отлете». Папа помогал им деньгами, и кроме того, тетя Вера выучилась писать на машинке, и было договорено, что папа будет отдавать ей перепечатывать свои рукописи и платить ей за это. Мама была этим недовольна: раньше она перепечатывала их сама.

Комната их была загромождена остатками былого величия; столики и сундуки, покрытые кружевными салфеточками, дорогой зеркальный шкаф, кожаный диван; на стенах висели в темных золоченых рамах картины, писанные прабабушкой Татьяной Петровной Гудимой, и старинные фотографические портреты — дедушки, бабушки и дедушкиного отца, Николая Сергеевича, того самого, что был екатеринбургским головои.

Бабушка никак не могла свыкнуться с нынешней жизнью. Как-то раз, в особенно тяжелое время разных скудных и странных «выдач» по карточкам, \ нее с папой произошел следующий разговор:

Бабушка: «Что-то ты сегодня невеселый, Миша, не случилось ли что-нибудь на службе?» (А папа, напротив, был в самом смешливом настроении, и только и ждал случая, чтобы придумать какую-нибудь юмористическую историю).

Папа: «Да вот, на службе у нас предлагают выплатить жалованье кирпичом и железным листом, — не знаю, брать ли?»

Набушка: «Конечно, бери, бери!».

Тут они оба были «в своем репертуаре».

Между тем, для мня встал вопрос о поступлении в высшее учебное заведение, — или, как тогда уже стали говорить, в ВУЗ, хотя к этому слову как-то еще не совсем успели привыкнуть.

Для части моих товарищей, которым уже исполнилось семнадцать лет, вопрос о ВУЗ'с мучительно встал еще с осени. Дело было непростое — вступительных экзаменов и конкурсов не было, принимали по анкетам, и интеллигентские дети попадали с трудом. Из наших ребят трех параллельных классов попали в ВУЗ сразу лишь немногие: Сергей Лозинский поступил на математический факультет университета, Оська Финксльштсйн — в электротехнический институт связи, Катя Молчанова — в медицинский, Игорь Михайлов — в кораблестроительный. Большинство же поступило на заводы — зарабатывать себе рабочий стаж. Значительно старший, чем я, Юра Филиппов, проработал несколько лет на деревообделочной фабрике и в конце концов, одновременно со мной, поступил в институт по специальности технологии дерева — мечты об археологии пришлось оставить. Котя Гсраков кончил техникум и работал геологом-коллектором. Пролетарием, однако, не стал никто. Меня, впрочем, все это мало беспокоило — я почему-то был уверен, что поступлю туда, куда мне хочется; но странно было, что мои сверстники предаются таким взрослым занятиям — работают на заводах, в геологических партиях или даже вступают в любовные связи, а я все еще мальчик, играющий с Алешей в войну между Версном и США.

Сложно получилось и у Нади. Она мечтала стать геологом — геологи были гусарами тех лет, самой привлекательной и романтической профессией. Надина мачеха была геологом и преподавала в унирсрситстс, но она категорически отказалась ходатайствовать за падчерицу. Поступающих распределили, не особенно считаясь с их желаниями, и Надя попала в ботаники. И хотя она нашла какого-то молодого человека, который попал на геологический факультет, а хотел на биологический, и они с ним вместе ходили в ректорат и просили поменять их местами, им там довольно грубо отказали.

Впрочем, Надя быстро утешилась. Она втянулась в новую компанию — студентов-спортсменов, танцоров, лыжников, быстро разогнавших её меланхолию. Она стала прихорашиваться, красить свои белесые брови, а иной раз и губы, втянулась в какие-то новые романы. Теперь все чаще по вечерам я не заставал ее дома.

Что касается Вани, то он второй год учился на биологическом — по специальности физиологии, которою очень увлекался. Я же твердо решил поступить на историческое отделение Ленинградского историко-лингвисти-чсского института — одного из многих мелких институтов, созданных в это время, преемника Ямфака, ФОН'а и Историко-филологического факультета Университета. Но дело терпело до осени. Пока же опять наступило лето и новая поездка на юг.

Глава шестая (Коктебель)

Сюда душа моя вступает,

Как Персефона, в легкий круг,

И в царстве мертвых не бывает

Прелестных, загорелых рук.

<

И раскрывается с шуршаньем

Печальный веер прошлых лет, —

Туда, где с темным содроганьем

В песок зарылся амулет,

Туда душа моя стремиться,

За мыс туманный Меганом,

И черный парус возвратится

Оттуда после похорон.

О.Мандельштам

I

Летом 1931 года началось для нас рано — в июне. Уезжала на юг мама с нами, двумя младшими братьями: мне было семнадцать, Алеше тринадцать. Опять сначала сосновые леса, потом лиственные; белые мазанки от Белгорода — но на этот раз мы ехали не на Ростов-на Дону, а на Джанкой, через знаменитый Перекоп, вдоль болотистого Сиваша.

Год был не сытный в городе — но там открылся Торгсин; мама продала часть серебряных ложек и наши нательные, давно уже не носившиеся золотые крестики с надписью «Спаси и сохрани», — и что-то можно было купить, и из продовольствия, и из носильных вещей. «Золотая лихорадка» времен первых лет первой пятилетки нас миновала — у нас не было ни золота (кроме этих нательных крестиков да еще одной крошечной чайной ложечки с витой ручкой, которую кто-то нечаянно уронил в мусор — так она и пропала), ни серебра, кроме ложек (а других ложек, кроме серебряных, мы и не знали), ни драгоценностей, кроме маминых бирюзовых сережек.

Но в деревне был голод неслыханный, смертельный. Огромные полчиша изможденных женщин и детей хлынули на юг из деревень (мужчин среди них было мало видно, — наверное, кого сослали, а кто подался на новостройки в города). Голод этот был нам непонятен: единоличные хозяйства были уже почти полностью вытеснены колхозами и, казалось бы, преимущества кооперации перед индивидуальным хозяйствованием должно было уже сказаться. Мы знали, что крестьяне, идя в колхоз, по возможности прирезывали свой скот, — хотя вскоре за это стали жестоко карать, — а в колхозных хлевах и конюшнях каждый старался ухаживать за прежней своей скотиной и лошадьми; мы видели собственными глазами, что колхозные поля совершенно не похожи на прежние единоличные: хлеб стоял низкий и редкий, весь забитый сорняками. Громко рекламировались в газетах процессы похитителей… колосьев (каралось, как кража государственного имущества, — до 10 лет). Вообще газеты много писали о саботаже подкулачников, не желавших сдавать государству урожай в размере спущенных планов (на кулаков уже нельзя было валить — их больше не было). И что-то тут не вязалось — или планы были спущены совершенно нереальные, не оставлявшие ничего для колхозников? Но среди интеллигенции ходили мрачные слухи о том, что государство могло бы учесть трудности периода становления колхозов, что должны были быть государственные запасы зерна, но что Сталин их нарочно задерживал, желая «проучить» крестьянство. Так или не так, но кроме того, конечно, ни тогда, ни много позже никак не было налажено ни хранение зерна, ни транспортировка из более удачливых в совсем голодные районы, да и обещанные трактора — может быть, их и было выпущено тысяча-другая, но требовались сотни и сотни тысяч… И особенно удивляло, что более всего была поражена голодом самая хлебородная полоса, Украина.

На остановках вместо веселых, чумазых и бодрых беспризорников, вылезавших из-под вагонов в предшествовавшие годы, поезд осаждали изможденные крестьянки с детьми на руках; другие лежали прямо на перронах, видно, неспособные двигаться. Мама не пускала нас выходить на остановках и держала подальше от окон. Но мы и сами, увы, старались не вдумываться в то, что было за окнами.

Проехав Джанкой, мы увидели в другом роде удивительное зрелище: вся степь, от Перекопа до гор, отделявших от нее Южный берег, сплошь цвела красными маками и другими — белыми, желтыми и синими цветами. Поезд наш между Джанкоем и Феодосией из скорого стал почтовым и останавливался на каждом полустанке. И на каждом полустанке весь поезд до последнего человека высыпал в степь — собирать цветы, после чего машинист с кочегаром и проводники с трудом загоняли пассажиров обратно в вагоны — ехать. К Феодосии мы двигались сквозь какой-то сплошной цветник.

Ночевали ли мы в Феодосии — не помню. Должно быть, ночевали, так как приехали мы туда, наверное, под вечер, и точно, что уехали днем — очевидно, на следующий день. И успели походить по городу немного — издали увидели порт — уменьшенное подобие порта в Осло; кроме советских, видна была и пара турецких флагов с луной и звездой на красном фоне. За портом виднелись на холмах какие-то старинные, наверное, генуэзские стены. Побывали мы и в музее Айвазовского. Он меня интересовал, потому что от папы я слышал о том, как мой дедушка водил его в 1899 году к престарелому художнику. Айвазовский с неимоверной быстротой, прямо при посетителях, начинал и почти заканчивал картину с морскими волнами и рассказывал, как юношей, учась в школе при Академии художеств, был представлен Пушкину, посетившему с друзьями их мастерскую.

Кроме того, мы прошлись по улицам, повидали дом, где папа жил мальчиком, здание его гимназии и банк, где служил дедушка.

Город напомнил мне Анапу — белые и цветные домики с палисадниками, чистые улицы, каких я не видел в России — ни в пыльном Вольске, ни в утопающем в грязи серо-бревенчатом Аткарске, ни в Рыбинске, чуть получше Аткарска, ни даже в Нижнем Новгороде.

Из Феодосии мы поехали в Коктебель на линейке. Линейка — это род телеги, запряженной двумя лошадьми, на которой вдоль имеется скамейка, где пассажиры (человек шесть) усаживаются спинами друг к другу (по трое); кучер сидит впереди на небольшом облучке.

Дорога была утомительная: холмы, покрытые негустой низкой травой с разбросанными там и сям цветами, небо синее и жаркое, а линейка подымала вокруг себя и за собой облака белой пыли. Ехали медленно и долго. Вдруг перед нами, за небольшим перевалом, стеной открылась даль синего, чистого, бесконечного, никогда не бывалого, хватавшего за сердце, упоительного моря.

Я видал серые (редко — голубоватые) норвежские фьорды, видал сквозь ряды шхер серую полосу Атлантического океана, видал Анапскую бухту, но мне показалось, что только сейчас я увидел Морс, великое, свободное, вечное, чистой, неземной синевы. Я никогда не забуду этого мига.

Вскоре дорога отвернула прочь от моря; мы скатились под горку и въехали в белое село, оставив справа два странных небольших конусообразных холма, покрытых травкой; кругом была ровная степь; лишь вдали, впереди виднелась серая цепь остроконечных гор.

— Это Карадаг?

— Сюрю-кая, — ответил возница. — Карадаг левее, у моря.

Село не отличалось от украинских — белые мазанки и садочки; только на одном из домов — вероятно, на сельсовете — красовался кумачовый плакат с надписью на неизвестном мне славянском языке, но тем не менее понятный: плакат призывал ликвидировать кулака как класс. Проехав через село, мы свернули в сторону моря, заслоненного сначала садами, ветвями гребенщика вдоль дороги слева и впереди, и обывом справа — нас подвезли к «дому Манассиной», который стоял в довольно большом саду. Пожилая хозяйка вышла нам навстречу, мы внесли чемоданы в дом, мама расплатилась с возницей, и мы пошли спать, — видно, мы устали, да и был уже вечер, хотя солнце еще не село. Наутро, проснувшись, Алеша увидел в окно обрыв низкого плоскогорья Тспсснь, подходивший почти к самому саду Манассиной — и спросил:

— Вот это Карадаг? –

— Что ты, — сказал я, — это же не гора, а какой-то кукиш.

С тех пор обрыв Тспссня — даже и после нас — называли Кукиш-кая.

В саду нас было не удержать — мы сразу начали разведывательные прогулки.

Я не могу описать Коктебель отдельно, какой он был в 1932, 1933 и 1934 году — изменения тогда были невелики. Я сразу опишу этот безвременно погибший рай.

В деревне Коктебель жили болгары. Они занимались виноградарством, и морс их поэтому не интересовало. Деревня располагалась в зелени, в глубине долины, ее почти ниоткуда не было видно.

К морю от сада Манассиной мы выходили через аллею тамарисков-гребенщиков — чахлую, но резко необычную для северных глаз. Мама была ужасно рада гребенщикам как старым знакомым из пустынь Средней Азии. Чуть выше человеческого роста, гнутые от морского ветра с тонкими корявыми тсмносерыми стволами, они были покрыты не листвой и не хвоей, а чем-то средним между тем и другим, и были похожи на бедного родственника кипариса или туи.

Вдоль всей дуги коктебельской бухты тянулся довольно широкий, довольно плотный, тепло-желтый песчаный пляж, почти единственный в Крыму. На узкой полосе, куда доплескиваются тихие волны в летнюю пору, песок был крупнее, из мелких камешков, отчасти серых и черных, но с пестрой примесью кварца, халцедона, сердолика, агата — некоторые совсем крошечные, чуть побольше песчинок, некоторые довольно большие. Дальше от моря шла довольно широкая полоса песка; еще подальше от моря, куда волны доходили только зимой, лежали более крупные обкатанные гальки. Пляж отделялся от долины невысоким земляным срезом. Над пляжем было тогда очень немного домов: каменный желто-серый куб дома Манассиной с садом, еще несколько скрывавшихся в зелени белых домов, — и затем Дом поэта, дом Максимилиана Волошина, примерно над серединой пляжа.

На восточном его конце (слева, если смотреть в нестерпимо прекрасное морс) бухта была окаймлена невысокими, но все повышавшимися холмами. В тот момент, когда мы приехали, они, наверное, были покрыты низенькой травкой, но я больше никогда не приезжал в Коктебель в раннем июне, и я запомнил эти холмы только выжжсными, желтыми. От холмов отходил, как их продолжение, резко ограничивающее бухту, «Хамелеон» — узкий земляной мыс длинной метров двести, похожий на гигантского ящера, вошедшего по колени в воду и пьющего морс; за ним где-то вдалеке виднелся очень длинный и как бы фигурный по профилю мыс Киик-атлама.

Справа от пляжа (на западе) были видны коричнево-тсмно-ссро-зсленыс каменистые голые обрывы, метров пятьдесят в высоту, а дальше сто, двести и больше — это была гора Кок-кая, образовавшая на фоне яркого неба вертикальное очертание, похожее на человеческий профиль то ли Пушкина, то ли Максимилиана Волошина, в зависимости от воображения смотрящего. Из-за Кок-кая с пляжа еле видны были вершинные очертания Карадага; это черное пятно с трудом отделялось от Кок-кая; не зная, и не заметишь, что тут не одна, а две горы друг за другом.

В сторону суши гора Кок-кая отделена лесистым перевалом — понижением — от отдельно стоящего конуса Святой горы, метров 700 в высоту, или так кажется из Коктебеля. Святая гора густо заросла лесом от подножия до вершины: кизилом, мелким дубом, ежевикой. Далее направо опять провал в линии гор, и за ним начинаются светлосерые зубцы горы Сюрю-кая. Подножия Святой и Сюрю-кая покрыты виноградниками, а между селом и пляжем Коктебеля и горой Кок-кая — плоское низкое, выжженное, широкое городище Тспсень, — место древнего и средневекового города.

Именно светло-серый острый рисунок Сюрю-кая и виноградники у его подножия господствуют над Коктебелем.

Правее Сюрю-кая, где проходит большое шоссе из Феодосии на Судак, еще зеленеют лесистые холмы и горы пониже; у въезда в деревню, как уже упоминалось, стоят два остроконечные холма — их можно было бы скорее назвать курганами — так называемая «Грудь Женщины» — но они уже окружены придвинувшейся к самым границам деревни совершенно плоской степью: когда мы въезжали сюда в первый раз — цветущей красными маками, потом — всегда выжженной.

Горы лесистые; на западе — горы каменистые, коричневые, черные и зеленоватые; на северо-западе — светлосерые в обрамлении зеленых виноградников; синее море с юга; ящер, пьющий это морс, кажущийся черным на ярком фоне; выженные желтые холмы на востоке; ровная, то цветущая, то полупустынная, полынная степь с севера — все это окружало белую в зеленой оправе садов деревню и немногие сады вокруг двух-трех дач у моря. Как будто несколько миров сбежались к этой бухте — мир бесплодных, грозных, темных скал, мир непроходимо густого леса, гор лесистых, гор отсроконечно-серых, мир бескрайней степи, мир желтых пустынных холмов, синий мир моря. Все это мреет в жарком солнечном воздухе под южно-синим небом, «где прозрачным стеклом обливаются сонные горы».

Разные миры сбегались вместе в Коктебеле не только в пространстве, но и во времени. На Тепсене Барсамов откопал фундаменты домов и церковки времен раннего Средневековья — как он думал, поселение на городище принадлежало Тьмутараканскому княжеству. Леса на Святой горе и за Сюрю-кая, вероятно, мало отличались от тех, где обитали древние тавры, гроза приморских античных греческих колоний — тавры, приютившие Йфигению; в одном месте, в глубине лесов между Отузами и Старым Крымом, куда мы как-то раз забрались под папиным водительством, мы нашли отрезок мощеной, — вероятно, римской или византийской — дороги. На вершине Святой была огороженная решеточкой могила — то ли христианского, то ли мусульманского святого, и на остриях решетки и вокруг на ветках кизила болтались выцветающие тряпочки и ленточки, повешенные по обету окрестными крестьянами. В соседних городах — Феодосии и Судаке — высились башни генуэзских крепостей.

Я знал, конечно, что в гомеровские времена Крым еще не посещался греками, но что весь Крым к востоку от Южного берега был, конечно, по Геродоту, Киммерией, и что в одиннадцатой песне Одиссеи Гомер помещает именно в Киммерии обиталище «мертвых»; здесь Одиссей вытянул на берег свой черный корабль, чтобы беседовать с душами Ахилла и Тиресия.

Но если не Одиссей, то корабли хитроумных ионян и афинян, без сомнения, не раз вытягивались на коктебельский пляж. Срез обрывчика над пляжем битком был набит, послойно, — только протяни руку и копни — киммерийскими, греческими, римскими, скифскими, славянскими, генуэзскими, татарскими черепками, а повезет — и монетами. А то найдется пуговица екатериниского солдата — может быть, моего прадеда:

За два столетья от Екатерины

Мы вытоптали мусульманский рай… писал М.А.Волошин, за что посмертно и удостоился выговора от А.И.Солженицына. Но знал ли Волошин, что еще мы учиним впоследствии в этом раю! Сад дома Манасеиной, где мы жили, был отделен от Тепсеня узенькой желтоватой грунтовой дорогой, ведшей направо в деревню, а налево — через тамарисковую аллею к морю. В середине сада стояла двухэтажная каменная дача, и с другого боку — длинная мазанка, видимо, для прислуги. В этом году Манасеина отдала — или продала, уж не знаю — свою дачу Ленинградскому отделению Литфонда, а сама жила в мазанке с двумя приятельницами. Дальше на некотором расстоянии находился сад, уже освоенный первым домом отдыха — МЭИ (Московского энергетического института); в нем были небольшие жилые корпуса, волейбольная площадка, столовая и все как полагается.

Прийти в дом Волошина можно было прямо по пляжу, да была еще тропка от МЭИ. И за ним дальше не было уже ничего. Влево от дома Волошина, и перед подъемом на «Хамелеон» находился род кургана — уж не знаю, естественного или насыпанного, и в нем была сделана каменная камера: это была «могила Юнга». Камера, впрочем, была пуста.

Пляж так и мерился: «от Юнга до Кордона»:

От Юнга до Кордона

Без всякого пардона

Мусью подряд

С мадамами лежат.

Песенка эта, впрочем, относилась, вероятно, к дореволюционным временам: в 1932 приезжих мусью и мадам не хватило бы, чтобы занять такое пространство. Да и Кордона не было. Он, по-видимому, находился где-то в бухточках западнее пляжа, у подножий Кок-кая. В наше время там не было никаких следов строений. Не было нигде вблизи и пограничной охраны. Идея содержать многочисленные войска вдоль берега на тот маловероятный случай, что здесь высадятся турецкие контрабандисты или, не дай Бог, шпионы-диверсанты, как-то никому не приходила в голову. Да и численность всей Красной Армии в то время едва превышала полмиллиона. За мысом Киик-атлама, правда, находился (как всем было известно) минный завод, и путь туда был прегражден военной охраной.

Отдыхающим, которые всего и знают, что спальню, шезлонг, пляж и столовую, Коктебель, несмотря на его своеобразие, скоро надоедал. По-настоящему же чудо Коктебеля открывалось только в хождении и в плавании на рыбачьих ботах. Куда ни глянешь — все было такое, что хотелось увидеть поближе своими глазами. Позже, когда маленький Коктебель летом наполнялся ленинградскими, а потом и московскими писателями, эти временные жители рая разделялись на «хилжиков», не покидавших дом-отдыховского сада и пляжа, и «пылжиков», пытливых ходоков, пловцов и мореплавателей. Первым из пылжиков был, собственно, мой папа, веселый, с черным чубом, загорелый, в пенсне, с рыжими усиками, в раскрытой на груди пижаме и в цветном пиратском платке. В его голубых глазах всегда жила искорка юмора, готового придти в действие.

…Ведет нас пылжик, морской пират,

И с ним не страшен ни рай, ни ад…

Но это было позже, в 1933-34 годах, когда общество «коктебельцев» как бы окончательно сложилось. В то наше первое лето папа получил отпуск поздно и приехал только в середине июля, а до того мы с братом бродили одни, как умели.

Я, конечно, в юности тоже был по природе пылжик, но стеснялся взрослых, с которыми папа быстро дружился, и предпочитал либо совсем одинокие прогулки, либо с Алешей, и в компанейские походы стал включаться позже — отчасти по папиному настоянию, отчасти же потому, что кое-кем я уже был признан личностью.

Впервые в жизни меня стала называть на «вы» Надежда Януариевна Рыкова, женщина тощая, вумная, с тиком и нервным подхихикиванием. Она была из воспитанниц Института истории искусств, одного из недолговечных высших учебных заведений первых лет советской власти. Оно дало Ленинграду немало интеллигентных и талантливых женщин — литературоведов и искусствоведов; они же нередко славились как приверженцы свободы любви и матерщины.

Первая, самая ближняя и очевидная прогулка была вправо от пляжа, вдоль подножий Кок-кая. Тропа вилась здесь под каменными обрывами вдоль бухточек, въедавшихся в берег через каждые сто метров или около того; разделяли их каменистые мысы и огромные глыбы камня, сорвавшиеся с горы; сами бухты были усеяны округлыми камнями, и берега их были каменисты, а между камней, колышимыс набегавшими волнами, карабкались большие, наглые крабы.

А на мысе, где ждут сердолики

Любопытных и жадных людей,

Крабы ползаю! злы и дики,

Охраняя покой камней

Это уже из стихов Алеши, которые он начал писать здесь — год или два спустя.

Каждой бухточке соответствовала круглая долинка или лощина, подбегавшая снизу к очередной выгнутости горного обрыва; одна из них, самая большая, заросла кустами одичавших сливы, вишни, яблони, абрикоса — говорили, что здесь до XIII века был маленький христианский монастырь с фруктовым садом. Но, хотя я и тщательно облазал это место, никаких следов строений заметить здесь уже было нельзя: видно, постоянные землетрясения, осыпи и обвалы совершенно скрыли остатки монастыря. Но сад был.

Тропа вдоль моря в конце концов утыкалась в поперечный, тяжелый, черный, отвесный обрыв Карадага, спускавшийся прямо в морс. Бухта перед обрывом называлась почему-то Лягушачьей, а по ту сторону каменной стены лежала Сердоликовая бухта; но стену мог бы преодолеть только опытный альпинист. Не то, чтобы в Сердоликовой бухте было больше сердоликов, чем на пляже в Коктебеле (или в Козах) — но именно там были над водой обнажены жилы сердоликового камня.

В Сердоликовую бухту посуху пройти было нельзя. Пылжики, во главе с моим папой и мамой, добирались туда вплавь из Лягушачьей бухты, или даже прямо с коктебельского пляжа. В 1934 году поплыл туда с ними и я; по счастью, для верности позади шла лодка, потому что на пол-пути я испугался и решил, что мне не доплыть. С большим успехом вслед за моими родителями и другими проплыла вокруг мыса в Сердоликовую из Лягушачьей в августе 1932 года Нина Магазинер, впоследствии моя жена.

Несколько раз ходил я на Карадаг. Для этого надо подняться по жаркой, вьющейся дороге через виноградники на перевал между Карадагом и Святой, а оттуда налево по круглому травянистому склону выходишь к обрывам над морем. Слева огромную вертикальною башней стоит «Чертов палец»; под ним страшный крутой спуск к морю, где, говорят, погибла группа альпинистов, а правее него — выступающие параллельные горизонтальные каменные валы образуют нечто вроде балкона, откуда можно безопасно смотреть с пятисотмстрового обрыва прямо в бездонное синезслснос море; направо внизу у берега видно отдельно стоящие Золотые ворота — действительно золотисто-рыжие: вертикальная скала-островок со шпилем и сквозным фотом, выступающая вверх из моря метров на тридцать и окруженная черным Карадагом; сверху ворота кажутся крохотными.

Здесь, на вершине Карадага, позже завелся (или возобновился) обычай встречать встающую из моря зарю: поднимались на гору с вечера, ложились спать на «балконе» под шерстяными одеялами. Я удостоился провести ночь на Карадагс в хорошей компании и под одним солдатским одеялом с Агнией Васильевной Десницкой, впоследствии известным филологом.

Далее с Карадага — крутой спуск с перевала вниз, в долину Нижних Отуз, к Биостанции, лежащей близко за Золотыми Воротами.

Но можно податься с перевала и направо вверх, сквозь колючий кизил, на вершину Святой Горы, к могиле святого. Отсюда видны гора Ай-Пстри с Аюдагом на западе, а в особенно ясную погоду — горы между Анапой и Цемесской бухтой на востоке.

А если начать идти с противоположной стороны пляжа — «от Юнга», то, перевалив через покрытые сухой травой ссрожслтыс холмы, выходишь в Мертвую бухту. Это голубой ковш чистой-чистой воды лежащий позади «Хамелеона» в манящих песчаных берегах; выше по склонам взбирается жесткая трава и красный сумах. Ничего больше нет. А между тем вид поистине захватывающий. Чем? Я думаю, нетронутостью, псрвозданностью. В Мертвой бухте нет воды, и здесь никогда никто не строился; не укрывались здесь и корабли. Нет даже следов на чистом песке.

За Мертвой бухтой можно идти по берегу в сторону Киик-атлама, пока не наткнешься на красноармейцев. Берег безжизненный, сухие обрывы, иногда с таинственными пещерками; камень — песчаник или попросту слежавшийся песок, будто нет в нескольких верстах отсюда серых и черных вулканических скал. Но между синим небом и морем, то голубым, то зеленым, — невысокие обрывы, вдоль которых пробираешься, перелезая с камня на камень, удивительной раскраски: пссчано-желтыс и потом фисташково-зслсныс, розовые, опять пссчано-желтыс. Безжизненный, но удивительный берег. Мир до человека, даже до Одиссея.

Может быть, еще интереснее подняться на Сюрю-кая. Это узкий светлосерый скальный гребень, обрывающийся по обе стороны вертикально на 50-100 метров, поднятый над виноградным склоном ссвсро-западнсс села. В лоб на главную вершину подняться невозможно, — по крайней мере, без крючьев и веревок; но в обход, с «изнанки», с западной стороны, где виднеется шевелящаяся масса лесов и следующий хребет — Кызылташ, — подняться можно: там есть только метра три-четыре крутого каменного склона, где (.для меня) нет никаких зацепок; но этот кусок можно преодолеть, сделав быстрый бросок вперед. И далее, на самую вершину, поднимаешься уже как по лестнице.

Очень хотелось пройти вдоль по всему гребню. В 1934 году нас — меня, А.В.Дссницкую и еще одну девушку — взялся провести тут Ю.Н.Тюлин, композитор и альпинист. Гребень состоит из остроконечных или опять-таки гребневидных пиков, очень узких и оторванных друг от друга седлами-понижениями, лежащими на основном гребне, ширина которого, как мне помнится, нигде не превышает мстра-полутора метров. Поднявшись на главный пик Сюрю-кая, мы вслед за Тюлиным легко спустились на седловину между этим и вторым, гребневидным пиком. На тот, как сказал нам Юрий Николаевич, подняться без крючьев нельзя, но можно его обойти сбоку по покатому уступу-карнизу, прислонясь грудью к скальной стене. Ю.Н. прошел карниз сам до следующего седла между гребнями-пиками, потом, возвращаясь, перевел одну девушку, затем другую. Я перешел сам.

Но тут, как оказалось, гребень дальше не имеет ни малейших уступов: всюду вертикальный обрыв, с «нашей» стороны метров на 50, а с другой метров на 20. Ю.Н. приказал возвращаться. Опять он сам перешел, потом вернулся и перевел одну девушку, затем другую; но тут я сказал, что обратно сам перейти не могу, и Ю.Н. пришлось перейти над пропастью в одиннадцатый раз и перевести здорового парня. Видно, в наказание за мой юношеский физический страх, мои сыновья и стали впоследствии альпинистами.

Срамиться так срамиться. Расскажу уж и о другом своем, еще гораздо более сильном позоре. Мы приехали на ботике в Новый Свет. Это поразительной красоты зеленый круглый залив-ковш между мысом Меганом и Судакской бухтой, в то время почти никем не обитаемый, если не считать скрывавшегося в зелени дома отдыха милиции.

Нас хорошо покачало в пути, и все уселись отдыхать на пляже, а я пошел лазать по скалам. Скалы над бухтой невысокие, но осыпающиеся; я шел по карнизику чуть ниже того места, где травяной покров образует сверху навес — из-под него крошащиеся камни и осыпались; кое-где надо было нагибать голову под навесом. Дошел до места, где карниз кончился, и вперед ступить было нельзя; я стоял одной ногой на крошечном покатом уступе, не в силах повернуться на 90 градусов — и уступ был мал, и я был согнут под навесом; да, насколько я мог судить по звукам осыпания камней, и сзади за мной мои следы уже обвалились.

Положение мое показалось мне отвратительным. Можно было, конечно, пуститься вниз по наклонной осыпи, но там было море, бившееся о скалы, и отдельные глыбы камня, но я думал, что не смогу устоять, не сверзившись в водную стихию и не разбившись о камни. Не знаю, сколько я стоял, — вероятно, минуты, хотя они показались мне часами; потом я увидел местных ребят, гребущих в лодке в бухте внизу, недалеко от берега. Я глубоко спрятал свое самолюбие и подал им голос. Они подгребли к берегу, и один из них выскочил босой на скалу, развил бешеную скорость вверх по осыпи — скорость и удерживала от падения — схватил меня за руку, сорвал с моего уступчика и дернул вниз; мы добежали до лодки, я прыгнул, и они выгребли меня к пляжу.

Нет, поистине, мне нечем было гордиться; я опять в который раз показал себя полным ничтожеством. Парню, наверное, было лет четырнадцать, а мне восемнадцать. Что об этом сейчас сказали бы мои сыновья?

Тут надо рассказать о наших дальних прогулках.

К ним принадлежали прежде всего прогулки морские; тут уже я был не один, а входил в состав целой экскурсии-экспедиции. Мама в этих экспедициях обычно не участвовала, она предпочитала медленно гулять по пляжу «от Кордона до Юнга» и обратно, глядя под ноги и выбирая своим зорким взглядом сердолики. Зато папа всегда эти экскурсии возглавлял.

Нанимался парусно-моторный бот с мотористом или с двумя. Маршруты были разные. Наиболее замечательный — под Карадагом от Коктебеля до Отуз, с заходом или без захода в Сердоликовую бухту. Более дальний — в Отузы и Козы, где тоже был сердоликовый песчаный пляж, похожий на коктебельский. Самый дальний — вокруг мыса Меганом в Судак с заходом в бухту Новый Свет и с осмотром хорошо сохранившейся Генуэзской крепости на прибрежных скалах Судака. Вход в Судакскую бухту был мимо горы Сокол (где еще недавно расстреливали судакскую буржуазию — то есть дачников).

Путешествие в Судак было целым приключением. На обратном пути на траверзе мыса Меганом (мы выражались по-морскому) на довольно большой зыби заглох мотор, и нас неплохо помотало. Из примерно двадцати пяти экскурсантов двадцать лежало влежку; я хоть влежку и не лежал, но чувствовал себя весьма неважно. Веселились только папа, Ю.Н.Тюлин и Стефания Анатольевна Заранек, полненькая, очень хорошенькая и лукавая молоденькая женщина, тоже композитор. Стефания стояла у мачты и кокетливо босой ножкой, тыкала в живот своего очередного поклонника, Н.К.Чуковского, лежавшего совершенно мутнозеленым на скамейке поперек лодки как раз под мачтой. Мотор удалось завести, но когда завернули за Карадаг в коктебельскую бухту, из-за горы с суши подул такой сильный, порывистый ветер, поднявший крутые, хлопающие волны, что, казалось, о высадке не может быть и речи. По берегу, с растрепанными от ветра волосами, бегала моя обезумевшая мама, за ней еще кто-то из женщин. Но нас снова и снова волны отбрасывали от берега. Тогда, обвязав себя канатом, с носа лодки в волны нырнул Тюлин; ему удалось пробиться сквозь прибой и вытащить канат на берег. Далее подтянуть бот к берегу было уже «делом техники». Это показалось нам блестящим подвигом.

Но бесконечно более потрясающим душу плаванием было повторяющееся каждое лето путешествие вокруг Карадага. Между Карадагом и лодкой бездонное море было одновременно и прозрачным и темнозеленым, какого-то невообразимо волшебного цвета; а в сторону горизонта море было ярко-синим и в отдалении — голубым. А над нами на полукилометровую высоту поднимался черно-рыжий обрыв Карадага, уходивший в синеголубое ясное небо. Карадаг, как известно, — потухший вулкан еще юрского, кажется, периода. Гораздо ближе к нашей эпохе его раскололо сверху донизу, по центру, необычайной силы землятресением, и теперь нашим глазам явлено самое нутро вулкана: застывшая в камень, все еще закрученная белесой спиралью лава, и белесая полоса, где был ход из этого нутра к кратеру.

Сплошной вертикальный обрыв лишь в самом начале нарушен тоже почти вертикальным кулуаром между Чертовым пальцем и Сердоликовой бухтой. А в конце плавания, когда лодка уже готова войти в Отузскую бухту, появляется маленькая зеленая (от воды) и золотистая (от камня) бухточка, посреди которой природой поставлены Золотые ворота, через которые мы и проплываем.

Другой дальний поход был начат по шоссе. Идея была сначала в том, чтобы обойти массив Сюрю-кая и выйти в Отузы по проезжей дороге. Но по пути экскурсанты взмолились — жара, пыль! Папа решил «сокращать путь» через густой лес и повел свой отряд сверху, с шоссе, вглубь долины. Мы быстро заблудились и потеряли всякий ориентир. Наш главный пират не умел ходить по солнцу, так как оно, как известно, по небу передвигается. Мы шли через густой, курчавый зеленый лес, в котором не было даже троп, шли, кажется, бесконечно. Найденная в конце концов римская дорога вела из никуда в никуда. На самом деле мы прошли по прямой, от шоссе километров двенадцать, не больше, но сколько мы до того крутили — сказать трудно. Уже под вечер лес вокруг нас стал редеть, открылся луговой склон, и внизу — белый городок. Это был Старый Крым, очаровательный, чистый, как все южные города. Пить хотелось ужасно. На углах улиц были воздвигнуты каменные фонтанчики с питьевой водой — мы пили, пили, пили из каждого, но все было мало, и мы заходили в чайные, в магазины, пили чай, лимонад, минеральную воду — и опять шли пить чистую воду из фонтанчиков.

Где-то в одном из этих домиков незадолго до этого тяжко умирал, в нищете и голоде, замечательный писатель-поэт А.С.Грин. Но я еще не слыхал о его существовании.

Хорошо помню экскурсию в степь. Уж здесь никакой тени: мы шли цепочкой по растрескавшейся равнине, покрытой скудной засохшей растительностью, под палящим зноем, где не было ветра и неподвижно лежали колючие шары перекати-поля, шли в одних трусах и шляпах, тюбетейках или платках на голове; а позади, несколько отставая, шел некий толстенький доктор, он снял с себя вообще все и остался в чем мать родила, плюс соломенная шляпа.

Вытерпев эту невозможную жару, мы спустились в удивительные, прорытые весенними дождями, глубокие каньоны; там немного отдохннули в тени и пустились дальше, на плато планеристов.

Плато это представляло почти такую же ровную степь, только приподнятую над нижней степью метров на двадцать пять, а может быть и выше. Когда мы поднялись по тропе, мы застали планеристов за своим делом. Легкий (с виду) планер, с размахом крыльев в восемь-двенадцать метров, подтягивался к краю обрыва, в него садился человек, как в байдарку, к планеру прикреплялся толстый, в руку человека, резиновый канат, который затем оттягивали назад — уж не помню, машиной или воротом, — затем он отпускался — и планер выстреливался, как из рогатки, в воздух и реял, как птица, ловя восходящие потоки воздуха. Конечно, тогдашний планер был не то, что нынешний дельтаплан — или крылатый человека Грина, — но вес же он куда точнее, чем самолет, соответствовал мечте о свободном полете человека.

Наверное, среди толпившися тут летчиков и конструкторов могли быть люди, впоследствии знаменитые — К.К.Арцсулов, Л.А.Юнгмсйстср, С.В.Илюшин, А.Н.Туполев, С.П.Королев? Не знаю — они нам не представлялись.

Большую часть времени мы проводили все-таки не в походах, а в саду Манассиной и, главным образом, на пляже — среди очень интересных и разных людей.

Говоря о людях Коктебеля того времени, надо, конечно, начать с Максимилиана Волошина.

Я не уверен, что я знал что-либо из стихов Волошина до этого времени. Его печатные дореволюционные стихи (которые, впрочем, я тоже прочел позже) были очень плохи; гениальный «Ссвсровосток», «Дом поэта» и стихи о гражданской войне, конечно, никогда не были напечатаны; их я впервые услышал, вероятно, именно в Коктебеле в следующее лето. Но о Волошине-легенде я слышал здесь с самых первых дней: человек, спасавший в Гражданскую войну красных от белых и белых от красных в своем неприкосновенном Доме поэта, имевший, по слухам, охранную грамоту от Ленина, духовный владыка Киммсрии, ходивший, как Зевс, в древнегреческом хитоне…

В один из первых дней я встретил его: он шел по пляжу, рослый, курчавый, бородатый, в длинном хитоне с наброшенным на плечи… ну, все-таки, не халатом, а скорее некоей мантией; с повязкой вокруг головы; шел, опираясь на посох. За ним шли две женщины, одетые без затей — его жена и жена кого-то из его гостей. На Зевса он был все-таки не похож — что-то в нем было, мне показалось, пародийное.

Через несколько дней в доме Манассиной возникла какая-то необходимость попросить что-то из дома Волошина. Я напросился исполнить поручение и пошел в Дом поэта, о котором сказано:

…Мой дом — моя каюта:

И красный вождь, и белый офицер,

Фанатики непримиримых вер,

Искали в нем привета и приюта.

Я не бывал в Коктебеле более пятидесяти лет, и уже не помню дом Волошина в деталях. Вероятно, в чем-нибудь ошибусь. Мне помнится, что он был белый, двухэтажный, какой-то не вполне правильной формы, в одном углу его была круглая башня, совсем немного возвышавшаяся над самим домом. Внутри был большой холл, как в западных домах, бывший (тоже если память мне не изменяет) на двух уровнях и, помнится, с лестницей в углу, ведшей из башни, а в другом углу был огромный, в рост человека, гипсовый слепок скульптурного лица египетской царицы Тии, жены фараона Аменхотепа III: «…огромный лик царицы Таиах».

Сам хозяин сидел в хитоне за столом, как мне сейчас представляется, в повышенной части холла. Тут он принял меня, мы обменялись необходимыми малозначащими словами, и я ушел.

Это было последнее лето Максимилиана Волошина. Он умер в августе 1932 года и был, по его желанию, похоронен между коктебельской и Мертвой бухтами.

В первый «заезд» 1932 года в новорожденном Доме отдыха ленинградских писателей в бывшем доме Манассиной было очень мало народу — мне кажется, взрослых человек двенадцать. Старожилами, жившими в Коктебеле уже не первый год, были Дссницкис — отец, мать и трос детей.

Василий Алексеевич Дссницкий, в белом чесучовом костюме и светлой шляпе, острыми усами и довольно большой седой бородкой, в черных очках (маленьких, как тогда носили) был человек весьма незаурядный. В Коктебеле, правда, он славился, прежде всего, как коллекционер сердоликов и других камней. Коллекция его уже тогда занимала несколько шкатулок, он их редко кому показывал. Поговаривали, что ему нельзя показывать свои коллекции —. он не мог бы удержаться от соблазна тайно похитить какой-либо особо необыкновенный сердолик или «куриного бога». Он был замечателен своей весьма необычайной биографией. Попович (как ясно из фамилии), он учился в духовной семинарии, прежде чем поступить в университет; ушел в революцию, был одно время членом ЦК РСДРП (б), но вышел из партии где-то около июля 1917 года; потом дружил с Максимом Горьким, издавал вместе с ним до середины 1918 года оппозиционную «Новую жизнь».

Ленин, очень нуждавшийся на первых порах в людях, предложил В.А.Десницкому пост какого-то наркома. Рассказывали, что В.А. ответил: «Я должен посоветоваться со своей группой», — и ушел, а Ленин после этого очень смеялся, говоря окружающим: «Да нет у него никакой группы».

Десницкий был неразговорчив, когда же говорил, то с иронией и скептицизмом. Г.А.Бялый, ученик Б.М.Эйхенбаума в области русской литературы и один из лучших лекторов нашего Университета, впоследствии рассказывал нам с женой, что как-то раз спросил В.А., как имеющего духовное образование, можно ли верить биографии Иисуса по евангелиям, и тот сказал: «Можно. Как биографии Горького».

Как-будто хранимый волшебным оберегом, В.А.Десницкий благополучно прожил тридцатые и сороковые годы и умер своей смертью профессором, заведующим кафедрой ленинградского Педагогического института в 1958 году. Из детей его известным человеком стала его дочь Агния Васильевна, тогда хорошенькая, черноглазая, неслыханно моложавая (ее спрашивали: «Девочка, в каком классе ты учишься?» А она отвечала: «На третьем курсе аспирантуры»). Впоследствии — в отличие от отца — она вступила в партию, стала заведующей Ленинградским отделением Института языкознания Академии наук, в начале пятидесятых годов — по обязанности — проводила политические «проработки», в том числе и своего учителя В.М.Жирмунского. (Про нее говорили: «плакала и прорабатывала, плакала и прорабатывала»). Была избрана членом-корреспондентом Академии наук.

Не знаю, почему не оставила по себе следов — может быть, рано умерла? — младшая дочь Десницкого, в то время еще школьница. О ней моя жена рассказывала такую историю:

— Когда я в 1943 году защищала в Кыштыме кандидатскую диссертацию в эвакуированном Герценовском институте, Василий Алексеевич — а он был деканом факультета, — пригласил меня к себе на обед. Это по тем временеам было немалое дело: ведь по карточкам выдавалось ничтожно мало, а на рынке все имело астрономические цены. Я сидела за столом ужасно голодная, но, конечно, стеснялась взять кусочек хлеба. И вдруг младшая дочь А.В., художница — вот не вспомню ее имени, — видно, заметила это и протянула мне ломтик хлеба.

Я согласился с Ниной, что младшая дочь Десницкого располагала к себе больше всего.

Десницкие никогда не смешивались с другими отдыхающими, их почти ежедневные прогулки-экскурсии были делом семейным. Едва ли не по большей части они ходили за сердоликами — просто по коктебельскому пляжу, или в Сердоликовую бухту, или в Козы.

Другой заметной коктебельской семьей были Томашевские. Возглавлял ее Борис Викторович Томашевский, один из самых выдающихся русских литературоведов, основатель научной текстологии для памятников новой литературы, лучший пушкинист. Если Десницкий помнится мне беловато-серым или серовато-белым, но Томашевский — светло-коричневым. Высокий, стройный, с некрасивым, но необыкновенно мужественным лицом, с каштановыми волосами и небольшими усами, он был одет в коричневую пижаму. По образованию Томашевский был инженер, а в пушкинистику пришел из любви к Пушкину и стоял несколько поодаль от литературове-дов-«профессионалов», — они были склонны придираться к нему, но в конце концов не могли не признать в нем истинно великого мастера. Он испытал свою долю гонений — попал под горячую руку проработчиков едва ли не в качестве формалиста, но приказанное свыше многотомное издание «юбилейного» Полного собрания сочинений Пушкина не могло обойтись без него.

Много лет спустя, работая с пушкинскими рукописями «Онегина» и с VI томом «Полного собрания», которое готовил Томашевский, я не мог не дивиться его палеографическому и текстологическому мастерству — но и замечал следы спешки (VI том должен был выйти к 100-летию смерти Пушкина). Однако и торопясь, он поступил как мастер: подготовил строгое издание рукописей, идеальное по прочтению и по щ нципам воспроизведения, и позволил себе спешить только с беловыми рукописями, не представлявшими принципиальных трудностей для прочтения.

В 1949-50 годах, когда страну захлестнула волна официального антисемитизма, Б.В.Томашевский, подойдя к стенной газете Пушкинского дома, которая была украшена огромной «шапкой»: «Любовь к Родине, ненависть к космополитам», сказал: «Зачем так длинно? Раньше говорили короче: «Бей жидов, спасай Россию».

Как и Десницких, Томашевских было пятеро: он, очень приятная его жена, и трое детей: Николай, Борис и совсем маленькая Зоя.

Как и Десницкие, Томашевские, — по крайней мере, старшие — держались несколько особняком, ходили лишь в свои семейные походы. Как и все, собирали камушки, но не с той оголтелостью, что Десницкие.

Самым замечательным человеком, с которым я познакомился в Коктебеле, я считаю Бориса Михайловича Эйхенбаума — самым благородным, самым умным, самым милым, самым изящно-простым. Но он не вмещается в толпу моих коктебельских воспоминаний, и о нем я лучше потом расскажу отдельно.

Очень яркой фигурой был художник Николай Эрнестович Радлов, карикатурист и остроумец, сын известного в свое время философа Э.К.Рад-лова, брат талантливого режиссера С.Э.Радлова и переводчицы Шекспира Анны Радловой. Лицо у Н.Э. годилось бы для герцога или пирата — резкий орлиный нос, загорелая кожа, серые, выразительные, вечно меняющие свой цвет глаза. На лице никогда ни улыбки, но между тем из него лился поток остроумных замечаний, наблюдений, эпиграмм, пародий. Более остроумного человека я не встречал; сейчас, через пятьдесят лет, попытка передать его остроты могла бы заставить читателя только пожать плечами — ведь важно и что говорилось, но и как говорилось.

Николай Эрнестович совершенно затмевал моего отца, который тоже был немалый острослов. Папа брал свое в походах, потому что по этой части Николай Эрнсстович был хилжик.

К «нашей компании» неизменно примыкала Софья Ангсловна Богданович дочь известных литераторов начала века, Ангела Ивановича и Софьи Владимировны Богданович, еще молодая женщина с огромной золотой косой по толщине и длине уступавшей только отрезанной косе моей бабушки Ольги Пантслсймоновны. К «нашей» же компании принадлежала и уже упоминавшаяся женщина-композитор Стефания Заранск.

Мне всегда хотелось описывать ее стихами из «Трех Будрысов»:

Нет на С13СТС царицы краше польской девицы –

Весела, что котенок у печки,

И как роза румяна, а бела что сметана,

Очи светятся будто две свечки.

Котенок был довольно полненький, но необыкновенно добрый и доброжелательный. Осложнение было в том, что Стефания была «доньей Жуанитой». Она освсршснно не могла видеть никем не оккупированного мужчину без того, чтобы сразу его не «охмурить». Как-то мы садились на бот в Судаке, чтобы плыть обратно в Коктебель и нетерпеливо ждали Стефанию, — а она была занята «охмурснием»… постового милиционера на пристани.

В 1933 году, когда Дом отдыха уже имел свой штат, включавший и некоего мрачного доктора с внешностью неандертальца, Стефания вдруг увезла его с собою в горы и пропадала там вместе с ним с неделю. Потом так же внезапно, как уехала, так и появилась — а Дом отдыха был разбужен ночью воплями несчастного доктора и отчаянным его стуком в окно невозмутимой Стефании. Наутро папа упрекнул ее:

— Стсня, как же Вам не жаль несчастного медика?

— Я же ему сказала, что он мне больше не нужен, чего же ему еще надо?

Доктор был далеко не единственной жертвой. Последний на моей памяти был известный молодой писатель. Он даже бросил жену, и осенью Стефания принимала нас вместе с ним в ее квартире «по-семейному». С ним она выдержала целые три месяца, но затем велела ему возвратиться к жене:

— Я тебя люблю, — будто бы сказала она, — но ведь я все равно тебя скоро брошу — и куда же ты денешься?

Интересно, что к Стефании хорошо относились не только мужчины, но по большей части и женщины. Даже моя мама, при всей ригористичности ее этики, любила Стефанию — правда сказать, на папу та не покушалась. Но в любом случае по своей кратковременности ее увлечения не могли принести никому особенно тяжкого вреда.

Но женщины постарше говорили:

— Она готовит себе горькую старость. Что она будет делать, когда начнет стареть?

Стефании посчастливилось умереть молодой, красивой и любимой, так что с решением этого вопроса ей не пришлось столкнуться.

К нашему кругу принадлежала еще Надежда Януарисвна Рыкова. Больше никого из того, первого коктебельского лета я не помню.

Уже много позже мне кто-то рассказал, что в то лето в доме Волошина жил О.Э.Мандельштам, и что он даже заходил на дачу Манассиной. Но он был не из тех, чье присутствие афишируется — о нем, наверное, немногие и знали. Во всяком случае я его не видел, а если видел — не отождествил.

Имя Мандельштама мне было тогда известно. Я помнил два его стихотворения наизусть: «Я изучил науку расставанья» и «За то, что я руки твои не сумел удержать». Они меня странно будоражили. Почему-то не хотелось признать, что это хорошо— слишком было непонятно — но нельзя было и не запомнить на всю жизнь.

Сверстников для меня в Коктебеле не было, да я к сверстникам и не тянулся — боялся уколоться или уколоть. В папином кругу, или тем более, при Николас Эрнестовиче — я совсем сходил на нет. Но оказалось, что для меня тоже нашлась в этом социуме своя «ниша», как говорят социальные психологи. Выяснилось, что я интересовал женщин, более старших, чем я. На самом деле, как я теперь понимаю на старости лет, я был мальчик красивый и неординарный; как объект любовного увлечения я, конечно, по самому моему возрасту рассматриваться не мог, но как эмбрион чего-то интересного, что могло из меня развиться в будущем, я уже представлял для женщин известный интерес.

С Надеждой Януариевной Рыковой мы могли говорить немножко о стихах; она читала мне стихи обэриутов, неизвестные мне стихи Ахматовой и Гумилева, Волошина — я отвечал ей чем-то в этом роде. С другой дамой — Анной Андреевной Беленкиной у меня установились отношения более доверительные, и как мне казалось — душевные. Она совсем не относилась к писательскому Дому отдыха. Жила она в мазанке Манассиной, как ее приятельница и гостья, была красива, приятна, доброжелательна. Я, признаться, впервые в жизни поведал ей свои сердечные увлечения и горести. Нс знаю почему (может быть как раз потому, что она была черноглаза и черноволоса), я рассказал ей, что мне нравятся только совсем светлые девушки — светловолосые, может быть, даже рыжеватые. Она мне сказала:

— Вот на днях сюда приедет очень красивая белокурая девушка Нина Магазинср, она тебе должна понравиться.

Нельзя сказать, чтобы я отнесся к этому известию с безразличием.

Но до тех пор приехал в дом отдыха молодой профессор Григорий Александрович Гуковский. В его лице не было тонкости и изящества Бориса Михайловича Эйхенбаума — хотя он тоже был светлый и очень светлокожий, но черты лица его были крупны, и соответственно громкой и авторитетной была его речь. Говорил он очень интересно, часто неожиданно (по крайней мерс, для меня). О поэзии, прежде всего. И вдруг я осмелел и решился попросить его послушать мои стихи. Он согласился. Я прочел ему то, что мне казалось наиболее современным, самостоятельным:

«На красном ковре были вышиты синие птицы, На белом лице ослепительно красные губы» и так далее.

Довольно читателю? Думаю, что довольно. Григорий Александрович прослушал до конца и сказал решительно:

— Плохие стихи.

С этим я, конечно, был совершенно согласен; ничего другого и не ожидал, но предполагал, что он даст какой-то разбор, скажет, что именно плохо и как надо. Я вес же спросил его, в чем их недостатки. Он сказал, что это несамостоятельно, и указал как на мой источник почему-то на Есенина, которого я вовсе и не читал еще тогда, а когда позже и прочел, то без всякого восторга.

Чуть ли не на следующий день приехали Магазинеры. Я болел весьма неромантично животом, видел Нину издали, и нас познакомили лишь дня через два. Это была действительно удивительно красивая девушка. По сравнению с тем, что я себе мысленно нарисовал, она была крупнее, лицо было полнее, а главное — волосы были хоть и золотистые, но совсем не того, а чуть более темного оттенка. Мы обменялись с нею несколькими словами; оказалось, что мы оба поступаем в один и тот же Литературно-исторический институт, обещали там встретиться. На другой день я уехал.

Однако надо еще рассказать про коктебельские знакомства следующих лет.

В 1933 году мы приехали — на этот раз вчетвером, с папой — уже в более благоустроенный дом отдыха.

Самой Манасеиной больше в Коктебеле не было. Зато появился целый, хотя и небольшой, штат служащих.

В саду Манасеиной была построена на живую нитку небольшая самостоятельная столовая, в которой кормили уже значительно лучше, чем прежде. А аппетит и у меня, и у брата Алеши был дай боже. Мы были известны под прозвищем «двух удавов».

Однажды утром, когда мы мылись в загончике-умывальне (еще одно новое сооружение в саду), мы услышали через фанерную перегородку разговор двух новоприбывших дам:

— Мне говорили, что в Крыму змей нет, а сейчас мне сказали, что в доме на горке живут два удава.

Действительно на горке у забора, что у дороги в сторону Тепсеня, был построен для семейных одноэтажный дом с верандой во всю длину; там мы и получили комнату, рядом с Десницкими и Томашевскими с одной стороны и с Эйхенбаумами и Рождественскими, с другой. Дом этот почти сразу получил название «корабля», — так он, кажется, если цел, называется и поныне, — а папа звался «капитаном» (или «пиратом»). Веранда «корабля» была одним из центров жизни дома отдыха; еще большим центром стало крыльцо большого манасеинского дома; оно получило название «Женского клуба».

Здесь собиралось от пяти до десяти или двенадцати дам; считалось, что мужчины в Женский клуб вообще не допускаются (я там часто околачивался, но я по молодости был не в счет). Вскоре, однако, женщины единодушно решили, что Михаил Алексеевич Дьяконов должен быть почетным членом клуба; в связи с этим женщины купили голубой лифчик, вышили на нем надпись «Добро пожаловать» и «в торжественной обстановке» вручили его моему папе. Через некоторое время в Женский клуб был допущен и Борис Михайлович Эйхенбаум — но уже без церемониала. Приходили и другие мужчины потрепаться — острили, пели комические песенки стоя; только члены клуба размещались на ступеньках. Впрочем, неразлучные тогда Геннадий Фиш и Борис Соловьев влезали на вблизи стоящее дерево.

«Женский клуб» я помню как целое; индивидуально запомнилось не много лиц. Помню учительницу Марию Павловну Ивашкевич, с которой мы случайно познакомились еще в поезде. Мама не имела обыкновения заговаривать с соседями по вагону, но эта строгая на вид, прямая, круглолицая молодая женщина, с сумкой на ремне через плечо (что тогда было очень необычно) сама предложила в чем-то помочь и так ласково улыбнулась, что разговор завязался сам собой — а тут еще выяснилось, что и она едет в Коктебель, и — что обе они Марии Павловны. С тех пор (с 1933 года) М.П.Ивашкевич регулярно ездила в Коктебель (живя при этом в деревне) и бывала у нас и в Ленинграде.

После конца тридцатых годов, и она исчезла, как многие, из поля нашего зрения. Я соприкоснулся с ней еще дважды: В конце пятидесятых годов она позвонила мне и предложила подарить мне — поскольку ей уже недолго жить — несколько книжечек поэтов двадцатых годов — Белого, Шкапскую, Клюева, Шагинян. Второй раз, уже после смерти Марии Павловны, я прочитал в одном из блокадных сборников ее очерк о том, как она спасала своих школьников, вывезя их в пригород и научив их там огородничать.

Помню гладко причесанную, умную Наталию Семеновну — жену известного тогда пролетарского писателя С.Семенова, автора образцово-ортодоксального и, помнится, очень скучного романа «Наталья Тарпова» (и мать будущего поэта Глеба Семенова). Помню жену известного уже тогда критика, а потом известного погромщика, непринужденно рассказывавшую, как она, приехав домой ранним утром от любовника, сообщила мужу, что задержалась из-за разведенных мостов, забыв, что дело было зимой. Помню симпатичную и очень умную редакторшу из ленинградского Гослитиздата со странным именем и отчеством: «Фанеда Иудовна». Из ее рассказов запомнилось, как она с родителями и братьями жила в гражданскую войну в Екатеринославе, который не то двенадцать, не то пятнадцать раз переходил из рук в руки: белые, красные, немцы, Центральная рада, Петлюра, махновцы, красно-зеленые, бело-зеленые, белые, красные, опять белые, снова красные. Они узнавали, можно ли выходить на улицу за хлебом, или убьют, по тому, что пели солдаты. Трудность, однако, была в том, что красные и белые пели на одни и те же мотивы разные слова: белые, например «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и как один прольем кровь молодую», а красные; «Смело мы в бой пойдем на власть Советов и как один умрем в борьбе за это».

В одноэтажной мазанке с краю сада теперь помещался директор дома отдыха Тютюнджи с дочкой Леной, интересной бледной девочкой, в которую, как мне кажется, в конце концов (уже когда я не ездил в Коктебель) несчастно влюбился мой брат Алеша (впрочем Алеша был невероятно скрытен). Там же в мазанке жили поэт Анатолий Мариенгоф, высокий, красивый — но мне почему-то не понравившийся, его жена, актриса Никритина и их сын, черноглазый мальчик лет десяти, вскоре трагически погибший, который показался мне славным. Родители подружились с Мариенгофами и встречались с ними в городе.

Совершенно не смешивался с остальной публикой очень популярный тогда писатель Борис Лавренев со своим особым окружением. Лавренев был стройный мужчина в очках, с чубом, с неприятным, злым лицом.

Пляж во второй год Дома отдыха уже довольно четко разделялся на мужской, женский, общий (семейный) и пустующий ничей. Пляжи были размечены, и на первых двух купающиеся лежали на солнце нагишом. Однако Лавренев устраивался нагишом (лицом к солнцу) как раз посредине семейного пляжа, а вокруг него, тоже нагишом, лежали на животах, в виде звезды, шесть или восемь сто поклонниц. Это не вызывало восторга окружавших его чужих жен и мамаш.

Столько я видел в Коктебеле назаурядных людей, а вспоминать их мне нечем, кроме беглого описания внешности или какой-нибудь дурашливой выходки.

Так, например, Павел Лукницкий, молодой, спортивного вида, сильно курносый блондин, нарядился в дамские трусики, яркий лифчик и головную повязку, намазал губы и в таком виде полез на мужской пляж. Лицо феминизированного Лукницкого яляло собой нечто весьма похабное, хотя он совершенно не прибегал к мимике. Надо было видеть смущение мужчин, срочно делавших жест Мсдицейской Венеры, а также и гнев дам, мимо которых проследовала «эта особа».

Павел Лукницкий был личностью с незаурядной биографией, но третьесортным писателем, специализировавшимся на романах о борьбе пограничников с басмачами в Таджикистане. Он нимало не обольщался относительно их качества. Зато забавны — и, по тем временам, отчаянно смелы, — были его куплеты на приезд в Ленинград короля афганского Амануллы-хана.

Это был первый приезд коронованной особы в Советский Союз, и власти не знали, как достойно поместить сто в городе — не в Европейской же гостинице? Решено было поселить его в императорских комнатах Зимнего дворца, для чего пришлось временно потеснить занимавший эти комнаты Музей революции. (После своего возвращения в Афганистан, Аманулла, король-реформатор и отчасти даже либерал, был свергнут Бачс-Сакао, восставшим в Джсллалабадс и поддержанным мусульманским духовенством). Куплеты пелись на популярный мотив братьев Покрасс «Мы красные квалсристы», где были слова «Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер, сумеем кровь пролить за Эр-эс-эф-эс-эр»:

Ведь с нами Аманулла, первый красный падишах,

И с ним режима старого сотрем мы прах! — Но ах:

Бывают же оказии

У нас и в Средней Азии –

Поддал под зад

Джеллалабад!

Ах, не сносить на кратере

Га-ла-вы!

Катись к такой-то матери

До Москвы,

А мы тебе за службу там дадим не алимент, –

В Музее революции а-пар-та-мент:

Сиди и пой с гитарою

На мир весь

Ни новую, ни старую весть: (и тут переход на «Очи черные, очи страстные»):

«Ах, Британия,

Забыв все правила,

Без пропитания

Меня оставила,

Книжка заборная

Па грудь мне взвалена –

Ах, очи черные

И речи Сталина!»

Кто бы мог подумать, что Лукницкий уже много лет подряд посещает почти позабытую новым поколением Анну Ахматову, подробно записывает разговоры с ней и навсегда этими записями войдет в историю русской литературы.

К сожалению большинство писателей проходит перед моей нынешней памятью как бледные тени.

В светлом костюме, одинокий, ни с кем, кажется, не общавшийся Андрей Белый, лысый, но не старый, с каким-то неожиданно прозаическим лицом. Я помнил почти наизусть его поэму «Первая любовь», пытался читать его статьи о поэтике и романы — и тс и другие показались мне, — видимо, несправедливо — скучными, вычурными и неубедительными. Я был изумлен, увидев его: мне казалось, он относится к давнему, дореволюционному миру, и я думал, что его давно нет в живых.

Асеев с женой на террасе большой дачи. Асеев принадлежал для меня к комсомольскому поколению, где-то вместе с Виссарионом Саяновым, Александром Бсзыменским, Александром Жаровым, Иосифом Уткиным, Михаилом Светловым, Джеком Алтаузсном, — а он выглядел очень старым, отяжелевшим.

Сохранивший офицерскую выправку, интеллигентный Леонид Соболев, автор одного-сдинственного неоконченного романа; другой бывший морской офицер, Сергей Колбасьсв, автор отличного романа о переходе молодых офицеров к красным («Поворот все вдруг»). Седоватый мужественный писатель и полярный путешественник Пинегин. Грустно-молчаливый, всегда с печальными глазами Михаил Михайлович Зощенко. Томный профессор западных литератур Стефан Стефанович Мокульский. Журналист и деятель Литфонда Ерсмсй Лаганский, дядя моей будущей жены, раздражавший меня пародийной схожестью поведения с манерой моего отца.

Несмотря на то, что все были на отдыхе, иногда кое-кто читал стихи. Очень расширила мои представления о русской поэзии XX века Надежда Януари-свна Рыкова, читал стихи Г.А.Гуковский. Читали поэты свои стихи. Двоих из них я должен здесь вспомнить.

Один — Всеволод Александрович Рождественский. Это было очень интересное для меня явление: живой акмеист, ученик и подражатель Гумилева, благополучно признанный советской властью. На Гумилева, как говорила Надежда Януарисвна, он был похож и дикцией (но Гумилев не произносил еще больше букв, чем Рождественский), и интонацией: как бы необоснованным распевом стихов. Мне было очень интересно услышать, как читает стихи живой акмеист и сравнить с музыкально точной передачей моим братом Мишей чтения другого акмеиста — Георгия Иванова.

Вид у Рождественского, в очках, в смятых брюках был при этом мало поэтический, но распев стихов все-таки захватывал.

Совсем иной фигурой был великолепный Борис Корнилов. Это был поэт бесспорно и полностью советский, и при том с своеобычным и сильным поэтическим голосом. Приехал он со своей замученной женой Ольгой Берггольц, которая в тот период стихов не писала, — у ней был хлопот полон рот с мужем, который был непрерывно пьян, и вечером его нужно было провожать домой чуть ли что не из-под забора.

Читал он стихи великолепно, громко, ясно и ритмично, лучшего чтения я никогда не слышал. Читал не «с выражением», как делают актеры, для которых «выражение» важнее самого стиха, а как читают поэты, с выразительностью необычайной. Читал он поэму о «кулацком восстании» и героической гибели группы комсомольцев в Триполье на Днепре во время Гражданской войны и продразверстки. Главной движущей силой восстания был глава крестьянской секты, считавшийся у своих приверженцев воплощением самого Бога: «Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил…»

Эта поэма уже подверглась в 1933 году жесточайшей критике со стороны партийной печати — за то, что кулаки у него написаны более выразительно, чем комсомольцы. Не сочувственнее, а выразительнее! В конце концов Корнилов погиб.

Из смутных воспоминаний о писателях выделяется еще один — пролетарский драматург, по фамилии, кажется, Громов. Это был профессиональный рабочий, честно считавший, что для того, чтобы стать писателем, достаточно макать перо в чернильницу и водить им по бумаге. Мне довелось прочесть одну его пьесу — она была неправдоподобно похожа на пародию. Сцена 1 открывалась ремаркой: «Роскошная гостиная. Слева плюшевый диван, справа зеркальный шкаф».

Это не помешало ему быть видной фигурой во Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей — чуть ли не секретарем ЛАППа или, по крайней мере председателем секции драматургов.

Держался и он, и его рябоватая жена скромно, и с ним у всех были хорошие отношения — по крайней мере в доме отдыха, не знаю как на собраниях и на страницах печати.

Вообще, 1933 год был еще годом писательских группировок — группировались по художественным убеждениям; против советской власти никого не было, но и это уже называлось в печати «групповщиной». Однако в Коктебеле не было заметно ни группировок, ни групповщины. Доходило до того, что пролетарский поэт, могучий и дородный Илья Садофьев соглашался включиться в групповую фотографию вместе с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, «вождем формалистов». Во всяком случае, не было никаких непожатых рук, отвернутых лиц, шепотов за спиной. Все жили дружно и веселились. Не хватало только Казотта, способного к предсказаньям.

1934 год был годом созыва первого Всесоюзного съезда писателей, после чего был утвержден единый Союз писателей, включавший все группировки. Тогда же был объявлен социалистический реализм как общее для всей советской литературы течение, но летом это все еще было впереди. Несмотря на купание, солнечные ванны и общую атмосферу трепа, конечно, были и разговоры о том, что принесет съезд. Что будет создан единый Союз писателей — это уже было известно; известно было и то, что распускается РАПП. (Печать и власти били по РАПП'у и по конструктивистам. Видимо, в этой организации чуялся начальству некий душок возможной партийной оппозиции). Большинство определенно считало, что закрытие РАПП'а и прекращение его претензий на монополию как организации, правящей истинно-пролетарской литературой — это хорошо. Ведь до сих пор все остальные писатели — даже Маяковский — были в лучшем случае — попутчики, в худшем — буржуазные последыши.

Прекращение деления писателей на пролетарских и попутчиков Коктебель приветствовал. Насколько благом является создание единого Союза писателей — тут мнения несколько расходились; группировки единомышленников в разработке художественного слова все же казались необходимым явлением всякой живой литературной жизни. Никто, однако, не предвидел размеры бедствия, которое представит единый союз во главе с железными партийцами (а порой и чекистами); где будет господствовать фактически партийная дисциплина с ее «демократическим централизмом». Однако серьезных обсуждений ситуации не было — все уже привыкли, что за нас решает партия.

Но как-то на веранде «Корабля» кто-то высказал в шутку мысль, что писателям надо выдавать единые знаки различия, как в армии: «ромбы» генералитету, «шпалы» старшему, «кубики» среднему и «треугольники» младшему комсоставу — или писсоставу.

Кто-то — чуть ли не я — предложил вместо геометрических фигур помещать поэтам в петлицу лиру. Это предложение сейчас же уточнили: лиры — генералитету, гитары — старшему поэтическому составу, мандолины — среднему, балалайки — младшему. Все тут же увлеклись раздачей знаков различия ныне здравствующим поэтам. Весе согласились на лиру или две Пастернаку и Тихонову, и на одну лиру — после долгих и ожесточенных споров — Маршаку. Четыре гитары получили Борис Корнилов и Павел Васильев. Вера Инбер и Александр Безыменский получили что-то вроде трех или двух мандолин, Жаров и Уткин — по три балалайки, и тому подобное.

Вдруг Н.Я.Рыкова встрепенулась: «Есть еще один генерал, три лиры! Мандельштам! Это — белый генерал, но все-таки генерал. Белый — но генерал», — повторила она, нервно хихикая.

От этого предложения мне вдруг сделалось жутко, хотя до 1937 еще оставалось три года.

Про Белого и Ахматову, кажется, и не вспомнили. Их как бы уже и не было в русской литературе.

Глава седьмая (1932–1933)

И тaк до победного края

Ты, молодость наша, пройдешь,

Покуда не выйдет другая

Навстречу тебе молодежь.

И, в жизнь вбежав оравою,

Отцов сменя,

Страна встаёт со славою

Навстречу дня.

Б.Корнилов

Вы — соль земли. Если же и соль потеряет силу, то чем сделаешь её соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить её вон на попрание людям.

Матфея, 5, 13

Между временем, когда я писал первые шесть глав этих воспоминаний, и вот этим, когда я пишу главу седьмую, пробежало двадцать пять лет. И мне представлялось, что я один из немногих последних интеллигентов — как принято было говорить, «старых интеллигентов», «буржуазных интеллигентов» — и что с этой точки зрения я могу представлять, как некий образец, известный исторический интерес; и даже то, что детство мое и для «старого интеллигента» прошло не вполне обычно, тоже, казалось мне, придаст моим воспоминаниям какое-то своеобразное значение. Перечитывая теперь первые главы воспоминаний, я с огорчением обнаруживаю: многое из того, что я тогда помнил — и поэтому считал именно очень важным для формирования личности, — сейчас начисто забылось: эпизоды, имена, лица. Стало быть, волей-неволей мои дальнейшие воспоминания будут менее точны, с неизбежными лакунами, смутностью и хронологическими сбоями. Кроме того, и из жизненного опыта я узнал, что многие события, имевшие иногда особенно важное значение для истории воспитания души, как раз часто вовсе нельзя вспомнить: в памяти существует защитный механизм, выбрасывающий из ее хранилищ то, что уже не нужно для сегодняшней жизни, и, в особенности, то, что вспоминать мучительно или стыдно. И число впечатлений, обрушивающихся на взрослую душу и задерживающихся в памяти, столь огромно, что изложить все на бумаге просто невозможно. Поэтому для пишущего мемуары встает вопрос: каково значение отобранных воспоминаний — в какой мерс мы выражаем себя в них, а в какой — прячемся за ними? Я, конечно, старался не прятаться — но удалось ли? В то же время я пришел к заключению, что я вовсе не «последний интеллигент», что так называемая «старая» интеллигенция неистребима и что она может исчезнуть лишь с концом света — быть может, близким. Кстати, постараюсь дать определение, что такое интеллигенция. По-моему, это некий круг людей, способных видеть вещи не с одной, а с разных сторон. В этом историческая слабость интеллигенции: фанатик (а это просто обыватель, вышедший из статики в действие) активен: он видит перед собой классового врага — к стенке; жида – в газовую печь; иностранца — взять под наблюдение как шпиона, отгородиться от него непроходимой колючей проволокой границы (и надо бы истребить, да руки коротки). А интеллигент пассивен, потому что видит: да, вот это помещик (или, там, капиталист), он живет за счет прибавочной стоимости. Но кроме того, он благородный, честный человек, у него милые дети (которые пойдут в беспризорники); мало того, он принадлежит к той группе населения, которая является носителем наиболее ценных генов (сосчитайте, какой процент русских писателей, ученых, художников с 1817 по 1917 г. был не из дворян, в крайнем случае — священников, купцов?). И много ли равноценного мы получили за тс десятилетия, когда дворяне и прочие «лишенцы» были избавлены от возможности образования, и, по большей части, лишены жизни? Или интеллигент видит: да, вот этот — он еврей, ни из чего не видно, что быть евреем плохо, а притом ведь евреи, в условиях почти непрерывной двухтысячслетнсй дискриминации, дали миру наибольший по отношению к численности населения процент великих ученых, мыслителей, музыкантов, и в газовой печи или просто за бортом высшего образования легко оставить Иисуса, Эйнштейна, Мснухина, Левитана.

И потому, что интеллигенция, как Кассандра, видит вещи сразу со многих сторон, она — соль земли. Интеллигенция не «социальная прослойка», а мыслящая часть человечества.

Это одно. А другое заключается в том, что за эти четверть века произошли столь грандиозные изменения в миропонимании и мироощущении окружающих меня людей, что мое былое восприятие мира, показанное в его сложении по крохам, по едва заметным ступенькам, совершенно непонятно, если попутно не объяснять: а как же именно думали, верили и воспринимали мир вообще все тс люди, среди которых я рос и жил. Поэтому теперь изложение придется перебивать экскурсами в миропонимание среды, в которой я жил, на разных этапах моей жизни.

Я прошу верить, что если какой-нибудь перекос против истины произошел, то это не потому, что мне этого хотелось, а потому, что так это сохранилось в памяти. Кое-где я, несомненно, ошибся в именах и фамилиях — на них память особенно сдаст. Некоторые фамилии я счел необходимым заменить или просто обозначить условными буквами. Кое-что записано по слухам, и потому может оказаться неверным. Я старался избегать подобной сомнительной информации, но, с другой стороны, для историка эпохи важны и бытовавшие слухи.

Еще в норвежской школе, зимой 1928–29 г., когда кто-то из учителей спросил меня, кем я собираюсь быть, я твердо ответил: «историком древнего Востока». Мечта об астрономии — так сказать, альтернативная мечта — была уже тогда давно отброшена, так как математика мне явно не давалась; алгебра оыла единственным предметом, по которому я должен был постоянно прибегать к помощи папы. И к окончанию школы мое решение заниматься историей древнего Востока стало лишь еще более твердым.

Надо сказать, что мои родители никогда не пытались влиять на выбор сыновей — чему им учиться, кем стать. Правда, когда Миша в 1930 г. кончил университет по специальности персидской филологии, папа заговорил с ним о необходимости устроиться на работу где-нибудь по линии Наркомвнешторга и был поражен резко отрицательным отношением Миши к разговорам такого рода и его решительным желанием заниматься наукой. Но мое такое же желание, сложившееся еще ранее мишиного, и притом желание заниматься древним Встоком, никогда не вызывало у старших никаких возражений.

У меня были об этом как бы косвенные разговоры с мамой; она была, конечно, огорчена моим выбором и говорила мне, — по своему обыкновению тихо и печально, — что нужно заниматься тем, что приносит пользу людям, а из наук пользу могут приносить только такие как биология или медицина, общественные же науки в лучшем случае бесполезны. Я возражал ей, говоря, что сейчас уже можно изменять человеческое общество на научной основе, и что без улучшения общества и медицина вместе с биологией не смогут приносить настоящей пользы людям. Однако именно в результате этих разговоров с мамой я составил себе план жизни, которому потом и следовал, с естественно возникавшими модификациями, и следую до сих пор.

План заключался в том, что сначала надо изучить социально-экономический строй древнего человечества. Почему именно древнего? Об этом я расскажу немного позже. Потом надо изучить его мышление, которое определяется общественным строем.

Подход к мышлению должен быть через язык.

К 1932 г. идея о связи языка с мышлением как формы с содержанием уже стала всеобщим достоянием — даже не столько через непосредственное влияние так называемого «нового учения о языке» Н.Я.Марра (которого никто не понимал), сколько через комплекс идей, лежавших в основе созданной им же гораздо ранее этого учения Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК). Учрежденная по ходатайству Марра декретом Ленина, официально она должна была заниматься разработкой истории производительных сил в pendant к истории производственных отношений, которыми занималась, например, Комакадемия; в действительности ГАИМК объединяла археологов, лингвистов, историков древности и средневековья и была неким заповедником, где под эгидой Марра и ленинского декрета могли спасаться неприкаянные гуманитарии. От ГАИМК постепенно отпочковался Институт языка и мышления Академии наук (с тем же Н.Я.Марром в роли директора) и ИЛЯЗВ — Институт сравнительного изучения литератур и языков Запада и Востока (который, в отличие от Азиатского музея, занимался разными теоретическими проблемами). Под влиянием шедших отсюда идей и теоретических установок, считавшихся более совместимыми с марксизмом, чем традиционная филология, даже запрещенная, произошла реформа и в Университете, где разные традиционные факультеты были преобразованы в ФОН — факультет общественных наук, внутри которого существовал Ямфак — отделение языков и материальной культуры, который Миша и кончил в 1930 г.

Попытки «выйти к изучению мышления» через язык были впоследствии, вместе с «новым учением о языке», оставлены в нашей стране после гениальной брошюры Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», но для меня этот выход остался на всю жизнь реальной, живой и плодотворной задачей.

И наконец, к концу жизни я надеялся через мышление сомкнуться с физиологией мозга, ибо как бы ни было мышление по своему содержанию обусловлено обществом, его механизмы в конечном счете должны были быть общечеловеческими — биологическими; и таким способом я примирялся со взглядами моей мамы. Так или иначе, мы с ней оба были материалистами: она — «механическим» (но не столько от каких-то «Бюхнсра, Фогта и Молешотта», сколько от Павлова и Сеченова); я же — «историческим материалистом».

Этот план был позже, после лекций и докладов И.Г.Франк-Камснецкого, дополнен предполагаемым ходом к мышлению через мифологию, но в целом уже для меня никогда не менялся. Нечего говорить, что до физиологии мозга я не дожил.

Почему я решил начать именно с древнего Востока? Во-первых, конечно, из-за начавшегося еще в девять лет увлечения египетскими иероглифами и Египтом; затем — из-за подаренной папой «Кэмбриджской истории древнего мира» и ради особенно заинтересовавших меня «народов моря» (битвы которых с египтянами и сирийцами разыгрывались мной с Аликом на крепостях из кубиков с помощью фигурок «хальмы»). «Народы моря» же, естественно, связывались с гомеровским эпосом; я исписал множество карточек и тетрадей генеалогиями греческих героев — по «Илиаде», по папиному учебнику мифологии и «Реальному словарю классической древности» Любкера, купленному уже мною самим у букиниста; я пытался доказать себе (чтобы в будущем доказать и другим), что эти генеалогии согласусмы, а потому историчны. Ключ к решению вопроса, как казалось мне, лежал в изучении недавно открытого хеттского общества на стыке Эгейского и ближневосточного мира. При этом из всего того, что я уже успел прочитать по истории древнего Востока, было ясно, что подходить к хеттам надо, начиная с изучения ассиро-вавилонской клинописи и древних языков.

И наконец, уже независимо от детских увлечений, потому еще мне нужен был древний Восток, что здесь было ближе всего к первоначальному, общечеловеческому: правда, археология заходит еще дальше вглубь времен, но черепки и фундаменты не дают «выхода» ни к социальным отношениям, ни к мышлению. Я не помню уже, почему я отверг этнографию — отчасти, наверное, потому, что питал склонность к письменному тексту, к документу, а этнография все же доходит до нас через субъективное восприятие этнографа или, того гляди, миссионера.

Итак, было решено, что я буду учиться истории древнего Востока. Дома я не встречал никакого сопротивления, а Миша меня поддержал. Я стал читателем библиотеки Азиатского музея[21] и посещал заседания Кружка древнего Востока при Эрмитаже.

Теперь речь шла о том, как претворить мой замысел в действительность. К 1930 г. на университет, как и на среднюю школу, распространилась реформа образования: был введен бригадно-лабораторный метод, совершенно отменены лекции (бывало, что профессоров увольняли «за превращение занятий в лекции»), в университетах и других высших учебных заведениях (интеллигенция еще никак не могла произнести слово «вузы») линия велась на крайне узкий практицизм. Так, биологический факультет был преобразован в «факультет животноводства и растениеводства», а «ямфак» был и вовсе закрыт; взамен его был открыт отдельный институт под названием ЛИЛИ — Ленинградский институт лингвистики и истории[22]; он делился не на факультеты (они были упразднены вместе с лекциями и некоторыми буржуазными науками, как то филологией), а на «отделения»: историко-пе-дагогичсское, экскурсионно-персводческое и музейно-краеведческое. Прием производился исключительно по классовому признаку, продолжительность обучения была четыре года, но поощрялось перевыполнение плана в виде завершения курса за три года. Ямфак работал еще в Главном здании Университета, но ЛИЛИ получил отдельное здание по Университетской набережной 11, где и теперь (1983 г.) помещаются филфак и востфак. Дух этого учреждения хорошо рисует следующий эпизод.

В вестибюле, симметрично двум лестницам, ведущим на полуэтаж, стояли два гипсовых бюста. Новый директор (не упомню его фамилии), входя впервые в здание, спросил у кого-то (своего заместителя или же завхоза?):

— Кто такие? — Древние философы: Платон и Аристотель. — Материалисты? — Да нет… — Убрать! — А они на металлическом стержне. — Разбить! — И разбили.

Он же, председательствуя на собрании, после доклада говорил:

— Пусть теперь выскажутся партийные товарищи, а потом прочая публика.

В этих условиях осуществление моего намерения — готовиться стать историком древнего Востока — казалось совершенно нереальным. Но я не очень беспокоился: все так или иначе менялось на глазах, а из моих сверстников, кончивших вместе со мною 9-й класс 176 школы, в высшие учебные заведения все равно попали пока лишь очень немногие (хотя большинству из них, в отличие от меня, к моменту окончания уже исполнилось 17 лет, что было необходимо для поступления); большинство поступило на заводы — зарабатывать себе рабочий стаж.

Однако, еще за два года до обращения Сталина, Кирова и Жданова о преподавании исторических наук, в ЛИЛИ обозначилось начало новых реформ, в общем направлении обратно к традиционному университету (они продолжались до 1936 г.): хотя на старших курсах еще кончали студенты музсйно-краеведческого и экскурсионно-переводческого отделений, но для первого курса был объявлен прием на историческое, литературоведческое и лингвистическое отделения. Я подал бумаги на историческое отделение. Бумаги эти были следующие: заявление, автобиография (увы, очень коротенькая!), фотокарточка, анкета; здесь наиболее тяжелые пункты были «социальное положение» — в моем случае «из служащих» — и «бывшее сословие» (так! Через 15 лет после «отмены» сословий!) — в моем случае «из мещан»; последнее было неточно, так как мой отец как окончивший курс высшего учебного заведения был «личный (т. е. непотомственный) дворянин», а мать была, хоть и вроде Маши Мироновой из «Капитанской дочки», но все-таки дворянкой. Однако, поскольку ко мне дворянство не могло перейти ни от отца, ни от матери, то я, живи я в царское время, был бы мещанин. Кроме того, в числе бумаг требовалось свидетельство об оспопрививании, о среднем образовании (аттестат) и характеристика с места работы, из рабфака или школы. — Я еще осенью 1931 г. пошел за аттестатом и характеристикой в свою школу. На ступенях лестницы я встретил Веру Бастыреву (на два года младше меня), с косой, свернутой на затылке; ее окружала толпа младшеклассников: «Вера Дмитриевна! Вера Дмитриевна!»…

— Здравствуй, Вера, — сказал я. — Что это, ты уже учительница?

