Карл Уве Кнаусгорд, безусловно, один из самых известных сегодня норвежских писателей, он собрал огромную коллекцию литературных наград. Им восторгаются критики и пишут диссертации ученые, его сравнивают с Прустом, судя по всему, он остается самым читаемым норвежским автором — в пятимиллионной Норвегии продано полмиллиона экземпляров «Моей борьбы», книга переведена на тридцать с лишним языков и скоро, наконец, появится и по-русски. «Моя борьба» — самая громкая, самая скандальная и самая необычная его книга, в шести ее частях, общим объемом 3500 страниц, автор размышляет об устройстве мироздания через призму своей собственной жизни, откровенно и очень подробно рассказывая о своих чувствах, переживаниях и буднях, но также о своей семьи и других людях. Провокационная — начиная с названия «Min kamp» — книга вызвала жаркие споры о допустимой приватности в литературе. «Моя борьба» действительно покажется чем-то знакомым читателям ЖЖ или фейсбука, но, по сути своей, это попытка осовременить жанр и исповедального, и плутовского, и бытописательного романа, и романа-дневника. Завершив этот грандиозный проект, Кнаусгорд сначала объявил, что вообще завершает карьеру писателя, а потом решил ее продолжить, но чем-то совсем иным. Квартет «Времена года» — это четыре небольшие, очень лиричные и живописные (поскольку для каждой Кнаусгорд выбрал картины одного дорогого ему художника) книжки. Критики называют их «персональной энциклопедией окружающей жизни». «О лете» — заключительная часть цикла. Адресуясь к своей младшей дочери, в тот момент двухлетней, Кнаусгорд рассказывает ей обо всем на свете: об улитках и ловле крабов, о мороженом и сливах, о цинизме и Гуннаре Экелёфе. Но эти зарисовки-размышления он складывает в единый паззл, а также пишет дневник, в своей манере перемежая записи о конкретных будничных событиях с обобщениями и наблюдениями, порой приходя к очень неожиданным заключениям. Через эту книгу сквозной линией проходит еще одна история — семидесятитрехлетней норвежки, знакомой деда героя. Во время войны жизнь ее резко изменилась, она оказалась в Швеции, в городе Мальмё, и вот теперь внезапный визит журналиста всколыхнул воспоминания.
Воскресенье, 24 июля 2016 года.
На часах восемь утра с минутами. За окном солнце и двадцать три градуса — сезон высокого атмосферного давления, отличная погода держится уже долгое время. Несколько дней назад я нечаянно наткнулся в машине на немецкое радио, перебирал, как всегда, шведские и датские каналы, а за ними вдруг выпали два немецких, и мне вспомнились такие же недели высокого давления в моем детстве, и что по телевизору тогда только-только начали показывать датские программы, это смахивало на волшебство. Телесигнал из другой страны проникает в телевизор в твоей собственной гостиной. Даже папа под впечатлением. Картинка дрожала и дергалась, наверно, слишком уставала, пока перемещалась по воздуху, или не находила себе места от беспокойства, что угодила непонятно куда, и рвалась прочь — выпутаться из телеящика и снова рвануть в вышину, в голубой простор. А может, сам телевизор старался отделаться от залетной картинки, как организм отторгает пересаженные ему чужие органы. Время от времени картинка на несколько минут смирялась с судьбой, успокаивалась, замирала и становилась четкой, или это просто телевизор признавал ее годной и давал добро на показ. В эти мгновения картинка была ясной и насыщенной, мы вглядывались в экран, как вглядывается чародей в волшебный шар, и чудо телевидения, к которому мы успели привыкнуть, вдруг снова остро ощущалось в этих нежданных, чужих, прилетевших издалека программах.
Немецкие радиоканалы такого сильного впечатления не производили, но я слушал один из них, пока ехал в Брантевик за твоими сестрами. Музыкальная студия, куда они ходят, весь июль трижды в неделю, дает концерты, по четвергам — вечерние, так что, пока я вожу девочек туда-обратно, успеваю посмотреть закат от начала до конца. Магическое зрелище: с неба и моря уже сошла краска, но на земле белеют пшеничные поля, словно подсвеченные изнутри, и лиственные деревья похожи на большие тени людей.
Эту неделю я пас вас один, так что ты все время ездила со мной, сидела сзади в кресле лицом к движению и смотрела, как на западе зарево вспыхивает огнем и вскоре начинает развеиваться, пока не останется одна ярко-оранжевая полоса над дальним холмом, а дальше темнота. Что ты обо всем этом думаешь, я, естественно, не знаю, но смена времени дня тебя интересует; если на небе свет, ты так и говоришь: небо светлое, уже утро. Или, как ты сказала сегодня спозаранку, на небе утро. Когда я останавливаюсь, перед светофором или на перекрестке с оживленным движением, ты кричишь: «Папа, ехай!». Когда открываю окно, пустить воздуха в машину, ты кричишь: «Папа, дует!». Скосив глаза на зеркало, я вижу над сиденьем взвихренные волосики. Каждый день я опять и опять радуюсь, что ты заговорила, не принимаю это как должное. Радуюсь не только тому, что теперь всегда понятно, чего тебе хочется, — ты говоришь «писить», и мы вдвоем идем в туалет, я сажаю тебя на унитаз, и через несколько минут ты сообщаешь, ерзая попой по подсунутым под нее рукам, что «все», — но и тому, как ты называешь словами все, что видишь вокруг, говоришь «птица улетела», и она как будто дважды перелетает с дерева на дерево, раз по воздуху и раз в твоей речи. Или вот пауки; их ты боишься, как увидишь — сразу бежишь ко мне, пусть прогоню, но на бегу сама вспоминаешь, что я всегда говорю тебе в таких случаях: паучки не опасные, они милые, и ты бежишь и бормочешь мои слова, разделяя свою речь на два голоса, страстный изнутри и разумно-рациональный извне.
Нынешняя неделя высокого давления выдалась у нас хорошая, хотя суетливая: в воскресенье вечером мне прислали редактуру коротких текстов из этой книги, в понедельник я читал ее, поручив тебя няне, и закончил во вторник к обеду, как раз к приезду Томаса и Марианны, друзей, заглянувших к нам ненадолго. Я отправил твою младшую старшую сестру в магазин вместе с ночевавшей у нас ее подружкой, они купили мороженое, и мы ели его с привезенной гостями клубникой. Распрощавшись с ними, я усадил тебя в машину, и мы поехали в магазин, потому что вечером должен был приехать мой кузен с семьей, и я решил открыть сезон барбекю. Мешок угля, бутылка розжига, сосиски и уже замаринованное мясо, помидоры, огурцы, лук, сыр фета и оливки для салата, снова мороженое и клубника, лимонад и несколько бутылок пива. Ты любишь складывать покупки в тележку, иногда добавляешь товары на свое усмотрение, так что потом мы привозим домой что-нибудь из неходового ассортимента. Я давно не покупал еду для гостей, давно не испытывал именно такого стресса, когда времени мало и надо все делать быстро, но непременно каким-то чудом все успеваешь. Последний раз мы принимали гостей прошлым летом (твои дедушки-бабушки не в счет, они часть семьи и приезжают помочь, друзья твоих сестер и брата тоже не идут в зачет), и сегодня я — сложив еду в холодильник, помыв клубнику, сделав салат, насыпав в барбекюшницу угля и плеснув розжига, накрыв на стол, приготовив мясо для жарки и загодя усадив тебя на все это время перед телевизором, чтобы освободить себе руки и обрести оперативный простор, — подумал: вот был упадок, жизнь ведь тоже может замшеть, затрухляветь и заболотиться, как позабытый и не окученный дальний угол участка, но стоит наготовить еды для других (хоть оно и требует некоторых усилий и предварительно, и в процессе тоже) и съесть ее вместе с ними — и ты как будто дверь распахнул, впустил свет, воздух и жизнь, это целое событие в существовании, лишенном событий в том смысле, что оно абсолютно монотонно и предсказуемо.
Мама моего кузена, младшая сестра моей мамы, умерла несколько лет назад, в это невозможно было поверить, такая еще молодая, полная жизни, она была посветлее своих сестер, но совершенно той же породы. Они всю жизнь держались вместе, часто перезванивались, входили во все подробности жизни детей и друзей. На сорокалетие я получил от нее длинный мейл, она подробно описывала день моего рождения, как что происходило, кто что сказал; она тогда жила в Осло и была очень близка с моей мамой. До нее никто мне таких подробностей не рассказывал, и я был тронут, не ими, но ее жестом. Она была психологом, работала с детьми, и когда у нас родилась твоя старшая сестра, то мы, неопытные родители, спрашивали у нее совета в минуту растерянности. У нее самой было трое детей, в гости мы ждем младшего из них. С тех пор как он женился, мы не виделись. Они возвращаются с Борнхольма, завтра поедут дальше. У них двое ребят, четырех и двух лет, и старший, по словам родителей, ждет не дождется встречи с троюродными, но его подстерегает разочарование, твой брат уехал с семьей друга на остров куда-то в район Стрёмстада, а старшая сестра навещает кузину в Копенгагене, она поехала туда на поезде, в первый раз самостоятельно, одна. Так что дома только ты, вторая твоя сестра и я.
Услышав автомобиль, я с тобой на руках подошел к двери, но гости ушли к заднему входу. У нашего дома три входные двери, потому что изначально это не один, а три дома, и, попав к нам впервые, почти все гости непременно путаются. Я вернулся к нужной двери и встретил их. Ты уткнулась мне головой между плечом и шеей, ты всегда так делаешь, когда чужие подходят слишком близко. Они носили в дом вещи, устраивались, а мы ушли на площадку за летним домом, здесь стоял гриль и был накрыт стол. Пока они не приехали, я чистил решетку гриля, на ней оказался толстый слой ржавчины, но я успел отодрать большую ее часть. Я разжигал огонь, а ты сидела рядом на детском стуле и громко завопила «Огонь! Огонь!», когда пламя вдруг высоко взметнулось, я даже испугался, как бы не полыхнули плети винограда, оплетшие стропила открытой крыши, и передвинул гриль, но теперь в опасной близости оказался куст. Наш элегантный, всегда хорошо одетый сосед заглянул через изгородь и спросил, не мясо ли жарить мы собрались, я кивнул и ответил: да, если только я раньше дом не спалю, но он, видимо, не понял меня, постоял несколько секунд с озадаченным лицом, потом кивнул, пожелал приятного аппетита и ушел. Пламя утишилось, я сходил на кухню с тобой на руках — кто знает, что ты без присмотра учудишь с горящим грилем, — и принес мяса, салата, ножи и вилки, лимонада и пиво. Когда мы спустя полчаса принялись за еду, ты переложила все оливки, фету и лук на мою тарелку, а ела мясо, помидоры и нарезанные огурцы. В начале лета эта лужайка была непроходимыми джунглями, сорняки полностью закрывали плитку, в цветнике по краю колосились зеленые заросли, огромные, как машина, сплошь из крапивы, два дерева успели пустить тут корни и дорасти до полуметра, а на самой лужайке стояла трава по колено. До этой лужайки — не на виду, позади сада, — много лет не доходили руки. Но в июне к нашей няне, живущей тоже в принадлежащем нам доме, только с другой дороги, приехали в гости два итальянца, и мы условились, что в качестве платы за отпуск здесь они разберутся с садом при их доме и этой лужайкой. И разобрались они по-свойски. После них лужайка стала похожа на парковку. Фантастически красивый, отливающий серебром куст, размером с небольшое дерево, они сравняли с землей как все прочие цветы и растения из цветника за исключением самшита, который по каким-то причинам посчитали нужным сохранить. Я ничего не сказал несчастным, они старались как могли, им всего-то лет по двадцать и по-английски они едва объясняются, просто поблагодарил за рвение и усердие. Проверять садик вокруг их дома я побоялся, но сегодня утром забирал оттуда стол, и худшие подозрения подтвердились — парковка парковкой. А был сад, заросший на романтический, почти готический манер, и, хоть размером он какие-то две сотки, в нем можно было почти по-настоящему заблудиться. Теперь он стоит пустой и прозрачный.