— Да, окончила краткосрочные педагогические курсы после 7-го класса.

Я прошел к самой Пугачихе — она так и сидела за письменным столом в кумачовом платке. Аттестат она мне выдала (весной еще не было бланков), а с характеристикой оказалось сложнее.

— Какая у тебя была общественная работа? — Я был бригадиром учебной бригады. — А кто входил в твою бригаду? — Финкельштейн, Толяренко, Касаткин, Зееберг, Молчанова, Росселевич.

— А ты знаешь, в чем они обвиняются?!

Я знал; махнул рукой и весной 1932 г. подал бумаги без характеристики.

II

Вернувшись в сентябре 1932 г. из Коктебеля, я зашел в ЛИЛИ и там на полуэтаже (где сейчас книжный киоск) стал смотреть свою фамилию в списках принятых. В списках принятых меня не было, но я был в списках кандидатов. Это значило, что если в течение первого семестра кто-либо из рабфаковцев не выдержит бездны премудрости, то меня зачислят на его место, в противном же случае — отчислят.

Из других фамилий в списке было две знакомых: Ошанина Е.Л. (Галка)[23] и Магазинер Н.Я. Обе они были детьми научных работников, а научные работники в нынешний прием были приравнены к рабочим. А мои родители научными работниками не были, почему я и удостоился быть принятым только в кандидаты. Это не мешало мне сразу же приступить к занятиям.

Они почему-то начинались с 1 октября. В этот день я пришел к 9 часам утра, посмотрел на расписание и пошел в актовый зал. Помнится, должна была быть лекция Петропавловского по политэкономии.

Я сел где-то с краю, ни далеко от эстрады с воздвигнутой на ней кафедрой, ни близко к ней. Лектора еще не было, и я стал рассматривать толпу своих товарищей.

Лица были чужие, серые, еще более чем у «микрорайонских» комсомольцев из 176 школы. Поражала крайняя бедность одежды — такой бедности в школе 1930–31 гг. не было, хотя и там ребята и девочки не блистали нарядами; здесь в зале виднелись рубашки простые и косоворотки, клетчатые и серые, часто — штопаные свитеры. Конечно, ни одного галстука — это был признак буржуазности. Девочки были в дешевых блузках, в юнгштурмовках или дешевых ситцевых платьицах, в свитерах, в каких-то мужских куртках с чужого плеча. Все было поношено, обмахрилось, засалилось, кое-что было и залатано. Мы были больше похожи на сцену из «На дне», чем на университетскую аудиторию. Правда, в нашем школьном классе, конечно, меньше было ребят из рабочих семей, которые в тс годы были одеты все еще в целом гораздо хуже семей служащих; здесь же, в ЛИЛИ, рабочие (и рабфаковцы) явно и очень преобладали. Но за два года сильно обносились все: одежды в годы первой пятилетки в магазинах купить было нельзя; получали ее в «закрытых распределителях» (ЗРК) по «ордерам», а получать ордер служащему, да и рабочему, было нелегко — давались они «ударникам» как премия. Сам я одет был тоже не блестяще, но тем не менее чувствовал себя чужим среди этой молодежи.

А на мне были рыжевато-черные ордерные брюки, заправленные в кирзовые сапоги, и желто-коричневый бумажный солдатский свитер. И сапоги, и свитер были Мишиным наследством: прошлый год, как уже упоминалось, его на шесть месяцев призывали на военную службу, и по окончании ее он имел возможность оставить себе часть обмундирования[24].

В аудитории я сидел рядом с длинным, вихрастым, интеллигентного вида мальчиком в очках. Я, кажется, познакомился с ним еще в толпе в коридоре. Записывать лекции я еще не умел (кажется, и тетради у меня не было), а Петропавловский своим однообразно-певучим голоском — скорее дискантом, чем тенором — говорил что-то очень неинтересное. Я заглянул через плечо соседу и увидел, что он красивым, вычурным почерком пишет в тетрадь по-английски.

— «So you know English?» — спросил я его тихо. Он качнулся на стуле и с усилием заикания сказал: «Y-yes».[25] Во всей аудитории, кроме него и меня, не похоже было, чтобы кто-либо мог знать по-английски. Мы разговорились, и разговор продолжался на перемене. На вопрос «Как вас зовут?» — он ответил: «Тадик Шумовский».

— Что за имя — «Тадик»? — спросил я. — Т-теодор, — произнес он с уверенной гордостью. — Теодор Адамович.

Вскоре он рассказал мне, что он поляк; но родился и вырос в Шемахе, говорит по-азербайджански, что семьи у него нет, но что его двоюродный брат (или брат отца — уж не помню) — заместитель наркома в Москве. Все это я, конечно, принял на веру, кроме одного: что его зовут Теодор; если он поляк и при этом Тадик, то он, очевидно, Тадеуш, только правильно расшифровывать свое имя как «Фаддей» (наподобие Фаддея Булгарина) ему не хотелось. Постепенно выяснилось, что и другие его сведения не вполне достоверны — так, например, об английском он имел едва какие-то начальные сведения, по-азербайджански он с трудом мог объясняться, и я уже начал догадываться о том, что если, возможно, у него и есть дядя в наркомате, то вряд ли он замнаркома. Однако я успел ему рассказать, что тоже знаю по-английски и что вырос в Норвегии. Особенно распространяться о себе я не стал. Я сразу понял, что в этой среде выдавать какую бы то ни было исключительность своего воспитания или образования было бы неделикатно, и старался никак не выделяться среди других. Ни об английском, ни о Норвегии я никому, кроме Тадика, не сказал.

После лекции проводились собеседования деканов со студентами по отделениям; не могу вспомнить, и о чем шла речь, помню только красивое и бледное лицо секретаря деканата Лиды Прошлецовой, потом пережившей многих деканов.

Насколько я помню, только наши товарищи-лингвисты были сразу разбиты по специальностям, называвшимся «циклами» (англисты, германисты, романисты, классики, русисты, китаисты и северники; кажется, на год старше них были курдоведы).

В первом полугодии нам читались только общие курсы — политэкономии (Петропавловский), введения в языкознание (Башинджагян), истории первобытного общества (И.Н.Винников), истории древнего Востока (В.В.Струве), истории Греции и Рима (С.И.Ковалев).

Петропавловский говорил путано и неясно, на каждом «потоке» (у историков, лингвистов и литературоведов) повторяя одни и те же остроты, которым сам и смеялся.

Лектор по введению в языкознание, Башинджагян, рослый человек приятного вида, с усиками, был учеником (вероятно, аспирантом?) Н.Я.Мар-ра. О «буржуазной» лингвистике он не имел никакого представления, а излагал марровское «новое учение о языке». Как-то после лекции я подошел к нему и сказал, что слова «стол» и «столб» нельзя производить от элементов САЛ и САЛ+БЕР, потому что их нельзя отделить от «стоять», где нет и не было никакого Л, и привел немецкое stehen, английское stay, норвежское staa и т. д. Он был неожиданно поражен этим, сказал, что это очень интересно и что мне стоило бы об этом сделать доклад. Я, конечно, отказался, заметив, что это, кажется, вещи общеизвестные. Впрочем, я и сам ошибался: «стол» — не от «стоять», а от «стлать».

Василий Васильевич Струве, как и Петропавловский, читал скучно, но то, что он рассказывал, было ближе к моим интересам; после одной из лекций я подошел к нему с каким-то вопросом; он принял меня благосклонно, предложил проводить себя и по дороге убеждал меня в правильности каких-то своих теорий — в общем, говорил о чем-то своем, и этот разговор мне не запомнился. Был он высокий, более чем упитанный, румяный, с очень большой, слегка всклокоченной, совершенно седой головой и рыжими усиками; когда говорил (тоненьким, писклявым голоском, все время приговаривая «голубчик»), показывал редкие зубы. Несмотря на проявленную ко мне доброжелательность, чем-то он мне не понравился. От острот его не хотелось смеяться.

Струве считался в партийных кругах «старым ученым, перешедшим на наши, советские позиции». Причиной такого взгляда были не столько постоянные его ссылки на Маркса и Ленина в лекциях (их делали и другие профессора), сколько седая голова. На самом деле он был вовсе не стар: ему, самому младшему из учеников египтолога Б.А.Тураева, было тогда от роду всего сорок два года.

Ближе к концу первого семестра в коридоре на стене, между двумя входами в актовый зал, появилась большая мраморная доска, на которой золотыми буквами были высечены имена ударников ЛИЛИ за 1932 год; не знаю, кому пришла в голову странная идея увековечивать годичные успехи преподавателей и студентов на мраморной доске. На первом месте стояло имя нового директора Горловского, на втором — освобожденного секретаря парторганизации Альберта, на третьем — профессора В.В.Струве; затем следовало еще семь или восемь студенческих фамилий; помню, что в одной из них была орфографическая ошибка.

К Струве, который казался наиболее интересной фигурой среди профессоров, подходило довольно много студентов. Двоим из них, Тадику Шумов-скому и еще некоему Мише Черемных, было поручено вести запись лекций В.В.Струве, которая потом должна была выйти книгой. На следующий год она и вышла, и даже в твердом переплете; это был так называемый «Малый Струве» — «История древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А.Шу-мовского и М.А.Черемных».

Шумовский записывал красиво и замысловато, но медленно, Черемных, может быть, и быстро, но нескладно: был он вполне неграмотный парень, зато с идеальной рабочей анкетой — у него были и папа от станка, и мама от сохи. Как мне кажется теперь, тем-то он и был важен для Струве: вряд ли его записи лекций представляли сами по себе особую ценность.

Сданный в печать конспект являл собой нечто ужасное; по-видимому, Струве не счел нужным «пройтись» по нему «рукой мастера» и даже читать корректуру предоставил тем же двум студентам, а они о корректуре не имели ни малейшего представления. В результате на каждой странице было не менее 20–30 опечаток, и редкое имя собственное было напечатано без ошибки (ведь записывалось на слух!).

Я всегда недоумевал, как относился к этому продукту сам Струве? Думал ли он, что его уважаемые коллеги-профессора никогда в эту книгу не заглянут, или что в их глазах он настолько скомпрометирован марксизмом, что уже все равно? Я не раз вспоминал про эту книгу двадцать четыре года спустя, когда В.В. написал на мою докторскую диссертацию отзыв в 287 страниц на машинке, цепляясь за каждую запятую.

Существование печатного текста тогдашних его лекций полностью освобождает меня от необходимости излагать их содержание, но все же перечислю основные идеи: из первобытной общины выводилось существование на древнем Востоке общинного (а не индивидуального) рабства и царского деспотизма; поскольку ирригационная система была делом общинным, постольку частная собственность на землю возникала только на каких-то «высоких полях», которые невозможно было орошать. Как на неорошаемой земле в условиях сухих тропиков мог расти хлеб, не разъяснялось.

Гораздо лучшим лектором был Сергей Иванович Ковалев. И то сказать, в его материале были живые исторические деятели — Солон, Перикл, Леонид, Фемистокл; и рабовладельческий характер общества, утверждавшийся им, на этом материале получался гораздо убедительнее. Сам Ковалев был очень некрасив — длинный нос, исчезающий подбородок, лицо в красных пятнах. Но лекции его слушались с интересом, и сам он вызывал к себе симпатию.

Но наиболее поразительным лектором был Исаак Натанович Винников. Маленький, с огромными ушами, как карикатура из антисемитского журнала и одновременно как карикатура на д-ра Геббельса, он говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни (хотя, как вслушаешься, он говорил, когда хотел, на грамматически, хотя и не фонетически, безупречно правильном русском языке). Несмотря на все это он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Псвзнер позже говорил про него: «Кажется, взмахнет ушами и полетит»). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.

— Тайлор! — восклицал он и делал паузу. — Я говорю «Тайлор»! Некоторые говорят «Тейлор», таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?

Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.

— Вот что такое пэрэжиток! — восклицал он. — Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете — ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. — (Жест.) — Но теперь дирижер, он не охотится на лисиц, он стоит во фраке и машет палочкой. Вот это есть пэрэжиток.

Все это кажется анекдотом, но анекдот только приковывал внимание, а вся лекция была наполнена увлекательным содержанием. Рассказ его об ирокезах поражал живостью обрисовки самой сути первобытного общества. Попутно он рассказывал, как ирокезы избрали Л.Г.Моргана своим почетным вождем; как он, Винников, сличал книгу Моргана с нашим русским переводом основанной на ней книги Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства» и нашел в нем сотни ошибок, как он добился исправления перевода и нового издания книги Институтом Маркса и Энгельса, как он издавал по-русски самую книгу Моргана и для уточнения некоторых вопросов переписывался с нынешним сахемом ирокезов. — Впоследствии я с удовольствием нарочно прослушал курс винниковской «Истории первобытного общества» еще раз. Читая вторично тот же курс, Винников ни в чем не повторялся.

Насколько Винников увлекал студентов, видно из следующего эпизода. Примерно через месяц после начала занятий первого курса студентам-историкам предстояло выбрать специальность — «цикл». Предлагались история первобытного общества, история Греции и Рима (специализации по истории древнего Востока не было), новая и средневековая история Западной Европы, русская история (курса «истории народов СССР» еще как будто не существовало), история арабских стран эпохи империализма и, кажется, история Китая — не помню, были ли другие. Но, во всяком случае, около половины студентов подали на историю первобытного общества! До такой степени в рабочей среде не было никакого антисемитизма.

Я подал на историю арабских стран эпохи империализма. Это предполагало курс арабского языка, а изучение арабского, как языка семитского, казалось мне, открывало хоть какую-то щелку к будущему изучению ассиро-вавилонской клинописи. Вместе со мной на это же отделение подали Миша Гринберг, Костя Горелик, Тадик Шумовский, Латыфа (татарка с русской фамилией, чуть ли не Беляева) и еще две девицы, фамилии которых я тоже забыл. Помню, что одна из них была рослая, краснощекая и грудастая и звали ее Фаня, а по паспорту Фсдосья. Другую не помню даже в лицо.

Одновременно все студенты исторического отделения были разбиты на три группы для семинарских занятий. Начались семинарские (классные) занятия по политэкономии (доцент Виленкина), истории Греции и Рима (преподаватель Л.Л.Раков), английскому языку (некая Литвин) и арабскому языку (Николай Владимирович Юшманов — он и в подписи всегда ставил ударение). Кроме того, существовал добровольно-обязательный кружок по изучению истории ВКП(б) (по учебнику, написанному кем-то из позже уничтоженных оппозиционеров). Серьезно готовиться приходилось (по «Капиталу» Маркса) только к семинару по политэкономии.

С него начиналась учебная пятидневка. Семинар всегда проходил оживленно, и здесь мы более всего знакомились друг с другом.

На языковедческое отделение рабочие шли неохотно — во-первых, боялись трудностей (немецкий преподавали во всех «единых трудовых школах», но практически никто ничего не выучивал), а во-вторых, ребятам трудно было представить себе ситуацию, в которой пригодилось бы знание языков — разве что когда начнется мировая революция, но это все же уже не казалось очень близким. Напротив, исторический материализм был наукой наук, и история привлекала многих. Поэтому в условиях классового приема на историческое отделение из детей служащих попадало мало: в нашей группе их, насколько помню, было пятеро или шестеро: это были Игорь Дьяконов, Женя Козлова, до поступления к нам работавшая учительницей для глухонемых, Леля Лобанова, Зяма Могилевский и Тадик Шумовский; остальные считались «из рабочих», многие из рабфаковцев, — хотя, по крайней мере, часть была на самом деле из «переварившихся в рабочем котле» (год-два-три, как например, Коля Родин). Наш парторг Николаев был «из нищих», чем он необыкновенно гордился, а некто Могильный был «из цыган». Из старой интеллигенции в числе историков-первокурсников в нашей семинарской группе, кроме меня, не было никого. В соседней группе — или группах? — сюда можно отнести Аню Ф. и Сашу М.; о них ниже.

Такой состав отделения определял и средний возраст. Многим было по 25 и даже по 30 лет; я, в 17 лет, был самый младший.

Мне сейчас вспомнилось двадцать три студента нашей группы (причем трех девушек и одного парня помню только в лицо или по имени, а фамилию забыл); может быть, их было и немногим больше. Во всяком случае, из этих двадцати трех было, помнится, шесть или семь членов партии (Аракса Захарян, наша староста Марина Качалова, парторг Николаев, профорг Проничев, Коля Родин, Миша Сегедин и, может быть, Лида Ивашевская; позлее в партию вступили Зяма Могилевский и еще кто-то). Не состояло в комсомоле всего трое — Егоров (по возрасту), Женя Козлова и я. Евреев было трое: Горелик, Гринберг[26] и Могилевский. Была одна армянка (Захарян), одна «черневая (сибирская) татарка» — Латыфа, один поляк — Шумовский, один цыган — Могильный и 16 русских и украинцев[27].

Из нашей группы добились впоследствии ученых степеней и некоторой известности лишь трое: Могилевский, Шумовский и я. Может быть, еще Горелик — его судьба мне в точности не известна, хотя знаю, что он работал по специальности после войны и что вел себя очень благородно в трудные 40-е годы. Тем не менее, хотя мои товарищи в большинстве и не оставили по себе следа, мне все же как-то приятно здесь остановиться на них и обрисовать их портреты.

Хотя бригадно-лабораторный метод в чистом виде был с 1932 г. отменен — возобновились лекции и индивидуальные зачеты и даже были введены еженедельные отметки студентам по семинарским занятиям, — но бригада как наименьшая обязательная коллективистская единица была сохранена.

Кроме того, официально продолжалась внутри института классовая борьба. Не случайно при делении групп на бригады в одну бригаду были сведены «классово-чуждые»: оба наших беспартийных (Женя Козлова и я) и пятеро из шести «служащих»; для партийного руководства бригадиром был нам поставлен Коля Родин. Не то чтобы распределение по бригадам шло в приказном порядке — учитывалось совместное проживание в общежитии, уже успевшие завязаться приятельские отношения, — но, несомненно, играло роль «классовое чутье», а дети служащих считались если не буржуазией, то во всяком случае «мелкой буржуазией», и, конечно, не могло получиться так, чтобы Николаев, Проничев и Аракса Захарян захотели бы иметь меня или столь же беспартийную Женю в своей бригаде. При всем том, я не могу не предположить, что разбивка на бригады была предрешена на партгруппе, а затем ей был придан вид спонтанности. Во всяком случае (хотя мы не скоро об этом догадались), так всегда происходило дело при «спонтанном» выборе старосты и профорга.

Так или иначе, само существование бригад было проявлением «классовой борьбы в школе и вузах»[28], которой были ознаменованы конец 20-х и начало 30-х гг. У меня сохранился синий лист университетской многотиражки 1930 г., где последние выпускники «Ямфака» — члены партии и комсомольцы подводили итоги своих студенческих лет. С похвальбой и глумлением перечислялись студенты-«враги», которых этим активистам удалось исключить из университета: один усомнился в марровских «четырех элементах САЛ, БЕР, ИОН, РОШ», от которых якобы пошли все слова всех языков мира — ему «помогли избавиться от необходимости изучать марксистское языкознание»[29]; другой неудачно скрывал свое происхождение, третий еще что-то — и так десятки имен.[30] В 1932 г. классовый отсев поступающих студентов был куда строже, чем на «Ямфаке» (где училась даже баронесса Штакельберг!); наши рабфаковцы твердо намеревались и дальше вести борьбу с враждебными элементами в своей среде. Достаточно было почитать студенческие стенгазеты.

В настоящее время (1983) филологический и восточный факультеты занимают все здание «Университетская набережная 11» — и часть, выходящую на набережную, и оба флигеля, выходящих на переулок и во двор, и задний флигель. В то время ЛИЛИ занимал только переднюю часть здания. Из вестибюля две лестницы вели на полуэтаж, где налево были только административные помещения, а направо — бухгалтерия и библиотека; вверх с полуэтажа шла лестница на второй этаж мимо приказов и расписаний; две аудитории были расположены направо и налево на площадке, затем большая дверь вела в главный коридор. Перед этой дверью были входы в актовый зал, с его эстрадой и многими рядами скрепленных стульев (для писания никаких пюпитров не было). В левом конце большого коридора, за аудиторией английского цикла лингвистов, была женская уборная с дверью, вечно хлопающей, как гром, и еще две-три аудитории до запертой снизу лесенки; дальше коридор был перекрыт. В правом конце коридора была профессорская (перемещавшаяся то в несколько большую, то в совсем маленькую комнату), и начинался под прямым углом еще один коридор с выходившими в него небольшими аудиториями — больше других была только сдвоенная 32-я, где коридор расширялся, а напротив находилась мужская уборная; затем коридор сужался, шли ступеньки, и затем совсем узенький тупиковый коридор, опять с аудиториями с обеих сторон. Все это было крашено в грязнозеленый цвет до половины высоты стен, а выше побелено — но явно уже давно.

Мужская уборная была своего рода достопримечательностью. Хотя она была отремонтирована перед началом учебного года, ее успели загадить до невообразимого состояния; писсуары были застопорены бумажками и окурками, а об унитазах не будем говорить. Администрация придумала поставить внутри входа в уборную особое должностное лицо, которое мы с Мишей Гринбергом называли «сортирмейстером». Каждому входящему он мрачно и деловито говорил:

— С… ть — налево, с… ать — направо. — Затем приглядывал за действиями вошедшего и добавлял (в зависимости от левой или правой половины помещения):

— Окурки, бумажки не бросать. Или:

— Не забудь спустить воду.

Сходя из институтского коридора обратно на полуэтаж с расписаниями, можно было открыть выход на двор, где росли тополя и был ход в подвальное помещение. В нем находилась студенческая столовая, где мы питались — конечно, по «заборным книжкам». Она занимала три смежные комнаты, и над входом из второй в первую был вывешен лозунг: «Превратим кролика в краеугольный камень рабочего питания». Крольчатины, однако, я что-то там не помню: основным питанием был винегрет с селедкой, что у нас называлось «студенческий силос» или «силосование студенческих кормов».

В годы первой пятилетки, наряду со всеми религиозными праздниками, было отменено и воскресенье, а заодно и семидневная неделя вообще; вместо нес была введена пятидневка — «непрерывка» без фиксированного общевыходного дня — идея заключалась в сохранении непрерывности процесса производства; выходили даже календари в пять цветов — у каждого были выходные в дни своего цвета. Взмолились работницы, так как семейное хозяйство шло вкривь и вкось, а обещанные фабрики-кухни, которые должны были заменить семейное питание общественным, возникали (если вообще возникали) крайне медленно, да и лишь кое-где. У нас пятидневка в ЛИЛИ была с самого начала фиксированная. Позже с пятидневки перешли на шестидневку, и лишь перед самой войной восстановили семидневную неделю.

Учебная пятидневка начиналась с семинара по политэкономии. Собирались все не в 9 часов, а немного загодя — даже я, столь всю жизнь склонный к опозданиям: дело в том, что дисциплина была очень строгая, и даже за пятиминутное опоздание можно было вылететь из комсомола, а мне — из института. Рассаживались за черными, обитыми рваной клеенкой столами на разномастных стульях.

В начале 30-х гг. из употребления молодежи совершенно исчезли романсы, лирические песни и прочее буржуазное наследие. Пели:

Заводы, вставайте.

Шеренги смыкайте. или:

В гранит земли тюремной

Стучи, шахтер,

Тяжелый пласт подземный

Ломай, шахтер,

— А дома дети и жена,

Их жизнь убога и темна,

— и т. д., или «Красный Веддинг» и тому подобное.

Но уже к поступлению в институт один из первых советских художественных звуковых фильмов принес нам почти лирическую песню «Встречный». Она была написана, как говорили, на музыку Шостаковича и, как опять-таки говорили, бригадой писателей; но считалось и, кажется, значилось на титрах фильма, что слова были Бориса Корнилова. Эта песня была как освобождение: революционная по содержанию, она в то же время была лирической и высвобождала не только общественные, но и более интимные чувства. А любовь была так важна для всех моих сверстников.

Нас утро встречает прохладой.

Нас ветром встречает река,

— Кудрявая, что ж ты не рада

Веселому пенью гудка?

Не спи, вставай, кудрявая

В цехах, звеня.

Страна встает со славою

Навстречу дня.

Кажется, Аракса Захарян как-то предложила перед семинаром спеть всей группой эту песню. Все охотно согласились. Пели стоя, чтобы не прозевать входа преподавательницы Виленкиной (при входе преподавателя в аудиторию полагалось, как в школе, вставать — обычай, выведшийся на Западе, но существующий еще у нас). Пели весело и дружно, чувствуя себя чем-то единым, и о классовой борьбе не думалось: разве не победила уже революция?

Слова «Не спи, вставай, кудрявая» невольно относились к нашим двум кудрявым — Жене Козловой и Ире Огуз. Ира Огуз была лет девятнадцати, русая и кудрявая, тоненькая, очень живая, глаза лукавые, круглый кок на лбу. Ира сидела в центре аудитории, вместе с подругами по бригаде — крепенькой, презрительной Мариной Качаловой и большой, какой-то размашистой, темноволосой Верой С. (не помню точно фамилии). Женя Козлова была одной из старших в группе — ей было не меньше 25 — и самой молчаливой; ее русые кудри были коротко, «под мальчишку», острижены, глаза были грустные и зеленые; бледная, с чертами лица правильными, она смотрела на нас так, как будто знала многое, нам еще недоступное: сидела она всегда в уголочке, не пела с нами и старалась быть незаметной — да ее, кажется, и в самом деле не замечали; но я ее заметил, и мне показалось, что она как королева в изгнании. Рядом с ней обычно сидела Леля Лобанова, совсем не бледная и не худая, с темной стрижкой, слегка волнистой понизу, с утиным носом и большими серыми глазами, глядевшими на мир с веселым оптимизмом.

Под слова «Страна встает со славою навстречу дня» открывалась дверь, и в аудиторию входила Виленкина. Начинался семинар.

По существу, он был похож на обыкновенный школьный урок. Виленкина начинала с краткого повторения темы, затем вызывала поочередно учеников или спрашивала, кто желает высказаться. Класс она держала в руках хорошо — строго, но строгость компенсировалась тем, что говорила она ясно и очень понятно. Из сумбурных дискантовых лекций Петропавловского выучить политэкономию было нельзя, но совсем другое дело были четкие введения к занятиям Виленкиной — и, конечно, чтение Маркса, без которого выступать и отвечать было невозможно. Не помню какого-либо учебника — если он и был, им, во всяком случае, не пользовались более сильные студенты — такие как Родин, Сегедин, Могилсвский, Гринберг и я. За двухчасовое (с перерывом) занятие Виленкина успевала опросить многих, и многие выступали и по собственному желанию: то вставал во весь рост черно-лохматый Егоров, в каких-то серо-голубых обтрепанных штанах, в такой же куртке с заплатами и в зияющих башмаках, и провозглашал что-то громким басом, как дьякон; то вставал маленький Капров, с седловидным носом и корявыми зубами (врожденный сифилис!) и плел какую-то нескладицу ни к селу ни к городу; то вставал Шумовский; чтобы бороться с заиканием, ему приходилось держаться за спинку стула, и если на стуле никого не было, он с силой ударял им об пол при каждом заикании; он отвечал, однако, правильно; то вставал Николаев в потертом пиджаке поверх серого свитера, с седой прядью в волнистых волосах и со светло-серыми глазками (напоминавшими мне Шкапину, только у той глаза были ярко-голубые); вставая, Николаев часто не мог вообще ничего выговорить; маленький, на вид деревенский Проничев, одетый почти как Егоров, но не рваный, говорил больше, но лишь ненамного более складно, чем Капров. Я выступал редко и только по вызову Виленкиной — это входило в принятую мной программу «не выставляться»; впрочем, политэкономия — не английский язык, и тут я не мог тягаться с Родиным или даже с Мариной Качаловой, с красивой, полной, высокой и милой Лидой Ивашевской или даже с Араксой Захарян. Выступление высокого, черноокого, красивого, несмотря на круглый нос и круглое лицо, Кости Горелика было всегда дивертисментом. Он был хотя и способен, но ленив, и редко мог сказать что-нибудь дельное по существу, зато всегда умел весело и остроумно вывернуться из трудного положения. Костя Горелик был любимцем публики. Когда некоторое время спустя на комсомольском собрании встал вопрос о его исключении за прогул — или, вернее, за заметное опоздание, — он был спасен голосами девочек.

Помнится, в нашей группе тогда еще был М.; потом он был не у нас, но я помню его выступавшим на семинаре — и значит, не иначе как у Вилснкиной. Он был лицом несколько похож на моего друга Котю Геракова — слегка кудрявые волосы, большие серые глаза, но в отличие от Коти, в его лице не было ничего доброго, и самые глаза были жесткие. Он тоже, как и я, был явным чужаком в этой рабочей среде, но если я старался быть как можно незаметнее, то М., напротив, держался Наполеоном, глядел на всех свысока.

У него еще в школьные годы был роман с одной из подруг Нины Магазинер; следующий интимный разговор М. я знаю через эту подругу и Нину. М. сказал своей приятельнице, что считает большую часть человечества достойной истребления.

— А ты сам как же? — почтительно спросила его ошеломленная приятельница.

— А я? Я буду среди тех, кто расстреливает, — сказал её кумир.

Позиция, которую теперь занял М. в коллективе, была довольно опасна: высокомерие не прощалось, а прилично одетому мальчику из «буржуазной» семьи — ив особенности. Но свое высокомерие М. компенсировал активной комсомольской, а впоследствии партийной деятельностью. Большой карьеры он не сделал, но все же в 50-х гг. попал в Москву, в Институт истории (? — во всяком случае, в академический институт) и считался известным специалистом по истории Польши. Сволочные поступки за ним числились, и не мало.

На занятиях по политэкономии было интересно; зато бесконечно скучно было на занятиях по английскому языку. Я, конечно, легко мог бы получить от них освобождение, но мне опять-таки не хотелось «выставляться». Кроме того, мне было интересно, когда Литвин, наша преподавательница, заметит, что я уже знаю английский. У нее был какой-то высокопоставленный муж, и в этом заключалась ее почти единственная квалификация для занятия ее должности. Что-то скороговоркой она объясняла по грамматике, а затем мы читали какой-то текст про станки и суппорты, каждый по строчке, и я в свою очередь. The man регулярно произносилось «ве мен»; мое иное произношение не привлекло ее внимания, но когда Костя Горелик вдруг произнес «зе мен», она задержалась и спросила его:

— Вы, наверное, уже раньше учились английскому языку? Только во втором полугодии она задала подобный вопрос и мне. Я ответил утвердительно, и она отпустила меня со своих занятий совсем.

Это были занятия групповые, цикловыми были занятия арабским два раза в пятидневку. Руководил ими Николай Владимирович Юшманов. Был он роста ниже среднего, краснолицый, с огромными рыжими усищами и с волосами, подстриженными коротким бобриком. Он более всего напоминал мясника или полотера, но уж никак не профессора. Как беспартийному специалисту ему не возбранялось носить галстук бабочкой, чего в СССР, кажется, больше нигде нельзя было увидеть.

Вначале нас, студентов, у него было только пять — Тадик Шумовский, Миша Гринберг, Костя Горелик, Латыфа и я. Николай Владимирович обучил нас арабскому алфавиту и фонетике, затем очень сжато и очень ясно объяснил нам правила отыскания корня и пользования корневым словарем, склонение в единственном числе, спряжение в перфекте и имперфекте первой «породы», затем упомянул о существовании ломаного множественного и предложил выучить наизусть, как стихи, все глагольные «породы» в перфекте и имперфекте. Затем мы перешли к чтению простеньких текстов.

Фонетику постарались усвоить только Тадик и я; другие не старались, а Н.В. не спрашивал; в тогдашней арабистике соблюдать оттенки фонетики было не принято; даже И.Ю.Крачковский не был строг к фонетике. Мы же двое усвоили и грамматику — но, пожалуй, еще лучше меня Миша Гринберг, имевший за спиной древнееврейский (правда, в хедерном, «ашкеназском» варианте); Латыфа и тем более те две девочки, которые попали на «цикл», когда Н.В. уже успел закончить грамматику, ничего не понимали, но буквы разбирали.

Между тем, выйдя на просторы хрестоматии «Малого Гиргаса», Николай Владимирович перестал нами особенно интересоваться. Урок проходил таким образом: Николай Владимирович являлся с некоторым опозданием, все садились кругом стола; затем Юшманов, усмехаясь в ус, тихо рассказывал анекдот или говорил пословицу, или просто какую-нибудь фразу кому-нибудь из студентов на его именно языке и диалекте: Горелику на одесском диалекте языка идиш, Гринбергу — на «лотвикском» (белорусско-литовском) диалекте, Латыфе — на языке сибирских татар, Шумовскому — по-польски или по-азербайджански. Затем мы начинали читать своего Гиргаса один за другим против часовой стрелки, после чего Юшманов почти немедленно засыпал, и его приходилось будить. Какая-нибудь из девиц бубнит-бубнит текст, а потом спросит:

— Николай Владимирович, я правильно читаю?

— А?! — просыпался Юшманов. — Нет, нет, совершенно неправильно. — И правда, откуда бы она сумела читать правильно.

Видя столь безнадежное положение, Миша Гринберг, а за ним и я стали «заводить» Юшманова, задавая ему «тонкие» грамматические вопросы.

На них Николай Владимирович покупался; сон немедленно сходил с него, и следовала интереснейшая лекция по данному поводу, а то и по целому фрагменту семитской исторической грамматики или даже общего языкознания.

Кроме того, во время перемены и перекура Николай Владимирович иногда выдавал различные диковинные истории: то как он в начале революции служил телеграфистом на радиоперехвате и раз был послан в Смольный передать Ленину телеграмму о гибели Карла Либкнехта и Розы Люксембург; то как был изобретен язык эсперанто и как волапюк; то как однажды, вскоре после закрытия Ямфака, он подошел к преподавательской кассе ЛИЛИ за месячной получкой, но вместо того, чтобы получить деньги (преподаватели тогда и несколько лет позже оплачивались только по часам), он обнаружил в кассе, что он, напротив, ей должен какие-то ранее не взысканные с него деньги — то ли по займу, то ли по налогу; все это говорилось тихим, ровным доверительным голосом (как и диалектные анекдоты) — он никогда не острил явно и не поднимал голоса, не было в его речи ничего эмфатического, эмоционально подчеркнутого (в воспоминаниях Т.А.Шумовского он говорит не со своей интонацией, а с интонацией Шумовского). А один раз, взявшись за свой синий лацкан, он доверительно сказал мне:

— Вот этот костюмчик — мне с ним необыкновенно повезло: я купил его за день до закрытия НЭПа.

Мы были ошарашены: в том-то и штука была с НЭПом, что его никто не «закрывал» — он просто сам постепенно исчез[31].

Другой раз, опоздав больше обычного (но это было уже на следующий год), он сказал в перерыве студентам:

— Вчера был юбилей Шишмарева, я пришел домой на бровях.

На переменках о науке речи никогда не было; зато на уроке, «заведенный» Гринбергом, он сообщал нам множество самых разнообразных сведений.

Мало-помалу мы осваивали премудрость арабского языка и узнавали еще много полезного. Мы трое — Гринберг, Шумовский и я — к концу года в основном справились с «Малым Гиргасом». Шумовский, раскачиваясь на стуле и стукая его ножками об пол в такт своему заикающемуся чтению, четко выговаривал арабские фонемы; я тоже, хотя в целом читал я негладко, запинаясь на огласовках; легко читал Миша, зато он совсем не старался произносить фарингалы; и даже девочки умели отличать существительное от глагола. Безнадежен был только Костя Горелик: он не мог усвоить понятия долготы гласного, и сотни раз встречающееся в начале предложений fa-qala — «и сказал (он)» — читал, не дрогнув, «факала» и искал в словаре на букву «ф». Это, впрочем, и было единственное арабское слово, которое он за год запомнил.

В конце учебного года Горелик упросил директора перевести его на другое отделение; тот дал согласие, но с условием, что Юшманов поставит ему зачет по арабскому. Костя попросил меня сходить к Юшманову с его матрикулом (он же зачетная книжка); я был старостой арабского цикла.

На звонок мне открыл сам Николай Владимирович и, введя меня в свою комнату, произнес мне довольно обширный текст — предложений десять — на vikarspraak'e, диалекте трущоб Осло и его уличных мальчишек. Произнес он его великолепно, со всеми фонетическими оттенками, вроде ретрофлексного с правильными мелодическими тонами. В полном изумлении я его спросил:

— Кап dc snakke norsk? (Вы говорите по-норвежски?) — Тут он перешел на русский и объяснил, что не понимает в этом тексте ни слова, а воспроизводит его наизусть по опубликованной фонетической записи.

Я сказал Николаю Владимировичу, за чем пришел, и заметил, что, как мне кажется, Горелика надо отпустить. Беря из моих рук его матрикул, Николай Владимирович, лукаво подмигнув мне, сказал:

— «Факала?» — И подписал.

Тогда же к концу года перед зачетом заволновались и наши три девицы и как-то раз, хлопая крыльями, подлетели к Юшманову с вопросами о том, что он будет спрашивать. Особенно волновалась большая, грудастая и румяная, золотоволосая Фаня.

— Что вы волнуетесь, — сказал Николай Владимирович. — Я еще никогда в жизни никому не поставил тройки.

На занятиях Николая Владимировича я все больше расходился с Тадиком и все более сходился с Гринбергом. Шумовский всегда говорил только о себе; наоборот, Гринберг о себе говорил редко, больше хотел узнавать, чем рассказывать, а то, что он рассказывал о еврейской местечковой среде, было занимательно, для меня совершенно ново и неожиданно, и поэтому интересно; меня он тоже всегда расспрашивал с жадной любознательностью.

Мне Миша Гринберг нравился своей нестандартностью. Обо всем у него было собственное, именно свое мнение. Например, он не мог видеть марширующих солдат. Недалеко от нашего института, в бывшем здании первого кадетского корпуса, было какое-то военное училище. Гуляя по набережной с Мишей, мы часто наблюдали, как они учатся шагистике.

— Не могу этого видеть. Милитаристы! — говорил Миша. Я этого не принимал всерьез — эпитет «милитаристы» по отношению к Красной Армии казался мне смешным. Но, в сущности, невелика разница, если раввинов у нас вполне серьезно называли «клерикалами» — все зависит от точки зрения. Я не сомневался, что если будет надо, Миша Гринберг будет в рядах этих «милитаристов». И, как выяснилось позже, не ошибся.

Я из Норвегии вывез интерес к национальным своеобразиям и особым нравам малых народов. То, что рассказывал Миша о своем местечке за Гомелем, было так же своеобразно, как его странный русский язык и его акцент, не столь карикатурный, как у Винникова, но немножко забавный. Диспут о том, табуированной ли пищей (треф) является муха, нечаянно проглоченная в компоте; анекдот про то, как учитель объяснял ученикам непонятное слово в священном тексте: «А мин сорт мешугенер фиш» — «Но она же сидит на дереве!» — «Ну так азой из зейн мешугас»[32]. — Текст для обсуждения для мальчиков, начинающих изучение Талмуда: «Девушка, не сохранившая девственности до первой брачной ночи, подлежит каре — а что если она упала с крыши и напоролась на сучок дерева?». — «Шехина» — нечто вроде духа святого, — нисходящая ночью на дом местечкового цаддика. Как сам Миша отошел от религии:

— Когда я был совсем маленький, меня учили: когда ты проходишь мимо церкви или казенного дома, надо прочесть молитву для сохранения от зла, иначе Бог может сразить тебя молнией. Когда установилась советская власть, то же правило было распространено на все советские учреждения. Я хожу по улице, но советских учреждений становится все больше, я бормочу, бормочу уже беспрестанно, все быстрее и быстрее. Устал, думаю, попробую не молиться — что сделает мне Бог? Ничего не сделал — так я перестал верить в Бога.

Из всего этого веяло таким древневосточным архаизмом — что твой Тайлор (некоторые говорят «Тейлор»).

Кроме того, мне нравился своеобразный еврейский юмор. Раньше я не раз слышал так называемые «еврейские» (антисемитские) анекдоты. Насколько остроумнее показались мне подлинные еврейские анекдоты, рассказываемые на идиш или на смеси всех языков.

Из времен мировой войны (тогда еще не «Первой»): генерал выстраивает полк, затем тычет пальцем в грудь рядового: «Два шага вперед!»

Рядовой выходит: это Рабинович.

«Рядовой, какие у нас перспективы в этой войне?»

«Ваше превосходительство, аз их бин дерсерый герой, ун Николай Второй из дер главнокомандующий, то какие могут быть перспективы?»

В сумерках на краю местечка. Золотарь выезжает на бочке с работы, проститутка идет на работу.

«Дзень добрый, пане гувняж!»

«Дзень добрый, пани курво!»

«По новёго ин дер штетле (=местечке)?»

«Ин дер шул (=в синагоге) сперли тойрес (=тору).»

«Вай! Вообще-то говоря их как аф ди тойрес. Но мне обидно, что в нашей синагоге 'с тут зех (=деластся) азой а блядство!»

Очень глубокая форма патриотизма[33].

Роясь по обыкновению на полках у одного из букинистов на Литейном, я нашел самоучитель языка идиш и немедленно купил его копеек за сорок. Я выучил буквы и начал читать упражнения. Сначала были иллюстрации с подписями: «дер жук», «ди жилетке», потом уже фразы. Я заучил первые, в которых мне послышалось что-то не только смешное, но и символическое:

Фар вое хосту гекойфт а гройсер чемодан?

Дос айзен из фаржаверт геворен[34].

Мне не хватило терпения учить весь самоучитель подряд: вместо этого я время от времени покупал еврейскую газету «Дер Эмес» и читал международные новости. Они были довольно однообразны, и даже если у меня не было под рукой номера «Правды» за то же число, все равно международная хроника «Правды» и международная хроника «Дер Эмес» представляли собой нечто вроде билингвы. Скоро я — правда, медленно, по складам — мог уже читать статьи и фельетоны и даже стихи на злобу дня.

Консультировался с Гринбергом и Гореликом.

— Как по-идиш будет «изюминка»?

Гринберг: — Рбзинкэ. –

Горелик (а он работал грузчиком в одесском порту): — Вот таких, которые говорят «розинкэ», мы в Одессе били: ружинкэ!

Тут же Костя рассказывал, как он чуть не потерял глаз «на почве междусемитизма». В порту работал один ассириец, и ребята его дразнили: — А наши евреи вашего Навуходоносора бивали. — И так довели его, что он швырнул камень и попал Косте в глаз. Костя лежал в больнице, и ему объяснили, что с одним глазом ему будет тоже хорошо. Но все-таки вылечили. С Мишей Гринбергом мы нередко обсуждали и научные вопросы, особенно — занимавшие меня: во-первых, если производительные силы в обществе первобытного коммунизма (.так тогда говорили) принадлежали всей общине — см. курс Винникова, — то каким образом с самого начала наступления классового общества вся собственность оказывается в руках переродившегося вождя-деспота — см. курс Струве? Ведь это означает полную экспроприацию населения, даже знати? Каким образом община принимает характер храмовой организации? И второе: когда произошел переход от древности к средневековью? Ну, на Западе это совпало с падением Римской империи, а на Востоке? Мой Миша — брат — давал мне читать разные материалы по дискуссии о формациях на Востоке — Кокина и Папаяна, Мадьяра, Годеса. В лекциях наших профессоров дискуссионные вопросы не поднимались — и Струве, и Ковалев к тому моменту, проделав быструю эволюцию, уже пришли к определению всех древних обществ как рабовладельческих, хотя мы знали о еще недавних иных положениях, которые высказывались, по крайней мере, Струве. Обсуждая эти вопросы в своей среде, мы браковали как азиатский способ производства — потому что он противоречил здравой, как нам казалось, идее о единстве исторического процесса для всего человечества (это было уже аксиомой; ведь даже отрицать в языкознании единство глоттогонического процесса означало «политическую ошибку»[35]); a priori не убеждал нас и «извечный феодализм». И в то же время и древнее рабовладение в изложении наших профессоров не убеждало.

Дети своего времени, мы хорошо понимали, что все эти вопросы имеют политический характер. Например, было очевидно, и так и печаталось черным по белому, что вопрос об азиатском способе производства — это вопрос об ориентировке Коминтерном китайской коммунистической партии для классовой борьбы (против капиталистов? или против феодалов? или против джентри?[36]). К интеллигенции, к науке предъявлялось требование — «перейти на марксистские рельсы»; но часто было не ясно, какие именно рельсы являются марксистскими, а какие взгляды «льют воду на мельницу» врагов рабочего класса и коммунизма. Выросший до порога юности в совершенно другом мире, я несколько недоумевал: либо то или иное положение соответствует истине, либо не соответствует, и тогда, если эта истина даже и невыгодна «нам», то ее надо принимать, ибо она истина и как таковая не может «лить воду» ни на чью мельницу. Но нам объясняли, что поскольку марксизм есть правильное научное учение («учение марксизма непобедимо, потому что оно истинно»), постольку не может быть истины, расходящейся с марксизмом. Казалось бы, наоборот: если другие учения доказуемо неправильны, то марксизм правилен? Нет, тут строилась иная логическая цепочка: марксистское учение отражает интересы рабочего класса; а так как именно рабочий класс — класс передовой, способный создать будущее совершенное общество, то и сознание его, отражением которого и является марксизм, содержит единственное познание истины. Следовательно, все, что не соответствует рабочему сознанию, не может быть истинно. Человек, рожденный и выросший в среде буржуа или мелкой буржуазии (куда относили и интеллигенцию), не может иметь правильного классового сознания, а потому истина для него недоступна. Только переварившись в «рабочем котле», только восприняв рабочее классовое сознание, человек становится способным понимать истину, которая и есть марксизм. — Вряд ли Маркс согласился бы с такой концепцией. Ведь предположение А: что рабочий класс предназначен создать новое общество — есть нечто вытекающее из предположения В: что марксистское учение истинно, поэтому нельзя, в свою очередь, В выводить из А. Да и между утверждением, что некоторый класс имеет за собой будущее, и утверждением, что его идеология не содержит в себе ошибочных положений, нет необходимой логической связи.

Все это меня очень занимало, поскольку на конечном отрезке моего будущего научного пути мне маячили проблемы мышления. Однако пока что в студенческой среде — и, по-видимому, также в среде ученых, искренно хотевших встать на позиции марксизма, — ходячим было представление о стадиях мышления, соответствующих стадиям развития языка, с одной стороны, и стадиям развития общества — с другой: первобытное, или, по Леви-Брюлю, дологическое мышление — яфетическая стадия[37] в развитии языков — первобытное, или доклассовое общество; логическое, или формально-логическое мышление — прометеидская стадия в развитии языков — классовое общество; диалектическое мышление — язык будущего — бесклассовое общество будущего. Поэтому логические рассуждения, подобные приведенному выше (относительно А и В), отметались как формально-логические, механистические, нсдиалектические[38]. Ведь «формальная» логика не случайно была выкинута из числа учебных предметов и фактически не преподается и сейчас (в 80-х годах); лишь математическая логика теперь допущена ввиду своей необходимости для физиков и недоступности широким массам, и с трудом просачивается в другие дисциплины — например, в лингвистику[39]. Мы же доходим до логики своим умом, догоняя Аристотеля на самодельном и самоизобретенном велосипеде. — Впрочем, до таких глубин рассуждений я добрался лишь много позже.

Надо заметить, что тогда еще нехватало нескольких лет до момента, когда высказывание ошибочных мнений вело автоматически к «хватанию» провипившегося и вычеркиванию его имени из всех книг, ссылок и справочников и уничтожению всех его писаний. Как Кокин и Папаян, с одной стороны, так и Годес, с другой, были еще на свободе и в живых; впоследствии я видел в библиотеке моего тестя Я.М.Магазинера печатные отзывы на его работы Пашуканиса и других столпов ранней партийной юриспруденции. В этих отзывах значилось, что Я.М.Магазинер — лакей империализма как самое меньшее. И, однако, хотя он вылетел из университета (и ведь вылетели постепенно также и Е.В.Тарле, и Л.В.Щерба, и В.М.Жирмунский — им же несть числа, хотя они и не значились специфически лакеями), однако он оставался на свободе и на второстепенной, но все же на работе. Метод тогда был несколько иной, чем позже: проходя курс политэкономии, истории партии, исторического и диалектического материализма, мы должны были, помимо марксистских положений, тщательным образом выучивать — и сдавать на экзаменах — и разные ошибки и заблуждения: например, ошибки Розы Люксембург, деборинщину, какую-то сарабьяновщину и т. д. и т. п. (Это не мешало как раз в те годы, при сильном сопротивлении академиков, выдвинуть в Академию наук того же Деборина, а также Бухарина и Фриче, уже тогда уличенных в ошибках).

Ну, сарабьяновщина и деборинщина нас в тот год интересовали мало; зато было далеко не безразлично, какое именно направление в истории будет признано соответствующим «генеральной линии партии». Выступать с концепциями было делом, связанным с немалым риском, — хотя еще не было видно, сколь этот риск велик, и при этом как мало может защитить беспартийность от смертельных обвинений в расхождении с генеральной линией партии. Однако В.В.Струве, тогда человек еще молодой и — что, казалось, делало его менее уязвимым, — беспартийный (и тогда, и позже), шел на риск.

Мой брат Миша сообщил мне, что на днях в ГАИМК'е состоится большое заседание с докладом В.В.Струве «Возникновение, развитие и упадок рабовладельческого общества на древнем Востоке». Влиятельность В.В.Струве уже в то время была очень велика, и о докладе заранее говорили как о событии весьма большого значения. Я решил пойти с братом в ГАИМК; со мной попросился и Миша Гринберг.

ГАИМК помещался с самого своего основания в Мраморном дворце (потом там был Музей Ленина). Мы пришли довольно поздно; громадный (как мне показалось) зал был полон народу — сидело несколько сот человек. Заседание открыл Пригожий — вместе с Материным первый в Ленинграде теоретик в области истории. После довольно пространной вводной речи он дал слово Струве[40].

Содержание его доклада здесь нет смысла перелагать. Как этот доклад, так и прения по нему были через несколько месяцев опубликованы в «Известиях ГАИМК», а года через два-три номер этого журнала был изъят из библиотек — не из-за доклада Струве, а из-за Пригожина. Впервые (в сокращенной форме и по-английски) я переиздал доклад Струве в 1970-х гг.

Для моего восприятия 1933 г. он дал мало нового по сравнению с им же читавшимся у нас курсом («Кратким Струве» в записи Черемныха и Шумовского). Однако положения Струве были тут гораздо подробнее аргументированы. По-прежнему вызывали мое недоумение изначальная собственность деспота на всю землю, невероятная (мне казалось) для самой ранней стадии данной формации степень развития рабовладения, да и сам рабский статус описываемых Струве работников шумерских храмовых и государственных хозяйств. В центре доклада были данные шумерских хозяйственных документов, с которыми Струве — до тех пор египтолог — впервые сравнительно недавно ознакомился, став хранителем восточных древностей в Государственном Эрмитаже. Египтологического материала в изложении было мало, и он был довольно бледен и малодоказателен.

Доклад длился около четырех часов с перерывом. Слушать было трудно — Струве говорил плохо, длинными, запутанными фразами, не всегда согласовывавшимися, тонким голосом и, по обыкновению, со множеством паразитических словечек. Однако слушали его внимательно. Только где-то в углу, в раскрытых книжных шкафах, почти все время доклада, спиной к публике и к докладчику, рылся кто-то седой и маленький. Лишь когда он повернулся к нам лицом, держа в руках какое-то in folio, Миша (брат) шепнул нам: «Это Жебелсв».

Имя Жебелева мне было известно по скандалу, поднятому вокруг его имени в газетах. С.А.Жсбелев был избран академиком в 1927 г. Но оказалось, что за ним числился, чуть ли не в чехословацкой печати, некролог эмигрировавшему академику-византинисту Н.П.Кондакову, и при этом, говоря о временах гражданской войны, он употребил выражение: «В годы лихолетья». Газеты писали (я помню — внизу справа на первой странице «Ленинградской правды»), что Жебелеву не место в Академии наук, и он, как мне кажется, даже действительно был исключен, или выборы были признаны недействительными — уж не знаю каким академическим или неакадемическим органом, но затем он без большого шума остался академиком; вероятно, С.Ф.Ольденбургу, тогда «непременному секретарю Академии», удалось убедить правительство в невозможности нарушить устав Академии наук и в нежелательности международного скандала.

После доклада В.В.Струве было много выступавших. Большинство соглашалось с докладчиком, хотя по большей части с теми или иными оговорками. Из критических выступлений помню эмоциональную, но не очень вразумительную речь маленького рыжего очкарика М.А.Шера — он уличал В.В.Струве в ошибках против египетской грамматики; сутулого, тоже в очках, с черным чубом и в кожаной куртке И.М.Лурье — уже знакомого мне по эрмитажному кружку; он стоял на точке зрения Н.М.Никольского и был наиболее верным сторонником теории феодализма в древности (и отступился только под влиянием выступления Сталина в «Кратком курсе истории ВКП(б)» в 1938 г.[41]), а сейчас он побивал Струве цитатами из Маркса и ссылками на большую вероятность другого, чем у докладчика, толкования некоторых египетских терминов времени Древнего царства. Ближе к концу кратко выступил не известный мне тогда А.П.Рифтин. Он вообще не задевал никаких исторических проблем, но указал на филологические погрешности в докладе — помнится, не в шумерской части, а там, где В.В.Струве бегло коснулся плохо знакомого ему старовавилонского материала.

Главный вывод, который я сделал для себя из этого вечера в ГАИМК'е, был тот, что историк должен быть прежде всего лингвистом (понятия «филолог» не было в моем поле зрения), прежде чем делать какие бы то ни было свои обобщающие выводы.

Вскоре после этого была ноябрьская демонстрация. Она была такая же веселая, как и в 9-м классе, но в чем-то и иная. Конечно, участвовали в ней все поголовно — и потому, что не участвовать было бы грубым политическим выпадом, но более всего потому, что это было весело и приятно. Было ощущение дружного единства всех. Пели «Молодую гвардию» и «В гранит земли тюремной» — не пели в «В Парагвае, в этом чудном крае». Весело было бежать со всей колонной, когда после долгого стояния на месте оказывалось, что соседи уже сильно подвинулись. В этом году уже не было замысловатых повозок с ряжеными капиталистами — только знамена, красные транспаранты, портреты членов Политбюро. Не было — как было вскоре после этого — танцев, даже народных.

Наша бригада стала встречаться чаще. К занятиям наукой эти встречи, происходившие примерно раз в неделю, никакого отношения не имели. Встречались мы всегда у Жени Козловой — единственной из нас, у кого была своя отдельная комната, на Невском, в доме, где кинотеатр «Аврора» («Невский» был тогда только неофициальным названием). Я, как сын состоятельных родителей[42], стипендии не получал, а карманных денег мне хватало только на трамвай, — я даже чаще всего не обедал в институтской — поэтому на «бригаду» ничего не вносил; ребята приносили пол-литра водки, бутылку очень гадкого портвейна («настоенного на ржавом гвозде», говорили мы), хлеба и запас «студенческого силоса» с селедкой. Стоило все это очень недорого — наверное, не более рубля на брата, — но учтем, какова была стипендия: помнится, Женя получала 28, позже — 35 рублей. Чай пили без сахара.

В составе бригады были свои звенья дружбы: я дружил с Мишей Гринбергом, Коля Родин — с Зямой Могилевским, Леля Лобанова дружила, конечно, с Женей, а влюблена была в меня. Женя объединяла всех.

Попробую нарисовать портреты. Миша Гринберг имел характерные еврейские черты лица (но прямой нос в линию со лбом) и еврейскую курчавую голову, однако кудри имел очень свстлорусые, такие же, как Женя, или светлее, розовую кожу и голубые глаза; движения угловатые; жестикуляция у него была умеренная, но заметная; ростом был почти с меня. Коля Родин был роста среднего, лицо бледноватое, волосы темнорусые, черты лица правильные, очки; движения спокойные, речь тоже. Зяма Могилевский был ростом пониже Коли, смуглый, волосы черные, черты лица тоже правильные, но было в них что-то… не то заискивающее, не то нагловатое… А может быть, это позднейшее толкование. Все мы имели к Зяме полнейшее доверие, как и ко всем другим в нашей бригаде, но все же я почему-то любил его меньше других и винил себя за несправедливость. Нечего и говорить, что все были худые — более всех я: длинное узкое лошадиное лицо, смуглая кожа, под очками черные глаза, черный чуб волос; носил я коричневый свитер, а остальные ребята — клетчатые рубашки или, как Коля, косоворотку — под серый или черный (зеленовато-черный) пиджак. Наших девочек я описал выше, на уроке политэкономии.

Как всегда у русских, за стол садились молчаливо, но после первой порции водки сразу начиналось оживление. (Иногда пили сначала водку, потом портвейн, а иногда сразу делали «ерш»). Миша Гринберг начинал что-то рассказывать, изображать сценки из хедера или описывать еврейскую пасху. Зяма вставлял свои комментарии. Женя иногда с улыбкой поправляла Мишин русский язык; Коля объяснял мне превосходство рабочего сознания над мелкобуржуазным. Я же говорил ему:

— Коля, разница между тобой и мной только в том, что я — мелкая буржуазия, и знаю это, а ты — мелкая буржуазия, которая воображает, что перековалась.

Этот диалог повторялся почти каждый раз.

Коля и Зяма пили больше других и довольно скоро выбывали из строя: один засыпал на Жениной кровати, другой на стуле; Леля пила меньше, но достаточно, чтобы, привалившись ко мне, тоже задремывать. Миша открывал форточку и, сев на стул лицом к окну, вытянув ноги, что-то пел, первое время спрашивая:

— Красиво, правда? Замечательно, правда? Это «Кол нидрс».

Так как у него не было ни малейшего слуха, ни голоса, то судить нам было трудно.

Женя не пила, а только пригубливала, и не пьянела. Что касается меня, то я никак не мог приучиться «хлопать» водку, а пил глоточками — и от этого не только не пьянел больше, чем мои товарищи, как они мне предрекали, а напротив, пьянел меньше всех. Впрочем, обычно и те, кто, бывало, задремывал, вскоре более или менее приходили в себя, и мы расходились. Мне было идти с товарищами недалеко — только до угла Невского и Садовой. Коля обычно оставался позже других; сначала мы это объясняли себе тем, что он сильнее других выпил; но раз Зямка надоумил нас:

— Что, вы думаете, что Женя так в девушках и ходит?

Ну что ж, я желал Жене только всего самого лучшего. Дело в том, что я в нее был влюблен — не так, чтобы без ума, но все же… На лекции сочинил про нее странные стихи.

Мы все были очень молоды, и любовь играла для всех нас свою обычную обольстительную роль. Дух любви исходил в особенности из бригады Марины Качаловой. Сама' Марина была бабка бывалая. Как она объясняла приятельницам (а стороной это доходило и до нас), у нее было три мужа: один для учебных семестров, один для каникул, один для времени после окончания — но и помимо этого она проявляла к мужчинам немалый интерес. Даже на что уж я, казалось, ничего не представлял собой, но и то Марина Качалова говорила про меня: «Когда он подрастет, им будет стоить заняться». Когда я услышал это, я гордо заметил: «Она не учла, захочу ли я тогда ею заниматься». Мужем ее для учебного семестра был видный деятель парторганизации, аспирант (или даже доцент?) Алимов, имевший уже, как говорили, ряд печатных работ в духе «нового (т. е. марксистского) востоковедения», резко громивший «буржуазное», т. е. классическое востоковедение.

Алимов кончил жизнь трагически: после вечеринки у него дома (едва ли не в общежитии «на Мытне») он не то выбросился в лестничный пролет с пятого этажа, не то его кто-то туда столкнул. Ходили темные слухи: то ли зиновьевцы его сбросили, то ли, наоборот, сам Алимов тяготел к зиновьевцам, и его сбросили в пролет чекисты; то ли он запутался во фракционной деятельности и покончил с собой. Не видно было, однако, чтобы Марину это слишком потрясло.

Ее подружки по бригаде, Ира Огуз и Вера С., имели своих постоянных приятелей. Когда кто-нибудь из них принимал гостя в их комнате в общежитии, на дверях вывешивалась белая бумажка. Если Иры не было дома, то на вопрос, где она была, следовал ответ скороговорочкой:

— Сидели в кино и целовались.

(«Мы на лодочке катались, — золотистый-золотой, Не гребли, а целовались, — Не качай, брат, головой!»)

В коридоре со мной часто заговаривала интересная, интеллигентная Аня Ф. Она успела побывать замужем (т. е. регистрироваться) в 16 лет, потом сделала большую и многообразную брачную карьеру, не всегда безопасную. Особым благородством она, мягко говоря, не отличалась.

Эпизоды жизни Марины и Ани — все это были пережитки комсомольской концепции «свободной любви», или «стакана воды», господствовавшей в 20-е гг., несмотря на осуждение Ленина. Следом ее остался нашумевший в свое время роман Богданова «Первая девушка»; бедственные последствия «стаканов воды» видели мы и среди товарищей, и среди знакомых.

Но в 30-е гг. стали распространяться более прочные связи. Они не регистрировались, но через некоторое время становились признанными среди окружающих; и сами любовники называли себя «мужем» и «женой», и юридически последствия такого брака ничем не отличались от последствий брака регистрированного.

Я находился вне этого мира любви, и это смущало и тяготило меня.

К зиме 1932–33 г. я, наконец, стал полноправным студентом: из нашей группы сам ушел Капров, который был хоть, казалось, и кретин, но все же соображал достаточно, чтобы понять — с экзаменами ему никак не справиться; он просто ничего не мог понять — что это там говорилось в лекциях и на семинарах?

Между тем подошла зимняя сессия. Это должны были быть первые в моей жизни экзамены, если не считать опроса по химии на набережной у 176 школы. Как к ним готовятся, я не знал, но, идучи в институт, не помню уж зачем (занятия вроде бы кончились, а экзамены еще не начинались), я размышлял о том, что нужно бы засесть за подготовку к истории первобытного общества; тут я повстречался с Колей и Зямой, которые шли мне навстречу.

— Куда это вы? — К Винникову, в Институт этнографии. — Зачем? — Сдавать экзамен, пошли с нами. — Да я еще и готовиться не начал. Надо хоть три дня… Ведь и сессия еще когда начнется?

— Чепуха, пошли!

На меня налетела авантюристская волна, и я пошел с ними. По счастью, Винников имел обыкновение каждый год на экзаменах придерживаться какой-нибудь одной отметки. В этом году он ставил «четверки», т. е. «хорошо»; что мы все и получили — я определенно незаслуженно, так как у меня не было за душой ничего, кроме некоторых воспоминаний о лекциях. Правда, память тогда была хорошая, но все же… — Это отчасти было причиной тому, что я впоследствии еще раз прослушал курс Винникова.

Остальных экзаменов той сессии (Л.Л.Ракову, В.В.Струве) не помню совершенно. Перед экзаменами можно было ходить на консультации, но я справлялся сам. Ребята же с удовольствием являлись к В.В.Струве, где Костя Горелик задавал классический вопрос:

— Василий Васильевич, вы не родственник Петра Бернгардовича Струве? — Вопрос был ужасен, ибо П.Б.Струве был хорошо известен по ленинским работам как один из наиболее злостных оппортунистов и антимарксистов.

— Что вы, что вы, голубчик, — говорил В.В.Струве.

Вопрос этот повторялся на консультациях год от году, ради удовольствия посмотреть на реакцию «старого профессора» (а потом и академика), и, говорят, В.В.Струве стал впоследствии прибавлять: «… и даже не однофамилец», — что всех забавляло (и так и было задумано), но в действительности было правдой: Вильгельмом фон Струве он как будто стал по усыновлению, по словам хорошо знавшей его Н.Д.Флиттнер.

После зимних каникул Женя Козлова явилась в институт в обновке: в новом зимнем пальто, которое сама сшила. В то время в моде были стоячие меховые воротники, спускавшиеся далеко вниз на грудь. У Жени, конечно, не хватило средств на нужный кусок даже дешевого искусственного меха (черного к черному пальто; только на самом деле мех был фиолетовый, а пальто отдавало в зелень); она все же сделала воротник по моде, но был он оторочен «мехом» только с наружной стороны; на коротких русых кудрях был берет (шляпки носили только некоторые «барышни» с языковедческого, которых мы все за то и презирали, — настоящие девушки ходили в беретах или платках).

Женя с гордостью показала нам свою новую шубу, и мы горячо поздравляли ее. Но на ногах, к сожалению, черные резиновые калоши были на босу ногу: туфли окончательно сносились.

Все равно она была королева.

'Вспоминаю, как я, сидя позади нее на лекции, постучал по спинке ее стула, чтобы обратить ее внимание и сообщить ей что-то. Она сказала:

— Не надо стучать, мне больно в груди. — Тут я вспомнил, что у нее далеко зашедшая чахотка.

Женя была королева, но я легонько флиртовал с Лелей.

Перед Новым годом была опубликована речь первого секретаря ЦК ВЛКСМ А.Косарева. В ней говорилось о том, что комсомольцы должны жить веселее, что танцы — красивый и вовсе не обязательно буржуазный обычай. Женская часть нашей группы оживилась.

На одной перемене ко мне подошла Аракса Захарян:

— Игорь, ты можешь меня обучить танцам? — Аракса, да с чего ты взяла, что я умею танцевать?! — Ах, не умеешь… — разочаровалась она.

Я-то понял, «с чего»: раз я такой буржуазный (.а это на лице у меня, что ли, было написано?), уж конечно должен знать буржуазные танцы!

Вероятно, в тот же год была разрешена (вместо «религиозной» рождественской) новогодняя елка для трудящихся семей. Кончились рождественские затемнения окон! Обычай зажигать елку двинулся от интеллигенции в рабочие семьи — и началось безудержное вырубание молодого елового леса, пока для этого не стали выделять специальные плантации.

В новом семестре начались новые предметы — история средних веков и русская история. Кроме того, продолжал читать политэкономию безнадежный Петропавловский.

У него были стандартные и иногда довольно странные остроты и примеры, повторявшиеся на всех параллельных потоках. Одну из лекций (после зимней сессии) он начинал словами, произнесенными его обычным тягуче-певучим голосом:

— Аудито-ория похо-ожа на поле битвы: много раненых и много отставших. Хе. Хе. Хе.

Запомнился один из его примеров:

— Заключения по аналогии бывают опасны. Например: у коровы четыре ноги. У кошки тоже. На кошке шерсть стоит дыбом. На сапожной щетке тоже. Но это не значит, что сапожную щетку можно доить.

Как-то Петропавловский стал чертить на доске линии перехода «товар— деньги — товар» и т. п., в этих линиях мы совершенно запутались, но молчали. Вдруг с задней парты цыган Могильный громко сказал, выразив наши чувства:

— Ирригационная система! — Петропавловский на миг замолчал, но затем продолжал лекцию.

Вскоре он внезапно куда-то пропал. Умер ли, поссорился ли с начальством, был ли арестован как уклонист? Мы не знали. Так или иначе, вместо него появился А.А.Вознесенский. Это был серьезный человек и хороший профессор; к сожалению, он читал нам теорию ренты, которую — имея в качестве базы лекции Петропавловского — мы даже и в толковом изложении Вознесенского плохо понимали. Я уже позже разобрался в этой теории, прочтя самостоятельно третий том «Капитала», но теперь, пожалуй, уже почти все позабыл, хоть и был представителем СССР в Международной ассоциации историков-экономистов в конце 60-х гг.

О Вознесенском говорили, что он девушкам принципиально ставит на один балл выше, но проверить это нам не удавалось, так как весной мы сдавали политэкономию Вилснкиной.

Был еще курс психологии. Его читал Шахвердов, красивый пожилой армянин с ярко блестящими, как бы «гипнотическими» черными глазами. Курс показался мне неинтересным: там было что-то о механизмах восприятия, еще о чем-то таком, но не было ничего о содержании мышления — о том единственном, что меня могло заинтересовать.

Вместо экзамена по курсу Шахвердова был тест не то на сообразительность, не то на интеллигентность. Я получил четверку.

Весной следующего 1933 года — незадолго перед партийной чисткой — было постановление ЦК ВКП(б) о ликвидации педологии как лженауки. Педология — это психология детей и подростков; в ней широко применялись тесты и эксперименты (это из-за расцвета педологии Пугачиха красила стены классов в разные цвета и выгоняла старых педагогов). Мне очень хотелось пойти в РОНО, послушать, как Пугач будет проходить чистку. (Кажется, ее в самом деле вычистили). — Вместе с педологией «закрыли» и психологию шахвердовского толка (да и других — ибо павловской физиологии, предполагалось, достаточно). На полстолетия исчезли тесты.

В них-то именно и было дело. В 30-х гг. психология, правда, еще не полностью дошла до массового применения IQ-теста (Intelligence quotient — «коэффициента ума»)[43] , но дело явно шло к этому. Тесты пока, возможно, были плохи, не давали достаточно точных результатов, но их безусловно нельзя было сфальсифицировать. А это давало большую фору интеллигенции. Высокое IQ получали, конечно, далеко не одни дети интеллигентов, но среди интеллигентов, пожалуй, чаще давали себя знать добротные гены.

Интеллигенция рассматривалась после Октябрьской революции как буржуазная интеллигенция — не имея якобы своей идеологии, она будто бы могла только отражать идеологию господствующего класса — буржуазии. В принципе она отождествлялась с классовым врагом и в качестве такого подлежала физическому уничтожению. Правда, среди революционеров-большевиков много — даже большинство — было выходцев из интеллигенции; для них, конечно, делалось исключение, как для «переварившихся в котле революции». Но оказалось, что и в промышленности, и в армии необходимы так называемые «спецы». Если они явно выражали свое желание и намерение перейти на сторону красных — а интеллигенция только и занята была в те годы поисками места в новом укладе жизни, который был несомненным и неотвратимым фактом, — тогда делалось исключение и для них, хотя не без элемента дискриминации и не скрывая, что это — временно, пока не будут подготовлены «свои» кадры, своя «новая» интеллигенция не интеллигентского происхождения, которая будет отражать идеологию нового господствующего класса — рабочего.

Как и во многом другом, Ленин и большевики не учли здесь биологии. Дворянство и интеллигенция были огромным хранилищем лучших генов русского народа и других народов России. Ведь и в царское время, как бы того ни добивалось царское правительство, между народом — и дворянством, тем более интеллигенцией (как дворянской, так уж и подавно разночинной) не было непроницаемой пленки, а происходило непрерывное осмотическое взаимопроникновение. И наверху оставались не только Скотинины и Бенкендорфы, но и Рылеевы, Тургеневы, Лермонтовы, Толстые, Белинские, Некрасовы, Софии Перовские. Условия для сохранения наиболее биологически ценных генов были лучше наверху, да и снизу наилучшие гены имели тенденцию подниматься вверх. Я не дворянин, а праправнук сибирского дьякона из ссыльно-каторжных и солдата из государственных крестьян — не бог весть какое возвышенное происхождение. Но возьмем и генеалогию почти любого дворянина — она уткнется в «выходца», в солдата, в стрельца, в крестьянина.

Отлично, что революция сняла барьеры для развития интеллигенции из рабочих и крестьян. Жаль, что не было введено барьеров для карьеристов и дураков. Но истребление уже имевшегося генофонда интеллигенции обескровливало умственные силы народа на десятки поколений вперед. Как в Испании после инквизиции. Но это мы поняли по-настоящему только полстолетия спустя. Пока же «хлипкие, неустойчивые» интеллигенты считали себя обязанными служить народу, и в то же время всеми способами боролись за существование. А я учился истории.

Историю средних веков (Европы) читали вдвоем Пригожий и Розенталь. Это была странная упряжка. Сначала на эстраду в актовом зале выходил и становился за кафедру Пригожий и читал «методологическое введение», затем он сходил, — и на кафедре появлялся Розенталь, который читал «факты» (признаться, я плохо за всем этим следил; к этому времени я уже понял, что могу освоить только такую лекцию, которую я запишу, — а писал я быстро, с почти стенографической точностью, — и затем дома еще раз перепишу по-своему. Но Пригожий меня не интересовал — ни, впрочем, Розенталь — и я их не записывал). Пригожина я в лицо плохо помню; Розенталь был высокий, округлый, благообразный, лысеющий, с усиками. Слушали мы его вместе с языковедами и литературоведами[44].

Как-то раз он, описывая Великое переселение народов, оглянулся на доску и с досадой заметил, что нет карты. Студент Тима Заботин (один из языковедческих дураков) сказал:

— Я сейчас принесу, — и ушел надолго. Розенталь так и читал, махнув рукой, без карты. Заботин к концу часа пришел на цыпочках и развесил карту на доске за спиной профессора. Заметив это, Розенталь сказал:

— Да вот как раз и карта… — и застыл: на доске висела карта Африки вверх ногами.

— Что это вы принесли! Это же Африка!

— А я взял, которая была почище.

Русскую историю читал — или, вернее, бубнил — некто Н.; он читал что-то про Киевскую Русь — но совершенно невнятно. Время от времени слышалось: «Енгельс показал…», «Индульзация земли…».

Конечно, были сочинены стишки (кажется, Женей, она нам их и читала):

«Уж сколько раз твердил нам Енгельс

Про индульзацию земли…»

Инд-ди-ви-ду-а-ли-за-ци-ю, А что, и в самом деле трудное слово: Н. был выдвиженец.

Учебника по русской истории не было. Вместо него нам выдали книгу М.Н.Покровского «Русская история в самом сжатом очерке», представлявшую развернутую «марксистскую» критику на «буржуазную» историю России в изложении В.С.Ключевского. Фактов у Покровского не приводилось — они предполагались известными из Ключевского. Покровский был как бы Пригожиным при Ключевском-Розентале. Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать — между тем, и из лекций, которые читал нам Н., было трудно что-либо узнать по фактической части. — Впрочем, сам Покровский, хоть и был выбран в Академию наук в 1929 г., был вскоре осужден за антимарксистскую «теорию торгового капитализма в России», не укладывавшуюся в одобренную Сталиным схему смены общественно-экономических формаций (а посмертно — также и за недоучет провиденциального значения русской науки), и едва успел вовремя умереть в своей постели в 1932 г.

III

Наступил май, веселая, дружная майская демонстрация.

Сразу после Первого мая мы на заседании бригады пили и договаривались, что потом пойдем смотреть макет ледокола «Челюскин». Макет этот был выставлен, с людишками и льдинами, в сквере перед Казанским собором, как дань его эпопее на Северном морском пути, за которой вес следили с волнением по газетам. Но к концу бригадной вечеринки все заснули, кроме Жени и меня. Мы решили идти смотреть «Челюскина» вдвоем. Я взял Женю под руку — что у тогдашних студентов вовсе не было принято — и мы побрели к Казанскому собору. Но тут я обнаружил, что мое поле зрения вдруг сузилось со всех сторон, и хотя Женя мне «Челюскина» показывала, я так его и не увидел.

Я простился с нею, как-то добрался до дому и тихо, чтобы родители не видели, лег в постель. Так я впервые был пьян.

Между тем, выпивки выпивками, а наши «заседания бригады» проходили как-то менее весело. Я-то был и не член партии, и не комсомолец, и что происходило на партийных и комсомольских собраниях, я понятия не имел.

(Это теперь беспартийные узнают решения парткома раньше иных партийцев, а тогда партийная тайна была святыней). Но Коля знал много — он был членом партбюро отделения (или даже парткома?) на странной должности «информатора». Много знал или чувствовал Могилевский — от Коли или с комсомольских собраний, не знаю (в партию он вступил значительно позже). Во всяком случае, ясно было, что на факультете идет классовая борьба, и во главе атакующих стоят Николаев, Проничев, Марина Качалова, Аракса Захарян, а объектом атак является наша бригада. Мрачным признаком была история с моей общественной работой.

Мне, как вовсе беспартийному, было трудно подобрать общественную работу, однако иметь ее было необходимо. Я, правда, о ней не хлопотал, но где-то в начале второго семестра, когда я уже перестал быть «кандидатом» и стал полноправным членом коллектива, мне было поручено проводить какие-то беседы в общежитии «на Мытне» — не помню уж о чем, наверное, о международном положении. Я честно побывал несколько раз в общежитии, но мои слушатели вскоре перестали собираться. На этом, казалось бы, дело и кончилось. Однако не тут-то было. Месяца через полтора-два на меня было подано заявление в партком о том, что я будто бы требовал деньги за общественную работу. Дело, видимо, пошло через Колю Родина и, во всяком случае, скоро было погашено, однако мне пришлось подавать письменное объяснение. И ясно было, что это был только первый из признаков окружающих настроений.

Активистов-крикунов появилось немало, и их никто не осаживал. Как-то раз мы сидели с Гринбергом на общеинститутском собрании — выступал один из таких активистов, Эмма Вязьминский с языковедческого отделения. Он произносил горячую речь о необходимости бороться с пережитками буржуазной идеологии, с недобитыми врагами коммунизма, и тому подобное. Миша Гринберг глядел, глядел на него и сказал мне:

— Когда я смотрю на таких, которые бьют себя в грудь, я всегда хочу угадать — был ли его папа жандармом или фабрикантом?

Мы посмеялись. Так как евреев в жандармы не брали, оставалось заключить, что отец Эммануила Вязьминского был фабрикантом. Может быть, и так. Но он был более похож на сына преуспевающего врача или адвоката — во всяком случае, он безусловно был интеллигент. Как все интеллигенты в ту пору, он стоял перед нелегким выбором — как выжить, и избрал стезю цинизма, в еще большей степени, чем М. Жажды быть «в числе тех, кто будет расстреливать» была в нем более явной. Интересно, что безобиднейшая Т.Г.Гнедич казалась партийным рабочим замаскировавшимся врагом, а явный циник Вязьминский казался интеллигентом, ставшим на пролетарские позиции. Во всяком случае, помимо того, что он был интеллигентом по рождению, он был еще и доносчиком по собственному выбору. В китайской группе с ним соперничал за первое место по успеваемости Володя Кривцов, талантливый парень из рабочих, а может быть, из крестьян (это ведь не всегда можно было различить: смотря как глубоко заглядывать в анкету). В удобное для сведения личных счетов время — сразу после убийства Кирова — Вязьминский донес на Володю, что он скрыл свое «кулацкое» происхождение, и Володя был исключен из института[45].

На последнем нашем «заседании бригады» перед весенней сессией Зяма Могилевский поднял стакан и произнес тост:

— Чтобы нам дожить до конца второго курса! — Мы все чокнулись, понимая, что шансы, быть может, половина на половину.

Но экзамены все сдали благополучно.

Мне запомнился экзамен по новой истории Запада. Курс её читал не Е.В.Тарле — он читал для старших курсов, на нашем курсе читал наш директор Горловский. Читал он довольно складно, но помню, как он объяснял нам, что выражение «богат как Крез» происходит от названия французской финансово-промышленной фирмы Шнейдер-Крезо. Сдавали же мы экзамен почему-то византинисту Митрофану Васильевичу Левченко, который был глуховат и считался — может быть, поэтому — «добрым» экзаменатором.

Непосредственно передо мной экзамен сдавал некто Бадалян, крошечного роста армянин, одетый в пиджак с намного большего плеча. Он был родом из Багдада, приехал, видимо, в отечество трудящихся, но по-русски говорил очень плохо, а делал вид, что говорит еще хуже. На экзамен он пришел с гигантским русско-армянским словарем — и личным переводчиком. Личный переводчик представился М.В.Левченко и сообщил ему, что Бадалян плохо знает русский язык и отвечать будет по-армянски — через него, переводчика. Левченко уставился в него изумленными глазами, но спорить не стал — «на-цио, альные меньшинства» пользовались тогда почти безграничными привилегиями. Обратясь к Бадаляну, он сказал:

— Пожалуйста, объясните причины падения Парижской Коммуны.

— Камуны! — воскликнул Бадалян и стал со страшной скоростью листать лексикон.

— Парижской! — опять листает.

Затем, обратясь к личному переводчику, быстро-быстро заговорил что-то по-западноармянски (этот язык и наши восточные армяне понимали плохо). Затем воскликнул:

— Причины! — и опять стал листать лексикон!

— Абеснить! — опять листает — и опять быстрый-быстрый монолог, обращенный к переводчику.

Затем переводчик, очень складно и толково, и значительно в большем объеме, чем все бормотание Бадаляна, изложил причины неудачи Парижской Коммуны экзаменатору.

Левченко, с видом полной растерянности, взял матрикул Бадаляна и что-то в нем написал.

Разумеется, на таком фоне мне нетрудно было отлично сдать ему экзамен.

I V

В начале лета я навестил Надю Фурсенко на университетской биологической базе в Саблино. Видались мы не наедине, а вчетвером — с двумя ее подругами. Было весело. Горькая и светлая любовь эта миновала. Потом побывал в Колтушах, где проходил практику Ваня. И это стало отходить в прошлое. Остальное же мое лето 1933 года — второе лето в Коктебеле — описано в предыдущей главе.

Между тем, еще прошлым летом, когда мы тоже были в Коктебеле, без нас дома у Миши и Таты родился сын Андрюша, или Бусыга, как сразу назвала его Тэта, с её страстью к кличкам, — и если раньше я на нее сердился, то теперь мы помирились. Мама очень привязалась к мальчику, который рос (и остался) добрым и ласковым; у него были живые и умные синие глаза (за которые он и получил свою кличку) и русый локон на лбу.

В тот же год — а может быть, предыдущей осенью (время теперь путается в моей старой голове) — на долю мамы досталось тяжелое испытание. Заболел скарлатиной тринадцатилетний Алеша; его отвезли в детскую инфекционную больницу где-то в Новой Деревне (помещавшейся чуть ли не в пресловутой «Вилле Родэ»)[46] и, как было положено, маме не было разрешено его навещать, хотя она и ссылалась на свой медицинский диплом. Во время одного из ее посещений больницы врач сказал ей:

— Ваш мальчик чувствует себя хорошо: он очень поправился.

Мама вся похолодела: отеки, указывающие на то, что врачи запустили характерное скарлатинное осложнение — нефрит! После этого она проявила чудо настойчивости, все-таки каким-то образом прорвалась к Алеше, настояла на анализе — и выяснилось, что мамин диагноз, как всегда, был правилен: у Алеши действительно был упущенный нефрит.

Его вскоре выписали из больницы, но он продолжал лежать дома. Это было тяжело для мамы, может быть, еще тяжелее для него: год строжайшей диеты, ограничение движений и всякой деятельности. Вся зима прошла в волнении — а мне тогда и особенно после вспоминался мой товарищ Сережа Донов, которому после такого же запущенного нефрита врач предвещал, что он доживет до 21 года. Сережа Донов тогда был жив — он даже исполнил за меня мою мечту стать астрономом; но о судьбе Алеши мне пришлось опять со страхом подумать в начале следующего учебного года; я тогда навестил Сережу Донова, лежавшего ослепшим в начинавшейся уже уремии; он умер ровно в 21 год.