Покончив с едой и уложив детей, мы сели в саду пить пиво и болтать в темноте. Кузен и его жена моложе меня на тринадцать лет, почти целое поколение, и он рассказывал, какими большими и взрослыми казались ему в детстве мы с братом, когда приезжали в гости, а я вспоминал, что маленьким он брал с собой в кровать ружья и пистолеты, этого он не помнил. Затем он заговорил о доме наших бабушки и дедушки, у него, естественно, связано с ним много воспоминаний. Я не говорил, что только что летом писал об их подвале, он сам завел о нем речь. Сказал, что старики забивали там свиней. Его мама рассказывала ему, что свиньи орали в голос, когда их тащили вниз, словно зная, чем дело кончится. И что в подвале ужасно воняло. Я ответил, что первый раз слышу. На моей памяти старики только коров держали, ответил он. Но в ее детстве было иначе.
Задним числом я понимаю, что знал о забивании животины на хуторе, мне подробно рассказывали, например, как собирают в бадьи кровь и потом делают из нее кровяную колбасу и черный пудинг, или как выполаскивают кишки под оболочки для сосисок и колбас, но я никогда не догадывался, о чем конкретно идет речь, как будто у меня в сознании мысли проходили по двум разным ведомствам. Мне не приходило в голову, что коров и свиней убивали в том самом, с детства знакомом, подвале, холодном, сыром, полутемном, где стоял морозильный ларь, висели сети и бочонки с черной, белой, красной смородиной и крыжовником ждали, пока их заберут наверх, но теперь-то я вижу, чем он был на самом деле — переходное помещение, не совсем вне дома, но и не совсем в нем. Место хранения уличного инструмента и прочего для работы вне дома, но и место выдерживания и облагораживания приносимого в дом, чтобы потом забрать на кухню или сразу к столу: ягод, рыбы, живности.
Это тот ли мир, в котором произошла Вторая мировая война, он менее механизирован, рассчитан на большее телесное и физическое усилие, и это тот мир, который война изменила: в сороковые годы появились первые вычислительные машины размером с большой зал, самолеты стали эффективным транспортом, атомная энергия — возможной, и начали строить ракеты. Но я лелею мысль, что различия не настолько огромные, и, если бы меня забросило в то время, оно не показалось бы мне полностью чуждым. Достаточно почитать тогдашние книги, того же Малапарте, Селина, Гамсуна, если брать писателей, раньше или позже оказавшихся на неправильной стороне; даже читая их в эпоху, которая клеймит разделяемые ими идеи, ты в самих описаниях все узнаешь: оно настолько знакомо, что можно примерить на себя. Правда, я рос в семидесятые годы, а они во многом продолжали старую эпоху; мне было известно и понятно устройство бабушкиной и дедовой жизни на хуторе, укорененное в укладе двадцатых годов, в свою очередь, заложенном во второй половине восемнадцатого века, и еще повсюду попадались военные бункеры, брошенные всего тридцать лет назад (если пересчитать на сегодня, то это как если бы речь шла о событиях в мои семнадцать), а нынешнее поколение растет, очевидно, в другую эпоху, в смысле ментальности отделенную от предыдущей пропастью, поэтому это поколение не поймет, что стояло на кону для Малапарте, Селина и Гамсуна, да им это и неинтересно. Или все всегда одно и тоже?
Может, не все целиком, но все сущностное — для того и есть само слово «сущностное»: сущностное значит неизменное. То, что довелось пережить старухе из Мальмё (я уже упоминал ее в июньском дневнике, она литературный персонаж, прототипом которого стала реальная женщина, знакомая моего деда и, вероятно, бабушки тоже), выпадает на долю немногим, но для войны тут не было ничего не обычного; моей героине мир открылся в инфернальном свете, и, хотя потом он снова закрылся, и не только для нее, но для всего общества, запечатав множество тайных, не называемых вслух вещей, как оно непременно случается по окончании любой войны, ее это снедало все остававшиеся ей годы. Вопрос, который она с моей подачи задает себе — умираем ли мы все счастливыми, — связан с этим же, хотя, возможно, сама героиня до этой связи не додумалась бы, но так уж мы, люди, устроены: наши раздумья чаще произрастают из неизвестных нам сфер, чем известных. Когда в следующем предложении ее «я» заменит мое, она будет сидеть за столом в гостиной в своей квартирке в Мальмё и, пока солнце клонится к закату, писать мужу о случившемся днём: в дверь долго стучали, оказалось — журналист, и сразу все вспомнилось, ожило, точно как в тот раз, когда у нее случился инсульт: тогда она упала на улице, решила, что умирает, и обрадовалась. Радость — это очень странно. Выходит, часть меня радуется и благодарит? Вот так новость! Надеюсь, ты не станешь обижаться, что первым делом мне вспомнилось все давнее, до тебя? До того, как ты явился, принц Австрийский, и спас меня. Годы до войны, до Ивара. Я росла девчонкой с расквашенными коленками и пузырящимся в груди смехом. О том времени я тебе не особо много рассказывала. Мы же не могли говорить о моей деревне. И сейчас не станем, дружок, день был трудный, писать невмоготу. Усну-то вряд ли, я теперь почти не сплю, но хоть полежу в кровати, передохну несколько часиков да подумаю, что делать с тем журналистом. Он наверняка вернется, помяни мое слово. Приехал в такую даль специально, чтобы со мной поговорить. Ну, об этом я в одиночку умом пораскину. А тебе спокойной ночи, Александр, где б ты ни был…
Самое ужасное в старости — не приближение смерти, болячки и слабость, когда мучением становится все, что раньше давалось легко. К этому человек готов. Ужас в том, что ты исчезаешь. Особенно женщинам это невыносимо. Никто меня не предупреждал, что меня не будут замечать. Вот сегодня пошла спозаранку в магазин за продуктами. А обратно побрела через парк. И присела на лавочку. Молодой мужчина, от силы лет двадцати пяти, сел рядом. Кучерявый, с усиками, которые ему не к лицу. Так он вообще меня не заметил, хотя тело его находилось в полуметре от моего. Расселся, положил локти на колени, подался вперед и уставился поверх деревьев. На нем были короткие шорты, красные с белой полоской сбоку, и белая майка, как у футболиста или теннисиста, но ни мяча, ни ракетки у него при себе не было, значит, просто стиль такой.
Нет, так-то он меня, конечно, увидел. Старуху с жидкими серыми волосами и морщинами на лице. Но во взгляде отразилось не больше, чем если б он увидел голубя, ковыляющего по гравию. Я об этом и говорю, о полном отсутствии интереса. Но знал бы он, о чем я подумала! Я смотрела на его волосатые ноги, мускулистое тело и представляла, как кто-то кладет руку ему на грудь. Мысли ведь не делаются ни старыми, ни сохлыми, они так же молоды, как в шестнадцать лет, и так же полны жизни. Но когда я заглянула мужчине в глаза, меня в них не оказалось. Вот это и есть главный кошмар старости. Мужчина ушел, глядя себе под ноги, и я подумала, что он страдает от несчастной любви. А потом подумала: эх, где мои двадцать пять и любовные муки?! Я сидела на скамейке в тени больших деревьев. Позади них блестел канал. И думала о Гру, Хеннинге и Сольвейг. Я променяла их на тебя.
Днем перемыла на кухне все шкафы и ящики, несколько часов их драила. Потом села на солнце на балконе и смотрела на город. Я люблю Мальмё, мне нравится, что мы осели здесь. Смотрела, смотрела и подумала: надо мне возвращаться домой. От этой внезапной мысли меня бросило в дрожь. Потому что доехать до дома очень просто. Дойти до вокзала, сесть на ночной поезд в Осло, там пересесть на поезд в Берген, а завтра вечером на корабль. А можно и на самолете полететь, так совсем быстро.
Я стала думать, как бы все было.
Как они теперь выглядят.
Как встретят меня.
Придумала, что вдруг они позволят мне остаться и дожить жизнь там.
Раньше, даже в минуты наивысшей слабости, я не позволяла себе таких фантазий.
Фыркнула с досады на себя и пошла на кухню, сделала джин с тоником — джин я купила утром в магазине — как чувствовала, что понадобится, вернулась на балкон и встряхнула стакан, мне нравится слушать звон ледяных кубиков.
Тогда-то я и решила, что поговорю с журналистом. Если он снова появится. Они же настырные.
О твоем прошлом, Александр, я мало знаю, помимо того, что ты рос сиротой и однажды вместе с группой таких же детей провел в Норвегии целое лето. И влюбился в нее. Всегда называл Норвегию раем на земле. Позже, когда мы уже жили здесь, и я медленно пробуждалась, то стала думать, не была ли я слагаемым арифметического равенства. В том смысле, что свою любовь к белым ледникам, зеленым склонам, горам, глубоким фьордам и извилистым гравийным дорогам ты просто перенес на меня. Но к тому моменту я уже пробудилась в достаточной степени, чтобы понимать: а какая разница? Все равно в конце концов остаешься не с тем, в кого влюблялся. Ты же не думаешь, что я мечтала о сутулом, покорном мужчине, который каждое утро как застынет, сгорбившись на краю кровати, так и сидит, тоскливо вздыхает?