Нам постоянно и потом приходилось бояться за Алешину жизнь, иногда у него отекали веки — хотя он всегда чувствовал себя, казалось, хорошо, лихо бегал на лыжах, плавал.

Той же осенью 1933 года произошло совершенно неожиданное для нас событие — был арестован Мишин главный друг, Воля Харитонов. Его продержали под следствием три месяца — и выпустили, и он снова появился у нас, все такой же спокойный, с таким же ясным и понятным разговором.

Был он арестован по доносу одной студентки, Наташи Е., за которой он слегка ухаживал — дело не доходило далее катания на лодке по прудам «сада Дзержинского», что на углу Лопухинки (ныне ул. профессора Попова) на Аптекарском острове. Хотя Воля был беспартийным, но он обвинялся в протаскивании на лекциях каких-то антипартийных идей. Следствие свелось к дискуссии по истории социализма в России между Волей и следователем. Воля доказывал ему, что одна приписываемая ему идея принадлежит меньшевикам, а другая — эсерам, и что они логически и исторически несовместимы. Дискуссия эта, как ни странно, окончилась тем, что Волю выпустили, при этом обращение с ним в течение всех трех месяцев было в высшей степени корректное.

Такие скорые освобождения чаще всего обозначали, что освобожденный получил задание от ГПУ, но иногда — особенно в те ранние годы, а изредка бывало и позже, — они ничего зловещего не обозначали, и окружающие напрасно шарахались от подозрительного счастливчика (так было, например, впоследствии с Ольгой Берггольц). Но Воля был человек кристальной чистоты, подозревать его было невозможно, да и в последующем не было ничего, что могло бы его компрометировать. Зато у нас сложилось впечатление, что порядки в ГПУ стали более соответствующими человеческим представлениям о законности — в это хотелось верить, и мы верили, хотя совсем недавно прошла «золотая лихорадка» (описанная М.Булгаковым в «Мастере и Маргарите») и процессы вредителей, в липовом характере которых мало кто из беспартийной интеллигенции сомневался.

Но еще до возвращения Воли в моей жизни произошло важное изменение.

Через несколько дней после нашего возвращения с юга у папы в кабинете раздался телефонный звонок. Неизвестный мужской голос попросил Игоря Дьяконова. Я подошел, назвался.

— С вами говорит Александр Павлович Рифтин. — Я слушаю, Александр Павлович. — С этого учебного года на первом курсе языковедческого отделения открывается цикл ассириологии и гебраистики. Мне говорил Николай Владимирович Юшманов, что вы интересуетесь ассириологией. Не хотели бы вы перейти к нам?

— Что вы, Александр Павлович, еще бы! Конечно!

И так начался мой второй первый курс — на языковедческом отделении. Родители, конечно, не возражали.

Много предметов у меня было сдано за первый курс, и поэтому оставалось немало свободного времени. Я решил продолжать сдавать экзамены и за историческое отделение; я даже ходил на некоторые лекции и, таким образом, был еще в течение полутора лет связан с нашими историками.

Поэтому я расскажу о дальнейших судьбах моих товарищей-историков до того времени, пока их не влили в состав исторического факультета ЛГУ, в 1937 г.; тогда они окончательно перешли в другое здание, и я почти потерял их из виду.

А уж потом буду рассказывать о жизни языковедческого отделения и наших новых древневосточников.

Осенью 1933 г. наш институт расширился — к нему прибавилось философское отделение. Институт был переименован в ЛИФЛИ. Философы были еще более рваные, чем историки, и стояли гораздо ниже по умственному уровню. Зато произошли и некоторые более ценные усовершенствования: прежде всего, впервые за много лет были введены вступительные экзамены. Эти экзамены не были чисто конкурсными, так как классовому подходу все еще отдавалось преимущество, но их было двенадцать (взамен школьных выпускных), и уже само это число отчасти отсеивало претендентов типа Капрова или Тимы Заботина. Во-вторых, с этого года начался и беспрерывно продолжался в течение трех или четырех лет процесс восстановления старой профессуры и устранения невежд вроде Петропавловского или Н. Расширен был курс специальностей, в особенности на языковедческом отделении.

Но для студентов предыдущих годов поступления главным событием 1933 г. была чистка партии. Происходила она необычно (для нас) демократическим образом: все члены партии, поочередно, должны были публично рассказать всю свою биографию и отвечать на вопросы не только перед партийной комиссией по чистке, состоявшей из нескольких старых членов партии, преимущественно рабочих, но и перед общим собранием всего института, не исключая и беспартийных; любой из них мог встать, задать вопрос или высказать свое суждение — от чего мы, беспартийные, давно отвыкли. Дело происходило в актовом зале, отчитывались коммунисты на эстраде, слева за кафедрой; справа (от зрителей) стоял стол комиссии.

Первые жертвы были неожиданны. Выступила Виленкина и сообщила, что вместо двух студентов ее группы другому экзаменатору — не ей, поскольку она всех своих студентов знала в лицо — сдавали экзамен по политэкономии и получили пятерки в чужие матрикулы два не тех студента. Она назвала фамилии: сдавать должны были Николаев и Проничев, а по их матрикулам на самом деле сдавали Родин и Ссгсдин. Виленкина требовала исключения из партии всех четверых. Вызванные на комиссию держались смущенно, хотя Николаев пытался вставать в позу и говорить о своих рабочих и партийных заслугах. Проничев пробормотал что-то неясное, Коля Родин сказал, что ему казалось долгом — помочь, по его просьбе, товарищу из рабочей среды по предмету, который был для него слишком труден при его слабой доинститут-ской подготовке. Сегедин прямо сказал — виноват.

Комиссия приняла решение всех четверых исключить из партии[47].

Решение прозвучало для нас громом из ясного неба. Как Коля мог на это пойти — и для кого? Для Николаева, который только и мечтал, чтобы мы все вылетели из института! Впрочем, если вдуматься, это было вполне в Колином духе: ведь Николаев — рабочий, сознательный партиец, такие не могут ошибаться, и долг Коли как нерабочего по происхождению — любыми средствами оказать рабочему товарищу посильную помощь.

Но был еще другой болезненный вопрос: от кого узнала Виленкина? Кто мог это знать? Коля сказал: — Никто не знал, кроме Зямы, — я с ним советовался. –

Зяма не отпирался. Он сказал, что это был единственный способ избавиться от Николаева и Проничсва. Стоило ли из-за них губить двух товарищей — на этом он не останавливался, а припертый к стенке, сказал, что надеялся — они отделаются выговором.

Конечно, всех четверых тут же исключили и из института. Судьба Николаева и Проничсва мне неизвестна — думаю, что их, так же как и Сегедина, забрали в армию (еще не был закончен призыв). Коля в армию не попал — он был белобилетник по зрению. Примерно через год ему удалось восстановиться в партии и в институте. Женя вышла за него замуж. Жили они в полудеревенском доме на Среднеохтинском, в квартире с покосившимся крашеным полом. Мы с моей женой Ниной (тогда мы еще не были регистрированы, но уже считались мужем и женой) были раза два у них в гостях зимой 1935–36 г., а в 1939 г. встретили их обоих, нарядных, в Сочи. Незадолго до войны Женя родила мальчика; я тогда опять навестил их. Они все трое умерли с голоду в блокаду.

Между тем, чистка продолжалась; было вычищено несколько пьяниц и мздоимцев, двое-трое каких-то малозаметных студентов.

Потом произошла особая история. В ЛИФЛИ поступил новый студент — помнится, на философское отделение. У него было страшноватое, мрачное лицо, всклокоченные волосы, и обе руки были отрублены. В период коллективизации он выдавал кулаков, за что и был застигнут в лесу и порублен.

Потом он учился в Ярославле в техникуме, и там знал Альберта под другой фамилией; и знал, что тот был исключен за кражу казенных простынок. Обо всем этом он рассказал на парткоме — это было необходимо, без его разрешения и без явных улик милиция не арестовала бы его секретаря. Но после парткома безрукий пошел в общежитие, где у Альберта как у семейного имелась отдельная комната, и зашел к нему «в гости» — с целью не дать ему ничего уничтожить. Так он и сидел несколько часов, пока не явилась милиция, под охраной которой Альберт и был явлен на чистку.

Комиссия по чистке сообщила, что по данным милиции все документы Альберта, включая даже билет «ОСО-Авиахима», были подделаны, а волосы выкрашены. Путь его от кражи казенных простынок до избрания освобожденным секретарем парторганизации ЛИЛИ остался не освещенным, но тут, конечно, сильно пахло уголовщиной.

Затем слово было дано Альберту. Альберт держался дерзко и вызывающе; защищался он только от обвинения, что у него крашеные волосы.

Справедливость, казалось бы, торжествовала; и даже, хотя нам было жалко Колю Родина и Мишу Сегедина, мы не могли не признать, что наказание им было справедливым — ибо то, что Николаева и Проничева надо было выгнать, казалось очевидным, а тогда как было бы оправдать мягкость к их сообщникам?[48] Тем, что они хорошие люди? А из чего это парткомиссия могла бы заключить?

Но тут произошло нечто, бросившее иной свет на всю чистку. После целой вереницы партийцев, быстро и благополучно прошедших перед комиссией, предстал перед нею Женя Островский, секретарь партбюро языковедов. Это был высокий худой человек с характерным лицом рабочего-питерца (не знаю, соответствовало ли это впечатление его действительному месту происхождения), много старше нас всех, очень популярный в институте за свою теплоту и внимательность, участник гражданской войны. Член комиссии объявил, что имеются материалы, согласно которым Островский — бывший колчаковец.

Получив слово, Островский объяснил, что он не колчаковец и никогда им не был, а что он был направлен партией на подпольную работу в колчаковской армии.

Спрошенный, есть ли у него документы, подтверждающие это, Островский ответил, что документов у него, конечно, нет, но что они, несомненно, имеются в архивах ЦК и Наркомата обороны.

Потом выступал еще кто-то, клеймя бывшего колчаковца. Островский был исключен из партии и из института. Больше ничего я никогда о нем не слышал; не сомневаюсь, что он погиб, может быть, даже раньше 1937 г. Галка Ошанина и другие девочки, сидевшие в зале, плакали.

После окончания чистки я сказал Мише Гринбергу, что вычистили тех, кого надо, хотя далеко не всех, кого было надо, и часть тех, кого бы не надо вычищать. Вера в объективность партийной чистки была определенно подорвана. Ведь велось фактически судебное следствие, с самыми серьезными, даже гибельными поворотами судьбы для подсудимых, — но без защитников, без присяжных, без вызова свидетелей, без разбора доказательств — массово и поверхностно, похоже на массовый террор в ослабленной форме. Одно хорошо, что дело происходило публично, но решение не ставилось на обсуждение публики, которая в ряде случаев решила бы иначе, чем комиссия — хотя бы потому, что лично знала подсудимых. Впрочем, неизвестно, выступила ли бы публика, если бы и могла (имевшие место немногие выступления были, вероятно, заранее подготовлены) — люди уже слишком были приучены к роли безмолвствующего народа.

Я часто слышал и читал слова: «член партии — солдат партии»; «партия посылает тебя» туда-то (куда я как личность вовсе не хочу идти, а иду, подчиняясь священной партийной дисциплине). Но ведь посылать-то меня будет, как я давно понял, Пугач, Шкапина — более того, Альберт, Николаев. И апелляции на них практически нет — в силу демократического централизма.

Четверка — Николаев, Проничев, Родин и Сегедин — были не единственными, выбывшими из нашей группы в начале 1933.34 учебного года и несколько позже: цыган Могильный не выдержал экзаменов, а косматый громогласный Егоров попался на воровстве и угодил за решетку. Год спустя в ЛИФЛИ поступил парень — земляк Лели Лобановой (не то из Торжка, не то из Старой Руссы) — и сообщил в партком, что она скрывает свое социальное положение (из торговцев) и настоящую фамилию (не Лобанова, а Лобанёва). Лелю исключили из комсомола и из института. Ей, однако, удалось доказать, что социального положения она не скрывала — в ее анкете значилось, что отец короткое время был мелким торговцем в годы НЭПа, но потом находился на советской службе. Труднее оказалось с фамилией: ее братья по паспорту действительно были Лобанёвы, в согласии с местным произношением отой фамилии; записывали в паспорт то «Лобанёвыми», то «Лобановыми» по усмотрению паспортистки. Однако все же ее в конце концов восстановили; она вышла замуж за парня с того же истфака ЛГУ, который она и кончила в 1939 году.

Но не все остальные из нашей группы кончили благополучно. Лида Ивашевская, вышедшая замуж за курдоведа Исаака Цуксрмана, вскоре умерла — кажется, не то от быстрого рака, не то от неудачного аборта. В один день я хоронил двоих — на Смоленском — мою милую тетю Соню, медленно умершую у тети Анюты на Большом проспекте от рака пищевода, и Лиду Ивашевскую на каком-то кладбище далеко, чуть ли не у Фарфоров-ского поста. Похудевшая Лида лежала в гробу необыкновенно красивой.

В 1937 г. был арестован приятель Иры Огуз (не помню его фамилии), а Ира как его «жена» была сослана в Сибирь. Кажется, была арестована и Марина Качалова — но тогда, в 1937 г., трудно было уследить, кто арестован, а кто исчез из твоего поля зрения по иным причинам.

Зяма Могилевский стал впоследствии преподавателем истории, в войну — штабным политработником, после армии — профессором, преподавал в ЛГУ и в других вузах Ленинграда, а также в Высшей партийной школе. Раз, выехав в Париж на какую-то конференцию, он выступил с такой «антисионистской», а вернее, антисемитской речью, что схлопотал от кого-то публично по морде (о чем он сам рассказывал знакомым). Вскоре после этого, в 1980 или 1981 г., он подал заявление в ОВИР[49] и уехал в Израиль — не в США; потому что говорить по-английски он, по-моему, так и не научился, а в Израиле можно было обойтись и русским.

Что касается меня, то я в 1934.35 гг. еще ходил на некоторые наиболее интересные лекции на историческом отделении, в частности, слушал поразительные лекции Е.В.Тарле по концу XIX — началу XX в. в Европе. Он говорил так ясно, так интересно и увлекательно, что невольно все клали карандаши, чтобы не упустить ни единого слова, и казалось, что эту лекцию нельзя не запомнить навеки. Увы, то была иллюзия — все забылось, и даже быстро.

В начале 1934.35 учебного года я решил сдать экзамен по русской истории XVII–XIX вв. Курс этот я не слушал (он совпадал с какими-то занятиями у лингвистов), но я был уверен, что могу хорошо подготовиться.

Надо сказать, что разница между историческим отделением 1932.33 г. и лингвистическим 1933.34 г. была разительной. Там мы могли дремать на лекциях, готовиться регулярно только к семинарам по политэкономии, а на подготовку к каждому экзамену тратить максимум два-три дня или даже два вечера. На лингвистическом отделении у А.П.Рифтина нужно было после шести часов занятий готовиться ежедневно еще не менее четырех-шести, а то и восьми часов, а каждый экзамен требовал долгой и серьезной подготовки.

Поэтому я решил со всей серьезностью сдавать и свои экзамены на втором курсе у историков.

Перед экзаменом по русской истории XIX века я пошел в Публичную библиотеку и не менее недели, а то и больше сидел за специальной литературой, читал даже некоторые источники. Но на экзаменатора мои знания не произвели впечатления — видимо, и у историков времена переменились даже больше, чем я мог предполагать. Узнав, что я учусь сразу на двух отделениях, он спросил меня, за какое из них я сдаю.

— Дело в том, — сказал он, — что если вы сдаете за лингвистическое, я поставлю вам четверку, но если вы считаете, что сдаете за историческое, то я поставлю вам тройку.

Конечно, за какое именно отделение я сдаю, по моему матрикулу все равно не было бы видно, но я сказал гордо: «За историческое!», получил свою тройку и более уже за истфак сдавать не пытался и на экзамен к Е.В.Тарле не пошел.

Так закончилось мое собственно историческое образование.

Но зато еще раньше, осенью 1933 г., у меня был большой академический успех. Переход обратно на первый курс, естественно, освободил меня от повторного слушания тех предметов, которые я уже слышал — политэкономии, истории и т. п.; я просто не ходил на них — и все. Но то же самое касалось и военного дела, а тут нужно было получить разрешение у военрука.

Военрук у нас был некий Эгле, в высшей степени неграмотный. Из всех занятий на первом курсе я запомнил только два-три эпизода. Во-первых, как мы заболтались на задних столах, а Эгле это заметил и резко спросил Лелю Лобанову:

— Вы слышали, что я сказал, вы там? Что нужно делать, если на вас летит вражеский самолет броющим полетом?

— Прятаться в б-бандажи, — пролепетала Леля.

Мы все грохнули и своим смехом перевели гнев Эгле на себя.

— Два наряда вне очереди! — Какие наряды? Никаких нарядов не было. Впрочем, Эгле так и не усвоил, что произошло.

Другой раз, помню, после долгого изучения затвора винтовки («курок с пуговкой, ударник с бойком» и прочее)[50], мы тренировались по стрельбе в каком-то длинном бетонированном коридоре; на его дальней поперечной стенке, во всю ее ширину и высоту, была прикреплена мишень. Мы с Колей Родиным (два очкарика) залегли в противоположном конце коридора, Эгле объяснил нам, что не попасть здесь вообще нельзя, и мы выпалили. Однако все поиски наших пуль, не только в мишени, но и в боковых стенках, не увенчались успехом. На этом Эгле нас отпустил с миром. — Потом еще, помню, рисовали «кроки» местности (croquis) на Крестовском острове.

Вообще у Эгле был здравый скептицизм по отношению к осмысленности наших занятий. Раз мы пошли сдавать нормы ГТО[51] по гребле на Ждановке у стадиона, что за Тучковым мостом. Эгле сказал нам:

— По правилам зачет дается за то, чтобы проплыть полкилометра на лодке. Но не сказано, по течению или против течения. Мы будем сдавать по течению. Садитесь в лодки.

Ну, словом, я пошел к Эгле получать освобождение от военного дела за первый курс. Объяснил ему, что я учился на первом курсе и сдал все военные предметы за первый курс, а теперь учусь опять на первом курсе другого факультета, и второй раз сдавать мне эти предметы не нужно. Не понял. Объяснил ему еще раз. Он долго думал, потом взял мою зачетную книжку и долго в ней что-то писал.

Наконец, он отдал ее мне — я вышел в коридор и нервно полюбопытствовал, что же он мне записал в зачетную книжку. О, радостное изумление! В матрикул были вписаны все военные предметы за все курсы, и после каждого наименования стояло: «Зачет. Эгле».

Итак, я получил еще запас свободных часов, которые можно было потратить на более полезные науки, и мог более не беспокоиться — звание командира взвода по окончании университета мне причиталось автоматически (впрочем, оно аннулировалось «белым билетом» по зрению).

Покончив с университетскими делами, я уехал со своими в Коктебель. О Коктебеле 1933 г. мной уже рассказано в шестой главе.

Глава восьмая (1933–1935)

Иль я не знаю, что, и потемках тычась,

Вовек не вышла б к свету темнота,

И я — урод, и счастье сотен тысяч

Не ближе мне пустого счастья ста?

И разве я не мерюсь пятилеткой.

Не падаю, не поднимаюсь с ней?

По как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней?

Б.Л.Пастернак. «Борису Пильняку»

По ходатайству А.П.Рифтина, мне очень скоро — чуть ли не на второй или третий день 1933.34 учебного года — разрешили перейти со 2-го курса исторического на 1-й курс лингвистического отделения. Это создало мне с осени 1933 г. идеальные условия для занятий специальными языками (аккадским и древнееврейским), так как я был свободен от общих предметов, уже пройденных на 1-м курсе исторического — от политэкономии, истории первобытного общества, истории древнего Востока, Греции и Рима, средневековой Европы и Руси, новой истории Запада, от введения в «новое учение о языке» — и осталась масса свободного времени, даже если учесть, что не все эти предметы были обязательны для лингвистов. Конечно, я был также свободен от иностранного языка.

Вполне своеобразное лицо лингвистическое отделение ЛИФЛИ приобрело с 1934.35 учебного года, когда оно стало факультетом, но и в 1933.34 г. оно во многом отличалось от исторического отделения ЛИЛИ предыдущего года. Оно не имело того ясно выраженного рабочего и партийного характера со специфическим классовым устремлением интересов и убеждений, которому я был свидетелем у студентов-историков 1932 г. приема. Бригады все еще существовали, но были необязательными — скорее, дружескими компаниями, чем производственными единицами.

Прием 1933 г. был впервые по истечении ряда лет конкурсным[52], студенты поступали по большей части опять из восстановленных в 1932 г. девятых классов школы. Однако социальное происхождение тоже принималось во внимание. При этом вступительный экзамен заменял школьный выпускной и включал все школьные предметы, в том числе математику, физику и химию. По правде сказать, в полной мере конкурсным он не был: отметки, правда, ставились честно, но все же, помимо отметок, учитывалась и классовая принадлежность (о том, что можно было додуматься ставить отметки в зависимости от национальности — этого тогда еще и в голову никому не приходило). Для детей рабочих и для рабфаковцев хорошие отметки были не так обязательны для поступления. Например, Лиза Фалеева, учившаяся со мною вместе, умудрилась провалить одиннадцать экзаменов из двенадцати (получив, впрочем, пятерку по русской литературе) — и все-таки поступила, поскольку до института работала уборщицей. Но о Лизе Фалеевой надо будет рассказать отдельно.

Из-за того, что в 1933 г. на лингвистическое отделение подало много абитуриентов из школ и мало — с рабфаков, состав студентов был в значительной мере интеллигентский или, по крайней мере, «из служащих». Именно интеллигенты неофициально задавали тон среди студентов, потому что заметно отличались по успехам и определенности интересов. Поступившие были в среднем гораздо моложе, чем в прошлом году, и уже потому партийцев было мало; официально ведущую роль играл комсомол; к концу 1937 г. и из детей интеллигентов, пожалуй, уже меньше половины оставались вне комсомола. Хотя общие предметы по-прежнему часто читали слабые преподаватели, специальные предметы обычно поручались знающим людям. Вообще же студентов этого курса политика занимала меньше, а больше — новые знакомства, любовь, — и довольно многих занимала наука. Комсомольцы не противопоставляли себя беспартийным, и в повседневном общении ни членство в комсомоле, ни беспартийность («внесоюзность» по-официальному) никак не ощущались — только иногда было обидно прочесть во время экзаменационной сессии в стенгазете: «Комсомольцы — впереди» (имелось в виду — впереди беспартийных), «Члены партии — передовики учебы»[53], что, мягко говоря, не всегда соответствовало действительности.

Четыре отделения ЛИФЛИ — историческое, философское, лингвистическое и литературное (года через два они превратились в факультеты) — не имели своих особых помещений; аудитории были общими для всего института, хотя некоторые из них и были закреплены за специальностями.

Только деканаты были раздельные — впрочем, сначала они не назывались деканатами.

Одеты мы были немного лучше, чем в прошлом году — правда, если внимательно смотреть на одежку девочек, то оказывалось, что все это не новое, а перешитое — нередко из дореволюционного добротного старья; но все же выглядели мы более благообразно, чем на историческом факультете в прошлом году.

Приоделся и я. Вместо солдатского свитера и кирзовых сапог на мне была темносиняя (цвета «морской волны») курточка, что-то среднее между френчиком и пиджаком — с пиджачными отворотами, но приталенная, с поясом и с накладными карманами; под курткой я носил белую рубашку и, по возможности, черный галстук; на ногах были полуботинки, но брюки были все те же, ордерные, бумажные («к.б», как говорят теперь: только хлопок тогда был не роскошь, а дешевка. Синтетика родилась лишь поколением позже).

Лингвистическим отделением, на которое я перешел с сентября 1933 года, заведовал некто Горбаченко, совсем еще молодой человек неопределенной специальности — может быть, просто партийный работник. Это он говорил успевающим студентам, что «нельзя спать на лаврах».

Вскоре он исчез, подобно другим фигурам подобного рода, и первым нашим уже собственно деканом, а не заведующим (поскольку отделение уже превратилось в факультет) стал в 1935 г. маститый, седовласый филолог Владимир Федорович Шишмарев. Впрочем, реально всю факультетскую работу вел некто Шуб, человек очень энергичный и преданный делу, благожелательный к студентам, хотя и не без некоторой склонности к «волевым решениям». Техническая работа по составлению расписаний, переписке и т. п. лежала на Зиночке[54], впоследствии жене Шуба. Это и был весь состав деканата[55].

Студенты годов поступления раньше 1932 г. (как например, из группы Татьяны Григорьевны Гнедич) были сравнительно малочисленны, да и учились они не пять лет, а четыре или даже три года; мы их плохо знали, и вскоре они совсем ушли из нашего поля зрения. Я был хорошо знаком со студентами моего года поступления, 1932-го, а также и года моего «вторичного» поступления, 1933-го. Из последующих приемов знал только некоторых наиболее ярких студентов.

Число специальностей на отделении вес время увеличивалось, и сейчас мне уже трудно вспомнить, какие специальности тогда были лишь на втором, а какие — лишь на первом курсе. На курсе 1933 г. поступления «западных» специалистов как будто вообще не было; были циклы иранской, семитской, японской и классической филологии (во главе с А.А.Фрейманом, А.П.Риф-тиным, А.А.Холодовичем и О.М.Фрейденберг) и, конечно, были русисты (более общая специальность «славяноведение», кажется, появилась позже, так же как индийский, финно-угорский и кавказский «циклы», а на нашей кафедре с 1935 г. появилась специальность африканистики, и сама кафедра получила название «семито-хамитской», так что нас товарищи дразнили «хамитами»).

В течение всего первого моего курса на лингвистическом отделении состав студентов был совершенно неустойчив и неопределенен: царила порядочная неразбериха. Это объяснялось в немалой степени тем, что поступившие не имели, по большей части, никакого представления об иностранных языках (тем более о языкознании), не понимали разницу между той или другой специальностью и не представляли себе, какова будет в будущем их работа. Распределение по циклам и тогда, и позже — даже и в сороковых годах — происходило, главным образом, по воле секретаря деканата, причем она частично исходила из национальности поступавшего, посылая евреев на гебраистику, корейцев на японское отделение, таджиков на иранское и т. д., отчасти же руководствовалась какими-то другими дсканатскими соображениями. Особенно томились на своих циклах, куда они были занесены судьбой, ребята и девушки пролетарского происхождения, из мелких служащих и т. п., — их новые специальности ни с чем для них не ассоциировались.

На каждом «цикле» естественно выделялись, с одной стороны, «лидеры» и с другой — серая масса, которая совершенно не могла одолеть бездну лингвистической премудрости; эти люди, и окончив, никогда не работали потом по специальности. Но «лидеры» выделялись часто не сразу — в семитской группе лишь на втором курсе и отчасти на третьем. На первом же состав студентов был совершенно случайным.

Если не считать одного или двух ребят — совсем уж идиотических личностей, вскоре отпущенных с миром, — ассириологическая группа первоначально включала трех женщин и меня. Из них Э. была интеллигентная, несколько томная дама лет под тридцать, русская" — фамилия была по бывшему мужу. Как она очутилась в нашей группе, было совершенно туманно. У нее был любовник — не нерегистрированный муж, а именно любовник, фигура тогда нечастая, — какой-то деятель горисполкома.[56]

Начальную клинописную премудрость она осваивала легко, но она была ей совершенно ни к чему, и на второй курс она не пришла — перевелась куда-то, кажется, на курсы иностранных языков. Другая — Дробязко — была лаборанткой с химического завода, что на Петроградской стороне у Биржевого моста, много лет отравлявшего желтым дымом воздух далеко вокруг. По-видимому, она мечтала учиться английскому или немецкому языку, на наш цикл, конечно, попала случайно, и при первой же возможности ушла на другой'факультет.

Лиза Фалеева была необычной фигурой. Курносая, вся в веснушках, круглое личико под прямой темноссрой челкой, редкозубая, всегда улыбающаяся и неунывающая. Лет шести мать отвела ее к одной своей знакомой, попросила присмотреть, пока она сходит по делам, а затем исчезла бесследно. Лиза росла отчасти у чужих людей, отчасти в детском доме; лет в пятнадцать случайно узнала адрес матери, жившей с новым мужем, — где-то под Москвой, и поехала туда. Но мать и отчим приняли ее без восторга; она вскоре разругалась с ними и на свои последние гроши уехала обратно в Ленинград. Приехала, не имея в кармане ничего даже на трамвай, но, выйдя на площадь, встретила сверстницу (очень красивую девушку по имени Наташа Полевая) и разговорилась с ней. Узнав о положении Лизы, Наташа пригласила ее к себе ночевать и позже посоветовала ей поступить в двухгодичный библиотечный техникум, где давали место в общежитии.

Проучившись в техникуме год ни шатко ни валко и перейдя на второй курс, Лиза пошла раз встречать Новый год у каких-то знакомых — и проспала занятия 1 января. А Новый год тогда по неизвестным причинам приравнивался к религиозным праздникам, и справлять его не рекомендовалось, а тем более прогул после Нового года был большим криминалом. Лизу вызвал директор и стал ей выговаривать. Лиза, не теряя времени на споры, обозвала его дураком. Это был не первый её выбрык, и директор, потеряв терпение, тут же отдал приказ о ее отчислении из техникума; но понимая, что ей останется только идти на панель, предложил сохранить за ней место в общежитии, при условии, что Лиза поступит к нему же на работу уборщицей. Так Лиза стала мыть полы в комнатах своих товарок. Но когда её товарки, окончив техникум по весне, дружно подали заявление в ЛИФЛИ, с ними подала заявление и Лиза Фалеева. Хотя она не имела даже законченного среднего образования и, как уже упоминалось, провалила 11 экзаменов из 12, она была принята ввиду ее прекрасного социального положения уборщицы и, по ее собственному желанию, зачислена на ассириологию. В первые же дни она лихо зазубрила первые сто клинописных знаков, так что А.П.Рифтин ставил ее перед всеми нами в пример. Однако дальше дело пошло хуже: Лиза ровно ничего не учила, вызванная читать или к доске, упорно молчала, зато среди занятий подавала довольно необычные реплики. Так, например, А.П. читал нам коротенький курс введения в ассириологию и, по тогдашним правилам, на каждом занятии спрашивал по предыдущей своей лекции и ставил отметки[57]. Речь шла о «Хождении Иштар в преисподнюю»; Э., отвечая, забыла имя богини и назвала ее «эта девица». А.П. заметил, что богиня Иштар славилась своим легкомыслием и что поэтому эпитет «девица» к ней не идет. На это Лиза с места заметила: «Подумаешь! Я, например, легкомысленная, но девица». В общем, Лиза непрерывно превращала уроки в эстрадные номера с разными афоризмами в этом роде.

После каждого занятия, кроме общих лекций, выставлялись баллы, а успевающим студентам полагалось в порядке общественной нагрузки заниматься с отстающими — «подтягивать» их. Я, естественно, занимался с Фалеевой, и тут было еще больше цирка, чем на занятиях с Рифтиным. Лиза не хотела понимать ни слова из моих объяснений, но на каждую мою фразу у нее имелась какая-нибудь оригинальная реплика.

Как-то нам выдали для заполнения очередную анкету, и в ней была графа «семейное положение». Я был старостой и отвечал за заполнение анкет. Но Лиза категорически отказалась заполнять эту графу. Я говорил ей: — Какая тебе разница? Это ж для статистики, напиши, что хочешь; нравится «замужем» — пиши «замужем», нравится «не замужем» — пиши «не замужем». — Бился я с ней верных полтора часа (как человек законопослушный, не хотел допускать и в этой мелочи недоделок), но ничего не добился. Так и подал анкету с пустой графой.

Известны были различные внеинститутские эскапады Лизы. Например, как-то под ночь она влезла на «Медного всадника», другой раз вместе с Наташей Полевой — на какую-то будку (билетерскую, что ли?), стоявшую под колоннадой Казанского собора.

К концу года Лизу все-таки, несмотря на отличную анкету, исключили из ЛИФЛИ. Когда я сообщил об этом намучившемуся с ней Рифтину по телефону, он невольно сказал: «мазл тов!» («слава Богу!»). Это единственное еврейское выражение, слышанное мною от него: Рифтин был в высшей степени русской культуры человек.

На другой год, однако, Лиза вновь появилась в числе студентов ЛИФЛИ — теперь она захотела учиться на китайском отделении, но и его не кончила — вышла замуж[58].

Где-то в конце первого или в начале второго полугодия к нам в группу был принят Ника Ерехович. Ника был сын царского генерала. Поэтому было чрезвычайно удивительно, каким образом ему, да еще уже в середине года, удалось быть зачисленным в студенты ЛИФЛИ. Желание его попасть туда было неслучайным. Ника с малолетства был увлечен египтологией, умел читать египетские иероглифы и, насколько я понимаю, на его зачислении настояла такая в то время persona gratissima как В.В.Струве, с которым — как и с некоторыми другими учеными-специалистами по древности (например, с А.И.Доватуром) Ника давно познакомился именно из-за египтологических и классических интересов. Вероятно, В.В. посочувствовал мальчику, бедствовавшему из-за своего социального происхождения. А его Ника отнюдь не скрывал; постепенно мы узнали, что отец Ники, Петр Николаевич.

Ерехович, был «из простых» — не помню уж точно, но кажется, из солдатских детей — и начинал военную службу чуть ли не писарем; однако, продвигаясь по военно-канцелярской службе, дослужился до коменданта Аничкова дворца и в этой должности получил чин генерал-майора (точно как повар у Сталина). Подобно тому, как служащим дворца после года использования передавались царские сервизы с двуглавым орлом, так же точно было принято, чтобы царствующие особы крестили детей дворцовых служащих, и Ника был крестником Николая II.

Семья Ники осталась в живых при советской власти, но родители его были высланы на Кольский полуостров; в Ленинграде жила и училась в каком-то техникуме его младшая сестра Рона (Вриенна Петровна Ерехович), впоследствии близкая подруга Таты Старковой, о которой еще много будет рассказано ниже. Сам Ника снимал где-то угол, прирабатывая то ли уроками, то ли переводами (он хорошо владел иностранными языками — между прочим, учился английскому на курсах иностранных языков вместе с моей будущей женой Ниной Магазинер, а учили там чрезвычайно хорошо).

Хотя Ника с детства увлекался древним Египтом, однако египтологию нигде не преподавали. Многие древневосточники начинают с увлечения египтологией, но путь туда еще сложнее, чем в ассириологию. Попав к нам, учился Ника прекрасно, и если бы не постоянные бытовые трудности и не то, что его время от времени исключали из института, он, вероятно, нисколько не отставал бы от меня.

Ника Ерехович был небольшого роста, тоненький, с волнистым темно-русым чубом, с необыкновенно приветливым лицом, казавшимся чуть-чуть лукавым из-за чуть-чуть курносого носа и чуть-чуть странным из-за разных глаз — один был светло-карий, а радужка другого была разделена наискосок на зеленую и светло-карюю половины. Одет он был в очень поношенный серый пиджачок и в застиранную клетчатую рубашку, из которой как будто вырос, всегда чистую (может быть, у него их было две, но скорее, он стирал и высушивал все одну и ту же). Беднее некуда. Был он человек дружелюбный и общительный и имел много знакомых старше себя в самых разных кругах. С профессорами был особо почтителен.

Ерехович был старше меня года на два, не меньше, так как долго не мог поступить в высшее учебное заведение.

Первоначальный состав второй группы семитологического цикла — арабской — был чрезвычайно серым: он состоял из четырех провинциальных девочек — Вали, Сони, Дуси и Зины,[59] а возглавлял всю компанию коренастый армянин Мусесов, низколобый, тяжелого сложения, гориллоподобный. К нам его загнала секретарша деканата, — вероятно, по тому признаку, что он был «восточный человек». Мусесов был единственный партийный в нашей группе (да и на всей кафедре, включая преподавателей!), и за глаза мы называли его «наш кворум» или «наш расширенный пленум». Действительно, когда по партийной линии исходило указание что-либо предпринять по партгруппам, Мусесов делал это единолично.

Несколько лучше был первоначальный состав третьей группы, гебраистичсской. Секретарша Зиночка[60] сначала подряд зачисляла туда всех тех евреев, которые не выразили определенного желания учиться на какой-либо другой специальности, но потом ей, видимо, сказали, что надо зачислять и русских, и поэтому в гебраистическую группу попали брат и сестра — Володя и Тата (Клавдия) Старковы.

Володя Старков был юноша с приятным мужественным лицом, сероглазый, весьма неглупый. Но ничто не могло его интересовать меньше, чем древнееврейский язык, и он выдержал его только в течение одного года.

Тату поначалу гебраистика тоже нисколько не занимала, но она осталась, и занималась хорошо. Она, как и большинство других её товарок, была из библиотечного техникума. Тата была румяная, здоровая девушка с нежной кожей, но ее портили тяжелые очки (-23 диоптрии!), носимые с самого раннего детства и продавливавшие ей нос, уж и так немного курносый. Невзрачные волосы, закрученные на затылке в маленький виток, тоже не красили се. Замечательные человеческие ее качества узнались далеко не сразу. Характер она имела прямолинейный до неразумия.

Остальные студенты-гебраисты были два Левина, Стрсшинская и Свидер. Одного из Левиных я по имени не помню — он назывался у нас просто «Старик Левин»: ему было значительно за тридцать, он был лыс и неинтересен. Имел он традиционное еврейское образование — хедер и иешиву и знал древнееврейский хорошо, но в диком, с точки зрения научной семитологии, восточноевропейском (ашкеназском) произношении, и не имел представления ни об истории народа, ни о грамматике языка. Мирон Левин был красивый чернявый мальчик, моложе меня на три года; о его происхождении я ничего не знаю. О семье он никогда не говорил, — видимо, она не вызывала у него положительных эмоций. Попал он на отделение гебраистики по воле Зиночки, — о древнееврейском языке he could not care less[61] и не делал ни малейших усилий, чтобы освоить его. Он был русский поэт, и если ему где надо было учиться, так это на литературном отделении, куда он вскоре и перешел. Поведение его было эксцентричным — он как бы подчеркивал свое полное безразличие к тому, что о нем кто бы то ни было думал. Ему, например, ничего не стоило в ответ на удивившие его слова, сказанные мной, вдруг с размаху сесть прямо на тротуар на людной улице. Поэзия его шла от обэриутов (Олейникова, Заболоцкого, Введенского, Хармса, Шварца), из других поэтов он чтил, пожалуй, более всего — или даже только — Пастернака. И еще Алика Ривина.[62] Мирон был очень низкого мнения о людях, окружавших его; когда я упрекнул его в том, что он никого не уважает, он ответил, что это не так, и что он уважает трех профессоров и трех студентов — из профессоров Франк-Каменецкого, Эйхенбаума и еще не помню кого третьего (Тарле?), а из студентов Выгодского, кажется, Всрховского с литературного отделения и Соню Полякову — с нашего.[63] Других он позволял себе разыгрывать, дразнить, нахально обрывать.

Но поэт-то он был настоящий. Это ощущалось даже по его комически-сатирическим произведениям из серии, которая называлась как-то вроде «Поэма быта»:

Квартира, квартира, квартира, квартира,

Блаженный уют небольшого сортира

И кухня, подобная кухням царей,

И дети соседей у наших дверей.

О дети соседей! О сами соседи!

О страстная мысль о вкусном обеде!

Кастрюли, дуршлаги, макотры, плита –

Прославься, властитель желудков — еда!

Дубовый комод, лихорадочный сон

И поиски блох в лабиринтах кальсон.

Соседи лопали, а поэт, видимо, как водится, голодал.

Серьезные его стихи я прочел впервые много после его смерти.

А вот это стихотворение было им написано и вовсе в четырнадцать лет:

Смотрите: в дерзостном решенье

Нам здесь художник, не дыша,

Представил женщину в движенье

Как нежный жест карандаша.

Вот что писал в том же возрасте этот насмешливый ниспровергатель всех официальных авторитетов: Келя Стрсшинская была высокая, живая, стройная еврейская красавица с лицом египетской царицы, активная комсомолка («Саша Косарев сказал…»), но небольшого ума и скромных способностей. У нее вскоре появился постоянный друг[64] не с нашего факультета — некий Леша Лебедев, блондин и пролетарий; лишь много лет спустя он с ней расстался. Маленькая Мария Свидер тоже, если присмотреться, была хороша собой — бледная, сероглазая; но очень уж безмолвная и незаметная. Мы редко слышали, чтобы она вообще произносила что бы то ни было, но относились к ней хорошо, потому что и она была нетребовательна и тоже ко всем доброжелательна. Из какой она была среды и семьи — понятия не имею; знаю лишь, что она жила на свою скудную стипендию. Училась весьма слабо, хуже даже Кели. Умерла после войны — говорили, что с голоду.

Были ли на «семитском цикле» ребята рабочего происхождения? Был Мусесов, Соня Безносая была, кажется, из рабочих, а «Старик Левин» «переварился в рабочем котле». Свидер была из очень бедной, но не рабочей семьи, Келя Стрешинская была дочь кустаря-фотографа («без мотора»), а остальные были дети служащих, хотя, конечно, была большая разница между Старковыми — детьми потомственных интеллигентов, и Зиной или Дусей, у которых если не отцы, то уж во всяком случае деды пахали землю, а отцы вышли в советские служащие сельского или районного масштаба лишь с приходом Советской власти. Комсомольцев на «цикле» тоже было мало, особенно поначалу: Стрешинская — наверное, Свидер и Безносая — вероятно; потом (когда они перевелись к нам) еще Миша Гринберг и Тадик Шумовский. Но принадлежность к комсомолу на лингвистическом отделении, в отличие от 176-й школы и исторического отделения ЛИЛИ, практически никакой роли не играла.

Первым после меня и, помнится, раньше Ереховича в нашу группу (на арабский цикл) перевелся Миша Гринберг; вслед за ним несколько позже[65] — Тадик Шумовский. Они вдвоем образовали ядро арабской группы, в то время как остальные, кроме, пожалуй, Вали, были лишь необходимыми статистами, балластом для остойчивости кафедрального корабля (слишком малочисленную группу могли бы закрыть, а преподавателей уволить!). Где-то уже ко второму курсу на гебраистике откуда-то появился бледный, старше нас, до крайности бедно одетый и державшийся особняком Илья Гринберг — не знаю, где он учился раньше; но мне представлялось вполне понятным, что евреев, как и людей любой другой национальности, интересует история их собственной культуры, и люди с традиционным знанием иврита, подобные Илье Гринбергу и «Старику Левину», казались естественными на этой специальности. Но не все думали так.

Еще немного позже к нам на гебраистику перешел Велькович. Это был маленький, веселый, необыкновенно прелестный молодой человек, эллинист и поэт, весь сиявший доброжелательством и добродушием. В отличие от «Старика Левина» и Ильи Гринберга, он легко вошел в нашу компанию. (Он последним поступил на наш цикл — и первым с него выбыл: его арестовали в конце 1936 или начале 1937 года). Теперь группа гебраистов состояла из пяти евреев и одной русской. Мы не придавали этому ни малейшего значения, просто не задумывались об этом (и кому же учиться еврейскому, как не евреям, подобно тому, как таджики учатся на иранском цикле?). На самом деле такой состав группы имел для дальнейшего очень серьезное значение.

«Старика Левина» и Илью Гринберга, как кажется, не особенно интересовали другие предметы, кроме древнееврейского языка. Оба были воспитанниками еще хедера (как и Миша Гринберг), но хедерное учение так засело в «Старике Левине», что обучить его научной гебраистике никак не удавалось. Илья Гринберг, который был моложе «Старика Левина», но старше всех остальных, напротив, усваивал лингвистические знания хорошо. Наверное, сейчас наши русские националисты назвали бы их обоих сионистами, но тогда такого бранного обозначения в ходовом политическом лексиконе не было.[66]Я не могу сказать, был ли интерес «Старика Левина» и Ильи Гринберга к ивриту просто интересом к собственному культурному прошлому (скорее всего, так) или имел и какой-нибудь политический оттенок. На внутриполитические темы в 1933.34 гг. уже никто между собой не разговаривал.

Несколько раньше других — на втором курсе — в нашей ассириологической группе, состоявшей в тот момент только из Ереховича и меня, появился Липин.

Было уже не самое начало второго курса, «ассириологическис» женщины выбыли, и мы с Ереховичем уже привыкли, что вдвоем именно и составляем группу ассириологов, но раз мы с ним вошли в ту крошечную аудиторию, где обычно занимались с Рифтиным, — а за столом сидел новый для нас человек лет под тридцать — чуть меньше, чуть больше, небольшого роста, коренастый, скуластый, с широким ртом и широким носом, впалыми глазами и черными волосами бобриком. Мы остановились и посмотрели на него, он назвался:

— Лева Липин. Зачислен на второй курс по специальности ассириологии.

Мы несколько удивились, но не очень — столько народу перевелось к нам не с самого начала занятий — и не только из других групп ЛИФЛИ, как Миша Гринберг, Тадик и Велькович, но и откуда-то извне, как Илья Гринберг или Ника Ерехович. Уже впоследствии, когда мы ближе познакомились, Липин рассказал, что до института работал продавцом в Торгсине, а о нашей специальности узнал от Миши Гринберга, с которым был издавна в приятельских отношениях (честолюбием Миши было либо быть знакомым со всеми евреями Ленинграда, либо, по крайней мере, знать про них все, что возможно — биографию, характер и т. п.). По словам Липина, Миша как-то раз сказал ему, что в ЛИФЛИ открылась специальность ассириологии. Он спросил Мишу, что это за наука; тот ответил, что она изучает Ассирию, Ашшур.

«Тогда я спросил его, — рассказывал Липин, — Зелбике Ашшур ви им тойре? — «Йо»[67], — ответил Миша, — и я решил поступить к вам». Липин знал уже, что я понимаю идиш.

Про экзамены он сказал что-то неопределенное, но поскольку могли же принять Фалееву и даже Ереховича, я не видел причин, почему не могли бы принять Липина. Во время приема 1934 г. по-прежнему учитывалось социальное происхождение. Отец Липина считался рабочим, а продавец Торгсина[68] — это тоже чего-нибудь да стоило.

Секрет железного преследования иврита и писателей и поэтов, писавших на иврите, был в том, что иврит был официально принят сионистами, а сионисты, как все бывшие социал-демократы, рассматривались как более вредные, чем прямые капиталисты. Официальным же объяснением преследования иврита было то, что он якобы только религиозный и «мертвый язык», что воскрешать мертвое так же плохо, как сохранять мертвое и не закрывать и не сносить православные храмы и синагоги. И партийные массы, конечно, в это верили твердо.

Так или иначе, Липин взялся за учение очень усердно и к концу второго курса почти догнал нас с Ереховичем, хотя и позже всегда немного отставал от нас.

Александр Павлович Рифтин вел у нас на первом курсе специальный предмет; года с 1937 он читал также введение в языкознание для всех первокурсников (вместо башинджагяновского «нового учения о языке») и общее языкознание для пятого курса и аспирантов. Первокурсники обожали его: переходя к новой теме, он любил ставить ее как загадку, разгадка которой — у него, Рифтина, и это увлекало студентов и заставляло их думать. Но старшие любили его меньше — его педагогические приемы уже казались им примитивными. Зато преподаватель языка он был идеальный; не выучиться у него просто было нельзя. После зазубривания первых клинописных «ста знаков» начался собственно курс аккадского языка. Вот тут-то и было самое главное. Занятия шли так: первый из двух ежедневных уроков он начинал с повторения определенного раздела русской грамматики (правильно считая, что из школы студенты ее не помнят) и лишь затем излагал соответствующий раздел грамматики аккадской; в начале следующего урока он вызывал к доске и заставлял писать парадигму за прошлый урок, и не двигался дальше, пока мы не ответим эту парадигму без ошибок и наизусть; на втором уроке в тот же день мы читали текст. Часов на языковые занятия было достаточно (четыре-пять двойных уроков в шестидневку), так что мы проходили весь грамматический курс на первом курсе и успевали прочесть два больших текста. Мы читали по немецким учебным пособиям, пользуясь приложенным к ним немецким словарем. Это было не очень трудно, так как число текстов в хрестоматии Делича было не особенно велико, и, соответственно, словарик был небольшой и, хотя он и был, по семитологическому обычаю XIX века, расположен в порядке согласных корня, и по еврейскому, а не по латинскому алфавиту, и притом давал, естественно, лишь немецкий, а не русский перевод слова, но находить семитские корни я научился еще у Юшманова; Ника Ерсхович тоже быстро усвоил эту премудрость (поскольку параллельно мы занимались и древнееврейским; а Липин знал идиш, а потому читал еврейские буквы и с грехом пополам понимал и немецкие слова).[69] Александр Павлович никогда не спрашивал, знают ли студенты немецкий: учили же они его в школе! В конце недели по всем языковым занятиям выставлялись отметки по пятибалльной системе.

На следующий год мы быстро повторили грамматику и прочли еще несколько текстов: в первом полугодии «Поход Саргона на Урарту» — тяжелый текст, после одоления которого чувствуешь, что уже взаправду стал ассириологом; во втором — несколько литературных текстов, а также Законы Хаммурапи. А.П. читал нам краткий курс ассиро-вавилонской литературы, но при этом во второй час (учебные часы были сдвоенные) мы читали разбираемые литературные тексты по транскрипции из французской книги Дорма. На третьем курсе мы читали дальше аккадские тексты, в том числе много староассирийских и среднеассирийских надписей и законов, а кроме того, проходили шумерскую грамматику и читали простые шумерские тексты; на четвертом А.П. читал введение в клинописное право, а в классе мы читали с ним образцы старовавилонских юридических документов и писем и старовавилонскую версию эпоса о Гильгамеше, а по-шумерски — надписи Гудеи и Урукагины. Кроме того, для меня и Ереховича Александр Павлович читал краткий курс введения в хеттский язык[70], а у Александра Васильевича Болдырева я факультативно занимался греческим. Наконец, на пятом мы читали у А.П. по-шумерски «Цилиндр А» Гудеи — необыкновенно трудный текст; занятия превращались в споры, и нередко Рифтин признавал толкование, предложенное мной или Ереховичем, более удачным, чем свое. На пятом же курсе А.П. читал историю аккадского языка с чтением образцов текстов из всех диалектов и эпох.

Работать в заданном темпе было трудно. Вплоть до середины третьего курса я, придя домой и пообедав, немедленно садился за урок и сидел за ним чаще всего до часа или двух, а к девяти надо было опять в университет. Но когда я несколько освоился с клинописью и ушел немного вперед, я давал себе сам еще дополнительные задания, и таким образом еще до «Похода Саргона против Урарту» я прочел сверх всякого задания три маленьких поэтических текста, ставившие предо мной весьма непростые загадки, и «Вавилонскую хронику», писанную не ассирийским, а незнакомым мне тогда нововавилонским пошибом и к тому же сплошь зашифрованную шумерограммами.

Помимо аккадского и — с третьего курса — шумерского, для ассириологов и арабистов был обязателен древнееврейский. На первом курсе нам его читал И.Г.Франк-Каменецкий: был он, вообще-то говоря, египтолог, и хотя когда-то учился древнееврейскому у П.К.Коковцова, но знал этот язык слабо и нередко сбивался, излагая парадигмы; но у меня была куплена у букиниста великолепная подробнейшая грамматика Гезениуса-Кауча, и я ее постепенно отлично выучил. Читали мы отрывок из «Бытия» про Иосифа и его братьев, но для собственной пользы и удовольствия я прочел и «Книгу Ионы» и кое-какие отрывки из «Книги царств».

Что касается гебраистов, занимавшихся у М.Н.Соколова, а потом у А.Я.Борисова, ближайших учеников П.К.Коковцова, то они, конечно, успели за первый год гораздо больше нашего; но там была особенность: если Тату Старкову, Келю Стрешинскую и Мусю Свидер надо было учить, как и нас, с азов (Мирон Левин вообще не снисходил до того, чтобы выучить толком хотя бы только еврейский алфавит), то «Старик Левин», Илья Гринберг и «Продик»[71] Велькович еще до университета свободно читали по-древнееврейски (но по-ашксназски), и их надо было не учить, а переучивать, и, кроме того, отучить от хедерного перевода, основанного на модернизированных реалиях (например, Илья Пророк возносился на небо не в «карете», как переводил Илья Гринберг, а в «колеснице»). Кроме того, надо было и не нюхавших ранее древнееврейского языка заинтересовать им; это тоже было совсем не легко — для девушек и Мирона это была какая-то чудовищно запутанная диковина, которую совершенно непонятно было зачем надо учить. Ну, может быть, у Муси был еще какой-то интерес к древнееврейскому как к языку ее предков; но эта очень славная и скромная девушка была в высшей степени неспособна к языкам вообще.

Для гебраистов, кроме древнееврейского, был обязателен и арабский, который арабистам преподавал Эберман, а гебраистам — красивый, молодой, стройный В.И.Беляев; но А.П., пользуясь тем, что у меня было много свободного времени, приказал мне тоже ходить на арабский к В.И.Беляеву, а на втором курсе — и к И.Ю.Крачковскому, который читал арабистам историко-географическую литературу арабов и Коран.

И.Ю.Крачковский был человек неколебимого, даже беспощадного благородства, стройный, красивый, с благородной седой бородой. Говорил гладко, без запинок и придаточных предложений.

Лекции его были тяжелым испытанием. Он четко произносил название очередного арабского сочинения — а каждое из них, названий, представляет собой рифмующееся двустишие, совершенно бессмысленное, никакого отношения к содержанию произведения не имеющее — примерно «Ожерелие мудрых Для просвещения темнокудрых». Все это, конечно, произносилось по-арабски, а арабский я знал плохо; затем упоминался автор произведения, какой-нибудь Абдаллах ибн Фуфу Курдуби, или Мухаммед ибн Ахмад Кайравани; затем сообщалась дата старейшей рукописи, хранящейся в Эскориале или другом хранилище, цитировались мнения двух-трех арабистов о вероятной дате написания; и так далее, до конца лекции шло перечисление названий и авторов рукописей. Зарезаться! И все это без повышения и понижения голоса, без малейшего жеста. Удавиться!

Что касается Корана, то это бессмертное произведение было, как известно, записано после смерти пророка Мухаммеда со слов его учеников, наизусть хранивших его проповеди в памяти. Никто уже к тому времени не помнил, в каком порядке и даже в какой связи эти проповеди (суры) были произнесены, а никакой логической связи между ними нет, — так что премудрые главари ислама решили записать их в порядке длины каждой проповеди — начиная с самой длинной суры «Корова» и кончая самой короткой. Игнатий Юлианович счел, что для студентов лучше начинать с самых коротких сур, и в результате мы читали Коран задом наперед. Но так как весь Коран сочинен монорифмическим раёшником (рифмованной прозой), с одной сквозной рифмой на каждую проповедь, а последние суры посвящены малопонятным видениям судного дня в конце времен; а этот погонщик верблюдов, даже когда не касался судного дня, не отличался большой стройностью мышления (ни образованностью, даже по древневосточным масштабам), то все чаще наше чтение лежало в плане поэзии абсурда. Кончилось это для меня тем, что я не выдержал и сбежал: мало того, не сдал даже экзамен В.И.Беляеву. В результате арабскому я не выучился, кроме, впрочем, фонетики и грамматики у Юшманова. Арабская грамматика — строгая и логичная, как геометрия, и я сразу запомнил ее хорошо.

Зато необыкновенно интересен был курс введения в семитологию, которую читал на первом курсе Николай Владимирович Юшманов. Александр Павлович сделал ошибку, что поставил «Введение» на первом курсе — это был «не в коня корм», потому что никто еще не знал никаких семитских языков, и все, что рассказывал Н.В., ни с чем не могло ассоциироваться и не могло заинтересовать. Поэтому, кроме двух-трех студентов, уже познакомившихся с арабским или ивритом, его никто не слушал. Уже для Тадика Шумовского, Ильи Гринберга и Ники Ереховича его лекции были трудноваты.

Николай Владимирович всегда входил в аудиторию с опозданием минут на пятнадцать, садился, хмыкал, улыбался в пышные рыжие усы и рассказывал кому-нибудь из сидевших в первом ряду некий анекдот или вспомнившийся случай, иной раз на идиш; затем уже приступал к лекции. Читал он, излагая свои факты с необыкновенной логичностью и краткостью, и его легко было записывать. Но курс был годичный, а свой материал по введению в общую семитологию он легко уложил в течение первого полугодия.

Во втором полугодии курс его стал фантастически интересным — о чем он только не рассказывал! О родстве семитских языков с так называемыми «хамитскими», о теории неточных фонетических соответствий А.Майзеля, о гипотезе первичных диффузных фонем, об искусственных языках, об обстоятельствах изобретения воляпюка и эсперанто, о теориях Щербы и Шахматова, о происхождении редких русских слов, фамилий русских и еврейских, об эпизодах из жизни Юлия Цезаря Скалигсра, Нсльдеке или Велльгаузсна, о принципах топонимики с примерами из России, о сложнейших этимологиях русских слов «зимогор» и «абрикос», причем давал разбор закономерности каждого перехода из языка в язык — «абрикос» проходил через шесть языков — всего не только не перечислишь, но даже и не вспомнишь. А я все точнейшим образом, почти стенографически записывал.

Ребята же, как не слушали его в первом полугодии, так не слушали и во втором. Николай Владимирович очень скоро заметил пары, игравшие в крестики и нолики, и одиночек, читавших романы за задними столами. Он отнесся к этому со своим обычным спокойствием. Однако с течением времени он приходил на занятия все позже, анекдоты «Старику Левину» рассказывал вес дольше, а на предпоследней своей лекции, закончив анекдотическую часть, он сложил руки на груди и, ухмыляясь в рыжие усы, замолчал. Самое интересное, что студенты, занятые каждый своим, этого даже не заметили. Дождавшись звонка на переменку, он вышел, погулял по коридору, пришел в аудиторию опять с опозданием в пятнадцать минут и, уже не рассказывая никаких анекдотов, просто сел на свое место и просидел молча, ухмыляясь, до конца академического часа и затем ушел.

Аудитория этого просто не заметила. Но я, человек законопослушный по природе и к тому же староста цикла, внутренне похолодел. Ведь только недавно был очередной грозный приказ о дисциплине не только студентов, но и преподавателей, какие-то комиссии ходили по аудиториям, и все это грозило большими неприятностями — не нам, конечно, но Николаю Владимировичу. Вдруг кто-нибудь войдет в аудиторию и обнаружит молчаливую лекцию — или тот же Мусссов капнет в партбюро. Поэтому на следующей неделе я забежал минут за пять перед лекцией Юшманова к нему в профессорскую (это было крошечное помещение на том месте, где узкий коридор ЛИФЛИ отделялся от широкого; в нем едва помещался десяток стульев, а стола вовсе не было). По обычной студенческой наивности я думал, что всякий профессор или преподаватель, входя в аудиторию, излагает знания, доступно покоящиеся у него в мозгу, — о том, что к каждой лекции нужно готовиться, и нередко столько же времени, сколько ее приходится читать, мне было совершенно неведомо.[72]

— Николай Владимирович, сейчас у нас последняя лекция — не могли бы вы прочесть краткую обзорную лекцию по всему вашему курсу?

— Обзорную лекцию? — сказал Николай Владимирович совершенно спокойно. — Можно.

Я рысью бросился в аудиторию.

— Ребята, сейчас записывайте тщательно, Николай Владимирович будет читать обзорную лекцию по всему курсу — все, что он будет спрашивать!

И он вошел в аудиторию без опоздания и за два часа прочел вкратце, очень ясно, полный обзор сравнительной грамматики семитских языков.

Еще до экзамена он отпечатал основную суть своего курса на 15 машинописных страницах, размножил, сообщил, что это он и будет спрашивать, поэтому экзамены сдавались всеми с большим успехом. Кажется, и эти тезисы его курса (под названием «Введение в семитологию» или «… в семитское языкознание») не сохранились в факультетской библиотеке.

Я этой записью не пользовался, потому что у меня был толстенный подробнейший рукописный конспект всего курса, включая и его вторую половину, представлявшую особую ценность. Я собирался, — по своему обыкновению (когда дело касалось важных курсов), — весь этот материал переписать начисто; задача непростая, так как он занимал три или четыре очень толстые тетради, завернутые в общую бумажную обложку, — страниц триста рукописных. Но пока я собирался это переписывать, Дуся-арабистка решила проявить особую добросовестность.

— Игорь, — сказала она, — ты очень подробно записывал курс Юшманова — не можешь ли дать мне твою тетрадку?

— Пожалуйста, — сказал я, — но зачем тебе? Николай Владимирович ведь подготовил машинописный конспект на 15 страницах и больше ничего спрашивать не будет!

— Да, но я хочу подготовиться как следует. — Я дал ей тетрадку. Осенью на втором курсе я решил наконец переписать ее начисто и попросил ее у Дуськи обратно. Она обещала принести в следующий раз. Но и дальнейшие мои настойчивые просьбы не помогали. Наконец, уже к весне, она призналась:

— Знаешь, я думала, что тебе она больше не нужна, и бросила твою тетрадку в урну.

Так погиб неповторимый, насыщенный бездной познания курс Юшманова.[73]

Кроме Юшмановского, общим для всех семитологов был курс истории Древнего Востока, который читал Василий Васильевич Струве. Я уже слушал его с историками, но нынче курс был более подробный, годовой, и я, конечно, опять слушал его. Кроме уже знакомых (не только по прошлогодним лекциям, но и по знаменитому докладу в ГАИМКе) Египта и Шумера, тут была еще и более подробная, чем раньше, история Вавилона и Ассирии и Ахеменидской Персии. Все это было мне малоинтересно; несложную концепцию Струве я уже хорошо усвоил, а излагавшиеся им факты я знал даже гораздо лучше и подробнее, чем давал он, а именно из «Кэмбриджской истории древнего мира», давно заученной мною почти наизусть. Слушать Струве было трудно — читал он плохо, пищал, запинался, с бесчисленными «словечками». Однако я слушал очень внимательно — и с огорчением замечал его неточности.

Помимо семитологических и древневосточных дисциплин у нас в тот же год (или в первом полугодии следующего учебного года) был семинар по элементному анализу (САЛ, БЕР, ИОН, РОШ). Вел его ученик Марра Т., небольшой представительный джентльмен с черной бородкой. Понять было ничего невозможно. И не удивительно — впоследствии выяснилось, что Т. тяжелый параноик. Он благополучно пережил все бедствия 30-х и 40-х гг. и еще сорок лет спустя печатал как сотрудник Института языкознания свои вполне параноидальные труды, хотя уже без чстырехэлементного анализа.

На курс старше аналогичный семинар вела другая особа из окружения Марра — некая Б. Уровень ее лингвистической подготовки ясен из того, что она определяла «междометие» как «непроизвольный звук, испускаемый человеком».

Общегрупповые занятия были у нас еще по немецкому языку — с милой, умной и красивой Сандухт Арамовной Акулянц, когда-то влюбленной в брата Мишу — впрочем, в числе многих. Я знал немецкий не особенно хорошо,[74] но все же гораздо лучше остальных, и на занятия Сандухт Арамовны стал ходить лишь на старших курсах. Ника, помнится, тоже был освобожден от немецкого.

Из обязательных общеобразовательных лекций я на первом курсе лингвистического отделения слушал только диалектический и исторический материализм. Этот курс читал молодой, полный, несколько растрепанный человек в очках, которого все называли «Додик Розенштейн». Семинар же вел некто Власов — для совместной группы семитологов и классиков. В группе классиков учились две способные интеллигентные девочки — Соня Полякова и Наташа Морева (.впоследствии Вулих), две-три менее способные девочки и молодые дамы и еще кто-то, в том числе важный и тупой Ш., впоследствии профессор. Наташа Морева старалась блистать, все другие — кажется, без исключения — старались по возможности не быть вызванными: занятия были неинтересными. Первый и третий том «Капитала», «Происхождение семьи, частной собственности и государства» я внимательно читал еще на первом курсе, теперь пришлось читать «Анти-Дюринг», что было довольно интересно, затем «Диалектику природы» — маловнятный конспект, который Энгельс писал для себя, а не для опубликования, и который касался каких-то физических и химических открытий столетней давности; затем ленинский «Материализм и эмпириокритицизм»; эту книгу, кроме беспардонной ругани по адресу Маха и Авенариуса, я понимал плохо; и еще какие-то ленинские статьи, тоже с резкой полемикой против кого-то абсолютно неизвестного, и к тому же написанные по разным совершенно частным поводам. Общей картины не получалось, и делу не помогал и преподаватель, ведший семинар — Власов явно сам скучал. Когда пришла пора нас экзаменовать, он взял все наши матрикулы, разложил их раскрытыми друг на друга так, чтобы из-под верхнего матрикула в следующем была видна только нужная ему строка, и, не глядя на фамилии, всем поставил «удовлетворительно». Итак, напрасно старалась Наташа Морева, томно выговаривавшая: «Людвиг Файербах…»

На семинаре по диамату, да еще на профсоюзных собраниях познакомился я с однокурсниками из других групп: в таджикской группе учился умный, красивый, стройный поэт Гриша Птицын и его будущая жена Мирра Явич, неразлучные подружки — косенькая блондинка Вера Расторгуева и веснушчатая, незначительного вида, но на самом деле очень способная и умная Валя Соколова, дружившая и с Татой Старковой; не особо способный таджик Мирзоев, все же неплохо успевавший, поскольку у него не было затруднений с персидским языком, и потом вышедший в академики, и еще двое-трое обычных в каждой группе дурачков. В японской группе главенствовали две подруги — Ира Иоффе, вторая после Нины Магазинер красавица факультета, чем-то похожая на нее — такая же крупная, русая, сероглазая, — и Женя Пинус, не красавица, однако с интересным, правильным, смуглым, но мрачным лицом; еще там училась Вера Глотова — приятельница наших арабисток, тоже из библиотечного техникума, и такого же невысокого уровня; несколько корейцев, частью очень толковых, но нынче я уже не помню, кто из них был кто.

Так как у меня было много свободного времени, то я ходил к историкам на потрясающие лекции Е.В.Тарле по новой истории, и еще я ходил и на лекции, читавшиеся лингвистам-старшекурсникам, — иногда только для того, чтобы составить себе представление о лекторе. Так я побывал на одной или двух лекциях Н.Я.Марра. Хотя я уже понимал, что марровское учение о языке — патологический бред (это я понял, прослушав лекции Башинд-жагяна и попытавшись читать кое-что из сочинений самого Марра),[75] я все же решил его послушать сам.

Марр, черноглазый, седой, но не до белизны, со всклокоченными волосами и маленькой седоватой, клином, бородкой, бегал по эстраде актового зала, возбужденно и даже ожесточенно говоря что-то мало связное, причем пенсне, зацепленное за ухо, падало на длинном шнурке и раскачивалось у его колен. Он яростно клеймил и почти проклинал буржуазную лингвистическую науку, а заодно и своих учеников — за то, что они не могли угнаться за его развитием и твердили зады, оставленные им уже более двух недель тому назад. Фразы его были запутаны, к подлежащему не всегда относилось соответствующее сказуемое. Понять было ничего невозможно. Мне было странно, что кому-нибудь могло быть не ясно, что он сумасшедший.

Еще будучи на «ямфаке», мой брат Миша как-то подошел к Марру и спросил его, почему первичных языковых элементов именно четыре.

— Па-та-му-что не пять! — резко ответил Марр. И это действительно был главный резон.

На суку порола «Кар-р!» –

Голос эмфатический.

Слышит академик Марр:

«Корень — яфетический!»

Яфети-фети-фсти,

Дальше некуда идти!

Слышал этот стишок от Б.Б.Пиотровского — может быть, он и сочинил.

Годом спустя я в том же актовом зале слушал великого фонетиста Льва Владимировича Щербу.[76] Это был замечательный ученый, но отвратительный лектор, гнусавым голосом произносивший фонетические примеры, а иногда он даже вставлял в нос резиновую трубку и дышал сквозь нес, чтобы показать разницу между назализованными и неназализованными звуками. Студенты ничего не могли понять, а известная наша острячка Н.Н.Амосова однажды во время его лекции довольно громко сказала:

— Вот мельница. Она уж развалилась…

Я был знаком с Л.В.Щербой — встречал его на квартире В.В.Фурсенко, хорошо знал его очаровательных сыновей, но не рассчитывал, что он может меня помнить, и, постеснявшись, не подошел к нему. И на лекции его больше не ходил, решив лучше читать его работы. Но впоследствии едва не умер со смеху, когда у нас за столом дома изображал лекцию Щербы бесподобный Ираклий Андроников. Кто слышал его только с эстрады, тот, конечно, не имеет представления о гениальности его перевоплощений. А Ираклий, как сам он рассказывал, ходил целый год один на факультативный семинар Л.В.Щербы — специально, чтобы создать этот номер. После смерти Л.В. он его больше не изображал. Вообще И.Л.Андроников никогда не изображал покойников, если только они при жизни не видели номера и не разрешили ему его широко показывать.

I I I

Несмотря на разношерстный состав нашего «семитского цикла», мы жили дружно и ощущали себя как единое целое. Этому немало способствовали заседания кафедры, проводившиеся ежемесячно, причем Александр Павлович требовал, чтобы приходили не только все преподаватели, но и все студенты; каждый раз, среди прочих дел, обсуждалась студенческая успеваемость и другие наши дела. Нередко давали слово и студентам, особенно «активу»: я был по большей части старостой, Келя была обычно комсоргом. Профорги менялись, но они лишь собирали членские взносы и на кафедре не выступали. Молчал и Мусссов, наш бессменный парторг.

Много позже я узнал, что среди наших студентов было три стукача по числу групп.

Заведующим кафедрой, не по старшинству, но по праву, был Александр Павлович Рифтин. Ему было всего тридцать три года; если не ошибаюсь, до 1933 г. он работал в Институте сравнительного изучения литератур и языков Запада и Востока (ИЛЯЗВ), потом закрытом. Узнав о предстоящей перестройке Л'ИЛИ — ЛИФЛИ, он добился приема у С.М.Кирова, тогда первого секретаря ленинградского обкома, и убедил его в необходимости создания семитологической кафедры и соответственного «цикла», со специальностями ассириологии, гебраистики и арабистики. Надо сказать, что тогда не только первые две казались экзотической роскошью, но и арабская специальность тоже: хотя И.Ю.Крачковский еще до первой мировой войны занимался современной арабской литературой и впервые ввел ее в научный обиход,[77] однако тогдашняя арабистика по-прежнему была «классической», то есть была основана на Коране, доисламской поэзии и раннссредневековых историках. Арабские полуколонии Англии у нас никого не интересовали.[78]

Александр Павлович Рифтин нам, конечно, совсем не казался молодым. Лицо у него было круглое, соколиное, черные волосы зачесаны назад, голову он имел привычку держать слегка набок, как снегирь, может быть, в связи с тем, что он хорошо видел только одним глазом — другой, слегка косивший, был почти или вовсе слеп (почему Александр Палович и не был мобилизован в Красную Армию).[79] Говорил он с интонацией убедительной, любил ставить студентам вопросы, на которые сразу сам и отвечал («Вы не знаете, а я знаю»), и завершал отрезок речи формулировкой, приговаривая: «Только так».

На кафедру им были привлечены самые лучшие силы, но решение, вынесенное свыше, делало заведующим кафедрой молодого, еще почти ничего не напечатавшего Рифтина, а не профессора кафедры (снова с 1934.35 г.), ученого с мировой известностью Игнатия Юлиановича Крачковского; и это было хорошо, так как у Игнатия Юлиановича не было (уже не было?) той энергии и энтузиазма, что у Рифтина, ни его умения говорить с начальством и добиваться своего.

Александр Павлович сидел посреди за столом, управляя своей кафедрой, слегка наклонив набок голову. Рядом с ним, как бы признавая со снисходительной улыбкой его фактическое право, сидел профессор И.Ю.Крачковский.[80] Этот человек огромных знаний лишь казался холодным и недоступным. Так хотелось бы ввести в мое повествование его седоватую, ухоженную, прямоугольную бороду — с помощью ходового литературного приема, заставив его поглаживать ее; но прием тут такой неприемлем: Игнатий Юлианович не жестикулировал даже настолько, чтобы погладить бороду.

По левую руку Александра Павловича сидел Израиль Григорьевич Франк-Каменецкий. Это был небольшого роста сутулый человечек, с русыми с проседью волосами и бородкой, и в pendent к Александру Павловичу — тоже с одним сильно косившим, слепым глазом. Он был человек не только необычайно интересный в устной речи и разговорах, но и необычайно добрый. Учился он в свое время у Б.А.Тураева, потом в Кенигсберге, в Германии, там и получил докторскую степень по египтологии. Он сыграл для всех нас большую роль — однако не своими занятиями по древнееврейскому, а своими частыми и необыкновенно интересными докладами-лекциями по мифологии и семантике мифа, которые он читал для всех желающих. Самому Израилю Григорьевичу казалось, что в них он примыкает к Марру и даже к О.М.Фрейденберг, но на самом деле он был вполне оригинален и глубок. В его осанке и манере говорить было что-то старческое, обесцвеченное, глаза были впалые; редкие волосы — вроде бы и не седые, а какого-то неопределенного цвета, — тоже как-то старили его. Но обожали его все студенты: сильные — за необыкновенно оригинальные и увлекательные доклады; слабые — потому что он, обычно молчаливый на заседаниях, горячо заступался за отстававших.

Сбоку, тоже молчаливо, но время от времени выразительно ухмыляясь, сидел Николай Владимирович Юшманов; с другого боку — нервный, стройный, с глазами, которые казались мне полубезумными, Эберман, успевший к тому времени отсидеть; и тихий, незаметный (даже трудно через столько лет описать его внешность) Михаил Николаевич Соколов[81], многолетний ассистент академика П.К.Коковцова и, говорили, блестящий преподаватель.

Обсуждалась работа за месяц — отчитывались один за другим преподаватели с упоминанием пройденного и успеваемости студентов, а также и студенты — тс, кого время от времени вызывал Александр Павлович. Не прийти на заседание кафедры было невозможным делом.

Более скучно было на общефакультетских профсоюзных собраниях. Я сидел обычно рядом с Мироном Левиным или Соней Поляковой, писал шуточные стихи, рисовал кошечек и кораблики и тому подобное. Но одно такое профсоюзное собрание привело к моей дружбе с Ниной Магазинер.

После нашей встречи в Коктебеле мы здоровались с нею в институтских коридорах, иногда перебрасывались несколькими словами — тем более, что у нас была общая приятельница, Галка Ошанина, близко дружившая с Ниной. Но знакомиться ближе не хотелось: она казалась «барышней», и к тому же всегда была в окружении обожателей, а я — как я объяснял себе сам — не желал участвовать в concours hippiquc;[82] главным образом, впрочем, потому, что считал свое поражение в подобном конкурсе неизбежным. Недаром же на меня с таким высокомерием, сверху вниз, смотрел Галкин муж — красавец Петр Потапов. А в ту зиму к Нине был приближен молодой человек из ее английской группы — Гриша Розенблит. Небольшой — но ладный, собой довольно красивый парень, Розенблит принадлежал к тому типу строгих комсомольцев, который еще со времени школы внушал мне недоверие, — если только правильность их не сочеталась с добросердечием, что тогда еще встречалось нередко: таков был в Эрмитаже Исидор Михайлович Лурье, а из более поздних моих знакомых — Толя Ляховский и Леня Бретаницкий, о которых речь будет особо. В Розенблите этого не было — жесткое знание текущей политики и марксистской философии не смягчалось никакими общечеловеческими качествами — по крайней мере такими, которые были бы мне видны. Не нравились мне и его друзья — Исаак Цуксрман[83] и Саня Чемоданов; у последнего дружба с Розснблитом между тем разладилась, так как Саня был сам без ума влюблен в Нину.

Однако к зиме Нина рассорилась с Розенблитом — вследствие чего он распустил слухи, что он будто бы жил с ней, за что я и собирался бить ему морду, но судьба его неожиданно повернулась иначе.

Нина Магазинср была девушка удивительного обаяния, очарования и необыкновенной красоты. Русые, золотистые, гладко причесанные, но курчавившиеся над ушком волосы, большой ясный лоб, ясные темноголубыс глаза под густыми темными ресницами, нежный овал лица, прелестные нежные губы, не знавшие помады и не нуждавшиеся в ней, жемчужные зубы; рост высокий для девушки, чудные плечи, прелестный (позже испорченный преподаванием) голос; хотя она иной раз и появлялась в шляпке, что несколько роняло её в моих глазах, но в институте, во всяком случае, она ходила в берете — и, поверх белой блузки, в черном костюме (сшитом, как позже выяснилось, частью из дедушкиных брюк, частью из маминой юбки).

Едва ли не самое удивительное в Нине было то, что она совершенно не считала себя красавицей и была очень скромного мнения как о своей внешности, так и о своем уме и возможностях. Работоспособностью она всю жизнь обладала в высочайшей мере, и в конце концов, по крайней мере в свою работоспособность поверила.

Я думаю, здесь можно рассказать об интеллектуальной истории Нины — целесообразно все сосредоточить в одном месте, чтобы потом уже не возвращаться.

Яков Миронович, отец Нины, видя, как она с шестнадцати — семнадцати лет закручивается в романах, решил, что ее нужно пристроить к делу — чем скорее, тем лучше. По совету В.И.Балинской уже в 9-м классе — без малого в 16 лет — Нина поступила на английское отделение Высших педагогических курсов иностранных языков, где не требовали никакого диплома и не было ограничения возраста для поступающих; большинство учащихся были гораздо старше Нины, что-то на 10–15 лет. Эти курсы давали оканчивающим право преподавания; учили здесь сплошь только превосходные преподаватели — либо англичане, либо люди, побывавшие в Англии, либо имевшие с детства очень хороших гувернанток. Курсы эти имели своего партийного «зитц-пред-седателя» (директора Чугаева), но фактически руководила ими Вера Игнатьевна Балинская, бывшая домашняя учительница Нины, блестящий преподаватель, очаровательный человек, великолепный организатор, с которой все преподаватели охотно обсуждали и отдельные приемы уроков, и особенности учеников, и т. п. Эти преподаватели были «вручную» выбраны (hand-picked) Верой Игнатьевной и были действительно как на подбор, великолепные, преданные делу педагоги, люди самоотверженного труда; v них было просто невозможно отлынивать от работы; и ученики и ученицы, сами готовившиеся стать такими же преподавателями и по большей части уже знакомые с жизнью, не только блестяще выучивали английский язык, но учились трудиться. Фонетику преподавал там знаменитый С.К.Боянус. Курсы, которые Нина закончила в 17 лет, давали право преподавания языка в высших учебных заведениях.

Поступив 17-ти лет в ЛИЛИ, Нина оказалась по языку впереди всех своих товарищей, а так как в то время полагалось, чтобы отличники занимались с отстающими, то Нину сразу пристроили давать своим же товарищам дополнительные уроки. У нее было даже две языковые группы, а с одной из них она в течение не менее двух лет занималась регулярно два раза в шестидневку. Но кроме очень общего представления, что она когда-нибудь станет преподавателем английского языка, у Нины не было ясности в том, каково должно быть ее будущее. У нее не было никакого устремления овладеть лингвистической наукой — романы с мальчиками казались ей куда интереснее.

На втором курсе, на занятиях английской литературой у глупой и невежественной Е., Нине было поручено сделать доклад о романах Олдоса Хаксли — его «Прекрасный новый мир», пародия на тоталитарные режимы, в том числе и на наш, тогда еще у нас не был известен, и когда появился, его у нас еще рассматривали только как критика буржуазной цивилизации, чуть ли не «попутчика» коммунистов, вроде Ромэна Роллана. Русских переводов его романов почти не было, да и английские тексты можно было найти только в Отделении иностранной литературы Публичной библиотеки, которое помещалось на Моховой, на месте закрытого в середине 20-х годов для пользы просвещения знаменитого издательства «Всемирная литература».[84]

Тихий зал Отделения, имевший форму буквы L, обслуживаемый интеллигентными и преданными своему делу бывшими дворянками, знавшими все особенности характера и занятий каждого из читателей, сердечно заботившимися об их книжных нуждах, и даже теплая печка в дальнем углу – помещение было холодное, — все это располагало к себе, завлекало в книжный мир. Огромное впечатление произвел на Нину и Хаксли: так зримо изображенное им переплетение судеб людей одаренных, ярких, но лишенных подлинных интересов, никчемных, мятущихся, но не могущих выйти из круга тривиальных романов и тривиальных разговоров, заставило ее оглянуться на себя: неужели и я буду такая?

Доклад был написан быстро, со вдохновением, красноречиво прочитан; Е. даже попросила отдать ей текст прочесть еще раз. Успех не только окрылил Нину, но и убедил ее в том, что она выбрала не ту специальность; она пошла в деканат проситься, чтобы ее перевели на литературное отделение. Но Шуб ответил ей:

— Сильных студентов мы не переводим.

(Ага, значит она сильная?)

Это как раз был период начинавшейся нашей дружбы, и Нина решила сделать, как я: учиться на одном отделении (или факультете), а сдавать и за другое — литературное. И если я не выдержал двойной нагрузки, то Нина, с ее внутренней самодисциплиной, полностью сдала все экзамены за оба факультета.

Еще на первом курсе института в январе 1933 г. Нина, кончив педагогические курсы, опять по настоянию и с помощью Якова Мироновича начала преподавать английский в Институте восточных языков им. А.С.Ену-кидзс. Это было заведение, несколько схожее с позднейшим Университетом Лумумбы; в нем учились и преподавали главным образом взрослые профессиональные революционеры стран Востока и наши партийные работники, готовившиеся к работе на Востоке, — но преподавали и некоторые серьезные филологи-востоковеды. Там же читал лекции по государственному праву и сам Яков Миронович.

Итак: занятия на «английском цикле» лингвистического отделения (факультета); занятия с группой отстающих, там же; сдача экзаменов за литературное отделение (факультет) и иногда слушание лекций там; преподавание в Институте восточных языков; и уж только сверх всего этого романы; но и на них вполне хватало времени.

Такой темп жизни задала себе Нина в 1934 г., и так она продолжает жить и в 1989 г.;[85] только еще прибавились дом, дети, хозяйство, — и, конечно, немного испортился характер; она стала утомленной, раздраженной, даже немного властной — или это кажется потому, что голос стал громкий, а слух стал слабеть. Но не работоспособность. И не блеск её преподавания.

Вот вам портрет в молодости нынешнего профессора, доктора филологических наук, известного литературоведа Нины Яковлевны Дьяконовой.

Возвращаюсь к 1933.34 учебному году. Я, конечно, отличал Нину среди ее однокурсников, но мне казалось, что вся она до такой степени не для меня, что я не очень и смотрел в ее сторону. Урок Вани Фурсенко не прошел для меня даром, и я представлялся себе молодым человеком малоинтересным.

19 апреля 1934 г. мы присутствовали на каком-то скучнейшем общеинститутском профсоюзном собрании; я сидел рядом с Келей Стрешинской, а Нина (которая недавно поссорилась со своим последним кавалером) с некоторой грустью, как она потом рассказывала мне, окидывала взором аудиторию в поисках — кого бы выбрать в провожатые: не одной же ей уходить из института! В этом отношении она была довольно избалована: первое предложение руки и сердца она получила — или, вернее, ее мать получила за нее — в Крыму, когда Нине было 14 лет; и когда эта цифра была сообщена соискателю, он ушел с восклицанием:

— Боже, какое несчастье!