Я родилась в 1916 году, в Первую мировую, никем особо дома не замеченную, четвертой из шести детей Хокона и Халлдис Мюклебюст. Папа был низкого роста, но огромной силы, медвежьей, он ей славился. Руки заскорузлые, как наждак, их я отчетливее всего помню из детства, он сажал меня на колени и гладил по голове. Это было что на камне сидеть! От отца разило хлевом и табаком, и он редко разговаривал. А мама была маленькая, юркая, рта не закрывала, и я уже взрослой поняла, что у нее, очевидно, нервишки пошаливали, как это тогда называлось. Во всяком случае, они у нее были ни к черту, и она костерила нас, бестолочей, почем зря, меня особенно. Мне кажется, ее злила моя красота. Так ведь можно говорить, да? Потому что я была красавицей. И рисковой. Мне было всего ничего, когда я поняла, что власти надо мной она не имеет, могу делать что хочу. Надо просто орать и беситься, такого она не выносила, сразу пугалась, а это было очень приятно, хоть и горько.
Ивара я впервые увидела, когда мне было семнадцать. В тридцать третьем году в Доме молодежи на танцах по случаю семнадцатого мая[1]. Ему было почти тридцать. Крепкий, темный, он остановил на мне взгляд в толпе. Всего лишь один короткий взгляд, но кровь во мне закипела, и я подумала — это он; о нем я мечтала, могла бы написать та женщина со странной судьбой, я не знаю о женщине ничего, кроме нескольких событий с ее участием, которые наверняка оставили в ней очень глубокий след. Такова жизнь, во всяком случае, если человек открыт ей: когда угодно может произойти непредвиденное и судьбоносное, и в обозримом будущем оно определит, кем или чем или где ты будешь. Все происходящее несет на себе отпечаток непредвиденности, просто обычно события мелкие, последствия их незначительны, поэтому мы об этом не думаем. Например, звонит кузен, хочет заехать в гости, и совместный вечер, о котором несколько дней назад никто и не думал, происходит. Или вдруг повстречаешь нового человека, на периферии совершенно другого дела, и вы оба не обратите на эту встречу внимания и не заподозрите никаких последствий, пока не встретитесь в следующий раз при других обстоятельствах и тогда, или еще через раз, внезапно подумаете: с этим человеком я хочу быть всегда. Наши маленькие жизни вовлечены в большие движения, но они совершаются скрытно, под толщей повседневности. Война выталкивает их на поверхность, потому что ощущение бытия делается возвышенным и легче пренебречь всем, что обычно привязывает человека к его реальной жизни. Родители всегда насторожены, они более чутко вычисляют непредсказуемые события и опознают их или страх перед ними. Сперва дети маленькие, и все чревато для них опасностью — я с ужасом думаю об отце, забывшем в прошлом году малыша в машине, он нашел его уже мертвым, или о матери, которая на минутку отошла от купающейся дочки в гостиную, а когда вернулась, та уже утонула; потом дети подрастают, и жизнь превращается в череду испытаний, но мало кто из родителей хочет, чтобы его детей затянуло в шестеренки больших событий, в основном все хотят детям предсказуемой, безопасной, разумной и гармоничной жизни. Я сам такой. Тебе два года, и пока всего и забот, чтобы тебе было сухо, тепло, спокойно, ну и кормить и понемножку развивать, но придет день, когда ты уйдешь в большую жизнь, и мне не хочется, чтобы ты ставила на кон слишком много, с высоким риском ошибиться, или подвергала себя опасности, или скатилась до уязвимого положения в обществе.
Пока я это писал, ты промчалась через двор, убегая от сестры, волосы развевались во все стороны. Времени без двух минут восемь вечера, лучи солнца поблекли во всем саду, кроме верхушки каштана, там его отражают листья и горят светло-зеленым светом. Сегодня помимо работы над этим текстом я еще отвез твоих сестер на выступление, это было в полдвенадцатого утра, днем час поспал в летнем домике, там прохладно и спится глубоко и сладостно, в пять вечера забрал их и по дороге домой слушал немецкие радиостанции, сначала три вперемешку, потом одну, потом ни одной, а со всех сторон золотились поля под густо-голубым небом, и на востоке темнел синий кант моря. Колосья то почти белые, то золотые, почти красные, сушь и полнота, и в это воткнуты, помимо деревьев, еще ветряки, стройные, белые, нынешним вечером совершенно неподвижные.
В девять тринадцать солнце погасло и в кроне каштана тоже. За окном ни следа солнечного света, свет только косвенный: серый воздух высветляется сильнее, чем выше я задираю голову, и в зените небосвода все еще призвук голубизны. Я только что делал короткий перерыв и выходил в сад, надо мной, на фоне задника в виде густого неба, носились ласточки, туда-сюда. Некоторые так высоко, что казались черными точками, но другие кружили в каких-то двадцати метрах от меня. Когда ласточка оказывалась под определенным углом к солнцу, не видному с моего места, крылья вспыхивали оранжевым. И так раз за разом, как будто птица вдруг загорается. Я стал считать ласточек, насчитал четырнадцать. Между ними и мной роилась мошкара, тоже оттененная густым небом. И полная неподвижность, ни дуновения, ни шелоха. Из соседнего сада доносились крики одним и тем же голосом и смех на грани истерики. Сперва я подумал, что голос женский, но потом понял, что это мужчина под тридцать, наверное. «Иди сюда! — кричал голос. — Посмотри, какой папа сильный! — кричал голос. — Ха-ха-хаааа-хааа-ха!» — хохотал голос. Некоторое время тишина, потом как будто бы кто-то пукнул там за оградой. Но настолько тихо на улице быть не может? До соседского двора двадцать метров и две зеленые изгороди. Звук раздался снова. «Ха-ха-ха-хааа-хааа!» — зашелся голос. Потом кто-то рыгнул, и в этот раз я точно не ошибся. Все это время я читал статью в «Гардиан» об Уильяме Эглстоне, американском фотографе, чья выставка сейчас открылась в Лондоне, и рассматривал его работы. Некоторые из них попадались мне раньше, меня гипнотизируют его цвета, ничего подобного я прежде не видал. Впервые я услышал его имя в Нью-Йорке, в кабинете человека, близко с ним знакомого, он немедленно достал один из альбомов Эглстона и стал показывать мне снимки, попутно рассказывая байки из жизни фотографа, насыщенной, насколько бывает жизнь пьющего художника, когда она расходится на анекдоты. А полгода назад ко мне сюда приезжал фотограф Йорген Теллер, и я начал было пересказывать ему те истории об Эглстоне, но заметил, что гость вдруг чуть изменился в лице, как будто тень нашла, хотя мы сидели в доме. Мы с Уильямом друзья, сказал он. Вместе путешествуем. Я много его фотографировал. Пролистывая статью и рассматривая фотографии на маленьком экране мобильника — снимки плохого качества, но все равно ошеломляющие, — я вспомнил тот разговор. Бывает такая глубина цвета, при которой поверхности как будто кружат голову, частое явление в живописи, почти неизвестное в фотографии. У меня есть альбом датского фотографа Келда Хелмера-Петерсена, и в некоторых работах сороковых годов он добивается того же эффекта, его цвета рождают во мне жажду и жадность до чего-то неопределяемого, но он все же идет другим путем, его голова занята формами, геометрией, узорами, системами, а цвет им придает бесконечность, в то время как Эглстона занимают люди, он смотрит на них, мне кажется, с такого расстояния, как если бы фотографировал животных, тропических птиц или зверей в африканской саванне, но при этом самость людей, каждого конкретного индивидуума, явственно просвечивает.
Вероятно, сосед, играющий за забором в футбол с сынишкой, рано или поздно забудет эпизод сегодняшнего вечера, равно как и его сын, как забыл бы я сам, не запиши я все, подумал я, вставая, чтобы пойти в дом и все-таки записать, хоть и с некоторой понурой тоской: очевидного смысла в происшествии нет, акт записывания усугубит бессмысленность, а еще более — моя смерть, и останется происшествие торчать где-то в книге, одинокое, без понятых и свидетелей — зачем надо было сохранять именно это событие, когда столько всего происходит?
Ты уже улеглась, мама почитала тебе на ночь, она вчера приехала. Ты не отлипала от нее весь день, вы втроем с ней и няней съездили в город, прошлись по магазинам и поели блинчиков, потом ты час проспала в гамаке, вылезла из него сонная, отказалась есть, забралась на колени и только смотрела, как едим мы (обедали в саду). Мне на шляпу села бабочка, ты засмеялась и стала махать руками, она улетела. Потом ты выпятила губу и затарахтела «п-п-п», брызгая слюной, я попросил перестать, ты слезла с колен и понесла, скрестив руки на груди, свою обиду к дальнему концу изгороди, встала к нам спиной, и вид у тебя был такой потешный и милый, что младшая из твоих старших сестер рассмеялась. Ты разобиделась пуще прежнего, повернула ко мне лицо и, следя за моей реакцией, потянулась сорвать большой лист, поскольку я как раз накануне в очередной раз попросил тебя ничего в саду не рвать — после того как ты отодрала с ветки неспелую твердую сливу. Сейчас же я только улыбнулся, ты убрала руку и побрела к нам.
По каменной дорожке вдоль дома прошла с бутылкой минералки в руке твоя мама, в сумерках она похожа на тень, а идет к деревянному крыльцу посидеть там покурить, как любит. Думаю, ты уже спишь, обычно, стоит тебя уложить, ты засыпаешь через пару минут. Я и сам устал, но мне придется еще несколько часов поработать, по плану эту последнюю часть рукописи надо завтра сдать в издательство. Начало книги я доделал в среду утром, бросив гостей: самолет у них был после обеда, и они хотели еще раз искупаться — и в час дня отослал текст редактору, но поскольку было уже поздно, я не стал собираться с силами и браться за что-то новое, а выкатил из прихожей летнего домика косилку и вместо работы подстриг газон. Идя за косилкой и сужая круги, я думал о разговоре накануне, какие-то обрывки всплыли в голове, и мне вдруг стало страшно стыдно, что я так бахвалился. Кузен спросил, понравилась ли мне Бразилия, и я взялся рассказывать, что на встречу со мной пришла толпа народу. Он поинтересовался, много ли я путешествую, а я ответил, что мог бы ездить хоть триста шестьдесят пять дней в году, но сейчас отказываюсь от всех приглашений. Индия, сказал я, Аргентина, Бали, Чили, ЮАР.
Зачем я сыпал названиями?
Никакой необходимости в этой информации не было, чистое хвастовство.
Я дошел до тенистого участка у ограды, тут газона не было, одни сорняки и мох с проплешинами голой земли, и вдруг покраснел. Они младше меня на тринадцать лет, но нет, мне непременно надо рассказать, как хороши мои дела.
Можно подумать, мне двенадцать. В двенадцать удержаться от соблазна невозможно. Но в сорок семь? Когда ты отец четырех детей?
Вместо того чтобы продолжить движение по короткой стороне участка, вдоль камней на границе цветника, и постричь газон единой убывающей спиралью, я повернул налево, тем самым разделив его надвое; думал же об отце, как он однажды сказал мне, что битлы, которых я тогда в основном и слушал, просто списали свои главные песни у неизвестных классических композиторов, он обнаружил это в юности, когда брал уроки музыки. Будем в следующий раз у бабушки с дедом (пианино стояло у них), я тебе покажу, сказал он. В следующий раз я, конечно, напомнил ему и попросил сыграть. Не потому, что не доверял ему, он же отец, я принимал все его слова за чистую монету, просто мне было по-настоящему интересно. Он ответил, что наизусть не помнит, это у него в старых нотах, а перебирать сейчас старье времени нет. Я поверил и в это тоже, и только много лет спустя понял, что он все сочинил. Но для чего? Из ревности к «Битлз», которые так много для меня значили? Чтобы их принизить, а самому возвыситься?
Это была ложь, а не хвастовство.
Но что-то их роднит.
Очень расстроенный, я докосил первую половину газона и принялся за вторую.
Ладно, что уж теперь, думал я. Как вышло, так вышло. Ничего не попишешь.
Настроение чуточку выправилось, стрижка газона шла к концу, а вечером приедет брат.
Но нет.
Из позорной палаты явилось следующее воспоминание. Мы с группой выступали в Нью-Йорке, турне и так шло плохо, но вдобавок я беспрерывно нахваливал себя на все лады. Особенно перед басистом. Он мне очень нравился, поэтому я как будто бы мог не сдерживаться и быть самим собой, то есть зацикленным на себе эгоистом.
Осенью, когда мы записывали диск в студии в Гётеборге, я слетал оттуда на день в Стокгольм выступить на ток-шоу; на обратном пути я хотел только одного — немедленно покончить с собой, тем избежав позора из-за глупостей, которые я наговорил в эфире. Звучит как преувеличение, но со мной такое бывает: мелкие незначительные вещи вдруг становятся для меня непропорционально гигантскими, невыносимыми. Явившись после возвращения в студию, я не мог говорить ни о чем другом. Проговариванием я пытался уменьшить размеры бедствия до его реальной значимости. И дать окружающим шанс сказать мне «брось, наверняка все не так плохо», охолонить посреди пожара. На другое утро, все еще раздавленный позором, я сидел на диване и разговаривал с вокалистом, а к кофе-машине напротив нас подошел басист и стал варить себе кофе; я, вроде как извиняясь за себя, но и демонстрируя, что неплохо себя знаю, попросил его угадать, о чем мы тут говорили. Я ждал, он скажет о ток-шоу, но нет, он коротко ответил: «О тебе?».
Эту реплику я долго не мог пережить.
Зная за собой такое, я всегда стараюсь уделить внимание собеседнику, спросить о его делах, и механически задаю заученные вопросы, а если вдруг забудусь и сверну на себя, меня немедленно накрывает стыд к вящему недоумению моих визави, и я поспешно перевожу беседу на другую тему.
Нарциссизм — проявление инфантильности, но и попытка разделаться с ним тоже.
Вторая половина участка далась труднее, она похожа на лес больше, чем на газон, и нож дважды проскреб по камню со скрежетом, звук вернул меня к материальной действительности с ее солнцем, светом и буйством зелени всех оттенков.
Со стыдом я сражаюсь давно, с тринадцати лет, но проблема в том, что стыд каждый раз новый и всегда им мучаешься как в первый раз — это вообще роднит чувства, которые поглощают нас целиком: вожделение и влюбленность, ревность и смущение, чистые, беспримесные чувства в том смысле, что в них нет ничего, кроме них самих, и они неразумны и неопытны. Для обращения с такими чувствами нужна система, их надо куда-то упаковать, чтобы в них не втянуться. Только знание, что все пройдет, позволяет мне не отдаваться во власть позора целиком: я помню, что позже позорное предстанет в своем истинном размере, почти всегда небольшом. Важно не наделать глупостей, пока все в разгаре, не действовать по указке стыда и позора, а отторгать их. Это же касается страха, ревности, вожделения.
Покончив со стрижкой газона, я разбудил тебя (ты заснула в два часа, еще до ухода няни, а сейчас половина четвертого), одел в новое платье, обул, присев в коридоре с тобой на коленях, в розовые сандалии, и мы поехали на станцию встречать твою старшую сестру. Она уже и позвонила, и написала с дороги, тревожась, что приезжает одна, и вдруг ее никто не встретит; по пути мы заехали в магазин и купили вчерашний набор продуктов, снова мясо, сосиски, овощи, фету, оливки, булочки для хот-догов, клубнику и мороженое — мой брат приедет в шесть вечера тем же паромом из Борнхольма, что и кузен накануне, но останется на день дольше. Я пригласил на ужин еще пару друзей, они живут по соседству, и вместе с их двумя детьми нас стало десять человек. Я составил вместе два стола, постелил скатерть, расставил посуду и приборы, насыпал в гриль угля и залил его розжигом, нарезал и приготовил мясо, сделал салат, копию вчерашнего. Забрал на пристани напротив вокзала брата с его другом, но, когда чужие, незнакомые дядьки оказались в непосредственной близости от самого, наверно, безопасного и надежного для тебя места в мире — твоего детского кресла на заднем сидении нашей машины, — ты оцепенела как будто в ступор впала.
На другой день около девяти вечера мне довелось увидеть одно из самых фантастических зрелищ, когда-либо выпадавших мне на долю. Мы ехали по дороге среди полей, впереди открылось море — мертвый штиль и удивительная серебристая синева ближе к берегу. Она неуловимо перетекала в тонкую кисею тумана, так что граница между водой и небом стерлась. В море было много судов, и они как будто парили в небе; фантастика.
Прямо до мурашек по спине.
Но и это еще не все.
По дороге домой, уже с твоими сестрами в машине — старшая сзади рядом с тобой, а младшая впереди, справа от меня, — мы увидели, как на востоке у нас из-за спины выкатилась луна какого-то огромного размера. Она повисла над землей блестящим золотцем на фоне линяло-синего неба, к ней тянулись бескрайние поля. Ландшафт вытянул краски из всего, осталась бледная желтизна полей и густо-рыжая луна. «Луна! — закричала ты. — Смотрите, луна!»
Магический вечер.
Утром я разбудил тебя очень рано, нам предстояло поехать в Гётеборг и забрать твоего брата, причем опаздывать было нельзя: тамошний дачный сосед согласился подвезти его до места под названием Унсала и в местном Макдоналдсе передать с рук на руки. Когда мы выехали, термометр показывал двадцать градусов, пока домчали до шоссе на Мальмё, стало уже тридцать. Лучший день лета, но его мы проведем в машине. Ты была не в восторге, а что я мог поделать? На привале на большой стоянке под Хельсингборгом я повел тебя в туалет, но ты наотрез отказалась делать свои дела. Возможно, ты еще не отошла от вчерашнего испуга, от биотуалета на музыкальном шоу, где я так и не сумел посадить тебя на сидение, потому что ты застыла, как бревно, и тебя можно понять, уж больно отвратно все это выглядит. Результат был предсказуем: ты описалась. У меня было с собой и во что тебя переодеть, и полотенце, чтобы подложить в кресло, но на жаре запах чувствовался, и это не способствовало улучшению настроения. После четырех часов пути мы подрулили к Макдоналдсу, ты спала, я вылез из машины и выкурил две сигареты подряд. Появился твой брат в сопровождении дачного соседа, я разбудил тебя, по счастью в хорошем настроении, и мы все вместе сели обедать. Сосед сообщил, что за два часа поездки твой брат успел рассказать ему все о Бразилии и о «Звездных войнах». Я порадовался: значит, он чувствовал себя в безопасности. И порадовался, что ты так обрадовалась при виде старшего брата. Еще он рассказывал о вашем коте, продолжал сосед, об Амаге. Что он придушил лису, и вообще. Я посмотрел на Джона. «Амага придушил лису?» Джон виновато опустил глаза. «Да, — сказал он, — я видел, как Амага убил лисенка». — «О’кей», — кивнул я и не стал докапываться до истины, мне не хотелось, чтобы сын потерял лицо, он не понимал, что сосед раскусил его. Фантазерство не свойственно моему сыну, во всяком случае, прежде я за ним такого не замечал. Но я вспомнил, как сам любил присочинить в детстве, и не удивился.
Сын устал, он лег поздно, встал рано, но поездкой остался доволен: они ловили крабов, ходили в горы, плавали на лодке.
На обратном пути мы заехали к Томасу и Марии, у них летний дом под Хёганесом. Вас угостили соком с булочками, меня кофе. Я показал хозяевам верстку книги, она пришла накануне, показал исключительно ради картин Кифера и в надежде, что они не примут это за хвастовство или самолюбование. Когда они заезжали к нам раньше, я уже показывал им, какие картины отобрал для выставки Мунка, поэтому боязнь, что они подумают, будто я таким образом напрашиваюсь на комплименты, была, но не такой силы, чтобы удержать меня. Иначе я мог бы не показывать им ни Кифера, ни Мунка.
Проездив в общей сложности девять часов, мы вернулись домой, к распаренному саду, полному стрекота насекомых. Твои сестры отлично справились одни, и няня заходила накормить их обедом, так что все было в полном порядке.
На следующий день мы трижды съездили с твоими сестрами туда-обратно на музыку, проделав двести двадцать километров, как доложил мне спидометр, а вечером приехала твоя мама, и сегодня я не делал ничего — только писал. А когда собрался везти твоих сестер на шоу, ты тут же сказала, что останешься с мамой. И я могу тебя понять: как ни люби кататься на машине — хорошенького понемножку.
Стыд, переживаемый мной столь остро, бушует на поверхности души — так вспыхивает огонь, запаленный жидкостью для розжига, и пляшет на черных брикетах угля легко и почти не обязательно, но совсем другое, глубинное, дело — жар в раскаленных углях. Я никого не убил, хотя иногда совесть грызет почти так, и все, чего я мучительно стыжусь, по большому счету, незначительно, совесть касается поверхностных проблем социального плана, что бы кто ни думал, переменчивых, мерцающих, не укорененных в сущностном. Стыд, естественно, относится к пубертату: занавес раздвигается, и человек обнаруживает, что входит в большую систему отношений, но, если что-то идет в это время криво, оно может так и остаться, закрепиться. Женщина, превращенная мной в литературного персонажа, испытывает совсем иное чувство, гораздо более глубокое, — чувство вины. Жила она с ним на самом деле или нет, я не знаю, возможно, вытеснила, возможно, ей не хватало глубины саморефлексии, чтобы оценить масштаб содеянного. Женщина, о которой я пишу, знает, что сделала, думает об этом и простила себя, но помешать содеянному исковеркать себе жизнь она оказалась не в силах.