Так или иначе, Нинин взор упал на меня. По решению судьбы, я накануне разбил очки, и в ту весну ходил без них, что, говорят, мне было к лицу. Мы вышли втроем — Ксля, я и Нина, и так дошли до начала Невского. Келя жила на Гороховой (Дзержинского) и повернула направо, — а я остался и двинулся с Ниной по Невскому; как она потом рассказывала, она торжествовала победу.

Весна 1934, осень 1934, весна 1935, осень 1935 года…

Не буду я дальше рассказывать эту историю — она слишком дорога и мучительна моему сердцу; много лет я помнил каждый день в отдельности, каждую дату; записывал в календарик, хотя и записывать было не надо, все врезывалось в память, — а я записывал, записывал даже, в чем была Нина в важные для нас с нею дни. Все, все помнилось; впоследствии многие годы я намеренно не вспоминал тех дней, тех дат, чтобы себя не мучить. Я не смогу передать читателю все мое волнение тех месяцев, а кое-как рассказывать не надо. Такого не было больше никогда ни у кого — это я знаю; хотя знаю и то, что у читателя тоже было свое, что он вспоминает таким же небывалым. Тем и ограничимся.

Были бесконечные хождения по нашему прекрасному городу — двадцать, тридцать, сорок километров; была лужайка в березовой роще на Крестовском острове, еще не ставшем Парком Победы, и старик-сторож, подошедший к нам и сказавший:

— Маркс учит! Что надо беречь государственную собственность! А вы мнете траву.

Было стремительное нарастание чувств, быстро несшее нас к чему-то. Было, когда я взбегал позади нес в кабинет фонетики и вдруг увидел, что у нес толстенькие, некрасивые ножки, и сердце наполнилось к ней теплом, жалостью и еще большей, чем всегда, любовью. Были опять хождения по проспектам, по скверам, по рощам; еще более стремительное нарастание чувств, за которым уже нет пути назад; был вдруг увиденный страх в этих ясных глазах — перед неизбежностью грядущего, и я обуздал свои чувства в тот самый момент, когда они перестали быть загадочными и непонятными, и я поступил (или я так думал?) к ней на службу — «не мне, не мне, а только си». Было и то, что я, приблизив лицо к её милому лицу, раз сказал ей, чтобы избежать сглаза:

— Какая ты некрасивая… — а она поверила и залилась непонятными мне слезами. Поверила!

Все это время вспоминается как вечно окутывавшее нас облачко счастья. Помню только, как все, что вокруг нас, — все это мы и любили и не любили одинаково — людей, стихи, книги, поступки.

Но было и одно страшное событие, которое я старался не вспоминать, но помню всегда, и сейчас так же ярко, как в первый раз.

Я шел встречать Нину после ее занятий (в Институте восточных языков в Максимилиановском переулке, где она тогда преподавала), шел по узкой Гороховой. У тротуара остановился полный автобус — они тогда лишь недавно стали частыми на улицах. По тротуару шла молодая женщина и вела за руку очаровательного, в золотых кудрях, чистенько одетого ребенка лет двух с половиной. Вдруг она повернулась и стала переходить улицу перед самым носом автобуса — так близко, что шофер, ничего не подозревая, пустил автобус с места. Она побежала, таща ребенка за руку — тот с трудом ковылял на своих глупеньких ножках, — и колесо автобуса его переехало. Раздался общий крик на улице, шофер затормозил — но было уже поздно. Мать, взяв на руки тело ребенка, кинулась к двери расположенной напротив поликлиники.

Если бы я был суеверным, мне бы это показалось ужасным предзнаменованием. Но я ничего не сказал Нине — вообще никому не говорил об этом; мы встретились и пошли гулять, как обычно. Сейчас рассказываю едва ли не в первый раз.

Молодость, как вскоре оказалось, может все пережить и не переставать быть молодостью.

Мы бродили по городу часами — но все эти месяцы мы оба и очень много работали: она — не только занятая своим ученьем в своем институте, но. как я уже упомянул, и преподаванием в Институте восточных языков; я — готовясь по-многу часов ежедневно к занятиям с Рифтиным, а потом к экзаменам, не только на языковедческом отделении, но в тот год все еще и на историческом.

Наступило лето. Я уехал в Коктебель, Нина в Железноводск.

Второй мой студенческий год окончился хорошо. Если отвлечься от личного и обратиться к тому, что я считал планом своей жизни, то можно было сказать, что я научился работать. Не только в течение 1933–34 учебного года, но и двух следующих, три года подряд, я после возвращения «из института» (или из хождения по Ленинграду и Островам) каждый день, без выходных, работал еще четыре-шесть часов, а то и больше, и не только по заданному, но и читал незаданные клинописные тексты.

Летом 1934 г. было важное событие в жизни моего брата Миши: в Эрмитаже происходил Международный конгресс по иранскому искусству и археологии. Кроме собственной эрмитажной богатой коллекции, прибыли экспонаты с разных концов Советского Союза и из-за рубежа; весь сектор Востока, да и другие сектора, были мобилизованы на устройство выставки, на что, как всегда, было отпущено очень мало времени: когда в первый день И.А.Орбели вместе с руководителями Конгресса и представителями наших властей перерезал ленточку, в последнем зале еще прибивали полочки.[86]

Съехались сотни иностранных ученых. Миша делал доклад по теме своей диссертации — в духе школы Орбели он показывал на примере одного памятника искусства (средневекового бронзового сосуда в форме коровы с теленком, с надписями), что такой памятник может служить источником не только для искусствоведческих, но и для исторических выводов. Доклад имел успех, выступал ряд видных зарубежных ученых, и это считалось победой советской исторической науки. Не исключено, что для этого успеха много значил Мишин хороший и свободный английский язык; и вообще, участвовав в течение жизни во множестве международных научных конгрессов, я теперь отдаю себе отчет в том, как важны для успеха и привходящие моменты — умение говорить, необычность подхода, вежливость присутствующих корифеев, относящаяся часто не столько к докладчику, сколько к его народу, редко представленному до сих пор в науке, и множество других причин. Но, конечно, сам опыт использовать памятник искусства как памятник истории был нов и интересен, а лектор Миша был отличный.

У своих соотечественников он имел меньше успеха с этой же самой темой. Как раз в то время были вновь введены ученые степени (вместо магистра почему-то ввели кандидата — так раньше назывался человек, окончивший институт, но не получивший степени). Заслуженным ученым давали степени без защиты, молодежи приходилось защищать. Миша был одним из первых, защищавших диссертацию. Она имела неудачное название «Ширванский водолей 1205 г. до н. э. как исторический памятник». Степень ему дали, но продернули в «Ленинградской правде», и недоброжелатели всячески обыгрывали слово «водолей».[87]


I V

С 1931 г. я сравнительно редко встречался с моими прежними друзьями. Надя была замужем, и ходить к ней мне было неловко. Ваня Фурсенко, который еще в школе обогнал Надю на целый класс, уже осенью 1930 г. поступил на биологический факультет, и хотя он и превратился в факультет животноводства и растениеводства, все же продолжал учиться на специальности физиологии человека — у А.А.Ухтомского. Этого ученого не погубило ни то, что он был бывший князь, ни то, что в науке он во многом расходился с И.П.Павловым, учение которого — особенно после его патриотического, в высшей степени лояльного по отношению к Советской власти выступления на Международном конгрессе физиологов в Ленинграде в 1935 г. — стало официозным в нашей стране. По своему облику Ухтомский чем-то напоминал А.Н.Крылова — седой бородой, демократической курткой, высокими мягкими сапогами — вроде валенок. В 1933.34 гг. Ваня был очень занят своей наукой, а в 1936 г., окончив, и вовсе переехал в Колтуши. Я почти не виделся с ним. Котя Гераков в высшее учебное заведение попасть, конечно, не мог, но все же учился в каком-то техникуме. С ним мы видались сравнительно часто. У меня не проходила какая-то жуть, когда я с ним общался, от смущения, что он сын расстрелянного. Но он «к своей указанной судьбе привык»,[88] а отношение его ко мне было такое теплое — и, честно говоря, так подкупало его серьезное и доброжелательное отношение к моим стихам, которые я ему единственному и решался читать, — что у него я бывал часто и любил его, как и он явно любил меня.

Говорили мы с Котей и о международной политике. По крайней мере, с четырнадцатилетнего возраста я внимательно следил за новостями из-за рубежа. Было это тем легче, что в те годы всякий раз, когда цитировалась какая-нибудь зарубежная статья, за названием газеты в скобках называлась партия, которой она принадлежала или чьи мнения выражала. Цитировались далеко не одни коммунистические газеты, — хотя, конечно, вес иные — всякий раз с разоблачающим комментарием.[89]

В те годы происходило немало важных и волновавших нас международных событий. В 1931 г. Япония захватила китайскую Маньчжурию и затем создала там марионеточное государство Маньчжоу-го; вскоре Япония распространила свое господство на все важные города и железнодорожные узлы Китая. Коммунистические районы южного Китая — одна из последних надежд на мировую революцию — были ликвидированы, а китайская Красная армия, возглавляемая Мао Цзэ-дуном и Чжу Дэ, совершила свой великий поход на север, где обосновалась в глухих местах вокруг г. Яньани, почти под носом у японцев.

В 1932–33 гг. в Германии — сначала голодавшей из-за проигранной войны и версальских контрибуций, а затем из-за мирового кризиса 1929–31 гг. —развернулась ожесточенная борьба между коммунистами, социал-демократами, христианскими демократами католического центра, националистами и национал-социалистами с их военизированными отрядами чернорубашечников. Борьба эта выражалась не только в парламентских выступлениях, в стачках и демонстрациях (слева и справа), но и в прямых побоищах, погромах, в политических убийствах. Что этим занимались национал-социалисты, было очевидно всем, но и тс обвиняли коммунистов в террористических актах, в частности, в убийстве фашистского активиста Хорста Весселя и других. Коммунисты в тысячный раз подтверждали свое осуждение индивидуального террора.

В ответ на создание националистических («Стальной шлем») и национал-социалистических военизированных и одетых в коричневую форму отрядов (штурмовики, или СА) коммунисты пытались несколько военизировать немецкий комсомол — с 1929 г. создавались отряды «Юнгштурма»; и у наших комсомольцев, как уже упоминалось, тоже появились форменные гимнастерки цвета хаки с ремнем через плечо — «юнгштурмовки». Начало у нас распространяться и немецкое коммунистическое приветствие — сжатый у плеча кулак и восклицание «Рот фронт!» — ответ на нацистскую протянутую руку и «Хайль Гитлер». Но позже «Рот фронт» у нас не привился по понятным причинам.

Немецкие события были у всех на устах, вместе с именами вождей коммунистов — Тсльмана и Торглера. Коминтерн (из которого в 1929 г. был выведен его генеральный секретарь Н.И.Бухарин, сменивший свергнутого еще ранее Г.Е.Зиновьева) под прямую диктовку Сталина (если правильно помнится, таковы были установки в его речи на XVI съезде партии в 1930 г.) запретил коммунистам блокироваться в борьбе против фашизма с социал-демократами — они именовались не иначе как «социал-фашистами» или «социал-предателями» и были объявлены худшими врагами, чем открытые фашисты — национал-социалисты. Несмотря ни на что, коммунисты имели явно очень широкую поддержку в немецком народе, и были серьезные надежды на их победу в парламентские выборы 1933 г. Такая победа, очевидно, была бы началом нового тура социальных революций, в согласии с предвидением Ленина.

Зимой 1932–33 г., когда мы с Котей Гсраковым обсуждали перспективы победы коммунистов в Германии и дальнейшего распространения революционной ситуации на Францию, Котя считал, что перспективы такие скорее благоприятны. Помню, что я был поражен тем, что он это сказал как о чем-то само собой разумеющемся и естественном. Такую же лояльность не только по отношению к Советской власти, какова она сегодня, но и по отношению к дальнейшим перспективам революции я наблюдал и у Ники Ереховича.

На выборах 1933 г. в Германии коммунисты, набрав 6 миллионов голосов — больше, чем социал-демократы, — все-таки проиграли, потому что национал-социалисты, блокируясь со «Стальным шлемом», собрали голосов более чем вдвое того. Выживший из ума от старости президент, фельдмаршал Гиндснбург, вручил должность рейхсканцлера Гитлеру.

Первое заседание рейхстага должен был открыть и впредь до выбора постоянного председателя — вести его старейший из выбранных делегатов. Им оказалась депутат от коммунистов, ветеран международной революционной борьбы 86-летняя Клара Цеткин.

Вскоре затем была организована провокация — поджог рейхстага. На месте пожара был схвачен подоспевшим Герингом и его людьми некий Ван дер Люббе — пьяница и подонок, однако в прошлом коммунист; заодно были привлечены к делу три болгарских коммуниста, случайно оказавшиеся в Берлине — Димитров, Попов и Танев, — а также второй человек в германской компартии — Торглср. Тельман был тоже схвачен и брошен в тюрьму, но выставить его на открытый процесс гитлеровцы не решились — его ораторское искусство было хорошо известно, а Торглер оказался сразу человеком слабым. Однако гитлеровцы не оценили ума и ораторского искусства Димитрова. В отличие от Торглера, он отказался от адвоката и выступал на суде сам. Неделя за неделей шла борьба его со лжесвидетелями, с прокурором, с судом. Протоколы суда печатала вся мировая пресса, в том числе и наша, — правда, выступления гитлеровцев давались сокращенно, однако же не вовсе опускались, и в частности, ругань по адресу Димитрова и коммунистов воспроизводилась. Гитлеровцы выпустили в качестве свидетеля самого Геринга, второго человека среди нацистов, — Димитров оставил одни клочки от его показания и отдал на посмешище и презрение всей прессы. В конце концов суд приговорил Ван дер Люббе к смертной казни, а остальных — к длительным срокам заключения. Немедленно ЦИК СССР издал декрет о даровании Димитрову, Попову и Таневу[90] советского гражданства и, видимо, выменял их на кого-то — по крайней мере, уже через несколько дней они с торжеством прибыли в Москву, где Димитров вскоре встал во главе Коминтерна.

Несмотря на успех Гитлера на выборах, процесс о поджоге показался всем грандиозным политическим поражением нацизма. Мы не сомневались, что, подавленный и угнетенный фашистами, немецкий рабочий класс только стал еще более революционным. В начале 30-х гг. коммунизм пользовался таким успехом во всех странах мира без исключения — и среди рабочего класса, и, может быть, еще более среди интеллигенции, — что нельзя было, казалось, сомневаться в правильности «теории слабого звена» и неизбежности эпохи войн и социальных революций во всемирном масштабе, предвиденной Лениным. События с 1933 по 1939 г., как представлялось, подтверждали это предвидение; сомнения начались у нашего поколения лишь после поражения Испанской республики.

В Германии, между тем, произошло несколько событий, которые, как нам казалось, должны лишь еще более ожесточить немецкий народ.

Во-первых, это была ночь, во время которой были убиты шеф СА Рем и большинство его приверженцев. Место СА заняли новые военизированные отряды — СС, чернорубашечники, отбиравшиеся по признаку абсолютной расовой чистоты, засвидетельствованной по крайней мере с… 1700 г.;[91] однако небольшие группы СА были сохранены — они играли слишком большую роль в истории нацистского движения и упоминались даже в официальном партийном гимне «Horst-Wesscl-Lied», и совершенно истребить их не решались.

Во-вторых, это была «хрустальная ночь» всеобщих еврейских погромов, сопровождавшихся убийствами и неслыханными грабежами, а затем конфискацией всего еврейского имущества. («Хрустальной» эта ночь была потому, что били стекла в магазинах).

В-третьих, это было слияние «Стального шлема» с национал-социалистической партией. За этим последовало запрещение «марксистских» — коммунистической и социал-демократической — партий (а позже и христи-анско-демократической партии центра) с изгнанием их депутатов из парламента — теперь рейхстаг ничего не обсуждал, а только хором кричал «Хайль Гитлер» и единогласно принимал все, что ему ни предложат. Далее последовала отправка коммунистов, социал-демократов, ведущих центристов и большинства евреев в концлагеря. Компартия официально самораспустилась, и лишь немногие наиболее верные были оставлены в сохраненных подпольных организациях, число которых, впрочем, все таяло. Были распущены также старые «марксистские» профсоюзы.

Антисоветская направленность политики гитлеровцев была столь явной, что неизбежность войны между СССР и Германией — вернее, нападения Германии на СССР — стала для всех нас очевидной. Однако нас заверяли, что Красная Армия сильна как никогда (недаром в таких темпах и ценой таких лишений создавалась индустриализация в 1-й и 2-й пятилетке), и, как все мы пели на праздничных демонстрациях,

«.. на вражьей земле мы врага разгромим Малой кровью, могучим ударом».

(Это была перефразировка слов из речи наркома обороны К.Е.Ворошилова).

А навстречу Красной Армии решительно поднимется во весь рост славный немецкий пролетариат.

(По обыкновению, мы сами себя обманывали своей собственной пропагандой. Все репрессивные действия Гитлера широко освещались прессой, но нигде не писалось, что были у гитлеровской Германии и успехи — правда, только в расчете на большую поживу в будущей войне).

Рост коммунистических настроений во всем мире в годы мирового кризиса 1929–31 гг. представлялся явным успехом дела СССР, ибо целью самого существования СССР было установление «Всемирного Советского Союза». Но успехи были не только в этом. Если в 20-х гг. нас признавали лишь сравнительно немногие государства, то в начале 30-х гг. прокатилась волна признаний по всему миру, увенчавшаяся признанием СССР со стороны США и вступлением Союза в Лигу наций.

Огромной популярностью пользовались речи наркома иностранных дел М.М.Литвинова на ряде (безуспешных) конференций по разоружению, и затем — с трибуны Лиги наций. Во всех случаях мы выступали безусловно за правое дело, ибо главной линией нашей внешней политики было требование всеобщего разоружения. Ощущение жизни в осажденной крепости (чем мы объясняли себе жестокость карательных мер правительства) порядком всем надоело, и вообще разоружение казалось делом нужным и достижимым. Правда, Литвинов уж как-то слишком непреклонно требовал только всеобщего полного разоружения; казалось бы, разумнее начать с более компромиссных мер, но ведь трудно было нам спорить с литвиновским умом и красноречием.

Другой важной проблемой, которая тоже обсуждалась интеллигентной молодежью, была возможность «построения социализма в одной отдельно взятой стране». Это было нововведение Сталина, — теория «перманентной революции» теперь целиком приписывалась Троцкому и осуждалась, но роль Сталина в создании теории «построения социализма в одной стране» не подчеркивалась; напротив, эта возможность подавалась как естественный вывод из учения ленинизма.

Как обыкновенно, сомнения выражались в анекдотах. Миша Гринберг рассказал мне, что у одного ребе спросили:

— Правда ли, что в Талмуде все написано, что было, есть и будет?

— Правда.

— А что говорит Талмуд — возможно ли построение социализма в одной стране?

— Талмуд говорит, что возможно. Но у Раши[92] написано, что жить в этой стране будет нельзя.

Ответ на все сомнения принес в начале 1934 г. XVII съезд партии — «Съезд победителей», на котором было объявлено, что 100 % промышленной продукции и почти 99 % сельскохозяйственной выпускается государственным и обобществленным секторами. Основы социализма в одной отдельно взятой стране построены.

Однако оставалась еще жизнь в окружении вр?гов, в любой момент, как нам объясняли, готовых возобновить буржуазную интервенцию в СССР, и в то же время, согласно Ленину, не снимается с повестки дня проблема социалистической революции во всех промышленных странах; а там и вправду все кипело.

И, помнится, не на том же ли самом XVII съезде в речи Молотова впервые была произнесена формула «рабочий класс, колхозное крестьянство и советская (или трудящаяся) интеллигенция», несказанно обрадовавшая нас — с этого момента слово «интеллигент» не было уже синонимом классового врага. Правда, обозначение «советская интеллигенция» предполагало, что существует еще и «буржуазная интеллигенция», но нам представлялось, что нашей лояльности и незамешанности ни в чем враждебном Советской власти было вполне достаточно, чтобы считаться «советскими интеллигентами».

Еще более нас обрадовал Сталин, когда однажды сказал, что непартийных советских граждан можно рассматривать как «беспартийных большевиков» (а не как какую-то низшую категорию). Нам показалось, что это значит полное уравнение нас в правах с членами партии[93]. На самом деле, как потом выяснилось, это означало, напротив, что на нас, в равной степени как и на партийных, распространяются любые решения партийных органов, которых мы не выбирали и не могли выбирать, — даже хотя бы так формально, как выбирали их сами члены партии. Другими словами, на нас распространились вес обязанности членов партии без их прав и привилегий. Но это обнаружилось позже.

В связи с недавним роспуском РАППа (воспринятым беспартийными литераторами с огромным облегчением: ведь, бывало, хорошо еще признают писателя «попутчиком», а могут признать «буржуазным писателем» без права публиковаться. То, что распускались и все другие писательские группировки, показалось менее важным). В августе 1934 г. был созван Первый всесоюзный съезд писателей — учредительный съезд Союза писателей СССР (постановление ЦК о его учреждении состоялось еще в 1932 г.). Съезд был очень представительным, хотя никого не удивило, что среди делегатов (а впоследствии — среди членов ССП) не было О.Э.Мандельштама, А.А.Ахматовой, М.А.Булгакова и еще кое-кого из менее крупных[94].

Руководящую речь произнес Н.И.Бухарин — это тоже показалось хорошим признаком общего замирения. Ведь еще года четыре назад его поносили всячески как правого уклониста, вывели из Коминтерна, сняли с редакторов «Правды» — и хотя он был сделан редактором «Известий», но по сравнению с «Правдой», где каждая статья получала силу закона, «Известия» имели немногим более авторитета, чем, скажем, «Труд» или «Гудок». Мы уже привыкли, что в каждой области деятельности должен был быть признанный партией лидер: в физиологии — И.П.Павлов, в истории — М.Н.Покровский, в языкознании — Н.Я.Марр. А тут крупнейшим из советских поэтов Бухарин объявил Ластернака, поэта вполне беспартийного.

Однако сам Пастернак, как мы теперь знаем по его запискам, был этим лишь встревожен и озадачен. И тогда же начатая еще РАППом травля Маяковского[95], как всего лишь «попутчика» и «непонятного народным массам» поэта, была посмертно начата снова. Тогда-то Лиля Брик написала свое знаменитое письмо Сталину, на углу которого Сталин положил резолюцию «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Это было опубликовано (в форме «т. Сталин сказал»), и тогда Маяковского стали, по выражению Пастернака, насильственно «насаждать, как картошку при Екатерине».

В своем предсмертном письме Маяковский написал: «Товарищ Правительство! Очень прошу позаботиться о моей семье — маме, Люде, Оле [сестры Маяковского] и Лиле Брик». Хотя у Маяковского была своя отдельная комната (где он и покончил с собой), но жил он преимущественно у Бриков — Лили и ее мужа. На дверях их квартиры была и его фамилия. Там и был сделан музей Маяковского. Отношения Маяковского с Лилей Брик были сложные — см. поэму «Про это», которая в 50-х гг. не перепечатывалась; но он Лилю долго и страстно любил; если у него бывали «отклонения», то потому, что сама Лиля Юрьевна не могла решиться бросить мужа и окончательно стать женой поэта. Связь их прекратилась в 1925 г., но дружба не прекращалась, и была по-прежнему договоренность о том, что все произведения Маяковского будут посвящаться Лиле Брик. Муж ее это превосходно знал и не прекращал хороших отношений с Маяковским, вместе с которым издавал (в качестве теоретика) журнал ЛЕФ («Левый фронт в искусстве»). Что она Маяковского никогда не любила, Л.Ю. сама рассказывала Е.Ю.Хин, второй жене моего брата Миши. Однако же она была очень предана Маяковскому, что и показала дважды: один раз — когда Горький пустил слух, что Маяковский бреет голову потому, что у него, как у сифилитика, лезут волосы; она пошла к Буревестнику революции и заставила его принять самому меры для прекращения клеветнического слуха; второй раз — написав упомянутое письмо Сталину. Эти сведения у меня от Е.Ю.Хин.

Но в разгар антисемитской травли начала 50-х гг., отчасти под влиянием Л.В.Маяковской, всегда не терпевшей Л.Ю.Брик, а теперь поддавшейся мутной волне антисемитизма, про Л.Ю.Брик стали печататься клеветнические статьи; музей в квартире Бриков был разорен и закрыт, портрет Лили и фотокопия письма к Сталину исчезли из нового музея (подлинник оставался у Сталина); а сама Л.Ю. была вычеркнута из официальных биографий поэта. Протест сестры Л.Ю.Брик — французской писательницы Эльзы Триоле — и её мужа, Луи Арагона, напечатанный во Франции, у нас отказались перепечатать.

Только десятилетиями спустя и мы узнали, что уже в самой публикации завещания Маяковского («Товарищ Правительство!..») была сделана купюра: оно кончалось словами «и Веронике Витольдовне Полонской» — при которой он и застрелился.

Но возвращаясь к Пастернаку: он написал не только революционные поэмы «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», но и «сомнительную» поэму «Спекторский». где описание Ленина можно было толковать и так и сяк, да и посвящение революционерке в «1905 годе» было какое-то странное:

« Отвлеченная гpoxoтoм стрельбищ,

Возникающим там, вдалеке,

Ты огни в огчужденье колеблешь,

Точно улицу держишь в руке

И в блуждании хлопьев кутежных

Тот же гордый, уклончивый жест

Как собой недовольный художник,

Отстраняешься ты от торжеств.

Как поэт, отмечтав и отдумав,

Ты рассеянья ищешь в ходьбе

Ты бежишь не одних толстосумов –

Все ничтожное мерзко тебе».

Как это «собой недовольный художник»?

Да и ниже в той же поэме: «те лаборантши — наши матери или приятельницы матерей» — они же химичат бомбы: народоволки — может быть, эсерки?

Словом, превознесению Пастернака мы были рады, хотя я его плохо понимал и не был тогда его поклонником — лишь Пастернак 40-х годов вполне открылся мне и был безоговорочно мною принят. (И сам Пастернак позже отверг свою поэзию, созданную ранее 1940 г.).

По всем линиям все становилось лучше внутри страны; сложилось впечатление, что время эксцессов и неграмотных перегибов кончилось, преследование интеллигенции кончилось, образование налаживалось вес лучше, — социализм, вроде бы, получился, рабочие были за Советскую власть, голод в деревне прекратился, в городе снабжение начало налаживаться (хотя бы и через «коммерческие» магазины[96]; но и по карточкам стали выдавать больше).

Ощущение перелома к лучшему охватило всю интеллигенцию, не исключая, конечно, и меня; весной 1934 г., разговаривая с Ниной Магазинер, я сказал ей:

— Интеллигенция повернула к социализму. — И так оно и было.

Брат мой Алеша вступил в комсомол; мы называли его «наша семейная партийная прослойка»[97].

Ощущавшийся поворот достиг высшей точки — полного принятия советского социализма подавляющим большинством интеллигентов, кроме одиночных старых зубров, — к 1936 г.

Но в моей собственной жизни происходил поворот иного рода: любовь.

Летом 1934 г. я уехал с моими родителями в Коктебель — как оказалось, в последний раз. Об этом уже рассказывалось в шестой главе — теперь хочу показать Коктебель 1934 г. глазами моего четырнадцатилетнего брата Алексея Дьяконова.

Далеко за полями и шпалами,

Сотни верст от меня отдалив.

Заискрясь водяными опалами,

Спит зеленым залитый залив.

Тут за мысом далеким и гордым.

Изогнувшись дугою, как лук,

Окруженный холмами и горами,

Спит, раскинувшись, старый друг.

Пусть эмаль зашуршит о камень,

И песок зашипит, как во сне,

А закат озарит, словно пламя,

Эти горы и степи мне.

А вулкан завернулся в лаву,

В глубине приютил сатану;

Тень его зеленым удавом

Погрузилась на дно в глубину.

И за мысом, где ждут сердолики

Любопытных и жадных людей,

Крабы ползают, злы и дики,

Охраняя покой камней.

Заворачиваются в рулоны

Волны быстрые о песок, –

Ветер только доносит их стоны

И песчинки крутит у ног.

Пусть последним, но тщетным звоном

Отзвенит последняя трель…

Грозовым надышавшись озоном,

Продолжает спать Коктебель.[98]

Вечер

Солнце заходит за синей горой –

И тени ложатся, длинны –

Озаряя холмы с желтоватой травой,

И поля, что кому-ю родны.

Золотятся верхушки задумчивых гор,

Ярко-красные тучи ползут;

Вот уходят за море, в далекий простор,

А наутро к нам снова придут.

Солнце село. А сумрак крадется, как вор,

Он окутал холмы и поля;

Полземли отошло в темно-синий шатер,

Отдыхает от солнца земля.

V

Осенью 1934 г. умер Марр, выбывший еще год назад после инсульта; 1-го декабря 1934 г. был убит Киров. В первой газетной заметке убийца, Николаев, был назван белоэмигрантским агентом, что предсказывало репрессивные меры против интеллигенции и остатков дворянства — тех, у кого могли быть родные или друзья в эмиграции; но чуть ли не на следующий день газеты дали понять, что убийство — дело троцкистско-зиновьевского блока.

Обе версии и тогда не казались вполне надежными — первая потому, что от нее сразу же печатно отказались (по крайней мере, имплицитно), вторая потому, что зиновьевцы как-никак были большевиками и как таковые должны были бы быть против индивидуального террора — это было обязательной частью большевистского кредо. Но, видимо, в ОГПУ-НКВД теперь давно уже было не до тонкостей партийных программ (которым еще недавно в деле Воли Харитонова было придано столь важное значение).

Убийство Кирова было как гром из ясного неба; было очевидно, что последуют широкие репрессии, противоречащие общему настроению улучшения социальных отношений в стране и явному затуханию — уже, казалось, давно мнимой — классовой борьбы. Поражал и сам факт террористического акта. Последние в истории Октябрьской революции на нашей территории акты индивидуального террора, о которых мы знали, относились к началу 20-х гг. — покушение на Ленина, убийство Урицкого, Володарского; но то были действия эсеров, партии принципиально террористической, — однако эсеры сошли со сцены после лсвоэссровского мятежа 1918 г., после антоновского мятежа на Тамбовщине в 1921 г., после сдачи Савинкова в 1924 г., и трудно было представить себе реально существующую эсеровскую организацию в Ленинграде десять лет спустя — в нашем представлении практически все эсеры были давно расстреляны. Боровский и Войков были застрелены за границей, где не было и не могло быть непроницаемой охраны НКВД.

Но террористический акт, организованный левыми большевиками, был непонятен.

Весь город в добровольно-обязательном порядке участвовал в похоронах Кирова; было известно, что сам Сталин приехал из Москвы[99]. Но Киров жил и держал себя просто, был популярен, и многие искренне хотели отдать ему последний долг. Сам я о Кирове знал тогда очень мало и вряд ли пошел бы хоронить его по доброй воле; меня одолевал скорее страх за будущие последствия.

Толпы шли колоннами по учреждениям и предприятиям, с черными лентами на красных знаменах, с портретами Кирова в траурной рамке и с портретами Сталина без оной. Все было как на ноябрьской демонстрации — и все было не так: и маршрут был иной — шли к Смольному по Шпалерной (Воинова), куда именно — не знаю (все же ушел до окончания процессии), и шли молча. На душе у меня, да и наверное у всех, было неважно: впереди ожидали серьезные неприятности. Какие? Мы не знали.

Хотя была принята версия об убийстве Кирова зиновьевцами, однако первоначальный удар был нанесен по дворянам, в чем, казалось, не было никакой логики. Вскоре после похорон ко мне забежал Котя Гсраков: прошла облава по комнатам и комнатушкам, где ютились сохранившиеся дворяне — главным образом, старушки-вдовы, но были и немногочисленные мужчины и довольно много юношей и подростков. Им было предложено, не помню уж, в 48 или 72 часа выехать из города в назначенные места высылки под надзор НКВД. Операция была почти всеобъемлющая, но все же не совсем: некоторые полезные дворяне-специалисты, занимавшие нужные посты в промышленности или в высших учебных заведениях, даже в армии, были оставлены в покое (хотя опять-таки не все); но более всего акция касалась именно старых и юных. Но и из них кто-то по непонятным причинам сохранился в Ленинграде, как например, баронесса Клодт, у которой позже для совершенствования в английском языке брала уроки моя жена; или, например, Ерехович.

Я пошел провожать Котю и его мать и сестру на вокзал. Местом жительства им была назначена станция Медянка (Пятакове) в Казахстане. Уезжали они в купированном вагоне, но поезд был дополнительный, сверх расписания: так называемая «Дворянская стрела».

Я не терял Котю из виду до самой войны, и еще расскажу о нем. Претерпев много трудностей и опасностей, он перед войной все-таки поступил в какой-то технический институт на Урале и, насколько знаю, был потом видным геологом в Москве. После войны я встретил его только раз.

Не все охваченные «кировской» акцией дворяне отделались высылкой под надзор: у нас с кафедры вдруг исчезли Эбсрман и Соколов: судьба первого мне не известна — могу только догадываться; о трагической судьбе Соколова и его жены и узнал много лет спустя от его дочери, которую воспитала — и дала ей новую фамилию — совсем другая семья.

Что об этом исчезновении думали студенты? Вот я остановился над этим вопросом, и мне трудно на него ответить. Уже в 1935 г. такие вещи старались не обсуждать между собой, так как отдавали себе отчет в опасности подобных разговоров, в том, как они легко могут дойти до власть предержащих, а говорящий — последовать за обсуждаемыми. К тому же за годы советской власти к спорадическим арестам привыкли и, кроме того, совсем не представляли себе реально судьбу арестованных. Знали, конечно, что за анекдот можно быть осужденным по пресловутой статье 58–10, знали, что по этой статье меньше пяти лет не дают, что ссылают на Соловки, но не представляли себе даже приблизительно тех условий, в которых осужденные проводят свой срок, и не представляли себе того, как широко НКВД пользуется расстрелами и без тех показательных судов, которые и сами по себе потрясали воображение и были явной пародией на правосудие.

Но вслед за «дворянской» акцией последовала акция «троцкистско-зиновь-евская»[100]. Много лет спустя мы узнали, что Сталин просто называл НКВД каждый раз цифру подлежащих расстрелу — цифру шестизначную; однако в те времена было принято думать, что инициатива этих акций принадлежит руководству НКВД, прежде всего Ягоде, а что Сталин[101], замкнувшись за высокими стенами Кремля, имеет дело только с безликими бумагами и реально не представляет себе многого, что творится в стране. Выступил же он в 1930 г. с предупреждением о «Головокружении от успехов», когда страна прекрасно знала о страшном терроре по деревням, а потом о катастрофическом голоде.

Вот два эпизода тех лет, из тех, что издали доводили до моего сознания то, что творилось по стране:

Однажды Мусесов вдруг разговорился и рассказал, как он ездил в деревню на раскулачивание. Он не скрывал, что имущества у раскулаченных практически никакого не было, но что все равно отбирали каждую тряпку и что лично он, Мусесов, под предлогом, что ценности можно спрятать на себе, лазал обеими руками под блузку к плачущим раскулачиваемым девушкам и неспешно щупал их.

Котя Гераков, через год после его высылки или около того, приезжал в Ленинград и рассказывал свои приключения в качестве коллектора геологической экспедиции. Он рассказывал, как в уральских деревнях ждут «своих»: как однажды, завидя на холме двух всадников, приняли их за «своих» и кинулись было вязать сельсоветчиков; как, когда он сам, уезжая из какой-то деревни, попросил у хозяйки веревку, чтобы перевязать свой мешок, услышал такой ответ:

— Мне самой моя веревка пригодится, когда будем таких, как ты, большевиков вешать.

Все это, конечно, в масштабе громадной страны были такие пустяки, которые вовсе не грозили устойчивости государства.

Проводя «троцкистско-зиновьевскую» акцию, органы НКВД были временно поставлены перед задачей: как среди членов партии отделить овец от козлищ. Активных зиновьевцев — из числа тех, кто лет шесть-восемь тому назад устраивал в Ленинграде про-зиновьевскую микродемонстрацию — была ничтожная кучка, да и из той вряд ли многие еще находились на свободе. А если брать тех, кто в свое время в речах и статьях цитировали Троцкого, Зиновьева и т. п., то пришлось бы брать поголовно всех, кто вступил в партию до середины 20-х годов — ведь заключительной формулой любой речи при жизни Ленина было «Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий», и всем было известно (и было напечатано в первом издании Собрания сочинений Ленина), что Зиновьеву принадлежала часть глав такого важнейшего ленинского сочинения, как «Государство и революция», — и Зиновьев же до 1926 г. возглавлял штаб мировой революции Коминтерн.

Было ясно, что как рассадники зиновьевцев стали рассматриваться Комакадемия («имени Зиновьева»!), располагавшаяся в Таврическом дворце, Институт Красной профессуры (готовивший партийные кадры вузовских преподавателей), Институт истории партии, — ну и, конечно, все те, которые лично соприкасались в своей работе с Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Радеком, Бухариным, Рыковым, Томским, Пятаковым и другими.

Вот тут-то исчезли из ЛИФЛИ (и из только что организованного исторического факультета университета, и из руководства академических институтов и музеев) партийные ортодоксы: выдвиженцы, крайние вульгарные социологи. Исчезли Пригожий, Маторин, Зайдель, Цвибак, Малышев, Томсинский, Ванаг, Горбаченко, Горбачев, Бухаркин и множество других.[102]

А так как эта акция почти совпала по времени с официальным переводом' интеллигенции из разряда прислужников буржуазии в разряд трудящихся, то открылась возможность привлечь к преподаванию отстраненных ранее видных ученых, а при приеме в институты и университеты ввести конкурс, одинаковый для всех рабочих и «из служащих» — и такой конкурс просуществовал с 1935 по 1946 г. Что-то я не помню, чтобы в моем поле зрения кто-либо был огорчен этими переменами — а если кто и был огорчен. то помалкивал. К этому времени дети рабочих и дети служащих оканчивали одни и тс же единые трудовые школы, и поэтому при поступлении формально имели совершенно равные возможности — нельзя было сказать, что детей дискриминируют. Конечно, сельские школы не шли ни в какое сравнение с городскими, но поскольку колхозникам не выдавались паспорта, и в город им было все равно попасть не просто, — да и поскольку после 1929 г. союз рабочего класса и крестьянства все равно превратился в пустое слово, — постольку проблема, будут ли крестьянские дети попадать в университеты, в общем-то и не стояла. Нельзя, однако, не признать, что дети из семей, где привычка к чтению шла из поколения в поколение и умственная работа была и традицией, и потребностью — то есть из семей интеллигенции, конечно, были сильнее других при поступлении[103]. Но сама интеллигенция еще до 1937 г. сильно поредела: до 60 % эмигрировало, из остальных немалый процент погиб, деклассировался, осел в Казахстане и за «сотым километром». Хотя лишенцев к середине 30-х гг. оставалось мало, а с 1937 г. эта категория была упразднена, однако на сословие в анкете продолжали обращать внимание, особенно при распределении после высшего учебного заведения и вообще при приеме на работу. Дети священников, царских и белых офицеров и теперь неохотно принимались в «вузы» — еще какой-то процент русской интеллигенции оставался по-прежнему за бортом высшего образования. Менее других пострадала еврейская интеллигенция — среди нее было крайне мало офицеров (все же были зауряд-прапорщики, произведенные начиная с 1916 г.), вовсе не было жандармов. Конечно, были среди них дети фабрикантов, торговцев (преимущественно мелких лавочников), кустарей — но фабриканты по большей части бежали вовремя за границу или были уничтожены, нэпманы же, хотя и кончали, как правило, свою экономическую деятельность тюрьмой или высылкой, но не на большие сроки, и успели по большей части стать «совслужащими», и их дети уже не имели испорченной анкеты. Вот дети раввинов — тех, конечно, не жаловали; но они не составляли большого процента. К тому же надо учесть, что евреи, как народ, особо угнетавшийся при царском режиме, охотно шли в коммунистическую партию, в партизаны, в Красную Армию даже без особой зависимости от их пролетарского или, чаще, мелкобуржуазного происхождения. Все же большинство еврейских студентов тогда было беспартийным.

Но по понятным причинам в партии евреев тоже было очень много, и, как предвидел Троцкий, их высокий процент в партийном аппарате и при дележе теплых местечек (столь важном в бюрократической иерархии послойно привилегированных элит, создаваемой Сталиным) должен был неизбежно привести к расцвету махрового антисемитизма; но до этого должно было пройти еще почти целое десятилетие.

Кроме Троцкого, в то время никому в голову не приходило, чтобы в Советском Союзе могла бы когда-нибудь возникнуть опасность национализма. Все мы были искренними интернационалистами, совершенно не интересовались национальностью наших товарищей, часто ее и не знали (один мой товарищ только в ЗАГСс узнал, что его жена — еврейка). По правде сказать, в моем окружении никого, по-моему, не интересовало и социальное положение, и всем казалось справедливым, что в институты и университеты попадают наиболее толковые — среди них было совсем не мало и детей рабочих, но детей интеллигенции стало, конечно, гораздо больше, чем раньше.

И интеллигенция была довольна — угроза дсклассирования детей была, пожалуй, основной причиной ее недовольства до сих пор: к спорадическим гонениям на какие-то группы населения, к редким арестам относились как к неизбежным издержкам революции, которую, как-никак, делают, мол, малограмотные люди. Довольны были и исчезновением ограниченных и малообразованных ортодоксов, пытавшихся руководить наукой и образованием, — они исчезли, не оставляя следов; и никто не задумывался над тем, что некоторое улучшение положения интеллигенции дастся ценой немалого кровопролития, — в сущности, даже не знали о нем: в воображении была ссылка в Соловки, рисовавшаяся, как мы теперь знаем, идиллически по сравнению с действительностью, — а не расстрелы. «Лагерные чистки» — то есть массовые расстрелы, — начавшиеся именно на Соловках, тремя годами позже, — никому и в голову не могли прийти.

Между тем, мы продолжали учиться своей будущей профессии.

Главным новым событием на нашей кафедре с нового 1935 г. было появление А.Я.Борисова. Еще в конце первого семестра Александр Павлович, с которым у меня стали складываться доверительные, почти дружеские отношения, сказал мне:

— С Нового года у нас будет работать Андрей Яковлевич Борисов: это гениальный человек.

Борисов был и в самом деле очень замечательный человек, необычный. На нас и на других «сильных» студентов он произвел совершенно неизгладимое впечатление — учителя, праведника, мудреца — может быть, именно потому, что он был совсем простой, не похожий ни на учителя, ни на мудреца. Но всю мою научную жизнь мне помнилось его умное, очень русское лицо и его необыкновенно светлые глаза. Рассказывать о нем здесь значило бы очень затягивать мое и так непомерно растянутое повествование; я лучше расскажу о нем в отдельности.

Кроме А.Я.Борисова, у нас на кафедре появился еще один интересный человек — африканист Дмитрий Алексеевич Ольдерогге; живой, умный, замечательный рассказчик, Д.А.Ольдерогге начинал как египтолог, — кажется, одновременно с Ю.П.Францовым, в последний год жизни Б.А.Ту-расва, — потом занимался с Н.Д.Флиттнер, В.В.Струве и М.Э.Матье (некоторое время был мужем последней). Однако В.В.Струве, став после смерти Б.А.Тураева главой египтологической школы, не выносил близких коллег, которых рассматривал как соперников; тогда еще можно было сравнительно легко выезжать за границу, и Д.А.Ольдерогге добился, чтобы его университет командировал в Гамбург, где он переквалифицировался на африканиста, учась у И.Лукаса и других знаменитых немецких профессоров. Как ни странно, это ему сошло с рук в конце 30-х годов, а после войны единичные наши африканисты (тогда только ученики Д.А.) оказались в большой цене, и Ольдерогге был избран членом-корреспондентом.

Что касается Андрея Яковлевича, то он заступил у нас на кафедре место Михаила Николаевича Соколова — вел основной курс древнееврейского у гебраистов, — помнится, древнееврейскую (библейскую) литературу читал им Израиль Григорьевич Франк-Каменецкий. Впоследствии А.Я. читал у гебраистов курс средневековой еврейской литературы — с другими семитологами (историей семитских языков) он начал заниматься позже.

Появление А.Я. изменило все течение жизни Таты Старковой — он глубоко поразил ее душу и воображение, и целью ее жизни стало — стать его ученицей, помощницей, продолжательницей, другом. Древнееврейский язык стал ей интересен, и она быстро вышла вперед «Старика Левина», Ильи Гринберга и «Продика» Вельковича, не говоря уже о Келе Стрешинской и Мусе Свидер.

Родители Таты жили сначала в Парголове, а потом в Павловске, при доме для психически отсталых детей, где ее мать, Клавдия Михайловна Старкова, была главным врачом (отец же ее был инженером). Дом Старковых был необыкновенно гостеприимным; еще со времени библиотечного техникума там постоянно проводили время Татины товарки — подкармливались (продовольственное положение становилось лучше, но со стипендии особенно сытно не наешься), часто ночевали, брали деньжат (более или менее без отдачи). Дуся Ткачева, Валя Подтягина, Лиза Фалеева, Ника Ерехович и его сестра Рона, Велькович, Келя Стрешинская, да и другие были там завсегдатаями. Привлекала их не только обстановка семейного дома и дружба с Татой, — особенно, я думаю, привлекала ее мать, женщина не только большой доброты, но и большого ума, здравого смысла, житейской мудрости, способная помочь словом, советом и, насколько могла, и делом. Я у Старковых бывал редко — в это время каждый свободный миг (а я ведь очень усердно работал) был занят другим — there was metal more attractive[104]. В большой компании у Старковых должны были бы возникать и романы — но беда в том, что не все посетительницы дома отличались секс-аппилом. Однако же Валя вышла замуж за Володю Старкова, да судьба их сложилась печально.

Зато я бывал дома у Александра Павловича Рифтина. Я приходил к нему за консультациями — я читал сверх плана и клинописные тексты, и специальную литературу; кое-что брал у А.П., другое он мне советовал взять в библиотеках, заглядывая в свои карточки. Оставался я у А.П. дома не подолгу: жил он в огромной, враждебной коммунальной квартире; его комната располагалась в самом конце длиннейшего коридора; было в ней квадратных метров 16–18; две стены доверху были заставлены полками и тесно забиты книгами без переплетов, разлетавшимися по листкам и, кроме наиболее часто читаемых, густо покрытыми жирной черной пылью. Жил в этой комнате Александр Павлович с женой — Софьей Конрадовной (говорили — полуяпонкой; вряд ли) и с маленьким сыном. На столе — неубранная посуда; другой, письменный стол был задвинут в угол между окном и кроватью и завален бумагами. Примерно год спустя А.П. нанял себе в частном порядке (что в то время было довольно незаконно) кабинет в квартире каких-то знакомых, перетащил туда все важнейшие книги, картотеки и рукописи — и даже как-то повеселел: работа, видно, стала спориться.

После его смерти бывшие ученики А.П. не забывали Софью Конрадовну и посещали ее до ее кончины.

Кажется, весной 1935 года Александр Павлович однажды попросил меня проводить его и по большому секрету рассказал мне, что есть вероятность ему быть посланным на год в командировку во Францию, в Лувр. Что за вероятность, кто ему такую командировку сулил, он мне не сказал — Александр Павлович вообще любил таинственность; зато он сказал мне, что это ставит под сомнение дальнейшее существование нашей группы, но что он хлопочет, чтобы в командировку вместе с ним был послан и я. Конечно,[105] я очень горячо его благодарил и некоторое время находился под известным впечатлением возникшей мечты о Париже. И если Александра Павловича волновала судьба ассириологической группы, то меня волновала Нина — я был достаточно реалистом, чтобы ясно представить себе осаду ее все новыми поклонниками и малую вероятность того, что она меня дождется. Уже и так, хотя были отставлены и Гриша Розенблит, и Саня Чемоданов, и другие возможные поклонники, вокруг Нины всегда вился невесть откуда взявшийся великовозрастный (с нашей точки зрения) ботаник Марк Школьник; он избрал ее, как мы постановили, чисто умственно, решив, что это для него хорошая партия из интеллигентной еврейской семьи; однако, во всяком случае, уезжая на время отпуска в Сочи, он слал ей каждые два-три дня длиннейшие письма — рекордом было 24 страницы — но Нина в любом случае читала только первую и последнюю. А однажды он прислал ей вместо открытки лист магнолии с почтовой маркой и трогательным текстом. Это все были шутки, но легко мог появиться кто-либо и посерьезнее.

Однако я, пожалуй, лучше Александра Павловича представлял себе нереальность длительной заграничной командировки в 1935 г. — да еще в Лувр, of all the world! Да еще двух беспартийных! Потому вскоре успокоился, да и А.П. больше не возвращался к этому разговору.

В тот год Ереховичу, Липину и мне читал курс истории Ассирии и Вавилонии Василий Васильевич Струве. В третий раз я слушал изложение его концепции о рабовладении на древнем Востоке, о частной собственности на «высоких полях», о деспотизме. Нового было мало. Печально качая седовласой головой, как бы с упреком Хаммурапи и Ашшурбанапалу, он говорил об их жестокости по отношению к рабам — черт возьми, это было уж не так актуально, тому прошло четыре тысячи лет! Нововведением была в его курсе история Урарту — было тогда такое «указание»: «Урарту — древнейшее государство на территории СССР»[106].

И опять с тоном упрека Василий Васильевич говорил тоненьким голосом, качая своей огромной головой:

— Урарту, да, конечно, это было первое государство на территории СССР. Но, к сожалению, к сожалению, мы должны признать, вот признать, — и он разводил коротенькими толстыми ручками, — что Урарту, вот видите, было менее развитым по сравнению с Вавилонией. Потому что, ведь, знаете, вавилоняне сумели использовать воды Евфрата и Тигра для ирригации! Это создало великую, знаете ли, цивилизацию, которая имела огромное мировое значение. А урарты, к сожалению, они не смогли использовать вод Ванского озера…

Я не удержался и сказал с места:

— Василий Васильевич, Ванскос озеро соленое, — и тем навеки испортил свои отношения с академиком.

Он настолько уже привык к раз навсегда известному объему своих лекций, что этого запаса на годовой курс ему не хватило. Под конец он просто приносил на занятия второй, неизданный том своей диссертации об эллинистическом египетском историке Манефоне, читал эту рукопись, по обыкновению запинаясь — и путаясь, где текст был отпечатан неотчетливо или была правка.

Из весенних экзаменов я помню только экзамен по аккадскому у того же Александра Павловича. Имея в виду, что нас в его группе было всего трое, что мы занимались с ним по два часа пять раз в шестидневку и что за каждую неделю занятий выставлялись отметки, можно было бы предположить, что экзамен будет чистой формальностью. Но не тут-то было: Александр Павлович «гонял» каждого из нас минут пс тридцать-сорок и спрашивал со всею строгостью, притом так, как будто он впервые нас в глаза видит. И так было и впоследствии, каждый семестр, — и каждый семестр мы все трое упорно готовились (обычно у меня дома), хотя скоро выяснилось, что мне всегда будет причитаться пятерка, Леве Липину — четверка, и весь вопрос состоял в том, будет ли у Ники на этот раз четверка или пятерка.

Дома я заявил родителям в этом году, что не поеду в Коктебель. Они огорчились, особенно мама, стали меня уговаривать. Но я стоял на своем, уверял, что хочу сам себя проверить — способен ли я на самостоятельную жизнь и самостоятельное прокормление. Мама сдалась — секрет ей был известен: она обнаружила среди груд бумаг у меня на столе маленькую фотографическую карточку.

Я договорился в это лето уехать вместе с Юрой Филипповым — сыном маминой подруги С.Ф.Филипповой, тем самым, с которым мы когда-то под Винницей обследовали валы старинной крепости Богуна. Попозже летом к нам приехал Ваня Фурсенко. Мы выбрали для нашего летнего отдыха финскую деревню Хиттолово (ныне Оссльки) — вторая остановка по пригородной железной дороге после излюбленного лыжниками Токсова; Хиттолово мне рекомендовала Нина — там она провела два месяца вдвоем со своей подругой; она хвалила леса, одиночество, обилие ягод и катание на гребной лодке по озеру, над которым и возвышался дом рекомендованных нам хозяев-финнов[107].

Лето оказалось, однако, неинтересным. Хозяева сдали нам пустой сеновал, где мы спали прямо на голых досках; хорошо, лето было теплое, а то в холодную и дождливую погоду в широкие щели между досками пола дуло. Я привез с собой огромный запас сосисок (которые быстро протухли), Юра привез черных буханок хлеба — сверх того, мы покупали у хозяев яйца и картошку и в лесу собирали чернику, бруснику и грибы — лес оказался болотистый, и мы часто бродили почти по колено в воде. Черпали воду из озера в чайник — а потом на дне обнаруживали вареную лягушку. Потом ненадолго приехали Юрины родители; с ними и без них особо увлекательных разговоров у нас не получалось. Интересной была только экскурсия на Кавголовское озеро — на песчаную косу, где, по словам Юры, была неолитическая стоянка. Копать там он нам не дал, справедливо заметив, что это было бы варварством, и для этого нужен открытый лист от ГАИМК, но мы все-таки собрали на косе несколько фрагментов ямочно-гребснчатой керамики, оставленной здесь предками финнов — в таежной зоне со времени неолита не было больших этнических передвижений.[108]

Я привез древние черепки Нине:

Век несется, время шутит –

На круженье положись

Как захочет, он закрутит

Нашу глиняную жизнь.

Я тебе, когда на деле

Срок для жизни наступил,

Обожженной той скудели

Два кусочка подарил, –

Подожди еще немного

Круг шуршит, верна рука, –

И совсем не дело бога

Обжигание горшка.

Впрочем, ямочно-гребенчатая керамика делалась без гончарного круга. А Нина не стала хранить эти неказистые глиняные кусочки и выбросила их.

Глава девятая (1935–1936)

Давно уж Ева изгнана из рая,

И в сердце стружки, мусор и содом –

И ты, моя хозяйка молодая,

Одна вступаешь в запустелый дом.

«Зеленая тетрадь»

Сердце! Тебе не хочется покоя,

Сердце! Как хорошо па свете жить!

Сердце! Как хорошо, что ты такое –

Спасибо, сердце, что ты умело так любить!

Советский шлягер середины 30-х годов

I

Новый учебный год, новый, важный год в моей жизни начался рано: уже в первой половине августа я вернулся из Хиттолова, где стало мокро, холодновато и, главное, скучно, — и поехал в Лугу — навестить Нину. Там она жила с сестрой, семнадцатилетней Лялей, и ее ежедневно навещал Шура Выгодский, недавно обретенный друг, познакомившийся с ней, когда она посещала лекции и сдавала экзамены на литературном факультете. Он был немного, а может быть, и не совсем немного, влюблен в Нину, — но я к нему не ревновал: хотя он не уступал мне ни внешностью, ни умом — напротив, я считал его много умнее себя, — но я знал, что он прям, правдив и благороден — и он знал о нашей с Ниной любви; поэтому мне не приходило в голову его бояться.

Ум Шуры Выгодского признавал даже такой разборчивый презиратель человечества, как Мирон Левин.

Что касается Шуриной правдивости, то она была провербиальной и иной раз являлась предметом шуток. Без страха говорил он и в споре с преподавателем, что он думал. Но для Нины он поступался даже принципом. Как-то к ней в Лугу приехал ее неудачный воздыхатель, Школьник, и сообщил, что вернулся в Ленинград и намерен через день навещать ее в Луге. Нина сказала Шуре, что сразу же заявит Школьнику, будто она уезжает из Луги.

— Нет, — заметил он на это, — так будет неубедительно. Нужно, чтобы Ляля небрежно тебя спросила: «Нина, ты не забыла про чемодан, который тебе нужно взять с собой, когда поедешь в Серебрянку?»

Против меня же защитных мер не принималось; мы гуляли с Ниной по лесам и полям и договорились встретиться 15 августа в Главном здании Университета. Нине нужно было взять книги в университетской библиотеке для экзамена по методологии, который предстояло сдавать на литературном факультете некоему Малахову: он был арестован среди прочих методологов еще в 1934 году, но, в отличие от других, был (пока?) выпущен.

Но нам было не до методологии литературы. На обратном пути из читального зала библиотеки я завел Нину в пустую аудиторию и с бьющимся сердцем попросил ее быть моей женой. И не был отвергнут.

Потом был не столько поход, сколько полет на крыльях по всему Ленинграду: катер на Неве, улицы… Ботанический сад, уже как место воспоминаний о более ранних, очень важных встречах… И ощущение полного изменения в наших отношениях. Свобода.

Другими глазами я смотрел теперь и на родной дом — как на гнездо, которое предстоит покинуть.

Мама была недовольна, и это меня очень огорчало. Вообще было непонятно, как Нина, такая во всем совершенная, во всем думающая точно так же, как я, может кому бы то ни было не нравиться — и менее всего можно было понять, чем она не нравилась маме. Я привел Нину в дом. Бабушка Ольга Пантелеймоновна как бы нечаянно вышла из своей комнаты и прошла на кухню — я растерялся, а она потом обижалась, упрекая меня за то, что я Нину с ней не познакомил. Но как знакомят в бабушкином поколении? «Бабушка, познакомься, это моя невеста»? Да мне слова такого не выговорить.

Папе Нина определенно понравилась, и он ласково с ней шутил. Мише тоже. Тата, жена его, — не помню уж, появлялась ли она, я просто её в этой ситуации не помню. Алеша был скорее смущен[109].

Но мама, мама… Она же совершенно не умела скрывать своих чувств, и ее неудовольствие сразу заметила и навсегда запомнила обиженная Нина.

Конечно, я наделал ошибок. Считая, что между любящими все, естественно, общее, и что они могут думать только одинаково, я рассказывал Нине про маму и, в частности, про ее сомнения — то, чего никогда нельзя рассказывать. Наверное, и маме я неудачно цитировал Нину — это были два нарушения первейшей заповеди брака, и они имели роковые последствия, которые особенно тяжело сказались к концу маминой жизни. Но это был, конечно, результат маминого воспитания — абсолютная правдивость, не глядя ни на что, и уж, конечно, правдивость перед теми, кого любишь, кому доверяешь как себе. — В дальнейшем все мои попытки заставить этих двух самых любимых мною женщин полюбить друг друга оставались совершенно тщетными.

Мама сказала: она не может примириться с тем, что Нина — дочь Якова Мироновича Магазинера, а он заведомо плохой человек, и давала понять, что он способствовал какому-то наверное же довольно невинному папиному роману, когда они оба работали в «Экспортлесе». В действительности Яков Миронович был чистый ангел по своему характеру, — да если бы он был и демон, какое это отношение могло иметь к его дочери?

Другой раз мама сказала:

— Мне бы не хотелось, чтобы у меня были рыжие внуки.

— Мама, откуда же возьмутся рыжие? Нина же русая блондинка, а отец ее блондин еще светлее! — И все это я, от большого ума, рассказывал Нине, исходя из того, что между нами не может быть тайн! Любое умолчание — это трещина в лютне, Ihe little rift within the lute — так, как у Тсннисона: «…unfaith in aught, is loss of faith in all».[110]

Дом, который мне предстояло оставить, между тем был очень тесным: в бывшей нашей с Мишей комнате «на отлете» (в конце коридора-передней, где стояли полки с папиными книгами) жили бабушка Ольга Пантелеймо-новна и тетя Вера. Большая комната, с эркером и синими обоями, была папиной и маминой. Бывшая столовая была разделена фанерной перегородкой: в темной половине еле втискивался норвежский круглый стол и норвежские, обитые собственноручно мамой, с фигурными спинками обеденные стулья, да еще буфет; в светлой половине вдоль фанеры стояла Алешина кровать, отгороженная у изголовья невысоким белым детским книжным шкафом; от верха шкафа к перегородке, на которую были набиты рейки, были положены доски, ранее служившие для раздвигания стола в случае приема гостей, а теперь они образовывали навес над Алешиным изголовьем: а на досках стоял Алешин игрушечный флот — многие десятки игрушечных военных кораблей, построенных им для страны Виррона (части федерации Верен),[111] чтобы обороняться от Соединенных Штатов. Ни один корабль не повторял в точности ни одного реального корабля, но по обводам, относительным размерам, вооружению, расположению труб и мачт и мостиков каждый корабль представлял собой возможный образец своего класса. Тут были два линкора — «Аса» и «Виррон», четыре крейсера, два крейсера-авианосца, не менее десятка эсминцев и множество служебных судов, торпедных катеров и подводных лодок — при этом выдерживалась серийность sister-ships. Для этого тщательнейшим образом изучались справочники военных флотов мира — советский краткий справочник Шведе и международный справочник «Jane's Fighting Ships»[112], полученный от главного Алешиного друга — Димы Курбатова, сына папиного знакомого инженера.

В нашей половине комнаты перед окнами рядом стояло два одинаковых стола, каждый с двумя ящиками, мой — левый — беспорядочно заваленный бумагами, Алешин — правый, а еще дальше справа у окна, на тумбочке под самодельным стеклянным колпаком, стояло чудо мастерства — крупномасштабная модель воображаемого эсминца. Она была сделана одним перочинным ножом, с еще большей тщательностью и точностью, чем мелкоразмерный флот. На малых моделях не было ни снастей, ни радиоантенн, потому что в том масштабе их нельзя было воспроизвести. Но на этой модели были и снасти, и антенны. Не было нитки, настолько тонкой, чтобы правильно воспроизвести канаты и провода в масштабе — и они были натянуты из тончайших нитей столярного клея.

Это было не просто моделирование — это была поэзия военно-морского флота, унаследованная от отца, но еще приумноженная. В этой жизни Алеши участвовал только я (мы разыгрывали с ним по сложнейшим правилам игры морскую войну между Всрсном и США) и еще Дима Курбатов. Сюда не допускались другие его друзья, хотя дружба с ними у Алеши была очень тесной. Вообще весь класс его (он учился в бывшем Александровском лицее — в школе на улице Рентгена, в двух шагах от нашей Скороходовой) был очень дружным, а Алеша всячески поддерживал его солидарность. Это он сочинил забавную классную «Школьную энциклопедию» и он же перед расставанием в десятом классе весной 1936 г. написал каждому однокласснику по стихотворению. Сборник этот, к сожалению, не сохранился; помню только коротенькие стихи, посвященные товарищу, поступавшему в мореходное училище:

Ну, капитан, погляди на компас,

Отдавай концы, да и в путь;

Но, капитан, не забудь про нас,

Про нас, смотри, не забудь.[113]

Но самыми близкими школьными друзьями и теми, кого нам приходилось видеть и дома, были тогда неразлучные Фима Эткинд и Эрик Найдич. Фима, хорошенький черный кудрявый мальчик, с острым (сквозь очки) взором живых глаз, чуть-чуть нахальный; Эрик, со слегка неправильными чертами лица, выглядевший явно неглупым, но пока каким-то наивным. К их тройственной (вместе с Алешей) компании примыкали две девочки — хорошенькая Катя Зворыкина и на вид незаметная, но добрая и способная Гета Волосова, да еще поклонник (и вскоре муж) Геты — молодой медик Леня Салямон, поразительный красавец, с глубокими черными глазами пророка.

С ними было связано памятное событие в жизни Алеши. Уже после того, как я переехал к Нине, родители купили ему красивую шубу. Надо было жить в середине 30-х гг., чтобы понять, какое это было важное и неповторимое событие. Алеша ей очень радовался. Надев шубу, он пошел в гости к Гете Волосовой, где встретил Леню Салямона; после приятно проведенного вечера они с ним вышли в переднюю коммунальной квартиры — и не обнаружили Алешиной шубы! До дома был один квартал — добежать было не трудно, но обида! В милиции к заявлению о краже, конечно, отнеслись вполне индифферентно. Нужна была воля, чтобы это огорчение обратить в шутку. По образцу шумевшей тогда, в связи со всесоюзным юбилеем Шота Руставели, поэмы «Витязь в тигровой шкуре» (1936) была сочинена поэма «Что-то в тигровой шубе» (произносилось «Шо-то в тигровой шубе»). В ней описывался в эпических тонах визит Тариэла и Автандила в замок Нестан-Дареджан, охраняемый бешеной волчицей и пятьдесят одним запором:

Посидели, поболтали — вот уже пора идти:

Тариэлу с Автандилом до трамвая по пути –

Но никак они не могут шубы собственной найти!

Видно, кто-то наши шубы из передней тихо спер!

Смотрят витязи — отвинчен пятьдесят один запор,

Брошен бешеной волчице в пасть разинутую мор

И бесследно испарился, точно дым, нахальный вор!

Тариэл тогда воскликнул: О, я жалкий мещанин!

Как теперь пойду ходить я по морозу, как кретин?

В чем теперь пойду гулять я с несравненной Тинатин?

Это показывает, что эпизод происходил несколько позже — несравненная Тинатин была Нина Луговцова, будущая Алешина жена, которая в 1936 г. не появлялась в поле нашего зрения, хотя тоже была из Алешиных одноклассников. Но до нее была другая, несчастная любовь, о которой никто, даже из ближайших друзей, от скрытного Алеши ничего не знал, а я догадывался по показанным мне стихам:

Степь

По степи я ходил вчера.

Вспоминались мне вечера,

Вспоминались мне знойные дни, –

Так и ты обо мне вспомяни!

Расскажи, для чего же ты

Появилась из темноты,

Из тумана забытых дней, –

Ушибить мое сердце больней?

Первый раз я плакал в рукав,

Горю волю при звездах дав,

Ветру я рассказал про все, –

Ветер — пусть до тебя донесет!

1934

Вечер в степи

То же небо смеется ехидно,

Расстелив свой ковер надо мной,

То же море шумит обидно,

Тот же ветра немолкнущий вой.

Каждый день так похож на брата,

Что с зарею ушел вчера,

Тех же гор неподвижные латы

Разбросали лучей веера.

Та же степь потаенным ухом

Мои мысли слушает зло;

Опьяненный полынным духом,

Расправляет орел крыло.

Видит он то, что нам не видно,

Знает то, что не знаем мы…

То же море шумит обидно

Средь идущей на Землю тьмы.

1934

Прощанье

Что же, уезжаю,

Я с тобой прощаюсь.

Люди по перрону бегают спеша…

Молча провожаешь

Встречи я не чаю

Вот, у лет грядущих можно поспрошать

Солнце блещет ясно,

Море плещет яро,

Словно тоже хочет мне сказать «Прощай!»

Что же, все прекрасно

Надо жить не даром –

Север, снова желтой осенью встречай!

Я не обижаюсь

Я любви не чаю

Жизнь и так, по-моему, очень хороша

Что же, уезжаю

Я с тобой прощаюсь

Люди по перрону бeгaют, спеша.

1935

Все

Соленый пепел строк лиловых,

Листов измятых серый ком,

Шипенье в печке щеп сосновых…

А город белый — за окном.

Целует пламень жарко строки,

Как я когда-то целовал,

А пламень жжет, а пламень строг — и

Он косит строки наповал.

А в этих строчках столько жарких,

Забытых чувств, забытых снов –

Что пламя вспыхивает ярко

Зубцами желтых языков.

Но вот последних букв узоры

Слизнул горячим языком

Меня простит за все укоры

Вот этот теплый пепла ком.

1936

Утро

Утро разливается

Над морским туманом,

Солнце подымается

Из за моря краном,

Серый дым таинственный

Тает в бледной мгле,

Солнца луч единственный

Виден на земле.

Моря вздохи слышатся

У больших мысов

И едва колышатся

Щеки парусов.

Cтепи просыпаются,

Только горы спят.

Лес перекликается

Песнями цикад

Правит сон татарами,

Лишь поет петух,

Да овец отарами

Гонит в степь пастух,

Песенка печальная

Слышится вдали

В песне той причаливают

Где-то корабли

Песня как загадочный

Заунывный стон,

Словно беспорядочный

Непонятный сон

Кто поет ту песенку?

Может, я пою?

Вот вхожу по лесенке

В комнату твою –

Что меня встречаешь ты

Грустною такой,

Иль не различаешь ты

За моей рукой

Солнце подымается

Медленно в зенит,

Утро разливается,

Горы золотит!

Утро это ясное –

Это наши дни

Ты печаль напрасную

В сердце не храни

Утро занимается

Над морским туманом

Песня заливается

Где то за курганом.

1936

Телефон

Небо вымазано черно-черно,

А на нем месяц, как ноготь медный,

Ему все равно, и мне все равно, –

Он такой же, как я, неудачник, бедный!

Только месяц плывет, а я иду, Наступил па плиту тротуарною, серую И он, и я на свою беду

Любим ее, и в нее не веруем

В то, что сказал, неужели вникли вы? Все равно не поймете, не врите мне!

Я простую монету — гривенник никелевый

Подымаю с белесых камней.

Я за этот гривенник, до дыры не протертый чуть,

Отдам коль не жизнь, так треть ее… Черные вороны клюются в грудь — Первая, вторая, третья.

Автомат зарычал, как тигр простуженный,

А сердце стучит в микрофона щёлки. Телефон привык монетами ужинать, Рыгает в ухо, плюет и щелкает.

Сквозь треск и рычанье тебя услышу я, Как ты упрямо говоришь «нет», –

Далеко за домами, за ржавыми крышами,

В лицо, в глаза прокричала мне!

В то, что сказал, неужели вникли вы?

Вы поняли? Очень странно. А мне

Понятно одно, — что гривенник никелевый

В брюхе автомата лежит на дне.

1936

Вспомнил: ты умерла вчера…

По стеклу барабанил дождь,

Он шумел за окном до утра

Меж ветвей обнаженных рощ.

Продолжала лампа гореть

Как всегда над твоим столом.

Твой стакан осушен на треть,

Запотело его стекло.

Я еще не запер дверей,

Но остаться с тобой нельзя,

Вижу я: отпечатки теней

По лицу твоему скользят.

А в глазах открытых твоих

Наши встречи отражены.

Знаю я, что о нас двоих

Песни горькие сложены.

Ухожу, закрываю дверь

И стою, прислонясь к стене.

Что мне делать, скажи, теперь?

Только песни остались мне!..

1936

Сон

Кажется, что я опять стою

У перил чугунного моста –

Неужели я опять пою

(Или снова я беспечным стал?)

Или я опять стою с тобой

У литых, заплесневших перил

И опять ты говоришь мне: «Пой!»,

И опять смеются фонари?

Там, внизу, зевающая мгла,

Далеко гуманные огни

Освещают медленную гладь,

И над этим мы стоим одни.

Ты мне руку тихо подаешь,

Молчаливо смотришь на меня,

И в руке твоей — немая дрожь, –

Жизнь еще не прожитого дня.

1937

Пo нашим с мамой предположениям, его первой любовью была бледная, сероглазая, русая и красивая, — но, как нам казалось — быть может, ошибочно — незначительная, — Лена Тютюнджи, караимка, дочка директора коктебельского писательского дома отдыха, чуть постарше Алеши и, по слухам, в 1935 г. приехавшая в Ленинград учиться. Серия стихов тянулась с 1934 до 1937 г. (Алешины 15–18 лет), и там был юг, море, ступеньки одноэтажного дома, серые печальные глаза и ленинградские улицы. Но, безусловно, мы могли ошибаться.

Папа последнее время нигде не работал — он был уже год или два как принят в Союз писателей, ушел из Арктического института, где отношения стали складываться неважные с начальством, — прежде всего, с новым директором издательства, — теперь папа, сидя по обыкновению за столом перед золоченым медведем до поздней ночи в пиратском головном платке и золотистом дедушкином бухарском халате, что-то переводил, но, главное, писал книги по истории полярных исследований — уже вышла книга «Руал Амундсен» для серии «Жизнь замечательных людей» и краткая «История полярных исследований» и была начата большая книга на ту же тему. Книга была задумана как научно-популярная, но специальных монографий на эту тему не существовало, — и дома появились многочисленные подлинные отчеты об экспедициях — Шекльтона, Скотта, Седова, де Жерлаша, Нансена, Крашенинникова. Обед происходил все так же весело и шумно, на столе появлялся на серебряной тарелочке дареный серебряный кувшинчик с водкой и крошечными серебряными рюмками. Ровно одну папа выпивал перед обедом, потом шел отдыхать перед долгой работой. Дом был постоянно полон гостей из числа литераторов и завсегдатаев Коктебеля — М.Э.Козаков, М.С.Слонимский, С.А.Заранск, С.А.Богданович, Н.Я.Рыкова, и, конечно, в любое время заходили старые друзья и родные — тетя Анюта, тетя Женя, тетя Варя, бабушка Мария Ивановна; Борис и Надя Дьяковы, Серафима Федоровна Филиппова с мужем. И многие другие.

Раз в году появлялся неизменный Иван Вылегжанин, бывший швейцар Азовско-Донского коммерческого банка — «проздравить Михаила Алексеевича».

В тот последний год, когда я еще жил дома, я начал понемногу зарабатывать. По рекомендации А.П.Рифтина я взялся писать инвентарь клинописной коллекции Института книги, документа и письма (ИКДП).

Этот институт был создан вокруг Музея истории книги, документа и письма, а музей был первоначально частной коллекцией академика Николая Петровича Лихачева. Н.П. в царское время был богатым промышленником, в свободное время занимавшимся палеографией и особенно сфрагистикой — наукой об оттисках печатей на исторических документах. Он был активным членом Российского археологического общества, профессором Петербургского археологического института и с 1925 г. академиком. Он рано поставил себе цель создать музей истории письменности — начиная с первых ее шагов до появления книгопечатания. До войны он часто наезжал в центры антикварной торговли — в Париж, Стамбул, Каир — и действительно собрал совершенно уникальный музей, которому не было и нет подобных в мире. В нем были фрагменты египетских иероглифических надписей всех периодов, ближневосточные, латинские и византийские рукописи, карфагенские надписи, надгробия сирийских несториан из Семиречья, редкие печати с надписями, самого различного происхождения. Но особенно замечательна была его коллекция клинописных документов. По числу единиц хранения она, конечно, не шла ни в какое сравнение со знаменитыми собраниями Британского музея, Лувра, Берлинского музея, Стамбульского музея; но ни в одном собрании мира не были так полно представлены все периоды развития клинописи, от самого первого в мире предклинописного иероглифического документа четвертого тысячелетия до н. э. до эллинистических текстов последних веков до нашей эры; и все жанры клинописных текстов _ хозяйственные, юридические, культовые, литературные, словарные, математические, геодезические. Не было и нет на свете коллекции, лучше приспособленной для воспитания ассириологов-универсалистов. Если я стал тем, чем я стал в науке, этим я во многом обязан коллекции Н.П.Лихачева. Она, вместе с соответствующей библиотекой, занимала целый отдельный дом на Петроградской стороне. В годы гражданской войны этот дом стало невозможно отапливать, и это грозило сохранности бесценных памятников. Н.П.Лихачсв подарил свою коллекцию, вместе с библиотекой, Академии наук (оформлено дарение было лишь в 1928 г.). Коллекция была перевезена в построенное перед самой войной и еще не полностью облицованное здание Библиотеки Академии наук и заняла там половину второго этажа. Вскоре Н.П.Лихачев не по своей воле был вынужден уехать в Астрахань, заведовать коллекцией был поставлен египтолог Юрий Яковлевич Перепелкин, а затем вокруг музея возник целый Институт истории книги, документа и письма, с директором, ученым секретарем, просто секретарем, машинисткой и десятком сотрудников. Что именно они делали, я не знаю — в те времена печатание гуманитарных работ, не призывавших непосредственно к классовой борьбе или мировой революции, было чрезвычайно затруднено. Единственное известное мне издание — это краткий путеводитель по музею, блестяще написанный Ю.Я.Перепелкиным и содержащий весьма основательные сведения и обобщения по истории письма, и, по-моему, не потерявший научного значения и сейчас. К сожалению, путеводитель вышел крошечным тиражом, о существовании музея публике не сообщала даже самая невзрачная вывеска, ни у входа в здание, ни у входа в институтскую половину второго этажа. Ю.Я.Перепелкин, единственный из сотрудников музея, совершенно лишен был способности создавать какую-либо рекламу, — и уж тем менее, скажем, напечатать заметку в «Вечерней Красной газете»! В результате, в книге для посетителей, где им полагалось расписываться, за все время существования ИКДП не набралось, пожалуй, и десятка подписей.

Коллекция, однако, находилась на материальной ответственности Юрия Яковлевича, и он обязан был обеспечить ее инвентарными книгами. Ко времени моего появления здесь арабские рукописи уже описывал В.И.Беляев, а семитские алфавитные надписи (пунические и сирийские несторианские) — А.Я.Борисов. Работал в музее и А.П.Рифтин, но он готовил издание «Старовавилонских юридических и административных документов в собраниях СССР», копирование текстов отнимало у него много времени, а дел у него, при его живой энергии, и без того всегда было много, и писать инвентарь документов, не представлявших для него интереса, он, естественно, не хотел. Поэтому он предложил Юрию Яковлевичу мою кандидатуру.

Юрий Яковлевич Перепелкин был выдающимся ученым, но прежде всего он был замечательным и совершенно своеобычным человеком. Что в нем содержалось — было полностью скрыто внутри, и мне понадобилось полвека, чтобы понять и оценить его. Тот же, кто встречался с ним случайно — как я тогда в ИКДП, — видел только черты внешнего чудачества. Бледное лицо, бледные усы, много понимающие, но себе на уме глаза, некоторая непривычная для 30-х гг. подтянутость при весьма, весьма скромной одежде (ордерный костюмчик из дешевой синей фланели) — так же бедно он одевался и позже, когда уже получил степень доктора без защиты и звание старшего научного сотрудника, — руки чисто вымытые и часто вновь умываемые с мылом, чаще даже скрытые в перчатках, манера насмешливо титуловать каждого (хоть бы и меня) «профессор»… — и обязательно с именем и отчеством, — рукопожатие, представляющее целый обряд, какая-то непрестанная ирония к другим и к себе… О Юрии Яковлевиче, каков он был на самом деле, я попытаюсь, если успею, написать отдельный очерк[114].

Музей занимал одну большую комнату, заставленную горизонтальными стеклянными витринами; по стенам было несколько опечатанных шкафов, а у окон — несколько маленьких столиков для писания. В зале было очень тесно — видимо, музей стеснили, чтобы разместить директора, ученого секретаря, просто секретаря, машинистку и тот десяток сотрудников, — было тесно и довольно темно, кроме как у окон.

Когда я пришел в этот музей и представился Юрию Яковлевичу, он повел меня к ученому секретарю — договориться о работе. Ученый секретарь был уже привычным мне типом советского чиновника, который вряд ли мог иметь какое-нибудь реальное отношение к книге, к документу (кроме своей канцелярской отчетности) или к письму. Он объяснил мне, что я должен буду записывать в книгу внешнее описание документа, и так как содержание его нельзя установить без специального исследования (все это он, очевидно, повторял за Псрспслкиным), то мне следует скопировать подлинный текст первых и последних строк документа. Он прибавил, что В.И.Беляеву и А.Я.Борисову платят по 1 р. за номер, но что, поскольку я студент, то буду получать 50 копеек. Это меня совершенно не устраивало, и я сказал ему, что, по-моему, должен оплачиваться мой труд, а не мое образование, и что за одинаковый труд должна причитаться одинаковая плата — 1 рубль. Он опешил и согласился, и тут же был написан договор черным по белому. Кто таким поворотом событий был ошеломлен, так это Ю.Я.Перепслкин. Он потом вспоминал мне этот эпизод всю жизнь и изображал даже в лицах. Тем не менее, он не счел меня за рвача, и то, что я могу за себя постоять (что ему самому никогда не удавалось), как видно, произвело на него даже благоприятное впечатление; по крайней мере, он всю жизнь ко мне хорошо относился и даже как-то выделял из других своих коллег (наряду, пожалуй, со старорежимно-благородным коптологом Петром Викторовичем Ерн-штсдтом, тоже немалым чудаком). По крайней мерс, я был единственным человеком, которому он когда-либо в жизни предложил соавторство — с другими он не только никогда не соавторствовал, но даже не соглашался оказаться с ними под одной обложкой; по этой причине он никогда не публиковал статей в журналах.

Мне было отведено место за маленьким столиком справа у окна; левее меня за таким же столиком, часто в те же часы, сидел А.Я.Борисов, который составлял инвентарь — а вернее, копировал надписи — семиреченских несторианских надгробий: это были тяжелые, сантиметров 50x25, базальтовые валуны или обкатанные сверхгальки, с выбитым на них крестом и надписью по-сирийски.

Как-то раз, взваливая на стол очередной камень, Андрей Яковлевич сказал:

— Эх, хорошая щебенка получилась бы. Знаете, как я бы хотел жить? Полгода странствовать по дорогам и бить щебенку: обмотаешь ноги тряпками, зажмешь камень и бьешь молотком. А полгода читать семитские надписи.

Юрий Яковлевич в комическом ужасе воздел руки к небу:

— Андрей Яковлевич, Андрей Яковлевич, что вы говорите!

Еще левее был стол Александра Павловича Рифтина, но он редко приходил в те же часы, что я. Как-то раз я пришел, когда он был на своем месте: подошел к нему — он сидел, вставив часовщицкую лупу в глаз, читал клинописный текст и быстро копировал его на ватмане тушью поверх слегка нанесенного карандашом контура. Текст был старовавилонский, а старовавилонские курсивные почерки, тесные, неразборчивые — самые трудные для чтения. Я взглянул на глину — и ужаснулся, подумав, что такого я никогда не смогу читать. Видя мой ужас, Александр Павлович улыбнулся и процитировал свое любимое четверостишие:¹

«Милый мальчик, ты так весел, так нежна изоя улыбка —

Не проси об этом счастье, разрушающем миры!

Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,

Что такое темный ужас начинателей игры»[115].

Я-то копировал шумерские документы из Лагаша, самое красивое и легкое, что есть в истории клинописи.

Виктора Ивановича Беляева я видел в ИКДП редко. Зато вскоре стал появляться сам Николай Петрович Лихачев. Он отбыл свой срок высылки в Астрахань и вернулся в Ленинград, где жил где-то, — вероятно, в каком-нибудь углу у родных или знакомых, одинокий. Ни академического звания, ни какой-либо работы ему не вернули, о его прежнем научном положении напоминала только черная академическая чеплашка, в какой ходили дореволюционные профессоры. Он зарабатывал себе на хлеб, рассказывая хранителю бывшего собственного музея провенанс[116] собранных им памятников. Провенанс этот мало что давал — подавляющее большинство вещей было куплено у спекулянтов-антикваров, которые сами не знали, а часто не хотели сообщать — откуда происходят продаваемые ими вещи. Делал Н.П. эту работу на основе почасовой оплаты, но подолгу выдерживать не мог — был он уже стар и немощен. В конце концов он говорил Юрию Яковлевичу:

— Ну, Юрий Яковлевич, на сегодня довольно: я уже три часа проработал. На что Перепелкин отвечал:

— Нет, Николай Петрович, только два часа сорок пять минут; так мне и придется записать.

Старик сердился, но Юрий Яковлевич был неумолим.

Меня это вчуже возмущало. И ведь Юрий Яковлевич вовсе не был злым человеком — напротив, он был человек добрый. Но он был педант, и, кроме того, неправильная запись была бы ложью, а солгать было для него грехом вовсе невыносимым. Как он выходил из жизненных положений, столь частых в нашем веке, когда не солгать невозможно, — это особая поэма.

Однажды Николай Петрович подошел к моему столу.

— Здравствуйте, молодой человек. — Я встал. — Как вас зовут? Вы ученик Александра Павловича Рифтина? Я подтвердил это и назвался.

— Сидите, сидите, работайте, пожалуйста. Вы копируете документы из Ширпурлы? — (Это было старое ошибочное чтение названия шумерского государства Лагаш). — А знаете, когда я их приобретал, они считались древнейшими в мире. Эрмитажу предлагали купить документы Блау, Михаил Васильевич Никольский правильно определил тогда их большую древность и подлинность, но с ним не согласились, и они уплыли от нас. А я, когда был в Берлине, меня в музее принимал хранитель (он назвал имя прославленного ассириолога). Он не знал, что я понимаю в этих вещах, и открыл передо мною ящик с неизданными таблетками. И я нечаянно воскликнул: «Это же древнее Ур-Нины!»[117] Он сразу захлопнул стол. Это были таблетки из Фары, их потом издал патер Даймель.

Я подивился. Узнать за секунду, что документы из Фары отличаются от лагашских и старше их — для этого нужен очень опытный глаз. А я знал, что Николай Петрович клинописи читать не умеет.

Он, конечно, был виртуоз. Когда впоследствии вся его коллекция клинописи перешла в мое хранение, я обнаружил в ней множество фальшивок. Н.П. нарочно ими восхищался и покупал их, чтобы заморочить голову антиквару; а потом говорил: «ну, для круглого счета заверните еще и это», — а «это» и был неведомый самому антиквару уникум истории письма. Так Лихачев приобрел, между прочим, шумерский текст, по сей день остающийся древнейшим в мире (издававшийся Шилейко в «Энциклопедии Брокгауза и Ефрона», а потом мной). А если он так понимал клинописную палеографию, то насколько же лучше и глубже он знал палеографию средневековую, в которой он и сам считал себя специалистом!

В конце 70-х или начале 80-х гг. в большом зале ленинградского отделения Института истории (бывшем доме Лихачева на Петрозаводской улице) состоялось научное заседание «памяти академика Николая Петровича Лихачева». Зал был битком набит, один за другим выступало чуть ли не полтора десятка ораторов. Тут оказалось, что Николай Петрович внес незабываемый вклад в русскую науку.

Тогда же, в 1935 г., его имя мало кому что-либо и говорило. Он умер вскоре после того, как я с ним познакомился; Институт книги, документа и письма был влит в Институт истории, а музей был ликвидирован в 1940 г. — при обстоятельствах, которые я еще опишу. Значительную часть коллекции — но не всю её — отдали Эрмитажу, якобы под условием создать там постоянную выставку истории письма. Но тут подошла война, а потом различные внутренние трудности помешали осуществлению этой идеи, хотя сначала я, а потом А.А.Вайман пытались — half-heartedly[118] — что-то сделать. Но чтобы подготовить такую выставку хорошо и интересно для публики, нужна была универсальная эрудиция Лихачева и организационные, экспозиционные и даже рекламные способности, которыми мы или не обладали, или просто не могли посвятить всему этому нужное время, отрывая его от других повседневных трудов.

В ту же осень 1935 г., когда я работал в ИКДП — впервые как профессиональный ассириолог, — я написал и свою первую научную статью. В годовщину смерти Н.Я.Марра состоялась в актовом зале общеинститутская студенческая научная сессия, и доклады должны были быть опубликованы в литографированном журнале «Лингвист», два номера которого уже успели выйти.

Мой доклад был первый. Он был посвящен происхождению аккадского термина для «города» и содержал первые зачатки тех исторических идей, которые я разрабатывал и впоследствии, пока не бросил заниматься историей в начале 70-х гг. Нина так волновалась за меня, что ее однокурсник Борис Карпович прислал ей записку: «Я боюсь за твое здоровье». Поскольку выступлений по докладам не полагалось, я не знал, как удалось мое выступление. Но, по крайней мере, в зале было молчание — правда, и доклад был коротенький. Он действительно вышел потом в литографированном сборнике экземплярах в пяти, максимум — десяти. Свой экземпляр я много лет спустя отдал в библиотеку Института востоковедения, а уже в 80-х гг. его издали по-английски в Венгрии.

Второй на сессии имени Марра выступала Наташа Морева, в то время преданная ученица Ольги Михайловны Фрсйденберг, которая славилась своими — довольно заумными, как мне тогда казалось — штудиями в области мифологии с точки зрения учений Н.Я.Марра. Наташа была на вид такая, как мы представляли тургеневских или, как сказали бы сейчас, викторианских девушек. К нашему удивлению, она делала доклад о Марциалс, трактуемом с точки зрения мифологемы священного брака. Марциал — очень остроумный поэт (я впоследствии баловался переводами из него), но совершенно непечатный, вроде Баркова, только лаконичнее и веселее, не эпик, а лирик: мы с замиранием сердца следили за изгибами текста доклада Наташи Моревой, направляемыми Ольгой Михайловной Фрсйденберг.

Третий докладчик был Борис Карпович, интеллигентный, уже женатый молодой человек из группы англистов; он входил в одну компанию с Ниной

Магазинер, Галкой Ошаниной, Петром Потаповым, Лией Рабинович, Талкой Амосовой. Но независимо от этой дружбы, Борис Карпович был комсоргом их группы — вследствие чего томнейшая и глупая профессор Е., читавшая у них историю английской литературы, смело высказав вдруг какую-нибудь не ахти сколь глубокую мысль, склонялась в его сторону и говорила:

— Это и методологически правильно, товарищ Карпович.

Доклад его был из истории английского языка, по-видимому, интересный. Борису сулили большую научную будущность. Но у него были жена и сын, он где-то подхалтуривал, и ему было не до науки. Позже он из армии (где служил на Дальнем Востоке и остался жив) в 40-х годах не вернулся и остался армейским политработником.

Кстати, насчет истории английского языка. Этот предмет читал милейший Владимир Карлович Мюллер, автор множества словарей, наивный старорежимный профессор — и поразительно искренний враг немецкого милитаризма. Переход от староанглийского к среднеанглийскому и утерю внешней грамматической флексии он объяснял… эпидемией чумы в XIV в. А после него курс исторического синтаксиса английского языка читала уже упоминавшаяся в предыдущих главах Т.Я., в то время восходящая лингвистическая звезда; нельзя было сказать, чтобы она была красива; ее часто видели беседующей о науке с А.П.Рифтиным, однако голос её (на публику) был пискляв (дома она говорила баском), а держалась она так жеманно, что в отличие от иных я был уверен в чистой научности их отношений с А.П.Рифтиным.

Переход к среднеанглийскому Т.Я. объясняла развитием буржуазных отношений в Англии. На экзамене она и В.К.Мюллер сидели рядом.

Экзаменуется Е.Л.Ошанина. В билете вопрос — причины перехода от англосаксонского к среднеанглийскому. Обернувшись к Т.Я., Галка обстоятельно объясняет влияние буржуазного развития на фонологию. Но тут вступает сидящий сбоку Мюллер:

— Да, а еще какая тут была причина?.. — довольно робко спрашивает он.

— Чума! — оборачивается в его сторону Галка.[119]

I I

В тот год вместо Марра объявленный курс «Нового учения о языке» читал Иван Иванович Мещанинов. Ему — и разным обстоятельствам из жизни нашей филологии в 30-е–50-е гг. — я надеюсь посвятить отдельный очерк, но есть смысл немного рассказать о нем и здесь.

Иван Иванович Мещанинов[120] был воспитанником училища правоведения, но во всяком случае изучал археологию и был близким сотрудником Н.Я.Марра по ГАИМКу с его основания. До тех пор он выпустил некоторое количество работ по урартологии («халдоведение», как она тогда называлась), совершенно неудовлетворительных даже на глаз таких «клинописцев», какими были мы — то есть даже на глаз ассириолога-псрвокурсника; и два сборника цитат из работ Марра, предназначенных для непосвященных в таинственный смысл «яфетидологии» — таких было много, точнее, все лингвисты и филологи принадлежали к их числу, поскольку учение Марра стало к концу 20-х гг. вполне параноидальным. Лучше других был самостоятельно написанный Иваном Ивановичем II-й том «Языка ванских надписей» (первый том был сборником цитат из Марра); но и во втором томе что было верно, то принадлежало немецким филологам И.Фридриху и А.Гстцс, а что принадлежало самому И.И., было на 90 % неверно.

Н.Я.Марр сделал И.И.Мещанинова академиком и вообще среди всех своих учеников выделял именно его; это было общеизвестно, и после смерти Марра И.И. стал столь же признанным главой советского языкознания (признанным, во всяком случае, партийными органами). Но удивительно было то, что в этих условиях Мещанинов, во-первых, начал серьезно учиться лингвистической науке (говорили, что наставниками его были А.П.Рифтин и С.Д.Кацнельсон, оба прекрасные лингвисты, особенно в области лингвистической типологии); и во-вторых, он вернул в науку добрый десяток крупных филологов и лингвистов, выжитых марровскими прихлебателями. Говорили, что лектор он хороший, что в подборе и при аттестации аспирантов строг, но справедлив, халтурщикам и горлопанам не дает потачки.

1Дь1 часто видели его и успели присмотреться к нему и на лекциях, и в коридорах. Он был роста ниже среднего, ходил в светло-сером костюме, стройный, подтянутый, и на его правильном, но словно бы ничего не говорящем лице блистало пенсне — его с середины тридцатых годов уже почти никто не носил, кроме моего папы; но у папы пенсне способствовало веселой игре глаз, а у Ивана Ивановича оно только делало лицо еще более сухим и неподвижным.

Курс, который он читал у нас, был в сущности неким «Общим языкознанием» (так потом и назывался)[121], — а точнее говоря, это было изложением теории стадиальной типологии языков, очень стройным и несомненно интересным. Пресловутые четыре элемента исчезли из этого курса; главное внимание уделялось в нем синтаксической типологии, которой придавалось стадиальное значение (не без некоторого интуитивного основания, но, к сожалению, еще без достаточных прямых доказательств того, что типологические стадии сменяются именно в этой последовательности, и что именно такая смена стадий носит универсальный характер). Главная беда в том. что Иван Иванович оперировал юкагирскими, чукотскими, алеутскими, а также грузинскими и адыгейскими примерами, но совершенно отсутствовали примеры из индоевропейских языков и их характеристика — надо думать, что И.И. отдавал себе отчет в том, насколько он в этой области явно слабее множества старших коллег, и как легко он тут мог наделать ошибок.

Для меня особенно интересны были чукотские примеры, ибо этот язык очень близок типологически к шумерскому — языку с настолько странной грамматикой, что хочется считать, что это «придумано нарочно» — как в прошлом и считали. Вообще для меня, который должен был профессионально иметь дело с языками различной типологии: хеттским и греческим (индоевропейскими), семитскими, шумерским (а до того — с английским, немецким, скандинавскими, а после того — с эламским, урартским и хурритским), типологическое языкознание было очень интересным и важным. Правда, изложение лекций Мещанинова было несколько абстрактным, и больше я почерпнул из грамматических вступлений Александра Павловича к его ежедневным языковым занятиям — они носили характер бесед, поэтому кое-что, важнейшее, повторялось, а кос о чем можно было спросить и переспросить.

Наша тройка ассириологов в 1935.1936 году очень сдружилась. Этому немало помогли начавшиеся у А.П.Рифтина занятия шумерским языком — дело довольно замысловатое и как нельзя более способствовавшее взаимопомощи. Примеры он брал из учебника А.Даймсля — это было очень удачно, так как у этого автора они были подобраны из разных периодов и жанров — хозяйственные документы, надписи, царский список, литературные отрывки, — а мы заодно знакомились и с общим характером шумерской письменности и с пошибами разных периодов и немножко с шумерской историей. Грамматика же Даймсля была не в пример хуже. Я вел подробный конспект лекций А.П. — впоследствии переписанный мной начисто и позволивший мне впоследствии самому разбирать еще не читанные тексты и начать заниматься шумерским со студентами. Для этого, правда, пришлось еще на пятом курсе одолеть труднейший «Цилиндр А» Гудеи.

Позже, когда я женился, мы иной раз готовились, особенно перед экзаменами, у меня дома, до этого лее мы бывали друг у друга редко — Ника Ерсхович жил вообще неизвестно где, то ли снимал где-то угол, то ли обитал у друзей. А друзья у него были старше его и необычные — по его же словам, один из них был чистый немец, а другой — бывший эсер; то и другое в то время уже звучало зловеще, и мы даже, кажется, говорили об этом Нике, но он только отшучивался. Он позволял себе еще и не такое. Еще в декабре 1934 г. — мы как-то шли с ним в хороший невский ветер через Троицкий мост — он вдруг сообщил мне, что перешел в лютеранство (что Ника верующий, он никогда не скрывал). Однако чем лютеранство предпочтительнее православия, мне было неясно. Из Норвегии лютеранская служба запомнилась мне как что-то очень занудное и скучное, а с точки зрения догматической я знал лишь, что лютеране отрицают заступничество святых, в которое, по-моему, все равно никто не верил, по крайней мере в моем поле зрения.

Другой раз, в характерной для него серьезно-шутливой манере, Ника сказал, что предложил бы ввести во всех армиях в военное время людоедство.

Если столько людей убивают, то почему уж их и не есть? Как облегчится армейское снабжение!

У меня Ника иной раз бывал и даже оставался ночевать, если почему-либо в нашем перенаселенном доме находилась свободная койка (раскладушки тогда, кажется, не вошли в употребление)[122].

Бывали мы оба и у Липина. Он жил на Петроградской (кажется, на Пушкарской), в маленькой, помнится, однокомнатной квартире первого этажа. Ходили мы — или, по крайней мере, я — обменяться книгами или конспектами; у него никогда не занимались — обстановка была неподходящей. Липин был женат. Жена его, хорошенькая, но незначительная черненькая молодая женщина, была, помнится, медицинской сестрой, работала на ночных дежурствах и в наши приходы либо тут же спала, либо что-то делала по хозяйству и явно стесняла Липина.

В одно из этих посещений Липин рассказал мне про себя. Далеко не все, как выяснилось впоследствии. Он сообщил, что смолоду вступил в партию, был призван в армию и там не поладил с командиром — уж не помню, не то просто обругал его, не то даже ударил, за что был исключен из партии. Я спросил его, пытался ли он восстановиться в партии — статус исключенного был в те дни не только крайне обременителен и неприятен, но прямо опасен; он сказал, что не захотел унижаться и снова, может быть, подвергать себя риску. В дальнейшем, как я уже знал, он попал на работу в Торгсин. Меня это несколько удивило — я представлял себе, что в Торгсине к анкетам служащих предъявлялись более чем придирчивые требования, — но тогда уже начали вырабатываться привычки не спрашивать о том, о чем тебе сами не рассказывают.

С женой, между тем, у Липина начались серьезные беды. По его рассказу, как-то, возвращаясь поздно из института, он застал у нее неизвестного гражданина. Они пили чай. Липин сел пить с ними. Пообедали. Видимо, пили не только чай. Наконец, неизвестный гражданин, осмелев, попросил у Липина разрешения остаться переночевать. Ему постелили на матрасике на полу. Липин лег и заснул, но под утро проснулся в страшной ярости. Он схватил одежонку неизвестного, выбросил ее на площадку лестницы, а затем разбудил самого неизвестного и, под вопли жены, в одной сорочке вывел его, подталкивая пинками, тоже на площадку лестницы, где тот, одевшись, принялся барабанить в дверь. Липин открыл, но не впустил его, а сказал какую-то фразу, которая тогда показалась мне остроумной, но сейчас, хоть убей, не могу ее вспомнить.

Как Липин получил эту квартирку, я не знаю. Вскоре он разошелся с женой и переехал в комнатушку где-то в трущобный дом за Малым проспектом, ближе к Ждановке. Это был такой дом, что милиция в него не смела соваться, и когда в одной из его квартир убили человека, а труп выставили на лестницу, то он стоял там неделю, и никто не решался подступиться. — Конечно, по сравнению с таким жильем наша сверхтесная квартирка на Скороходовой казалась раем. Тем более что скоро надо было ее покинуть.

В моей собственной жизни в этот семестр, пожалуй, наиболее интересным событием был «Веер леди Уиндсрмир». Эту уайльдовскую пьесу, под руководством преподавательницы Буштусвой (которая сама играла, и хорошо играла, престарелую герцогиню), ставила по-английски Нинина студенческая группа. Роль юной леди Уиндермир немедленно отхватила для себя беспардонная П. Это была отвратительная, нахальная баба с носом как руль и убегающим назад подбородком. Известен был такой анекдот про Нин Магазинер: ее подруга Талка Амосова ядовито бранила П.

— Но она же такая красивая, — робко сказала Нина.

— Кто тебе это сказал, мать моя, — басом возмутилась Талка.

— Но она же сама мне это говорила!

Анекдот, характерный для Нины, с её неуверенностью в себе и готовностью верить в чужие достоинства. Но П. еще и не то говаривала Нине. Особо интересна была история о том, как она нечаянно потеряла невинность, играя в мяч.

Лорда Уиндсрмира, конечно, играл золотоволосый, приглаженный, рослый красавец Петр Потапов. А Нине — за отличное знание языка — досталась роль матери леди Уиндсрмир, средних лет дамы легкого поведения. Средних лет, однако, не получилось (как и у П. не получилось молодости): в платье 80-х годов прошлого века, в кринолине, с голыми плечами, с обольстительной прической Нина была такой, какой была — юной и обворожительной, и даже еще лучше, чем была: из-за кринолина она даже двигалась царственно: исчезла ее как бы падающая назад походка, по которой я, близорукий, узнавал ее очень издалека. — но, кроме как для меня, эта походка ее, наверное, не красила.

Пьесу ставили трижды — второй раз с афишей, в Доме Красной Армии (теперь почему-то Доме только офицеров — на углу Литейного и Кирочной). Я, конечно, присутствовал не на одном спектакле; долго, очень долго ожидал Нину на Кирочной у артистического подъезда — но, к моему огорчению, она вышла с Розенблитом, пересмеиваясь с ним, меня не заметила и прошла мимо. Пусть читатель не волнуется — мы очень скоро помирились; но я человек злопамятный, и пятьдесят лет спустя помню свое тяжелое огорчение.

Вскоре после этого Нинина компания англистов стала распадаться: Галка Ошанина заболела туберкулезом и надолго уехала в Ташкент, Петр Потапов открыто сошелся с Буштусвой, студенты требовали, чтобы она ушла из их группы, и т. п.

Осенью 1935 г. умерла бабушка Ольга Пантелеймоновна. Она немного простудилась — может быть, был легкий грипп, — лежала в постели, но чувствовала себя хорошо. Вечером у нее был в гостях дядя Гуля, после его ухода зашел папа, шутил с ней, она смеялась. Когда и он вышел, она встала перестелить постель — и вдруг без звука упала между постелью и стеной. Тетя Вера выбежала, позвала — мы с папой вбежали вдвоем, стали её поднимать — она издала какие-то легкие хриплые вздохи, но это уже просто воздух выходил из легких оттого, что мы ее двигали; и не было сомнения, что она мертва.

Панихиды дома не было, — видно, знакомый батюшка тети Лели и тети Риты был уже в лагере; но панихида была на Смоленском кладбище, торжественная и красивая, только без певчих уже — одни лишь кладбищенский священник и дьякон.

«Упокой, Господи, душуусопшия рабы Твоея Ольги, в месте святе, месте блаженне, идеже праведные упокояются — Иде же лесть болезни, ни печали, ни воздыхания — но жизнь бесконечная…»

В эту же зиму я справлял последний Новый год в родном доме. Я сам купил большую красивую елку, выстояв за ней долгую очередь (покупка елки последнее время была моей обязанностью). Раньше устраивали ее за закрытой дверью родители, а мы с Алешей входили, с восторгом, лишь тогда, когда она была уже зажжена. Теперь соблюсти этот обряд было невозможно. Украшали мы елку с Мишей — из заветной коробки были вытащены мишурные «серебряные» и «золотые» гирлянды, цветные, отсвечивающие металлическим блеском стеклянные шары, серебристая большая звезда на вершину, золоченые, уже несъедобные орехи; кажется, в этом году появились и мандарины; были бумажные клоуны, деды-морозы. И десятки свечек в защипках-подсвечниках, прикалываемых на ветки. Прежде, когда свечки были запрещены, я покупал большие стеариновые свечи в керосиновой лавке (они продавались на случай аварий с электрическим освещением), растапливал их и из топленого стеарина и ниток сам лепил маленькие, но быстро сгоравшие елочные свечи. Но нынче елочные свечи продавались настоящие, разноцветные, хорошо и стойко горевшие — продавались даже бенгальские огни.

На Новый год папа слушал радио — недавно был куплен радиоприемник, и можно было слушать не только Москву, но и Швецию, Чехословакию, и — что было не очень-то приятно — Берлин. Раз слушали даже лающие выкрики Гитлера, но папины комментарии в тот год были совершенно в духе речей Литвинова в Лиге наций — мы были против фашизма, мы хотели успеха Советскому Союзу, — только чуть больше ума и грамотности для тех, кто нами управляет.

Свечи зажигались тогда сначала на Рождество (или же на Новый год, все равно), и еще раз на мой день рождения — 12 января. Каждый раз мы дожидались, пока одна за другой гасли свечи и на потолке появлялись дрожащие черные лапы теней — прижавшись к маме, я смотрел с нею вместе, как догорает последняя свеча…

В этот год елка достояла и до 21 января — Алешиного дня рождения.

А на зимние каникулы нас с Ниной (мы уже воспринимались как одно целое) пригласили вместе со всей компанией Старковы к себе в Павловск.

Старковы недавно переехали из Парголова в Павловск. Тогда была живы оба Татиных родителя. Клавдия Михайловна, как я уже упоминал, была женщина большого характера, ума и доброты, учившаяся когда-то в Париже, много повидавшая; Борис Владимирович запомнился хуже. Я там, к сожалению, бывал редко, так как выделять время для прогулок в Павловск я не мог при всем желании. Ясно помню только эту поездку; справлялся какой-то праздник — то ли трехлетие кафедры, то ли что-то семейное, но,

во всяком случае, тот раз была вся семитологическая группа, — но не было Липина, он был слишком занят своими личными невзгодами; не помню, был ли «Старик Левин» и Мусссов, остальные были все, и кроме того, было двое из преподавателей: Андрей Яковлевич и Александр Павлович. Группа наша, особенно три арабистки, мне к этому времени порядком поднадоели, но у Старковых всем было как-то легко и весело, и наши преподаватели чувствовали себя естественно и просто. Пили ли что-нибудь? Кажется, нет, разве что лимонад и, может быть, чуть-чуть какого-то легкого вина. После ужина Андрей Яковлевич виртуозно играл на балалайке, но стало душно, и мы с Ниной и Александром Павловичем вышли в снежный парк. Было не холодно. Александр Павлович много и хорошо читал стихи — Ахматову, немного Гумилева, еще какие-то незнакомые стихи — кажется, Ходасевича.

Вероятно, именно тогда он рассказал начало своей истории: призыв в армию, работа санитаром на «Скорой помощи», знакомство с Шилейко. Сначала А.П. учился клинописи у П.К.Коковцова, который Шилейко не любил, но затем тот все же читал в Петроградском университете курс «Клинопись» — занимался с одним А.П., читал самые разные тексты.

Шилейко был человек необыкновенных знаний, странный, нищий, трудный — ходил в кавалерийской шинели поверх рубашки, его могли видеть спящим под этой шинелью на скамейке Летнего сада, пока он не получил от ГАИМКа комнаты в служебном помещении (Мраморном дворце), — а говорили, что и позже. Неизвестно каким образом он так блестяще знал шумерский (самое существование которого отрицал П.К.Коковцов, считавший его, вслед за французским востоковедом Галеви, семитской тайнописью); еще до революции Шилейко великолепно издал архаические шумерские надписи коллекции Н.П.Лихачева, сопроводив их умной и глубокой статьей по истории Шумера, до сороковых годов непревзойденной в мировой литературе; почти сразу после открытия Б.Грозным хеттского языка издал и хеттские тексты, не говоря уже о труднейших аккадских. Его мечтой было издать собрание шумеро-аккадской поэзии, но при его беспорядочном образе жизни много рукописей затерялось.

Александр Павлович бывал дома у Шилейко в Мраморном дворце, когда тот был женат на А.А.Ахматовой, читал нам стихи, посвященные Владимиру Казимировичу Анной Андреевной (помню только одно):

Проплывают льдины, звеня,

Небеса безнадежно бледны.

Ах, за что ты караешь меня,

Я не знаю моей вины.

Если надо — меня убей,

Но не будь со мною суров

От меня не хочешь детей

И не любишь моих стихов.[123]


Занятия Александра Павловича с Шилсйко оборвались, когда тот окончательно переехал в Москву и стал работать в Музее изящных искусств (Цветаевском, что ныне — Изобразительных искусств им. А.С.Пушкина). Александр Павлович познакомился с клинописной коллекцией этого музея, готовя свое издание «Старовавилонских документов в собраниях СССР», и говорил, что инвентарь В.К.Шилсйко — это часто не инвентарь, а образцовое издание трудно читаемых текстов.

Возможно, что все это я извлек не только из этого разговора в Павловске, но и из других. Тогда, кажется, было много стихов, и А.П. адресовался скорее к Нине, чем ко мне.

В последний раз Нина видала Александра Павловича в начале 1944 учебного года. Он, уже успевший создать Восточный факультет и уже быть отставленным из его деканов (уже действовало указание: евреев «не задвигать, но и не выдвигать»), по обыкновению занимался в бог знает каком помещении со своей маленькой группой — в то время у него было всего две студентки-первокурсницы, обе Нинсли, а помещение, где он с ними занимался, было проходное — к группе англистов, в которой преподавала Нина. Она опаздывала, открыв дверь, попросила прощения и начала проходить к своей аудитории, но А.П. попросил ее остановиться и сказал своим студентам:

— Вот эта дама — жена моего первого ученика.

Он умер перед зимней сессией, организм был изношен блокадой, и саратовскими передрягами в эвакуации, и новыми ленинградскими; сердце не вынесло. Ему еще не успело исполниться 45 лет.

Но возвратимся на восемь лет назад. Во втором семестре 1935–36 г. продолжались наши занятия у А.П.Рифтина. Что тут было раньше, что позже — трудно укладывается в памяти, да в общем виде о нашем ассириологичсском образовании я уже рассказывал.

Зато запомнились занятия со всеми семитологами, которые вел Андрей Яковлевич Борисов по арамейскому языку. Они были продолжением занятий по дрсвнесемитской эпиграфике (финикийским надписям) в первом семестре.

На этот раз они начинались введением в историю арамейских диалектов и краткой грамматикой библейского и «имперского» арамейского. В отличие от А.П., А.Я. не перемежал грамматических занятий с чтением текстов. Все мы, — во всяком случае, все сильные студенты, — хорошо знали парадигмы арабские и древнееврейские (а мы с Ерсховичсм — и аккадские), поэтому староарамсйскую грамматику, легкую, похожую на сильно упрощенную грамматику древнееврейского, можно было изложить со всеми парадигмами за несколько уроков. А затем мы читали тексты — сначала надписи, потом — уже на следующем курсе — библейские арамейские отрывки из книг Эзры и Даниила, потом образцы элсфантинских папирусов, и наконец — самое трудное — образцы восточноарамейских поздних текстов из Талмуда. Чтение сопровождалось непринужденно излагаемыми языковыми, историческими и историко-религиозными комментариями. И что особенно нас пленяло — ошибившись в чем-либо (а кто не ошибается), Андрей Яковлевич не пытался вывернуться, а попросту говорил: «Вчера я вам соврал: не так-то, а так-то».

По-прежнему за каждое языковое занятие ставились отметки, и каждый раз Андрей Яковлевич к моей пятерке ставил минус — так я и не смог выучиться читать квадратный огласованный масоретский текст как ноты (вместе со знаками огласовки и распева он занимает пять линеек), и читал, запинаясь. Даже легче было читать текст неогласованный — если бы только сам арамейский текст Талмуда не был так труден и деформирован. Читали мы аггады (талмудические повести) — о гибели Иерусалима и Тур-Малки, мюнхаузениаду Раббы Бар Бар-Ханы.

Трудность с арамейским заключалась в том, что не было учебника, который можно было бы раздать студентам на руки. Правда, я очень тщательно записывал (и переписывал) грамматические лекции А.Я., но в этой же тетрадке у меня была транскрипция «Цилиндра А» Гудеи, и поэтому она была постоянно на руках у Липина или Ереховича. А заниматься по грамматике по вечерам в библиотеке было невозможно, потому что. вдс с Ниной ждали очередные прогулки по проспектам и островам.

Выход из положения нашелся неожиданно. Зайдя по своему обыкновению к букинисту[124] на Литейном и роясь на полках, я обнаружил два томика — латинские издания XVII века; в одном были вместе переплетены две краткие грамматики с парадигмами и примерами — одна сирийская (средневековая арамейская), другая — «халдейская», то есть, по нынешней терминологии, староарамейская; в другом томике был словарик-конкорданс к сирийскому евангелию. Хотя- эти парадигмы и прочес были составлены в XVII веке, они полностью удовлетворяли требованиям курсов.

В тот же год я занимался факультативно греческим у умного, красивого (и уже побывавшего в узилище) Александра Васильевича Болдырева (боже, что за чудовищный язык этот греческий!) — увы, только год; и факультативно хеттским с Александром Павловичем (казалось бы, тоже древнсиндо-свропейский язык, но какая простая и легкая грамматика!).

1936 г. был годом нападения итальянского фашизма на Абиссинию (Эфиопию). Эти события вызывали огромное волнение — трусливое поведение Лиги наций, героическое сопротивление войск негуса, международное движение помощи Эфиопии… Вес мужчины следили за событиями по карте и говорили: «Диредауа, Харар, провинция Шоа…» К весне огромное количество студентов подало на эфиопское отделение — благоразумно приняли лишь немногих.

У нас на кафедре состоялось научное заседание, посвященное Эфиопии. Н.В.Юшманов делал доклад о многообразных языках Эфиопии, цитировал разные экзотические грамматические формы, вроде мастакатабашиш от арабского (заимствованного) катаба — «писать» — с тремя показателями заставительной породы! Опять говорил о родстве семитских языков с хамитскими — в данном случае с кушитскими языками Эфиопии — упоминались 'афар (данакиль — тот самый, что «припал за камень с пламенеющим копьем»), сомали, важный язык галла.

Другой доклад делал Д.А.Ольдсрогге об этнографии, культуре и нравах Эфиопии. Меня, давно уже интересовавшегося долговым рабством, игравшим такую важную роль в истории Вавилонии, особенно поразило, что еще в нашем поколении в одной из провинций, кажется, Каффа, а может быть, и в Шоа, действовал закон против ростовщичества, по которому неоплатного должника приковывали к ноге кредитора — не давай денег кому попало! Но чаще приковывали к столбам открытой веранды перед домом.

В Эрмитаже по-прежнему действовал научный кружок — теперь уже не «египтологический», а «древневосточный», но больше не издавался «Сборник» его трудов — для этого теперь требовалось слишком высокое разрешение. Миша — который занимал определенно видное место среди молодых сотрудников Отдела Востока — договорился, что на очередном заседании поставят мой доклад. Сейчас мне трудно вспомнить его тему: во всяком случае, это был кирпичик в том здании концепции социальной истории древнего Востока, которое я строил с первого моего выступления на сессии памяти Марра и до тех пор, как я бросил заниматься историей в 70-х годах. Мой следующий доклад, на кафедре у нас, был по истории Ассирии; чему же был посвящен первый? Идея о двух секторах шумерского хозяйства мне тогда еще не могла прийти, потому что читать лагашские документы я стал только уже поступив на работу — значит, надо думать, доклад был посвящен реконструкции древнейшего шумсро-аккадского общественного строя по эпосу. Эпос Гильгамеша мы тогда с Рифтиным уже читали, и эпос о сотворении мира тоже. Пожалуй, об этом я и делал доклад. Я ссылался на пример эллинистов, реконструирующих общественный строй Греции по Гомеру, и приводил случаи упоминания совета старейшин и народного собрания в мире богов и в мире людей в вавилонском эпосе и т. п. Идея моя заключалась в том, что необязательно рассматривать самое раннее древневосточное общество как деспотическое.

Гораздо лучше, чем содержание доклада, я помню мое волнение. Доклад состоялся в маленькой приемной Отделения древнего Востока, вход в которую был с Комендантского подъезда — с площади; полню, что стол был покрыт красным плюшем, а стулья были белые и тоже обиты красным плюшем. Народу пришло много, стулья приносили и из кабинетов. Было из-за чего волноваться: на моем докладе присутствовали два академика: А.И.Тюменев и И.А.Орбели, — и трое профессоров: Н.Д.Флиттнер, М.Э.Матье, И.М.Лурье и весь цвет эрмитажного Востока — и, конечно, мой брат Миша. И — что волновало, может быть, не меньше академиков — пришла Нина, которая тогда еще проявляла большой интерес к моей научной работе — или, по крайней мере, к моим научным успехам — но надо, чтобы успех был.

Успех был. Полный. Даже И.М.Лурье, который любую дискуссию по докладу всегда начинал своим неизменным «Я не согласен», на этот раз критиковал меня довольно нежно. Острые вопросы задавал Александр Ильич Тюменев (еще один косивший глазом дрсвневосточник); впрочем, вообще-то говоря, он был эллинист, но было известно, что он уже несколько лет как углубился в шумерологию, чтобы проверить казавшиеся ему неубедительными положения Струве. Кроме того, он был хоть и беспартийный, а в науке марксист чуть не тридцать лет[125]. Исидор Михайлович Лурье был и коммунист и даже бывший партизан, но уж марксист во всяком случае, и он был антиструвианец, стоял за «вечный феодализм» на Востоке, что мне импонировало еще меньше, чем концепции Струве, поэтому от него я ожидал особенно жесткой критики. Выступили в мою поддержку Наталия Давыдовна Флиттнер и еще кто-то. Орбели молчал, но определенно доброжелательно. И Нина была довольна.

С доклада мы ушли вместе с Ниной и Мишей, но он скоро ушел, поздравив Нину с «сюксэ»[126]. Мы же пошли к Нине домой.

I I

Квартира Магазинеров была на Суворовском проспекте — в месте, еще не так давно называвшемся Песками и занятом домами бедноты. Однако с начала века Пески стали обстраиваться и заселяться «чистой публикой»; даже дореволюционное название проспекта, возвращенное ему во время войны (с революции он назывался Советским, потому что вел к Смольному), было связано с новостройкой начала века — музеем Суворова, построенного тут же неподалеку в «стиле рюсс» в связи со столетием со дня смерти полководца. Раньше проспект был короткой улицей, не доходившей до Староневского, а шедшей от Первой до Девятой Рождественской и называвшейся Слоновой, потому что именно здесь «слона водили, как видно напоказ». От 9-ой Рождественской до Смольного была открытая проезжая дорога, лишь постепенно застраивавшаяся в течение XIX века.

А снята была квартира Лидией Михайловной Магазинер в связи с ожидавшимся прибавлением семейства. Была она снята в 1915 г. в новом, только что построенном доме, облицованном по моде 10-х годов серым рустованным камнем, с лифтом, правда на пятом этаже, шестикомнатная, — по той причине, что прежняя четырехкомнатная была достаточна для мужа и жены с кухаркой, но с прибавлением ребенка и няньки стала бы уже недостаточной.

Теперь в первой комнате, со входом из передней, была сделана приемная-гостиная Якова Мироновича. Он имел скромное положение помощника присяжного поверенного, но был теоретик, автор книг, и преподавал хотя и не в Университете, но на Бестужевских курсах, и успех ему как юристу казался обеспеченным. После революции принимать стало некого, и приемная стала спальней. Рядом в кабинете стоял (как у дедушки Алексея Николаевича) дубовый стол с резьбой на дверцах, дубовое резное кресло, книжные шкафы с зеркальными стеклами, на полу — хороший настоящий ковер, вокруг — мягкие кожаные кресла. Из кабинета в одну сторону был ход в спальню с двойной кроватью полированного ореха, с неудобной голубой козеткой[127] неопределенного назначения, с грандиозным тройным зеркалом бельевого шкафа. В другую сторону из кабинета была дверь в столовую, со свисающей с потолка огромной двойной бронзовой люстрой на восемь ламп, с широкими кожаными стульями красного дерева вокруг раздвижного круглого стола, с великанским, тоже красного дерева, буфетом необыкновенного уродства, обладавшим массивными малахитовыми колонками, а в углублении между верхней и нижней частью — зеркалами, наверху же изукрашенным шпилями и эркерами. Впрочем, в полном блеске мебель являлась только при гостях — обычно же вся она, как и у бабушки Ольги Пантелеймоновны, была под полосатыми полотняными чехлами[128]. Далее шла комната неопределенного назначения («родильная» — там Лидия Михайловна рожала дочерей; мама сочла бы это негигиеничным, а Л.М., напротив, считала родильный дом не местом для молодой дамы). А в самом конце анфилады и тянувшегося вдоль нее коридора была детская, отделенная, таким образом, от спальной тремя комнатами, чтобы не слышно было детского крика. Детская была вся белая — бельевой шкаф, шкаф для игрушек, белые покрывала на кроватях со стальными полукружиями изголовий и металлическими шариками на перекладинах. От передней параллельно анфиладе комнат шел коридор, и по другой стороне коридора была небольшая пустая запасная комната, а также ванная и кухня — с большой дровяной плитой и баком для горячей воды; за кухней была еще комнатка, или вернее закуток — для кухарки. (Нянька, а потом гувернантка, жили в детской).

Конечно, изменение состава семьи и, главное, обязательное «уплотнение» квартир внесли свои изменения[129], и я застал в 1934–36 гг. квартиру Магазинеров уже иной. Кабинет был теперь частично соединен со спальней, где письменный стол соседствовал с двуспальной кроватью, козеткой и зеркальным шкафом. Место кабинета заняла столовая, со всей ее тяжелой мебелью и еще с маленьким бюро для работы Лидии Михайловны, тут же был оставшийся от кабинета неуютный пристенный диван красной кожи, окаймленный застекленными башенками для книжек мелкого формата, и с нависшей сверху полкой для Брокгаузовского Пушкина, Большой энциклопедии Ларусса и т. п.; а бывшая столовая стала комнатой для девочек — Нины и её младшей сестры Ляли; в бывшей «родильной» жила посторонняя женщина — сначала Роза Соломоновна, героиня поразительного романа: она уступила когда-то мужа сопернице; когда же умерла соперница, бывший муж снова сделал ей предложение и увез ее в Свердловск; тогда в этой же комнате поселилась ее сестра, Анна Соломоновна Лебен, одинокая, спокойная и дружелюбная седая дама. Самая последняя комната в анфиладе — бывшая детская — была передана в соседнюю квартиру, которая рано стала коммунальной, а в «запасной» комнате по другую сторону коридора поселился холостой жилец.

Я был уже с 1934 г. принят в квартире на Суворовском — ведь я познакомился с Яковом Мироновичем и Лидией Михайловной еще в Коктебеле, и Я.М. относился ко мне хорошо.

Пожалуй, на этом месте имеет смысл подробно рассказать об этой семье. Я уже описал Якова Мироновича в шестой главе — это был красивый (с немножко мелкими чертами лица), приятный, спокойный, сероглазый, светлолицый человек со светлым, нежным, тщательно причесанным пушком на лысеющей голове, с легким брюшком и размеренными движениями. Как я уже говорил, он был видный юрист-теоретик, но из-за своей большой ученой и интересной книги «Общая теория государства и права» он в 1924 г. вылетел из Университета, где успел проработать шесть лет после революции; в советской печати его обзывали наемным лакеем империализма и всячески в том же роде, но, по нэповским временам, других репрессий, кроме изгнания из университета, к нему не было применено. В инкриминированной ему книге была изложена, помимо прочих, и теория советского государства. Автор оговорился, что излагает теории каждого государства «исходя из того, что это государство само о себе думает», но в конце им было заключено, что советская власть — «небывалый и неповторимый социальный опыт».

С тех пор Я.М. работал юрисконсультом у Графтио на Волховстрое[130], а потом в «Экспортлссс», где он познакомился и отчасти подружился с моим отцом. Как-то раз Я.М. рассказал ему, что в юности был уволен из Харьковского университета, где он учился математике, «за политику», и мой отец, по его словам, сказал ему:

— А, так это вы заварили всю эту историю?

Биография Якова Мироновича была небезынтересна. Отец его был в Харькове «папиросочником»; это значит, что он покупал пустые бумажные гильзы и дешевый табак, которым и набивал гильзы ручной машинкой, и продавал; такие папиросы расходились среди бедноты, потому что коробка их была копейки на две дешевле коробки фабричных. Самая фамилия его говорит о бедном происхождении — магазипер значит по-польски «складской.

Как позже я узнал от сестры Якова Мироновича, Берта Владимировна была одной из двух дочерей местечковой еврейки не от мужа, а от польского улана, скрывавшегося от царских властей после восстания 1863 г.; в этом, будто бы, мать их впоследствии каялась, рыдая на могиле мужа. Но отсюда у Берты Владимировны и у ее детей, и у ее внучек были голубые глаза, почти гладкие русые волосы и правильные «европейские» черты лица.[131] Была она женщина необразованная и неважно говорила по-русски (который, однако, был обиходным в доме — Яков Миронович на идиш говорить не умел, ивриту не обучался), но у нее были нерелигиозный философский ум и воля — оттого-то ей удалось дать гимназическое образование всем четырем выжившим детям — Моте[132], Фанни, Юлии и Еремсю, — а мальчики смогли стать и студентами.

Яков Миронович сначала поступил в Харьковский университет, но когда он, как сказано, был вскоре изгнан «за политику», ему удалось устроиться репетитором к детям одного помещика на Украине[133], в гостеприимнейшем доме которого он смог значительно расширить свое образование. Позже ему удалось поступить в Петербургский университет на юридический факультет. Здесь он слушал замечательных профессоров, с некоторыми — например, со знаменитым Максимом Максимовичем Ковалевским[134] — был близко знаком; активно участвовал в работе Юридического научного общества, выступал с докладами, еще на студенческой скамье начал печататься. Он не принадлежал ни к какой партии, но по образу мыслей был, вероятно, близок к социал-демократам-экономистам. В период бесцензурный, после первой русской революции, он напечатал вольнодумную книгу «Самодержавие народа», сожженную по приговору суда «рукой палача»; самому Я.М. грозила за нее высылка, а может быть, и тюрьма, но он подпал под амнистию 1912 г. к 300-летию дома Романовых.

Мысль его была четкой, стройной и логичной.

По окончании университета он, как упоминалось, стал помощником присяжного поверенного (выше было нельзя — надо было креститься; Я.М., как все это поколение, был неверующим, но креститься значило сделать уступку самодержавию). Работал он с известным адвокатом Винавером.

Гимназические годы Я.М. ознаменовались его романтической связью с незаурядной женщиной, которая была ему не только любовницей, но и почти матерью, наставницей, учительницей, едва ли не вторым университетом. Она взялась за его образование; благодаря ей он хорошо знал немецкий язык и литературу, мог читать по-английски и по-французски, не говоря уже о латыни. Она дисциплинировала его ум, следила за систематичностью его чтения; Яков Миронович поддерживал с ней почтительную дружбу и тогда, когда их связь прекратилась — и даже представил ей как-то впоследствии свою жену. Женщина немецкой культуры, она заставила его не только влюбиться в Гёте и Шиллера, но и сам его образ мыслей и поведения стал в чем-то немецким. И в то же время, конечно, он вырос в настоящего интеллигента, какие бывали только в России. Интеллигентные женщины играли и позже большую роль в его становлении. Женился он поздно.

Яков Миронович никогда не отрекался от еврейства. Был такой характерный эпизод: я уже жил в их доме, как вдруг к Я.М. явился совершенно незнакомый человек и на одном только основании их общего еврейства попросил у Якова Мироновича, ввиду крайней надобности, триста рублей. Яков Миронович был полностью под каблуком у своей супруги и нормально не мог бы распоряжаться такой суммой. Но тут он немедленно раздобыл деньги и отдал их просителю — без отдачи.

Быт семьи был, однако, русско-интеллигентский. Если даже Рифтин мог в момент волнения сказать «мазл тов», то в доме Магазинеров никогда нельзя было услышать ни одного еврейского слова, и за правильностью русской речи детей очень следили (хотя у Лидии Михайловны в речи сквозили иногда «харьковизмы» — как, впрочем, и у Таты Дьяконовой: «кошьчкя на окошьчкс пьет из чашьчки»). Еврейские словечки, давно получившие право гражданства в русском языке, — или, по крайней мере, в русском слэнге, — «хохма», «цорес» и т. п. — были девочкам Магазинерам неизвестны; их воспитывала гувернантка — сначала осиротевшая дворянская девушка, говорившая с ними по-французски (Нина еще через шестьдесят лет бегло болтала по-французски, хотя не так была сильна в орфографии);[135] потом добродушная немка, а из рук гувернанток они должны были перейти в немецкую Annenschule — и не вина их родителей, что уже год спустя после поступления туда Нины (конечно, не в первый, а, как полагалось в интеллигентских семьях, в пятый — бывший третий класс), Annenschule была превращена в обычную среднюю трудовую школу, и, как я уже говорил, немцы-учителя — а потом и все опытные и любившие детей старые учителя — были выгнаны из школы в результате начавшейся классовой борьбы, возглавлявшейся ШУСом и комсомолом.[136]

Итак, в этом доме я, с самоучителем языка идиш за плечами и знанием древнееврейского языка и Ветхого Завета, был несомненно самым еврейским евреем из всех. Здесь справлялись русские, а не еврейские праздники, на пасху красили яйца, а о еврейской пасхе только старшие иногда вспоминали что-то из детства, и когда я заявил, что в качестве гер цедек («праведного чужеземца») я могу принимать участие в сейдере (пасхальном обряде) и задавать фир кашес (четыре обязательных историко-догматических вопроса, которые каждую пасху младший за столом мужчина задаст старшему), то это вызвало шутливую сенсацию. Яков Миронович, конечно, в детстве еще знал идиш (еле-еле), но Лидия Михайловна лишь тщетно пыталась воспроизвести какие-то непонятные слова, якобы слышанные от ее бабушки.

Однако для окружающего мира — если внуки англичанина или шведа, само собой разумеется, считаются за русских, то даже прапрапраправнук еврея числится евреем, какова бы ни была фактически его национальная культура. У Якова Мироновича были не только еврейские, но и русские друзья, но он побаивался русской дружбы, не без некоторого основания думая, что слишком часто русский в душе антисемит.

Миша Гринберг уверял меня, что я — единственный русский, которого он с уверенностью может не считать антисемитом. Думаю, что он преувеличивал — в моем поколении антисемитизм не процветал. А мне тогда в голову не приходило, что национальность по паспорту может иметь какое-либо значение.

Когда я сказал Мише Гринбергу про Нину (впрочем, про наш роман, конечно, знал весь институт) и упомянул ее отца, он сказал:

— Магазинер? Я его знаю. У него был отец фотограф.

Что было совершенно неверно, но Мишу нельзя было убедить, что в Ленинграде есть евреи, про которых он ничего не знает.

В семье Магазинсров был некоторый культ Якова Мироновича: Яков Миронович работает, Яков Миронович отдыхает — даже в соседней комнате должна была быть полная тишина. За столом никто, не перебивал его неспешной речи с его любимыми афоризмами, латинскими цитатами.

— Да вот, — говорил он среди застольной беседы, — как это сказано у Канта? — Вставал из-за стола, подходил к полке и находил нужную цитату.

Впрочем, по большей части ему смотреть не надо было — все его любимые афоризмы и цитаты были у него в памяти. Ему была свойственна некая мягкая и слегка забавная сентенциозность. После его смерти, разбирая его книги, я находил прототипы его сентенций подчеркнутыми в старых книгах, купленных и читанных им еще в 900-е или даже 90-е годы.

Ближе познакомившись со мной, он вполне меня одобрил.

Совсем иной человек была его жена, Лидия Михайловна — она же на самом деле и главный человек в доме. Отец ее, Михаил Игнатьевич Футран,[137] был известный в Харькове врач, даже профессор, и столь же известный донжуан, начавший изменять своей рыхлой и незначительной жене чуть ли не на втором месяце брака. Две сестры — Анна и младшая Лидия — росли без всякого родительского надсмотра: отец делал деньги и крутил романы, мать, ничем не выдающаяся женщина с нееврейской внешностью и нееврейской фамилией Ярошсвская, была погружена в хроническое уныние. Дом, видимо, был довольно нестерпимый. В 16 и 14 лет обе сестры сбежали оттуда в Одессу к своему деду, владевшему там мельницей. А став постарше, уехали заграницу — Анна Михайловна в Швейцарию, Лидия Михайловна в 1910 г. в Париж. Обе получили там юридическое образование; Анна Михайловна, человек очень незаурядный, написала потом две замечательные книги — одну о тюремном деле, другую — «Дети-убийцы» (о беспризорниках гражданской войны); вторую я читал, и должен сказать, что она произвела поразительное впечатление.[138]Лидия Михайловна, по ее словам, не особенно утруждала себя занятиями в Сорбонне, а больше занималась флиртом, порой жестоким: так, она однажды уехала с поклонником в Женеву, где они жили в гостинице… в отдельных номерах, и она его к себе не подпускала. Сдав быстро экзамены в Сорбонне, она уже в 1912 г. приехала в Петербург; ходила на заседания Юридического общества более в видах интересных знакомств, и тут-то влюбила в себя Якова Мироновича Магазинсра.

К тому времени, когда я с ней познакомился, ей было лет сорок семь. Это была полная дама с округлым, энергичным и умным лицом и чуть вздернутым носом; пристрастные дочерние глаза могли еще находить ее хорошенькой — но очень портили ее толстые влажные губы. Волосы ее были неопределенно-темного цвета: видимо, уже тогда она пользовалась так называемым «восстановителем». Работала она адвокатом, но больших дел не брала. Дома она была женщина властная (вынужденно — поскольку никто в доме более хозяйственными вопросами не интересовался), и считала само собой разумеющимся, что все должно твориться в соответствии с её волей.

Любое распоряжение Лидии Михайловны, раз сделанное, было законом и обсуждению подданных не подлежало. И решения касались не только дома и хозяйства, но и поступков самих ее подданных, их одежды и прочего.

Перед принятием решения она любила его обсудить на «семейном совете». Информация бралась с необычайной тщательностью: один и тот же вопрос, казалось бы, уже получивший удовлетворительный ответ, снова ставился параллельно другому лицу, потом третьему, потом снова первому и т. д. По всякому, даже маловажному поводу устраивались затяжные совещания: если я сделаю так, тогда я скажу этак — и так до бесконечности. Мнения должны были высказываться всеми членами «совета», и это занимало очень много времени — и совершенно бесполезно, потому что, во-первых, само дело по большей части не стоило выеденного яйца, а во-вторых, ни с чьими мнениями, кроме собственного, Лидия Михайловна все равно не считалась. Ну, добро Еврейская интеллигенция еще более, чем русская, была в начале века всегда близка к революционерам. Одной из семей, которая была в поле зрения Магазинеров, были Каннегиссеры, родственники террориста, убившего главу петроградского ЧК, «межрайонца» (т. е. троцкиста) Урицкого. Разумеется, все Каннегиссеры были мало-помалу «репрессированы» (кроме одной дочери, вовремя вышедшей замуж за известного английского физика Пайерлса, впоследствии участника создания атомной бомбы). бы обсуждение было нужно для того, чтобы не ошибиться в решении. Но раз принятое решение все же можно было потом поставить под сомнение — правда, только ей самой. Тогда оно опять обсуждалось: может быть, напр'асно я сделала так, а надо было сделать этак. И подданные должны были убеждать ее в том, что решение было единственно правильное. При всем том оно, как сказано, было, обязательно для всех, точно решение Политбюро, и ничьих советов она никогда не слушала.

Каждый свой декрет она вынашивала долго, обдумывала все возможные варианты развития событий. Она в жизни ничего не умела делать руками, зато была великолепный организатор любого мероприятия; достать невозможное, устроить невозможное — это она блестяще умела. Но при этом у нее были твердые понятия о том, что (и, особенно, как) должны делать другие, а также какая чему цена — всегда требовался минимум денежных затрат, даже тогда, когда настоящая цена ей и известна быть не могла. За столом она вдруг могла назвать цену съеденного вами продукта. При этом она любила покорность подданных, поэтому необыкновенно ценила свою прислугу Анюту, или Анну Ефимовну, нарочно унижавшуюся перед ней — и наушничавшую.

— Я правлю, — говорила Лидия Михайловна, — по принципам просвещенного абсолютизма: благо народа, но не воля его.

— «А мы, сударь, и не пикали», — говорил на это Яков Миронович, цитируя какого-то автора.

Впрочем, и дочерям никогда не приходило в голову прекословить — мамин авторитет был абсолютен, и никаких даже самых отдаленных сомнений в правильности её решений не было и быть не могло. Наверное, по большей части они и были правильны. Нина любила и идеализировала свою маму («мамочка, лапочка» — писала она ей), и если кто-нибудь хоть немного ее критиковал, очень обижалась, — так я и не критиковал. Но я ставлю себе в немалую заслугу, что за 50 лет ни разу с Лидией Михайловной не поссорился. Впрочем, ее абсолютизм касался главным образом хозяйственной части, в которую я и в молодости мало вникал, а позже и вовсе был отставлен от нее как якобы ни к чему такому не способный (а я, по моей унаследованной от мамы инертности, и не перечил, и это очень облегчало мне жизнь — и утяжеляло жизнь Нины). Поэтому поводов для конфликтов с тещей и было немного, а когда и были, я — опять-таки в маму — всегда предпочитал уступить, хотя бы и считал себя правым.

Это было мне легко по той причине, что позволяло совершенно не заниматься вопросами дома и хозяйства. Нельзя мне это поставить в заслугу — по существу это значит, что все заботы я раз навсегда переложил на жену. Чем так облегчать себе жизнь, быть может, лучше было бы думать об облегчении жизни жены, облегчении жизни других — даже ценой некоторых ссор с тещей. Этот абзац — мысли не того времени, а ретроспективная самооценка.

Жестоким комментарием к Лидии Михайловне была ее прислуга Анна Ефимовна. Всякое мне приходилось едать, но худшей поварихи, чем Анна Ефимовна, я не встречал. Однако в доме Магазинеров не было культа еды — ели невкусно и когда с продовольствием в городе было плохо, ели невкусно и когда с ним было вес в порядке. Зато Анна Ефимовна была полна подобострастия и изображала неестественный и преувеличенный страх перед Лидией Михайловной и слепую исполнительность. Так, раз, уезжая на дачу и оставляя Я.М. и меня одних с Анной Ефимовной в городе, Лидия Михайловна сказала ей:

— Не надо тратить времени, покупайте что-нибудь в кулинарии, например, антрекоты. Только не надо пережаривать.

И мы почти месяц каждый день ели антрекоты, поджаренные только с одной стороны. Когда же я взбесился и попросил Анну Ефимовну жарить с обеих сторон, то она подала их сожженными — нарочно, конечно.

Если предложить ей что-нибудь сделать по-иному, она говорила:

— А я не могу, а то Лидия Михайловна как закричит, как затопочет ногами.

Но чего Лидия Михайловна никогда не делала — так это повышать голос, и тем менее — топать ногами.

Впоследствии, когда я обжился в доме и уже пользовался благосклонностью тещи, я как-то на четырех листах подал ей мотивированное по пунктам заявление о необходимости отпустить Анну Ефимовну на все четыре стороны — и Лидия Михайловна вдруг на это согласилась. Но потом жалела, и уже после войны снова взяла её на работу.

Четвертым членом семьи была сестра Нины, Ляля (Елена Яковлевна). Ей было тогда восемнадцать лет. У нее были еще более светло-золотые, чем у Нины, волосы. Она уже училась на втором курсе Политехнического института (поступила шестнадцати лет из девятого класса — в тот год не только были восстановлены девятые классы, но введены и десятые, однако в вузы принимали и из девятых). Но на вид она была настоящей девочкой, добродушной и наивной, только очень увеличенной, как юный сенбернар — все большое, но милое. С ней у меня были хорошие, но немного неровные отношения.

По характеру она была полной противоположностью матери: она была вся — отталкивание от нее: неспособная думать не то что на два дня — на два часа, на две минуты вперед, и такая щедрая, что это уже была не щедрость, а какая-то неспособность хранить ничего своего, если только это можно отдать кому-нибудь другому. Но очень упрямая при этом.

Почти членом дома — пятым — была старшая сестра Якова Мироновича — Фанни Мироновна. Яков Миронович был внешне похож на нее — такие же мелкие красивые европейские черты, — но характер у нее был какой-то совершенно поломанный. В молодости она была очень хороша собой — не только правильные, тонкие черты лица, но и стройность, повадка аристократической дамы. Сейчас этого ничего не осталось: в пятьдесят с небольшим это была маленькая старуха с быстрыми и резкими движениями.

Как и остальные дети Магазинеров, она кончила гимназию, но дальше зубного врача не пошла, да и то практиковала только в молодости. В душе ее, — по крайней мере, к моему времени, — боролись два истерических стремления — приносить себя в жертву и чувствовать себя жертвой. Жертвуя собой для братьев, она вышла замуж за Осипа Семеновича Сметанича (джентльмена с длинными серебряными волосами и в черной крылатке); он считался богатым управляющим каких-то еще более богатых лиц, а во время мировой войны он еще разбогател — видно, играл на бирже, как многие тогда (даже мой папа играл немножко). Известно было, что Сметанич подарил жене соболью пелерину и жемчуг. Обязанности не требовали от него много времени, и он проводил его в дружеских беседах с художниками и покровительствовал им. Беда была в том, что он был вдовцом с тремя, по мнению тети Фанни, совершенно нестерпимыми, отпрысками (говорят, старик Магазинер, человек флегматичный, говаривал тихим голосом: «Я все думаю и никак не пойму, кто хуже: Валя или Митя? Кажется, что Валя!»). Каковы они были на самом деле, мне сказать трудно: я знал их только со слов тети Фанни, а она говорила о них только с раздражением и отчаянием и с характерными для нес гиперболами. У нес выходило, что Маша якобы проститутка, а Митя и Валя (известный литератор и переводчик Валентин Стснич) — отпетые бандиты.

Так или иначе, самоотвержение в браке со Сметаничсм оказалось напрасным: во-первых, он оказался не таким уж богатым; во-вторых, видимо, он не очень был склонен благодетельствовать братьям Фанни Мироновны; а в-третьих, какое богатство и было, оно сгинуло с революцией. Сметанич ненадолго попал в ЧК («на Гороховую 2»), но ему повезло — он вернулся домой. Когда в начале 30-х гг. Осина Семеновича взяли на Шпалерную для изъятия золота (это называлось «болел золотой лихорадкой»; см. «Мастера и Маргариту»), у него, как оказалось, нечего было брать — ни золота, ни другого чего (кроме картин, которые не представляли интереса в валютном плане). Его вскоре выпустили, как и других. Известно, что «золотая лихорадка» была «не в зачет» — она не лишала работы и положения в обществе, не портила анкеты и не должна была даже в ней упоминаться.

Когда Маша погибла от черной оспы, Митя уехал за границу, сам Осип Семенович умер, а Валя больше не находился на ее ответственности, Фанни Мироновна понемногу жертвовала собой своим друзьям и знакомым (ухаживала за больными, наводила чистоту, покупала что-нибудь для хозяев). Но при этом у нес было неприятное обыкновение: принеся какую-либо жертву дому А, сейчас пойти в дом Б жаловаться на А, и наоборот. Фанни Мироновна была прирожденная актриса. Она не рассказывала, а разыгрывала сцены — и всегда была в той или иной роли. В этих условиях её самопожертвования не всегда были желанны.

На людей Фанни Мироновна смотрела с желчным пессимизмом, особенно на мужчин. Она совершенно всерьез утверждала, что все мужчины — сифилитики, без какого-либо исключения. Впрочем, не так: одно исключение было — это был ее любимый брат Яков Миронович, — его она любила преданно и нежно и никаких вообще недостатков в нем не видела.

Было у нее одно светлое воспоминание: Анатолий Федорович Кони, великий судебный деятель и гуманист. Еще в бытность ее зубным врачом в Харькове, в ее кабинете была явка каких-то революционеров (каких именно — Фанни Мироновна, вероятно, понятия не имела, но помогать революции среди левой интеллигенции считалось необходимостью). Полиция дозналась об этом гораздо позже, когда Фанни Мироновна была уже богатой петербургской дамой. Однако ей грозил суд и, как теперь говорят, «срок», и довольно солидный. Осип Семенович заявил, что поедет за ней в ссылку, и было дано в газеты объявление о сдаче их квартиры на Камснноостровском. Посмотреть квартиру пришел Кони, тогда уже старик, ходивший на двух костылях (когда-то, возвращаясь по железной дороге из Царского Села в Петербург, он зачитался какими-то деловыми бумагами и не обратил внимания на то, что поезд уже прибыл — заметил это только тогда, когда поезд уже собирался дать задний ход, чтобы идти в депо. Анатолий Федорович побежал, чтобы выскочить, попал одной ногой на платформу, а другая была еще на площадке вагона, когда поезд дернул — разорвал ему связки в шагу).

Кони удивился, почему Смстаничи сдают такую прекрасную квартиру, и Фанни Мироновна призналась ему, что ее ждет суд и ссылка. Тогда он посоветовал ей явиться на суд в самой дорогой шляпе, пелерине и с кольцами на руках — и все отрицать: кто ходил — ничего не помню. Она так и сделала, и суд её оправдал. Так завязалась ее дружба с А.Ф.Кони до конца его жизни.

Таково было окружение, в котором мне предстояло жить всю мою остальную жизнь. То, что записано здесь, конечно, узнавалось постепенно, из года в год, но основные черты каждого из этих людей стали быстро знакомы.

I I I

Мы с Ниной сообщили еще зимой 1935–36 г., каждый своим родителям, о том, что намерены жениться, — и правильнее, конечно, было бы нам не тянуть, потому что это вопрос внутреннего хода развития отношений, а не каких-либо привходящих обстоятельств. Но Лидия Михайловна сначала давала согласие только на время после моего окончания — потом соглашалась на время после Нининого окончания — потом на осень 1936 года. Она не хотела понять, что это дело должно определяться внутренним ходом наших отношений, и — как я узнал много, много лет спустя — боялась, что Нина сразу же забеременеет — знала ли она, что это можно предотвратить? В конце концов она согласилась на лето, но пока еще была ранняя весна. И мы-то, с тех пор как решили жениться, уже вполне готовы были считать себя мужем и женой — да и в институте все нас так и числили, по этой причине нас вместе приглашали и к Старковым, и к Коле и Жене Родиным.

Мерять[139] проспекты как-то к концу второго года нам уже не хотелось. А тут на счастье уехала соседка Анна Соломоновна, и мы уютно в тепле проводили свое время в ее розовой комнате. А комната эта была как раз напротив кухни — Анютиных владений.

Однажды — дело было, пожалуй, в конце мая 1936 года — мы услышали, как Анюта из кухни проследовала в сторону столовой, где обитала Лидия Михайловна. Мы слышали это. так сказать, «одним ухом» — мало ли какие дела есть у Анюты с «барыней». Но затем послышался быстрый и раздраженный топот Лидии Михайловны, приближавшейся к комнате Анны Соломоновны по коридору. Комната была пуста — мы сидели с Ниной в ее соседней комнате в огромном разбитом кресле и мирно разговаривали. Но мы услышали звучные, раздраженные повороты ключа в двери комнаты Анны Соломоновны — этого нашего убежища мы лишились по доносу Анны Ефимовны; уж не знаю, что именно о нас она доложила хозяйке.

Я очень рассердился. Что, собственно, она — Лидия Михайловна — думает? Что, имея плацдарм в виде комнаты Анны Соломоновны и возможность соблазнить невинную девицу, я немедленно скроюсь в кусты, отказавшись жениться? Или что именно? Однако разумно не стал показывать своего раздражения, зная хорошо, что ссора с тещей может стать гибельной для счастья дальнейшей нашей жизни. Да уж до свадьбы оставались недели.

Лишь позже я понял, что этот эпизод ничего не значил, оглядываясь на всю её жизнь, должен сказать, что Лидия Михайловна была мудрым и мужественным человеком.

Наши финансовые дела тоже казались нам устроенными — после вступления в брак мы оба получали право на стипендию. Нина[140], помимо того, преподавала английский на Высших курсах иностранных языков; а я договорился с Эрмитажем, что с осени начну там работать экскурсоводом — тоже сдельно. На пропитание этого должно было хватить, об одежке особенно не думалось. Покамест делались разные приготовления. Я мечтал, что мы снимем где-нибудь комнату, но Нина как-то подошла к эркерному окну в своей комнате, откуда открывается дивный вид на Смольный собор, и задумчиво сказала:

— Неужели я буду вставать по утрам и этого не видеть?

У меня растопилось сердце, и я перестал ходить по возможным адресам (раза два и сходил-то). А между тем, Лидия Михайловна (великий организатор) сделала блестящий ход: у Фанни Мироновны было две комнаты на Каменноостровском 26.28; с тех пор как она подарила государству коллекцию картин своего покойного мужа, она получала персональную пенсию, и это давало право на самоуплотнение (вторую комнату, вероятно, все равно бы отобрали). Лидия Михайловна устроила Нине прописку во второй комнате Фанни Мироновны, а затем обмен этой, якобы Нининой, комнаты на комнату холостого жильца в их собственной квартире.

Мы решили свадьбы никакой не устраивать, но и отъезда жильца не ждать — так большей частью тогда и поступали: начинать новую, общую жизнь с выпивки и «горько» казалось нецеломудренно и неловко. К ЗАГСу[141] вообще тогда было отношение как к пустой и немного смешной формальности. Мне как-то раз пришлось побывать в ЗАГСе Петроградского района (на Скороходовой): там же помещался народный суд, и мне было поручено отнести туда какую-то папину бумагу, в которой он признавал справедливость требования издательства о возврате аванса за неисполненный перевод — и я зашел в ЗАГС из любопытства, обнаружив там на стене большой цветной плакат с изображением бледной спирохеты, бациллы сифилиса. А Надя Фурсенко — вернее, уже Фиженко — даже записалась за свою подругу с ее женихом — подруга была занята на работе и попросила Надю сделать ей эту маленькую услугу.

Мои экзамены закончились к двадцатым числам июня, а Нинин последний экзамен был 22-го июня. Я зашел к ней в институт, и мы поехали на трамвае на Старо-Невский. Нина была в перекрашенном в розовый цвет чесучовом платье, перешитом из бабушкиной юбки, а я в белой рубашке нараспашку; только у меня как раз незадолго до этого прохудились штаны, и мама их еще не заштопала, так что я взял другие брюки у старшего брата. Было жарко.

В ЗАГСе по летнему времени шел ремонт, стояли малярные козлы, стены были наполовину побелены, а пол в коридоре был закапан известкой. Мы встали в порядочную очередь — одна и та же девица регистрировала смерти, браки и разводы (развестись тогда стоило трешку, и не требовалось не то что согласие, но даже и извещение другой стороны). Очередь двигалась медленно, мы изнывали от жары и решили выскочить и купить поблизости черешни, продававшейся на улице с лотка. Но когда мы вернулись, наша очередь уже прошла; услышав стандартное «вы тут не стояли», мы заняли очередь еще раз.

Когда мы дошли до столика, девица взяла наши паспорта, спросила «осведомлены ли вы о здоровье друг друга», мы сказали, что осведомлены; тогда она сказала сурово:

— За дачу ложных показаний вы будете отвечать по статье 99 уголовного кодекса, — и выписала нам два свидетельства о браке.

Оттуда мы поехали сначала на Петроградскую к моим. В тесной столовой за фанерной перегородкой вокруг круглого стола собрались мама, папа, Алеша, Миша с Тэтой, тетя Вера и почему-то совсем уже ненужный дядя Гуля, который сумел, поздравляя, сказать Нине какую-то бестактность. Но мои все были милы и взволнованы. Был подан обед; папа поднял за нас бокал шампанского и сказал несколько теплых слов, другие больше молчали; съели еще мороженое, нас снова поздравили, поцеловали — и Нина поехала на Суворовский проспект — помогать готовить прием для моих родных, которых я должен был сопровождать. Вечером я приехал с родителями, с Мишей и Татой (почему-то без Алеши). Здесь опять были поздравления и поцелуи (я поцеловался и с Яковом Мироновичем, что было вовсе против моих норвежских привычек), мы довольно долго сидели за столом и потом пили чай.

Ближайшие дни прошли в приготовлениях — я должен был отобрать то немногое из вещей, что надо было взять с собой; папа уступил мне некоторые из своих книжек. Нина занималась закупками на наше лето. Наконец, к 26-му июня все сборы были закончены; я распростился со своими, последний раз приласкался к маме — и ушел (тут не обошлось без комического эпизода). У Магазинеров нам предназначалась собственная большая комната; Ляля должна была выехать в столовую.

Однако, к моему удивлению, к вечеру Лидия Михайловна декретировала, что эту ночь на кожаном диване в столовой буду спать я. Наша приготовленная комната, оказывается, была не совсем нашей, во всяком случае, определенно не моей. Диван был узкий, скользкий, холодный и неуютный.

На другой день мы с Ниной уехали через Лугу в деревню Шалово. Уезжали мы с Варшавского вокзала, и провожала нас одна Лидия Михайловна, дававшая на прощание Нине какие-то разумные советы.

Мы приехали в рай. Домик, в котором нам была сдана комната (хутор «Зеленое озеро»), стоял на пригорке между двумя чистыми озерами — одно, Круглое, темное, окаймленное елями, было совершенно безлюдным. Оно считалось питьевым — к нему вели небольшие мостки, — но купаться в нем было нельзя. С другой стороны дома можно было спуститься к большому Зеленому озеру; на него где-то вдали выходил пионерский пляж, но были и другие маленькие бухточки и пляжи, где можно было купаться голышом.

В садике хутора, в самом углу, нам был отведен маленький столик, где мы поглощали нашу самодельную пищу — я сам тоже пытался стряпать, и один раз даже испек вполне съедобный бисквит, у которого, правда, один угол сгорел; и был он моим последним кулинарным упражнением. Любили мы сидеть и среди цветов на лугу, на высоком берегу Круглого озера, но гораздо больше мы бродили — сосновые леса были прорезаны не только лесными просеками, но и песчаными дорожками, проложенными в вереске — в случае пожара они должны были задерживать низовой, вересковый огонь, — так что вся окрестность на версты и версты вокруг была похожа на бесконечный парк, только вместо газонов и лужаек земля была покрыта вереском, к концу лета зацветавшим всюду, куда бы мы ни шли.

Приезжали к нам гости — Нинины друзья: Шура Выгодский, Воля Римский-Корсаков, Талка Амосова. Однажды приехала Ляля. Был и мой Алеша.

Но лучше, чем с друзьями, нам было вдвоем.

То лето было самое счастливое, наверное — единственное сплошь, всегда, каждый день, каждые сутки счастливое время моей жизни — и я надеюсь, что и Нининой.

Уезжая к осени, мы пели потихоньку песенку, переложенную нами из негритянской, выученной мной еще в Норвегии у мисс Шётт-Ларсен: прощание с Кентукки, наше прощание с нашим Зеленым озером…

Жизнь и смерть не останавливаются: на другой стороне дома и при нас жила умирающая от туберкулеза юная девочка, а едва она умерла, как туда приехала тетя Надя Пуликовская — теперь Надежда Николаевна Римская-Корсакова, старинная приятельница моих родителей — и тоже приехала умирать. Шаловский сосновый климат прописывали тяжелым туберкулезникам.

Но молодость умеет закрывать глаза на приметы смерти.

I V

Весной 1936 г. Алеша кончил школу и поступил в Кораблестроительный институт.

В мои студенческие годы я как-то отошел от него, а теперь мне его-то и не хватало. Хорошо помню его именно таким, каким он был в тот год: высокий, стройный, смуглый — какой-то другой смуглостью, чем я: я был коричнево-смуглый, а он желтовато-смуглый; чуб волос у него, как и у меня, вбок на одну сторону, но у меня он был прямоволосый (мы потом шутили, что Гитлер подделывается под меня), а у него немного коком — след курчавости, развившейся у него в раннем детстве после дизентерии и немного возобновившийся недавно после скарлатины. Носил он темный пиджак, распахнутую рубашку и — подражая папе — узбекскую тюбетейку. Он был довольно похож на меня — незнакомые узнавали в нем моего брата, — но чем-то и не похож, может быть, более пухлыми губами. Друзья помнили его гибкие движения в лыжном беге и длинные, как у меня, но более «бамбуковые» пальцы.

В этом году поступили к нам на факультет Е.Эткинд и Э.Найдич, других я уж не могу распределить по годам поступления; белокурая Лида Лотман, Готя Степанов, Георгий Макогонснко, Федя Абрамов — кто из них и других незаурядных людей поступил в наш институт в тот год, кто раньше, кто позже? Во всяком случае, было впечатление множества веселой и талантливой молодежи. Однако некоторые из них, хотя и достигли впоследствии высокого официального положения, больше оставили по себе память подлостью, чем ученостью: Г.П.Бердников, Е.Наумов, Е.Брандис[142].

Свой процент неспособных был, конечно, и в числе поступавших во второй половине 1930-х годов. Вспоминается толстая, неуклюжая, с лицом как кусок мяса особа, носившая удивительным образом имя Анна Каренина и жаловавшаяся кому-то из англистов[143]:

— Знаешь, начав половую жизнь, без нее трудно обходиться.

Еще была некая О. — ходячий ссксаппил, надвигавшийся на всех мужчин подряд своими буферами; особенно забавно было смотреть, как при виде нес наглядно млел и сникал один скромнейший и партийнсйший, не такой уж молодой студент-историк. Говорят, до 17 лет О. была презираемым в школе заморышем, в очках; теперь о ней этого сказать было нельзя! Ее скоро выгнали, чтобы не соблазнять активистов и отличников, но в жизни (кроме половой) она, говорят, оказалась вполне порядочным и неглупым человеком. Еще вспоминается какая-то очень серая и, по слухам, феноменально тупая и необразованная девица, которая оказалась дочерью прославленного героя гражданской войны.

Моя компания в тот год переменилась[144]. Нина не проявляла интереса ни к нашим семитологам, ни к ассириологии, и ни Миша Гринберг, ни Тата Старкова, ни Липин, ни даже Ника Ерсхович у нас не бывали (Ерехович и Липин бывали у меня только во время подготовки к государственным экзаменам весной 1938 г., но лишь когда Нина была на службе). Котя Гераков исчез из моего поля зрения; бывал Ваня Фурсенко, и даже ухаживал за Лялей — но вместе молчать с ним теперь мне было невозможно, а разговоры с ним уже как-то не клеились. Надя вышла замуж — я раза два навестил ее, но муж ее, широкоплечий спортсмен и танцор, мне не очень понравился и мои посещения ее скоро прекратились. Я бы охотно повидал ее у себя, но Нина не желала ее видеть — довольно нелогично сердясь на нее за то, что она не меня избрала.

Зато я полностью втянулся в Нинину компанию. Сама Нина вошла в нее недавно — когда стала сдавать экзамены за литературный факультет и иногда посещать литературоведческие лекции. Компания эта была дружная, сплоченная и состояла сплошь из умных, даже блестящих людей — в других исторических условиях, мне кажется, она могла бы сыграть роль кружка Станкевича или братьев Шлегель.

То, что сплачивало эту компанию, было ясное ощущение цели в жизни и науке. Все были убежденными марксистами, но все точно так же были убеждены в том, что в сегодняшних условиях марксизм вульгаризуется и опошляется. Средством против этого было, во-первых, более ясное ознакомление ученой публики и общественности вообще с подлинными взглядами Маркса и Энгельса, с дословным текстом их сочинений; во-вторых, активная борьба устным словом и в печати с вульгаризаторами, с «вульгарными социологами». При этом они сознавали себя именно литературоведами и не ставили себе каких-либо задач за пределами литературоведения, а также, по связи с литературоведением, философии. Тут я не совсем мог согласиться с нашими друзьями — мне казалось, что литературу надо изучать, разрабатывая для этого методы, специфичные для этой науки, а не рассматривать литературное произведение исключительно как способ проявления тех или иных философских или, шире, мировоззренческих взглядов. Тем не менее, интересы и устремления компании Шуры Выгодского были мне близки: и я, как они, считал себя марксистом — или, по крайней мере, историческим материалистом, — в том смысле, что я был убежден в единстве закономерностей исторического процесса и, следовательно, в закономерности смены социально-исторических формаций; и я, как они, считал, что сейчас историко-материалистическая теория грубо вульгаризуется и что дело ученых — разобраться самим в действительном характере общеисторических закономерностей.

Более того, я признавал, что мы живем в эру наступающего социализма и что социализм и в самом деле есть та очередная формация, которая неизбежно должна одержать победу в нашу историческую эпоху; но я не был уверен, что именно у нас создается именно научно обоснованный, «тот самый» социализм.

Авторитетным образцом для компании Шуры Выгодского был Дьердь (тогда еще Георг) Лукач, a dii minorcs[145], однако тоже бывшие почти непререкаемыми авторитетами (иногда, может быть, даже более чем Лукач), были два москвича. Один был публицист-философ и литературовед, умнейший, красивый и остроумнейший Михаил Александрович Лифшиц, редактор задорного (по тем временам) журнала «Литературный критик»; его близким соратником считался другой москвич, В.Р.Гриб.

Что еще привлекало меня в этой компании, это то, что у них совершенно отсутствовал алогичный фетишизм пролетарского самосознания как якобы единственного, которое по каким-то непостижимым имманентным причинам способно быть носителем истины. Для наших друзей марксизм был наукой, и как таковой должен был двигаться вперед учеными. В этом они вполне совпадали с моим старым другом Волей Харитоновым.

Центр притяжения всей компании был Шура Выгодский. Отец его был врач, известный с дореволюционных времен, квартира его — на набережной Васильевского острова почти против Николаевского моста (лейтенанта Шмидта) — была нетронутым обиталищем петербургского интеллигента: хорошая мебель, мягкие кресла, необыкновенной ширины и мягкости диван, на котором могла уместиться сразу почти вся компания. У Шуры мы по большей части и собирались. Доктор Выгодский был совсем ветхий старик, страдал болезнью Паркинсона; мать и сестра были довольно заурядные еврейские интеллигентные дамы — но мы, придя к Шуре, всегда предоставлялись самим себе. Шура был среднего роста — ниже меня, черноволосый и голубоглазый, в лице его была какая-то неправильность, которую не берусь определить, но это было одно из тех лиц, которому не надо быть правильным, потому что сияющий в нем ум и доброжелательность делают его прекрасным. Шура не только располагал к себе, но каждый сразу и охотно признавал его превосходство над собой — тем большее, что он был необыкновенно человечен, скромен, тактичен, бескорыстно внимателен и морально чрезвычайно щепетилен. Если бы Нина влюбилась в Шуру, я без ревности признал бы за ним право на ее любовь. Но Шура был такой человек, для которого чужая любовь была неприкосновенна, и он неспособен был пожелать жену другого.

Ближайшим товарищем в идеях и замыслах Шуры был Юра Фридлендер. Ростом поменьше Шуры, блондин с коком волос на лбу и серыми глазами слегка навыкате, говоривший всегда как-то неуверенно, как бы извиняясь за высказываемые им убеждения; но был он совершенно необыкновенный эрудит. Он тоже был из старой петербургской интеллигентской семьи; жили Фридлендеры в маленькой квартирке в одной из линий Васильевского острова (видимо, вовремя сменили большую квартиру на меньшую) — в ней же Юра живет и сейчас (1990 г.), и все та же вокруг интеллигентская обстановка — книжные полки, дубовый письменный стол, старинная фарфоровая посуда и хрусталь. Отец и мать Юры были разного, но оба — сложного международного происхождения; но так как в документах царского времени записывали не национальность, а вероисповедание, то оба значились «лютеранами», а при первой выдаче паспортов (в 1932 г.)[146] их записали «немцами». Немецкий, Действительно, был вторым, наряду с русским, родным языком «нашего друга Гастона» (по паспорту Юра был Эдгар Гастон Георг), и он со школьных лет начитал огромное количество немецких классиков, а в университетские годы читал в подлиннике и хорошо изучил Канта, Гегеля, Шеллинга. Он в тонкостях знал также сочинения молодого Маркса и способен был на очень четкое и стройное изложение своих мыслей. Но ему еще не хватало самостоятельности ни в мышлении, ни в жизненной позиции.

Любимцем компании был Воля Римский-Корсаков. Длинный, в очках, еще по-юношески немного нелепый в движениях, он был бесконечно преданный друг и Шурин верный последователь. Он был, безусловно, очень талантлив — прекрасно, например, переводил, в стихах и в прозе, — но по уму он, конечно, не мог сравняться со своими друзьями.

Но меня изо всей компании более всего привлекал Яша Бабушкин. Мы тогда как-то не интересовались не только национальным, но и социальным происхождением наших друзей; о Яше я знал только, что он родом из Евпатории. Даже то, что Яша — еврей, я узнал только из нашего мужского разговора в кафе «Норд» в августе 1941 года. Остальное узнал по кусочкам, главным образом, от Юры Фридлсндера, уже в недавние годы. Может быть, поэтому я 6\ р н чем-нибудь неточен в моем рассказе.

Отец Я ппг бы i i ипичный еврей из местечка, кустарь-ремесленник эсерских наклонит ii-n. но бородач, начетчик и талмудист. Он был очень добрым и терпеливым человеком, но единственное, что он знал и чувствовал совершенно точно — это то, что советская власть для него неприемлема ни в малейшей мерс. Яшу он не убедил, и тот ушел еще совсем мальчиком из отцовского дома. Уехал в Москву, к тетке, которая не то сама занимала высокое положение в партийном аппарате, не то была замужем за высокопоставленным лицом.

Яша был маленький, тощий, гибкий; курчавые его волосы были коротко острижены, а лицо смотрело на мир из-под дуг бровей огромными, глубокими серыми глазами, смотрело с невероятным интересом к жизни и чистой, беспримерной бескомпромиссностью. В доме у тетки он увидел самодовольство и непростительный для революционера комфорт; он ушел из теткиного дома, поступил учиться в какой-то техникум — без общежития: вся его крошечная стипендия уходила на плату за комнату, снятую вместе с таким же бездомным и бссштанным товарищем; они вместе учились, вместе жили, вместе голодали и болели туберкулезом; похоронив товарища, Яша перебрался в Ленинград и поступил на литературный факультет ЛИФЛИ. Шурина компания ему подошла — к этому времени Яша уже вступил в партию, но и ему нужен был марксизм без вульгаризации.

Яша в Ленинграде жил тем же бытом, что и в Москве. Одет он был кое-как (словно вышел из моего первого курса истфака), а в маленькой комнатушке, которую он снимал, стоял один дощатый стол, один гнутый стул и вдоль стены был один пружинный матрас, поставленный, вместо ножек, на тома собрания сочинений Маркса и Энгельса, — когда Яша читал какое-нибудь сочинение классика марксизма, матрас качался с одного угла.

В эту комнату к нему приходила подруга.