Четверг, 28 июля 2016 года
Хотя что значит исковерканная жизнь? По сравнению с чем? С выдуманной цепочкой событий, альтернативной судьбой? Но это только гипотезы, выдумки, фикция. Когда человек падает, он падает, и, если кажется, что все могло обернуться иначе, оно не могло обернуться иначе. Только то, что происходит, происходит. Только та жизнь, которая есть, есть. Мне кажется, это самое очевидное из всего, что я в жизни написал, а понимается это с трудом, потому что мы приучены и вынуждены все время делать выбор, и, выбрав одно, тем самым отказываемся от другого, но невыбранные варианты никуда не деваются, живут рядом в тени нас. Если бы папа не начал пить, он, возможно, был бы еще жив и увидел всех своих внуков. Но он начал пить. Если бы та женщина из Мальмё не влюбилась в немецкого солдата, она бы не бросила своих детей, не боролась дальше всю жизнь с чувством вины и не мучилась оттого, что жизнь прожита вполовину. Но она влюбилась, сбежала от детей и больше никогда их не видела. Слова «примириться с судьбой» как раз об этом, о понимании, что жизнь получается, какая получается, ничего переделать нельзя, от нас остается только тот след, который остался, когда человек умер и втянул за собой лестницу. Меня эта мысль утешает. Мы стараемся изо всех сил. И даже тот, кто плохо старается, не может расстараться сильнее. Единицы из нас смогут назвать конкретное событие, сделанный выбор и сказать — он изменил всю мою жизнь. Сведенборг мог бы, и та женщина из Мальмё тоже. Мой двоюродный дед по материнской линии тоже мог бы: он уехал в Америку и начал все с нуля. А вот его брат, мой родной дед, уже не смог бы так сказать. И я не могу. Моя жизнь — результат бесчисленных решений по мелким вопросам, совершенно обычным, решений правильных и неправильных; причем я редко делаю выбор осознанно, в сложные моменты чаще позволяю чувствам брать верх, а какими мотивами они вызваны, рассудок не видит, в первый момент во всяком случае, и, только если дать ему время и насытить опытом, рассудок увидит за эмоциями побуждения. В системе наших представлений о жизни мы считаем саморефлексию делом хорошим, дескать, отдавая себе отчет в своих действиях, мы сможем поступать правильно и жить, как нам хотелось бы. Но чем лучше мы отдаем себе отчет в своих действиях, тем выше шанс, что мы не сделаем того, что делаем. Оценив последствия, мы не ринемся вперед очертя голову, а замрем на месте. «And t hus the native hue of resolution / Is sicklied o’er with the pale cast of thought»[2] — как говорит Гамлет в известном монологе «Быть или не быть». Но ирония жизни в том, что тут две части: в одной человек не может думать, а только действует, а во второй он думает, но действовать не в состоянии. Так получилось и с той женщиной, которой я в следующем предложении вновь передам «я» рассказчика: когда-то она сделала выбор, руководствуясь чувствами, и потратила остаток жизни в попытках разобраться, как бы все сложилось, прими она другое решение, и был ли у нее на самом деле выбор. Не знаю, что оказалось важнее для меня в тот вечер в Доме молодежи — что я увидела его или он меня. Когда мы обручились, я сказала себе, что послушалась сердца. Я упивалась этой формулой, влюбилась в нее почти как в Ивара. И еще девчонки наши деревенские, мысль, что они ахнут, тоже окрыляла. Я смотрела на Ивара, но почему я впечатлялась с такой силой, почему голова кружилась от радости, это другая история.
Маме он не понравился. Свое мнение она выражала предельно ясно. Но было уже поздно.
В тот вечер на танцах ничего не произошло. Он взглянул на меня еще раз-другой, и все. Но я как проснулась наутро, так ни о чем другом больше не думала. Мне рассказали, что он расспрашивал обо мне. И я о нем расспросила. Оказалось, живет в деревне дальше, вглубь фьорда. Весной и летом подряжается строить дома по всей округе аж до Бергена. Осенью и зимой, когда такой работы нет, ходит в море на рыболовном судне, оно стоит в Бюландет. Мать умерла, живет с отцом и двумя братьями, они как раз все вместе и работают на стройках и в море. Был помолвлен, но свадьба расстроилась. Не дурак выпить. И вот он положил на меня глаз! Да я чуть не лопнула, так меня разбирало. Взрослый, настоящий мужик. А я всего два года после конфирмации[3].
Шли недели, ничего не происходило. Но я знала, что он задумал и как объявится. В июне коров перегонят на летнее пастбище, и мы со старшей сестрой переселимся на сэтер[4]. Домик стоит далеко от хуторов и высоко в горах. А рядом другие такие же домишки, и во всех девчонки-коровницы. Где девчата, там и парни. Я прикинула, что если он захочет со мной свидеться, а в этом я не сомневалась, то придет на сэтер.
Лето в Западной Норвегии не чета здешнему. Там летний день ограждают горы и насыщают глубиной, а тутошние летние денечки открытые, широкие, разлапые, но не только в том дело: дома лето буйно-зеленое, если можно так выразиться, а тут, на равнинах Сконе, зелень сухая, с желтым, белым и светло-коричневым подбоем, а до́ма в Вестланде зелень влажная, пышная, темная. А ночи здесь темные, там — светлые.
Мне до сих пор не хватает светлых летних ночей, как когда мы сидели на склоне за домом и смотрели на долину: в одном конце фьорд, в другом — стена гор. Небо до того белое, аж звезд не видно, и совестно уходить в такую ночь спать. И дождливых дней на сэтере мне не хватает, когда мы сидели в домике: разведем огонь и вяжем, или в карты играем, или просто в окно глядим. И теплых ясных дней, когда мы купались в яме в реке, задерешь голову, а там горы, белые вершины под темным небом, и мошкара пляшет в лучах солнца. В то лето я как увижу красоту или если что приятное случится, сразу об Иваре думала.
Когда мы укладывались спать, я подолгу лежала и вслушивалась в звуки, которые могли бы сопровождать его появление. Но только одиноко брякали в горах колокольчики коров и овец, да изредка птица звук какой подаст. Редкий вечер заиграет вдали скрипка или гармошка.
Лежа без сна и мечтая, я видела себя той девушкой, которая ждет его и принимает его.
Это была моя идентичность.
Очень привлекательный образ себя, гораздо привлекательнее моего обычного. К тому же цельный и не обремененный деталями; все, что было мной, устремилось в него и утонуло в нем.
Ивар пришел, конечно же.
Пришел вместе с приятелем, я расслышала их голоса издалека, снизу горы, ночь была из тех, когда звуки разносятся далеко. Потом раздались шаги за стеной, и один шикнул на другого.
Я улыбнулась.
Сестра на своей кровати повернула голову и уставилась на меня. Я приложила палец к губам. Она захихикала, я погрозила ей кулаком.
Они уже были в комнате под нами. Скрипнула лестница.
Все, пошли обратно, шепотом сказал один.
Второй, он стоял на лестнице, громко засмеялся. Это был Ивар.
Он поднялся на две ступеньки выше, и я увидела его голову над краем лестницы.
Юханна? — позвал он.
Я здесь, откликнулась я.
Сердце колотило по ребрам, как молотком. Как же оно колотилось!
Мы пошли к водопаду. Он почти ничего не говорил. А там обнял, резко и жарко, и я почувствовала прижатое ко мне твердое тело, это ощущение до сих пор не забылось.
Смуглый, молчаливый, опасный, думала я об Иваре.
На что мне смуглый, молчаливый и опасный, я не думала.
Долгими, бессонными вечерами на сэтере я мечтала, как он прижмется ко мне. До того доходило, что я могла встать и пойти к водопаду, белому сиянию в сероватой ночи.
Он пришел опять, и на этот раз поцеловал меня. Он выпил, сладковатый запах возбуждал.
На Ивана Купалу мы все собрались у костра на площадке у реки. Он схватил меня за руку и повел прочь от всех, я легла навзничь и приняла его. Потом во мне все горело от радости и стыда.
Я запятнала себя, как мне хотелось, и радовалась.
Вышла я за него тем же летом. Он построил новый дом рядом со старым родительским, и мы там поселились. У нас родилось трое детей, погодки. Ко мне он интерес утратил, к ним никогда не имел.
Многие так живут, вовсе не я одна. Но я была совсем молоденькая еще, не могла же дверь захлопнуться перед моим носом так рано?
Он пил, гордости не имел, зверел, если я говорила, что неплохо бы ему поискать заработок, пока нет постоянной работы. Я знала, что он любезничает с девушками и наверняка спит с ними. На его смуглость, светлые глазищи и пьяную разнузданность слетались многие. У него, правда, хватало такта устраивать все это за пределами нашей деревни.
Мне не с кем было поговорить, не к кому пойти — одна была совершенно. Нет, дети у меня были, но я срывалась на них, точно как мать на меня.
Сперва я старалась его понять. Понять и оправдать. Тогда я чего-то еще от него хотела, иногда получала, что хотела, и временами нам бывало хорошо, а потом мне уже ничего от него не хотелось, я просто терпела его, и все.
Десять с лишним лет это был мой единственный опыт любви.
Началось война, никак существенно не изменив нашу жизнь. В деревне появились немцы, в стороне от нее — лагерь для военнопленных. Ивар шоферил у немцев, в этом не было ничего такого, другие деревенские пошли к ним строить, крестьяне продавали им молоко, овощи и мясо, а рыбаки — рыбу. Язык был естественным барьером, так что с немцами он не якшался, в смысле — не приводил их в дом или не пил с ними после работы накоротке, за одним исключением.
Там был офицер, австриец, и он хорошо говорил по-норвежски, потому что в детстве приезжал сюда на лето, и они с Иваром не сказать подружились, но завели знакомство.
И однажды Ивар привез его на обед. Так я впервые увидела тебя, Александр. В кухонное окно. Грузовик остановился посреди двора, из него вылез, щурясь на солнце, ты — среднего роста, лет тридцати с небольшим, в немецкой военной форме, лысоватый, как выяснилось через несколько минут, когда ты снял фуражку, здороваясь со мной. Узкие губы, карие глаза, дружелюбное лицо. В толпе я бы не зацепилась за тебя взглядом, ты не из тех, на кого обращают внимание.