В нашу компанию наряду со всеми входила Ляля Ильинская, и в нес были в большей или меньшей степени влюблены все наши мужчины. Она была очаровательна; лицо её было красиво — не так красиво, как у некоторых других девушек, которых я встречал; то есть ее не хотелось назвать красавицей, но в очерке ее лица, задумчивых больших глазах, в ее движениях, в хрипловатом прокуренном голосе, в тихом пении старинных песен была неотразимая прелесть. Ляля Ильинская была замужем, но с мужем как будто не жила, а у нас (кроме меня), как сказано, все были в нес немного влюблены — но она всем предпочитала только Яшу, и я считаю, что вкус ее был правилен.

Более «сбоку» в компании были муж и жена — Анка Эмме и Гриша Тамарченко. Анка, несмотря на фамилию, была несомненно русская (может быть, из эстонцев?): стриженая светлая блондинка, маленькая, с резкими движениями, с еще более хриплым голосом, чем у Ляли, несомненно умная, с живыми литературными интересами. Гриша Тамарченко, тоже маленький. черный, курчавый, был, вероятно, еврей, хотя мы, конечно, об этом не задумывались; он как бы состоял при Анкс, и как самостоятельную личность я как-то его и не помню. Еще была, но скоро как-то исчезла — может быть, перевелась в Москву? — Сусанна Альтсрман (позже Розанова).

Ну и мы с Ниной вошли тоже в эту компанию.

Это был год начала гражданской войны в Испании. Среди всей нашей молодежи борьба испанских республиканцев против Франко и фашизма вызвала большой энтузиазм и большие надежды. С одной стороны, все мы хорошо понимали, что это — генеральная репетиция большой войны с фашизмом, и выиграть ее казалось важным лично для всякого человека. С другой стороны, внушало надежду то, что испанские республиканцы были продолжением французского «Единого фронта», в котором смыкались все антифашисты, от лидера правых социалистов Леона Блюма до коммунистов во главе с Морисом Торезом. В этом был какой-то залог прекращения ситуации «осажденной крепости», которой мы приписывали вес жестокие крайности советской власти: ведь в осажденной крепости, естественно, действуют законы военного времени, более жестокие, чем в нормальное время. Решительный отказ Коминтерна блокироваться с другими левыми силами именно и привел к победе Гитлера на конституционных демократических выборах. К 1936 г. результат в Германии был налицо. Ликвидацию в СССР революционных партий, кроме РСДРП (б) — РКП (б) — ВКП(б). нам объясняли тем, что тс партии не поддержали советской власти, а левые эсеры — даже восстали против нее; стало быть, в других условиях, в других странах, где революционные партии сумели бы сговориться между собой, не было бы причин, почему нельзя было строить социализм не на однопартийной основе, а на основе Единого фронта разных партий? (Впрочем, изучая Ленина, мы могли бы ясно понять, что ленинизм всегда рассматривал всякий блок с другими партиями как только временный, как наилучший путь проникнуть внутрь других, «союзных» партии, с тем чтобы их либо вытеснить, либо растопить в массе коммунистов). Мы понимали, что «железная генеральная линия партии» способна на изгибы в зависимости от обстановки; разрушение ситуации «осажденной крепости» казалось нам необходимым условием нормального развития страны, а Единый фронт казался возможным шагом по этому пути; испанские же республиканцы были Единым фронтом в боевой обстановке гражданской войны — то есть в такой обстановке, когда у нас Единого фронта уже не было. Значит — в принципе возможно?

Кроме того, всем была ясна неизбежность предстоящей схватки с фашистской Германией, как международного продолжения схватки между коммунистами и националистами в самой Германии.

В моей голове тогда бродила еще идея — но она, кажется, нашей новой компании не была присуща, я говорил о ней только Коте, — идея была в том, что наша страна, совершив социальную революцию раньше, чем полностью созрели все противоречия последней стадии капитализма, должна была, исполняя непреложные законы общечеловеческого исторического развития, неизбежно пройти этап, в который капитализм только теперь вступает — этап тоталитаризации, как говорят нынче во второй половине XX века; тогда этого понятия не было, но ощущение того, что национал-социализм и советский социализм, помимо капиталистической сущности одного и некапиталистической — другого, относятся к одному типу явлений эпохи позднего империализма и социальных революций, было.

Для понимания того, что и как мы думали в те годы, очень важно понять, что мы принимали ленинский тезис об империализме как последнем этапе капитализма. Историю капитализма в Европе принято было начинать с промышленного переворота в Англии (английская, голландская буржуазные революции, итальянские и германские бюргерские города относились все же к предкапитализму); историю империализма нам начинали с американо-испанской и американо-филиппинской войны и англо-бурской войны, то есть с 90-х–900-х гг.; стало быть, от начала преобладания капитализма до начала его последней стадии прошло немногим более ста лет. Сколько же мог продлиться последний его этап? Тридцать лет? Сорок лет? — Казалось ясным, что время капитализма на исходе, а время мировой социалистической революции наступает. И нам, право же, хотелось, чтобы она наступила в виде Единого фронта.

Во время испанской войны вся брань по адресу социал-демократов и даже просто демократов прекратилась; безудержно бранили только испанскую организацию ПОУМ, которую принято было — не вполне основательно — отождествлять с троцкизмом, и, кроме того — главным образом, за распущенность и неорганизованность — бранили анархистов.

Со всего мира на помощь испанским республиканцам съезжались антифашисты и критики капитализма; ожидалось, что СССР тоже окажет помощь.

СССР и вправду послал танки, самолеты с экипажами — и военных советников. Больше сделать, по обстановке, вряд ли и можно было. Другое дело, что некоторые советники были малокомпетентны, и иной раз более мешали, чем помогали своим подшефным. Но были, видимо, и блестящие военачальники.

У нас в актовом зале состоялся митинг в поддержку испанских республиканцев. Первые речи были довольно обыденными. Хулили фашистов, стандартными газетными словами выражали одобрение республиканцам. Но вдруг на кафедру вышел Яша Бабушкин. Он говорил свободно и горячо — и, главное, с необычной для этой трибуны искренностью и личным отношением к делу, о котором шла речь. И когда он сказал, что каждый из нас по первому призыву пойдет сражаться за республику и умрет за нее, это прозвучало таким от души вырвавшимся, выстраданным, неподсказанным — таким созвучным тому, что думали в этом зале. Зал грохнул долго не смолкавшими аплодисментами.

Действительно, вскоре был объявлен набор на курсы, назначение которых было довольно поверхностно засекречено. Воля Римский-Корсаков ходил с такой важной таинственностью, что всем все становилось ясно.

На курсах учили испанскому языку; не знаю, была ли какая-либо военная подготовка. Из числа уже знавших иностранные языки готовили переводчиков для советских военных советников, отправляемых в Испанию. Принимали с большим отбором, и даже уже окончивших курсы мандатная комиссия часто отводила по анкетным соображениям. Не прошел и Воля Римский-Корсаков[147]; в порыве неразумной искренности он написал в автобиографии, что первый муж его матери выехал за границу лет за десять до его рождения, т. е. примерно в 1905 г. Не прошел и наш председатель профорганизации Гриша Бергельсон. С нашего факультета уехали Ляля Константиновская (на два курса старше меня), Давид Цукерник (однокурсник Нины Магазинер), Захар Плавскин, Валерий Столбов, Готя Степанов (младше нас), подруга Гриши Бергельсона, Юля Бриль, с исторического факультета Давид Прицкер.

Только что женившись и к тому же понимая, что такая поездка покончит навсегда с моей ассириологией, да и вообще не принадлежа к энтузиастам по характеру, а скорее, к скептикам, я, конечно, и не думал об испанских курсах.

Мы хорошо понимали, что всем все равно придет черед. Как-то, кажется, Воля Римский-Корсаков сказал Шуре:

— Недавно я подробно изучил географию Абиссинии, а теперь я здорово знаю географию Испании.

— Погоди, — сказал Шура прозорливо, — мы скоро выучим географию всего мира.

Из нашей компании только Воля подавал на курсы переводчиков. Яша как член партии не мог подать на них без направления парторганизации, а она такого направления не дала. Почему не подал Шура Выгодский — не знаю; скорее всего потому, что они вместе с Юрой Фридлендером были заняты важной работой: под руководством Михаила Александровича Лифшица они, хоть еще и студенты, готовили монументальное комментированное издание «Маркс и Энгельс об искусстве», требовавшее немалой эрудиции, чувства ответственности и огромного объема работы.[148]

Глава десятая (1936–1937)

Ну, здравсгвуй, князь с княгиней молодой!

Дай Бог вам жить и любови да совете.

I

Наша комната на Суворовском была нашим домом, и мы стали уютно в нем устраиваться. Казалось, закрой дверь — и никто не имел к нам больше никакого отношения. Мы не собирались жить за счет родителей — да тогда это как-то было и не принято — и, стало быть, надо было начать с создания своего бюджета. Была куплена амбарная книга для тщательной записи каждой копейки расходов — и она велась со всей серьезностью до тех пор, пока события, над которыми мы не имели власти, не нарушили течение нашей жизни.

Приданое мое было такое, что о нем не стоило и говорить. Старые чиненые брюки, синяя куртка-френчик, свитер, не очень новые полуботинки, две-три смены белья и носков, старое демисезонное пальто и кепка. Еще я взял из дому, под сомнительные звуки, издававшиеся папой, томиков двадцать папиных книг, не считая книг моих собственных — трех томов «Кэмбридж-ской истории древнего мира», шилейковских «Вотивных надписей шумсрий-ских правителей» и еще десятков двух менее ценных книг по древности. У папы я взял также ценность большую: английскую Библию короля Якова в карманном издании. Она была в мягком кожаном переплете, загибавшемся по краям, чтобы карманом не повредить страниц: текст ее был напечатан петитом и нонпарелью на тончайшей бумаге, и, кроме собственно книг Ветхого и Нового завета с тематическими псрсссылками на полях, в тот же томик входил и сборник «В помощь изучению Библии»: археологические иллюстрации, образцы рукописей на древнееврейском, греческом, латинском и староанглийском языках, минералогия, зоология, ботаника, монеты, пророчества, чудеса в Библии, краткое изложение библейских книг, исторические очерки событий, упоминаемых в Библии, два конкорданса, симфония четырех евангелий, имена и эпитеты Бога, предметный и именной индекс и атлас. Прямо хоть садись и пиши проповедь на любую библейскую тему. Эта книга сослужила мне в жизни огромную службу как профессиональное пособие и источник информации для себя и для всех, кто желал получить от меня консультацию.

Время от времени Лидия Михайловна «доставала» нам — то штаны, то пресловутый шкаф. Мне не хотелось чувствовать себя у нес в долгу, но надо было быть благодарным: все это и вправду было нам нужно, хотя вес дары мне делались без спросу: это ей ведать надлежало. За квартиру тоже платила Лидия Михайловна.

Сразу по приезде и водворении в «наш семейный дом» Нина показалась мне как-то немного изменившейся: еще бы! Ей надо было учиться и работать, и готовиться и к тому и к другому, — удивительно ли, что у нес было меньше возможности и охоты болтать со мною? В дни жениховства, когда я приходил к ней, такое время, конечно, находилось — но, очевидно, за счет каких-то других необходимых дел; теперь же время нельзя было делить на «наше» и трудовое. Нина приходила домой очень усталой, и ей было не очень до меня; я уставал меньше.

В то же время, за годы нашего романа у меня накопилось много дел по университетской и собственной науке; все свободное время я проводил за письменным столом и, конечно, тоже казался Нине изменившимся — и не к лучшему.

Я решил было: раз нам теперь жить вместе до конца жизни, то, очевидно, нередко придется говорить с Ниной о моих профессиональных делах, о работах, которые я буду писать, о проблемах, которые я буду себе ставить. И раньше обо всем этом приходилось говорить, хоть отрывочно и мельком, но Нину это интересовало, и она даже была на моем докладе в Эрмитаже (перед двумя академиками и чуть ли не десятком профессоров). Чтобы очень не затруднять ее, я решил написать ей тоненькую тетрадку — страниц 12–16 — с изложением (крупным почерком) основных вех древней истории Востока: чтобы не объяснять каждый раз, когда жили шумеры и кто такой был царь Хаммурапи, и чем он отличался от Ашшурбанапала. Увы, когда я положил эту старательно написанную тетрадку ей на стол, она ее отшвырнула. Я скомкал тетрадь и спрятал ее подальше.

Сидя за письменным столом и задумавшись как-то над работой, я по дурной привычке качнулся на стуле. Нина мне сказала:

— Не качайся на стуле, мама не любит, когда качаются на ее стульях.

Эта пустяковая фраза больно ударила меня под сердце — вот и сейчас помню. Значит, стул не наш, и я не у себя дома? Сказала бы: «Не качайся на стуле, я этого не люблю!»

Каждый дом имеет свои обычаи и привычки и имеет на это право — например, у нас было принято мочить белье только в специальном корыте, у Магазинсров — в общей ванне. Я понимал, что обычаи не только могут, но и должны быть разные, и меня угнетала не непривычность этих обычаев сама по себе, а невозможность ощутить себя членом семьи. Я-то мечтал о другом: чтобы мы с Ниной были бы членами одной, только для нас вдвоем, новой семьи. Но у Нины совершенно не было ощущения, что она начала новую жизнь и основала новую семью: она ведь не уходила ниоткуда из своей собственной, и осталась ее членом — все так же, как и прежде, подданною Лидии Михайловны. And where did I come in?[149] Я не основал новой семьи, а сижу на обочине чужой; только довесок к дочке в ее семействе, приймак, не более того, и мне надо приспосабливаться к трену жизни этой чужой для меня семьи.

Надо сказать, что Яков Миронович принял меня очень дружески и ласково — но ведь и он был не более как подданный Лидии Михайловны.

Нина никак не могла понять, в чем тут проблема. Естественно, образ жизни ее семьи, в которой прожита вся жизнь, казался ей не просто правильным, а прекрасным, наилучшим из возможных, а выраженная мною как-то раз, в первые же наши общие дни, ностальгия по моему старому дому обидела её как нелояльность к ней самой.

Трудно было не потому, что было трудно, а потому, что никто не мог сочувствовать моей трудности — не дома же жаловаться! Если бы мы перед этой трудностью стояли вдвоем! Но для Нины было даже непонятно, что тут есть хоть какой-либо особый вопрос. Я начал учиться важной науке, на всю жизнь важной — быть одним самим с собою, не вылезать со своими комплексами и ощущениями. Науке этой пришлось учиться всю жизнь, всегда срываясь и не выучив ее до конца и в старости.

Было, однако, одно средство, чтобы все кончалось прекрасно: никогда не позволять размолвке продлиться за ночь, к вечеру принести извинения, кто бы ни был в размолвке виноват. И жизнь шла — не так, как на Зеленом Озере, но все-таки шла хорошо. Мы были молоды, мы были молоды, нам было хорошо.

I I

Как только началась наша семейная жизнь, оказалось, что заработчик у нас Нина. Смешно подумать, что об этом важном вопросе у нас не нашлось времени подумать раньше. Нина работала с этой осени там, где когда-то училась: у Веры Игнатьевны Балинской на Высших курсах английского языка, вскоре переделанных во Второй Ленинградский педагогический институт иностранных языков. Штатного расписания у преподавателей до 1937 г. не существовало, оплата была почасовой: 5 р. 25 к. в час, а в месяц получалось 200–250 рублей, так как надо было еще оставлять время на то, чтобы учиться (на двух факультетах). В ЛИФЛИ Нина получала еще 60 р. стипендии.

С осени 1936 г. и я стал получать стипендию.

В общей сложности наши доходы составляли рублей триста с небольшим. Это было очень мало. На еду (смотрю я по нашей старой расходной книге) уходило около 8 рублей в день[150].

Завтракали мы с Ниной вдвоем, и завтрак был стандартный: по одной банке консервированной (очень вкусной) кукурузы на двоих, что стоило 1 р. 01 к. Обедали часто в столовой — либо университетской, либо Нина — в институте, а я — в Эрмитаже, примерно на три-четыре рубля. Чай пили вечером у Нининых родителей за круглым столом.

Денег брать от моих родителей мне не хотелось, — тем более, что в их хозяйстве с его постоянными литераторскими «ups and downs»[151] сейчас явно было down. От Нининых родителей мы тоже наличных денег не брали — жили они очень небогато. Меня крайне поражали магазинеровские общие чаепития: у Дьяконовых, когда денег не было, стол был пуст, зато когда деньги были, на столе было чем поживиться. У Магазинеров же на ужин к чаю подавались, всегда одинаково, только конфеты; и когда я, сладкоежка, раз взял две конфеты, получился конфуз: конфет выдавали строго по одной на брата.

Трехсот рублей на двоих не хватало: не говоря уж об одежке, на одну еду, туалетные принадлежности и транспорт выходило больше, — а еще случалось у букиниста купить кое-какие книжки.

Конечно, по-настоящему надо было мне поступить на работу; но вечерняя работа на пути не валялась, а к тому же я понимал, как дороги для будущего мои вечера, полные не только подготовкой к занятиям, но и успешным накоплением знаний для будущей работы в науке. Кроме того, я ни тогда, ни в течение всей моей жизни не мог освободиться от национальной обломовской склонности к laissez faire[152]: если кто-то что-то как бы естественно уже делает, мне трудно было сделать усилие, чтобы это «что-то» взять на себя. — Пока что я поступил в Эрмитаж экскурсоводом.

Для «сквозняков» (так тогда называли «сквозные» экскурсии для общего ознакомления со всем музеем) у меня не хватало знаний и подготовки; но в те годы поход на эрмитажную постоянную выставку Древнего Египта входил в программу 5-х классов всех школ, и в сентябре-ноябре шел огромный наплыв заявок на эти экскурсии; да и среди широкой публики, и даже у командования военных училищ, выставка Египта пользовалась большой популярностью; осенью экскурсоводов очень не хватало.

Сначала экскурсии разрешалось водить учителям школ и даже просто руководителям клубов и т. п.; эти экскурсии, как и все вообще, прослушивались сотрудниками Отделения Древнего Египта. Но тут начались анекдоты. Одну экскурсию прослушивала Наталия Давыдовна Флиттнер: экскурсовод привел своих подшефных в ту часть выставки, где стояли гигантские базальтвые саркофаги позднего периода египетской истории, и, выстроив группу вокруг саркофага, сказал:

— Вот ето гхроб. И ложат етот гхроб в егхипетскую пирамиду.

(Пирамиды, конечно, возводились на две тысячи лет раньше).

Неподалеку стоял шкафчик, в котором было выставлено много десятков ушебти — фигурок из голубого фаянса в виде запеленатой мумии Осириса. Такие фигурки клались умершему в гробницу для того, чтобы, когда царь мертвых Осирис вызовет покойного на барщину, дежурная в этот день фигурка откликнулась бы и вышла за него на работу. Экскурсовод объяснил только, что это изображения покойников. Кто-то спросил — мужчины это или женщины, и если это одни мужчины, то почему? (Естественно, потому, что они в облике Осириса). Экскурсовод сказал:

— Вот вам задание: пока мы занимаемся, определите, кто из них мужчина, кто женщина.

— Каким образом?

— По признакам.

После нескольких подобных печально-комических случаев такие «самодеятельные» экскурсии были запрещены. Стали их поручать экскурсоводам-профессионалам, которые должны были сдавать (обычно заведующей египетским Отделением — Милице Эдвиновне Матье) экзамен по теме. Но прослушивание — чтобы не смущать новичков — проходило не на первой их экскурсии, а на третьей или четвертой. И тут тоже не обходилось без анекдотов. Однажды к нам заявился некий одноглазый молодой мужчина в поношенном морском кителе, получил литературу и консультации по древнему Египту и был выпущен на первую экскурсию.

Прослушивали обыкновенно, стоя поодаль, иногда даже за фанерным пилоном (такие пилоны, ради увеличения полезной площади стен, разделяли на отсеки всю египетскую выставку, помещавшуюся в глубинной части Растрсллисвской галереи; передняя ее часть, ближе к Иорданскому подъезду, отделенная фанерной стеной, еще принадлежала тогда Музею революции). На одном из пилонов была витрина с предметами египетского быта, и для оживления ее в выставку были включены копии с древнеегипетских рисунков, в частности — фигурка лютнистки в прозрачном платье.

Расставив пятиклассников вокруг этой витрины, экскурсовод показывал исключительно эту копию рисунка и рассказывал, что это — альмея, египетская женщина легкого поведения, которая исполняет танец живота, заключающийся в том, что надо делать такие движения бедрами, как будто между ног залетела оса. И он эти движения тут же воспроизводил. Пришлось его выгнать.

Но это. конечно, были редкие экземпляры и монстры, хотя не такие уж и редкие. Большинство экскурсоводов были женщины с педагогическим или искусствоведческим образованием, отлично знавшие свое дело, и у них я с удовольствием учился умению ясно излагать мысли, заинтересовывать и держать в руках буйную толпу пятиклассников. Труднее было заинтересовать «смешанные» группы, поставлявшиеся по ЖАКТам[153]; в них могли входить слушатели от профессора до дворничихи. Заинтересовать их всех древним Египтом было практически невозможно, а это означало, что кто-то отходил в сторону и рассматривал что-нибудь вовсе не входящее в тему экскурсии, кто-то переговаривался между собой и т. п. Раз я оборвал экскурсию на полуслове и пошел доложить в просвстотдсл, что я ее до конца не довел. Когда я проходил через зал по дороге назад, в египетское отделение, я видел, что мои экскурсанты не разошлись, а продолжают ждать меня. Но я уже к ним не вернулся.

И еще гораздо труднее было вести экскурсию бойцов (тогда не говорили «солдат») или курсантов, которые печатали шаг, ели тебя глазами и не выражали ничего на лицах — ни заинтересованности, ни даже скуки.

На трудных группах, пожалуй, еще интереснее было слушать наших лучших экскурсоводов. С удовольствием вспоминаю их здесь: это была прежде всего умная, рыжая, живая, наизусть знавшая, чем живы мальчишки, Любовь Владимировна Антонова, когда-то первая жена египтолога Исидора Михайловича Лурье, в годы войны — заведующая детским домом эвакуированных эрмитажных детей, потом многие годы — заведующая школьным кабинетом Эрмитажа; и затем это была остроумная не без ядовитости, тоже великолепный педагог, Ксения Владимировна Ползикова-Рубец, тогда еще существовало, как правило, в каждом доме, для регистрации и обслуживания жильцов. Возглавлял его управдом, или управхоз, отвечающий за чистоту и порядок в доме. Позже ЖАКТы были заменены «жилконторами» — одной на целый квартал, а потом районными жилуправлениями. Соответственно, исчезли чистота, порядок и регулярное действие лифта, водопроводного, канализационного хозяйства, покраска и уборка подъездов, и стал застопориваться вывоз мусора. жена Мишиного учителя, историка и востоковеда Александра Юрьевича Якубовского; красивая и дельная Марина Владимировна Андреева, Рейхардт (не помню имени иотчества), жена специалиста по истории мебели, профессора Лесотехнической академии, Ядовина, впоследствии много лет ученый секретарь Эрмитажа (после меня); и другие.

Экскурсионная работа была для меня школой, учившей не только ясно и понятно излагать мысли, но и быть способным повторять раз за разом одну и ту же экскурсию-лекцию, не становясь однообразным и скучным, и держать внимание многих разных людей одновременно. Платили, помнится, 3 р. за экскурсию, всего набегало рублей сто в наш семейный бюджет.[154]

I I I

Наш с Ниной дружеский кружок составляли Нинины приятели по литературному факультету. Кроме того, Нина дружила (по отдельности) с двумя своими еще школьными подругами — Ирой Волынской и Шурой Хсйфец. Ира Волынская была во многом замечательный человек. Семья ее состояла из матери и брата; была она «из дворян», но очень преданной и убежденной комсомолкой. Была она стройной и красивой; Нина даже считала её красивее себя (у нес все были якобы красивее нес) и приготовилась ревновать ее ко мне, когда я с ней познакомлюсь. Шура Хейфец, напротив, была довольно заурядная «буржуазная барышня» (по тогдашним понятиям). Мне они не понравились — ни та, ни другая, но так или иначе, они вскоре выбыли из нашего поля зрения: Ира окончила медицинский институт и была направлена по распределению на Дальний Восток, где работала врачом-фтизиатром; а Шура была занята какими-то романами, и ей было не до нас — а нам не до нес: мы были оба очень заняты учением и работой.

Дома у своих я старался бывать раз в неделю — я понимал, что маме этого было мало, но больше времени было не выкроить. Там не много было перемен. Папа по-прежнему много работал — теперь он писал книгу по истории полярных экспедиций; по полу бегал маленький сын Таты и Миши, — сероглазый Андрюша, или Бусыга, полностью завоевавший мамино сердце. Тата была в своем репертуаре — красива и афористична. Вечно в доме околачивался ее поклонник Сергей Гушнср.

Вся семья побывала летом 1936 г. опять в Коктебеле — без меня, но зато впервые с Мишей (и без Таты): это имело потом важное значение для его жизни, потому что в Коктебеле он встретился с Евгенией Юрьевной Хин, женой нашего университетского профессора, литературоведа Ореста Цсхно-вицера, и завязался долгий и трудный роман. Как кажется, нелегкий роман был в Коктебеле и у Алеши — но это мои догадки, он был слишком скрытен, чтобы можно было что-либо узнать о его жизни. В доме по-прежнему бывал мудрый, остроумный и способный Воля Харитонов, но стали появляться и Алешины школьные друзья — Фима Эткинд, Эрик Найдич, Леня Салямон, Гета Волосова и другие, заметные впоследствии лица.

В 1936 г. исполнилась Алешина мечта — он поступил в Кораблестроительный институт — не без легкого подталкивания приемной комиссии со стороны Ораса — того самого комиссара «легендарного» ледокола «Красин». Экзамены Алеша сдал с полным блеском, но конкурс даже для «отличников» был очень большой — с другими отметками, кажется, и вообще не брали. Если бы не блестящая сдача экзаменов, Орас бы не помог.

Вступительные экзамены в университеты и институты, как я уже говорил, в середине 30-х гг. были и строже, и — в пределах некоторых классовых ограничений — честнее: о взятках профессорам никто и слыхом не слыхивал, а знакомства хотя, как видно на Алешином примере, и могли играть какую-то роль, но только для все равно отличных абитуриентов, и только в таких «особых», почти сплошь партийных институтах, как Кораблестроительный.

Нина на Скороходову улицу со мной приходила редко. Папа и братья относились к ней хорошо, но ее отношения с мамой были холодными — ни та, ни другая не умели скрывать своего настроения. Также не любили друг друга Нина и Надя Фурсенко (теперь Фиженко) — хотя, казалось бы, ни той, ни другой для ревности не было причин. Я изредка бывал у Нади — особенно на 18 июня, мои именины и «нашу с ней» годовщину (но она этой даты не замечала); при ее муже мне у нее было тоскливо, а она ко мне не приходила, ни с мужем, ни одна. Ваня жил в Колтушах, где он работал в павловском Институте физиологии — и был практически невидим; кроме Ники Ереховича и Левы Липина, с которыми мы вместе иногда готовились к шумерскому для А.П.Рифтина, когда Нины не было дома, из моих прежних друзей у нас в доме не бывал никто.

Впрочем, Котя Гераков, как я уже рассказывал, однажды появился в Ленинграде. Он повидал меня в ЛИФЛИ, рассказал мне, как они бедствовали с матерью и сестрой в «Поселке имени Пятакова», где он должен был еженедельно регистрироваться в местном НКВД; как потом ему удалось устроиться в геологическую экспедицию. Один эпизод из жизни его экспедиции рассказан выше. А вот другой.

Экспедиция, как водится, работала с заключенными (уголовниками). Раз начальник экспедиции уехал в город — за зарплатой или за продуктами, — а заключенные убили конвоира и захватили его винтовку. Коллекторы были безоружны, а у заместителя начальника экспедиции хотя и был маузер, но расстояние его действия было недостаточно, чтобы стрелять по восставшим. Тогда он взял в руку бутылку и, делая вид, что это граната, загнал заключенных в шурф, где и держал их под угрозой, пока один из коллекторов (чуть ли не сам Котя) не поскакал на лошади за милицией и не прискакал обратно с подкреплением.

В течение всего этого времени уголовники не могли сообразить, что винтовка, захваченная ими у конвоира, гораздо дальнобойнее и маузера, и гранаты, и что им ничего не стоит перебить всю экспедицию с безопасного расстояния.

После этого Котя уехал, и я многие годы его больше не видел. Встретил его на улице году в 1947, уже известным ученым-геологом. Мы оба торопились, но договорились, что я на другой день приду к нему в гостиницу. Я пришел — но Котя уже уехал. Я не догадался записать его адрес, и больше мы с ним уже не увиделись.

I V

В ЛИФЛИ четвертый курс принес мне некоторые облегчения: я настолько прилично освоился с аккадской клинописью, что мне уже не требовалось многочасовых трудов перед каждым ежедневным занятием.

По-прежнему ежемесячно собиралась кафедра Александра Павловича. Кафедра была теперь «семито-хамитской», и при ней открылась африканская группа с преподаванием языков амхарского, суахили и хауса. Поэтому умножилось число студентов. Помимо привычных нам членов кафедры, появились еще Клавдия Васильевна Оде-Васильева, палестинская арабка, читавшая, как мне помнится, арабскую диалектологию для арабистов; седовласый арабист Даниил Владимирович Семенов; щуплый, какой-то изможденный гебраист И.Г.Бендер в пиджаке словно с чужого плеча; иногда появлялся длинный, костлявый, черепообразный Равребе, сотрудник Публичной библиотеки, первый в нашей стране взявшийся за новооткрытые угаритские тексты; и, конечно, видное место занял неповторимый Исаак Натанович Винников, читавший гебраистам введение в Талмуд.

Из общих курсов «Историю лингвистических учений» читала профессор из Москвы — Розалия Осиповна Шор. Я давно знал ее книгу, совершенно лишенную «марризма». Но я никогда не мог заинтересоваться описаниями старых философий и лингвистических концепций, давно потерявших актуальность и даже смысл. Я слушал ее вполуха. Другой общий курс был история философии, который читал некий профессор Пипер; читал он довольно хорошо, и хотя и здесь давно отвергнутые философские системы казались мне неинтересными, но все же древняя философия имела какое-то отдаленное отношение к моим научным интересам, а Беркли и Кант интересовали меня из-за прежних споров с Ваней Фурсснко, поэтому я все-таки кое-что слушал и даже хорошо сдал экзамены.

Зато очень интересны были у нас языковые занятия. С третьего курса Александр Павлович начал нам читать шумерский язык, и теперь мы проходили все более сложные тексты.

Грамматику А.П. читал по Пёбелю, но вносил и много своего, оригинального. Я тщательно записал весь грамматический курс А.П. и потом изложил в полном порядке в отдельной тетрадочке. По ней я впоследствии сам читал курс шумерской грамматики в 40-х годах.

Кроме того, А.П. читал очень интересный курс «аккадской диалектологии» — или, точнее, истории аккадского языка, с параллельным чтением текстов разных эпох, писанных разными пошибами. Этот курс плюс инвентаризация и чтение маленькой, но удивительно разнообразной клинописной коллекции Эрмитажа дали мне свободу обращения с клинописными текстами разных жанров и эпох, чем я впоследствии удивлял моих зарубежных коллег. Такой же курс я тоже несколько раз сам впоследствии прочел уже для своих учеников.

Продолжались интереснейшие занятия с Андреем Яковлевичем Борисовым.

Приятно было заниматься немецким с прелестной Сандухт Арамовной Акулянц. Хотя, связанная группой в целом, она не давала ничего такого, чего я уже не знал от Сильвии Николаевны Михсльсон, я все же с удовольствием всегда ходил на ее уроки.

И, наконец, я, как уже упоминалось, ходил к Александру Васильевичу Болдыреву на факультативные занятия по греческому языку. Греческий язык показался мне самым трудным из всех, которые мне до тех пор приходилось учить, — за исключением, конечно, шумерского, но там трудности были связаны не только собственно с языком, но и с фантастически трудным письмом. Александр Васильевич — брат Н.В.Болдырева, друга моего тестя, и дядя ираниста А.Н.Болдырева — был высокий, красивый человек, уверенно и ясно объяснявший нам греческую премудрость, и мы любили его. Судьба его — гак большинства классиков — была нелегкой и включала, между прочим, арест и не то Соловки, не то высылку в Сибирь. Но теперь он благополучно вернулся к преподаванию в Ленинграде.

Все Болдыревы были очаровательные, умные и интересные люди.

Довольно неожиданно, чуть ли еще не до зимней сессии, из нашей группы была исключена Соня Безносая, несмотря на заступничество Израиля Григорьевича Франк-Камснецкого: дело было тут не в одной неуспеваемости — она ничего не понимала в арабском уже давно, и чтобы исключить ее за неуспеваемость, не нужно было ждать четвертого курса. Исключили ее по политическому доносу Мусссова — в чем именно он заключался, я не помню, может быть и не знал; какие-то обычные пустяки. Самос пикантное было в том, что она с самого первого курса жила с Мусссовым — и, очевидно, теперь ему наскучила.

И тогда же, еще до зимней сессии, исключили Нику Ерсховича. В чем было дело, он нам не рассказывал, да и не нужно было: сын царского генерала! Приняли его по протекции В.В.Струве и еще кого-то, но долго эта протекция не могла быть действенной. Он сразу же куда-то уехал, — может быть, на Кольский полуостров к ссыльным родителям.

V

Опять на моем горизонте появился Мирон Левин.

Мирон уже давно покинул семитологию, но я продолжал встречаться и болтать с ним в коридорах ЛИФЛИ. Он непрерывно занимался трепом, иной раз небезобидным: всячески разыгрывал напыщенного комсомольского деятеля Петушкова («Наш приятель Петушков без задорин и сучков»), влюбил в себя маленькую, хрупкого вида девочку, и потом отверг ее в тот самый момент, когда она готова была ему принадлежать. Меня это злило, и я вес более от него отдалялся.

Однажды Мирон пригласил меня в его нынешнюю компанию и объяснил, что у них игра: один из компании — якобы Председатель некоего «Комитета по распределению сил», но несмотря на свою занятость государственными делами, он имеет литературный салон, в котором собираются молодые многообещающие поэты и литературоведы. Он очень просил, чтобы я пришел, и я без особой охоты согласился. Из его компании я знал, кажется, только одного Юру Люблинского, молоденького, славного и пока недалекого студента литературного факультета. Собирались в отдельной, квартире кого-то из родителей участников этой компании; я пришел- и застал ее (компанию) в некотором смятении: заболел и не явился тот, который должен был играть Председателя Комитета. В конце концов решили сделать Председателем одного из ребят — Колю Давидснкова; правда, вид у него был довольно мальчишеский, но его решили посадить в халате в темный угол в кресло, повязать ему голову полотенцем (будто бы болит голова) и велели-ему говорить только односложно. На столе была уже расставлена родительская посуда, хрусталь и серебро человек на десять. Наконец, явилась девица, ради которой устраивался весь этот маскарад. Это была С., маленькая еврейская девушка, третьекурсница с романского отделения. Она робко подошла к Председателю и поздоровалась; все (кроме Председателя, который отговорился плохим самочувствием) сели за стол, положили себе не бог весть какой салат, розлили по рюмкам дешевое вино и водку, заговорили об умном. Кого-то упросили прочесть стихи, довольно пустые, но важно (и односложно) одобренные Председателем. Скоро оказалось, что вина не хватает; кто-то из «заговорщиков» вышел на кухню и налил в бутылку холодного чаю — С. пила и ничего не заметила. Затем она, волнуясь, стала прощаться; ее проводили в переднюю — не успела захлопнуться за ней дверь, как грохнул хохот.

Я спросил Мирона, не считает ли он, что вся эта сложная инсценировка для того, чтобы обмануть одну несчастную девочку — стрельба из пушек по воробьям; Мирон объяснил, что розыгрыши должны продолжаться и с другими; было ли это так — не знаю: меня больше не звали. Еще я сказал Мирону, что это не только слишком громоздко для такой ничтожной цели, но и опасно — разве он не знает, как караются самые невинные компании ребят, если только они носят характер организации, имеющей название, — и не одобрены комсомолом? — И от этого Мирон отмахнулся. Я простился с гостями и ушел.

Судьба Коли Давидснкова была ужасна. Он был аррсстован, затем освобожден; взятый в армию во время войны, он попал в плен, был освобожден союзниками и вернулся; но здесь был, конечно обвинен в шпионаже и расстрелян. Зато его отец, врач-профессор, был почтен мраморной доской на стене своего института.

Вскоре у Мирона обострился туберкулез. Он долго лежал в больнице, что против Мальцсвского (Некрасовского) рынка, а затем уехал в Крым. Я его не навестил в больнице — уезжал, закрутился — и мы больше уже не виделись.

На этих страницах я должен буду еще к нему вернуться — уже как к трагической фигуре, незадолго перед его смертью.

В декабре 1936 г. появился выдвинутый на всенародное обсуждение проект новой Конституции СССР. Я был в тот день у родителей, и мы слушали с папой эту передачу по радио. Нина тоже была. Проект вызвал у нас большое удивление, при этом приятное. Хотя и не без некоторых сомнений. Раньше у нас выборы в Советы производились путем открытого голосования. Я один раз участвовал в таких выборах — они производились в Василеостровском доме культуры; никакого подсчета избирателей не происходило: на сцене стоял кандидат в члены райсовета (академик В.В.Струве), его нам представил какой-то неизвестный деятель; голосовали единогласно: из партера, из лож, со сцены из президиума торчали руки, и опять никакого подсчета голосовавших не было. Кроме того, выборы в Советы были многоступенчатые: народ выбирал этим способом районные советы, те — городские и областные, те — Всесоюзный Центральный исполнительный комитет. Это был цирк совершенно явный, но нам объясняли, что это и есть то, что отличает истинную, советскую демократию от ложной, буржуазной, парламентской. Потому и государство наше называлось Советским[155]. Первое советское правительство было вообще избрано Петроградским Советом с небольшими неопределенными добавками из солдат, рабочих и матросов и из других губерний.

Теперь же новая Конституция предлагала нам те самые единые, тайные, равные выборы, за которые стояли меньшевики и эсеры. И двухпалатный парламент, лишь — казалось — совершенно формально называвшийся Верховным Советом. Не стояли ли мы на пороге демократизации нашего общества? Так хотелось в это верить.

Конечно, всенародное обсуждение конституции через газеты не имело особых преимуществ перед голосованием из ложи Василеостровского дома культуры, потому что было очевидно, что всех откликов газеты не смогут напечатать при всем желании, что для учета их неизвестно, существует ли какой-нибудь орган (работа его должна была быть огромной) и что раз уж всего напечатать нельзя, то ясно, что будет произведен отбор публикуемых произведений, — а именно только того, что хочет начальство. Впоследствии, впрочем, Сталин выступил по результатам «всенародного обсуждения» и какие-то незначительные поправки принял.

Одно вызывало сомнение в реальности Конституции: без законной оппозиции было вероятно, что Верховный Совет будет все равно лишь органом формального утверждения решений Политбюро и даже «лично товарища Сталина». Несколькими годами раньше меня поразило решение Политбюро об улучшении школьного дела, где, в числе прочего, упоминалось, что в школьных тетрадях должны быть промокашки, и я подумал: «Господи, и о промокашках должен распорядиться лично Сталин!» А тут дело шло о более серьезном. И вообще было неясно, насколько все это будет соблюдаться, и для нас было впоследствии некоторым удивлением, что на первых выборах по новой конституции действительно были закрытые кабины

Очевидно, это была уступка эсерам, которых много было тогда в Советах Можно было без труда предвидеть, что в Учредительном собрании, избранном на основе «всеобщего, гласного, равного, тайного голосования» («четыреххвостки»), большинство получит крестьянская партия — эсеры Можно было, очевидно, предвидеть и то, что это учредительное собрание будет разогнано большевиками, что и случилось 5(18) января 1918 г в Таврическом дворце — знаменитым возгласом начальника караула, матроса Анатолия Железнякова «Караул устал!» Кстати говоря, этот Железняков — не тот «матрос Железняк, партизан», о котором пелась популярная песня После этого был еще расстрел демонстрации против разгона Учредительною Собрания для голосования, и их использование было даже необходимо, так как бюллетень — при желании вычеркнув фамилию или, как делали многие, приписав какие-нибудь пожелания, — нужно было вложить в конверт и заклеить. Впоследствии всю эту блажь тихо отменили.

Но каковы бы ни были частные сомнения, ни у папы, ни у меня не было сомнения в том, что народ примет эту конституцию с удовольствием, и что мы сами безусловно всегда будем лояльны по отношению к правительству, которое поддерживает наш народ.

В Институте такие вещи как конституция между собой как-то уже не обсуждались. Я заговорил с Мишей Гринбергом — он был односложен и вроде бы скептичен. Зато она подробно обсуждалась нами у Шуры Выгодского в нашем дружеском кружке. Там господствовал оптимизм, с некоторым оттенком «посмотрим». А Анка Эмме со смехом рассказала довольно макабсрную историю о том, как на каком-то заводе при обсуждении конституции выступил старый, заслуженный рабочий и, горячо одобрив ее проект, выразился о желательности поправки: чтобы по каждому избирательному округу выдвигалось более одного кандидата. «Конечно, — сказала Анка, — его сразу взяли».

Она не предвидела своей судьбы: как она будет, спасая детей, вывезенных навстречу наступающим немцам, через фронт переходить с ними обратно в осажденный Ленинград, и как двадцать лет спустя она уедет в Соединенные Штаты, не находя на родине ни настоящей работы, ни пути для детей, и забудет про марксистское литературоведение.

Одновременно с конституцией происходили и более зловещие события: еще в августе 1936 г. состоялся процесс зиновьевцев, а в январе 1937 — процесс бухаринцев; и тех, и других немедленно расстреляли. Среди них были такие люди как Осинский, блестящий знаток финансов и статистики, подпись которого, если не ошибаюсь, стояла на всех денежных купюрах; Муралов, славившийся честностью, бывшие главы Коминтерна, выдающийся пропагандист Карл Радск, — почти все первоначальное окружение Ленина[156].

Дела эти были приняты к сведению. Общее мнение было такое, что и «левые», и «правые», будучи политическими деятелями, — в условиях, когда внутрипартийная деятельность для них была сделана невозможной, — вполне могли нащупывать связи с заграничными деятелями; но что обвинения против них — особенно во вредительстве, занятии явно бессмысленном, да и в шпионаже, — несомненно очень преувеличены; что и Сталин, поставленный в такие условия, вероятно, пытался бы наладить контакты с внешними силами, и что Ленин в аналогичном случае не казнил бы своих старых сотрудников. Недоумевали только, почему почти все они признали все вменявшиеся им обвинения — но что они их признали, было несомненно: ведь один из первых советских звуковых кинофильмов был посвящен именно суду над «вредителями» и, в частности, собственным признаниям Бухарина и других. Загадка разрешилась — и то сначала за рубежом — лишь двадцать лет спустя, в воспоминаниях энкаведиста Орлова. Но из моего окружения мало кто настолько интересовался судьбой тех или иных большевиков, чтобы особенно беспокоиться.

За большими процессами последовали многочисленные исчезновения среди менее видных партийцев, да и беспартийных, в том числе и среди преподавателей — уже без объявления о процессах в газетах. Вес же мы предполагали (ошибочно), что процессы были.

По случаю этих процессов Яков Миронович, как говорили тогда, «чистил свою библиотеку».

Но от мыслей об этих вещах многое отвлекало в другие стороны.

Глава одиннадцатая (1937–1939)

Широка страна моя родная,

Много и пей лесов, полей и рек –

Я другой такой страны не знаю,

Где гак вольно дышит человек.

В.И.Лебедев-Кумач, 1936 (Позывные Московского радио, музыка И. Дунаевского)

The show must go on.

Представление должно продолжаться. (Актерская максима)

Cum subit illius tnstissima noctis imago…[157]

Ovid.

I

Я уже говорил, что лето 1936 г. было началом явно улучшившихся времен. Заборных книжек и коммерческих магазинов уже не было. В стране все складывалось хорошо. Мы это обсуждали с Шурой Выгодским, когда он с Волей Римским навещал нас с Ниной на Зеленом озере, и пришли к заключению, что определенно наметился поворот к лучшему. Интеллигенты были признаны (или нам так показалось) равноправными с рабочими и крестьянами. Перебирая в уме стариков и молодых, мы не находили никого, кто мог бы считаться недовольным советской властью, — чисто материальные потери отдельных интеллигентов не в счет. Это высказал Шура, и я с ним согласился. О деревне даже умный Шура не вспомнил — да и что мы о ней знали? Из газет — ничего, из романов — одно розовое, или неоконченное, как шолоховская «Поднятая целина».

Вульгарный социологизм в марксизме должен был скоро изжить себя. С ним велась борьба: в Москве М.А.Лифшиц, умница, красивый, боевой, издавал в союзе с В.Р.Грибом серьезный, остроумный журнал «Литературный критик», отмахиваясь от окриков вульгарных ортодоксов и сам нанося удары. Борьба эта' велась в Ленинграде тоже, и в ней принимали участие и профессора со студентами — нашими друзьями. И споры, как нам казалось, велись хотя принципиально, но академично, без наклеивания политических ярлыков.

На экран стали выходить комедии — плохие комедии, даже, говоря по правде, совершенно дурацкие, но все же и это было что-то — чем-то они были приятны: оказывается, можно было и развлекаться; и вся молодежь пела песни из этих кинофильмов и другие подобные («На закате ходит парень возле дома моего»). Алеша, брат мой, с его замечательным слухом, знал вес мотивы песен — и старинных и революционных, и новейших из кинофильмов, — но не так хорошо запоминал тексты, поэтому я ему осторожно подпевал, «подавая» строки. Пели мы без гитары — гитара тогда считалась атрибутом мещанства; до моей женитьбы пели вдвоем с Алешей, а иногда все дьяконовские мужчины вместе.

Постепенно стали выходить и приличные фильмы и даже по тем временам показавшиеся очень хорошими («Чапаев», «Трилогия о Максиме»)[158].

Что ни возьми, дела указывали на начавшееся улучшение. После долгого невыезда писателей за границу (пожалуй, со времен смерти Маяковского) в Америке побывали Ильф и Петров; а их еще недавно не хотели пропускать в печать, резко критиковали: их остроумные сатирические романы смогли выйти в свет лишь после хлопот Горького[159] (правда, позже цитаты из них на десятилетия стали поговорками, как из Грибоедова)[160]; а затем Ильф и Петров стали выпускать и фельетоны в центральной московской печати, уже и официально одобренные и очень веселые. Из Америки они привезли веселую же, насмешливую, но все-таки доброжелательную к американцам «Одноэтажную Америку». Какие-то намеки на возможность дружественных отношений с Западом вычитывались и в фильме «Цирк», поставленном по сценарию того же Е.Петрова, — уже после тяжело воспринятой всеми смерти Ильфа весной 1937 г.

Мы пожимали плечами, когда в Красной Армии были введены офицерские чины («звания», однако не само слово «офицер» — оно все еще было одиозно: «офицерье»!); пять полководцев были сделаны маршалами: Блюхер, Буденный, Ворошилов, Егоров и Тухачевский. Но это было в одной линии со введением новых орденов (сверх «Красного Знамени» времен гражданской войны), со званием «Герой Советского Союза», придуманным сначала для летчиков, спасавших «челюскинцев», а потом дававшимся летчикам, совершавшим трансконтинентальные перелеты: это нравилось народу и казалось нам невинным его развлечением, желанием дать что-то, когда материально ему пока мало что еще можно было дать. Потом были «Герои» испанской войны.

Японская оккупация Маньчжурии в сентябре 1936 г. и испанская гражданская война, последовавшая за героической обороной Эфиопии против войск Муссолини, напоминали о том, что назревает война мировая. Мы — в «осажденной крепости», стало быть, столкновение с враждебным миром неизбежно, и мы готовились к тому, что оно будет: когда-нибудь, но будет и не один лишь Шура Выгодский понимал, что испанская война — это уже репетиция большой войны с фашизмом.

А пока мы были в оптимистическом настроении, тот же оптимизм сохраняли во втором семестре 1936.37 г., и с ним мы вошли в 1937 год.

Ничего особенного не происходило. Занятия шли своим чередом; время от времени мы встречались всей компанией у Шуры Выгодского, говорили больше о литературе и литературоведении. В мае наши самолеты высадили «папанинцев» на Северном полюсе: молодых ученых Федорова и Ширшова, радиста Кренкеля и начальника, он же комиссар, Папанина. Говорили, что он был назначен начальником экспедиции в последний момент: в принципе он был партийный активист, хотя и имел некоторый опыт работы на Крайнем Севере. Однако, как кажется, он оказался мужиком хозяйственным, покладистым и приспособленным к долгому изолированному совместному проживанию на льдине. Вся страна следила за их дрейфом; время от времени к ним запросто летали самолеты и сбрасывали все необходимое. Это была экспедиция не чета Русановской[161] или Седовской, ни экспедициям Р.Л.Самойловича, из которых самая значительная — на «Красине» — была все же вспомогательной, а полет на немецком цеппелине с Эккенером — и подавно несамостоятельным; и ни даже экспедиции «Челюскина», которая, так или иначе, кончилась гибелью корабля. Высадка на полюс — это было событие, которое должно было занять почетное место рядом с экспедициями Нансена, Амундсена и Скотта. Она была много эффектнее, чем перелет Амундсена через полюс на дирижабле. В круг завоевателей полюса, так занимавших умы людей первой трети века, мы входили победителями.

Мне все это было особенно интересно и близко, так как папа писал историю полярных исследований, и, как во всех его работах, и в этой участвовала вся семья; а притом наши коренные полярники — Р.Л.Самойлович, его жена и ее брат М.М.Ермолаев — были близкими друзьями, а Н.В.Пинегин, В.Ю.Визе и даже комиссар Орас — во всяком случае, хорошими знакомыми.

В июне Валерий Чкалов вместе с Байдуковым и Беляковым перелетели через полюс и приземлились на юге Канады, в Ванкувере.

В мае-июне у Нины были государственные экзамены — только за лингвистический факультет (дипломных работ тогда не было). Я уже говорил, что Нина сдавала курсовые экзамены и за литературный факультет, но государственные сдавать за два факультета ей не разрешили, да ей было бы и трудно: ведь она еще и работала. Сдала она прекрасно, и вообще государственные экзамены (первые в ЛИФЛИ, раньше выпускали без них)[162] прошли хорошо, омраченные только тем, что одна из студенток была поймана со шпаргалкой на последнем госэкзамене — ей сочли недействительными их все, выпустив из Университета без диплома и с плохой характеристикой.


I I

Не помню, той же ли весной или уже осенью в актовом зале было институтское профсоюзное собрание. Отчитывался за прошлый срок, стоя за кафедрой на эстраде, председатель профкома Гриша Бергельсон, с которым я потом познакомился и подружился в армии. Кажется, он был политически олл-райт: хотя мандатная комиссия почему-то и не утвердила его направление переводчиком в Испанию, но насколько было известно, за ним ни родства, ни знакомства нежелательного не числилось, и был он членом партии. Когда он завершил доклад и было предложено задавать вопросы, кто-то из задних рядов спросил:

— А в каких вы были отношениях с вашим двоюродным братом, который принимал участие в убийстве Кирова?

— У меня нет никакого двоюродного брата, — сказал Бергельсон в недоумении. Собрание окончилось мирно. Любопытно, что сам Бергельсон после войны забыл этот эпизод; но я его хорошо запомнил.

В начале марта 1937 г. состоялся очередной пленум ЦК ВКП(б) (Сколько их было? А надо было знать наизусть). На нем выступил Сталин с очень странной речью, которая называлась «О некоторых недостатках в партийной работе и ликвидации троцкистских и иных двурушников». В ней были, как обычно, одиннадцать пунктов, пять ошибочных линий, намеки на пользу доносов (это называлось «учиться у народа») и упоминался какой-то Николаснко, которого затирали в Киевской партийной организации. Главной мыслью, насколько можно было понять, была та, что с построением социализма не затухает, а должна усиливаться классовая борьба.

Мы совершенно не обратили внимания на это сообщение. Не поняли, в чем дело — во всяком случае, не обсуждали в нашей дружеской компании. Однако и здесь, как обычно, был «не Шекспир важен, а комментарии к нему», как мы узнали двадцать лет спустя из речи Хрущева; и странный эпизод с отчетом Гриши Бергельсона — и очень, очень многое другое — находило тут свое объяснение.

А в газетах начали появляться краткие официальные сообщения о назначении новых наркомов. Их были десятки. Мы скоро догадались, что в сообщении снятый предшественник назначаемого не упоминается по той причине, что он арестован. Не сразу мы догадались, что за таким арестом, как правило, следовал расстрел. Но, во всяком случае, любой арест влек за собой запрет упоминания этого лица вслух (тем более уж — в печати), изъятие его книг из библиотек и даже номеров газет с упоминанием его имени. Около этого времени газеты более трехмесячной давности стали сдаваться в библиотеках в так называемый «спсцхран» — то есть в засекреченный фонд.

И среди нас, на факультете, стали исчезать студенты: сначала Старик Левин, потом, уже к концу учебного года — милый, очаровательный Продик Вслькович. Об их аресте объявлялось на комсомольских собраниях — я сам не слышал, но мне рассказывал Миша Гринберг.

С недавних пор мой брат Миша подружился с одним молодым инженером-связистом. Он недавно окончил институт и работал на Главном почтамте – как потом оказалось, он отвечал за поддержание связи с самолетом Чкалова: радиус действия передатчиков был тогда небольшой, и Москва не могла держать с ними связь сама. Этот молодой человек раз вдруг позвонил Мише и сказал:

— Я хочу проститься. Меня переводят в Москву.

— Куда?

— Приходите — расскажу.

Оказалось, что за последнее время дважды сменялись (шли под расстрел) наркомы и заместители наркомов связи. Нашли в очередной раз кандидатуру для наркома и получили утверждение Сталина, но кого назначить замнар-кома — не придумали, в чем и признались Самому. Тот сказал:

— А вот там в Ленинграде был парень, замечательно поддерживал связь с Чкаловым. Его и назначьте.

И назначили. Какова была его дальнейшая судьба, ни Миша, ни я не знали.

Вскоре был арестован директор ЛИФЛИ Горловский — тот самый, который читал новейшую всеобщую историю (после курса Е.В.Тарлс) и который объяснял, что выражение «богат как Крез» происходит от названия французской капиталистической монополии Шнсйдер-Крсзо. Что делать, нельзя было требовать от партийного директора, чтобы он читал Геродота. Хотя Горловский ничем хорошим себя не проявил, но мы жалели его, как и всех в его положении, — и также жалели о нем, потому что как-то ждалось худшего. Покамест обязанности директора стал исполнять завхоз Морген. Он, видимо, находился в «творческом перепуге». И начал массами исключать студентов — «как классово-чуждый элемент», «за сокрытие», «за связь с враждебными элементами» и прочее. Многие исключались с последнего курса. Все это было далеко не шутка: рассказывали, и совсем не как анекдот, о немедленном аресте какого-то полуграмотного директора артели, написавшего в предпраздничном майском приказе: «В кабинете повесить вождей» — он имел в вид. у портреты вождей.[163] И «за сокрытие» могли посадить, тем более «за связь».

Костя Горелик говорил, что студентам подходить к доске приказов на полуэтаже можно было только втроем, чтобы двое могли поддержать третьего, когда он прочтет в приказе о своем исключении.

Но мы как-то не боялись за себя[164]. Нам тогда казалось, что у каждого попадающего под удар должен был быть хоть какой-нибудь, хотя бы пустячный изъян с точки зрения партии: рассказывал анекдоты, дружил с кем не надо. Мы не дружили с кем не надо. На счет анекдотов особенно не грешили, да они и сильно поубавились за последние два-три года; а если иногда и говорили что-нибудь предосудительное, то только среди верных друзей.

Между тем, люди и шутили. Всплыл старый анекдот о постановке оперы «Гугеноты» в еврейском театре, где якобы был такой дуэт:

«— Вам зовут из подземелья!

— Кого? Мине? Чичас!»

Этим летом мой брат Алеша и его друг Эрик Найдич поехали в самостоятельное путешествие: Орджоникидзе — Военно-Грузинская дорога— Тбилиси (или еще Тифлис?) — Батуми — на пароходе до Феодосии — Коктебель, где уже были наши родители. Результатом этой поездки была забавная поэма «Путешествие Евгения Онегина по СССР», в которой героями были оба путешественника: «Онегин строит корабли, а Ленский учится в ЛИФЛИ» (к сожалению, эту поэму взял у меня «временно» Эрик Найдич — а потом сказал, что не вернет).

В августовском номере журнала «Костер» за 1936 г. появилась статья Алеши:

«Я буду строить корабли»

Алеша Дьяконов недавно окончил десятилетку Мы печатаем в «Клубе» его рассказ о том, почему и как он выбрал себе профессию кораблестроителя

В детстве я жил в Норвегии, в Осло. Там в порту всегда стоит множество пароходов. Для меня самым большим удовольствием было ходить по пристани и смотреть на эти пароходы. Вон покачивается грязный греческий пароходик, вон большущий японский, немецкий, итальянский, английский. Вот стоит большой теплоход — он пришел только что с Борнео. На мостике висят огромные связки бананов, а матрос, стоящий на носу, держит на руках обезьяну. Рядом с этим теплоходом — большой английский пароход, пришедший с островов Самоа. Краны вытаскивают из его трюмов корзины кокосовых орехов (эти орехи величиной с детскую голову и все покрыты шерстью).

Я знал флаги почти всех государств и сразу мог определить, что за пароход пришел. Если мне удавалось пробраться к самому борту парохода, я всегда старался погладить, потрогать его рукой.

Приходя домой, я смотрел по атласу, из каких стран и через какие моря пароходы пришли к нам в Осло.

Летом в Осло всегда заходили военные корабли — длинные, серые. Они становились на якорь на рейде (у пристани было для них слишком мелко). Только маленькие суда, вроде миноносцев, подходили вплотную к стенке.

С приходом иностранной эскадры улицы заполнялись матросами: французы ходили в шапочках с красными помпончиками, американцы — в белых шапочках, напоминавших пирожки, английские матросы носили черные галстуки.

Военные корабли интересовали меня больше торговых, они привлекали меня своим хищным видом, пушками, треногими мачтами и всякими другими таинственными предметами, которые поблескивали на солнце или скрывались под брезентом. Я мечтал побывать на военном корабле.

Однажды в Осло пришла наша «Аврора». Вся советская колония отправилась туда, и моя мечта наконец сбылась. Я ходил по темным коридорам, спускался в машинное отделение, забирался на мостик. Нам показали баковую (носовую) пушку, из которой был дан выстрел по Зимнему дворцу 25 октября 1917 года.

Осматривая судно, я старался представить себе его во время боя, когда разрываются снаряды, падают раненые и убитые, пылают пожары…

После посещения «Авроры» я начал строить военные кораблики из кубиков.

Скоро я стал настоящим «специалистом» по флоту, знал наизусть все I военные суда, участвовавшие в русско-японской войне. Моим любимым I чтением сделались старые номера журнала «Морской сборник».

Когда я приехал в Ленинград, я каждый свободный день ходил в Морской музей. Он помещается в Адмиралтействе, на набережной Рошаля, дом 2–16. Кто из вас еще не бывал в Морском музее, обязательно пойдите. Там вы увидите множество моделей кораблей, начиная с древнейших галер и до «Марата».

Перед каждой моделью я стоял часами. Мне казалось — увеличь модель I до размеров настоящего судна, и она сама пойдет. И вот я решил построить себе флот из моделей. Правда, у меня не было никаких инструментов, кроме тупого ножа, но это не так существенно, — для начала и он годится.

Строительство своего флота я начал в 1930 году, когда мне было 11 лет. Первые «суда» выглядели довольно неприглядно и совсем не походили на модели из Морского музея. Но я не унывал и все время совершенствовал технику.

Часто я бродил по Васильевскому острову у моста лейтенанта Шмидта, у Балтийского завода, чтобы посмотреть стоящие там корабли.

Как-то летом на Неву пришли военные корабли из Кронштадта. В числе их был крейсер «Профинтерн». Мне удалось побывать на нем с экскурсией. Он был не чета старушке «Авроре» — все было на нем сделано по последнему слову техники. Комендор одной из пушек позволил мне даже покрутить маховики пушки, и она ворочалась, а я воображал себя комендором во время боя.

К тому времени «флот» мой достиг уже порядочных размеров. У меня еще хранится список моего «флота» на 15 октября 1932 года; он состоял тогда из 151 судна: пяти «линкоров», 14 «крейсеров», 2 «авианосцев», 3 «эсминцев» и 54 «подводных лодок». Остальные 40 — «торпедные катера», «транспорты» и т. п. Суда мои были, примерно, в одну трехсотую натуральной величины, а делал я их из дерева, надстройки — из резинки, из бумаги. Краску для судов я употреблял эмалевую — ее было трудно достать, и я бегал неделями по магазинам. К сожалению, приходилось делать только надводную часть «судна», потому что я жил в городе. По воде «флот» пускать было негде, и я ставил мои корабли на пол, воображая, что они стоят на воде. Для такого огромного «флота» было слишком тесно на шкафу, и пришлось приспособить Для него длинную полку.

В 1933 году «флот» мой состоял почти из 200 вымпелов, но расти перестал. Мне приходилось много заниматься в школе, времени для строительства не хватало, я стал старше и начал больше интересоваться научной стороной дела.

Я купил книгу Шведе «Военные флоты», и книга эта до сих пор моя настольная книга, с которой я никогда не расстаюсь.

Я знаю теперь все важнейшие корабли всех государств, слежу за литературой: в какой стране какие суда строятся, какие разбираются как устарелые, знаю, что нового в кораблестроении.

Два года тому назад я раздарил весь свой «флот», оставив себе на память только лучшие экземпляры, но они уже поломались с тех пор, так что «флот» мой перестал существовать.

В этом году я окончил школу. Многие из окончивших со мной колеблются, не знают, в какой вуз пойти. Но я уже давно выбрал себе цель: я поступаю в Кораблестроительный институт. Говорят, там трудно заниматься, но я должен преодолеть все трудности. И через пять лет я буду инженером-кораблестроителем. Уже настоящие корабли я буду строить, и они пойдут по всем морям, во все страны, высоко неся наш красный флаг.

Я надеюсь, что среди читателей «Костра» найдутся такие, которые, так же как и я, интересуются кораблями, тоже, может быть, строят модели, наверное — лучше моих, а окончив школу, так же как и я, пойдут строить корабли.

Вы построите пароход вдвое больше французской «Нормандии», медленно отведут его буксиры, он заворочает винтами и помчится с тысячами пассажиров в Америку!

Алексей Дьяконов

9 июля 1936 г.»

Настроение у меня было похуже, чем у Алеши, похуже, чем у меня самого год назад, но все же ничего особенно плохого для себя мы и сейчас не ждали. Пока же мы с Ниной стали собираться к выезду на лето 1937 г. На хутор Зеленое Озеро мы еще раз не хотели — нельзя искушать судьбу и ехать туда, где был раз так счастлив; да и хозяйка нас не очень хотела, и чуть ли не в то же самое время на том же хуторе умирала от туберкулеза тетя Надя Пуликовская (Римская-Корсакова), такой милый, веселый друг моих родителей; в Коктебель тоже не хотелось — хотелось жить летом своей, самостоятельной жизнью — и Лидия Михайловна достала нам курсовки в дом отдыха «Широкое», недалеко от Бологого (или — «от Бологое», как говорят нынче). Курсовка — это означало, что мы можем питаться в доме отдыха и пользоваться другими его услугами (если таковые будут иметь место!), но жить надо где-то у хозяев.

Все шло еще не так плохо, и макабсрная наркомовская чехарда и даже деятельность Моргена нас вроде бы не касалась. Но в середине июня я подошел, по привычке, к доске, где выклеивались газеты — на 8-й Советской, около Мальцсвского (Некрасовского) рынка — и на первой странице прочел невероятное. Это было краткое правительственное сообщение: были преданы суду как шпионы и агенты империализма Тухачевский, Егоров, Уборевич,

Якир… Маршал Тухачевский, герой гражданской войны, приведший Красную Армию под стены Варшавы!.. Невероятно! Маршал Егоров! Уборсвич! Якир! Гамарник![165]

Тут же состав суда: ближайшие товарищи — маршал Ворошилов, маршал Буденный, маршал Блюхер, командующий воздушными силами Я.Алкснис. «Приговор приведен в исполнение». Что же происходит с нашей армией, которая, как нас учили, «всех сильней»?

.. Мы поймы по хогим, мо в бою победим,

Ведь к войне мы готовы недаром,

И на вражьей земле мы врага разгромим

Малой кровью, могучим ударом!

Эта много раз петая песня была почти дословной цитатой из съездовских речей 1934 г. Сталина — и Ворошилова, того самого Ворошилова:

Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер[166]

Сумеем кровь пролшь за РСФСР…

Мне, конечно, не снилась и тысячная доля той беды, которая от этого газетного сообщения обрушилась на нашу армию и на каждого, без исключения, каждого из нас. В нем было заложено отступление 1941 г. с его миллионными потерями в людях.

Поехали мы с Ниной московским почтовым поездом в Лыкбшино (так называлась станция; деревня называлась Лыкошино). Зарегистрировались в доме отдыха «Широкое», устроились на житье в деревенской избе километрах в полутора, в деревне Порожки. Не помню никакой хозяйкиной семьи, только помню хозяйку, бодрую и ндравную старуху, говорившую красивым старым тверским говором, нараспев, ясно произнося все гласные, чего теперь уже не услышишь. Изба была пятистенка, мы жили на чистой половине на аккуратно застеленных кроватях, а на черной половине происходила непрерывная борьба хозяйки с курами, не желавшими пастись на дворе: «Ишь. блядишшы поршивыс, нажрались, а теперь срать пришли!» — повторяла хозяйка ежедневно с некоторым недоумением.

Место было красивое, лесистое; была чистая порожистая речка, на которой мы проводили время, купаясь или катаясь на лодке. Вылазки на лодке совершались обычно втроем — с веселым инженером по фамилии Шмуклср, кудрявым, с выпуклыми черными глазами, приятелем Паустовского, по прозвищу почему-то Поршня. По вечерам Нина писала реферат, который требовался для поступления в аспирантуру.

Все бы ладно, но именно в этой избе я проявил себя как последнее ничтожество. Самое печальное в этой истории для меня было то, что я ее сам вовсе не заметил, а Нина, по обыкновению, затаила обиду и рассказала мне о ней с большой горечью не раньше, чем лет через двадцать. Так или Газету я читал даже и в Лыкошине. Летом М.М.Громов, не имевший шумной славы Чкалова, но летчик весьма замечательный, повторил с двумя товарищами чкаловский перелет через полюс и приземлился уже не в Канаде, а прямо в США — в Калифорнии, где был принят с восторгом. США только недавно признали Советский Союз. В августе по тому же маршруту вылетел через полюс в Америку Герой Советского Союза Леваневский — и погиб в пути.

ЛИФЛИ был закрыт и влит в состав Ленинградского университета: лингвистическое и литературное отделение составили филологический факультет (оставшись в прежнем помещении), историки ЛИФЛИ были переведены на университетский исторический факультет, философы составили отдельный философский факультет.

Еще при выпуске из нашей компании были рекомендованы в аспирантуру: Талка Амосова, Шура Выгодский, Нина Дьяконова, Воля Римский-Корсаков, Яша Бабушкин и Юра Фридлендер; были, конечно, и другие. Аспирантурой филфака заведовал тоже знакомый — Исаак Цукерман, курдовед, ученик И.А.Орбели, старше нас на два-три курса, и ближайший друг Нининого былого поклонника, Гриши Розенблита[167].

Поступление в аспирантуру не было особенно сложным делом: требовалось подать реферат и пройти собеседование. Оно состоялось в первые дни сентября; был вывешен приказ о зачислении аспирантов и выдан им аванс в счет стипендии. Занятия должны были начаться несколько позже, а пока Нина со своей закадычной подругой Талкой Амосовой уехала отдыхать на несколько дней в Павловск. Эти дни Нина всю жизнь вспоминала как самые беззаботные и веселые в жизни. Талка была человек не только очень умный, но и остроумный очень, они с Ниной вели в Павловске юмористический дневник, который Нина потом всю жизнь не уставала цитировать — действительно забавный, хотя для того, чтобы полностью оценить каждую цитату, надо было бы слышать за нею своеобразный, густой и убедительный Талкин голос[168]. Но когда Нина вернулась из Павловска и явилась в Университет, ей было сообщено, что «Москва вас в аспирантуре не утвердила». И не только ее, но — какое необычное совпадение! — еще и Амосову, Выгодского, Римского-Корсакова и Бабушкина. Жалуйтесь в Москву.

Все не принятые собрались у нас с Ниной на «совещание» — решили ехать в Москву бороться. Я не хотел оставлять Нину в такой критический момент. Мне предстояло зачисление на постоянную работу в Эрмитаж, но я еще не успел оформиться, а в Университете я как-то договорился с Александром Павловичем и смог поехать со всей компанией в Москву.

В поезде (мы говорили «в вагоне отвергнутых аспирантов») мы держали еще один «военный совет» — как действовать в Наркомпросе. Здесь Талка Амосова рассказала, что встретила в университете хромого Саню Чемоданова (давно и безнадежно влюбленного в Нину, и так до конца жизни — он спился и покончил самоубийством в 50-х годах). Саня сказал ей, что ездил в Москву, в Наркомпрос, по собственным делам, и, будучи оставлен чиновником наедине с его столом (чиновник куда-то вышел), он прочел лежавшую у него бумагу, посланную вдогонку к официальным документам о приеме этого года в аспирантуру. Эта бумага была не что иное как донос — формально же «дополнительная характеристика», посланная в наркомат за подписью заведующего аспирантурой филфака ЛГУ И.Цукермана. В ней значилось, что Амосова состояла в связи с врагом народа Кадацкой (это была скромная женщина — скромная и по способностям — жена Кадацкого, председателя горисполкома и члена обкома, личного друга Кирова; Кадацкий к этому времени был расстрелян, а жена отправлена в «лагерь жен». Особой близости с Кадацкой у Амосовой не было); что Дьяконова состояла в связи с врагом народа Розенблитом (этот Нинин былой поклонник был арестован в июле. Надо сказать, что с тех пор как Нина, после трехмесячного увлечения им, с ним рассталась на втором курсе, Розенблит был на нее обижен, не разговаривал с ней, хотя они учились в одной группе, и говорил о ней всегда плохо); и такие же доносительские сведения были поданы о Выгодском, Римском-Корсакове и Бабушкине.

В Москве Шура Выгодский жил у своей двоюродной сестры, детской писательницы Бруштейн, Нина жила у своей тети, милой и доброй Юлии Мироновны, другие тоже устроились у разных друзей и знакомых, а я…

Раньше наши останавливались в Москве у Сергея Пуликовского, брата тети Нади, — я у него побывал в 1929 г. по дороге в Нижний Новгород, и хотя его почти не помнил, но несомненно поехал бы ныне именно к нему, если бы мои родители не узнали случайно, что он арестован и исчез. Миша посоветовал мне остановиться у его друга, математика Сергея Львовича Соболева, моего бывшего репетитора, а тогда уже бывшего накануне избрания действительным членом Академии наук.

Дорога к Сереже Соболеву на Якиманку шла мимо «самого знаменитого дома» в стране — углового дома, поднятого и сдвинутого на десять метров в сторону и затем установленного на новом фундаменте. Эта широко популяризировавшаяся в газетах операция была проведена ради расширения улицы по «плану реконструкции Москвы».

Началось наше хождение по приемным Наркомпроса на Чистых прудах и предъявление характеристик и заявлений — а по составлению их главным мастером считался я. Я был за то, чтобы не сдаваться; когда Шура Выгодский вышел, подавленный, из какой-то очередной канцелярии и стал говорить на ту тему, что, пожалуй, он и вправду не тот человек, которого нужно принимать в аспирантуру, я сказал ему, что не нужно уподобляться герою

Ильфа и Петрова Васисуалию Лоханкину. Но, во всяком случае, нас только отфутболивали из комнаты № х в комнату № у, а потом сказали, что это не в компетенции наркомата.

Университет тогда почему-то находился в двойном подчинении _ Наркомпросу и Комитету по делам высшего образования. Наркомпросом тогда, после падения А.В.Луначарского, был А.С.Бубнов, в честь которого наш университет был недавно переименован в «Ленинградский университет имени А.С.Бубнова»; но нарком нас не принял, и мы перекочевали в Комитет, который возглавлял старый большевик И.И.Мсжлаук. Мы не скучали в очередях; честно говоря, мы были тайно уверены, что в крайнем случае все устроится и без этой аспирантуры. Мы шутили, острили, Воля Римский-Кор-саков сочинял стихи.

На популярный мотив «Песни беспризорника» («Позабыт, позаброшен с молодых-юных лет») мы пели:

Намечался, выдвигался

С молодых-юных лет,

Аспирантом назывался,

А потом сказали «нег».

Когда был на факультете.

Все хвалили меня,

Но завяз я в Комитете,

Где могилка моя.

Или на мотив нэповского фокстрота «Джим-подшкипер с английской шхуны»: (Там в заливе, где море сине, Где небо как хрусталь, Где туманны изгибы линий И голубая даль — Есть Россия, свободная страна, Всем примером служит она…) писался стишок:

В Наркомпросе, где и поныне

Наши заявки спят,

Где туманны изгибы линий

И гибнет кандидат…

Наркомпрос — отличный наркомат,

Там цветет махровый бюрокрак… и т. д.

Чуть ли не перед приемной Мсжлаука Воля сочинил «Речь председателя Комитета»: «Пришли в Пантеон просвещения? Привет пышно подготовленным! Пора прекратить просвещаться — поезжайте подальше!»

Мсжлаук[169] нас принял поздно, уже ночью. И приказал выдать нам бумагу в Отдел аспирантуры ректората ЛГУ с указанием не то «пересмотреть», не то «рассмотреть заново» дела пятерых отвергнутых кандидатов в аспиранты. Вернулись мы в Ленинград почти окрыленные. Однако Талка Амосова встретила в университетском коридоре Петра Потапова — красавца блондина, бывшего мужа ее и Нининой подруги Галки Ошаниной, — и имела с ним настораживающий разговор. Потапов давно выбыл из их дружеской компании, потому что действительно отвратительно поступил с Галкой; сейчас он был женат на преподавательнице Буштусвой. Талка возобновила с Потаповым отношения на выпускном вечере (мы с Ниной были в то время в «Широком»): порядочно перепившись, она обнаружила себя танцующей с ним. Когда она теперь рассказала ему историю пяти аспирантов, Петя, хорошо осведомленный в подобных вещах, сказал ей, что у нес ничего не получится, и чтобы она написала заявление начальнику спецотдела о том, что она просит защитить ее от злостной клеветы. Талка не принадлежала к компании Шуры Выгодского; она рассказала этот разговор Нине, но не знаю, повторила ли она его остальным. Да и вряд ли они последовали бы этому совету, а если бы и последовали, то сама множественность заявлений была бы, по тем временам, расценена как «коллективка», что могло бы вызвать самые тяжелые последствия.

В ректорскую комиссию первой вызвали Талку Амосову — и она вышла сияющей: восстановили! Второй пошла Нина. Ей задали вопрос, что писал Ленин в XVI томе собрания сочинений? Она не знала. Ее попросили перечислить наркомов СССР. Это было невозможно потому, что они все время менялись — вопрос был рассчитан на то, что она ненароком назовет какого-нибудь врага народа. Но она просто совсем не ответила.

— Вот видите! А вы еще претендуете на аспирантуру!

Остальные уже решили не ходить в комиссию.

Помнится, Мсжлаук был расстрелян несколько недель спустя. И около того же времени и Бубнов.

Яша Бабушкин долее других оставался связан с Университетом, потому что находился там на партийном учете. Он воспользовался ближайшим партсобранием, чтобы публично обвинить Цуксрмана в ложном доносе на Нину — в составлении бумаги о ее якобы связи с Розснблитом, хотя было общеизвестно, что вовсе не Нина, а сам Цуксрман был близким другом Розснблита.

Цукерман отперся от доноса на Нину, но признался «в своей тяжкой вине» — дружбе «с этим подонком, мерзавцем, врагом народа Розснблитом».

— Но, — сказал он, — за это я уже ответил в другом месте.

Где — это выяснилось.

Около этого же времени Нина встретила Саню Чсмоданова. Саня, потрясенный, сказал, что Гриша Розснблит, который был самым близким его другом, был — арестован по доносу своего другого ближайшего друга и участника многих бесед с ним о теоретических вопросах марксизма и мировой революции — Исаака Цуксрмана. Тогда еще политические процессы проходили (по крайней мере, иногда) через суд — на него свидетелями были. Около этого времени вышел в свет подготовленный и комментированный Шурой и Юрой Фридлендером пол руководством М.А.Лифшица монументальный том «Маркс и Энгельс об искусстве». С 1940 т. Шура потупил на работу в Ленинградский Радиокомигет, где уже с 1938 г. работал Яша Пабушкин; Яша там и проработал всю блокаду; во многом благодаря нему, с трудом державшему сюя у микрофона, голос радио был жив в течение всех роковых 900 дней; но после снятия блокады Яша был уволен и заменен каким-то москвичей; был мобилизован в армию и сразу погиб. — Шура был мобилизован еще в 1941 г. и тоже быстро погиб. вызваны и Чемоданов, и Цукерман. Саня рассказывал, как Гриша Розенблит[170] вскакивал в бешенстве, слушая спокойную и смертоносную ложь Цукермана.

С осени 1937 г. Нина продолжала работать во Втором Педагогическом институте иностранных языков; английская кафедра по-прежнему была под умным и любовным управлением Веры Игнатьевны Балинской, и состав преподавателей был тот же, весьма замечательный — все это были люди знающие и преданные делу. А я из экскурсионного бюро перешел с октября в Отдел Востока Государственного Эрмитажа — в Отделение древнего Востока, или так называемый «Египет».

I I I

«Египет» помещался на Комендантском подъезде Зимнего дворца, на отскоке от всех других служебных помещений. И ходить на работу надо было тоже через Комендантский подъезд, с Дворцовой площади; тогда еще не было издано распоряжение — открывать лишь один служебный подъезд — на набережной, так же как открывался, в целях безопасности, только один для публики (в то время — подъезд с «Атлантами»). Помещение было уютное: сначала комната заседаний с большим столом, крытым малиновой бархатной скатертью и окруженным красными креслами; из нее шел коридор в просторную комнату заведующей отделением Милицы Эдвиновны Матье и ее сотрудницы по хранению и изучению коптских художественных тканей, К.С.Ляпуновой, племянницы композитора. Из коридора же была витая лестница вверх, и там находились еще три комнаты; по стенам они все были заставлены одинаковыми черными застекленными шкафами, где хранились главным образом фаянсовые и бронзовые мелкие египетские изделия — ушебти и боги: ибисы, кошки и т. п. В дальних, меньших комнатах были большие окна до полу и стояли столы египтологов — Наталии Давыдовны Флиттнер и Исидора Михайловича Лурье, мужа Милицы Эдвиновны. Комната ближе к двери на лестницу, большая, была отчасти разгорожена надвое, потому что четыре черных застекленных шкафа стояли здесь боком к простенку между двумя большими окнами, и спинами друг к другу. Слева от простенка стоял стол Н.А.Шолпо, а справа — Б.Б.Пиотровского. Мне поставили столик в дальней маленькой комнате, оттеснив столик Наталии Давыдовны несколько вглубь. Шолпо скоро ушел: в Эрмитаже ставки были

Цукерман служил в то время со мной вместе в Институте востоковедения Он очень пытался дружить со мной и раз спросил, почему я сторонюсь. Я сказал из-за дела Розенблита и Нининой характеристики в аспирантуру. Он горячо отрицал свое участие в обоих этих делах. Я хотел сказать, что Розенблит жив и что все это легко проверить, — хотя я был не совсем уверен, что он действительно жив, но мне очень хотелось поглядеть на реакцию Исаака. Но он был так жалок, что мне стало противно, и я ничего больше не сказал. Несколько лет спустя, когда мы выпивали на каком-то диссертационном шмаусе, Цукерман подсел ко мне и доверительно рассказал, как он в армии раз конвоировал двух пленных немцев, и когда — как нередко бывало — под ошел незнакомый советский штабной офицер и пожелал расстрелять их («убей немца», как учил Оренбург), он этому не воспротивился. Нужно ко всему прочему иметь в виду, что взять двух «языков» означало, по большей части, уложить из посланных за ними разведгрупп десятки наших

² Вера Игнатьевна кончила жизнь монахиней в Пюхтице, в Эстонии. нищенские. На его место был взят к нам и получил его стол Михаил Абрамович Шср, один из самых чудных людей, которых я когда-либо знавал.

Почти все столы были необычайной красоты, музейные, и стулья тоже. Исидор Михайлович сидел за миниатюрным письменным столиком карельской березы с яхты Николая II «Штандарт», у Наталии Давыдовны было потрясающее бюро XVIII века, с тысячью выдвижных лотков, «гнезд» для бумаг и безделушек, и даже с потайными ящиками.

Четыре года, проведенные в этом уютном уголке науки, были для меня вторым университетом, и мой долг — описать здесь моих товарищей-учителей.

Старшей была Наталия Давыдовна Флиттнер. Седая, с зеленой лентой в аккуратно убранных волосах, всегда в тсмнозслсной шелковой кофточке с янтарной брошью, она была общительна, проста со всеми и дружелюбна. Вечно у нес под крылышком были какие-нибудь юноши, интересовавшиеся древностью и Востоком. Это она приголубила и привела в Эрмитаж еще мальчиком Бориса Борисовича Пиотровского. Она не была большим ученым, — в том смысле, что писала она мало и по мелочам; но зато она была замечательной учительницей, в науке и в жизни. Она всегда говорила: «Надо, чтобы они (т. е. древние люди) у вас жили, ногами дрыгали». Именно она научила меня в каждом научном построении прежде всего стараться себе представить — а как это было в реальной жизни? Она же утвердила меня в давнем убеждении — необходимости неукоснительной честности в науке, как и в жизни.

Наталия Давыдовна была пстсрбуржской немкой: предки ее в непрерывной линии со времен Анны Иоанновны были пасторами на Васильсвском острове или в Анненкирхс на Кирочной. Однако говорила она не на Baltisch Deutsch, а на отличном Buhncn-Dcutsch; но особенно хорош был её чистый и красивый русский язык: учили ее хорошо. Вместо школы училась она в Екатерининском женском институте, основанном еще Бецким, на Мойке; после института пошла на Бсстужевскис курсы. Эти курсы были заменой университета для молодых женщин, которых при царе в университет не пускали, — однако часто профессора были одни и те же, и можно было без шума посещать занятия в Академии Художеств (у А.В.Прахова; и в Университете (у Б.А.Турасва). Наталия Давыдовна вспоминала, как она с товарищами носила на занятия из университетской библиотеки за четыре угла старинные издания египетских иероглифических текстов, фолианты почти в человеческий рост.

Выбор науки как жизненного поприща тогда означал для женщины отказ от семейной жизни — Наталия Давыдовна на это пошла. В 1913 г. она, почти одновременно с выпускником («кандидатом») Петербургского университета Вильгельмом Вилыельмовичсм Струве, была послана в Берлин и Мюнхен совершенствоваться; Струве учился у Эдуарда Мейера, Н.Д. — у Германа Ранке, и оба — у Адольфа Эрмана.