Мне все это не понравилось, я старалась как можно меньше иметь дел с немцами, и что ты сошелся с Иваром, говорило не в твою пользу. Я спряталась за готовкой, детьми и беготней на кухню и обратно.
Пятница, 29 июля 2016 года
Ты не смотрел безразлично сквозь меня, как сделали бы одни дружки Ивара, но и не пялился, как поступили бы другие. Ты рассматривал меня с любопытством. И так же смотрел на детей. Я сразу это отметила, уж больно это было непривычно, и про себя сказала, что ты как будто остался где-то в доме.
Не поклянусь, что мне подумалось так сразу, а не позже, уже в Швеции, в ходе моего медленного пробуждения, когда многое из пережитого наполнилось иным смыслом. Но почувствовать я сразу почувствовала: мы тебе интересны, тебе любопытно, какие мы и как у нас дела, и догадалась, что открытость у тебя в крови, она не зависит от того, где ты оказался и кто перед тобой.
Нет, тогда я так не подумала: помню, что, когда австриец наконец убрался восвояси, я злилась на Ивара. Зачем притащил в дом немецкого солдата? Только этого не хватало! Понесла маме обед, но все время раздражалась и на нее тоже. Помыла посуду, подоила коров, уложила ребят. И сказала Ивару, чтоб больше его не приводил. Он спросил — почему, я ответила, мол, слишком свысока смотрит, не иначе думает, что нам не чета.
В общем, оказалось, что «замеченность» и внимание я выношу с трудом.
Но больше он не появлялся, и я забыла о нем думать. Маме требовалось все больше и больше ухода. Она встречала меня недоуменным взглядом, не могла сообразить, зачем я пришла, какое время суток. Но узнавала меня и ждала, что сейчас ее будут обихаживать. Не знаю, что она себе думала, но выглядело это так, будто я имею дело с королевой. Я причесывала ее, доставала ей одежду, она принимала все с мягкой улыбкой. В ней не осталось ни следа былой гневливости и склочности. Она благожелательно встречала меня посреди дня в ночной рубашке и с растрепанными жидкими седыми космами и удивленно, но приветливо смотрела на меня, когда я подавала ей еду. По ночам она, наоборот, кричала во сне. Спала она в другом доме, но стена к стене с нашей спальней, и мы слышали ее вопли, словно придавленные подушкой, слышали, как она злится во сне. Потом все кончилось. Она умерла той зимой, нашел ее Хеннинг и прибежал ко мне, она сидела на кровати, холодная, худая, с распущенными волосами, распахнув от ужаса глаза.
Что за жизнь она прожила?
Я вымыла старый дом, но больше в нем мы ничего не трогали.
Когда ее хоронили, небо было серое, тяжелое, с утра все обложило холодным зимним дождем, он стучал по крыше, вонзался в лужи и канавы, тысячами иголок простегивал гладкую поверхность фьорда. Я дошла до опушки леса, нарезала еловый лапник и накидала его на дорогу к нашему дому. Достала детям воскресную одежду, расставила на столе все, что наготовила накануне, надела черное платье. Ивар вызвался нести гроб. Ей бы это не понравилось, как и мне, но я промолчала. Шестеро мужчин под дождем несут через кладбище гроб. Тишина, слышно только их шаги и дождь. Мы спели псалом, пастор сказал несколько слов, кинул горсть земли на гроб, и под еще один псалом его опустили в могилу. Все.
Ее положили рядом с папой, я подумала о нем и впервые заплакала.
Вечером, когда все разошлись, а дети улеглись, я села в гостиной, открыла окно и уставилась в темноту. У соседей горел свет, сиял в тумане, дождь сыпал на все кругом с тихим шелестом. Ивар ушел, но в кой веки раз спросил разрешения. Я только обрадовалась.
Мне было двадцать восемь лет.
Я заглянула к ребятам — они спали, — сняла платье, повесила его в шкаф и легла в постель, стараясь ни о чем не думать, просто слушать, как нудно стучит по крыше дождь, и уснуть.
Через несколько недель Ивар спросил, помню ли я австрийца, приходившего к нам на обед. Разумеется, ответила я, у нас гости не то чтоб часто.
Он сильно болел, сказал Ивар.
Да?
У нас есть, где его положить, правда? — сказал Ивар.
Ты с ума сошел? Нам только лежачего больного не хватало.
Ивар пожал плечами.
Нам за него заплатят, сказал Ивар. Я уже пообещал, что мы его возьмем.
Мы?!
Он приехал на следующий день. Двое солдат вынесли его из машины и на носилках отнесли в старый дом. Солнце стояло над горами на востоке, и свет на двор падал красноватый. От фьорда сильно дуло, дерево посреди двора качало голыми ветками. Девочки стояли у курятника, вытаращив глаза, Гру — с яйцами в руках. Все мамины вещи я вынесла из комнаты на чердак, когда-нибудь это все равно надо было сделать. Комнату прибрала и поставила на ночной столик цветы в вазе; мне хотелось, чтобы ему здесь понравилось, раз уж он все равно будет тут жить.
Спасибо, сказал он, глядя на меня — солдаты уже ушли, переложив его на кровать.
Есть хотите?
Нет, сказал он. Но спасибо, что спросили.
Голос низкий и слабый.
Я загляну к вам скоро, сказала я. Пить захочется, вода на столе.
Пожалуйста, говори мне «ты», попросил он. Я гость в твоем доме. И твой пациент.
Ладно, сказала я.
И пошла заниматься своими делами. Но что-то смутно меня беспокоило. Присутствие чужого человека все меняло, центр жизни внезапно переместился в старую спальню.
Как он там? — спросил Ивар за ужином.
На вид слабый, сказала я.
Говорят, идет на поправку.
И тощий.
Тогда откармливай его.
Когда я сгребла навоз в подвале, задала сена коровам и подоила их, я прижалась к Розе и похлопала ее. Она повернула морду и посмотрела на меня коричневыми, бездонными глазами. Я прижала к ней ладони и стояла так, чувствуя тепло большого горячего тела. Потом пошла на кухню, собрала на поднос ужин и понесла ему.
Он спал, когда я вошла, но открыл глаза, когда я поставила поднос рядом с кроватью.
Принесла тебе ужин, сказала я.
Спасибо, сказал он и чуть приподнялся.
Извиняюсь за запах, я только из хлева.
Он улыбнулся.
Если ночью что понадобится, стучи в стенку, сказала я, мы за стеной спим.
Вряд ли понадобится, сказал он. А можешь… помочь мне немного?
Он отвернулся, чтобы спросить об этом. Он что ли на горшок ходит?
С ванной, сказал он.
Я покраснела.
Чем помочь? — спросила я быстро.
Довести. Ладно?
Он улыбнулся.
С остальным я сам справлюсь.
А, ну так могу, сказала я.
Он с трудом сел, спустил ноги на пол. Я взяла его под руку, он медленно встал на ноги и мы пошли: через комнату, по коридору, в туалет. Шаг за шагом, с остановкой — он привалился к дверному косяку, я испугалась, как бы на пол не рухнул. Я как будто старика вела.
В комнате подожду, сказала я, когда мы доплелись до ванной. Скажи, когда пора будет обратно.
Он кивнул, дверь щелкнула и закрылась у меня за спиной.
Я задернула занавески, поправила в вазе цветы, остановилась перед маминой вышивкой — олени на лугу, она висела над кроватью всегда, сколько я себя помню.
Юханна, позвал он оттуда.
Я вернулась за ним и довела его до кровати. Лицо у него было бледное и влажное, с тонким слоем испарины.
Ты мне очень помогла, сказал он. Мне неловко, что со мной столько хлопот.
Да не переживай, сказала я, нам за тебя платят.
Пока шла в наш дом, все думала, зачем я это сказала. Хотя — чистая правда. Он немецкий солдат, не друг и не родственник, нам просто деньги нужны. Пусть знает.
Утром я проснулась рано и с предвкушением, что меня ждет сегодня что-то приятное. На душе было радостно. Ничего подобного я не испытывала уже несколько лет. Но тут до меня дошло, что радость-то моя яйца выеденного не стоит, всего и делов, что пациент в доме за стенкой, и я расстроилась. Это до чего ж унылая и тоскливая у меня жизнь, что даже появление больного ее скрасило.
Управившись в хлеву, сделав ребятам бутерброды с собой и выставив их в школу, я понесла ему завтрак. Пожелала доброго утра, поставила поднос на столик у кровати и уже собиралась взять вчерашний поднос и уйти, как вспомнила, что опять должна помочь ему с туалетом.
Он, видимо, все понял. Кажется, он раньше меня сообразил, что за мысль меня мучает.
Я наклонилась к нему, подхватила под спину и помогла сесть. Вчера он сам поднялся, но с непомерным усилием. Потом взяла его под руки, и он встал.
Медленно и молча мы пошли.
Можешь приходить, сказал он, когда управился.
Что он не назвал меня по имени, тенью легло на сердце.
На улице в воздухе уже была весна. Западный ветер стих, пришло тепло, снег стаял, остались только бурые пятна в канавах и по северным склонам. Ребята перестали ходить в зимних ботинках, я смазала их жиром и положила на чердак к зимней одежде.
Уход за пациентом быстро стал привычным делом. Мы мало разговаривали в первую неделю, я старалась управиться споро и скоро, пусть знает, что у меня нет на него времени помимо необходимых процедур. Он смотрел, как я вожусь в комнате, часто с улыбкой на губах. Я ему нравлюсь, бывало, думала я, но всякий раз говорила себе, что еще бы, он тут кукует целый день один, конечно, мои визиты для него желанное развлечение. Вечером третьего дня я нагрела в ванной воды и принесла в комнату таз, мочалку, мыло и полотенце.
Тебе надо помыться, сказала я.
Ага, только и сказал он.
Я расстегнула ему пижамную куртку и стянула ее, как я всегда раздевала детей, намочила мочалку и приложила ему к тыльной стороне ладони.
Не горячо?
Нет. Очень хорошо.
Я еще раз опустила мочалку в воду, намылила и стала его мыть. Он закрыл глаза. Мытье меня заранее пугало, и я радовалась, что он на меня не смотрит. Я подняла ему руку, чтобы помыть со всех сторон. Он лежал тихо-тихо. Вытерла грудь полотенцем, сняла с него штаны, вымыла бедра и промежность, вытерла, натянула штаны обратно. И только когда его одела, он открыл глаза.
Спасибо, сказал он, так я чувствую себя гораздо лучше.
Ты скоро сможешь мыться сам, сказала я, выпрямилась, взяла таз, мыло-полотенце и отнесла в ванную.