Война вернула ее в Петербург, а революция привела и в Эрмитаж. До февраля 1917 г. он был подчинен министерству двора, а в его служебных помещениях господствовал строгий ученый декорум, визитки, крахмальные воротнички, строгие галстуки, подстриженные бороды — и женщины были решительно невозможны. «Наверху», в помещении за картинной галереей, говорили только по-французски; внизу, за античными залами — только по-немецки. Наталию Давыдовну принял в античный отдел степенный эрудит Вальдгауэр. Она горячо участвовала в перестройке музея для народа — водила первые экскурсии, читала популярные лекции. Ходившие за ней мальчики были началом знаменитого эрмитажного школьного кружка.

С созданием в начале 30-х гг. Сектора Востока (во главе с И.А.Орбели), Эрмитажу был отдан Ламоттовский павильон и часть Зимнего дворца (в остальной части помещался Музей революции). Было создано Отделение древнего Египта (потом — Древнего Востока, потому что тут хранились также шумерские таблетки и ассирийские рельефы); во главе его встал один из младших учеников Б.А.Тураева, Василий Васильевич Струве. Он, впрочем, не поладил с И.А.Орбели, а с 1933 г. перед ним открылись более широкие дороги в Университете и в Академии материальной культуры, и он ушел. Наталия Давыдовна была немножко обижена, что новым заведующим отделением стала не она, а ее ученица Милица Матье, но это не испортило ее доброжелательного отношения к новой заведующей, как и ко всей молодежи.

Жила Наталия Давыдовна в двух шагах от Эрмитажа, на набережной, в квартире первого этажа, хорошо известной всем ходившим мимо — её большие сплошные окна были сверху донизу изнутри загорожены сеткой необыкновенных зеленых растений, а иногда на подоконнике сидели кошки. В ее гостеприимной квартире постоянно бывал кто-то из её родных и друзей, а также ее покровительствуемые мальчики. Заходил и Василий Васильевич Струве, к которому она относилась несколько иронично и критично. «Василий Васильевич — человек добродушный, но не добрый», — говорила она. Она же рассказывала о том, как он, приехав в Берлин, заказал себе визитные карточки:

Wilhelm von Struve

Mag. phil. и о том, как Эрман спрашивал ее, что это значит — Mag. phil., а она отвечала не без яду: Magister philanthropiac, ибо магистром философии Струве еще не был.[171] Струве, конечно, знал, что она подтрунивает над ним, но ей разрешалось то, что другим не было разрешено.

Совсем другой человек была Милица Эдвиновна Матье. Она была дочерью морского офицера, англичанина по происхождению, но рожденного в России и русского подданного, поэтому «по паспорту» была русской. Небольшого роста, с умным некрасивым лицом, со странными торчащими зубами; она опиралась на палку и волочила ногу, и не то чтобы у нее был выраженный горб, но одно плечо было явно выше другого. В то время ей было тридцать восемь лет.

Милицей она была названа, конечно, в честь великой княжны.

Детство Милица Эдвиновна провела в страшных мучениях, лежа в больнице «на вытяжении», ходила в ортопедическом корсете и ортопедической обуви. В молодости была очень религиозной, даже входила в «церковную двадцатку», и, как при случае выяснилось, была весьма образована в богословии. Успела еще застать Б.А.Тураева и учиться египтологии у него в университете (Тураев принял малый постриг в 1921 г. и вскоре умер).

Совсем девочкой Милица Эдвиновна вышла замуж за Д.А.Ольдерогге. Дмитрий Алексеевич был человек обаятельный, во всех отношениях интересный мужчина, замечательный рассказчик, всеобщий обворожитель — и что Милица Эдвиновна сумела его женить на себе, казалось родом чуда. Впрочем, брак продлился недолго, — официально считалось, он прервался по инициативе М.Э. — и вскоре она второй раз вышла замуж: за Исидора Михайловича Лурье, который был хоть и поплоше Дмитрия Алексеевича, но все же муж хоть куда.

До своей смерти Тураев успел подготовить довольно много египтологов; это были Н.Д.Флиттнер, И.Г.Франк-Каменецкий, рано умершие И.М.Волков и И.Коцейовский, И.Г.Лифшиц, В.В.Струве, затем Ю.Я.Перепелкин, затем М.Э.Матье, Ю.П.Францов, Д.А.Ольдерогге, М.Л.Шер, И.М.Лурье; А.А.Ма-чинский же, И.Л.Снегирев, Н.А.Шолпо, Р.И.Рубинштейн, Б.Б.Пиотровский, Д.Г.Редер, И.С.Кацнсльсон отчасти учились уже у В.В.Струве или у М.Э.Матье. Еще позже появился М.А.Коростовцев, коммунист-ортодокс, братишка в тельняшке, со стажем партийной и, поговаривали, будто и чекистской работы. Да еще в Москве были В.И.Авдиев и еще несколько египтологов, ученики В.В.Викентьева[172]. Прокормить столько египтологов было невозможно, поэтому среди них шло постоянное разбегание в стороны, но в то же время и подспудная, но довольно ожесточенная борьба; создавались группы. Это поняли уже первые ученики: Волков занялся ассириологией и семитологией, Струве, сохраняя за собой и поле египтологии, однако, будучи хранителем шумерских хозяйственных табличек, сделал себе имя на исторической теории и на шумерологии. Другие этой ситуации не поняли, и Струве, всегда в душе шахматист, постарался помочь уйти из египтологии наиболее многообещающим, чего они по гроб не могли ему забыть. Перепслкин всю жизнь был тише воды, а в роли хранителя Музея книги, документа и письма как бы ушел в полную тень; Ольдерогге добился командировки в Гамбург и переквалифицировался в африканисты; Францов ушел в музей атеизма и религии и потом сделал большую философско-дипломатически-журналистскую карьеру, кончив жизнь академиком и ректором Высшей партийной школы; Франк-Каменецкий работал по сравнительной мифологии (но не по египтологии) в ГАИМКе, а потом в Институте литератур и языков Запада и Востока, и наконец на кафедре у А.П.Рифтина; Снегирев и Кацнельсон выбрали роль адъютантов и «теневых авторов» при Струве; Мачинский ушел в археологию СССР, Пиотровский — в урартскую археологию (здесь он справедливо прославился, а с языками у него всегда было плоховато, хотя ему удавались кое-какие комбинации с марровскими четырьмя элементами на материале египетской иероглифики); Шолпо с Рубинштейн устроились на преподавании всеобщей истории и на музейной работе. Лифшиц кое-как перебивался. Хуже всего был устроен М.А.Шер, отличавшийся большой прямотой и напрямик говоривший, что именно он думает о египтологических познаниях В.В.Струве. Работал Шер в Музее этнографии гардеробщиком.

Большой любви среди египтологов к В.В.Струве не было, а М.Э.Матье и И.М.Лурье сыграли немалую роль в том, что Струве ушел из Эрмитажа, хоть тут были и другие причины. Я уже упоминал, что после его ухода заведующей отделением Египта стала не Н.Д.Флиттнер, как предполагалось, а поддержанная парторганизацией Милица Эдвиновна, к тому времени вступившая в партию, — под влиянием И.М.Лурье, как думал он сам, а скорее по подсказке собственного ума.

Ибо Милица была человеком незаурядного ума, воли и способностей. Даже Ю.Я.Перепелкин, скептически смотревший на научные возможности большинства своих коллег, признавал ее научные достижения. Она сумела написать и напечатать больше, чем кто-либо из её сверстников-египтологов (по искусству и религии Египта, по коптскому искусству; вместе с И.М.Лурье издала хрестоматию по египетской скорописи и начальный учебник египтологии). Если бы наши издания доходили бы до заграницы, то, несомненно, она была бы среди видных людей международного востоковедения.

Она была приятна в общении — не только по своему уму: разумно советовала. — но и по широкой образованности: хорошо знала поэзию, даже тихонько пела — «Александрийские песни» М.А.Кузмина, например.

Для того, кто ей нравился и представлялся достойным, она не жалела усилий, стараясь всячески помочь; но к тому, кого невзлюбит, была жестка и непреклонна (как к своей ученице Элле Фингарет, которая провинилась только легким отношением к любви — почему такой ригоризм вдруг? — может быть, не до конца сведенные счеты Милицы с матерью?). Жизнь не берегла Милицу от страданий и унижений, — можно понять, что она не считала нужным щадить других, когда не было у них особых заслуг.

Ко мне она относилась очень хорошо, внимательно следила за моей научной работой и спрашивала моего мнения о своей.

Внизу вместе с Милицей Эдвиновной в кабинете сидела хранительница коптских тканей, искусствовед Ксения Сергеевна Ляпунова. Какая она была — я не могу рассказать; кроме того, что она была крупная, со здоровым цветом лица, сероглазая, темноволосая — и очень тихая и молчаливая. Я лучше узнал ее как надежного, добросовестного, трудолюбивого товарища во время эвакуации Эрмитажа в 1941 г. За все довоенное время я помню только одну ее реплику: когда мы сверху зачем-то спустились к М.Э. и очень галдели вокруг ее стола, она обернулась на стуле и сказала вдруг:

— Можно я процитирую Гоголя?

— Можно, можно, Ксения Сергеевна.

— Пошли вон, дураки.

Это так не шло к ее старомодной вежливости и дворянской осанке, что мы вес засмеялись и ушли.

Наверху как бы «главным» был Исидор Михайлович Лурье. Он уже не носил кожанки и слишком коротких брюк, но пиджачный костюм сидел на нем как кожанка. Он был минчанином, сначала подпольщиком-партизаном, а потом учеником Н.М.Никольского (библеиста, давно осевшего в Минске, сына «старика» М.В.Никольского, профессора Духовной академии, издававшего шумерские хозяйственные документы коллекции Н.П.Лихачсва). Из Минска И.М. рано перебрался в Ленинград, где он учился египетскому то ли у Струве, который его не выносил, то ли у Милицы Эдвиновны. Исидор Михайлович был партийным ортодоксом, несгибаемым («я не согласен!»), и твердо верил в генеральную линию партии и в теорию феодализма на древнем Востоке, внушенную ему Н.М.Никольским. Египтолог он был средний, по образованию самоучка, но очень доброжелательный к людям, — к которым он, впрочем, не совсем относил тех, в ком видел идеологических и классовых врагов. Он тоже очень интересовался моей научной работой, а так как он был принципиальный спорщик, быстро замечавший слабые места собеседника, то говорить с ним и обсуждать свои работы было очень интересно. Он и свои работы охотно давал читать и обсуждать товарищам. Мне было, конечно, странно, что при всей его явной доброте, по всем спорным вопросам посерьезнее ему всегда хотелось писать письма в обком или, чего доброго, в ЦК — к 1938 г. различие между письмом в ЦК и письмом в НКВД становилось несколько теоретическим. Я как-то спросил его:

— Ведь если марксизм-ленинизм — это наука, то, как всякую науку, её должны развивать ученые, так как же? Он ответил:

— А ее и развивают.

— Где же?

— В ЦК нашей партии.

Он умер после речи Хрущева на XX съезде.

Борис Борисович Пиотровский по части науки держался в стороне от нас — история как таковая его не интересовала, ни соцэк, ни искусство, ни религия — он весь уже давно ушел в археологию, был учеником А.А.Миллера, основательно готовился к ведению раскопок в Армении (археолог он вообще был очень обстоятельный, серьезный и аккуратный). Незадолго до моего появления в Эрмитаже он совершил вместе со своими эрмитажными товарищами А.А.Аджя-ном и Л.Т.Гюзальяном большое разведывательное путешествие по Армении с целью полного учета возможных урартских городищ и выбора наиболее перспективного. И он не ошибся, выбрав Кармир-блур.

Бориса Борисовича в Эрмитаже тогда очень любили — был он человек компанейский, всегда готовый помочь в любом техническом деле: поднять, передвинуть, прибить, сделать рисунок для статьи.

Находился он уже не на первой стадии своего развития. Сначала он был мальчиком-египтологом при Наталии Давыдовне, потом — как пелось (до меня) в песне Сектора Востока:

Кто из всех нас моложе и выше,

Кто быстрей всех работы печет,

Кто по виду живет тише мыши,

А de facto не скучно живет?

Египтолог и ассириолог,

Начинающий он халдовед,

Замечательный яфетидолог –

Вот Б Б вам готовый портрет.

В песенке не сказано того, чем Б.Б. бесспорно был: замечательным археологом — пока не стал директором. Но и как у археолога у него все-таки был грешок — он всегда жаловался, что его обижают, и не терпел никого самостоятельного на своем раскопе. Как и М.Э., Б.Б. был сыном офицера. Во время войны он вступил в партию — по любви ли — не знаю.

Кончил он жизнь сейчас (1990 г.) академиком, директором Эрмитажа и Дома ученых, членом буквально десятков академических и других комитетов и зарубежных академий, единолично представлявшим всю эрмитажную науку в многосерийном телефильме.

Мы с ним были в хороших отношениях.

И, наконец, Михаил Абрамович Шер. Это был маленький быстрый очкарик, хранивший в своей лысеющей под слегка рыжеватыми кудрями голове необыкновенную ученость. Когда-то Б.А.Тураев написал магистерскую диссертацию о египетском боге Тоте. После этого каждому из учеников он старался дать тоже тему по какому-нибудь египетскому богу. Так, Франк-Камснецкий написал диссертацию о боге Амоне (по-немецки — и защитил ее в Германии, в Кенигсберге, что ныне Калининград). Шеру достался бог Сет. Надо сказать, что в ходе развития египетской религии Сет, брат и соперник Осириса, постепенно превращается в божество злого начала. Шер начал искать параллели в демонологии всего мира и, в особенности, христианской. Товарищи его шутили, что, встретив в романе XX в. персонаж, который восклицает: «Черт возьми!», Шер его выносит на отдельную карточку. Это, может быть, было преувеличением, но верно то, что Шер был не в состоянии ограничить свои поиски параллелей. После войны его картотека одно время побывала в нашем отделении, и я ее видел: это был огромный ящик, примерно 150x100 см, тесно набитый карточками нестандартного формата и самого странного, но всегда чертовского содержания: Шер был величайшим в мире специалистом по черту. Не знаю, владел ли он латынью, но, наверное, владел: патрологические сочинения, во всяком случае, им были изучены. А также православные славянские жития и хождения по святым местам: на свои гроши он собрал их целую библиотеку.

В то же время Шер был милый, приветливый и готовый всем помочь человек. Однажды он увидел недалеко от служебного выхода Эрмитажа пожилую машинистку, что-то делавшую в общем районе своего колена. Шер немедленно подбежал:

— Могу я чем-нибудь помочь?

— Да нет, у меня узел завязался на подвязке, не могу развязать.

— Разрешите, я перекушу?

Но при этих его умилительных качествах Шер был начисто лишен какой-либо сообразительности. Поначалу его посадили за составление инвентаря египетских амулетов. Такой инвентарь был уже когда-то издан В.С.Голенищевым, — но по-французски. Теперь его предстояло вписать по форме в инвентарную книгу, слегка сокращая голенищевский текст и переводя его на русский, — но, конечно, сверяя каждый раз инвентарную запись с подлинным предметом.

Время от времени от стола Шера неслись восклицания:

— Что такое! Что такое! Понять не могу!

Тогда я или Б.Б. шли ему на помощь. Один раз его затруднение заключалось в том, что он не мог понять, почему у Голснищева написано «амулет в форме двух пальцев правой руки».

— Почему правой? Откуда он знает?

Показываю ему, что средний палец (справа) длиннее указательного. Шер возражает:

— Но можно же перевернуть! — Да, но тогда на пальцах не будет видно ногтей. — Ах, да!

Другой раз у нас была очередная проверка наличия. По «топографической описи» (картотеке) каждый предмет из шкафов вынимался и сверялся с инвентарем. Шеру досталась проверка бронзовых фигурок богов. Он благополучно просмотрел весь шкаф, вынимая и отставляя каждую фигурку, но потом, кинув взгляд на полки своего шкафа, бросился вниз к Милицс Эдвиновне:

— Милица Эдвиновна! Гнойник! — «Гнойником» на нашем музейном жаргоне называлась всякая неполадка и неувязка в учете и хранении. Милица Эдвиновна поднялась к нам на второй этаж. Боги лежали на столах, а на всех полках шкафа стояли бронзовые ступни ног — нсзаинвентаризирован-ные.

Дело в том, что бронзовые предметы доходят до археологов сплошь покрытые зеленой ярью-медянкой, разъедающей поверхность предмета. Но путем электролиза металл восстанавливается, вплоть до тонкого врезанного орнамента, иероглифических знаков и т. п. — за исключением тех мест, где ярь проела насквозь, и уже нет металлического ядра, вокруг которого мог бы восстановиться остальной металл. У богов таким «узким местом» были Щиколотки, и ступни у них не могли воссоединиться с остальным телом; они и стояли, не прикрепленные к фигуркам. Хлопотно было установить, чьи ноги от какого бога!

Такого рода анекдоты происходили почти ежедневно. Наконец, Шера посадили на инвентаризацию фотографий, снимавшихся с вещей и из книг за прошлые годы. И тут было не все слава богу: например, фото деревянной фигурки, изображающей двух борцов, числилось у Шера в картотеке под рубрикой «Драки».

Однажды дамы почуяли, что Шера надо сводить в баню. Это деликатное задание было поручено Б.Б. Оказалось, что у Шера в комнате дома ветром выбило стекло и стоял уличный холод. Поэтому он перестал раздеваться. Б.Б. позаботился, чтобы вставили окно, сводил его в баню и в магазин, где ему была куплена пара белья и, взамен его весьма замызганной полосатснькой пиджачной пары, синий фланелевый тренировочный костюм.

Другой раз выяснилось, что Шер никак не может написать статью для «Трудов Отдела Востока Эрмитажа», хотя мысли у него были вполне интересные и здравые. Мы сели с Б.Б. вдвоем и велели Шсру объяснить нам, что он хочет сказать — и таким способом соорудили статью. У него за всю жизнь их было две, — вторую тоже кто-то ему помогал делать.

Жили мы, всем Отделением, очень дружно, советовались друг с другом, показывали друг другу неоконченные работы, спорили — и учились друг у друга; во всяком случае, я учился и очень многому выучился, — хотя бы тому, как писать научные работы.

С «Верхним Востоком» мы сталкивались редко — только во время общих собраний в зале перед библиотекой Николая II, а ныне библиотекой Отдела Востока, которой ведал высокий, красивый, пышноволосый и видный собой, every inch a king[173], несмотря на скромную одежонку, Андрей Иванович Корсун с трубкой. Подобно Шсру, но не в столь комичном роде, он принадлежал к тем, о которых сказано: «суждсны им благие порывы, но свершить ничего не дано». А.И. был поэт, но до конца жизни он издал только свои переводы (с подстрочника) эпических песен «Эдды», — довольно слабые.

От библиотеки за углом была ванна-бассейн императрицы Александры Федоровны, ныне отдсльский архив, которым ведал тихий П.А.Сауков, и большое, метров на 16, помещение импсратрицына сортира: это был кабинет заведующего отделом, и над его столом красного дерева, сзади, на стене, еще висел бачок, тоже красного дерева; а в ящик красного же дерева (для горшка), обитого изнутри голубым бархатом, заведующий сбрасывал ненужные бумаги. У нас все еще служили в охране бывшие императорские лакеи, а в мастерских — старые рабочие. Один из них, водопроводчик, всю жизнь хвастался тем, как был раз вызван поправить кран в ванной императрицы и, открыв дверь, "обнаружил ее голышом в бассейне. Другой бывший камер-лакей, уже в советские годы, во время очередной исторической съемки (в Зимнем дворце без конца снимались исторические фильмы), когда «вертели» кадр, где какой-то генерал говорил с великим князем Николаем Павловичем, — подошел и сказал актеру:

— Ваше высокопревосходительство, разве можно так стоять в присутствии высочайшей особы? — и тотчас же был зачислен в съемочную группу консультантом.

Заведующим Отдела Востока уже не был И.А.Орбели — он незадолго до моего появления в Эрмитаже был назначен его директором. Я не буду здесь писать о нем, — для этого постараюсь написать отдельный очерк, — скажу только, что он был человек в высшей степени замечательный, смелый и благородный. Я бесконечно многим ему обязан и чту его память, как одного из достойнейших людей, которых я знал.

А сейчас заведующим Отделом Востока был А.А.Аджян, ученик И.А.Ор-бели, молодой человек (тогда всюду «руководителями», как говорят на официальном языке, были молодые) — из беспризорников, по общему признанию — человек большого таланта. Женой его была Т.А.Измайлова, одна из самых первоначальных сотрудниц Отдела, армснистка, довольно красивая собой и с тяжелой судьбой.

Ужасно мне хочется описать всех их, «Верхний Восток», каждого по отдельности, — однако и так течение моих воспоминаний, которые начали было становиться стремительными, попало в некий тихий омут.

Расскажу только, что в библиотеке у Корсуна находилось некоторое подобие «мозгового треста», или «центротрепа», под названием «Перузарий», имевший лозунгом (или, скорее, эпиграфом): «Not to read, but to peruse».[174] Главным лицом был иранист Александр Николаевич Болдырев, высокий, красивый, с лукавой улыбкой, талантливый, умный, добрый; и с ним мой брат Михаил Михайлович, тоже красивый, талантливый и умный; вхожи туда были, конечно, сам хозяин, Андрей Иванович Корсун, и иногда Андрей Яковлевич Борисов. В числе прочих премудрых вопросов, разбиравшихся в перузарии, был вопрос о классификации ученых-востоковедов по «пядям во лбу». Здесь А.Я.Борисов (так как университет кормил плохо, он поступил в 1937 г. в Эрмитаж… аспирантом к К.В.Тревср) был «семипядником-титаном», так же как китаист В.Н.Казин; И.Ю.Крачковский был просто «семипядни-ком», А.Ю.Якубовский и сами авторы классификации, А.Н. и М.М., тянули на пять пядей, К.В.Трсвер — не выше трех, а В.В.Струве был «ссмипядником по нижнему уровню». Были и «ссмипядники in spc».[175]

I V

К моей работе в Эрмитаже я еще вернусь; но я ведь продолжал и учиться, поэтому сначала о моих студенческих делах и впечатлениях.

С осени-я учился уже не в ЛИФЛИ, а в университете. Большой разницы мы, студенты, не заметили, разве что исчез Морген и его приказы на доске — соответствующие приказы теперь вывешивались в Главном здании Университета, где мы не бывали.

Для преподавателей ввели «штатно-окладную систему» с твердой заработной платой.

Кафедра выросла: появилась группа африканистов — амхаристы. хаусо-всды и бантуисты — ими ведали Н.В.Юшманов (он, конечно, знал амхарский, и язык хауса тоже знал — главный язык черной Нигерии) и уже упоминавшийся Д.А.Ольдерогге, ведший языки хауса и суахили.

В ту осень была у нас горестная потеря. Основная работа у Израиля

Григорьевича Франк-Каменецкого была не на факультете, а в Институте языкознания, который помещался тогда на Дворцовой набережной 18, где теперь (1990) Институт востоковедения. Дом этот имеет выступающий вперед подъезд, перерезающий почти весь тротуар (когда-то над подъездом был еще козырек, чтобы дамы, выходя из кареты, не попали под дождь). Выходя из института и, как всегда, задумавшись, И.Г. нечаянно, но естественно ступил прямо на мостовую: он был слеп на один глаз. Его сшибла машина. Когда его подняли, он сказал:

— Шофер не виноват. — А когда его привезли в больницу, он велел подвести себя к телефону-автомату и позвонил жене, чтобы её успокоить: «Пустяшный ушиб», и т. п. И к утру умер.

Мы хоронили Израиля Григорьевича в дождь. На его могиле неожиданно говорила всегда молчавшая Мария Свидер — говорила от всего сердца, с огромной болью. Она чувствовала, что после Израиля Григорьевича у нее не будет ни защитника, ни любящего учителя.

Но это были не единственные потери на кафедре. Был арестован Илья Гринберг, Велькович и лишь частично связанный с кафедрой хранитель еврейского рукописного фонда Публичной Библиотеки Равребе. Зато самым неожиданным образом опять появился — как всегда, жизнерадостный — Ника Ерехович.

Где и у кого жил тогда Ника — я не знаю, вероятно у друзей; однако оба его старших друга вскоре исчезли — бывший эсер был «взят», а немец — не знаю, что с ним стало; ходили слухи, что его выслали в Германию. Лева Липин, наконец, разошелся с женой и жил теперь в каком-то страшном трущобном доме на краю Петроградской стороны — дом был такой, что там в одной из соседних квартир убили человека, а труп выставили на площадку, и он стоял там трое суток — в этот дом милиция входить не отваживалась. Ника жил часто у Липина, но, стараясь не слишком утруждать его, время от времени переезжал куда-то еще.

Александр Павлович с лета снял себе комнату у квартирохозяев на Таврической (улице Веры Слуцкой)[176]эта комната стала для него столь давно необходимым кабинетом, куда он перетащил свои картотеки и нужнейшие научные книги.

Где-то в октябре мы потеряли парторга, гориллоподобного Мусесова, но необычным образом: в бывшем «ректорском доме» Университета, где когда-то была квартира Бекетовых и Александра Блока, теперь были созданы курсы по подготовке надзирателей исправительно-трудовых лагерей. Туда-то и ушел от нас Мусесов.

Из учебных дел того года я особенно помню интереснейшие занятия шумерским с Александром Павловичем («Цилиндром А Гудеи»). Занимались мы в очень странной аудитории: наряду с большими мужской и женскими уборными на втором этаже, на первом полуэтаже был маленький одноместный сортирчик для служащих деканата и профессоров. У сортирчика был «предбанник», а в нем-то и занимались мы. Но иногда в разгар бурного обсуждения шумерских грамматических форм раздавался скрип двери, и она распахивалась, обнаруживая перед глазами уже не удивлявшихся шумеро-логов белый унитаз.

В какой-то из дней этой же осени в газетах на первой полосе появилось Постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома о создании, для усиления борьбы с врагами народа, шпионами и вредителями, ускоренного производства — вместо суда (со следствием, прокурором и адвокатом) дела поступали «тройкам», назначавшимся НКВД и имевшим право приговаривать к любому наказанию вплоть до десяти лет исправительно-трудовых работ и высшей меры наказания, без обжалования.

Между тем, все больше слышалось фамилий арестованных: писатели — и интеллигенты (П.Губер), и многие бывшие пролетарские писатели; поэты — О.Э.Мандельштам, Бенедикт Лившиц, Борис Корнилов и позже его бывшая жена Ольга Берггольц:[177] «правая, левая, где сторона?» Комиссар Орас — и наш друг, Рудольф Лазаревич Самойлович (первый советский полярник), и его шурин Михаил Михайлович Ермолаев — а Елена Михайловна Самойлович с детьми исчезла в неизвестном направлении.[178] Впервые — академик: Александр Николаевич Самойлович, тюрколог, отец Мишиного друга Платона. Сейчас уже не помню, кто был «взят» в 1937, кто в начале, кто в конце 1938 г.

В университете студенты думали о других вещах куда больше, чем о науке.

То и дело происходили комсомольские собрания по «персональным делам», а вернее сказать — по доносам; они неизменно кончались исключением «провинившегося» из комсомола. Он продолжал ходить на занятия, учиться, — но к нему уже никто не подходил близко. Все знали, что теперь вопрос недель, а может быть, и дней, когда «за ним придут» — комсомольское решение передавалось в НКВД. Дел было много, не упомнишь. Тем более что я сам не бывал на этих закрытых собраниях. Расскажу только о двух случаях, о которых я знал подробнее.

У аспирантов-японистов вел занятия по живому языку японец, конечно, коммунист. Две подруги, красавица Ира Иоффе с волнистыми светлыми кудрями и Женя Пинус с черной челкой, заметно выделялись по успехам из всех остальных. Японец пригласил их приходить для дополнительных занятий к нему домой — у него была отдельная комната в нашем студенческом общежитии на Мытне. На Иру был подан донос. Как выяснилось вскоре (сам деятель похвастал), в соседней с японцем комнате жил партиец-аспирант, арабист Ревнов. Решив, что девицы ходят к японцу для любовных игр, он провертел дырочку в перегородке и якобы увидел Иру Иоффе в объятиях капиталистического агента. Не знаю, поверил ли этому кто-нибудь; я и мои друзья не поверили. Но, во всяком случае, через две недели Иру взяли, а Женю, тоже общавшуюся с агентом империализма, почему-то не взяли; известно было, что она выступала свидетелем по делу Иры Иоффе: оно почему-то все еще проходило не через тройку, а через суд; Ира получила не то 5, не то 8 лет, что было верным признаком того, что «дело» было совершенно дутое даже с точки зрения НКВД. Ее отец, однако, имел какие-то сильные связи и впоследствии добился ее досрочного освобождения. Но Жени Пинус все стали сторониться, и это продолжалось годы, пока Ира сама не рассказала, что Женя держалась замечательно, носила ей передачи, переписывалась с ней в лагере и т. п.

Тогда же арестовали всех корейцев (наших, конечно, из Приморья), поступивших на японский цикл в прошлом году.

Вторым хорошо известным мне случаем было дело Тадика Шумовского. Кто-то донес, что его видели выходящим из польского консульства. Это было дело совершенно неслыханное, уже много лет в нашей стране немыслимое. На комсомольском собрании Тадик объяснил, что он — поляк, что у него мать — безработная, живущая в Польше, и что он до сих пор всегда посылал ей посылки по почте, но теперь почта перестала принимать отправления за границу, и почтовые работники велели ему в дальнейшем передавать посылки через консульство.

Тадик был арестован ровно через две недели.

Общественные характеристики, равносильные смертным приговорам, подписывала секретарь комитета комсомола Дудина (позже, то мужу, Редина).

Но это еще были цветочки. В течение этого года исчезла целая группа студентов-славистов в полном составе, большая часть студентов-индиаисшв[179]. Были взяты и погибли почти все ученые-индианисты, — остались только дураки: Баранников, вскоре ставший академиком, и В.И.Кальянов — этот-то уж достоверно писал доносы.

Посреди всех этих событий Миша Гринберг, во время какого-то нейтрального разговора, вдруг сказал мне:

— Игорь, я хочу тебе что-то сказать. Знаешь, я еще шестнадцати лет входил в организацию «Поалей Цийон».[180] Когда всех арестовали, меня тоже посадили, но выпустили до суда как несовершеннолетнего. Никто не знает, кроме Левы Липина и тебя.

Зачем он это сказал мне? Я тогда не представлял себе, что перед коллективизацией и индустриализацией, всего восемь-десять лет назад, еще существовали какие-то политические партии. Поразило меня — и успокоило — доверие Миши Гринберга к Липину: все-таки с его Торгсином он как раз в это время стал вызывать у меня известные сомнения.

В одну ночь из эрмитажников взяли нашего заведующего Отделом, А.А.Аджяна, Мишиного (и Б.Б.) близкого товарища, ираниста Л.Т.Гюзальяна и только что поступившего Гюламиряна, о котором я ничего не знал, кроме того, что он был интеллигентный и красивый. Мне тогда не было известно — аресты вообще тогда не обсуждались, — но это была специальная «армянская ночь», в которую погибли и нелепый багдадец Бадалян, и почти все армяне в Ленинграде.

Орбели уцелел[181]. Мало того, он немедленно поехал в Москву — хлопотать у А.И.Микояна. Немало времени и настойчивости — и мужества — нужно было, чтобы дойти до приемной Микояна, — но все же туда его допустили. Микояна не было в его кабинете. Секретарь не раз предлагал Орбели уйти и вернуться на другой день. Орбели не уходил. Наступала ночь. Сказали, что Микоян у Самого.

Наконец, уже ночью появился Микоян — усталый, мрачный.

— Я знаю, зачем вы приехали, — сказал он Орбели. — Вам надо было приехать на несколько часов раньше. Я ничего не могу сделать. Теперь уже поздно.

Но этот эпизод из жизни Орбели я узнал только после его смерти.

Вскоре после этого взяли Стрслкова, элегантного эрудита-москвича, занимавшегося связями Запада и Дальнего Востока; и много людей в Отделе Запада.

Хотя на людях об арестах почти не говорили, но в семье, но с самыми лучшими друзьями — с такими, как Шура Выгодский и его компания, — все ж вновь и вновь мы возвращались к вопросу: А этого за что? А этот что такое мог сделать? Ну, уж этот — совсем ни с чем несообразно! Была привычка искать: какая тут может быть хоть малая причина?

Надо было осмыслить события. Мы склонны были все приписывать тупому, неграмотному, безответственному аппарату НКВД. Очевидно, — казалось нам, — где-то действительно была какая-то незначительная враждебная политическая активность, а эти — ничего не умеют (что я потом и в самом деле мог наблюдать в армии); а не умея, вырубают целые слои населения, чтобы не упустить единичных виновных. Шура Выгодский в конце одного из разговоров на эту тему сказал мрачно:

— Перегиб — трагическая закономерность социализма. — Известно, что на «перегиб» ссылались у нас после раскулачивания и насильственной коллективизации.[182]

Знает ли Сталин? Из тех немногих, с кем я говорил, большинство считало, что не знает, или знает очень приблизительно. Заперся в Кремлевских стенах, о том, что творится в стране, не ведает. Такое объяснение плохо удовлетворяло: неужели так уж ничего не знает? А с другой стороны — если знает, то почему допускает такую вредную бессмыслицу? Ведь где, как не тут, сказать, по Талейрану: «это больше чем преступление — это ошибка»?

Приблизительно в феврале 1938 г. я зашел к моим на Скороходову, застал там ужас и разгром: ночью был обыск и увели моего отца. Среди того, что обыскиватель взял с собой, была между прочими бумагами огромная таблица генеалогии всех моих родных, которую я написал со слов тети Веры, бабушки Ольги Пантелеймоновны и покойной тети Сони. Но мы не успели ни начать горевать, ни начать пытаться что-то делать, потому что через два дня папа вернулся; сказал, что перед ним извинились, и он как ни в чем не бывало сел за свою привычную работу: на днях должна была идти корректура большой книги «История полярных исследований».

Я видел эту корректуру. Меня поразило, что наряду со скромными маленькими портретами Кука, Беллингсгаузена, Нансена, Скотта, Амундсена, были целые полосы огромных портретов наших Героев Советского Союза — летчиков и папанинцев, — и портрет Сталина на целую полосу, портреты членов Политбюро…

В феврале папанинцев сняли со льдины, а в марте была их торжественная встреча в Ленинграде. Весь Невский, украшенный флагами, был полон ликующим народом, и среди них медленно двигалась машина с героями, тоже вся украшенная.

V

Читатель другого поколения не сможет вообразить себе жизни в конце 30-х годов XX века, не представив себе жизни общественной — газет и собраний.

Из газет почти исчезли международные известия. Если ранее мнения иностранных газет цитировались каждый раз с указанием, чьи интересы газета отражает или какой партии принадлежит, то теперь давалось только название газеты, и только тот, кто держал все названия в памяти, мог заметить, что все цитируемые газеты — коммунистические. Конечно, всегда цитировалось только то, что поддерживало официальную советскую точку зрения.

Не только передовая, но и всякая другая статья на любую тему непременно кончалась так называемой «здравицей» в честь Сталина, причем одного только «да здравствует товарищ Сталин» было недостаточно — его имя должно было всегда сопровождаться самыми униженными и восхищенными комплиментами. Кое-кто пытался их собирать. «Великий вождь и учитель» было только ядром, на которое наращивались все остальные: «лучший друг советских детей» (особенно, очевидно, тех, что были в «детских домах для детей врагов народа»), «гений всех времен», «отец и учитель», «лучший друг физкультурников», «лучший друг удмуртского (или любого другого) народа», «мудрый, родной и любимый», «самый лучший, самый мудрый, самый проникновенный», «несгибаемый ленинец», «горный орел» — десятки тысяч людей исхитрялись, чтобы еще как-то по-новому превознести «вождя и учителя». Молодой пролетарский писатель Авдеенко так закончил свою речь на VIII съезде Советов в 1935 г.

— И когда любимая девушка родит мне сына, первое слово, которому я его изучу, будет — «Сталин»! — (Это не помешало «посадить» Авдеенко и проде-ржать его 17 лет в каторжных лагерях).

Были и еще прихотливее этого. Всего не упомнишь.

Были детские стишки:

Я маленькая девочка,

Играю и пою:

Я Сталина не видела,

Но я его люблю.

В каждой газете, от «Правды» до «Мурзилки», Сталин славился десятки раз. Кто-то сосчитал, что в одном номере газеты (на шесть полос) Сталин упоминался до шестидесяти раз, и каждый раз с новыми восхвалениями.

То же самое на собраниях — а их было много. Были собрания партийные, комсомольские (от них мы с Ниной были избавлены), профсоюзные (на них приводилось присутствовать), по случаю предстоящего политического процесса (все единогласно и заранее за высшую меру), проклинательные (поносились «гнусные подонки, грязные лакеи империализма, своим вонючим дыханием отравлявшие наш советский воздух», которые «заслуженно уничтожены» — но напоминалось, что «только политические идиоты забывают, что у троцкистско-бухаринских гадов остались корни; каждый честный советский человек должен приложить руку к тому, чтобы их выкорчевать» и т. п.), радостные (по поводу наших побед в Арктике или еще где-нибудь). И на каждом собрании каждый выступавший кончал «здравицей в честь товарища Сталина» — а нередко также в честь «нашего железного наркома Николая Ивановича Ежова». И при этом имени каждый раз все вставали и аплодировали почти бесконечно — каждый боялся быть тем, кто первым прекратит хлопать. Редко кто, выступая, мог посметь ограничиться, например, словами «Да здравствует советский народ».

По счастью для нас, никто не вынуждался сам проситься выступать — все выступления заранее предрешались парторганизацией, и текст согласовывался с нею.

«…И не веря ни сердцу, ни разуму,

Для надежности спрятав глаза,

Сколько раз мы молчали по-разному –

Но не против, конечно — а за!»

(А. Галич)

И не только молчали, но и вставали, и если не могли удачно смыться — то и голосовали. За вес годы с 1936 по 1956 я помню только одну героически воздержавшуюся — византинистку Алису Владимировну Банк — «совесть нашего отдела».

Сталина и «сталинское ЦК» восхваляли и огромные кумачевые плакаты на зданиях — повсеместно в праздники, в некоторых местах города и в будни, и это несмотря на то, что и из «сталинского ЦК» то и дело исчезали фигуры; отдельно еще восхвалялись «партия и ее единство с народом».

По прекращении «открытых» судов и по мере учащения арестов, собрания для «осуждения» (те, что я назвал проклинательными) постепенно исчезать. Вместо этого негласно подавался сигнал — и фамилия переставала упоминаться, книги снимались с полок в библиотеках, и мы сами дома вырывали из книг страницы с этим именем. Когда я говорю «переставали упоминаться», то я имею в виду не официальное только, а полное прекращение упоминаний — даже в кругу ближайших знакомых не решались произносить запретные имена. Призывы к бдительности и общие проклятия врагам народа, однако, только усиливались, но стали более безымянными. Также и сообщения о наших производственных успехах — а они занимали три четверти места в газетах и по радио — стали более безличными: похвалишь какого-нибудь директора или ударника — глядишь, завтра его посадят.

Исчезли из газет юбилеи лиц, некрологи, траурные объявления. Сейчас (1985), когда крутишь радиоприемник и слышишь в эфире на всех языках на 70 % Москву, поражаешься однообразию и однообразной хвастливости советской пропаганды и удивляешься, что она вообще имеет успех за рубежом. Тогда наша пропаганда была еще хвастливее и еще однообразнее — и однако капитализм и все его гримасы так надоели западным интеллектуалам, что все большее их число выступало в нашу пользу в печати, на всяких антифашистских слетах и съездах; тут большую роль играло и то обстоятельство, что антисоветская пропаганда была очень некомпетентна, и рассказываемые ею ужасы о Советском Союзе рассматривались большей частью как небылицы — очень часто ими и были: за отсутствием подлинных известий подновляли старые новости и пссвдоновости времен гражданской войны — или сами сочиняли. А на самом деле что рассказать — было. В антисоветской пропаганде читателей раздражала и непоследовательность: давно ли Троцкий и Зиновьев были большевистскими чудовищами, а теперь их объявляют единственными порядочными людьми в России. И шло паломничество либеральных интеллектуалов в Советскую Россию — Бернард Шоу, Ромэн Роллан, Лион Фейхтвангер, Андрс Жид — последний, правда, по возвращении плевался, за что и был у нас предан проклятию.

Но наш читатель газет — а ведь теперь вся страна стала грамотной, — который, казалось бы, имел возможность сопоставлять пропаганду с действительностью? По-видимому, никакая действительность не может конкурировать с пропагандой, даже самой однообразной и хвастливой, если она достаточно долго твердит одно и то же.

Есть социально-психологический опыт: сорока зрителям показывают на экране геометрические фигуры, и каждый должен вслух назвать каждую фигуру. Но тридцать зрителей знают секрет эксперимента, и когда после квадрата, окружности, прямоугольника, трапеции и тому подобного на экране показывают ромб, тридцать зрителей выкрикивают «треугольник» — лишь десять робко отвечают «ромб?» И так повторяют — пять, десять, двадцать раз; число говорящих «ромб» редеет, и, наконец, остается всего одна или две «критически мыслящих личности». Так и вся страна — даже те, кто теряли братьев, мужей, отцов, даже сами «репрессированные».[183]

Читая эту главу, нужно вес время помнить, что каждое событие в жизни — моей, нашей, всей страны — происходило в неизменной рамке громких, непрестанных восхвалений Сталина, Сталина, Сталина, Ежова, Сталина, Сталина, силы нашей армии, несравнимости нашей промышленности, непобедимости нашей армии, подвигов наших людей, Сталина, Сталина, Сталина, Сталина.

V I

Как-то весной 1938 г. я шел по набережной пешком с Александром Павловичем и спросил его, не беспокоится ли он о том, что нелегко будет устроить на работу, когда они кончат, всех принятых нынче новых студснтов-ассириологов? Александр Павлович сказал:

— НКВД позаботится. — Мне его ответ показался было циничным, но на самом деле он был от горечи. Действительно, должно было казаться, что НКВД «заботится» уж очень о многих. Только позже я узнал, что накануне были схвачены хозяева, которые сдавали А.П.Рифтину его кабинет на Таврической; квартиру всю опечатали, и Александру Павловичу предстояли сложные и неприятные хлопоты в НКВД для того, чтобы получить обратно свои книги и картотеки. Это срывало его работу — и, между прочим, и диссертацию: он вес еще был «без степени».

В феврале-марте я болел, а вернулся на занятия — нет Ники Ереховича. Как я уже говорил, он в это время по большей части жил у Липина, и его не нашли по месту прописки. Во время утренних занятий Александра Павловича и моих двух товарищей раскрылась дверь нашей аудитории-сор-тирчика, вошли двое военных и увели Нику. Этот арест произвел в нашей семитологической группе особое впечатление: Нику все любили. «Старик Левин» и даже Илья Гринберг были как-то в стороне от всех, и по возрасту, и по характеру, да и к Вельковичу группа не успела привыкнуть. В коридоре наши товарищи обсуждали Нику, но Лева Липин — он был самым старшим, — убеждал их в том., что этот арест был неизбежен: не в социальном происхождении даже дело, хотя, конечно, отец — царский генерал: это не могло не играть роли; но его знакомства — с немцами, с эсером! Что удивительного, что власти его подозревают.

В марте газеты были полны отчетов о показательном процессе «право-троцкистского блока» — странное словосочетание! Для нас это было прежде всего дело Ягоды, ненавистного шефа ОГПУ — того человека, которому были поручены аресты 1937–1938 гг. Отчеты об этом процессе носили совершенно параноический характер: подсудимые обвинялись в намеренном умерщвлении сына Горького с помощью простуды, тайном убийстве самого Горького[184] и в покушении на жизнь нового наркомвнудсла Ежова путем подмешивания яда в сиккатив при наклеивании обоев в его кабинете. Может быть, это Ягода виноват в бессмысленных массовых арестах? Нет, напротив, после мартовского процесса аресты в городе только умножились.

В середине марта я был у моих на Скороходовой. Все было мирно, если не считать явно напряженных отношений между Мишей и Татой, его женой. Маму я застал за работой: она шила себе новый красивый халат для Коктебеля — черный с широким раструбом по низу и огромным красным цветком на одной поле. Сидела грустная — но это как всегда. Несмотря на то, что ей 1-го апреля должно было стукнуть пятьдесят пять, она еще выглядела интересной; новый халат, было видно, очень ей пойдет. О Мише и Тате речи не было, зато мама по-прежнему не могла нарадоваться своему шестилетнему внуку, Андрюше. Алеша по вечерам писал конкурсный киносценарий — о нашем военном флоте в предстоящей войне. Мы обсуждали перчатки морских офицеров — замшевые или лайковые? О событиях в стране ничего не говорили — а вообще же кругом называли какие-то новые имена. Папа шутил — вспоминались годы гражданской войны:

Нам всем подчас бывало жутко,

Но ты, подбадривая нас,

Всегда бросал веселой шуткой

И приговаривал: Tout passe!

На Суворовском главные разговоры были о Лялиных делах: она училась на втором курсе Политехнического института, и у нее не ладилось с черчением и еще с чем-то. Это, по обыкновению магазинеровского дома, было предметом обсуждения на «семейном совете» за чайным столом. Яков Миронович хотел поговорить с заведующим Лялиной кафедрой профессором Лойцянским, а Ляля сердилась и заклинала его этого не делать.

В «Египте» было лучше всего. Нас там пока никакие беды не затронули, мы с увлечением занимались наукой и спорами о ней; я водил экскурсии по египетской выставке.

Возвращаться с работы я любил пешком, по Невскому, останавливаясь у витрин магазинов — не то чтобы в них было так много товаров, но меня занимал сам процесс window-shopping[185] — не знаю почему. Отвлекались мысли, что ли.

Однажды в самом конце марта я шел так из-под арки по Невскому и не доходя Казанского собора встретил папу. Он был, как всегда, в кепке и серо-зеленом косматом демисезонном пальто. Он обрадовался мне.

— Вот хорошо: давай пойдем вместе, я тебя провожу. Мне только ненадолго надо зайти в Госиздат.

Кажется, Госиздата тогда уже не было, а было много разных издательств, но папа так называл по старой привычке весь Дом книги.

Мы поднялись на лифте. У папы оказалось не один, а много визитов, и мы ходили из одной в другую застекленную контору на четвертом и на пятом этажах — кое-где папе надо был только поздороваться и пошутить. Всюду дамы (а мужчин там было мало) встречали его радостными восклицаниями, и он, весело поблескивая своим пенсне, начинал каждый раз рассказывать какую-нибудь новую занятную историю, или отвечал на привет шуткой – и потом шел дальше. Никак было не дождаться, когда он, наконец, дойдет до той комнатки вдоль коридора, где у него собственно и было дело. Я сначала ходил с ним, потом сказал, что подожду в коридоре, потом стал нервно смотреть на часы и наконец решил уйти, не дождавшись. Все равно через два дня приду на мамин день рождения вечером.

Через два дня, придя на Суворовский с работы, я застал в коридоре сцену: Яков Миронович стоял растерянный, а Ляля кричала благим матом:

— Как ты мог, как ты мог, как он теперь на меня посмотрит! Как ты мог!

— Да я ведь только поговорил с ним, я ни о чем его не просил…

— Все равно, как ты мог, как ты мог!!! Я же тебя просила, как ты мог!!!!

Раздался телефонный звонок — телефон стоял тут же в коридоре, у двери в нашу комнату. Я расслышал слабый мамин голос, совершенно заглушаемый Лялиным визжащим криком.

— Да, мама, да, я слушаю?

Она что-то говорит, я не могу разобрать. Наконец, сквозь вопли слышу:

— Привет тебе от папы.

Я что-то бормочу, что приеду сегодня и что я папу только что видел. Крик за моей спиной не прекращается.

— Тебе папа просил передать привет. Его взяли. Нынче ночью.

Я повесил трубку и помчался на Скороходову. (Нина еще не приходила с работы).

На Скороходовой все было перевернуто. Не помню, видел ли я братьев, не помню, что я говорил маме, кроме того, что напоминал: прошлый раз все обошлось — папа почти сразу же вернулся. Не мог не думать о том, что, кроме этого единого необычного случая, среди уже известных мне ни один из арестованных пока не возвращался. На маму страшно было смотреть. Тетя Вера заперлась у себя в комнате и не выходила.

— Ведь папа ничего не ждал; в чем его могут обвинить?

— Нет, ждал, — сказала мама. — По ночам, как проедет по нашей улице машина, он прислушивался — остановится у нашего подъезда или нет?[186]

Я уже не стал дальше убеждать ее в том, что папу ни в чем не могут обвинить — слишком много было примеров ареста явно ни в чем не повинных людей. Мы оба тогда подумали, что это связано с папиной работой за границей: уже давно, перебирая в уме совершенно непонятный набор фамилий арестованных и неарестованных, все замечали, что к весне этого года людей, побывавших за границей, как будто совершенно не осталось на свободе. Через много лет я узнал, что папин арест не имел к его работе за границей никакого отношения; вернее, если имел, то только очень, очень косвенное.

На другой день я пришел в университет, а молчать о моей беде было трудно. Я вспомнил о Мише Гринберге — но его что-то было не видно, и решил сказать Леве Липину.

— Лева, вчера ночью арестовали моего отца. Я говорю тебе, но пожалуйста, пока не сообщай никому другому: подожди три дня. Послезавтра будет утверждение характеристик, я не хочу, чтобы до этого времени меня сняли Липин согласился.

Сообщать об аресте в семье было обязательно. — в противном случае следовало почти неизбежное исключение из университета.

Однако на послезавтра, когда проекты характеристик из комсомольского бюро были переданы старосте, комсоргу и профоргу (комсоргом была Ксля Стрешинская, а профоргом кто-то из арабских девочек), оказалось, что в мою собственную характеристику уже вписано, что «отец арестован как враг народа»,[187] и что я «скрыл этот факт»: Липин меня продал!

Беспокойство мое было оправдано: ужасную характеристику написали почему-то Мусс Свидср, да и у других были характеристики весьма неважные. Мы с Келсй если их переделывать, и я велел ей отстаивать наш текст у Нади Спижарской, которая ведала ими в бюро. Как ни странно, мы добились некоторого смягчения.

Я продолжал ходить в университет и на работу, старался почаще забегать к маме. Весть о папином аресте, как видно, уже разнеслась по городу — каким образом, было трудно понять. Бесконечные звонки многочисленных друзей, приятелей и приятельниц сразу же прекратились, как отрезанные. Мама рассказала, что к ней вся в слезах прибежала «Женя беленькая», обнимала ее. Я не помню ее действительной фамилии — в Коктебеле она называлась «Женей беленькой» в отличие от другой какой-то «Жени черненькой», от «Жени рыжей» — Евгении Юрьевны Хин. С папой у «Жени беленькой» был флирт — насколько серьезный, это, как обычно, трудно было понять; но папу любили все, особенно любили женщины, даже независимо от флирта. Ее приход, по крайней мерс в течение месяца, был единственным визитом в мамин дом. Не появлялась Надежда Януарьевна Рыкова, Стефания Заранек и другие коктебельские друзья. Даже самая близкая мамина подруга Симочка — Серафима Федоровна Филиппова — не подавала признаков жизни. Где-то в мае пришел Станислав Адольфович Якобсон — тот самый старый папин сослуживец по Азовско-Донскому банку, у которого на квартире мы жили летом 1926 года; с тех пор мои родители встречались со Станиславом Адольфовичем и его женой, может быть, два раза за двенадцать лет.

Мама настаивала на том, чтобы хлопотать, получить характеристики отца; я понимал бесполезность этого, но все-таки решил позвонить самым близким приятелям из Союза писателей. Позвонил Анне Георгиевне Томас, секретарше Союза — она ужаснулась и сказала: «Что мы можем сделать…» Позвонил Надежде Януарьевнс Рыковой — она бросила трубку.

Одиннадцатого апреля, поздно вечером, все обитатели квартиры на Суворовском были заняты своим делом: Яков Миронович сидел за своим столом в магазинсровской спальне, Лидия Михайловна за своим столиком в столовой, я в нашей комнате — за своим, Ляля была у себя, домработница Настя[188] легла спать, Анна Соломоновна, жилица, кажется, тоже. Нины дома Я всегда несколько беспокоился за нес — на Мойке в полночь было темно, но они выходили с работы обыкновенно группкой.

Около 12 часов ночи раздался звонок в дверь. Я подошел.

— Откройте, управдом.

Я понимал, что это значит. Дверь открыл. Вошли двое военных — командир с кубиками в петлицах и мечом в венке на рукаве и молоденький боец с винтовкой. Сзади маячила тяжелая фигура нашего добросовестнейшего управдома, Якова Яковлевича Лиелтурка, бывшего любовника домработницы Анюты. В слабом освещении передней следователь сунул мне в нос какую-то бумажку на голубом бланке; я рассмотрел только вписанные слова фиолетовыми чернилами вверху: «Магазинер Яков Миронович» и внизу — «произвести обыск». Против всякого вероятия, я ощутил надежду: может быть, только обыск? Я позвал тестя.

Пришедшие стремительно вошли в освещенную столовую. Яков Миронович вышел им навстречу, позади него Лидия Михайловна. Следователь спросил, какие комнаты на лицевом счету Магазинера Якова Мироновича, ему показали. Вошла перепуганная Ляля. Следователь вернулся в столовую — начался обыск. Все собрались тут же. На кожаном диванчике, на котором я проводил свою первую ночь в этом доме, сидел красноармеец, поставив винтовку между ног. Вынимались посуда, книги, бумаги из столов. Следователь лазал на шкафы, шарил среди ваз и позади бюста Гермеса, поднимая кучи пыли. Рылся в постелях. Ничего предосудительного найти было нельзя: все книги запрещенных авторов, по которым еще недавно учились марксизму-ленинизму — том собраний сочинений Ленина, где говорилось о соавторстве Зиновьева при написании «Государства и революции», речи Троцкого, статьи Пашуканиса, где. громился Яков Миронович как агент империализма, брошюры Бухарина, предисловия Бухарина в других книгах, предисловия и статьи других лиц, ныне арестованных, — все они были давно уже, год назад или больше, как и во всех ленинградских интеллигентских квартирах, заблаговременно уничтожены. Но что-то обыскиватсль все же отложил в сторону из книг. Бумага и мусор — на полу, на стульях. Яков Миронович был спокоен, — он тоже, быть может, надеялся, что дело обойдется обыском. Лидия Михайловна очень волновалась, но сдерживалась, только Ляля плакала горькими слезами. Солдатик, пользуясь тем, что начальник перешел в соседнюю комнату, тихо утешал се:

— Напрасно вы так, все обойдется, там разберутся. Ваш отец скоро вернется.

В разгар погрома послышался звук ключа во входной двери, и в столовой появилась Нина, в пальто и синем берете, с портфелем в руках.

— Что это?

— Обыск, — сказал кто-то. Может быть, это был я. Она опустилась на стул.

На нашу с ней комнату обыск не распространялся. Часам к четырем утра следователь спросил:

— Где у вас телефон? — и вызвал машину. — Собирайтесь, — сказал он

Якову Мироновичу. На этот раз он дал внимательно прочесть ордер на обыск — и арест.

Собираться! Что надо дать с собой человеку, которого уводят в тюрьму? И с большой вероятностью того, что его вышлют — куда? Нам до сих пор мерещились Соловки, хотя было уже ясно, что они всех «взятых» не вместят. И что можно дать? Во что собрать? Сунули что-то — две смены белья, носки, еще что-то… Начались объятия, слезы и прощание.

В ордере было сказано «опечатать две комнаты» — Яков Миронович успел уговорить опечатать Лялину и Настину.

— За меня не беспокойтесь (или что-то в этом роде), — сказал он, и за ним захлопнулась входная дверь. Через несколько минут в тишине ночи послышался рев включаемого мотора.

Завтра тоже день. Мы разошлись доспать эту ночь.

На следующее утро я пошел в университет, Ляля — в Политехнический (говорил ли Я.М. с Лойцянским — уже стало неважно). Лидия Михайловна тоже ушла, — как видно, советоваться.

Вечером она вызвала нас с Ниной и Лялю и сказала, что в случае обвинительного приговора по существующей практике имущество осужденного конфискуется, а члены его семьи высылаются в Казахстан или еще куда-нибудь. Но что «имущество осужденного» означает находящееся на площади, входящей в его жилищный лицевой счет, и «членами семьи» считаются только проживающие на той же площади; что поэтому нам с Ниной ничего не грозит; но что обстановка будет ценностью, которая может остаться единственным доходом, и поэтому всю мебель надо передвинуть в нашу комнату. Весь этот день и несколько следующих прошло в передвижке мебели. Теперь наши кровать и диван, мой канцелярский стол и Нинино бюро занимали минимальное место вдоль стен, а промежуток занимал гигантский буфет с зеркалами и малахитовыми колоннами и с бюстом Гермеса, круглый карточный стол (когда-то «для газет») и другое, чего уж я не упомню: кажется, кожаный диван с окружавшими его шкафчиками с колонками по бокам и верхней дубовой книжной полкой, несколько кресел, стулья красного дерева, козетка — ну, не помню точно; лишь буфет и малахитовые колонны точно маячат в моей памяти и то, что к кровати и к столу надо было пробираться как по лабиринту. Потом весь этот мебельный склад понемногу разрядился, потому что Лидия Михайловна начала продавать вещи. Тогда появилось много желающих приобрести дорогие вещи за бесценок. У Валентина Катаева есть «незабываемый» рассказ о том, как он ходил покупать спешно продаваемую мебель, с весьма ортодоксальным глумлением над несчастной семьей «врага народа».

Для меня разъяснения Лидии Михайловны значили, что во всяком случае мама и Алеша отправятся в ссылку. Тете Вере ничего не грозило — у нее был свой лицевой счет. Тате с Андрюшей — тоже, — они, видимо, не подойдут под понятие «членов семьи». Что касается Миши, то он вскоре, еще тем же летом, окончательно порвал с Тэтой и ушел из дому. Эрмитаж временно предоставил ему огромную пустую комнату, с одной койкой, двумя стульями и столом, где-то со двора в Ламоттовском павильоне. Миша был, конечно, подавлен папиным арестом, но для него это было лишь часть разверзшихся над ним судеб — разрыв с женой, неопределенность отношений с той, другой женщиной. Во всяком случае, он был неспособен в тот момент принимать какие бы то ни было решения относительно мамы, дома, Алеши, и груз этот лег на меня.

Четырнадцатого апреля был день маминых именин — я пришел к ней — и застал ее в слезах, катившихся градом, стоящей посреди комнаты с букетом роз в руке. В этот день папа непременно дарил ей розы — и этот раз Миша, чтобы подбодрить маму, решил продолжить традицию и тоже принес ей розы. Но их было… четыре. Миша, видно, не знал о поверье, что четное число цветов дарят только на похороны, но — четыре… Папа дарил ей пять роз, по числу членов семейства. Пятого нет — и не будет.

Увидя, как мама расстроилась, Миша процитировал ей папино любимое: Tout passe. — Но теперь это прозвучало зловеще.

Я дал маме выплакаться и забраться в угол дивана.

С тех пор, как я ни приходил на Скороходову, мама лежала на диване, уставившись в одну точку. Тата безумствовала. Маленький Андрюша на вид был спокоен и разговаривал о чем угодно, только не о родителях и не о дедушке, которого, казалось, очень любил. О том, что было у него тогда на самом деле на душе, он немножко рассказал нам, когда стал взрослым. Каждый приход мой к маме был мукой — она заставляла меня — не Мишу, меня — писать письма: прокурору, начальнику ленинградского НКВД Гоглидзе, Литвинову (депутату от нашего Петроградского района в Верховный Совет), Сталину и еще не знаю уж кому. В каждом письме придумывались новые доказательства папиной невиновности и полной лояльности к советской власти. Летом из Архангельска пришли авторские экземпляры «Истории полярных исследований» — мама велела мне аккуратно вырезать оттуда портреты героев и Сталина и патриотический текст заключительных абзацев и послать в очередном письме к Сталину. Первое время я эти письма посылал, но на отчаянные послания (которых, конечно, в «инстанциях» набрались многие миллионы) ответов не было. Только Литвинов ответил стандартным письмом на бланке, но за собственной подписью, о том, что он. к сожалению, в этом деле ничего сделать не может.

Надо было узнавать что-то о папиной судьбе, — о Якове Мироновиче Магазинере узнавала Лидия Михайловна; она считала, что я не должен попадаться по его делу в поле зрения. Надо было отстаивать очереди — сначала в огромнейшей, тянувшейся далеко по улице очереди в приемную Большого дома в отдельном здании бюро пропусков с улицы Чайковского — там указывали, помнится, в какой тюрьме находится заключенный, и там же сообщали изредка, что заключенный осужден на десять лет; помню, что эту очередь я отстаивал не один раз. Зачем была очередь, что нам отвечали, я помню смутно: как от всех бед, так и от этой мозг защищается, не хочет помнить. Потом стояли к приемному окошечку в тюрьме на Шпалерной (улице Воинова). Тут очередь была тоже очень длинная, но почему-то двигалась быстрее. Никаких передач не принимали, только сообщали, есть такой заключенный или нет; вот тут я помню, как немного впереди меня какой-то женщине, казавшейся пожилой и изможденной, хотя на самом деле она, вероятно, была довольно молодая, ответили:

— Такого-то нет, — и она вдруг закричала, жалобным, пронизывающим до костей криком:

— Папочка, папочка, за что, за что!?

Даже тюремщик, сидевший в окошечке, высунулся из него и сказал ей:

— Да что вы. гражданка! Жив он, его в госпиталь перевели.

Но она продолжала причитать «за что, за что?!», пока соседки по очереди не вывели ее на улицу.

Этот крик был невыносим именно потому, что всем нам в этой безмолвной очереди было не лучше.

Была еще одна очередь в военную прокуратуру (почему — военную?), находившуюся в бывшем здании Азовско-Донского банка, но не помню, чтобы я стоял в ней. Может быть, ходил Миша? Но в этой очереди бьвала Лидия Михайловна.

Позже она рассказывала, как, разбирая после обыска бумаги Якова Мироновича, она нашла вырезку его статьи 1918 г., кажется, из горьковской «Новой жизни», подумала, что это-то и могло послужить причиной ареста, и решила было написать на имя прокурора о том, что Яков Миронович не состоял в меньшевистской партии, но что-то её удержало. И конечно, такое заявление могло подбросить следователям новый обвинительный материал, которого им так не хватало. Потом выяснилось, что характер обвинения был совсем другой.

Лидия Михайловна от прокурора Шпигеля не получила ответа, но многим он отвечал:

— Узнаете через десять лет.

У мамы на Скороходовой никакой передвижки имущества не происходило. И куда передвигать? К тете Вере? Она почти прекратила всякие отношения с мамой. Остальные три комнаты (одна — разделенная фанерой) были на папином счету. Да и какие вещи были? Дедушкин черный книжный шкаф, золоченый медведь — пресс-папье на письменном столе, круглый обеденный стол в темной столовой и обитые мамой норвежские шесть стульев; буфет, не представлявший ни художественной, ни материальной ценности; родительская металлическая, крашеная под дерево норвежская кровать, наши походные кровати. Не продавать же это! Вместо этого — бесконечные, бесцельные разговоры, кому еще можно написать.

Однажды, когда я вечером пришел, мама вынесла мне откуда-то прекрасный портрет Александры Михайловны Коллонтай — ее подарок папе, писаный масляными красками, — и велела его сжечь. Я сжег ради маминого спокойствия, хотя понимал, что сжигать что бы то ни было после обыска бессмысленно, что портрет хороший, и что это вандализм. Кто же мог знать, что из всех старых большевиков именно Коллонтай, оппозиционсрка в прошлом, уцелела и далее уцелеет?

Тогда же мама рассказала мне про шкатулку Ионова. Уже отстраненный от заведования Госиздатом, в ожидании грядущих бедствий, он, оказывается, где-то в начале тридцатых годов пришел к папе и дал ему на хранение (как «единственному, кому он мог доверить») тяжелую шкатулку; уж не помню, какие сувениры предполагались в ней. Но когда начались аресты зиновьевцсв, папа вскрыл шкатулку и обнаружил, что она набита золотыми полуимпериалами. Он закрыл шкатулку и в темноте осенней ночи бросил её в Фонтанку.

Маму нельзя было узнать, так она постарела; говорила как безумная. Я часто задерживался у нее допоздна и, возвращаясь уже ночью в пустом трамвае, часто видел сидящими на площадке двоих в голубых фуражках: командира с кубиками на красных с лиловым кантом петлицах, с венком и мечом на рукаве, и красноармейца с винтовкой. И я думал: вот еще один дом, где все сейчас мирно ложатся спать, будет через несколько минут разорен и разрушен.

Алешу исключили из Кораблестроительного института — кажется, не только как сына «врага народа», но и вспомнили, что он был рекомендован институту Орасом, уже арестованным и, вероятно, расстрелянным. Теперь Алеша был занят хлопотами, чтобы его приняли в Политехнический институт. Тут уж никто не мог ему помочь, но он добился того, что исключение превратилось в перевод. Он поступил на отделение, где занимались турбинами, надеясь через корабельные турбины вернуться к кораблестроению.

Как-то Нина принесла с работы известие об Архангельском, любимейшем их преподавателе из Второго института иностранных языков, арестованном еще с осени, — кто-то вышел из тюрьмы и рассказал, что его видели в здании, где содержали смертников. Так мы впервые узнали, что есть не только аресты и высылки в лагеря на десять лет, но есть и расстрелы.

Мои государственные экзамены прошли как в тумане — помню только, что я получил «отлично» по всем трем: это был аккадский вместе с шумерским, история философии и что-то еще — общее языкознание? Не могу вспомнить.

Зато помню наше распределение. Мишу Гринберга и Тату Старкову оставили в аспирантуре на филфаке, Липина взял в аспирантуру В.В.Струве на истфак. Кслю Стрешинскую по своей крайней доброте взяла Наталия Давыдовна Флиттнср по специальности «история искусств Древнего Востока» по Академии художеств. Это был блеф, потому что об истории искусств Келя не имела самого бледного понятия, и даже по курсу самой же Наталии Давыдовны получила четверку только потому, что троек Н.Д. вообще не ставила. Остальным предложили места школьных преподавателей в разных местах — Вале Старковой в ее родном Арзамасе, Дусс и Зине — тоже куда-то ближе к их родине, на Чсрнозсмьс. Муся Свидср никуда не устроилась и, говорили, — она голодала. Я же, хотя и предъявил справку, что работаю и.о. научного сотрудника в Эрмитаже, получил направление в один из районов Ленинградской области — не то в Волховский, не то в Тихвинский — куда-то дальше в «глубинку», сейчас уж не помню.

На распределении не было Мирона Левина — он лежал с тяжелым туберкулезом в больнице напротив Мальцевского рынка. Не видно было и его приятелей из «Комитета по распределению сил» — Юры Люблинского, Коли Давидснкова и других — они «сидели», и не за «контрреволюционную организацию» ли?[189] О Коле Давиденкове я рассказал выше.

Одна из распределяемых — русистка Оля Жукова — сразу же оспорила решение комиссии. Она сказала, что у нее есть серьезный разговор с председателем комиссии, и они уединились в соседней пустой аудитории. Скоро сделалось известно, что она претендует на лучшее распределение и, по возможности, на аспирантуру, на том основании, что она — не жена «врага народа», как могла по ее характеристике предположить комиссия, а напротив — она проявила партийную бдительность и сама разоблачила своего мужа как врага, и он был «репрессирован». К чести комиссии надо сказать, что она не изменила своего первоначального решения, — по крайней мере, на наших глазах.

Я ничего не оспаривал, а пошел доложить о моем распределении Иосифу Абгаровичу Орбели. Он пришел в ярость, тут же снял трубку и при мне позвонил в комиссию.

— Говорит директор Эрмитажа Орбели. Вы тут давали направление на работу Дьяконову. Да, Дьяконову Игорю Михайловичу.

Там подтвердили. Тогда Орбели, постепенно взвинчиваясь, стал говорить:

— Вам что, обязательно нужно, чтобы сельский учитель знал именно четырнадцать языков? Он мой сотрудник — что же, вы прикажете его увольнять? На каком основании?!

Трубка что-то слабо заблекотала, Иосиф Абгарович с силой ее повесил и сказал:

— Можете не беспокоиться, Игорь Михайлович, продолжайте работать.

В начале лета я был на Скороходовой, когда раздался звонок; какой-то неизвестный молодой человек, по одежде рабочий, спрашивал маму.

Он сказал, что сидел на Шпалерной в одной камере с Михаилом Алексеевичем, но что его собственное дело прекратили и самого его выпустили (бывало, значит, и такое!). Михаил Алексеевич чувствует себя хорошо, его вызывали к следователю два раза, в чем его обвиняют — еще не ясно. Рассказывал также, что он из вечера в вечер подробно рассказывает камерникам «Графа Монтс-Кристо» наизусть. Из рассказа смутно выявилось, что в камере людей очень много. Все это было и неясно, и неопределенно, но как-то обнадеживало, — хотя ясно было, что, передавая известия нам с этим молодым гонцом, папа, конечно, постарался изобразить дело как можно лучше.

В папины именины, в июле, у мамы впервые после всего этого в дверь позвонил незнакомый звонок. Но это был Иван Вылегжанин — приходил «проздравить Михаила Алексеевича». Ушел, совершенно потрясенный — как будто был «взят» не наш, а его собственный отец.

Мы с Ниной, в те дни, как никогда, близкие по-новому — беда сблизила нас совсем воедино, — все же решили уехать на лето. Для Лидии Михайловны мы были не в помощь, а что до моей мамы, то отпуск у меня тогда был 24 рабочих дня, да и так я не мог приходить к ней чаще, чем раз или два в неделю — с ней еще будут два сына: уеду на часть лета на Зеленое Озеро, вернется ощущение воли.

Нина, у которой был длинный преподавательский отпуск, уехала раньше. На этот раз хозяйка сдала нам не комнату в доме, а низкий сарайчик позади дома. Все равно, рядом было темное Круглое и светлое Зеленое озеро, строгий,чистый лес и песчаные бесконечные дорожки — просеки в вереске. Дышалось уже уходившей в прошлое юностью.

Без меня у Нины жила гостья — Нина Панаева — новая ее подруга, ученица с Курсов иностранных языков (а там большинство учениц были даже не ровесницы, а много старше нее). Когда я приехал, приходили другие гости — Сергей Львович Соболев, отдыхавший поблизости в Шалове — «милый верблюд». Он был весь какой-то теплый, говорил про математиков, про какую-то свою войну с академиком, о том, что творческий век математика — тридцать-сорок лет. Самому ему было тридцать лет, и он уже пять лет как был членом-корреспондентом Академии наук. Мы шутили о его статье, которую он подарил Мише: «Плотность нулей в L-ряду», и о его науке, которая грозила заменить все остальное, а пока считает нули. Никак нельзя было предположить, что он станет таким сухим академиком.

Дня на два приехал брат Алеша. Так как койки на него не было, мы составили наши рядом и спали все втроем поперек коек. Алеша, всегда такой замкнутый и сдержанный, был с нами свободнее обычного. Читал свои стихи. Читал свой вольный перевод из Лонгфелло («The day is long and dark and dreary»). He знаю, был ли он у него записан, но Нина вдруг вспомнила его в 80-х годах — к сожалению, уже после того, как сборник стихотворных переводов братьев Дьяконовых (старших) вышел в свет:

Ненастный день, холодный ветер стонет,

Холодный дождь деревья долу клонит

И лозы бьет об изгороди зло –

Heнacтьe смерть и тленье принесло

Ненастный день и ветер стонет.

Вся жизнь моя — как этот день ненастный,

Вся жизнь моя — ненужный труд напрасный,

Все лучшее, что было, то прошло,

Ненастье смерть и тленье принесло –

Ненастный день и ветер стонет.

Смирися, сердце, позабудь печали!

Утихнет дождь и прояснятся дали –

Проглянет солнце — терпеливо жди

Есть в каждой жизни солнце и дожди –

Иные дни полны печали.

О том, как он чувствует себя в комсомоле, мы не говорили; это была запретная тема. Алеша прекрасно знал, что я не одобряю его вступление в комсомол. Мы все равно очень любили друг друга.

Но к сентябрю надо было возвращаться в ленинградский водоворот. Мама все так же лежала, вся черная лицом, на диване, уставясь в одну точку, или опять начинала совать мне черновики писем или диктовать письма Сталину, Калинину, уж не знаю кому. По большей части лежала одна — даже «Бусыгой» (Андрюшей) она не в силах была заниматься, и он мастерил что-то сам по себе. Тата и Алеша весь день отсутствовали, а вечером Тата говорила о своем, истерически. Мне приходилось и ею заниматься, пытаясь вывести ее из этого состояния. Она два раза травилась — по счастью, не очень всерьез. В разрыве она была отчасти сама виновата — позволяла себе у нас дома вести страстный флирт с поклонником Сергеем Гушнером, — ну, правда, и то верно, что и у Миши, вероятно, были увлечения и до Евгении Юрьевны, – но еще в прошлом году, казалось — весной этого года, он подчеркивал хорошее отношение к Тате, защищал ее от замечаний друзей.

С Евгенией Юрьевной Хин он познакомился в 1936 или 1937 г. в Коктебеле. Меня в те годы там, конечно, не было, и о ее существовании он мне не говорил, хотя в юности нередко посвящал меня в свои сердечные дела, — по крайней мерс, в некоторые.

Евгения Юрьевна Хин была, как я уже упоминал, женой Ореста Цсхновицера, профессора на Литературном отделении ЛИФЛИ, а позже на филологическом факультете университета. Если он известен потомству, то по воспоминаниям о трагедии эвакуации Таллинна осенью 1941; в них он играет важную и достойную роль. В числе многих он погиб тогда на своем посту. Но в университете он считался одним из непочтенных профессоров.

Жил Цсхновицер в доме на набережной, прямо напротив Университета, в бельэтаже. Его трехкомнатная квартирка была выкроена из бывшей квартиры царского министра — чуть ли не министра финансов Коковцова, — и ему, как часто бывало в 1918–20 гг. при вселении в покинутые квартиры буржуазии, досталось не только само жилье, с роскошными цельными стеклами арочных окон на Неву, но и обстановка этих комнат — бюро, столики, стулья из светлого ореха, целая библиотека книг в старинных кожаных потемневших переплетах XVIII — начала XIX в., которую он, видимо, пополнял, так как был ревностным посетителем букинистов и книжного развала у башни Городской Думы на Невском; он был специалист по литературе второй половины XIX в., и у него была подобрана прекрасная библиотека русских писателей и XIX и начала XX веков.

Сама Евгения Юрьевна была собою видная, почти можно было бы сказать — рослая женщина с медными волосами и фигурой Венеры. Говорят, она была красива еще в Коктебеле, но когда я ее впервые увидел в 1938 г. у Миши в Ламоттовском павильоне, я красивой ее не нашел; видно, она была «не мой стиль». У нес были маленькие карие глаза, полное, не вполне правильное лицо. Ну, конечно, я не судья, и это описание, может быть, пристрастно.

О ее прошлом, кроме того немногого, что она мне впоследствии говорила о себе, я знаю мало, и все по слухам, достоверность которых, видимо, весьма сомнительна. Она была одесситка, с юных лет соприкасалась с одесской литературной средой, — так, близко знала приезжавшего туда Маяковского, позже писала воспоминания о их встрече. Много имела литературных знакомств в Ленинграде и также в Москве; была настолько близко знакома с возлюбленной Маяковского Лилсй Брик, что та рассказывала ей вещи, которые, казалось бы, рассказываются только близкой подруге. Была очень умна; но ее приятельница Лидия Николаевна Браудо говорила про нее: «У Жени ум действует сразу по нескольким этажам», а это уже был комплимент несколько сомнительный.

Рассказывали, что она была (подобно М.М.Зощснко и Илье Ильфу) одно время следователем милиции; рассказывали, что однажды один её неудачный поклонник при ней застрелился, и она лашла в себе силы сразу же вынуть свои письма из его кармана. Но все это вовсе не факты, за истинность которых я мог бы поручиться, и я привожу эти рассказы только постольку, поскольку человек характеризуется не только своими поступками и событиями своей жизни, но и тем, какая вокруг него создается легенда. Может быть, вес это неправда.

Соседом Цехновицсров по бельэтажу был не кто иной как начальник Ленинградского управления НКВД Гоглидзе; вход к нему был с другого подъезда, но всего в трех-пяти шагах от подъезда, ведшего к ним. У входа к Гоглидзе стояла, конечно, военная охрана. Я познакомился с ЕЛО. у Миши в его громадной пустой комнате именно в связи с тем, что она бралась позвонить в квартиру Гоглидзе и лично передать ему наше ходатайство об отце. Миша вызвал меня посоветоваться — я как-то незаметно стал главой семьи. Предложение Евгении Юрьевны я категорически отверг — оно показалось мне авантюристичным и безусловно бесполезным: как будто решение судьбы заключенного зависит от того, держит ли Гоглидзе в собственных руках заявление его близких! Он так же точно может взять любое из таких заявлений из рук секретаря или, напротив, очутившееся у него в руках передать секретарю.

Маме пришло письмо от К.А.Федина — он спрашивал, не может ли чем-нибудь помочь, может быть, написать письмо какому-нибудь начальству? Мама была тронута, и я тоже, поэтому я впоследствии не верил своим ушам, когда слышал о поведении Фсдина в 1948–50 гг. Но к тому времени Фсдин был вознесен высоко, был в почете, был чуть ли не классиком.

Кроме мамы и Миши, я решил навестить и Леву Липина — узнать, нет ли новостей о Нике. Я застал его в тяжелом нервном состоянии. О Нике известий не было, но он сказал мне, что вышел из тюрьмы один из друзей его отца и сообщил, что в НКВД бьют заключенных и применяют пытки.

Я почти каждую ночь и так думал о папе: старался представить, что с ним в камере, как выглядит камера, как выглядят допросы. Теперь меня наяву преследовало видение, как папу в первую же ночь вызывает следователь, бьет по лицу и разбивает пенсне. Мне казалось, что, лишившись его, он растеряется в расплывчатом мире, который обступит его. Однако «Граф Монтс-Кристо» показывал мне, что он не только не теряет мужества, но старается поддержать его и у своих соседей. Это была не легенда — полстолетия спустя мне подтвердил это другой его однокамерник, специально нашедший меня. Но пытки…

Новости в Ленинграде были чем дальше, тем хуже. В канцелярских магазинах изымали тоненькие школьные тетрадки, где на оборотной стороне оыла таблица умножения, а на лицевой стороне обложки на синевато-сером фоне было плохонькое клише — одно воспроизводило картину Гс: «Пушкин читает стихи няне в Михайловском», другое изображало дуб у лукоморья: утверждали, что тени, образуемые звеньями цепи вокруг дуба, складываются в буквы, а буквы — в антисоветский лозунг. Эти тетрадки были буквально У всех на руках: я тщательно разглядывал злополучную цепь и так, и в лупу; были какие-то закорючки, но в буквы они никак не складывались. Но кто-то был расстрелян за эти закорючки.

Потом в недавно открытом на Невском кафе «Норд» было массовое отравление от плохо полуженных медных котлов. Об этом — как о преднамеренном террористическом акте — было на другой же день официальное сообщение, большой список арестованных и — «приговор приведен в исполнение».

Поздней осенью битком набитый троллейбус, шедший по Фонтанке (потом эту, недавно проложенную, троллейбусную линию оттуда сняли), забуксовал на обледенелой мостовой и свалился со всеми пассажирами в канал. Двери уже тогда закрывались автоматически, и их мог открыть только вожатый и кондуктор — они только и успели выскочить. Остальные, сотни полторы пассажиров, утонули. И опять на другой день сообщение о заговоре и расстрелах, — конечно, вожатого и кондуктора, — но, кроме того, руководителей и инженеров-эксплуатационников трамвайного парка. В списке расстрелянных мы увидели знакомого: мужа нашей соседки по лестнице, Киры, знакомой Нины по школе; она три месяца как была замужем. Он служил инженером в парке, к этой линии и к этому троллейбусу не имел никакого отношения. Ее, конечно, сразу выслали — она вернулась в Ленинград только после войны, уже при Хрущеве.

На Шпалерной мне сообщили, что папа переведен в Кресты. Эта тюрьма (у Финляндского вокзала) в прошлые времена считалась пересыльной. Там принимали денежные передачи.

Маму опять посетил человек, сидевший вместе с отцом. Он рассказал, что папу обвиняют в шпионаже и что он признался в том, что шпионил в пользу Венесуэлы. (Многие тогда оговаривали себя самым фантастическим образом, надеясь попасть позже под пересмотр дела. Так, в Таджикистане один человек признался, что его завербовал в английскую разведку Джордж Гордон лорд Байрон, а в Ленинграде один признался, что готовился застрелить Сталина из блюминга,[190] если он приедет в город Котлас; это узналось позже). Тот же папин сосед по камере сказал маме, что деньги в тюрьме тратить не на что, но что папа просил передать ему четырнадцать рублей, если все живы, здоровы и в городе, а если кто-либо из семьи выслан или арестован, то, соответственно, послать меньшую сумму. Я передал эти четырнадцать рублей в конце сентября — передачи принимали раз в месяц.

В следующую передачу — она совпадала с 35-й годовщиной свадьбы мамы с папой — мама решила передать 35 рублей. Передачу у меня не приняли, сказав: «выбыл 26 октября».

Начался поиск по другим тюрьмам — прежде всего в другой тюрьме за Московским вокзалом, считавшейся пересыльной, потом еще где-то. Нигде его не было, и мой путь привел меня опять в длинную очередь в здании бюро пропусков на Чайковской. Человек за прилавком — как сейчас помню его квадратную рожу, серые глазки и рыжие торчащие брови — посмотрел в картотеке и сказал мне, как говорил и другим, до меня:

— Десять лет без права переписки.

У меня похолодело сердце. Одним из постоянных моих чтений за эти месяцы были «Уголовный» и «Уголовно-процессуальный кодекс», всегда лежавшие сбоку на рабочем столике у Лидии Михайловны, вместе с последними номерами юридических журналов — ведь она была адвокатом. Такой меры наказания в кодексах не было. «Узнаете через десять лет». Я отошел, но вслед за мной опять слышалось: «Десять лет без права переписки», «Десять лет без права переписки».

Пришлось идти к маме и сказать ей. Я назвал ей срок — без прибавления. (О нем я и братьям не сказал). И пришлось опять отправлять мамины письма или писать за нее. Я теперь уносил письма и складывал к себе в стол.

Между тем, как будто появились какие-то проблески надежд.

Освободились друзья Мирона Левина. Ко мне позвонил Коля Давиденков и просил прийти. Я застал его в добротном кабинете его отца, знаменитого невропатолога. Коля сидел за письменным столом, положив на него локти, серьезный, очень взрослый — не узнать было того юношу, которого пришлось сажать в кресло в темном углу, чтобы скрыть предательскую моложавость мнимого «Председателя Комитета по распределению сил». Он видел моего отца в тюрьме, передал от него привет. Сказал, что папа признал себя виновным в шпионаже в пользу Венесуэлы. Я еще о чем-то спрашивал, но никаких подробностей не услышал. Спросил его, что значит названный мне приговор — он ответил: «Не знаю».

Я ушел в каком-то смущении. Коле Давиденкову предстояла совершенно ужасная судьба, о чем я узнал чуть ли уж не в старости.

Лидия Михайловна, выстояв очередную очередь к прокурору, увидела за столом незнакомую физиономию. Прежний прокурор Шпигель был арестован. Когда она рассказала об этом Нине и Ляле, они возликовали. Но Лидия Михайловна возразила:

— Вы рано радуетесь, сняли одного прокурора — поставят другого. На что Нина воскликнула:

— Позволь мне иметь бескорыстные радости!

Вскоре появилось известие, что арестован — и расстрелян — сам «железный нарком» и на его место назначен никому не известный грузин. Пошли слухи, что факты «перегиба» дошли, наконец, до Сталина.

Именно в эти дни Толя Ляховский, ортодоксальный комсомолец и партиец, сын друзей Я.М. и Л.М. и старший товарищ-наставник Нины и Ляли, пошел в Большой дом и сказал там, что ручается партбилетом за Якова Мироновича. И это мы узнали только позже.

Пришло письмо и от Льва Васильевича Ошанина — новость о папином аресте не скоро дошла до Ташкента. Лев Васильевич писал, что папа ему еще двадцать лет назад дал большую сумму денег, и сейчас он может ее маме отдать. Никакой суммы денег не бывало, и мама денег, понятно, не взяла, хотя денежный вопрос для нес стоял уже остро: я зарабатывал гроши, да и Миша и Тата много не зарабатывали.

Но пришел новенький томик папиной «Истории полярных исследований» из Архангельска — там еще ничего не знали, иначе рассыпали бы набор, — и, видимо, мама каким-то образом получила гонорар (.вероятно, Миша расписался в переводе за папу).

Мама ждала высылки, однако совершенно пассивно — ничего не продавала, ничего не укладывала. По счастью, мы узнали, что высылки родных осужденного отменены: видимо, эти массовые миграции создавали для властей все большие трудности.

Прибыли двое в форме с машиной, вывезли папин письменный стол, книжные шкафы, обитые когда-то мамой стулья. Осталось несколько простых («венских») стульев, стол, кровати, еще что-то — не совсем было пусто.

Вскоре к маме подошла тетя Вера и сказала, что она обменяла комнату. Туда, за передней-коридором, «на отскоке» въехали какие-то чужие люди.

После смены Ежова были кое-какие возвраты из тюрьмы. Помню, я сидел в садике рядом со зданием Бюро пропусков Большого Дома (стоял в очереди, вероятно, по поручению Лидии Михайловны — и вышел в садик посидеть;. Со мной на скамеечке была женщина. Она заговорила со мной (что случалось редко — эти очереди были молчаливыми). Говорила с надеждой, называла освобожденных.

Но не тогда ли я был у мамы, и она встретила меня встревоженная — были двое «гэпэушников», присматривались к квартире — квартира им не понравилась.

— Я сказала им, — передавала мне мама, — он еще вернется, вы еще услышите о нем! А один из них говорит: «Разве с того света возвращаются?» Другой на него зашикал: «Что ты глупости говоришь!» Что это значит? Они его убили?

Я поспешил уверить маму, что в этом случае мне так бы и объявили в «Большом Доме».

Белые вешали сравнительно немного, но они вешали публично. То же и немцы на нашей территории (лагери пленных оставляем в стороне). Этим они отчуждали от себя народ. Сколько расстреливали красные еще в гражданскую войну, можно, как ни странно, прочитать в Энциклопедическом словаре «Гранат» под словом «Смертная казнь» — в этом словаре публиковали свои статьи еще Ленин и Сталин, и — как пережиток НЭПа — он дожил до войны, до 1941 г., а некоторые его тома (до 1924 г.) были бесцензурные. Зато тираж его был экземпляров 500. А расстрелы были невидимые — в подвалах, в дальних оврагах.

Гениальным приемом советской власти было — оставлять надежду.[191] Если бы, как в 1918–19 гг. и позже, на улицах вывешивались бы списки расстрелянных, страну охватило бы отчаяние, а отчаявшиеся люди были бы готовы на крайности. Но людям оставляли надежду — и они старались своим поведением не повредить арестованным близким. Я не скрою, что, наперекор моему рассудку, и я позволял себе надеяться, старался представить себе, что такое лагеря — и папу в бараках, на каторжной работе, ничего не видевшего перед носом — без пенсне.

Или — расстрел. Мне надо было знать, где, как и кто расстреливает. Рядом со старым Эрмитажем, через канавку, помещались казармы Конвойного полка НКВД,[192] и в окнах вечно висели мальчишеские рожи. Они? Папа как-то давно (недавно — но теперь давно) говорил, что вызывают из тюрьмы якобы к следователю в связи с пересмотром дела — и застреливают в затылок в подземном коридоре между Шпалерной и Большим Домом. Но сейчас все этоприняло бы слишком большие масштабы — рядом живут люди (например, Нинина подруга Нина Панаева) — слышали бы стрельбу, видели бы вывоз трупов. Кто-то говорил, что грузят заключенных в товарный поезд из «Малых Крестов» (бывшей[193] женской тюрьмы у Финляндского вокзала) — вывозят в погранзону за Кавголово, там роют братские могилы и т. д. Только теперь выяснилось — на Левашсвскую пустошь.

Но узнать было нельзя, и это был в руках советской власти очень важный козырь.

Мы продолжали встречаться всей компанией у Шуры Выгодского в старой докторской квартире на набережной против Николаевского моста (моста лейтенанта Шмидта). О чем мы говорили? О своих бедах менее всего. У Шуры была арестована его двоюродная сестра, японистка Колпакчи, у Яши Бабушкина — отец в Евпатории, у меня — отец, у Нины — отец, у Юры Фридлсндера — брат, у Воли Римского-Корсакова — сводный брат, у Ляли Ильинской — отец. Не было арестов только в семье Анки Эмме и Гриши Тамарчснко. То же и кругом — у ближайшей Нининой подруги, молодой врачихи Иры Волынской был арестован брат. Тем не менее, никто не потерял веры в социализм — только не могли верить в эту его форму; и даже я верил так, — хотя был, пожалуй, скептичнее других (я с детства склонен был считать себя скорее социал-демократом). Но другие продолжали верить в то, что именно партия — эта партия — исправит перегиб; в это верил и Шура Выгодский, и Ира Волынская, и мой брат Алеша[194].

Еще с сентября я был зачислен в Университет ассистентом (на полставки) по кафедре А.П.Рифтина и занимался с ассириологами-псрвокурсниками историей Вавилонии и Ассирии и чтением литературных текстов; кроме того, у меня была маленькая группа начинающих ассириологов и на историческом факультете. (Кафедра В.В.Струве своих студентов ранее не имела, а обслуживала только общие курсы на «потоках»: но вот с 1938 г. были разрешены по этой кафедре факультативные языковые занятия). В Эрмитаже я занимался научной работой, прочел большой доклад по социальному строю новоассирийского периода — вот не помню теперь, кажется, на кафедре А.П.

Несмотря на то, что с исчезновением Ежова число арестов как будто уменьшилось, а кого-то и выпускали, они, аресты, не прекратились совсем. Так, примерно в октябре арестовали нашего историка Греции и Рима, Сергея Ивановича Ковалева, и с ним еще несколько человек, в том числе Л.Л.Ракова — он был ассистентом Ковалева в Университете, но главная его работа была в Эрмитаже, где он был ученым секретарем.

Вскоре после нового 1939 года из Москвы приехали главные партийные методологи по античной истории — А.С.Мишулин и Н.А.Машкин. Мишулин имел перед исторической наукой заслугу — после расстрела А.Сванидзе, зятя Сталина и основателя журнала «Вестник древней истории», он спас журнал от закрытия (на втором номере!) и возглавил его.

Теперь же Мишулин и Машкин приехали для осуждения методологических ошибок арестованного Ковалева. Весь исторический факультет согнали в амфитеатр актового зала; на одной из задних скамеек сидел и я, а неподалеку от меня — рыженький сын Ковалева и черноволосая дочь — студенты.

Мишулин прочел доклад о вредительстве Ковалева в трактовке заговора Каталины. Затем начались выступления преподавателей с отмежеванием от вредителя. Отмежевавшихся было много, зрелище было однообразное, и я этих выступавших не запомнил. Но близость каких-то новых времен была заметна: отмежевались не все. Ко всеобщему изумлению выступил В.В.Струве и, по обыкновению мямля, писклявым голосом проговорил, что, возможно, обвинения Ковалева не имеют никакого отношения к древней истории; и затем выступила античница К.М.Колобова, женщина очень умная и хорошо знавшая, с которой стороны бутерброд намазан маслом; она сказала, что следствие по делу С.И.Ковалева не закончено, исход его неизвестен, и обсуждать исторические взгляды Ковалева преждевременно.[195]

В феврале или в марте 1939 г. я получил повестку о явке в Большой Дом к следователю имярек. Ничего хорошего такая повестка не предвещала, и бывали случаи, когда человек, вызванный в качестве свидетеля, домой не возвращался. По какому поводу меня вызывали? Это знать было невозможно, а потому трудно было и подготовиться к разговору. И вот я получил пропуск, и вот я иду по пустым коридорам Большого Дома — будто тут ничего и не происходило и не происходит. Стучусь в кабинет № такой-то. Вхожу. Следователь, молодой, очень коротко стриженый, в форме, сидит за столом в углу — другой стол не занят. Предлагает мне сесть. Как все мирно выглядит!

Спрашивает меня, знаю ли я Ереховича Николая Петровича. Знаю.

— Охарактеризуйте его политически.

Я говорю подробно, что, несмотря на свое непролетарское происхождение, Ерехович всецело поддерживает советскую власть, считает революцию справедливой и т. п. Следователь медленно записывает каждую фразу, так что допрос идет очень тягуче.

— Еще что-нибудь вы можете сказать? Можете сказать что-нибудь в его пользу?

В его пользу? Это интересно! Выжимаю из себя еще что-то в том же роде.

— Не думаете ли вы, что Ерехович мог быть неискренен с вами?

Тут, вспомнив Нику, его характер и понятия, я решил, что он непременно сказал на следствии о своих религиозных убеждениях, и будет глупо, если я буду изображать его идейным сторонником комсомола и партийной линии. Я сказал, что Ерехович — очень искренний человек. Искренне верующий, и что это делает для него ложь невозможной.

(Впоследствии за это мое показание меня осуждал адвокат Ереховича Ю.Я.Бурак — но ни сам Ника, ни сестра его Рона меня никогда не осуждали).

— А что вы знаете о Шумовском Теодоре Адамовиче? Что вы можете сказать в его пользу?

Я выражаю удивление — какое отношение это имеет к Ереховичу: хотя они с Шумовским учились в одной группе, но почти даже не разговаривали друг с другом.

— Охарактеризуйте Шумовского политически.

— Он комсомолец, этим все сказано.

— Этого недостаточно. Каковы его политические взгляды?

— Комсомольские, — повторяю я. Он настаивает.

Что еще придумать? Как трудно доказывать отсутствие фактов — фактов, отягчающих судьбу обвиняемого. В конце концов я сказал:

— Шумовского судить вообще нельзя, потому что он явно неуравновешанный. У него мания.

Этого Шумовский мне никогда не простил.

— А что вы знаете о Гумилеве Льве Николаевиче?

На моем лице, вероятно, изобразилось крайнее удивление. Я раз как-то слышал, что сын Гумилева и Ахматовой учится в университете на историческом факультете — и только.

— Гумилев? — спросил я. — Я знаю только то, что Ерехович с ним безусловно не был знаком. И Шумовский, насколько я знаю, тоже.

— Вы в этом уверены?

— Совершенно уверен.

— А что еще вы знаете о Гумилеве Льве Николаевиче?

— Я знаю только, что он сын поэта.

— Какого поэта?

— Знаменитого поэта Гумилева.

— Буржуазного поэта?

— Как вам сказать? Конечно, не пролетарского.

Больше вопросов у следователя не было, но он долго еще оформлял протокол на бланке в виде вопросов и ответов. Затем он дал мне его перечитать и подписать. Я внимательно прочел. Все вопросы и ответы в его изложении получились совершенно идиотскими, но общее содержание того, что я говорил, было передано верно. Я подписал протокол, дал подписку о неразглашении сведений о допросе (под угрозой статьи 58.10),[196] он подписал пропуск мне на выход, и я ушел.

Общее впечатление от моего допроса — в смысле шансов для Ники и Тадика — у меня осталось скорее благоприятное. Хорошо было уже то, что следствие не довольствовалось, как было обычно (об этом мы уже хорошо знали), только доносом и собственными признаниями обвиняемых, а привлекает и независимых свидетелей. И следователь специально настаивал на том. что я могу сказать в пользу обвиняемых. И само соединение Ерсховича, Шумовского и Гумилева в одно «дело» было такой явной чепухой. И было известно, что кое-кого стали выпускать. Мне хотелось поделиться обнадеживающими известиями с друзьями и близкими Ерсховича. Из них мне были знакомы немногие. Родители его были, как известно, в ссылке на Кольском полуострове. Если не они, то ближе всего Нике была, во-первых, сестра его Рона (Вриенна Петровна) — но я не знал, как ее найти, и в городе ли она вообще. Во-вторых, Тата Старкова: она нарочно выдала себя за невесту Ники, чтобы иметь возможность носить ему передачи. Но я был уверен (наверное, даже знал, только сейчас не упомню), что ее вызывали к следователю еще раньше меня. Оставался Лева Липин, весь последний год в Университете особенно друживший с Никой; у него же он и жил до самого дня ареста. Я отправился на дом к Липину и сказал ему, что, похоже, дело Ники будет пересмотрено в благоприятном смысле. Я не придал значения тому, что Липин предал меня, когда я просил его три дня помолчать об аресте моего отца: это была такая мелочь в тогдашней атмосфере общего страха; а напрасно не придал значения.

Продолжение этой истории состоялось через полгода, но я расскажу его здесь. Ерсховича, Шумовского и Гумилева судила не «тройка», а «нормальный» суд, адвокатом был ученик и приятель Я.М.Магазинера Ю.Я.Бурак. После приговора (пять лет — всего ничего!) осужденные получили свидания с родными: Лева Гумилев — с А.А.Ахматовой, Ника — с Роной. Он рассказал ей, что первым вопросом следователя к нему, сразу как его привезли, было:

— Кто вас знает? Кто может за вас поручиться?

Ника назвал Липина. Тогда следователь положил перед ним на стол донос… Липина. Позже, к концу следствия, был и второй его донос — результат моей вполне неудачной откровенности, которая, впрочем, ничего не изменила в деле. Обо всем этом я узнал через Тату Старкову, дружившую с Роной.

Услышав обо всем этом, я задумался над тем, почему Липин предал Нику (и Шумовского), а как потом выяснилось — и Вельковича, но не меня, и пришел к заключению, что в тот момент я имел относительно крепкое положение: вес мои были еще на свободе, а Ника имел положение столь ненадежное, что рассчитывать на спасение в ходе этой кампании ему все равно было нельзя — на него донес бы не Липин, так другой. А у Липина в прошлом было исключение из партии, и им двигал страх. Я тогда не сообразил еще простой вещи: что с момента своего исключения из партии Липин был полностью в руках НКВД, и то, что он делал, вменялось ему в обязанность: он, наверное, даже старался делать только минимум… Гибель Ереховича была все равно предрешена, как и гибель Шумовского, — ведь эпизод с консульством, смертельный в тс годы, был неопровержимым фактом. А Вслькович писал стихи на иврите, это был явный криминал. Но почему он пожалел Мишу Гринберга — зная о его аресте в прошлом?

Пятьдесят лет спустя я узнал и кто посадил Илью Гринберга — Келя Стрешинская.

На Суворовском была скромные адвокатские доходы Лидии Михайловны, Нинина ставка (500 рублей) и мои полторы ставки, тоже рублей 500, может быть и меньше; Ляля стипендии не получала, а была еще домработница Настя — и на душу едва приходилось по 300 рублей. Насте выплачивалось столько-то, и Лидия Михайловна столько-то откладывала на случай все еще возможной высылки в Казахстан, так что мы держались около прожиточного минимума (240–250 р. в то время). Что-то я давал маме, но сколько я мог дать? На Скороходову бывшая наша домработница-украинка приходила изредка помогать — почти за один стол, из любви и уважения к нам; Тата зарабатывала не больше трехсот рублей, Миша — рублей четыреста-пятьсот, но он жил теперь отдельно, рублей полтораста давал на Андрея; Алеша стипендии не получал. Поэтому на Скороходовой на четверых выходило почти вдвое меньше, чем на Суворовском. Мамины сестры, тетя Анюта с больной дочерью на руках и тетя Женя с двумя дочерьми и почти что беглым мужем, тоже были довольно безденежны; семья тети Жени включала еще бабушку, которой не полагалось пенсии. На счастье, помощь появилась с неожиданной стороны.

И помимо материальных вопросов, Миша был плохой опорой. Как шла жизнь на Скороходовой — это было теперь уже мое дело. Алеше не исполнилось еще и двадцати, а Миша был в разгаре своей любовной трагедии. У Евгении Юрьевны был муж — она могла бы его и бросить, но у нее был еще и сын. Поэтому она то появлялась у Миши в Ламоттовском павильоне на несколько дней, то уходила обратно к себе, на Адмиралтейскую набережную. Раз она вошла в мужнюю квартиру и застала картину: за накрытым столом спал, уронив голову вперед, пьяный Орест, а напротив него сидела сложенная из подушек кукла, одетая в ее платье; перед ней был налитый стакан.

А пока она отсутствовала у Ореста, она мерещилась Мише. Приходила к нему, просвечивая, прямо среди бела дня. Стал Мишу навещать психиатр, подшучивал над ним, рассказывал о полученном им письме с таким адресом:

Ленинград Сумашстшей Дом на пряжках[197] Главврачу тов. Псехеатр.

Я курсировал между Суворовским, Скороходовой и Ламоттовским павильоном. Нина находила, что я преувеличиваю мамино тяжелое положение, или что мама сама преувеличивает — ведь ее мама в таком же положении? На мне лежал Скороходовский бюджет, Мишин психоз, Татин психоз, мамин психоз. По крайней мере, я должен бы был этим заниматься.

И вот тут маму стал навещать Михаил Васильевич Черноруцкий — известный в городе терапевт, профессор, заведующий терапевтическим отделением в больнице Эрисмана на Петроградской, а главное, папин одноклассник и приятель. Это не был такой друг, как Лев Васильевич Ошанин или Глеб Никанорович Чсрданцев, — то были друзья ближайшие, гораздо ближе, чем родные. А Михаил Васильевич был именно приятель — супруги Черноруцкие и мои родители были, что называется, «знакомы домами», изредка бывали друг у друга — и только. Но тут он явился в наш опустевший дом и сказал мне, что мы можем на него рассчитывать. Михаил Васильевич, как профессор и заведующий отделением в больнице, зарабатывал довольно хорошо, а вся его семья была — жена да он. Ни мама, ни я тогда не взяли у него денег, но хорошо было знать, что есть такой резерв. А к лету Михаил Васильевич оказал нам просто необыкновенную помощь: он предложил маме работу в качестве библиотекаря-библиографа в Первом медицинском институте — в маминой alma mater, ибо когда-то он был Женским медицинским институтом. И, главное, он уговорил ее поступить на работу — сыновей она не слушала, погруженная в свою парализующую скорбь.

Лето было тревожное, не только внутри страны: без большого шума шла довольно большая война с японцами на границе Монголии, на реке Халхин-Гол. Обороняли союзных нам монголов. В Испании мучительно кончалась гражданская война — в пользу фашизма. Вернувшись в 1939 году в Москву, Михаил Кольцов, наш блестящий журналист, репортажами которого зачитывалась вся страна, был расстрелян. Гитлер беспрепятственно слопал Австрию и Чехословакию. В поражении республиканской Испании большую роль сыграли Англия и Франция, блокировавшие морские пути республиканцев в гораздо большей степени, чем франкистов. Имея в виду, что все мы считали эту войну репетицией большой войны с фашизмом, мы ждали теперь войны уже с меньшей уверенностью в нашем быстром успехе. Казалось все более вероятным, что мы будем воевать не с одной Германией, а со всей Европой[198].

Лидия Михайловна с Ниной уехала в июле в деревню Даймшце Лужского района — там не было ничего интересного, трудная пересадка, пыль. Я навестил ее только раз или два — еще не было отпуска. Но тут я догадался, что пора вырваться хоть ненадолго из Ленинграда — и мы с Ниной уехали на Кавказ. Просто купили билеты в жестком вагоне и уехали, сами не зная куда. В те дни мы очень были друг другу нужны.

До начала второй великой мировой войны оставалось около месяца.

V

Покинув убитых горем матерей, в неведении о судьбе арестованных отцов, мы с моей женой Ниной поехали в Сочи. Город был переполнен отдыхающими; мы не знали, как тут можно снять комнату, во многочисленные санатории у нас не было никакого пути. Но море сияло синевой, вдоль дорог росли экзотические эвкалипты, а нам еще в Ленинграде кто-то посоветовал Аше, местечко к северу от Сочи по дороге на Туапсе. Туда мы и уехали на «мотрисе» — маленьком, странного вида поездочке, вроде тех, что проходили мимо моего окна в Вольске в 1918 году. Нашли «туристскую базу» — нечто вроде летнего общежития, там переночевали, а на другой день пошли гулять вдоль горной речки Шапсуго. Мы увидели наверху над собой, где-то на выступе, белый домик, который нам ужасно понравился. Нина предложила попытать там счастья.

В доме, чистеньком, опрятном внутри и снаружи, окруженном садиком с высокими мальвами, жили старик и старушка (старые, по крайней мере, на наш взгляд). Они приняли нас радушно, сказали, что у них живут дачники, но они съезжают завтра, и — можете ли вы где-нибудь до тех пор переночевать? Мы сказали, что можем, ушли на турбазу, а вернулись на следующий день.

«Верхний» поселок Аше разделялся горной речкой на казачью часть и часть шапсугов (это одно из черкесских племен). Хотя обе части входили в один колхоз, но разница в их жизни была разительной. Казаки жили чисто и зажиточно, шапсуги — бедно и в невероятной грязи. У наших идиллических старичков было так хорошо жить, что никуда больше не хотелось. Утром, после завтрака (картошки и простокваши), мы сбегали вниз по долине речки к морю. Никогда больше не пришлось мне увидеть такого дивного берега.

Вдоль моря, метрах в 50–100 от линии воды, шла железнодорожная линия; тропинка с горы приводила к пляжу, усеянному сравнительно редкими телами купальщиков и перегороженному слева «зоной отчуждения» — тут был охраняемый железнодорожный мост через речку. Но мы сообразили, что можно выше по речке перейти по мостику на правую сторону и по тропе, среди пятен сумаха, густых зарослей кизила и еще каких-то кустов и невысоких деревьев, можно пробраться на берег по другую сторону «зоны отчуждения», где должно быть меньше народа. Мы так и сделали — и были вознаграждены: перейдя через железнодорожный мост и густые заросли спелой алычи, мы вышли на необыкновенной чистоты песчаный пляж (а к югу от Сочи была только галька), совершенно пустой на километры и километры, огражденный длинной зарослью алычи от нескромных глаз поездных пассажиров. Можно было лежать на пляже голышом, купаться голыми, гулять голышом на целые километры, а проголодавшись, питаться алычой.

С темнозеленой выси, где в волненье

Мы прерываем праздный разговор,

Недвижный в вечно-плещущем движенье,

Нам вечный открывается простор.

Когда был ревом полон лес косматый

И неисхожен мир, дремуч и гол,

Из чащи вышел некто волосатый

И, хитроумный, камень расколол.

Воздвигнув мир, как дед шалаш свой дикий,

Свершали люди страшные дела,

И под стопы их мудрости великой

Природа разоренная легла.

На полосе песков все было пусто,

Все рокотали струи без конца –

Мы продолжали речи про искусство,

Не помянув косматого отца.

Четверть века спустя я с тоской глядел из окон вагона на этот берег, переполненный почти до отказа полуодетыми телами.

Тридцатые годы не прошли мимо и нашего идиллического убежища — единственный сын наших стариков был арестован, но старики еще надеялись на его возвращение… А нас влекло двигаться, двигаться дальше. Мы покинули милое Аше и вернулись в Сочи, где сняли коечку на веранде дома какого-то железнодорожника за вокзалом, у самых путей. Весь дом был забит отдыхающими, а длинная веранда была разгорожена на четыре части одеялами, и в каждой спало по паре. Утром мы поехали в таинственную, волшебную самшитовую рощу над заросшим зеленью ущельем, бродили по сочинскому ботаническому саду, а на другой день автобусом направились в Мацссту, откуда ходил другой маленький автобус на гору Ахун. Будь я старше, я бы, наверное, махнул рукой на это путешествие: оно требовало стояния в многочасовой очереди под палящим солнцем, посадка была с ужасающей давкой, с дракой, с криками: «Вы здесь не стояли!», «Убирайтесь к черту!», с матом. Но с горы и с башни на ней открывался необычайный вид и на бесконечное море, и на синие горы вдали, и на кипящую зелень лесов вокруг.

У подножья башни на цепи сидел довольно большой медведь.

Я сказал, что не буду стоять на обратный автобус, и предложил Нине спуститься к берегу напрямик через лес. Этот крутой спуск через непролазные колючие джунгли мне запомнился и даже помог мне впоследствии в моей исторической работе: я мог с уверенностью сказать, что конные отряды киммерийцев не могли пройти в Азию по Черноморскому побережью, как обычно считалось: ведь эти заросли в древности были еще гораздо непроходимее — и для людей, и для лошадей тем более — и гораздо обширнее, по всей длине побережья от Сочи, спускаясь к самому галечному пляжу — по которому вряд ли долго могут идти некованные кони.

Единственным ориентиром для нас был уклон, под который мы спускались, — уже ночью мы вышли на огни Хосты.

Потом мы уехали автобусом в Гагры, на узенькую дачно-санаторную полосу под обрывом скал; где-то ночевали — плохо ночевали, кажется, где-то под лестницей и в большом обществе блох и клопов.

Из Гагр мы взяли билеты на пароходик и поехали в Новый Афон; недалеко от полуразрушенного монастыря, в котором было не то какое-то колхозное учреждение, не то санаторий, лазали с проводником по холодным и скользким пещерам — спускались по какому-то узкому наклонному туннелю к подземному озеру; нам объяснили, что смельчаки ныряют в это глинистое, ледяное озеро, «потолок» над которым касался воды, и выплывают в лабиринт пещер по другую сторону, тянущийся на многие километры. Довольно неуютно; я пожалел людей каменного века, несколько утешившись тем, что они все же по большей части жили не в пещерах, разве что только у самого входа, а в шалашах, и понял, почему вымерли — от ревматизма — пещерные медведи.

Чуть ли не в этой пещере мы познакомились с попутчицами — двумя милыми девушками-подругами: черненькой хорошенькой грузинкой Кето и светлой, русской Ирой; с ними мы отправились дальше, на пароходе до Сухуми, где опять спали в какой-то клопиной дыре и смотрели в обезьяннике очаровательных макак (одна из них бегала прямо по веткам за клеткой) и серьезных синезадых павианов, и затем в Батуми, где граница все еще была не очень «на замке» и продавались с рук контрабандные товары.

Ира была из Баку, но совсем недавно приехала с родителями из Франции; там она кончила лицей, и рассказывала о необыкновенной строгости выпускного экзамена, когда двенадцать предметов надо было сдать за две недели, и надо было знать наизусть всех французских королей от Карла Мартслла. Это меня не очень удивило — я тоже знал наизусть всех норвежских королей; но я подивился, что и она, и ее родители, после того как они жили за границей, были благополучно на свободе.

На пляже в Батуми Нина показала какую-то девушку, которая показалась ей необыкновенно красивой. Но Ксто поглядела и сказала холодно:

— Армянка!

По спине пробежал холодок.[199]

Из Батуми мы еще решили навестить Зеленый Мыс и Цихис-дзири, который показался нам самым красивым из всего виденного. Вернувшись усталые после всей этой красоты в Батуми, мы расстались с нашими попутчицами — мы собрались в Тифлис, где Кето нам дала адрес своей мамы, сказав, что мы можем у нее жить. Сами они отправились еще куда-то — кажется, как раз в Баку, а мы купили здесь сидячие места до Тбилиси. Я поступил и тут так же, как в поезде Ленинград — Сочи: заплатил проводнику, чтобы он пустил Нину на свободную верхнюю полку в своем купе, а сам залез на третью полку в битком набитом вагоне. Утром я подошел к Нине и спросил, как она спала. Она сказала, что плохо: едва она улеглась на полку и натянула одеяло, как что-то защекотало ей нос: она открыла глаза и увидела, что проводник-грузин сует ей в физиономию букет цветов; когда она отвергла букет, он полез ее обнимать, и только мощный пинок ногой несколько урезонил его, после чего она уже не решалась заснуть.

«Я страусенок молодой, Заносчивый и гордый, Когда сержусь, я бью ногой, Мозолистой и твердой», — пошутил я. У нас даже возникло свое домашнее слово: «мозтверног».

Мы поняли, что едем по Грузии, а не по России.

Мама Кето нас замечательно приняла, и мы впервые смогли выспаться в мягких и чистых постелях, без блох и без клопов. Бродили по старому Тифлису, еще нетронутому, с ветхими двухэтажными домиками со сплошными двойными внутренними верандами, заросшими плющом и виноградом. Раз как-то я зашел за чем-то в магазин, оставив Нину на минуту снаружи, и, выйдя, обнаружил ее окруженную стайкой молодых грузин. Она была необыкновенно красива, от солнца ее волосы стали совсем золотыми, а на голове она носила огромную широкополую шляпу, как нимб вокруг лица юной мадонны.

Было видно, что здесь вся жизнь — на улице; повсюду на крыльцах сидели скучающие кинто. Один из них, поглядев на Нину, громко сказал:

— Ах, напрасно я жинился!

Поднялись на гору Давида, посмотрели на могилу Грибоедова.

«Имя твое будет бессмертно в памяти русских,

но зачем пережила тебя любовь моя?»[200]

На верху горы зашли в ресторан; что следует есть в Грузии? Я спросил шашлык (никогда его не ел!). После долгого и мучительного ожидания официант принес нам какие-то клочки свинины с салом и на мои протесты стал уверять, что это и есть шашлык, — видно, я выглядел юным и неопытным. Я огорчился, но не стал спорить.

Потом мы съездили поездом к месту впадения Арагвы в Куру. Поезд шел по правому (южному) берегу; мы сошли на станции, недалеко от знаменитой ЗаГЭС (почти как ДнепроГЭС!). Перегороженная плотиной, желтоватая Кура уже не мчалась, шумя, рядом с сине-черной струей Арагви, но на образовавшемся тихом озере все-таки ясно отличались желтые от черных вод. Мы увидели на горном выступе по другую сторону Куры руины монастыря и поняли, что это монастырь Мцыри:

Немного лет тому назад,

Там, где, сливался, шумят,

Обнявшись, словно две сестры,

Струи Арагвы и Куры,

Был монастырь…


Нам захотелось туда. Нашли лодку и перевозчика. Он высадил нас на другом берегу и быстро погреб назад. Но не успели мы оглядеться, как к нам подошел красноармеец.

— Здесь запретная зона, я должен вас задержать, — и повел к командиру через весь военный палаточный лагерь.

— Товарищ командир, задержал двоих.

Нина была в легком платьице, в знаменитой шляпе, но без сумочки; я был в брюках и белой рубашке — конечно, никаких документов! Но нет, я нащупал в брючном кармане эрмитажный пропуск и протянул его командиру:

— Видите, я музейный работник, мы хотели осмотреть развалины монастыря.

— Джвари? — сказал командир, разворачивая мой пропуск. Потом к красноармейцу:

— Проведешь товарищей за лагерь. — Мы прошли сквозь «секретнейший» строй палаток и вышли к крутому горному склону, поросшему полынью, колючками и голубым цикорием. Лезли мы по этому склону вертикально и — молодость! — даже не задохнулись. Потом открылась строгая архитектура Джвари и захватывающий вид на темные горы по долине Куры и более светлые уступы гор над скачущей Арагвой; внизу лежала Мцхета[201].

Как мы спустились, как опять попали на станцию железной дороги — не помню. Запомнил только, что в вагонах было жарко, и мы стояли в тамбуре, открыв двери на сцепку. Из конца поезда в нашу сторону быстро шел начальник поезда. Завидев Нину, он остановился.

— Вы из Москвы? — спросил он вежливо обоих нас.

— Из Ленинграда.

— Ленинград — хороший город. Я приеду.

— Конечно, приезжайте обязательно.

— Я у вас остановлюсь.

Я опешил, но он, видно, тут одумался и прошел дальше в вагон.

Скоро начинался новый, 1938–39 учебный год, и надо было возвращаться домой. Обратный путь шел через Военно-Грузинскую дорогу. Ехали мы в характерном для экскурсий тех времен открытом автобусе — кузов автобуса (они тоща были небольшие), был без крыши, и в кузове поставлены рядами мягкие кресла. На нашу беду, мы если рядом с какой-то провинциальной семьей — папа, мама, взрослые сын и дочка. Они громко говорили, не переставая, непрерывно отпускали глупейшие остроты; романтические виды долины Арагви, Джвари, Пасанаури, снежные горы, знаменитая серпантина, ведущая на Крестовый перевал — все это вызывало у них глумление и глупое хихиканье. Наконец, я не удержался и сказал папаше:

— Пожалуйста, помолчите, вы нам мешаете смотреть[202]. Сразу вся семейка переключилась с пейзажа на нас. Мы подвергались издевательствам, хохочущим насмешкам, передразниваниям — и так всю дорогу почти от Пасанаури до перевала. Но чем выше поднимался автобус, тем тише становилась семейка — и когда наверху перевала он остановился, оказалось, что у них высотная болезнь, носы текут кровью, и им очень нехорошо. Нина достала ваты и бинт, я — какое-то лекарство. Они благодарили, не знали, что и сказать — ив течение остального пути, слава Богу, молчали — дали нам посмотреть Казбек и мрачное ущелье Терека.

Во Владикавказе (не помню, был ли он уже переименован)[203] мы достали билеты только на московский поезд, в Москве выстояли невероятную очередь и получили билеты на ночной поезд в сидячем вагоне. Вагон был купированный, новый — четыре полумягкие полки и над дверью в коридор ящик для чемоданов, но не во всю ширину купе, как теперь (т. е. на три метра), а короче. В купе сидело восемь человек и двое лежали, в том числе Нина, и все, кроме меня, с устатку, сидя заснули. Я почувствовал, что не выдержу сидя; тихо встал, подтянулся к верхним полкам, сдвинул в ящике чемоданы в две стороны, залез между ними, лег на спину, поджал ноги к животу и так уснул. Утром внизу началась паника, когда пассажиры наверху вместо своих чемоданов увидели чужого мужчину.

I V

Пока мы ездили по Закавказью, успели сорваться наши переговоры с Англией и Францией. Дело в том, что Гитлер не скрывал своих агрессивных намерений; у СССР был пакт о взаимопомощи с Чехословакией, но он входил в действие только при условии, что и Франция выступит на вооруженную помощь. Перед захватом Чехословакии Гитлером мы подтвердили свою верность пакту, но Франция (и Англия) выступить отказались — Чсмберленом и Даладье было заключено знаменитое Мюнхенское соглашение, и Чехословакия была проглочена. Но вскоре стало ясно, что Гитлер на этом не остановится — уже велась ожесточенная немецкая пропаганда против Польши. Англию и Францию раздирали смешанные чувства: с одной стороны, если Гитлер начнет войну с Россией (а уж войну с большевиками он обещал еще в «Майн Кампф», в начале 20-х годов), то там он, вероятно, и завязнет, и Запад будет в безопасности; но для этого надо пожертвовать Польшей. Однако вернее было бы грозить Гитлеру войной на два фронта — тогда нужно договориться о взаимодействии с Советской Россией. Сталин соглашался на военный союз с Англией и Францией, но говорил, что не может воевать с Германией через голову Польши, и требовал, чтобы наши войска были заранее введены в Польшу. Англия и Франция понимали, что это будет означать советизацию Польши, и Польша это понимала еще лучше — и на введение на свою территорию советских войск не согласилась. Англо-французская делегация уехала, и сразу за этим последовал визит Молотова в Берлин и наш договор с Гитлером.[204]

Формально это был «договор о ненападении» (и торговле), но легко было догадаться, что есть и неопубликованная договоренность. Так оно и оказалось. 1 сентября 1939 г. гитлеровские войска вторглись в Польшу; произошла разрушительная бомбежка Варшавы, поляки — полагавшиеся, как и мы, на конницу — были мгновенно разбиты танковыми колоннами Гитлера, покатившимися с огромной скоростью на столицу и на Краков; миллионы польских евреев и левых поляков бросились во Львов и Белосток, а мы объявили, что необходимо защитить от немецкой агрессии родственных нам западных белорусов и западных украинцев, и силами ближайших наших военных округов вступили на польскую территорию с востока. Вскоре наши войска сомкнулись с немецкими — особых недоразумений и стычек не было, — конечно, потому, что демаркационная линия была определена заранее. Это называлось «освобождение Западной Украины и Западной Белоруссии», хотя и выглядело довольно двусмысленно. Конечно, если бы Тухачевский в 1920 г. выиграл бы советско-польскую войну, то эти территории безусловно отошли бы к Советской Украине и Советской Белоруссии, — но в том-то и дело, что ту войну мы проиграли, и все это напоминало лозунг «падающего — толкни». И, выходит, что «чужой земли не хотим»[205] надо понимать «кроме как земли, принадлежавшей царской России, а если даже не принадлежавшей, то населенной…» — кем? Родственными народами? А как с землей, принадлежавшей царской России, но населенной народами, не живущими в массе в СССР? И нельзя ли оговорку расширить и еще далее?

Словом, вся эта акция вызывала по меньшей мерс недоумение, но, с другой стороны, с Гитлером все равно придется воевать, а на своей земле мы обещали не воевать — так не лучше ли создать перед своими пограничными укреплениями возможно большее предполье? Мы еще не знали, что вступившие в СССР поляки были расстреляны.

Началась вторая мировая война.

Но вся остальная страна, помимо двух западных военных округов, жила обычной жизнью; присоединение новых территорий еще не совершилось — была только превентивная оккупация.

В сентябре Нина сдавала аспирантские экзамены в Институт Герцена — Михаил Павлович Алексеев (впоследствии академик) не побоялся ее «плохой анкеты», — да и из Большого дома стали возвращаться одиночные арестанты.

Тем же сентябрем — еще не кончились Нинины экзамены в аспирантуру –как-то позвонил телефон, и чей-то голос предупредил, что сейчас домой придет Яков Миронович Магазинер. И действительно, примерно через полчаса позвонили в дверь, и явился мой тесть. Пришел он в том же своем синем костюме, сильно поношенном и помятом, и сам имел первый день или два довольно помятый вид. Началось ликование, хотя я невольно возвращался к мысли, что у моих на Скороходовой такого ликования не будет.

Как и большинство возвращающихся из тюрьмы или концлагеря, Яков Миронович почти ничего не рассказывал о пережитом. Конечно, все выходящие давали подписку «о неразглашении» с указанием статьи уголовного кодекса, карающей за таковое, но главное все-таки было не в этом: так точно и пережившие осаду Ленинграда обычно ничего не рассказывали о пережитом во время блокады. Возникает какой-то рефлекс психологической самозащиты. О тюремном быте, о том, как в одиночках сидело по двадцать пять человек, а в общей камере — по сто и двести, как спящие переворачивались с боку на бок по команде, как новенького укладывали у параши (к которой стояла очередь), а ветерану давали место у окна, и о многом другом я узнал позже от Иосифа Давыдовича Амусина и других. От Якова Мироновича мы узнали — и то очень постепенно — очень постепенно — лишь немногое.

На вопрос: «В чем тебя обвиняли?» он рассказал, что следователь первоначально предложил ему сознаться в том, что он террорист-диверсант, на что он отвечал:

— Посмотрите на меня: разве я похож на бомбиста? — Следователь взглянул на добродушное лицо ученого в светлом пушке волос и сразу перешел на другой вариант:

— Ну, тогда экономическая контрреволюция: вы же работали в «Экспор-тлесе»?

На вопрос: «Тебя били? Пытали?» Яков Миронович отвечал уклончиво:

— Нет такого места в теле человека, которое не могло бы причинить ему невыносимую боль.

На вопрос, кто на него донес, он не отвечал.

Много позже Яков Миронович рассказал, что от него требовали сообщников, и он каждый раз называл имя умершего.[206] Пока они выясняли, что этот человек умер, его оставляли в покое. Затем все начиналось сначала. В конце концов его «отцепили» от коллективного дела, к которому его «шили» (со своими «соучастниками» он был совершенно незнаком) — и вследствие этого он задержался в тюрьме до момента, когда было сочтено политичным выпустить тех, кто еще не расстрелян и не отправлен в лагерь — чтобы народ знал, что НКВД делает различие между виновными и невиновными.

Я не решался спросить его напрямик — каков порядок расстрелов. Вместо этого я написал вопрос на бумажке и вложил ее в справочную книгу, которую он часто открывал. Когда в следующий раз я взял книгу, бумажки в ней не было.

К Якову Мироновичу приходил, между прочим, его ученик, адвокат Ю.Я.Бурак, защищавший, как я уже упомянул, между прочим, кого-то из обвиняемых по делу Ереховича, Шумовского и Гумилева. Я уже знал от Роны и Таты Старковой о роли в этом деле Липина, и что все трое получили по пять лет «исправительно-трудовых лагерей»: мы к тому времени уже знали, что это означает отсутствие даже видимости какой-либо вины.[207] Ника Ерехович, Тадик Шумовский и Лева Гумилев выжили в лагерях; Ника переписывался с сестрой. В 1944 г. их вывели на поселение; Ника работал в Норильске и жил в каком-то общежитии — он прислал Роне свою фотографию, лежащим на нижней койке двухэтажных нар. Но вскоре после окончания войны он умер от приобретенного в лагере туберкулеза. Шумовский и Гумилев вернулись в 1948 г. и даже успели защитить кандидатские диссертации; вернулся и Илья Гринберг. Но в 1948 г. многие сидевшие с 1937–38 гг. были посажены по второму заходу, и этот раз Илья уже не вернулся.

Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным; Липин был «сексотом» (термин мы узнали только после массового возвращения при Хрущеве выживших жертв сталинских репрессий) — этим он, очевидно, платил за свою безопасность после исключения из партии, ставившего его в очень уязвимое положение. Был он стукачом, вероятно, еще в Торгсине, несомненно, был специально подсажен к нам на втором курсе в связи с созданием «подозрительного» гебраистского цикла; среди его жертв безусловно был студент-поэт Велькович (это выяснилось из опубликованных за рубежом воспоминаний одного бывшего лагерника), вероятно — Старик Левин; Илья Гринберг сказал нам, что его посадил не Липин; но кто его посадил, он сказал только Тате Старковой, взяв с нее клятву молчания. Любопытно, что когда я, окончательно узнав о делах Липина, счел нужным рассказать об этом В.В.Струве (Липин был в 50-х гг. у него ассистентом), то В.В.Струве на другой же день представил популярную книгу для детей Липина и Белова «Глиняные книги»… на Сталинскую премию по историческим наукам. Он, конечно, прекрасно знал, что за эту книгу премию не дадут, но счел нужным выслужиться перед человеком, которого имел основание считать приставленным к себе.)

Адвокат Бурак рассказал больше: во-первых, что было два доноса Липина — второй был передан уже новому следователю, которому дело было передано для подготовки к суду, тому самому, который допрашивал меня: услышав от меня мои добрые вести, когда я рассказал ему о моем свидании со следователем и о шансах Ники на освобождение, Липин поспешил «добавить»: боялся разоблачения; во-вторых, что вторым следователем были, кроме меня, допрошены вес остальные студенты нашей группы, и все, кроме одной только Таты Старковой, но — увы! — не исключая даже Миши Гринберга, дали совершенно одинаковые показания, в точности совпадавшие с тем, что Липин нам говорил: знакомство с немцем, эсером, отец — генерал, «не наши взгляды». Но и то сказать, Липин, самый старший и самый опытный в жизни из всех нас, имел на всех огромное влияние. В-третьих, Бурак относил и мое показание к плохим; но я уже рассказал, что именно я говорил следователю; в оправдание я могу привести мою полную неподготовленность к тому, что меня будут допрашивать именно о Нике, Тадике — и еще почему-то о Гумилеве (и что их вообще можно соединить); только мою юность и неопытность; и еще то, что ни Ника, ни Лева Гумилев не осудили меня. Только Тадик исключил меня из числа людей, но, к счастью для меня, его опубликованные воспоминания совершенно фантастичны.

И наконец, мы узнали, что Тата Старкова назвалась невестой Ники и получила разрешение носить ему передачи. — Ника был влюблен в Тэту, но невестой его она безусловно не была и любила она другого; поступок ее был, конечно, смертельно опасным.

Вернувшись из тюрьмы, Яков Миронович застал мою Нину беременной. Я получил нежный упрек, почему я не вынес этот вопрос предварительно на семейный совет.

Семейный совет — это, конечно, смешно; но все-таки, почему ребенок? Потому что отцов наших не стало, и нам нужен был ребенок. Что Яков Миронович вернется — на это мы не надеялись.

Я продолжал работать в Эрмитаже — а также и в университете. У меня теперь были две группы: одна на кафедре Александра Павловича, на филологическом факультете, вторая — на историческом.

На филологическом факультете основной предмет у ассириологов, конечно, вел сам Рифтин, а я читал со студентами литературные тексты (я тогда уже успел опубликовать в поэтическом переводе отрывок из эпоса о Гильгамсшс для популярной книжки Н.Д.Флиттнер), а также читал им курс истории Ассирии и Вавилонии. У меня было четыре студента: Слава Арцыбушев, Люда Васильева, Ира Дунаевская и Наташа Овсянникова. Арцыбушев считался «приемным сыном» И.И.Мещанинова (и, видимо, очень тяготился этим), Ира Дунаевская перешла к нам по собственному желанию с германского цикла, — как я когда-то, со второго обратно на первый; остальные девочки были случайные, но Наташа довольно толковая.

Я ужасно старался сделать свой первый лекционный курс содержательным и неизбитым — и перестарался: перегрузил студентов материалом, и они, к моему ужасу, на экзамене показали полное незнание. Я поставил Дунаевской четверку — чем она была очень обижена, заявив, что она рассчитывала получить четверку по другому предмету, а при двух четверках она лишится стипендии. Я нашел это заявление нахальным. Остальным я поставил по тройке, причем Арцыбушев расплакался: он тоже рассчитывал на стипендию и на нее собирался жениться. Я предложил похлопотать за него в экскурсионном бюро Эрмитажа, но он ко мне не явился.

Арцыбушев был в 1941 г. забран в армию, перешел к немцам и служил переводчиком в лагере военнопленных. Увидев среди них филфаковца — Готю Степанова,[208] кажется, — он сказал ему:

— Помнишь Рифтина? Неглупый был жидочек. — Рассматривал его уже как мертвого.

Наташа Овсянникова вышла замуж за бывшего Нининого поклонника Володю Вальтера; они эвакуировались из Ленинграда, но вскоре оба умерли от какой-то болезни. Васильева умерла в блокаду. Дунасвская ушла вместе с молодым мужем добровольно в армию, муж сразу был убит; она же служила в госпиталях в блокаду, потом переводчиком на фронте, была ранена в лицо, вышла замуж за некоего лейтенанта, вернулась из Германии беременной, восстановилась в университете на германском отделении, а впоследствии с помощью И.И.Мещанинова поступила в аспирантуру по хеттологии (будучи знакома как с клинописью, так и с индоевропейскими языками) и потом работала со мной по специальности. Новый муж не только ее бросил, но еще и написал на нее донос.

Что касается исторического факультета, то я уже не помню, как я там оказался. Во всяком случае, у меня появилась здесь ассириологичсская группа из четырех энтузиастов, с которыми я вел занятия по начальному курсу клинописи. Двое самых многообещающих — Майзсль и его длинная вполне русская жена — не выдержали бездны клинописной премудрости и ушли на политэкономию; оба выжили. Двое оставшихся, наибольшие энтузиасты, но не самые способные, Миша Псрсслсгин и Миша Храбрый, оба потом погибли — один от голода в блокаду, второй сложил свою голову в саперах.

V I

А на сентябрь 1939 г. Эрмитаж запланировал археологическую экспедицию в Армению для раскопок урартского городища, и в этой экспедиции должен был участвовать и я.

Б.Б.Пиотровский в течение многих лет — до 1937 г. — в сопровождении А.А.Аджяна и Л.Т.Гюзальяна — обходил Армению и регистрировал ее городища в поисках урартских, и наконец остановился, совсем близко от Еревана, на большом, очень сохранном городище Кармир-блур, на склонах которого одним геологом был найден обломок клинописной надписи. Была договоренность начать здесь совместную археологическую экспедицию — один отряд от Эрмитажа во главе с Б.Б.Пиотровским (научные сотрудники Е.А.Байбуртян, недавно раскопавший интересное городище Шенгавит, и И.М.Дьяконов, которого взяли в расчете на находку урартских надписей), другой отряд, чисто армянский, от Музея Армении, во главе с Каро Кафадаряном.

Урартская клинопись (в надписях по камню) чрезвычайно сходна с ассирийской, и поэтому читается очень легко. Но урартский язык не имеет ничего общего ни с семитскими (включая аккадский), ни с индоевропейскими — вероятна его связь с кавказскими языками. В ожидании находок надписей я решил изучить урартский язык. Считалось, что его знают три человека за рубежом (И.Фридрих, А.Гётцс и М. де Церетели) и два человека в СССР (академик И.И.Мещанинов и Б.Б.Пиотровский). Ну, Иван Иванович был недоступен, и я обратился к Борису Борисовичу. Он сказал, что тут нечего учить: эргативный падеж (падеж действующего лица) кончается на — ше, абсолютный — без окончания или на — ни, первое лицо переходного глагола кончается на — уби, непереходного — на — ади, третье лицо переходного — на — уни, непереходного — на — аби. После этого он выдал мне шуточное удостоверение об успешном окончании полного курса урартского языка и посоветовал прочесть не толстую книгу И.И.Мещанинова «Язык ванских надписей, часть II», а тоненькую немецкую книжечку И.Фридриха.

На самом деле грамматика урартского языка — замысловатая и трудная, но это я познал уже сам, разбираясь в надписях, когда составил полную картотеку всех встречающихся грамматических форм, и не доверял ничему написанному по урартской грамматике до меня. Но это было много позже.

В этом году Борис Борисович успел уехать в экспедицию до того, как я вернулся из отпуска, и я сразу же, едва заявившись в Эрмитаже и в Университете, отправился догонять его в Ереване. В последний день в поезде я подошел рано утром к окну в коридоре вагона и увидел желтую, выжженную степь Араратской долины, зеленую полосу вдоль невидимого Аракса, необычайной, не нашей голубизны небо и в нем — висящий белый с розовым краем конус Арарата. Низ его, покрытый растительностью, синий из-за атмосферной дымки, полностью сливался с фоном неба — даже легкого очертания видно не было; великая гора парила в пространстве.

Я стоял ошеломленный. Это была любовь с первого взгляда и навеки. Кроме Норвегии, я никогда не любил так, как Армению, ни одной чужой страны — а видеть их мне потом довелось много.

В Ереване поезд остановился почему-то не у перрона, а на путях; я спрыгнул с высокой лесенки-подножки вместе с чемоданом — и растянул связку на ноге. Еле добрался до заказанного мне места в номере Бориса Борисовича (гостиница «Интурист», теперь — «Ереван») — и три дня не мог выезжать на раскоп.

Сначала мне было, пожалуй, не добраться и до ресторана, да тут помогла неожиданность: подстегнутые успехом 700-летнего юбилея Шоты Руставели у грузин, армяне только что с помпой, с участием писателей и художников со всего Союза справили 1500-летие армянского эпоса «Давид Сасунский». Не совсем ясно, как может у эпоса, который не имеет автора, быть юбилей[209] — но не это было важно, а важно приподнятое настроение, которое мы застали в городе — ив гостинице, что, к моему утешению, выразилось, между прочим, в том, что в каждом номере гостиницы стояла большая ваза, полная бесплатных фруктов — абрикосов, персиков, груш, слив и винограда, так что с голоду нельзя было умереть.

Выйдя на другой день в ресторан, я нашем там сидящего за отдельным столиком Иосифа Абгаровича Орбели, молча пившего чашечку за чашечкой крепчайший восточный кофе.

Питаться в ресторане оказалось, однако, невозможно: первые дни мы еще считались «гостями юбилея», но потом приходилось платить, а цены были для меня малодоступными, тем более что официанты рассчитывались исключительно по системе «сорок да сорок — рубль сорок, папирос не брали — два восемьдесят». Поэтому дальше я перешел питаться в столовую через площадь от нашей гостиницы, где меню неизменно ограничивалось «малой кашей». Я бы сказал — «манной», но в обозначении «малая каша» был известный смысл, так как ее и впрямь было мало — правда, зато она была с кусочками яблок.

Город тогда посмотреть мне не удалось — Борис Борисович был требовательный начальник. В половине шестого утра он вставал и надевал мне на нос очки, отчего я просыпался. Затем мы быстро одевались, умывались, что-то наскоро ели и выезжали на раскоп. С раскопа мы возвращались вечером смертельно усталые, и бродить по городу не хотелось, да и в городе не так легко было объясняться — по-русски тут не говорили, — но иногда меня Б.Б. водил в гости к архитектору Н.М.Токарскому. Помню с тех времен прямую, мощеную брусчаткой улицу Абовяна, зелень деревьев, двух-трехэтажныс каменные дома с решетками-сетками на окнах первых этажей; улица поднималась к строившемуся зданию Оперы; по сторонам от нее еще сохранились кое-где восточные кварталы, с узкими улочками между глинобитных грязно-белых домов; трамвай провозил нас через ворота еще не снесенной, тоже сырцовой, городской стены. Помню великолепную скульптуру Давида Сасунского на скакуне.

Ехали мы на раскопки почти до самого места на трамвае. Жара даже утром стояла невыносимая, а к вечеру пассажиры по большей части вообще не входили в «салон» трамвая, а ехали большими гирляндами на «колбасе», на подножках, а главное — снаружи, прицепившись за полностью открытые окна. Никто, конечно, не платил, кондукторши (русские) бранились — бесполезно. Мы с Б.Б., однако, ездили все же внутри трамвая.

Борис Борисович мне объяснил, что в Армении русские только кондукторши, проститутки, милиция и НКВД. Это было неточно, потому что проститутки были и армянки тоже, и среди милиции начали уже появляться армяне. Зато в Ереване и его окрестностях было много азербайджанцев. Дело в том, что с 1724 по 1828 г. Эривань была столицей тюркского Эриванского ханства,[210] армян тут много вырезали, и их всегда было гораздо больше в Тифлисе (больше, чем грузин — после кровавого персидского погрома 1795 г.).[211] В Ереван армяне стали съезжаться после бегства их из Турции от резни 1915 г., а потом из Тифлиса, из Нахичевани Ростовской, из Москвы и т. д. — когда Ереван стал столицей Армянской республики.

От конечной остановки трамвая нужно было идти по жаре пешком. Рядом с городищем лежала маленькая азербайджанская деревня, с домиками из сырцового кирпича и почти слепыми стенами; ее кладбище (необработанные грубые вертикально поставленные камни без надписей) находилось на склоне Кармир-блурского холма. От городища деревню отделяла тенистая рощица фруктовых деревьев, где бежала чистая вода для его орошения, и было видно, как от воды все дивно зеленеет, а отойти на шаг — растрескавшаяся серая сухая, бесплодная земля, лишь кое-где колючки или полынь.

За рощицей простиралась большая плоскость городища — сухая земля, мало покрытая даже полынью, забросанная камнями. Справа возвышался собственно холм Кармир-блур — отчетливый, явно скрывающий под собой большое здание. На его правой вершине высилась разрушенная средневековая церковка.

В центре плоской части городища уже велись работы под руководством Е.А.Байбуртяна и Каро Кафадаряна. Был вскрыт фундамент дома; от стен не сохранилось ни следа, и утвари никакой найдено не было — только бесформенные обломки черепков. Накрапывал легкий дождичек из набежавшей тучки; но скоро прошел.

Так как у меня не было пока никакого определенного дела, Борис Борисович позвал меня подняться с ним на главное городище. Под ногами, окаймляя городище, быстро бежала по каменьям неширокая Занга;[212] за ней опять виднелся низкий скальный обрыв и затем степь. В небе опять висел белый Арарат, а в противоположном краю неба — менее эффектный многоголовый белый Арагац, синим абрисом снизу касаясь горизонта. И эта сухая, с горьким незабываемым полынным запахом серо-желтая степь, чуть на шаг отойдешь от воды, и эта яркая зелень, где есть вода, и это глубокое синее небо, и эти величественные древние шапки гор, так же глядевшие на колесницы урартских царей, как теперь они смотрят на нас, говорили о том, что современность, Европа, Россия остались где-то далеко. Я пришел, наконец, на мечтавшийся мне Древний Восток. Мы стояли наверху городища, и Борис Борисович показал мне, где за рекой, вдоль нее, проходит канал, проложенный, вероятно, еще урартами.

Я взглянул под ноги и обратил внимание, что на сухой земле холма видны чуть более темные длинные прямоугольные пятна; они как будто окружали большие светлые прямоугольники. Я обратил на них внимание Бориса Борисовича и сказал:

— Это похоже на план здания.

Так оно и было: середины комнат строения, скрывавшегося под холмом, заполнял завал от обрушившихся стен из сырцового кирпича, а части самих стен стояли и задерживали влагу, успевшую относительно более рыхлым завалом испариться под жарким солнцем. Так это вскоре объяснил мне Борис Борисович, а сейчас он молча взял камушек и стал оконтуривать чуть влажные тени на земле; и я тоже, чуть поодаль от него. Оба мы зарисовали получавшийся план.

Через полчаса мы сверили, что у нас получилось: наши планы, охватывавшие шесть-восемь продолговатых комнат с толстыми стенами, совпали; только у меня в части холма ближе к реке получился еще причудливый план каких-то мелких помещений. Борис Борисович сказал, что таких помещений не может быть и что я вижу больше, чем можно углядеть на самом деле. Однако же почти через тридцать лет и эти помещения нашлись.

Спустившись на плоскость, Борис Борисович немедленно прекратил работу над фундаментами городских домов: под холмом, во всяком случае, скрывались хоть, может быть, и небольшие, но настоящие стены; именно здесь был найден и фрагмент надписи. Холм был разделен между двумя экспедициями: более высокая часть, дальше от древнего города, вокруг руин церковки, была отдана Каро Кафадаряну и его бригаде,[213] более низкую, в сторону древнего города — именно там, где мы обнаружили теневой план, — Борис Борисович взял себе и своей бригаде, включавшей Байбуртяна и меня.

Борис Борисович поставил нас обоих у крайнего от склона холма теневого прямоугольника: Байбуртяна извне его, меня — внутри; сам он с рабочими копал следующий прямоугольник. Рабочие у нас были частью армяне — они работали, кроме одного большого мальчика, не знавшего ни слова по-русски,[214] невнимательно, обрез получался осыпающийся; отчасти же они были кубанские казаки, бежавшие в Армению от голода 1932 года; эти работали споро, чисто, никогда не зарезали сырцового кирпича стены, которую мы старались обнажить. По понятным причинам армяне работали у Каро, на вершине, где он рыл громадный и археологически довольно непонятный котлован, и отчасти у Байбуртяна; у меня, самого неопытного, работали казаки.

Мы старались углубиться сразу по всей площади раскапываемой комнаты, в отличие от Каро, который пытался сразу углубиться как можно более в одной точке — с риском нарушить возможные культурные слои. Я то и дело распрямлялся, оглядываясь на волшебное зрелище, окружавшее нас: белый конус Арарата, белые зубцы Арагаца, зеленые полоски вдоль реки и внизу, за кладбищем, и серо-желтая, желтая, дышащая полынным духом сухая полупустыня кругом. Темноголубос небо жгло нестерпимо, то и дело кто-нибудь из рабочих сбегал вниз к роще и ручью с кувшином за водой. Джур чка? («воды нет?») были первые выученные мной армянские слова.

Зато как рады мы были обеденному перерыву, когда мы спускались в тенистую рощу, на мягкую травку под сенью абрикосовых деревьев, где Вообще уже жарился шашлык для всех и лежали груды винограда и тонкие листы лаваша.

В раскопе сырцовая внутренняя стенка обнаружилась легко; завал осыпался сам от близкого к стене удара лопатой, и почти не приходилось прибегать к щетке. Поэтому задача моя была несложной: я сидел во все углублявшейся яме с совком и щеткой, следя, чтобы рабочий не «зарезал» стенку (как это происходит, я наблюдал на чьем-то чужом раскопе — кажется, у Каро: вещество завала и вещество стены — одно и то же, необожженная спрессовавшаяся серо-желтая глина, поэтому нет ничего легче, чем копнуть стену — но тогда на обрезе ясно выявляются швы между сырцовыми кирпичами). Кроме того, я должен был перебирать отвалившуюся сухую глину в поисках возможных мелких находок. Ведь предсказать глубину раскопа было невозможно: на лучших городищах Месопотамии высота сохранившихся стен редко превышала полтора-два метра, на нашем нижнем городище сырцовых стен и вовсе не сохранилось. Все ждали пола. Но раскоп углублялся все более, открывавшиеся стены росли все выше, а находок не было. Наконец я нащупал пол на глубине четырех метров. Пол был пуст. Борис Борисович велел мне закончить расчистку комнаты и перейти к Байбуртяну, к внешней стене, где положение казалось более интересным.

Байбуртян работал у стены, не только внешней по отношению к «моей» комнате, но, очевидно, вообще у внешней стены огромного здания — или зданий, — что скрывал холм Кармир-блур. Свое название — по-армянски «Красный холм» — он приобрел от красного цвета осыпи над речным обрывом — явного следа сильного пожара, обжегшего в этом месте сырцовые стены. Но с нашей стороны следы пожара мы нашли не сразу.

На раскопе Байбуртяна ниже рядов кирпича сырца обнаружился высокий цоколь, сложенный из дикого камня, сцементированного глиной. Скоро мы здесь работали все трое — слева Б.Б., подошедший в конце концов к боковому входу из города в цитадель, которую мы раскапывали (он же проследил следы каменного фундамента стены вокруг почти всего городища); в середине работал Е.А., справа я. На стыке участков Б.Б. и Е.А. в обмазке цоколя стены обнаружился наконечник впившейся здесь скифской стрелы. Б.Б. очень обрадовался этой находке: наряду с Урарту, он занимался и скифами, и связи их с урартами были для него особенно важны. Эта стрелка и еще некоторые находки убедили его в том, что именно скифы взяли Кармир-блур и разрушили Урарту; это осталось его твердым убеждением. Я был не так уверен в этом: ведь Геродот рассказывает, что у скифов стрелковому делу учились мидяне и персы, и по данным как Геродота, так и Библии, да и по ассирийским, выходило, что скорее это мидяне разрушили Урарту.

Несколько ниже почти одновременно Байбуртян и я обнаружили вдоль внешней стены слой обгоревших веток или хвороста. Аккуратно сняв его, мы начали наконец находить мелкие вещи, неразрушенную посуду.

Был как раз день выдачи зарплаты рабочим, и Борис Борисович уехал с раскопа в город за деньгами. Мы же, продвигаясь с Байбуртяном навстречу друг другу, обнаружили небольшой очаг со сложенными около него обугленными дровами; нам стало ясно, что вокруг внешней стены здания внутри крепостной ограды — очевидно, во время осады, — сооружались временные жилища, крытые хворостом: может быть, жилища горожан? Может быть, город уже был взят врагами, а крепость еще держалась? Стрелка, вонзившаяся в стену, была выстрелена со стороны города, а не извне его. Эти догадки, которые все мы разделяли, подтвердились в следующую кампанию, когда за углом той же внешней стены были найдены скелеты убитых, а в одной из внутренних комнат — скелеты лошадей, взбежавших, как думает Б.Б., из двора вверх по пандусу и провалившихся через горящий потолок здания.

Этого мы еще не знали; но зато тут же рядом с очагом мы нашли горшок, точно такой, в каком по русским деревням варят пшенную кашу в русской печи, на три четверти полный зернами ячменя — равномерно обуглившимися от жара и от времени, но совершенно целыми; а рядом с горшком из земли вышла большая деревянная ложка — тоже точно такая деревянная разливательная ложка, какие можно видеть в деревнях, да в прежнее время и в городских кухнях: даже с крючковидным кончиком на рукоятке, чтобы вешать на стенку.

Весть об этой находке быстро разнеслась по раскопу; все сбежались; мы с гордостью показывали нашу ложку. И вдруг на наших глазах она начала как бы таять; ее края обвалились. Мы скорее закопали эту ложку в сырую землю. Тут над нами на холме появился Борис Борисович.

Он имел обыкновение при виде плохой археологической работы кричать «Рассамы!» — в честь раннего (XIX века) месопотамского археолога-кладоискателя, загубившего немало городищ. Но теперь, узнав про ложку, он ругался гораздо хуже, и тут же уехал в город за бинтом и парафином.

Никто не ждал находки дерева — в раскопках Месопотамии и Хеттского царства дерева никогда не находили, и все считали, что оно может сохраняться только в сухом климате Египта. Мы, конечно, наткнувшись на ложку, должны были немедленно прекратить копку, — но ведь и у Б.Б. не было никаких подручных средств на случай находки деревянных предметов. Ложка хранится теперь в Эрмитаже, но увы, уже не такая целенькая, какую видели мы.

С раскопа мы разъезжались усталые и в приподнятом настроении. Все разъехались кто куда — мы с Борисом Борисовичем в наш гостиничный номер, к ужину «малой кашей» или в ресторане (все-таки) и к заслуженному отдыху. Борис Борисович садился за свой экспедиционный дневник. Все, что находила его экспедиция — стены и вещи, их точное расположение, — Борис Борисович точнейшим образом записывал на месте своим четким почерком и аккуратно зарисовывал, а потом еще подводил итоги работы в дневнике. Но иногда он справлялся с этим быстро, и тогда он тащил меня в гости к Николаю Михайловичу Токарскому. Я бы охотнее пошел к Байбуртяну — он мне нравился своей мягкостью и спокойствием, какой-то внутренней интеллигентностью. Но он меня не звал, и, я знаю, он спешил к жене, которую очень любил.[215]

Байбуртян сравнительно недавно приехал в Ереван из Ростова-на-Дону и рассказывал забавную историю про свою поездку. Жена его очень огорчалась отъезду из знакомого Ростова в незнакомую и фактически совершенно чуждую среду — в Ереван, и плакала в вагоне; Е.А. обнял ее и пытался её утешить. Увидев эту картину, проходивший мимо проводник-грузин крикнул ему:

— Нэ смэешь! Нахал!

Токарский был полуархитсктор, полуархсолог, занимался историей закавказской средневековой архитектуры и несреднс пил. Этим мы и занимались по приходе к нему на квартиру. Токарский жаловался Борису Борисовичу на то, как несправедливо поступают с ним армяне, всячески оттесняя его; назывались знакомые им обоим имена и обстоятельства, а я скучал и без конца ставил на патефон пластинку:

Вдоль по улице метелица метет,

За-а-а метелицей мой миленький идет:

— Ты посто-ой, посто-ой, красавица моя,

Дай мне наглядеться, радость, на тебя.

В октябре мы вернулись в Ленинград.

V I

В октябре 1939 г. в газетах были опубликованы сообщения о переговорах с Финляндией по поводу обмена территорией — она должна была отдать нам Выборг и Карельский перешеек (с мощнейшими укреплениями «Линии Маннсргейма» (считалось, что они грозят обстрелом Ленинграду), а мы ей — большой кус Карельской АССР, в основном болота. Финляндия не соглашалась, на границе начались перестрелки, а 30 ноября была объявлена мобилизация Ленинградского военного округа, в ночь на 1 декабря началась Финская война. Ленинград был затемнен; уличные огни погасли, в подворотнях ввинтили синие лампочки, на окнах, до сих пор сиявших по всему городу одинаковыми оранжевыми абажурами (других не было в продаже), было вслено завести шторы.

Конечно, среди преданных, честных комсомольцев было много добровольно кинувшихся на войну — таких как поэт Павел Коган, автор знаменитой «Бригантины», и другие молодые комсомольцы Литературного института (был создан специальный институт по писательской подготовке).[216] Мишин аспирант Леня Бретаницкий не пошел в армию лишь по очень сильной близорукости. Но в нашей компании, хотя среди нас были партийцы Выгодский и Бабушкин, финская война не вызвала энтузиазма — что-то она мало походила на оборонительную, и тот самый Яша, который так рьяно рвался на Испанскую войну, сейчас не торопился пойти на Финскую.

Хотя считалось, что на войну мобилизован Ленинградский военный округ, но вокруг нас почти не слышно было о мобилизации — во всяком случае, студентов и аспирантов не брали. Зато шли эшелоны на фронт откуда-то издалека.

Из Териок (быстро занятых нашими войсками) был получен «радиоперехват» — образовалось «Народное правительство Финляндии» во главе с коминтерновцем Отто Куусиненом; оно предложило текст мирного договора с СССР, который должен был быть ратифицирован после вступления Красной армии в Хельсинки. Карельская АССР была срочно превращена в Карело-финскую союзную республику. Это было важным симптомом: в своей речи по поводу новой конституции Сталин определил, какая республика может стать союзной, то есть конституирующей Союз Советских Социалистических Республик, — а именно, если местная национальность составляет в ней большинство[217] и если она граничит с иностранными государствами, а потому может осуществить свое неотъемлемое право (!) выхода из состава Союза. В Карелии, конечно, русских было много больше, чем карелов, а все почти финны были схвачены (а финнов было там довольно много — это были частью отошедшие сюда бойцы потерпевшей поражение в 1922 г. финской Красной армии, частью коммунисты — реэмигранты из США). Значит, ясное дело, готовилось слияние Карелии с Финляндией в составе СССР.

Между тем мы уложили полмиллиона солдат и не продвину.ись дальше Выборга, и в конце концов должны были заключить мирный договор. Выяснилось, что наша армия вооружена и воспитана все еще в духе гражданской войны. (Как пели в песне: «Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер»). Мы не знали, что есть минометы, снайперские винтовки, противопехотные мины, мощные оборонительные линии типа маннсргсймов-ской; и что нельзя воевать зимой в шинелях. Но мы, я и мои друзья, хотя и понимали, что здесь мы промахнулись, но все же были уверены, что в большой войне опыт войны финской и предшествующих серьезных столкновений с Японией (озеро Хасан, война на Халхин-голе, в Монголии), из которых, как кажется, мы вышли с честью, будет учтен надлежащим образом.

Франция и Англия поддерживали финнов против нас (по той причине, что мы-то были в фактическом союзе с гитлеровской Германией). Это была почти чисто словесная помощь, но нам казалось — в соответствии с официальной точкой зрения, — что империалисты (Франция, Англия и Германия вместе с её «осью» — Италией и Японией) смогут договориться между собой. Однако война мыслилась так, как она шла в Западной Европе: мощное танковое наступление и, прежде всего, бомбежки городов. То обстоятельство, что мы заключили с Германией пакт о ненападении, рассматривалось как тактическая уловка, позволяющая нам подготовиться, а сама неизбежность войны была нам ясна. Мы допускали, что воевать придется со всей Европой, но танковыми колоннами.

На финскую войну ушло много добровольцев из молодежи, в том числе интеллигентской, но моих друзей это не коснулось. Финская война была для моего круга непопулярной. Хотя необходимость лучшей защиты Ленинграда была сильным доводом, но к финской (так называемой «Зимней») войне отношение было двойственным. Комсомольская интеллигенция, воспитанная на Багрицком («Если надо убить — убей»), на Фадееве и т. д., безоговорочно приняла объяснение, что Финляндия нам грозила, что ее пушки нацелены на Ленинград и, попав в руки империалистических держав, испепелят его; что она отказалась от уступки равноценной нашей территории и спровоцировала военные столкновения на границе. Поток добровольцев был велик. Но все же это было совсем не то, что бесспорная для нас справедливость войны в Испании; нельзя было отделаться от мысли, что безнравственно большой державе, да еще после сотен мирных заявлений («Чужой земли не хотим»), нападать на маленькую, что это агрессия в точном соответствии со знаменитым определением, изложенным Литвиновым в Лиге Наций и принятым многими государствами. В правдивость газетных утверждений, будто Финляндия напала на СССР, верилось с трудом. А кто разбирался лучше в политике, экономике, географии и просто обладал здравым смыслом (это всегда очень незначительное меньшинство), понимали, что Карельский перешеек — житница Финляндии, а на предлагавшейся в обмен территории растет одна клюква, что Выборг не менее важен для Финляндии, чем Ленинград — для нас, и что укрепления линии Маннсргейма, на десять метров врытые в землю и залитые бетоном, в 60–80 км от Ленинграда, с артиллерией дальнобойностью в 20–25 км, не угрожали Ленинграду обстрелом, а были созданы для защиты от нас — и оправдали себя.

Мы и мои друзья понимали это не совсем ясно. «Оборона от нас» казалась нам дичью, абсурдом — ведь мы за мир, против экспорта революции! Утверждать, что кому-то надо было обороняться от нас, казалось так же бессмысленно, как «агитировать за Советскую власть». Был такой идиом: «Не агитируй меня за Советскую власть», в смысле — не ломись в открытую дверь. Все это повторяли.

Но финская война озадачивала, по меньшей мере. А тут еще явно липовое народное волеизъявление в государствах Прибалтики (после ввода туда наших войск) — для обороны их от Германии. Значит — Германия потенциальный враг? Но только что был раздел Польши между нами и Гитлером. В головах было смятение.

Прибалтика была наглухо закрыта для советских граждан, и вообще эти районы оставались как бы за границей. Даже коммунистов Западной Белоруссии, оказывается, не пускали в советскую Белоруссию (и наоборот). Все это походило на аннексию. Захват земли нас беспокоил. Хотя мы допускали, что война с финнами обеспечивает безопасность Ленинграда, но воевать в Финляндии нас не тянуло.

Конец войны в 1940 г. был относительно благополучен для Финляндии, и она не была захвачена. Кровопускание кончилось. Временно налаженные отношения с Германией отстраняли немедленную опасность войны, но наиболее разумные — к которым я должен отнести и нашу компанию — как я уже упоминал, предполагали, что осенью 1941 г. она разразится. Поэтому начало ее не было для нас ударом с неба, как для многих. Но о войне с Германией думалось в понятиях, выражавшихся Сталиным и Ворошиловым, сводившихся к фразе: во-первых, «мы войны не хотим, чужой земли нам не надо, своей земли ни пяди не отдадим» и, во-вторых, что мы «могучим ударом» перенесем войну на вражескую территорию. До 1937 г. этот расчет, возможно, и имел некоторое основание — то есть до того, как был уничтожен весь высший командный состав армии (о чем мы не знали, да и никто не знал из гражданских) и были распущены танковые корпуса, подготавливавшиеся маршалом М.Н.Тухачевским, и что между тем Ворошилов и Буденный настаивали на развитии конницы — как будто лошадь может противостоять танку.

А немецкая армия за то же время стала гораздо сильнее. Но мы не знали о состоянии нашей армии и все еще полагали, что будут встречные танковые бои. Не знали и того, что оборонительные сооружения на старой границе снесли, а на новой не построили, — боясь «спровоцировать» Гитлера, который тем временем уже с конца 1940 г. подводил войска не только к этой границе, но и к финско-советской.

А что касается бомбежек, то мы думали прежде всего о Лондоне: бомбежка Лондона была тяжела, но все-таки город жил и работал.

Еще один маленький эпизод. Уже к концу финской войны мне вдруг позвонил мой брат Миша и вызвал меня к себе. Он тогда разошелся со своей' первой женой, а со второй никак не мог сойтись, там тянулась сложная романтическая история. Жил он в огромной пустой комнате в Ламоттовском павильоне Эрмитажа. Туда он меня и вызвал.

Когда я пришел, он сказал, что ждет особу, которая позвонила и сказала, что придет к нему по важному делу, и чтобы он вызвал и меня. Через короткое время раздался звонок, и вошла очень интересная молодая дама, черноволосая, крупная, решительного вида, на груди у нее был орден «Красной Звезды». После войны этот орден носил каждый третий, а тогда он был большой редкостью. Поэтому женщина с военным орденом производила сильное впечатление.

Дело же у нее было следующее. Спросив нас, верно ли, что мы можем говорить по-норвежски, как норвежцы (что мы подтвердили), она сказала, что через Скандинавию готовится оказание англо-французской помощи Финляндии, и нам очень важно знать, что там происходит, особенно в гражданском, финансовом, а не военном мире. Поэтому нам предлагается пройти некоторые курсы, и затем мы будем отправлены в Норвегию на английском или американском пароходе. Там мы должны выдавать себя за американских миллионеров, сорить деньгами и выполнять задание, которое нам будет поручено.

Мы были ошарашены и не пришли от этого в большой восторг, сказав, что норвежско-американский акцент очень типичен и мы не можем его имитировать. Многие норвежцы проводят молодость в Америке и прекрасно отличают американцев от неамериканцсв. Это будет несерьезно.

Тогда она сказала: «Вы можете быть австралийскими миллионерами, этот акцент они не знают».

Разговор продолжался довольно долго, и хотя мы и отверчивались, он пробудил в нас жилку авантюризма; мы были молоды, и поехать со шпионским заданием, выдавая себя за австралийских миллионеров, было любопытно. Главное, отказаться на том основании, что это страшно и опасно — перед женщиной с военным орденом, было ужасно неудобно. Когда мы заикнулись, что, конечно, кончим в тюрьме, то она сказала, что в шведской тюрьме отсидеть два-три года — пустяк, а потом нас выменяют. Когда она ушла, мы обсудили её предложение и сказали себе, что после того, как мы побываем в Швеции, нас возьмут под такое наблюдение со стороны собственной государственной безопасности… Во всяком случае, решительного «нет» мы не смогли ей сказать. Но тут кончилась финская война, и вопрос отпал сам собой.

На Новый год мы, как и в предыдущий, ссорились с Ниной: я считал, что я должен его встретить с мамой, которая одна, только с Татой и Алешей, а Нина тогда говорила, что ее мама тоже одна. Теперь Я.М. был дома, но Нина все же не хотела, чтобы я шел встречать Новый год к маме. Не помню, как мы порешили, — но потом, как обычно, поехали к Шуре Выгодскому и, как обычно, пили, «чтобы не было войны». Мировой войны, конечно: «малая» — не очень малая — война уже шла. Пили мы в этой компании только на Новый год и то чуть-чуть — в других случаях не было ничего крепче чая.

На Скороходовой обстановка стала чуть-чуть спокойнее. Мама работала библиотекарем в своем Первом медицинском институте и очень увлеклась своей работой, стараясь заглушить свой ужас и устремив все мысли на встречу через десять лет. Тата смирилась со своей судьбой. Бусыга (Андрюша) рос и радовал бабушку (никогда не поминал ни отца, ни деда, и это казалось странным — хотя потом, уже взрослый, говорил, что дедушку помнил очень остро). Алеша написал сценарий о военно-морской войне Советского Союза и даже получил поощрительную премию. В Политехническом институте он получил разрешение писать дипломную работу по корабельным турбинам.

Однажды он вдруг пришел ко мне на Суворовский, что случалось не часто, и принес мне кипу своих новых, не известных мне стихов с просьбой спрятать.[218] А через несколько дней было сообщение, что Алеша женится. Невеста была его одноклассницей, по имени Нина Луговцсва, коротенькая девушка с выразительными карими глазами и зачесанными назад волосами; она оказалась лучшей из маминых невесток.

Алеша, Нина и вторая пара, тоже из их школы — Фима Эткинд и Катя Зворыкина, и третья — Леня Салямон и Гета Волосова — вместе проводили свой медовый месяц на станции Лисий Нос, у Мадлсны Геральдовны Меллуп, более ранние, детские стихи сохранились.

Фиминой (и университетской) преподавательницы французского языка, женщины весьма замечательной; я знал её немного через дочку, дружившую с Наталкой Кавун и Надей Фурсенко. Другая ее дочь, Ремочка, была тоже человек весьма замечательный и привлекательный. Молодым у Мсллупов определенно было хорошо. Алеша смирился с Катей Зворыкиной, на которую он очень сердился за разрушение тройственного союза друзей (Алеша, Эрик Найдич и Фима), чему была посвящена сатирическая «гомеровская» поэма «Катериниада» (гомеровская потому, что описывала гекзаметрами гнев и даже рукопашную драку героев).

А Миша, когда я его в очередной раз навестил, заявил мне, что он вступает в партию.

— Ты не можешь, — сказал я ему, — вступить в партию, у которой руки по локоть в крови твоего отца. — Он отступился. Я почувствовал влияние честолюбия Евгении Юрьевны — которая в конце концов и добилась своего, когда я не мог больше оказывать на Мишу влияние. Она видела его мысленно не ниже чем членом-корреспондентом, а беспартийный член-корреспондент Академии наук стал уже редким явлением.

Уже после Нового 1940 года я опять как-то зашел в Ламоттовский павильон к Мише. Он был встревожен и сказал мне, что его вызывали в Большой дом к следователю. Я сказал:

— Наверное, как и меня, свидетелем по чьему-нибудь делу? Миша сказал, что это дело его не беспокоит, но попросил зайти к нему назавтра во второй половине дня — узнать, что и как.

— И, пожалуйста, — сказал он, — ты будешь на Скороходовой? Если можешь, принеси мне мою виолончель.

Алеша давно уже перестал играть на скрипке, хотя мама бережно хранила и скрипочку, и подушечку к ней; но Миша до недавнего времени — до папиного ареста — продолжал играть на виолончели.

На другой день я тащу виолончель по темному подъезду Ламоттовского дома. Миша, видно, услышал мои шаги и открывает мне дверь; стоит в дверях.

Я протягиваю ему виолончель и вижу выражение ужаса на его лице.

— Папа умер, — говорит он.

Я вхожу,'ставлю виолончель в угол и спрашиваю:

— Что это ты говоришь?

Не отец мой в это время умер — он умер еще прошлой осенью, — умерла мучительная, неверная надежда.

Миша рассказывает, что он пришел к следователю — у того «была ко мне одна просьба» (он не сказал, какая — вербовал в стукачи? Возможно).

— Он мне сказал, что от этого будет зависеть папина судьба. А потом сказал: «Подождите немножко» — и вышел. Через несколько минут возвращается и говорит: «Я должен Вас огорчить, Ваш отец скончался».

— И с этим ты и ушел? — С этим и ушел. Он назвал мне день. — (Эту дату Миша тогда мне назвал, но я ее не помню — знаю только, что в официальной справке, полученной мной в 1955 году, дата стояла другая.[219] Для меня дата смерти отца — 26 октября 1938 г., день, когда он выбыл из «Крестов»).

Мы договорились, что не скажем не только маме, но и вообще никому, чтобы до нее не дошло. Я почувствовал, что надо хоть куда-нибудь, но вон — опять выехать, как тогда в Аше. Но надо было продолжать жить.

Загрузка...