Но после этого мне захотелось побыть одной. В душе как будто образовалось пространство, которое я хотела от всех оградить.
Пойду пройдусь, сказала я Ивару.
Сейчас? Куда ты в такое время?
Просто прогуляюсь до водопада и назад, сказала я.
Чего это ты?
Захотелось. Потому что весна.
Он уставился на меня. Я развернулась и пошла, во дворе под въездом на сеновал играла ребятня, в тот вечер собралась большая ватага, воздух звенел от возбужденных криков и хохота. Я прошла насквозь весь наш хутор, перелезла через ограду и пошла вдоль реки. Если он заподозрил меня в чем-то нехорошем, это его проблемы, я ничего плохого не делала, говорила я себе. Но мне не хотелось думать об Иваре. И о детях не хотелось, о хозяйстве, деньгах или будущем. Хотелось дышать весной и ни о чем не думать. По сравнению с хутором у реки веяло холодом. Между темными деревьями тут и там белели пятна снега. Предвечерний серый свет казался менее тусклым над горами, чем внизу, где шла я. Скоро птицы вернутся. И ночи будут короче и короче, а потом темноты какое-то время вообще не будет, не считая серо-синей вуали на небе после полуночи.
Я вскарабкалась по горе сбоку от водопада, как в детстве любила, цепляясь за деревца, я знала всю тропу наизусть, и уселась на камне наверху, там, где река собирается в купальню, разбухает и расширяется, прежде чем сверзиться в ущелье.
Мне было очень хорошо.
Спустя неделю с лишним мы впервые поговорили, а не просто обменялись дежурными фразами. Я принесла ему завтрак, а когда собралась уходить, он спросил, очень ли я занята.
Нет, ответила я.
Мне совсем не с кем поговорить. Не присядешь на минутку?
Хорошо, сказала я.
Он попросил рассказать, чем я занята помимо него. Как проходят мои дни.
Я рассказала.
Он спросил, люблю ли я читать. Я сказала, что почти не читаю.
Он сказал, что думает о повести одного русского писателя. Она называется «Фауст» и рассказывает о нечитающей женщине, которой однажды влюбленный в нее мужчина дает книгу. Женщина читает ее, читает, и книга так глубоко потрясает ее, так берет за душу, что женщина умирает.
По тому, что ты рассказываешь, — глупость несусветная, а не книга, сказала я.
Возможно, ответил он, но не улыбнулся, как я ожидала.
Принести тебе книг почитать? — спросила я.
Нет, не беспокойся, сказал он.
Почему ты стал думать о той книге, глядя на меня? — спросила я.
Я такого не говорил, ответил он, просто сказал, что думал о ней.
И улыбнулся.
Я встала.
Отлеживайся, сказала я ему.
Он схватил мою руку и легонько пожал.
Спасибо, что уделила мне время, сказал он.
Суббота, 30 июля 2016 года
Весь день потом у меня было плохое настроение. Дети валялись на кроватях с книжками, я выгнала всех троих на улицу, перестелила белье, развесила одеяла во дворе, чтобы проветрились, потом решила выбить ковры. Его, значит, пустили жить в дом, я за ним, значит, хожу, кормлю-подтираю, а он мне сует под нос книгу о женщине, которая ничего не читает. Да он насмехается над нами! Хорошо же, пусть будет по его, ярилась я. Занесла в дом три длинные дорожки, расстелила их в коридоре и в спальне наверху, а большой ковер из гостиной вытащила на улицу. Небо было голубое, солнце светило, но с моря дул ледяной ветер. Каждым ударом я выколачивала из ковра новое облако пыли. Хорошо же, тогда я вообще не буду с ним разговаривать. И пусть ломает голову, что случилось. Облака пыли постепенно уменьшались в размере, и, когда их стало почти не видно, я потащила ковер в дом красными от холода руками. Пол под ковром выцвел, я сперва помыла его водой с зеленым мылом, и только потом положила ковер на место.
На обед погрела вчерашний суп. Наваристый, с гладким жиром и большими кусками мяса, самое оно в холодный день. Приехал Ивар, поставил грузовик во дворе, я накрыла на стол и позвала ребят. Обедали молча. Потом Ивар спросил, как дела у нашего пациента. Не хочешь сам отнести ему обед и проверить, ответила я. А чего, давай, сказал он и заржал. Не забудь отвести его в туалет, сказала я. Мне это легче, чем тебе, ответил Ивар и встал из-за стола.
Велев детям навести в их комнатах порядок, раз уж я убралась и перестелила им постели, я пошла в овчарню проверить овец, некоторые вот-вот должны были ягниться, но пока все было тихо. Потом завелся и уехал грузовик. Я внесла в дом одеяла и села в гостиной лицом к фьорду пить кофе. Горы на той стороне казались голубыми в дымке.
Я остыла. Ну, смотрит он на нас сверху вниз, и что? Австрийский офицер, а мы деньги зарабатываем уходом за ним.
Придя к нему с ужином, я поздоровалась не поднимая глаз, поставила на столик поднос с едой, забрала старый, от обеда оставшийся, и вышла за дверь. Солнце светило на горы на юге, они искрились из-за белого снега, и на утесы на севере, где верхушки елей сияли как позолоченные. На дворе и на хуторе уже смеркалось. И воздух ледяной.
Ночью я лежала спиной к Ивару и плакала, беззвучно заливалась слезами, в темноте они текли по щекам на подушку, я как будто надломилась.
На другой день ветер переменился, он дул с юга и наполнял долину теплом. Природа и все вокруг выглядели мягче, ушла давешняя резкость. Мне было смешно, что я собиралась его проучить.
Доброе утро, как спал, спросила я, входя с завтраком.
Как младенец, ответил он.
У тебя вид пободрее. Дать тебе поднос в кровать?
Ага.
Он медленно приподнялся, я засунула ему под спину подушку, поставленную на попа.
Вот так, сказала я.
Мне сперва надо кое-куда, сказал он.
Я помогла ему встать, он оперся на меня, и мы пошли.
Рука, которой он опирался на меня, была сильная. При всей худобе — а у него ребра сквозь кожу просвечивали — в нем не было тщедушности.
Ягнята уже народились? — спросил он, снова усевшись в кровати с подносом на коленях.
Я помотала головой.
Пока нет. Но вот-вот. Мне кажется, сегодня ночью.
Почему так кажется?
Потеплело сильно.
А это влияет? — спросил он.
По-моему, да, ответила я. И спросила, не нужно ли ему чего-то еще.
Нет, спасибо, ответил он.
Он легко провел ладонью по тыльной стороне моей руки и посмотрел на меня.
Ты ангел, сказал он.
Я покраснела.
Да просто баба деревенская, которой платят как сиделке, сказала я.
Я все равно благодарен.
Отлично, ответила я и вышла, не попрощавшись.
Где бы я ни была, чем ни занималась, мысли все время возвращались к нему. Я потому и плакала: его появление наполнило меня надеждой, а когда я поняла, что надеяться не на что, почувствовала пустоту. И она отличалась от пустоты, с какой я жила до надежды.
Но на что я надеялась?
Сама не знаю. Надеялась, и все.
И до чего ж приятным было это чувство!
Неужели я не могла просто длить его? Приносить еду, болтать, когда ему хочется, не надеяться, не наказывать, а быть в том, что я намечтала себе тогда у водопада?
Он медленно поправлялся, сначала стал садиться в кровати, потом без поддержки доходить до ванной и обратно, наконец, однажды сел там на табуретку и самостоятельно помылся теплой водой из тазика, который я принесла.
У него были очень живые глаза, я никогда раньше не видела у людей настолько живого взгляда. Я привыкла, что обычно у всех глаза непроницаемые.
И мне нравилось, что он на меня смотрит, в его глазах я, видимо, выглядела лучше, чем была.
Еще я любила, если он дотрагивался до моей руки или плеча, всегда легким скользящим движением, у меня внутри цветы распускались.
Мне хотелось знать, о чем он думает, целыми днями лежа в одиночестве.
Кто он такой?
Изменилась даже комната, в которой он лежал. Она перестала быть старой спальней моих родителей, и каждый раз, входя к нему с едой, я точно открывала дверь в иной мир.
Просыпаясь утром, я первым делом думала о нем, а вечером засыпала с мыслью о нем. Но он ничего не должен был заметить. Это была моя тайна. Утром я приносила ему завтрак, и мы болтали, я садилась на краешек кровати, он ел и расспрашивал меня о моей жизни и о хуторе. Единственное, о чем он не заговаривал, так это об Иваре. О себе рассказывал мало. Но любил перебирать детские воспоминания о Норвегии. Еще любил пересказывать разные книги, но получалось, как будто он о живых людях говорит. Однажды пошутил, что надо было Гитлеру прочесть «Войну и мир», тогда бы он два раза подумал, прежде чем соваться в Россию. Ее завоевать нельзя. Карл Двенадцатый пытался, и Наполеон, и Германия во время большой войны, и теперь этот вот снова пыжится, пока мы тут болтаем.
Ты знаешь, что Германия проиграет войну? — спросил он.
Я покачала головой.
Это исключительно вопрос времени, сказал он.
Зарядили дожди, холодные, косые, весенние. Они шли несколько недель, и под набрякшим небом свежая растущая трава и свежая растущая листва отливали зеленым мокрым светом, словно подсвеченные неземным солнцем. Дни с Александром заканчивались, он об этом не заговаривал, но я видела, как быстро он идет на поправку. Они были странными, эти дни: вроде ничего не произошло, но все изменилось, во мне как будто включили душу в полный накал. И чувства чередой проходили через нее. Радость, горе, злость, нежность, отчаяние, надежда, желание. Иногда такой силы, что я не знала, что мне с ними делать, куда приткнуть. Внешне все было как всегда, я делала свои обычные дела, и, когда присаживалась поговорить с ним, в наши привычные утренние полчаса, виду не подавала. Входила в комнату, он уже сидел в кровати — садился, едва меня заслышит, — я здоровалась, раздергивала занавески, чтобы впустить в комнату тусклый, блекло-серый дождистый свет, отдавала ему поднос, садилась на краешек кровати и спрашивала, как дела сегодня. Встретившись с ним взглядом, сразу отводила глаза. Если он дружески касался моей руки, отдергивала ее. А несколько раз даже вставала, чтобы показать, кто я такая и кто он. Когда я уходила от него, сердце билось в груди тяжело и жестко. Отвергая то, чего, может, и нет, ты выталкиваешь отвергаемое на поверхность и превращаешь в возможность.
Я знала, что нравлюсь ему, не сомневалась, что он часто думает обо мне. Ведь постепенно и он начал отводить глаза, если мы встречались взглядом, из этого я поняла: мысль о том, что никак невозможно, посещает и его тоже.
Однажды я сдалась. Собираясь уходить, взяла поднос, и он погладил мне руку.
Спасибо, сказал он, ты ангел.
Я поставила поднос обратно на столик, наклонилась и прижалась щекой к его щеке. Когда я выпрямилась, мы посмотрели глаза в глаза. Потом я быстро ушла.
Ничего такого, все невинно, я только поцеловала его.
Но мы стали ближе. Я запомнила его тепло, его запах. Я дошла до кухни и сразу села. Слишком много чувств и мыслей, как наводнение, меня трясло от них. Я снова вскочила и вышла на дождь. Я знала, что это последний шанс остановить то, что меня доконает. Знала, что надо вернуться в дом, умыться холодной водой и проживать день дальше как ни в чем не бывало. Но я не хотела. Я хотела к нему.
Распахнула дверь в старый дом и пошла вверх по лестнице; я знала: он лежит и вслушивается в мои шаги. Вошла в комнату и прямиком к нему, наклонилась и поцеловала его.
А когда выпрямилась, мне показалось, я не здесь. И такое поразительное спокойствие, никаких метаний, они остались позади.
Это было удивительное чувство.
Я хочу тебя, сказала я, глядя на него.
Стянула с него одеяло и медленно раздела его. Он лежал совершенно тихо. Я разделась, он протянул ко мне руки и улыбнулся.
После никто из нас ничего не сказал, я прижалась к нему, положила голову ему на грудь. Даже уходя все равно ничего не сказала. «Мне пора» нарушило бы магию, вернуло нас в окружающую жизнь. Я оделась, нежно провела рукой по его груди, поцеловала его и тихо вышла. На улице воздух был исполосован дождем, земля раскисла, в колею от грузовика набралась серо-желтая вода. Что будет, когда Ивар вернется домой, я не представляла: как я себя поведу, все ли написано у меня на лице, будет мне страшно или стыдно. Всякому горю свое время, сказала я себе, пошла в спальню, открыла окно и легла навзничь на постель. Во мне словно бы включились механизмы, о наличии которых я не знала.
Так вот оно какое, счастье.
Так вот оно какое, удовольствие.
Я закрыла глаза и заснула под шум дождя за окном, ветер мотал его то вверх, то вниз.
К возвращению Ивара во мне не было ни крупицы ни страха, ни вины. Он ничего не заметил, я была какая всегда. И ребята тоже не заметили. С собой я держалась начистоту, от мыслей не пряталась, а все потому, что ничего плохого не сделала. И это тоже было мне в новинку. Жить без тени. Без темных закоулков, в которые прячут довольно очевидные истины.
Но меня пугало, как я пойду к нему. Еще не имелось формы для того, что между нами было. К тому же я не знала, какие у него мысли — только чувства.
Вдруг нас разделяет пропасть?
Я понесла ему обед, когда Ивар еще сидел за столом, чтобы ясно показать — между мной и тем другим нет ничего, что боится дневного света.
Сердце колотилось в груди, как у девчонки, пока я поднималась по лестнице и думала, как он там меня ждет.
Я скучал по тебе, сказал он тихо, когда я вошла в комнату.
Я остановилась перед ним.
Иди ко мне.
Не сейчас, сказала я.
Нет, иди.
Он внизу, дома.
Александр встал.
Тогда я к тебе пойду, сказал он.
Встал сзади меня, обхватил за талию, поцеловал в затылок.
Ты очень хорошая, прошептал он.
Я тебя люблю, прошептала я. Он задрал мне платье, стянул с меня трусы и вошел в меня. Я наклонилась вперед и оперлась о подоконник. Я дрожала всем телом, и дверь внизу хлопнула в другом мире, далеко-далеко.
Еще, твердила я, еще, еще, еще.
Ты очень хорошая, шептал он.
О, стонала я. О!
Никто не может отнять у меня те дни. Каждое утро я просыпалась счастливая, с таким сильным счастьем, которое защищало меня от всего, делало непобедимой.
Мы почти не говорили, напряжение было слишком велико, мы просто хотели друг друга.
Счастье стало нам щитом.
Послезавтра я уезжаю, сказал он однажды вечером.
Ты не смеешь, сказала я.
Мы найдем способ быть вместе, сказал он.
Ты пообещал, сказала я.
Я тебя люблю, сказал он.
Ты знаешь, что мне до сих пор никто такого не говорил? — спросила я.
Надеюсь, и потом никто и не скажет, ответил он.
Я тебя люблю, сказала я.
А еще был Ивар, дети, соседи, другие солдаты. И встречи по вечерам, тайком, урывками, но слишком мало; и для него мало, и для меня.
У меня нет никого другого, сказал он. Ни семьи, ни друзей закадычных. Я свободен, как ветер. Я так себя не ощущаю, но это факт. Иногда я думаю, какие возможности свобода дает. Что я могу ехать куда хочу, делать, что хочу. Понимаешь?
Да.
Давай со мной на волю.
Я не могу.
А хочешь?
Да.
До того я никогда не думала, что мир открыт. Я знала, что он где-то есть такой открытый, но не для меня, на себя я его не примеряла. И я не поэтому поступила так, как поступила. Просто я думала об Александре все время, каждую минуту чувствовала его рядом, все мои чувства были устремлены к нему. Жить без него мне казалось невыносимо. Невыносимо. Это было как помешательство. Меня тянуло к нему с силой, против которой я не могла устоять.
Пропади оно пропадом думала я. Со мною вместе.
А дети не пропадут. Они уже большие, справятся. Они сроднились со здешней жизнью. Они не мои, они свои собственные.
Утром, когда никого не было, я сложила рюкзак и спрятала на сеновале. Вечером, когда все уснули, я взяла его и пошла вдоль ограды к лесной опушке на краю хутора, он ждал меня там.
Мы поцеловались через ограду, прежде чем я стала перелезать через нее.
У тебя последний шанс передумать, сказал он.
Я не передумала, ответила я.
Я — дезертир, сказал он. Поймают — повесят.
Идем, сказала я, взяла его за руку и пошла к фьорду в линялом свете июньской ночи.
Через час нас подобрала лодка, рыбачья шхуна, оба хозяина, братья, были на борту, Александр им заплатил.
Я знала их с детства, они никак не ожидали увидеть меня здесь, и было заметно, как им неприятно.
Меня развезло от вони бензина и качки, но все же я поспала несколько часов, положив голову Александру на колени.
Мы дошли до места к полудню следующего дня. Было облачно, холодно, фьорд под горами казался черным. Братья подвели лодку вплотную к скалам, я взяла рюкзак и спрыгнула на выступ.
А дальше начался кошмар. Я до сих пор не верю, что правда видела все это, что оно мне не привиделось.
Александр наклонился над своим рюкзаком и выпрямился уже с пистолетом в руках. Сначала он в упор выстрелил одному брату в голову, потом второму в грудь, тот упал, и Александр выстрелил в него еще раз, в голову.
Видимо, я закричала.
Александр посмотрел на меня, разинув рот, как будто не понимая, как так вышло. Пройдя в каюту по палубе, где лежали два тела, Александр сдал лодку назад и повел обратно в море.
Во мне все остановилось. В голове не было ни единой мысли.
Я наклонилась вперед, меня рвало.
Лодка качалась в паре сотен метров от берега. Он возился с чем-то на палубе. Значит, не бросил меня, подумала я.
По движениям я поняла, что он выкинул трупы за борт.
Я села на корточки и сделала несколько глубоких вдохов и выдохов. Ноги дрожали, и руки, и тело.
Лодка вернулась. Рев мотора бился о скалы невыносимо громко. Александр спустился вниз, сколько времени его не было на палубе, не знаю, я время не понимаю, все произошло мгновенно, но тянулось бесконечно.
Он вылез на палубу, надел на спину рюкзак и перепрыгнул на выступ, а лодка медленно завалилась на один бок.
Он постоял, глядя, как она тонет, потом поднял глаза на горы.
Они бы нас выдали, сказал он. Если не по своей воле, то на допросе.
Я не могла на него смотреть, когда он ко мне повернулся.
Нас бы схватили, меня прикончили, а тебе пришлось жить с позором в той же деревне всю жизнь.
У тебя заранее был такой план, сказала я.
Пойдем, позвал он. Надо идти.
Воскресенье, 31 июля 2016 года
Мы шли вглубь долины. Было темно, мокро, вдоль по склонам гор стояли огромные неподвижные ели. Я переставляла ноги, ни о чем не думая, механически, была не в себе. Иногда искала взглядом его спину и затылок. Мужчина, которому я слепо отдалась вся целиком. Я ничего о нем не знаю. У меня было к нему много чувств, но не страх, возникший теперь.
Мы остановились у ручья, попили воды.
Я не монстр, сказал он, вытирая рот рукавом. Если ты об этом теперь думаешь.
Но я боюсь тебя.
Это война. На войне убивают.
Они не воевали, сказала я.
Я тебя люблю, сказал он.
Я тебя совсем не знаю.
Я тот, кто тебя любит.
Весь день мы шли вверх по склону горы. Когда поднялись на вершину, развиднелось, на западе между облаков проглянуло солнце.
Он спросил, выдержу ли я идти еще несколько часов.
Да, ответила я.
Вот ты и на свободе, сказал он. Наслаждайся, пока можешь.
Не понимаю тебя, сказала я.
Мы уже шли дальше.
Ты не повязана никем и ничем, сказал он. Но дороги назад нет.
Он плакал, когда мы той ночью были близки, я нагнулась, потерлась щекой о его мокрую щеку, поцеловала и почувствовала соленый вкус. Я люблю тебя, сказала я, схватила его руку и прижала к земле, он лежал на спине и смотрел на меня, и я не знала, что он думает, но понимала, что чувствует, и волна счастья и горя подняла меня.
Потом я прижалась к нему, и мы заснули.
Когда я утром проснулась и увидела, что он сидит на корточках и режет колбасу, которую я прихватила с собой из дому, и раскладывает ее на нарезанный им хлеб, я поняла, что он имел в виду вчера. Подошла к нему и обняла.
Дороги назад и правда нет, сказала я.
Он покачал головой.
И мы совершенно, совершенно свободны.
Вечером мы сидели перед горной хижиной, вокруг все пылало красными отблесками заходящего солнца. Мы постучались сюда несколько часов назад, рассказали историю, которую сочинили вдвоем, и поужинали с хозяевами.
Не знаю, насколько они нам поверили, вероятно, нет, но это неважно. Я весь вечер болтала и смеялась, во мне пузырилась бурная радость, и, когда мы сидели и смотрели на закат, я опять засмеялась, но почему-то не смогла остановиться.